Философский камень (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Философский камень

Вступительное слово

Свое предисловие к пьесе «Назад к Мафусаилу» Бернард Шоу закончил надеждой, что «сотня более годных и более элегантных притч, написанных руками помоложе, вскоре оставят мою... далеко позади». Быть может, мысль о том, чтобы попытаться оставить Шоу далеко позади, отпугнула потенциальных соперников. Или, возможно, (что в целом более вероятно); «руки помоложе» просто не интересует написание притч о долгожительстве, да и вообще притч как таковых. Большинство моих современников, похоже, чувствуют стойкую уверенность, что мышление и написание романов несовместимы и что увлеченность идеями чревата дефицитом творческих качеств. А поскольку критикам также по нраву муссировать эту идею — очевидно, из-за какого-нибудь оборонительного трейд-юнионизма, — она, похоже, достигла в современной литературе статуса закона.


Так вот, ни у кого нет более проникновенного уважения к критикам, чем у меня, равно как и стремления постоянно звучать на манер оплачиваемого члена литературного истэблишмента. Но мне очень нравятся идеи. И это, похоже, дает мне довольно странный вид на современную литературу. Я подозреваю, что Герберт Уэллс является, вероятно, величайшим романистом двадцатого века и что его самые интересные романы — пусть не обязательно лучшие — это романы, написанные в последние годы. Насчет Шоу быть объективным я совершенно не могу; мне он кажется просто самым великим европейским писателем со времен Данте. И у меня абсолютно нет симпатии к эмоциональным или личностным проблемам, являющимся, по-видимому, неотъемлемым атрибутом современной пьесы или романа. Г-н Осборн сказал как-то, что его цель — заставить людей чувствовать. Мне бы хотелось заставить их перестать чувствовать и начать думать.

К счастью для меня, во мне нет ни оригинальности, ни творческого духа, поэтому я могу себе позволить игнорировать современные правила. Есть и еще один фактор в мою пользу. С той поры, как Шоу написал «Назад к Мафусаилу», научная фантастика стала устоявшимся жанром, и даже вполне респектабельным. Так что в недавние годы я случайно спохватился, что пишу несколько скромных работ в жанре научной фантастики.

Должен объяснить, как это произошло. В 1961 году я писал книгу под названием «Сила к мечте» — изучение творческого воображения, особенно у авторов фэнтези и историй ужасов. Большая часть книги была неизбежно посвящена творчеству Лавкрафта, затворнику города Провиденс в Род Айленде, умершему от недоедания и рака кишечника в 1937 году. Я указывал, что Лавкрафт владеет мрачной силой воображения, которая сравнима с манерой По, хотя он преимущественно писатель изуверства; его работы в основном публиковались в «Жутких историях» — второсортном журнале, и его творчество, в конце концов, привлекательно больше как история болезни, чем как литература.

Случилось так, что экземпляр моей книги попал в руки старого друга и издателя Лавкрафта — Августа Дерлета. И Дерлет мне написал, протестуя насчет того, что моя оценка Лавкрафта слишком жесткая, а заодно и спрашивая, почему я, коли уж я такой хороший, сам не попробую написать «лавкрафтовский» роман. А ответом здесь то, что я никогда не пишу, абы писать. Я пишу так, как математик использует лист бумаги — для вычислений, потому что мне так лучше думается. Романы же Лавкрафта подразумевают не идеи, а эмоции — эмоции буйного и полного отвержения нашей цивилизации, которых я, будучи по темпераменту довольно жизнерадостным, не разделяю.

Однако спустя пару лет аналогия, проскочившая в моем «Введении в новый экзистенциализм», стала семенем научно-фантастической притчи о «первородном грехе»— странной неспособности человека добиться максимума от своего сознания. Я облек ее в традицию Лавкрафта, и она

стала романом «Паразитами сознания», который должным образом был опубликован Августом Дерлетом. Английской критикой книга была встречена неожиданно хорошо; подозреваю, потому, что я не звучал серьезным тоном.

Поэтому, когда через два года я заинтересовался вопросами физиологии мозга — как сопутствующим продуктом романа о сенсорной депривации, — мне показалось естественным некоторые из этих идей развить еще в одном «лавкрафтовском» романе. Кроме того, с той самой поры, как я в одиннадцать лет прочел «Машину времени» Уэллса, я грезил написать решительный роман о путешествии во времени. Путешествие во времени — неизменно заманчивая идея, только звучит всегда уж очень несообразно. Даже когда ее использует мой друг Ван Вогт — самый мой любимый из современных писателей фантастов, — то и он придает ей звучание шутки. Вопрос о том, как придать этой идее убедительность — вот уж поистине барьер.

Казалось бы, головокружительная мешанина: Шоу, Лавкрафт, Уэллс, — но это то, в чем я нахожу огромное удовольствие. По сути, я так увлекся, что роман в сравнении со своим планировавшимся первоначально объемом разросся вдвое. Но и при этом я вынужден был отдельную его часть выделить в виде короткого романа, который также был опубликован Августом Дерлетом.

Последнее слово. У Лавкрафта условие игры: как можно ближе придерживаться естественных источников и никогда не изобретать факта, когда можно добыть какой-нибудь, пусть ненадежный, книжный источник. Я бы мог со скромностью сказать, что в этом конкретном случае превзошел Лавкрафта. Без малого все цитируемые источники подлинны, единственное крупное исключение составляет Ватиканский манускрипт, но и при этом существует значительное количество археологических свидетельств, мотивирующих гипотетическое содержание этого манускрипта. Рукопись Войнича, безусловно, существует и до сих пор не переведена.

Сиэттл — Корнуолл, ноябрь 1967 — июль 1968



«Но талант [Колина Уилсона] не в "творческом духе . Его талант — в книгах наподобие "Постороннего, причем не потому, что "Постороннии содержит какую-то оригинальную мысль» (Джон Брэйн, <Современным романист», обращение к Королевскому Обществу Искусств, 7 февраля 1968



Часть первая В поисках абсолюта


Читая на днях книгу по музыке Ральфа Воана Уильямса[1] — под пластинку его замечательной Пятой симфонии, — я случайно остановился на следующих словах: «Всю жизнь я боролся за то, чтобы преодолеть дилетантство в своей технике, и вот теперь, когда, похоже, этого достиг, мне кажется, что воспользоваться этим уже поздно. Помнится, слова великого музыканта растрогали меня едва ли не до слез. Сам он умер где-то в восемьдесят шесть, хотя в плане актуальности — уровня музыки, которую он писал последние десять лет жизни, — замечание распространялось и на два предыдущих десятилетия. И я подумал: а что если по какой-нибудь счастливой случайности Воан Вильямс прожил бы еще лет двадцать пять... или, до- пустим, родился четвертью века позже, Смог бы я донести до него что-нибудь из того, что мне доступно на сегодня, а он бы тем временем жил и творил свою великую музыку? Случай с Бернардом Шоу[2] и того нагляднее: к великому открытию он приблизился в пьесе «Назад к Мафусаилу» и в свои восемьдесят с небольшим шутливо замечал, что служит доказательством своей же теории насчет того, что человеку под силу дожить и до трехсот. Вместе с тем, он же, лежа два года спустя со сломанной ногой в больнице, произнес: «Хочу умереть, а вот не могу, не могу». Шоу был совсем уже близок, но он был один; человеку же, когда он в одиночестве, подчас недостает последней, решающей крупицы уверенности. Хватило бы у Колумба отваги достичь Сан-Сальвадора[3], плыви он на своей «Санта-Марии»[4] в одиночку?

Именно этот ход мысли и исполнил меня решимости изложить историю моего открытия точно в таком порядке, в каком она происходила. Тем самым я нарушаю обет хранить все в тайне, однако прослежу, чтобы повествование не попало к тем, кому оно может оказаться во вред, — иными словами, к большинству рода человеческого. Существовать же оно должно, пусть даже ему никогда не суждено выйти за пределы банковского сейфа. Графитовый набросок памяти с каждым годом становится все тоньше и тоньше.

Родился я в 1942 году в ноттингемширском поселке Хакналл Торкард. Отец у меня работал инженером-наладчиком на шахте «Биркин Бразерс». Тем, кто читал Д. Лоуренса[5], название это знакомо; Лоуренс фактически родился в свое время по соседству, в Иствуде. В Хакналле похоронен в фамильном склепе Байрон, и в те времена к Ньюстедскому[6] аббатству — его дому — дорога все еще пролегала через типичный шахтерский поселок, сплошь невзрачные одноэтажные домишки. Декорация, на первый взгляд, романтичная; хотя какая может быть романтика среди грязи и скуки. Так что память о первых десяти годах жизни ассоциируется у меня с грязью и скукой. На память приходит шум дождя, запах рыбы и чипсов осенними вечерами и субботняя толчея у местной киношки. Я побывал в тех местах неделю-другую назад; все там до неузнаваемости изменилось. Теперь это пригород Ноттингема, с аэропортом, метро, вертолетными станциями на крышах высотных зданий. Тем не менее, не могу сказать, что перемена меня огорчила; стоит лишь прочесть несколько страниц «Радуги»[7], чтобы вспомнить, как ненавидел я эту дыру.

Все свое детство я разрывался между страстью к математике и к музыке. В математике я преуспевал всегда. Первую свою логарифмическую линейку я получил в подарок от отца на Рождество, еще когда мне было шесть лет. И, как большинство математиков, я был, можно сказать болезненно восприимчив к музыке. Помнится, как-то вечером, идя с охапкой библиотечных книг, я приостановился возле церкви, заслышав звучание хора. Там, очевидно, шла репетиция (скорее всего, какая-нибудь ахинея из Уэсли или Стэйнера[8]), поскольку пропевался все один и тот же пассаж из полдесятка нот. Эффект был поистине магический; в студеном ночном воздухе голоса звучали отрешено и загадочно, словно скорбя о людском одиночестве. Внезапно я поймал себя на том, что плачу, и не успел я прекратить, как чувство наводнило меня и хлынуло, точно через прорванную плотину. Поспешив в церковный двор, я бросился на траву, где можно было как-то заглушить рыдания, и зашелся в безудержном, судорожном чувстве, да так, будто меня трясли за плечи. Удивительное это было ощущение. Идя потом домой (на душе — покой и странная легкость), я никак не мог взять в толк, что же такое со мной произошло.

Из-за моей любви к математике и способности проворно вычислять отец решил, что я должен стать инженером. Затея показалась мне разумной, хотя сама работа с техникой представлялась чем-то скучным. То же самое я почувствовал, когда отец взял меня с собой на шахту и показал машины, которые обслуживал. Мне вдруг показалось ужасно тщетным расходовать вот так жизнь в присмотре за массой мертвого металла, отслеживая, чтобы он функционировал более-менее на уровне. Для чего это все? Хотя возразить отцу что-либо внятное я не мог. Свободное время проходило у меня в основном за слушанием записей Доулэнда и Кэмпиона[9]; учился я и выдавливать мелодии Мессы на соседском электрооргане. Разумеется, музыка и близко не равнялась технике; стать посредственным исполнителем было бы моим потолком.

Я отчетливо помню то время, когда меня неожиданно поразила мысль о смерти. Я взял в библиотеке книгу о музыке прошлого. Меня почему-то неизменно околдовывала своей странной притягательностью холодная ладовая музыка Средневековья. В главе по древнегреческой музыке я открыл для себя «Застольную песнь» Сейкила, где в тексте звучит следующее:


Жизни солнце пускай светит тебе с улыбкой,
От боли и скорби вдали.
Жизнь так, увы, коротка.
Смерть — вездесущий дракон — ждет утопить тебя
В море земли.

Насчет «дракона» — гигантского мифического спрута — я слышал; знал о нем, очевидно, и Гомер (спрутом, скорее всего, считается Сцилла). Строки эти вызвали в душе холодок. Все равно, я отправился к нам на чердак и попробовал наиграть «Застольную песнь» на стареньком пианино, избрав для этого фригийский лад[10]; и так продолжал до тех пор, пока не очертилась форма мелодии. И снова в душу вселился холод; играя, я сбивчиво произносил слова вслух, чувствуя ту же немыслимую печаль, безбрежность пространств — то, что открылось мне там, на церковном дворе. И тут в уме прозвучало: «Что ты делаешь, глупец? Ведь это не литературная метафора, это истина. Из всех живущих в мире сегодня нет ни единого, кто останется в живых через сотню лет...» И мне разом, внезапно открылась реальность, правда о моей собственной смерти. От ужаса у меня буквально перехватило дыхание. Руки плетьми обвисли на клавиатуру, даже на стуле сидеть без опоры стало немыслимо трудно. И тут впервые за все время я понял, почему мысль о технике казалась мне тщетной. Потому что это — потеря времени. Время. Оно не стыкуется с реальностью. Все равно что открывать и закрывать рот, храня при этом молчание. Несообразность. Стрелка на моих часах тикает, словно часовая мина, возглашая суровый ультиматум жизни. А что делаю я? Учусь присматривать за машинами на шахте «Биркин»? Я знал, что инженером мне не быть никогда. Но если не это, то что? Что будет сообразным?

Странность была в том, что мой ужас нельзя было назвать беспросветным. Где-то глубоко внутри мерцала искорка счастья. Видеть пустоту вещей — в этом есть нечто возвышенное. Может, потому, что, осознав тщетность, смутно догадываешься, что где-то существует и ее противоположность. Я понятия не имел, в чем она, эта «противоположность». Лишь догадывался, что «Настольная песнь» Сейкила в чем-то превосходит математику, хотя бы тем, что составляет задачу, которую нельзя сформулировать математически. В итоге сложилось так, что мой интерес к науке ослаб, а страсть к музыке и поэзии окрепла еще больше. Но разрыв остался скрытым, и через день-два я о том забыл.


Более всего в жизни я обязан сэру Алистеру Лайеллу, о ком написал немало в других своих работах. С ним мы познакомились в декабре 1955-го, когда мне было тринадцать лет; с тех пор до самого конца своей жизни, оборвавшейся через двенадцать лет, он был мне самым близким из всех людей, включая отца и мать.

Осенью 1955-го я стал петь в хоре церкви Святого Фомы. Это был хор англиканской церкви, хотя семья у нас — если религия вообще имеет к ней какое-то отношение — считалась методистской; петь меня, впрочем, пригласил сам Мак-Эван Франклин — хормейстер, широко известный в музыкальных кругах Ноттингема. В то время у меня был чистый сопрано (сломался он лишь к шестнадцати годам), и нас было с полдюжины мальчиков, часто певших в школьной капелле. Франклин слушал нас в июле, в конце второго полугодия, и всех нас спросили, не желаем ли мы петь в хоре Святого Фомы в следующий, зимний концертный сезон, Франклин напланировал себе сезон с размахом: «Иуда Маккавей»[11], мотеты ди Лассо[12], мадригалы Джезуальдо, кое-что из Бриттена[13]. Мотеты и мадригалы должны были звучать в «живой» трансляции по третьей программе Би-Би-Си. Четверо мальчиков интереса не проявили, а вот мы с еще одним вступили в хор. Я солировал в «Missa vinum bonum» Лассо и в бриттеновской «Мальчик родился». После концерта в гримерной меня представили высокому, чисто выбритому человеку с лицом, напомнившим мне портрет Томаса Карлейля[14], что висел у нас в классе. Я был так возбужден, что не особо обратил внимание, даже имени толком не запомнил, но вот потом в доме у Франклина, где мы пили кофе с пирожными, человек подошел, сел возле меня на кушетку и принялся расспрашивать о моих музыкальных вкусах. Вскоре мы сошлись на очень существенном: он, как и я, считал Генделя[15] величайшим композитором в мире. Потом, не помню уж как, разговор перешел на математику бесконечных множеств, и я с восторгом обнаружил, что он понимает проблемы, которые Бертран Рассел[16] обсуждает в «Principia Mathematica» (я никак не мог уяснить, что за проблемы могут быть в основах математики).

То был один из случаев, что приключаются раз в жизни: двое умов с мгновенной и полной симпатией. Ему было сорок пять, мне — тринадцать, но ощущения разницы в возрасте не было никакой, будто мы близкие друзья вот уже двадцать лет, Причем это не так странно, как кажется. В условиях нашего городишки мне никогда не встречался человек, одинаково разделявший оба моих пристрастия: к науке и к музыке. Лайелл обо мне уже слышал: Франклин рассказал за обедом с неделю назад. Франклина всегда интриговала разноплановость книг, что я прихватывал с собой на репетиции: по математике, физике, химии, биологии. Лайелл заинтересовался описанием Франклина, потому и пришел тогда на концерт, думая поговорить со мной.

Ушел Лайелл рано, пригласив меня позвонить и навестить его в Снейнтоне, близлежащей деревушке. Когда он ушел, я спросил Франклина: «Как, вы говорите, его звать?» И тот сказал мне, что это сэр Алистер Лайелл, потомок сэра Чарльза Лайелла[17], чьи «Принципы геологии» я читал буквально неделю назад. Должен признаться, я взволновался и растерялся. Никогда за всю свою жизнь я еще не беседовал с титулованной особой; куда там, даже и не видел никого с титулом. Снейнтон я знал; Лайелл, понял я, живет в одном из домов на центральной улице. А когда узнал, что домом ему служит «имение», окруженное парком, то и вообще не знал, куда деваться. Хорошо еще, что не уловил его имени, когда нас знакомил Франклин, иначе бы мямлил что-нибудь невнятное и краснел, а то и просто молчал бы и пялился. А так я пролежал всю ночь без сна, все пытаясь осмыслить: как же это, говорить с «сэром», а почтительности или стеснения при этом ровно столько, как в разговоре с бакалейщиком.

Спустя два дня я, чувствуя неловкость и робость, подъехал на велосипеде в Снейнтон, место отыскал достаточно легко — миля в сторону от деревни, — и там мои предчувствия подтвердились: высокая каменная стена, человек в будке при воротах, позвонивший сначала в дом и лишь затем указавший ехать по дороге прямо. Сам дом оказался не таким огромным, как я ожидал, но в моем представлении все равно непомерно большим. Затем дверь открыть подошел сам Лайелл, и робости моей как не бывало. Между нами моментально установилась та особая приязнь, что оставалась потом неизменной до конца. Я был представлен его жене — первой жене, леди Саре, уже в ту пору бледной и больной, — и мы не мешкая направились в его «музей» на верхнем этаже.

Музей Лайелла, ныне перемещенный в Ноттингем, известен настолько, что едва ли нуждается в описании. В то время, как впервые видел его я, по размерам он уступал теперешнему едва не вдвое, однако и при этом изумлял своей величиной. Главным экспонатом как тогда, так и сейчас был скелет Elasmothericum sibericum, вымершего предка носорога, у которого рог рос посреди лба, — без всякого сомнения, незапамятно древний прототип мифического единорога. Был там бивень мамонта, череп саблезубого тигра, а также части скелета плезиозавра[19], которые Лайелл представил мне как Лох-Несское чудовище, Коллекция минералов сэра Чарльза Лайелла была исчерпывающе полной, что именно и очаровало меня больше всего в тот первый день. Лайелл, конечно же, был человеком, вызвавшим первую великую интеллектуальную революцию викторианской эпохи, раньше Дарвина, Уоллеса[20], Тиндаля[21] и Хаксли[22]. До Лайелла господство удерживало старое библейское воззрение на сотворение мира, опиравшееся на теорию Кювье[23] о глобальных катастрофах — периодических возмущениях, уничтожавших все живое, отчего у Бога возникала необходимость заселять Землю живыми существами по-новой. По Кювье, сотворений было не меньше четырех; это давало ему возможность объяснить наличие ископаемых останков рептилий, не вступая в конфликт с Библией и архиепископом Эшером. Именно тогда Чарльз Лайелл (1797 – 1875) сделал невероятный шаг, вступив в противоречие Библией и засвидетельствовав, что жизнь живой природы – одна непрерывная цепь, а время, необходимое для ее развития, исчисляется миллионами лет. Трудно передать, какой это вызвало взрыв негодования — по масштабам его превзошла разве что более поздняя теория Дарвина. Об этом с волнением читал всего-то неделю назад, теперь же вот перед моими глазами находилась непосредственно сама коллекция Лайелла, те самые ископаемые ящеры, что привели мыслителя к его умозаключениям. Озирая эту огромную комнату, уставленную скелетами, костями, образцами минералов, я впервые осознал реальность истории. Этот момент я помню так отчетливо, словно он произошел минут десять назад. Было здесь что-то от чувства, которое я испытал, наигрывая «Застольную песнь»: осознание, что жизнь человеческая быстротечна, замкнута и полностью отлучена от действительности, смерть — окончательный расчет, всемогущим взмахом смывающий нашу пустую круговерть. И опять же, здесь присутствовала некая сокровенная искорка счастья, восторг разума от истины любой ценой, даже если истина эта разрушительна. И в меня вкралась интуитивная догадка, что меж двумя этими чувствами противоречия нет, и торжество от нее не значит эдакого извращенного приятия всеобщего конца; нет, но то лишь, что реальность неким образом роднится с силой.

В тот день я понял, почему мы с Лайеллом говорили на равных. Мне открылось, что наше человеческое время – это иллюзия, и ум способен видеть сквозь него. В том музее произошло не что иное, как «пересечение времени с вневременным», мгновение за рамками времени. Мысленно оглядываясь, я вижу, что мной в тот день овладела полная интуитивная уверенность — уверенность, что моя жизнь достигла новой фазы, поворотного пункта.

Негодуя от мысли стать в перспективе инженером, я частенько грезил о жизни, которой действительно был бы доволен. Не было у меня ни определенных замыслов, ни четких ходов; знал лишь, что хочу, чтобы мне было дозволено думать и обучаться по своему усмотрению. Любимой книгой у меня был «Грилл Грэйндж» Пикока[24]; обожание у меня там вызывал мистер Фэлконер, которому богатство позволяет жить в башне, окруженному молоденькими служанками, и жизнь свою проводить в небрежном перелистывании книг из своей огромной библиотеки (меня вообще восхищал весь стиль жизни в Грилл Грэйндж: непринужденные беседы на возвышенные темы, и все это за роскошно накрытым столом или в прогулках на природе), Однако то, как мне будет житься последующие пять лет, я не представлял и во всех своих эпикурейских грезах. Для Лайелла возвышенные мысли были и жизнью, и пищей, и питьем. Сойдясь с ним поближе, я понял, почему мы друг для друга значим одинаково много, Ему никогда не встречался такой безоглядный приверженец возвышенного, как я. Даже коллеги по Королевскому Обществу казались ему слишком банальными, приземленными, впавшими в уютную тщету повседневного существования, теми, кто позволил светскости разбавить силу и первоначальную чистоту восприятия. Ранняя юность у него проходила одиноко; отца интересовала в основном охота да рыбалка, у младшего же брата были практические наклонности, обеспечившие ему миллионное состояние на торговле недвижимостью. Так что Лайеллу доставило удовлетворение встретиться с кем-то, напоминающим его самого в юности, через кого он мог вновь открыть волнующий мир науки и музыки, с тем, кто не перерос одержимости возвышенным. Поэтому ему было так же за счастье обрести меня, как и мне его; он, может статься, был счастлив даже больше, поскольку сформировал уже ментальную картину того, чего хотел, в то время как я лишь ощущал эдакую гнетущую неуемность. Детей у Лайелла никогда не было, первая его жена была бесплодна. Все это означает, что я пришел в место, где под меня было уже все подготовлено.

Даром что формально это не было выражено никак, я сделался, по существу, его приемным сыном. Родители у меня не возражали; едва ли не с самого начала — еще задолго до того, как до меня самого это дошло, — они лелеяли мысль, что Лайелл сделает меня своим наследником. Все это, безусловно, были благие пожелания, основанные скорее на неискушенности, чем на прозорливости или интуиции, тем не менее, родители во многом оказались правы.

Прежде всего, я проводил у Лайелла почти все выходные. На Пасху 1956-го он свозил меня с собой в Америку, осмотреть в Аризоне, под Уинслоу[25], метеоритный кратер и насобирать там образцы. (Через пять лет мы собирались отправиться в Сибирь, на Подкаменную Тунгуску[26], на место взрыва — ядерного, как мы установили, к своему удовлетворению, — причем, вероятно, вызванного космическим пришельцем из другой галактики). По возвращении из Америки большинство своих книг и пожиток я переправил из Хакналла в Снейнтон Холл, и время впоследствии проводил большей частью там, а не дома. По окончании школы Лайелл сказал, что берется оплачивать мою учебу в университете. Он не пытался на меня влиять, но его личное мнение было мне известно: учеба в университете— лишь трата времени, и за все прошлое столетие лишь немногие выдающиеся умы оказались хоть чем-то обязаны университету. (Сам он обучался в Кембридже, но по собственному желанию ушел со второго курса и в дальнейшем занимался самообразованием). Так что на его предложение я ответил отказом. Кроме того, я знал, что он один может мне дать больше, чем дюжина кураторов. И никогда об этом не пожалел.

Возможно, это как-то нарушает логику повествования, но не могу не обрисовать, хотя бы частично, мою тогдашнюю жизнь в Снейнтоне. То был теплый, уютный дом, а помещения для прислуги такие громадные, что я в первые месяцы нередко терял в них ориентир. Особенно мне нравились окна двух передних комнат, идущие от пола до самого потолка. Напротив тянулся холм, где четко прорисовывались на фоне неба деревья; картины заката были поистине величавы. Леди Сара любила сидеть предвечерней порой в гостиной, поджаривая хлебцы на открытом огне (видимо, ей нравился запах), и выпивала по десятку чашек чая кряду. Мы с Лайеллом обычно спускались из лаборатории составить ей компанию. (На него я здесь ссылаюсь как на Лайелла, хотя, как и жена, я всегда звал его Алеком; для всех остальных он был Алистер. Кстати, забавно: садовник-шофер звал его Джеми. Мне редко доводилось встречать таких непосредственных, демократичных людей). После ужина мы обычно перемещались в фонотеку слушать пластинки, а иной раз и сами музицировали (Лайелл играл на кларнете и гобое, а также на фортепьяно; я тоже был сносным кларнетистом). Коллекция пластинок, в основном на 78 оборотов, была у него попросту громадной и занимала целую стену, от пола до потолка. Сэр Комптон Маккензи[27], остановившийся как-то в доме на выходные, когда я там был, заметил, что фонотека у Лайелла, пожалуй, самая богатая в стране, если разве не считать фирму «Грэмофон». Надо бы упомянуть здесь одно из забавных пристрастий Лайелла: ему, похоже, доставляли удовольствие длинные произведения, в силу самой уже длины. Мне кажется, он просто наслаждался интеллектуальной дисциплиной сосредоточения, длившегося порой часами. Если произведение было длинным, оно уже автоматически привлекало к себе его внимание. Так что у нас целые вечера уходили на прослушивание «Соперничества Между Гармонией и Изобретением» Вивальди, «Хорошо темперированного клавира»[28] — полностью, целых опер Вагнера, последних пяти квартетов Бетховена, симфоний Брукнера[29] и Малера[30], первых четырнадцати симфоний Гайдна[31]... Даже растянутые, бессвязные интерпретации Фуртвенглера[32] — и те его притягивали, потому что тянулись два часа.

Для него определенно были важны мои энтузиазм я заинтересованность. Едва мной овладевала усталость или безразличие, я тотчас же улавливал его разочарованность. Раз, когда жена высказалась в том духе, что Лайелл переутомляет меня работой или музыкой, он сказал:

— Чепуха. Человеку естественно быть творением ума. То, что работа мозга человека утомляет, это все бабушкины сказки. Усталости от работы мозга человек должен испытывать не больше — если он правильно его использует, — чем рыба от воды.

Лайелл был, разумеется, эклектик. Ему нравилось повторять цитату, которую Йитс[33] приписывает Пейтеру[34]: когда Пейтера спросили, откуда у него вдруг на полке тома политэкономии, он ответил: «Все, что занимало человека хотя бы секунду времени, достойно нашего изучения». Лайелл был ревностным противником понятия «специалист в такой-то области» и уж, разумеется, в науке или математике. Когда мы с ним только познакомились, он был известен в основном как микробиолог. Он был первым, кто культивировал риккетсий[35] (внутриклеточных паразитов микроскопического размера) отдельно от их живого носителя. Его эссе о мастигофоре[36] — одноклеточном животном — является классикой, переизданной во многих антологиях научной литературы, а работа по заболеваниям дрожжей, пусть и не с таким явным «литературным» уклоном, также является классикой своего рода. Однако Лайелл отказывался «печататься» как ученый, и я однажды слышал, как сэр Джулиан Хаксли[37] отозвался как-то раз шутливо о Снейнтон Холле, как о некоей «лаборатории средневекового алхимика». Года с 1952-го Лайелл очаровался, можно сказать, впал в одержимость проблемой расширения Вселенной[38] и квази-звездными источниками радиоизлучения[39], причем по оснащенности обсерватория у него была одной из лучших частных обсерваторий в стране, если не во всей Европе (80-дюймовый телескоп-рефлектор сейчас стоит в моей собственной обсерватории недалеко от Ментона). В 1957-м его интерес решительно сместился в область молекулярной биологии и к проблемам генетики. Испытал он также и возрождение своего более раннего интереса к теории чисел (к этому делу приложил руку и я) и к тому, насколько ЭВМ способны решать неразрешимые прежде задачи.

Большинству читателей может показаться невероятным, что у человека столь разнообразных интересов оставалось еще время на музыку — а еще и на литературу, живопись, философию. Здесь требуется верное понимание. Лайелл считал, что в большинстве своем люди — даже самые выдающиеся — растрачивают свои интеллектуальные ресурсы попусту. Он любил подчеркивать, что сэр Уильям Роуан Гамильтон[40] владел дюжиной языков, в том числе персидским, когда ему было девять лет, а Джон Стюарт Милль[41] прочел «Диалоги» Платона на греческом в семилетнем возрасте. «Оба эти человека были в интеллектуальном плане неудачниками, — писал он мне в письме, - если сравнивать их зрелые достижения с тем, как они прогрессировали в раннем возрасте». Лайелл считал, что ограниченность у людей — в основном из-за лени, невежества и нерешительности.


В этом новом жизненном укладе меня печалило лишь одно: отход от семьи. Прежде всего, оба мои брата начали относиться ко мне с неприкрытой завистью. Это огорчало. Со старшим, Арнольдом, особой симпатии у нас никогда и не было, Том же — на год младше меня — мне нравился. Стоило мне объявиться дома, как они начинали коситься на меня, словно на чужака, и отпускали ехидные замечания насчет «шикарной житухи», которой не хватает им. Спустя некоторое время такое же отношение появилось и у отца: он тоже начал относиться с глухой враждебностью. Лишь одна мама неизменно радовалась встречам со мной. Она понимала, что в Снейнтоне я предпочитаю жить вовсе не из-за того, чтобы «купаться в роскоши». Но и при всем при том я предпочитал не особо распространяться насчет моего там житья-бытья. Такую постоянную умственную нагрузку она сочла бы непомерной и ненормальной (именно так об этом отозвались некоторые мои друзья, которым я описал жизнь в Снейнтоне). Истина, однако, в том, что та жизнь была для меня идеальной. В тринадцать лет мой ум постоянно томился от голода; я чувствовал, что буквально меняюсь день ото дня. Без Лайелла это был бы период безмолвного отчаяния: все возрастающее желание жить миром «идей и ощущений» и глухая ненависть к окружающей повседневности, которая мешает это осуществить. Семя раздора проросло еще до встречи с Лайеллом: я уже тогда начинал видеть свою жизнь в школе и дома абсолютно пустой. То, что предложил Лайелл, — это как раз не непомерные интеллектуальные нагрузки, а именно жизнь, исполненная открытий и осмысленности. Тринадцать лет — возраст, о котором Шоу отзывался как о «рождении нравственной страсти», иными словами, возрасте, когда идеи — не абстракция, а нечто осязаемое, пища и питье. Возмужалость меняет укоренившееся представление о себе. Размывается остов, внутренняя сущность становится бесформенной — хаос, ждущий часа творения. Человек носит в себе тяжело дремлющее предвкушение; облака, грузные, свинцово-серые, ждут живительного ветра. И какая-нибудь книга, симфония, поэма — это уже не просто очередное «ощущение», но тайна, ветер, веющий из будущего. Вопрос смерти пока далеко, а уже и вопрос жизни представляется таким же неохватным. Ум созерцает перспективы времени, пустоту пространств, сознает при этом, что «обычность» повседневной жизни — не более чем иллюзия. И насколько повседневное подергивается ряской иллюзорности, настолько идеи кажутся единственной реальностью; ум же, облекающий их в форму, — единственной достоверной силой в этом мире слепых природных сил.

Лайелл не делал попытки навязывать мне направление, разве что рекомендовал те или иные книги. Он хотел, чтобы я открывал все для себя сам. Только еще приехав в Снейнтон, я прочел прекрасную книгу Ирвина о дарвиновском противоречии и очаровался тем периодом. Из того что мог найти, я прочел все о Хаксли, Дарвине, Лайеле, Тиндале и Герберте Спенсере[42] и дни проводил в лаборатории, колдуя над образцами и изучая их под микроскопом Я безоглядно попал под влияние сэра Джулиана Хаксли, с которым Лайелл познакомил меня в Лондоне. Убежденность Хаксли, что человек стал начальником эволюции в Вселенной, показалась мне самоочевидной. Я был зачарован опытами Уэнделла Стэнли[43], где он преобразовывал вирус в неживой кристалл, а потом показал, что тот по прежнему способен вызывать заболевание; таким образом как бы действительно ставился вопрос: а существует ли грань между живой и неживой материей. Лайелл держал меня в курсе того, что касалось исследований Уотсона и Крика[44] по ДНК. Нас обоих охватило волнение, когда Стэнли Миллер[45] продемонстрировал, что при создании условий таких же, что на Земле восемнадцать миллиардов лет назад, органические вещества могут образовываться самопроизвольно. Поскольку отсюда вытекал главенствующим вопрос: что же все-таки такое «жизнь»? Нечто, наводняющее Вселенную подобно электричеству, причем обязательно в ожидании, пока сформируется «проводник», которыми вживит ее в материю? Или же она может играть какую-то роль в формировании самого проводника? Мы оба ни на йоту не принимали гипотезу Опарина[46] о том, что жизни возникла «спонтанно», через случайную смычку органических компонентов.

Так вот, именно в этот период я случайно напал на след того «великого секрета», что впоследствии стал трудом всей моей жизни. Читая однажды статью Лайелла с ферментах — тех загадочных катализаторах, что действуют в живой клетке и от которых зависит вся жизнь, я глазами попал на его сноску о неких «автолитических ферментах». Я спросил у Лайелла, что это такое, и он объяснил, что это ферменты «рассасывания», неспешно дремлющие в клетке до момента смерти, а потом — за работу: расщепляют в протоплазме белки.

— Но если они в клетке всегда, почему они не расщепляют ее сразу, когда она жива?

— Кто его знает.

Лайелл поднял книгу, нашел нужный абзац и прочел вслух:

— Гарпии смерти таятся в каждой частице нашего тела, но пока в нем есть жизнь, крылья их связаны, а пожирающие зевы закрыты.

Он поначалу как-то удивился такому интенсивному с моей стороны интересу к этой теме, объяснил, что ничего загадочного в ферментах нет, Если оставить мясо повисеть, оно становится нежнее, поскольку ферменты начинают свою работу по рассасыванию клеток.

— Да, но почему эти ферменты не нападают на живую клетку? — не унимался я.

Лайелл, улыбнувшись, пожал плечами.

— Милый мой мальчик, никто не знает. Хотя объяснение быть должно. На самом деле, толком неизвестно, почему те же ферменты в пищеварительных соках не разрушают желез; из которых вырабатываются, или стенок желудка. Может, каким-то образом бездействуют, как бомба без детонатора, пока в них нет надобности. Ты посмотри на эту тему у Халдэйна[47].

Я полистал книгу Халдэйна, но она для меня оказалась слишком специфической. Этот вопрос не оставлял меня в покое несколько дней. Какое-то время спустя в «Семи столпах мудрости» Т.Э. Лоуренса[48] я наткнулся на следующие строки: «Во время бунта мы часто видели, как люди сами, а то и в силу принуждающих к тому обстоятельств, проявляют поистине нечеловеческую выносливость, причем без намека на физический надлом. Первопричиной краха всегда была моральная слабость, разъедающая тело, — изменник изнутри, у которого самого по себе нет власти над Волей». Я едва дождался, когда снова прибуду в Снейнтон — зачесть это Лайеллу. Он же опять остался невозмутим.

— Безусловно, у тела есть ресурсы, которые вызываются в условиях кризиса...

— Да, но тебе не кажется, что это как-то можно соотнести и с ферментами?

Вид у Лайелла был несколько озадаченный, и я попытался разъяснить.

— Но ведь это, по сути, одно и то же, разве не так? Что-то насчет воли, которая не дает автолитическим ферментам разрушить плоть, пока та жива? То же самое и арабам давало ту небывалую стойкость. Нет воли — все рушится.

Удивительно, но мои слова вызвали у Лайелла беспокойство. Он резко покачал головой.

— Дорогой мой Говард, так в самом деле нельзя рассуждать. Это ненаучно. Откуда ты знаешь, был ли Лоуренс прав? Это могли быть так, благие суждения. Что до ферментов — здесь, наверное, есть какое-то объяснение, с позиции химии. Нельзя же так, с бухты-барахты. Ты можешь привести мне опыт, который подтвердил бы твою теорию?

Возразить мне было, действительно, нечего, Это бы один из случаев, когда я почувствовал некоторую разочарованность в Лайелле. Ему, похоже, нравилась своя «твердая» позиция. Я чувствовал, что прав, по сути, — а он нет, но не мог подыскать сколь-либо убедительных доводов. Так что вопрос насчет ферментов я в уме припрятал, решив возвратиться к нему позднее. Но затем увлекся чем-то другим и позабыл.


Первая жена Лайелла умерла в 1960-м. Год до этого она была прикована к постели, так что назвать ее кончил полной неожиданностью нельзя. Она была странным человеком, удивительно хладнокровным и сдержанным. Мы постоянно были друг у друга на глазах, так что постепенно я к ней привязался, хотя теплыми наши отношения назвать было нельзя. Более того, порой я ощущал к ней глухую неприязнь. При всей бесстрастности лица, глаза у нее часто имели слегка смешливый оттенок, будто все наши разговоры на высокие темы она считала пустой забавой, ниже себя. Иногда я пытался втянуть леди Лайелл в разговор, уяснить, действительно ли отстраненная ее насмешливость таит в себе глубину мудрости. Она рассказывала о своем детстве, о путешествиях с Лайеллом, но никогда не произносила такого, что бы указывало на действительно веский интеллект. И я в конце концов пришел к выводу, что насмешливость леди Лайелл — просто женская уловка, попытка оправдать свою утлую сущность в собственных глазах.

Через год Лайелл снова женился; вторая его жена бы дочерью биохимика Дж. М. Ноулза — белокурая, здоровая девушка, младше Лайелла на тридцать лет, любительница верховой езды, охоты и плавания. Лайелл ее, очевидно, боготворил; ну, а мне тогда исполнилось девятнадцать, так что хватало уже возраста чувствовать свое превосходство и втихую посмеиваться. Новая леди Лайелл много времени проводила на ферме и настаивала, чтобы муж покупал новых лошадей. Лайелл во всем шел ей навстречу, даже выезжал с ней по утрам кататься верхом. Я чувствовал — безосновательно, — что таким своим потаканием он предает науку. Горничная его жены, француженка Жюльетт, заинтересовалась мной и по несколько раз на дню изыскивала повод появляться в лаборатории или обсерватории. Я же исполнен был решимости подавать пример эдакого ученого аскетизма, так что мне нравилось обращаться к девушке с вежливой отчужденностью. Я краснею, стоит мне об этом нынче вспомнить; Жюльетт была восхитительная девушка, и когда она ушла, я понял, что скучаю по ней.


Смерть Лайелла в 1967 году явилась величайшим потрясением в моей жизни. С группой из Англо-Китайского общества дружбы он отправился в Китай. В маленькой деревушке на берегу Янцзы у него случилась небольшая лихорадка, из-за которой он несколько дней пролежал в постели. В Пекин он возвратился усталый, но, очевидно, полностью поправившись. Доктор-китаец настаивал, чтобы Лайелл сделал прививку: вдруг болезнь возвратится. Произошла какая-то ошибка; что именно, я до конца так и не выяснил. Во рту у Лайелла образовались мелкие нарывчики, а вскоре сзади на шее появилась большая опухоль. Через двое суток Лайелла не стало. Разложение пошло так быстро, что тело доставили в Англию самолетом и через сутки вслед за тем похоронили в фамильном склепе под Инвернессом[49]. Мы с леди Лайелл вылетели в Шотландию на похороны. Стоял холодный, дождливый день; помимо нас, людей на похоронах оказалось лишь с полдюжины: все произошло настолько внезапно, что всех родственников и коллег Лайелла просто не успели оповестить. Мне, казалось бы, надо было бережнее всего относиться к леди Лайелл: на похоронах мы с ней были покойному самыми близкими. Я же, напротив, чувствовал полное отчуждение. Видно было, что леди Лайелл скорбит об утрате мужа и любимого; вместе с тем, удар она воспринимала просто как несчастье, от которого не застрахован никто. И утешиться ей было чем. Ей было слегка за тридцать, и женская ее красота не поблекла нисколько, она была богата и могла все так же заниматься спортом и выходить в свет.

Для меня смерть Лайелла была чем-то безумно противоестественным. Объяснить такое непросто. «В молодости никто по-настоящему не верит в свою смерть», — сказано у Хэзлитта[50]; безусловно, это относилось и ко мне, в мои двадцать пять. Лайелл же стал мне в некотором смысле так близок (точнее, он был близок мне всегда, с первой нашей встречи), что невольно мое неверие в смерть распространилось как-то и на него. Для объяснения проще будет сказать, что он сделался моим двойником. С самого начала между нами утвердилась некая странная внутренняя связь — эдакая глубокая и полная симпатия, которую мне иногда доводилось видеть у исключительно счастливых супружеских пар. Это было сокровеннее личного, это исходило и из нашей обоюдной любви к науке и философии. И вот, стоя на снегу, глядя, как вносят в каменный склеп гроб, я вдруг испытал иллюзорное чувство, что это хоронят заживо меня. В самом достоверном смысле, в гробу находилась частица меня. Вот почему я не ощутил сочувствия, когда леди Лайелл, не выдержав, расплакалась и припала к моей руке. Горе ее было искренним, но неглубоким; она так однажды плакала, когда пришлось пристрелить ее любимого скакуна, сломавшего ногу.

На следующий день я переехал в коттедж в Эссексе, где мы с Лайеллом вместе работали над «Принципами микробиологии». Его жена через год снова вышла замуж, и мы больше никогда не встречались. Когда обнаружилось, как щедро Лайелл оделил меня в своем завещании, я невольно ожидал, что она возьмется его оспаривать. Но надо отдать женщине должное: каверзность или мелочность ей не были свойственны.

Перечитывая написанное, я сознаю, что не сумел объяснить, почему смерть Лайелла подействовала на меня так сокрушающе. Чтобы объяснить это, мне пришлось бы подробнейшим образом описать свои двенадцать лет жизни в Снейнтоне, из которых последние семь я был Лайеллу и ассистентом, и секретарем, для чего, в свою очередь, потребовалась бы книга, не уступающая объемом «Жизни» Бэйнтона [51]. Лайелл обучил меня всему, что знаю я: не только науке, но и философии, музыке, литературе, истории, даже математике — до знакомства с Лайеллом она у меня была на уровне счет и логарифмической линейки.

Подростки в большинстве своем страдают от всякого рода эмоциональных срывов и стрессов; у меня в том возрасте таких проблем не существовало вообще. Может сложиться ложное впечатление, что я был «счастлив». Я, напротив, был полностью поглощен работой; эдакий мотор, работающий на пределе возможностей; о каком-то «счастье» речь здесь вести попросту бессмысленно. А поскольку у меня никогда не было ощущения, что «время вывихнуто», я как-то само собой считал, что Лайелл доживет до сотни лет и я приду на его похороны в Вестминстерском аббатстве (я и место ему присмотрел, неподалеку от могилы Дарвина). Смерть Лайелла в пятьдесят семь казалась настолько убийственно несуразной, что вкралось холодное подозрение: прошедшие двенадцать лет были лишь видимостью жизни.

Может, мне и не следовало отъезжать: одиночество все лишь обостряло. У Лайелла было много друзей. которые могли бы помочь; следующие шесть недель я провел бы с ними и сумел бы выговориться о противоречии, заронившемся в меня с его смертью. Вместо этого я переехал в стоящий на отшибе коттедж, в миле до ближайшей деревушки, На всех окнах там висели тяжелые деревянные ставни, и когда я их снял, мне открылось море в своем беспрестанном, бессмысленном движении. Пытался работать, но бесполезно. Я часами просиживал перед окном, глядя остановившимся взором на море. Не было настроя ни на самовыражение; ни на работу мысли. Не хотелось ни читать, ни слушать радио, ни смотреть телевизор, так что чувства мои свернулись под катализирующим воздействием скуки.

Похоже, мне слегка изменил рассудок. Внутри меня грузно ворочалась какая-то смутная сила, но что-либо делать не было желания. Как-то раз ночью, прогуливаясь по прибрежному песку, я взглянул на небо и подивился, как у меня вообще могли когда-нибудь вызывать интерес звезды. Ведь мертвые же миры, а если и не мертвые, то, все равно, какое дело до них мне или любому другому человеку? Какой вообще толк от науки, от постижения безразличия Вселенной? Одно дело — постижение ради человеческого обустройства, это можно понять, но что толку в изучении фактов ради самого изучения? Что нам от этого? Меня разобрало подозрение, что наука в целом — абсурдное заблуждение.

На меня вышел адвокат Лайелла. Мне надо было ехать в Лондон по вопросу завещания. До этого момента я и думать не думал, что Лайелл оставит мне столько денег; то, что оставит, об этом я догадывался — может, какие-то небольшие дивиденды или недвижимость. Правда удивила меня, но и при всем при этом я остался почти безразличен. Все это казалось несуразным. Сам факт того, что я живу, казался к этому времени несуразным.

Адвокат Лайелла, Джон Фостер Хауард, был добродушным стариком. Он пригласил меня домой на ужин, и я из равнодушия согласился. С таким же равнодушием принял перед ужином несколько рюмок виски, а за едой выпил изрядно вина. В Снейнтоне вино я пил часто (Лайелл был большой ценитель), но никогда не относился к этому с пристрастием. К вину у меня отношение было такое же, как к сексу: дескать, вздор все это, недостойное ученого занятие. И тут я впервые за две недели почувствовал, что как бы снова становлюсь человеком. Кончилось тем, что я напился и долго, не унимаясь, рассказывал Хауарду о Лайелле. В два часа ночи мне постелили, и наутро я провалялся допоздна.

Я ушел от Хауарда после завтрака и с час побродил по Гайд Парку (адвокат жил возле Эджуэр Роуд). Потом я сделал то, чего прежде не делал никогда: зашел в Сохо в паб и заказал двойной виски. Когда бармен спросил, какой именно, я непонимающе посмотрел на него, затем сказал: «Скоч». Я выпил их несколько, разместившись в углу бара, после чего сжевал сэндвич и затеялся беседовать со стариком — разносчиком драгоценностей, как тот сказал. К нам присоединились две какие-то подруги; я всем купил «по одной». Собеседники вдруг показались мне душевнейшими и приятнейшими людьми из всех, каких я только встречал. Я все попивал и попивал до самого закрытия, пока до меня дошло, что я едва могу передвигать ноги. Я поймал такси и велел шоферу гнать на Ливерпул Стрит Стейшн. Чемодан лежал у меня в отеле, и счет я еще не оплатил, но меня вдруг очень потянуло обратно в коттедж. Всю дорогу я проспал, а пробудился с головной болью и жаждой. В Рочфорде[52] я зашел в ближайшую гостиницу и спросил сэндвичей и пива. После третьего стакана головная боль унялась. Я завязал разговор с парнем лет двадцати. Он сказал, что работает на ферме за двенадцать фунтов в неделю и думает скоро жениться, потому что подружка ходит беременная. Я вдруг почувствовал к нему живейший интерес, желание вглядеться в его жизнь. По моей просьбе он повел обстоятельный разговор о себе, а заказывал ему стопку за стопкой; скоро мы уже оба перешли на виски (он мешал его с пивом так, что даже я догадывался, что это не сулит ничего доброго). Парень рассказывал о своей семье, братьях, сестрах, двоюродных братьях, а я, помнится, с глубоким вниманием прислушивался к каждому слову. Тут он, наконец, вспомнил, что ему надо еще встретить подругу, а уже на час опоздал. Уходя, сказал, что сейчас вернется вместе с ней, потому что я просто обязан с ней познакомиться. Он ушел, а я остался сидеть, уставясь на пылающие в камине угли и потягивая виски. В голове ясность стояла удивительная, если считать, сколько я выпил — может, потому, что не был к этому привычен. И пока сидел, размышляя о жизни, которую расписывал мне Франк (работник с фермы), в голову неожиданно вступила мысль: «Я богат и волен делать все, что захочу». Я оглядел бар — вокруг работяги, играют в дартсы и попивают из кружек — и мне внезапно сделалось ясно, что я игнорирую ее, эту самую жизнь. Людям вокруг хочется жить более полной жизнью, но они ввергнуты в машину экономики. Мне повезло. Глупо было не ухватиться за удачу обеими руками. Жизнь дана для того, чтобы жить, наука — для отвода глаз. Мне вдруг вспомнились авторы, которых я до этой поры читал без особой симпатии: Пейтер, Оскар Уайльд, Мопассан. Вспомнил француженку Жюльетт, горничную Джейн, стройные ее ноги в черных чулках, и захотелось, чтобы она сейчас оказалась здесь, со мной, а еще лучше, чтобы дожидалась там, в коттедже. При мысли о Лайелле меня ничуть не взяла совесть за такие свои рассуждения, в конце концов, его нет в живых. Он тоже втянулся и жил для отвода глаз, и вот теперь он мертв. Так, по крайней мере, я могу попытаться прожить жизнь за него. Вспомнилось, каким счастьем светился он в те первые их дни с леди Джейн. Конечно же, он, видимо, знал секрет. Почему же не сказал мне? Почему мы вслед за тем так и жили в нашем с ним абсурдном, обезвоженном, стерилизованном мире идей и эстетства?

Фрэнк не появился и к десяти. Я вызвал по телефону такси и домой добрался где-то к полуночи. Достал из холодильника мяса, соленых огурчиков, пожевал и лег на кушетке внизу, откуда видна на море лунная дорожка. Опять провалялся допоздна и поднялся разбитый.

С утра донимала похмельная головная боль и тяжелый гнет совести. Но все равно, заниматься наукой не было настроения. День прошел на редкость бесцельно — в скуке, разрозненности, глухой досаде. Днем я принудил себя искупаться в море, но вода была такая холодная, что через несколько минут я весь занемел. Пришел домой, обсушился и стал неприкаянно слоняться по дому, то разглядывая книжные полки, то перелистывая журналы. Лайеллы часто проводили здесь выходные, и много книг и журналов. здесь принадлежало леди Лайелл — книги по лошадям, собакам и яхтам, номера «Вог», «Тэтлер» и «Кантри лайф»[53]. Полистал их с час, и свет стал не мил — люди по большинству, в сущности, так ничем почти и не отличаются от обезьян. Затем я случайно набрел на книги Лайелла по вину. В некоторых из них имелись прекрасные цветные вкладки с виноградниками Рейна, Бургундии и иже с ними; я рассматривал их с блаженством, исходящим от отстраненности холмов. И тут вспомнил, что кое-что из вина Лайелл держал у себя в подвале — нюанс, прежде никогда меня не занимавший. Я пошел заглянуть. Для такого небольшого подвала коллекция была хорошей: ящиков примерно сто, расположенных на полках. Еще с дюжину стояли штабелями около двери, дожидаясь очереди на стол. Заглянув в верхний, я обнаружил там кларет «Шато Бран Кантенак», один из излюбленных сортов Лайелла. Мной овладела какая-то сентиментальная ностальгия. Я прихватил с собой бутылку наверх, открыл, аккуратно перелил в графин и выпил до дна большой бокал. Вино оказалось чересчур холодным. Я поставил графин на полку возле горящего камина, порезал на доске сыра и сел в кресло, положив на колено одну из книг Андре Симона по виноделию. Вскоре я с удивлением обнаружил, что графин пуст, а вслед за тем почувствовал, как окунаюсь в собственное прошлое, созерцая жизнь с расстояния. И тут до меня дошло, что основную проблему человеческой жизни определить сравнительно легко. Мы живем, слишком тесно соприкасаясь с настоящим, словно игла проигрывателя, скользящая по бороздкам пластинки. Мы никогда не воспринимаем музыку единым целым, поскольку слышим лишь последовательность отдельных нот.

Меня охватило внезапное желание занести все это на бумагу. Я отыскал в кабинете чистую тетрадь и начал писать. В какой-то момент принес еще одну бутылку кларета, но так и не вспомнил откупорить. Я писал о своей жизни, о памятных ощущениях, о внезапных сполохах догадок наподобие той, что озарила сейчас. До меня дошло, что вся наука была просто попыткой человека убраться с бороздки той патефонной пластинки, увидеть сущее с расстояния, избежать этой беспрестанной тирании настоящего. В попытке избежать взгляда на существование из эдакого мушиного глазка он изобрел вначале язык, затем письменность. Еще позднее он изобрел искусство — живопись, музыку, литературу, с тем чтобы приумножить свой жизненный опыт. Мне с ошеломляющей внезапностью открылось, что искусство на деле лишь продолжение науки, а никак не ее противоположность, наука пытается накапливать и сопоставлять мертвые факты, искусство и литература пытаются накапливать и сопоставлять факты живые.

И тут — озарение самое яснейшее: наука — не попытка человека достичь «истины». Человек не желает «истины» в смысле просто «фактов». Он желает более широкого сознания, свободы от странной той ловушки, что удерживает носом к бороздке той самой пластинки. Вот почему ему всегда любы вино и музыка...

Свои выводы я суммировал в двух абзацах; при всем при том это стоило мне двух часов писанины в несколько тысяч слов. Закончив, я понял, что достиг поворотного пункта в своей жизни. В общем-то, я догадывался о том всегда — инстинктивно. Теперь я знал об этом сознательно, и вырисовывался следующий вопрос: есть ли какой- либо прямой, без погони за какими бы то ни было идеями или символами метод достичь этого расширенного сознания, обрести то сокровенное «дыхательное пространство», где чувствуешь себя подобно птице, озирающей сущее свыше, а не снизу, из сточной канавы?

Я почувствовал, что осовел и опять нетрезв, но не придавал этому значения. Спать я пошел, исполненный чувством нового открытия, сознавая нечто, способное изменить мою жизнь. Я догадывался: оно будет со мной и тогда, когда проснусь; так и вышло. Теперь мне было ясно, что, должно быть, испытывал Ньютон, закончив писать «Начала». Мне показалось, что я сделал неоценимо важное научное открытие — открытие того, на что действительно нацелена наука. Очередным вопросом было: что мне с этим делать? Как развить? Следующие несколько дней я много думал и писал, и пришел к некоторым важным выводам. Самый главный на них: наука, может, и не понимала своего истинного предназначения, а вот религия и поэзия свои понимали всегда. Мистики, подобно поэтам, знали все о том «сознании с птичьего полета», разом преображавшем наше поле зрения «мушиного глазка».

Я отправился в Рочфордскую публичную библиотеку и нашел там книгу Кутберта Батлера о западном мистицизме, заодно с томом Ивлина Андерхилла. Что еще важнее, я отыскал пластинку «Dies Natalis», постановку трахерновского «Века медитации». Шаги по мистицизму меня не привлекали, скорее, наоборот — сказывалась научная подкованность, не дававшая проглатывать их с легкостью, — а вот слова Трахерна моментально находили путь к сердцу. Они и дали понять, что с мистикой надо схватиться вплотную.

Вот тогда-то я и вспомнил о дяде Лайелла. Кэнон Лайелл, кузен знаменитого сэра Чарльза, так и не достиг ранга светила викторианской эпохи. А вот его «История восточных церквей», очевидно, стала классикой своего рода, не такой читаемой, как книга Дина Стэнли на эту тему, но более энциклопедичной и надежной. Я также, похоже, вспомнил, что он был автором книги об английских мистиках и обладал одной из крупнейших в стране библиотек религиозных и теологических произведений.

По какой-то нелепой причине (все нужные книги, в конце концов, я мог бы найти и в Лондонской библиотеке) я написал брату Алека, Джорджу, жившему в Шотландии, знает ли он, какова судьба библиотеки Кэнона Лайелла. Неделю спустя пришел ответ: мол, понятия не имею, но, может, знает что-то еще один член семьи, Обри Лайелл. Он вложил и адрес Обри, в Александрии. Я решил иметь лучше дело с Лондонской библиотекой и Британским музеем.

И тут под выходные раздался телефонный звонок; звонил Обри Лайелл, из Лондона. Джордж Лайелл передал ему мое послание. Обри сказал, что хотел бы подъехать и встретиться со мной; я ответил «пожалуйста». Обри приехал в субботу под вечер. Он оказался моложе, чем я ожидал (на несколько лет всего старше меня), смуглый брюнет. В высокой и худой его фигуре было что-то до странности бессвязное. Говорил он слабым, бездыханным голосом человека, которому все вокруг наскучило — даже голос повышать лень. Вместе с тем Обри был, похоже, утонченным, интеллигентным человеком, так что после начальной неловкости пожимающих руки полнейших незнакомцев мы постепенно разговорились с откровенностью старых друзей. По его предложению мы поехали ужинать в Рочфорд. Был один из тех вечеров, когда все идет безупречно, как по заказу. Кухня оказалась отменной, вино в графине на славу, а каждый из нас доподлинно заинтересован в личности собеседника. Я рассказывал о Лайеле, о том, как жил до знакомства с ним, и о своей жизни после смерти Лайелла. Обри рассуждал о поэзии и мистицизме, а также рассказывал о своем друге, недавно умершем поэте Константине Кафави[54].

И тут он как ни в чем не бывало предложил:

— Я бы хотел видеть тебя у себя в Александрии.

— Ты уверен? — спросил я не совсем уверенно.

— Абсолютно.

— Хорошо. Спасибо. Было бы неплохо.

Вопрос в моем уме решился в несколько секунд, и я почувствовал в душе неизъяснимую возвышенную радость.

Глядя вместе со мной на постепенно приближающуюся береговую линию Египта, Обри сказал, что в моей жизни открывается новая страница. Он был прав, только несколько в ином смысле.

Дом у него находился в миле от города — впечатляющий. Он был куда больше, чем я ожидал, и стоял в большом саду среди пальм и лимонных деревьев. Трава на газоне все время орошалась пульверизаторами. В просторных комнатах, обставленных в европейской манере, царила прохлада. Пару дней с Лайеллом я провел в Каире, который впечатления на меня не произвел; это же место, напротив, обращало на себя внимание спокойствием и красотой, давая ощущение внутренней умиротворенности. Как-то раз я пробовал читать Даррелла, но бросил: он показался мне полным упадничества и самоистязания; теперь я его понимал. Александрия — город, которому или сдаваться на его же условиях, или полностью игнорировать. Видимо, находиться в доме с видом на залив, вдали от пыли, попрошаек и грохота трамваев было не одно и то же. Город был переполнен (как раз шла арабо-израильская война[55]), и правительственные организации пытались уговорить беженцев перебраться из засиженных мухами трущоб в спецлагеря; очевидно, без успеха. Для Обри война была просто раздражающей мелочью: труднее проехать к любимым ресторанам; кроме того, если ты англичанин, то того и жди плевка.

У себя, в привычном окружении Обри пришелся мне больше по вкусу — более раскованный, посерьезневший, с уверенностью домовладельца и гостеприимного хозяина. За ужином мы пили египетское вино, напоминавшее бургундское (отличное, надо признать), а Обри неспешно излагал свои суждения. Я был удивлен: они примерно совпадали с тем, что несколько месяцев назад, после смерти Лайелла, думал я. Аргументировал Обри складно. Идеи абстрактны и, в конечном счете, не удовлетворяют, если только не привязаны к конкретным человеческим нуждам.

Можно создать видимость удовлетворения, как горячий чай на время притупляет голод, но это все видимость. Человек «человечен», так сказать, социален по натуре. Самые глубокие позывы у него — социальные и сексуальные; для его человеческой сути они так же важны, как для тела дыхание.

Когда-то его слова звучали бы для меня убедительно. Теперь же я ясно видел, что вся его приверженность эмоциям, убежденность в незначимости идей — просто признак неспособности мыслить серьезно или логически. Впрочем, он был интеллигентен, самокритичен и восприимчив. Почувствовав, что я в целом не склонен к его образу жизни, Обри оставался отличным, щедрым хозяином, пригласившим меня к себе в дом и относящимся с неизменным дружелюбием, пока я не собрался домой. Вспомнились некоторые мои всплески нетерпения, когда он сам гостил у меня дома, и стало стыдно. Впечатляла и откровенность Обри. Как-то раз, когда я в течение получаса как можно деликатнее старался дать понять, что у нас с ним совершенно разные подходы, Обри воскликнул:

— Ты хочешь сказать, у меня ума не хватает продумать хоть одну мысль до конца?

Я невольно расхохотался, поняв, что все мои вежливые экивоки оказались никчемны.


Александрии я толком не видел: уж слишком меня интересовала библиотека. Кэнон Лайелл умер, не успев завершить второго тома «Мистицизма» — он посвящался германской школе от Экхарта[56] до Беме[57]. Тем не менее, страницы манускрипта были сшиты и переплетены. Писался он в основном под диктовку секретарем, у которого почерк был аккуратный и разборчивый. Может, из-за этого налета персональности книга и показалась мне такой достоверной. Большинство книг, на которые делалась ссылка в рукописи, тоже имелись в библиотеке у Обри: красиво изданный четырехтомник Беме, переведенный частично Лоу (о ком в опубликованном томе дано примечание), редкие издания Экхарта и Сузо[58], Рюйсбрука[59] и Сан Хуана де ла Круса[60], а также несколько книг Блейка[61], напечатанных им самим кустарным способом. Все свои попутные замечания Кэнон в основном записывал на полях и форзацах, так что удавалось проследить развитие его мысли, словно в каком-нибудь сокровенном дневнике. Он даже изучал алхи мию в попытке уловить смысл символики Беме. Я тоже начал изучать алхимиков и изумился тому, сколько света они пролили на страницы текста Беме, который я в первый раз просто не смог осилить, настолько он показался мне запутанным и хаотичным.

Должен признаться, первые несколько дней мистики казались мне туманными и нарочито запутанными. Нехватка научной точности раздражала. И тут, в самый нужный момент, я случайно отыскал к ним ключ в фонотеке у Обри. Он был пламенным поклонником Фуртвенглера и имел почти все, что тот когда-либо записал, включая симфонии Брукнера. Лайелл часто ставил мне Брукнера тогда,-в ранние дни в Снейнтоне, но тот не производил на меня впечатления. Я считал его мелодичным, но уж очень длинным и с повторами. Я безо всяких считал, что большинство его симфоний надо бы урезать наполовину, а то и больше. Церковная музыка у него доставляла большее удовольствие, но я предпочитал Генделя. В конце концов, Брукнера я слушать перестал, а там потерял интерес и Лайелл.

И вот я наткнулся на ремарку Фуртвенглера о том, что Брукнер был потомком великих немецких мистиков, и целью его симфоний было «сделать сверхъестественное реальным». Я знал, что начинал он с сочинения духовной музыки; тогда получается, он и к симфониям пришел потому, что хотел продвинуться дальше в изъявлении «сверхъестественного»? Поставив Седьмую симфонию в записи Фуртвенглера, я немедленно понял, что это действительно так. Музыка эта была степенна, взвешенна — попытка выйти за рамки музыки как таковой, что само по себе драматично; иными словами, у музыки был характер устного повествования. К развитию темы в ней прислушиваешься, как к развитию рассказа. Брукнера, по словам Фуртвенглера, тянуло задерживать ум в его нормальном предчувствии дальнейших событий, высказать нечто, что можно выразить лишь тогда, когда ум впал в более медленный ритм. Так что обработки, выдающие его музыку за симфоническую (у Клемперера[62], например) или за романтические баллады (у Вальтера[63]), упускают главное. Эта музыка — не описание природы, она стремится приблизиться к природе.

Когда я понял это, интерпретации Фуртвенглера стали для меня откровением. Я ставил их, когда в доме было тихо, и успокаивал ум, словно лежа на морском берегу под задумчивый шелест моря, впитывая солнце. Тут музыка насылала полное спокойствие, и даже всплески оркестра казались отстраненными, будто рокот волн. Интересное открытие: симфонии, казавшиеся мне прежде занудно долгими, стали теперь чересчур короткими. Стоило мне полностью проникнуться, как они уже завершались. Кончилось тем, что я закладывал в проигрыватель с полдюжины дисков и прослушивал наобум ритмические аранжировки Четвертой, Седьмой, Восьмой симфоний, не задумываясь, откуда они именно. У Брукнера на этот счет различие несущественное, для него симфония — это неизменно магическая формула вызвать одно и то же умственное состояние, чувство отрешения от человеческого, погружение в вечную жизнь горных вершин и атомов.

Дни проходили в неимоверной умиротворенности. Погода стояла идеальная, жара еще не в тягость. Обри иногда еще брал с собой на экскурсии, а так вообще перестал мной отягощаться. Как-то раз сидели с ним утром в кафе за беседой с каким-то александрийским литератором; мне это было настолько в тягость, что даже он замечал, что я с трудом эту пытку выношу. С тех пор, представляя меня гостям, он говорил примерно так: «Он учится на монаха», а я ускользал в библиотеку сразу, как меня переставали замечать.

Месяц, проведенный в доме у Обри, катализировал во мне грандиозную внутреннюю перемену. Я поймал себя на том, что перестал даже горевать о смерти Лайелла. Я бы предпочел, чтобы он был жив; вместе с тем, теперешнее мое открытие было бы невозможно без его смерти. Я так и остался бы поглощен наукой, подавив все прочие побуждения.

За два дня до отъезда из Александрии я наткнулся на книгу, вызвавшую во мне вторую неизмеримую перемену курса, ставшего потом делом всей моей жизни. Книгу ту я нашел в шкафу в хозяйской комнате, когда искал там биографию Фуртвенглера, о которой Обри мне упоминал. Томик был с неброским названием — «Старение человека: Биология и поведение». Я лениво подумал: что, интересно, делает такой опус на этих полках? Тут вспомнились несколько замечаний, что высказывал Обри насчет старения: как, мол, прошлые пять лет прошли, будто шесть месяцев, а следующие десять пронесутся и того быстрее.

«Время — проделка мошенника, — сказал он. — Все равно что нечистый на руку опекун все чего-то там шарит на у тебя на банковском счету. Ты думаешь, у тебя там все еще целое состояние, а тут выясняется, что ты на грани банкротства». Привел он и кое-какую статистику в том плане, что к концу века средняя продолжительность жизни достигнет восьмидесяти одного против сегодняшних семидесяти четырех.

Книгу я взял к себе в комнату, прочел в ней первую статью. И тут вспомнил наш с Лайеллом спор насчет автолитических ферментов. Я обратился к изучению состава крови у здоровых молодых людей и выяснил, что существует удивительное сходство в составе крови у них и у тех «нормальных», кто помоложе, хотя с возрастом наблюдается заметное снижение альбумина серы. Припомнилось и странное, прочитанное где-то предположение, что крысы, которым постоянно воздействуют на экстатические центры, дольше живут. Пришли на ум слова Обри насчет ускорения времени и собственные наблюдения, что симфонии Брукнера, когда находишься в состоянии полной безмятежности, становятся короче. Где-то, инстинктивно догадывался я, между этими разрозненными фактами существует связь. Как и еще с одной моей идеей, которая покуда от меня ускользает...

Возвратилось оно тем вечером, после ужина. Мы с Обри сидели вдвоем; я сказал, что думаю отъезжать. Ему хотелось знать, как любовь к науке уживается во мне с интересом к мистике. Вскоре обнаружилось, что у него есть своя теория, похоже, стыкующаяся с фактами. Об ученых у него было мнение как о людях, боящихся уравнивания с «простыми смертными» в некотором смысле, это люди с «раненой сексуальностью», как говорил Даррелл о своих александрийцах. Боятся они и смерти. Сам Обри смерти не боялся, он принимал ее как неизбежное следствие своего убеждения, что человеку должно человеком и быть, жить чувственно и со всеми слабостями. Ученый перспективу смерти видеть не желает, поэтому жертвует своей человеческой сущностью, пытаясь отождествлять себя с абстрактным и вечным. То же самое и религиозные деятели, с той лишь разницей, что они верят в загробную жизнь, к которой надо готовиться.

Я подчеркнул, что интересовался наукой и математикой с возраста девяти-десяти лет, когда еще не думаешь серьезно ни о смерти, ни о том, как ее избежать. Изложил затем и причину, на мой взгляд, тяги к науке: попытка достичь «взгляда с высоты птичьего полета» расширенного сознания. И когда говорил об этом, мне внезапно раскрылась связь; я замер на полуслове. Обри просил продолжать, мне же хотелось обдумать все одному. Поэтому конец я как-то скомкал, дав продолжать ему. Наконец Обри понял, что с меня нынче толку мало, и пошел позвонить в ночной клуб; я тем временем вышел в сад и сел на низенькую стену. Ночь стояла ясная, звезды ближе и крупнее тех, что видишь в Англии. И тут моя идея обрела дополнительные очертания.

«Жизнь» для нас означает быть живым, быть в сознании не просто «мысли в голове», но те смутные силы лоуренсовского «солнечного сплетения». Но если жизнь — это сознание, то и проблема продления жизни должна быть проблемой расширения сознания — цель науки заодно с искусством. Экстаз — это рост сознания, так что и крысы с возбужденными экстатическими центрами живут дольше. Следовательно, великие артисты, ученые и математики должны бы жить дольше других. Причем, что касается математиков, здесь все совпадало. Ньютон — восемьдесят пять, Сильвестр[64] — восемьдесят три, Дедекинд[65] — восемьдесят пять, Галилей — семьдесят восемь, Гаусс[66] — семьдесят восемь, Евклид — девяносто[67], Силов — восемьдесят шесть, Уайтхед[68] – восемьдесят шесть, Рассел[69] — девяносто пять (и до сих пор жив), Вейерштрасс[70] — восемьдесят два. Э.Т.Белл как-то заметил, что математики или умирают совсем молодыми — по болезни или случайно, — или доживают до глубокой старости. В основном, доживают до старости. Я решил проверить цифру, сколько все же математиков из контрольной группы дожило до семидесяти пяти и более (позднее обнаружилось, что без малого пятьдесят процентов; для сравнения, у обычных людей цифра составляет менее пятнадцати). Начал припоминать, а сколько же дожило до старости артистов, философов, музыкантов. Об этой группе я знал меньше, чем о математиках, но и здесь наметилась примечательная пропорция. Брукнер предположительно дожил лишь до семидесяти двух, но он был во многих отношениях отчаявшийся и несчастливый человек. А вот Сибелиус, у которого музыка в такой же степени успокоительно возвышенна, дожил до девяноста одного. Штраус достиг восьмидесяти пяти. Гайдн дотянул до семидесяти семи в тот век, когда продолжительность жизни была не больше пятидесяти, Воан Уильямс – еще один из школы мистиков — прожил восемьдесят шесть. К этому моменту я так увлекся своей игрой, что пошел в библиотеку, вынул там биографический словарь и принялся наобум выхватывать имена. Платон — восемьдесят один. Кант — восемьдесят. Сантаяна[71] — восемьдесят девять. Толстой — восемьдесят два. Бернард Шоу — девяноста три. Герберт Уэллс — восемьдесят один. Джордж Мур[72] — восемьдесят пять. Ньюмен[73] — восемьдесят девять (даром что считал себя извечным инвалидом), Карлейль — восемьдесят шесть (еще один всегдашний нытик), Бергсон[74] — восемьдесят два.

В кабинет вошел Обри — сказать, что уходит на вечер — и застал меня за составлением столбцов с цифрами.

— Ну что, снова за математику? — спросил он. — Ну ее, религию?

— Ты как, хочешь дожить до старости? — вопросом на вопрос откликнулся я.

— Ну, скажем, да?

— Тогда тебе лучше всего стать математиком или философом. Во всяком случае, мыслителем каким-нибудь. Их хватает на дольше.

Я показал ему цифры. К этому времени я уже вынул словарь наук и искусств и просто выписывал столбцы с возрастами под различными подзаголовками. Лучше всего выходило с философами и математиками — из них едва не пятьдесят процентов прожили семьдесят пять и более. У музыкантов, артистов и писателей средняя цифра получалась ниже, но, опять же, у артистов большой процент отличается эмоциональной нестабильностью и несчастливой судьбой. Цифры свидетельствовали, что эмоционально стабильные из них не уступают по долголетию философам.

В глазах у Обри мелькнуло замешательство.

— Что ж, с тобой все ясно, — сказал он наконец. — Но я все же иду пить шампанское и вечер провести с невротичной молоденькой модельершей. Во имя чего, как ты думаешь?

Я улыбнулся, глядя ему вслед.

— Тебе известно так же, как и мне.


Из Египта я отплыл в начале мая. Я предпочел путь морем; мне и нужно было время, чтобы подумать как над идеями, так и над практическими проблемами. Я раздумывал, как же быть дальше. Решительно нужно было восстановить порядок и осмысленность, утраченные со смертью Лайелла. Обри мне понравился, однако бесцельность его жизни ужасала. Мысль о том, что люди в большинстве своем так вот и живут, ввергала без малого в отчаяние, что сам я тоже человек. В эссексский коттедж я решил не возвращаться; надо отправиться обратно в Хакналл, пока не разберусь, как быть.

На корабле меня ненадолго прихватила дизентерия, но даже это подействовало просветляюще. Ночью я проснулся, чувствуя тошноту, и лежал без сна, пытаясь ее перебороть. Скромность каюты, духота, возня соседа за стенкой — все это лишь усиливало недомогание. И тут я услышал за дверью стук шагов — не то матрос, не то офицер на вахте, поскольку в туфлях. Через несколько секунд до слуха донеслись негромкие голоса — как будто бы спорят. Моя дверь находилась напротив лестничного пролета; они остановились под лестницей и продолжали выяснять отношения. Один время от времени повторял:

— Ты тише можешь?

— Неважно, — раздраженно отзывался другой. — И вообще, не тебе совать сюда нос...

Как я понял, один из них побывал в каюте у какой-то пассажирки, а другой застал, как он оттуда выходит. Через несколько минут оба поднялись наверх, все так же продолжая вполголоса препираться. Тут я заметил, что интерес к ссоре заставил мою тошноту уняться. Я перестал думать о себе, и тошнота исчезла... Вспомнилась строчка из Шоу:

«Заниматься своим делом — все равно что заниматься своим телом: самый быстрый способ, чтобы стошнило». А почему так? Почему мысль о себе усиливает недомогание, а мысль о чем-то постороннем его ослабляет?

Следующие сутки меня выворачивало наизнанку от рвоты и поноса; между тем, я не переставал думать о своей яркой догадке. На следующий же день, восстановив мало-мальски способность принимать пищу, я ясно увидел ответ. Как никакое другое существо на планете, человек обладает одним важнейшим качеством: он способен фокусировать ум на вещах, не представляющих для него сиюминутного, личного значения, Сознание животного намертво сомкнуто с насущными нуждами и потребностями; у человека есть способность проникаться интересом к посторонним вещам, не имеющим к его личным нуждам никакого отношения. «Иные вещи» — вот она, жизненно важная фраза. Способность человека на «инаковость». Какой-нибудь аромат или музыкальный пассаж может живо напомнить мне о каком-то ином месте или времени, и настоящее при этом на миг исчезнет. Причем эта способность выноситься из собственного тела привязана не к одним лишь событиям моего прошлого. Такой же в точности «скачок» я могу совершить, и читая биографию какого-нибудь давно умершего ученого. Это же я могу сделать, и слушая симфонию Брукнера, и решая математическую задачу. «Инаковость» позволяет нам привлекать резервы силы, обычно нам недоступной.

Вспомнился случай, когда я был еще подростком. Однажды я услышал, что в Мэтлоке[75], Дербишир, нашли останки ископаемой рыбы целаканта[76]; я сел на велосипед и воскресным днем поехал посмотреть. Был сильный встречный ветер, и я, пока доехал, весь вымотался. Появился соблазн отыскать кафе и посидеть с полчаса, выпить чаю с сэндвичами, но все уже успели позакрывать. Так что я разыскал человека, ту ценную находку как раз и обнаружившего, и попросил показать. Это был старый лодочник, у которого интерес к подобным вещам был чисто любительский. Но энтузиазм у него был настолько неподдельный, и так он настойчиво предлагал отправиться к пещере, чтобы посмотреть место, где найден был скелет, что мы взобрались на крутой холм, одолжили у какого-то сочувствующего фонарь и отправились по низкому, крутому коридору, врезающемуся в холм. Где-то с час мы перебирались по гигантским каменным плитам, через узкие лазы, сырые коридоры, в то время как старик показывал мне все новые и новые останки рептилий, вмурованные в камень. А когда снова выбрались на свет, я поймал себя на том, что чувствую себя абсолютно посвежевшим — еще больше, чем если бы час проспал в теньке. Ум у меня зачарованно сосредоточился на ископаемых рептилиях; пробираясь по пещерам, я сознавал невероятно древний возраст Земли, краткость человеческой истории. Так с «инаковостью» мысли возвратилась сила; я приобщился к внутреннему ее резерву, недоступному обычному личностному сознанию.

Это, понял я, и есть завершение моей аргументации в разговоре с Обри Лайеллом. Наука — не бессмысленная абстракция, ничего общего с человеческой жизнью не имеющая. Подобно искусству, литературе, музыке, религии, она — стремление к «инаковости», сообщающей нас с каким-то неясным источником силы внутри нас.

Да, все это замечательно — но как доказать? Хотя я и убежден, что набрел на непреложную истину, она ничего не значит, пока я ее не увяжу с четкими фактами. Например, человек — одно из самых долгоживущих животных планеты. Собака, лошадь, даже тигр к пятнадцати годам уже старятся. А, допустим, черепахи и слоны живут дольше человека. Что это? Просто исключение из правила или между человеческим долголетием и способностью мыслить есть какая-то связь? Опять же, сегодня человек живет гораздо дольше, чем в прошлом. До времена Шекспира пятидесятилетний уже считался бы стариком. Еще несколькими веками раньше средняя продолжительность жизни составляла тридцать пять. Возросшее долголетие — оно что, как-то обусловлено нашей способностью использовать ум, всеобщим образованием? Или дело здесь просто в улучшившейся гигиене, более коротком рабочем дне и тому подобном? Без конкретного односложного «да» или «нет» все это оставалось сказкой, слегка безумной теорией.

Только как приступить к такой проверке? Как бы я ни ломал голову, ответ так и не напрашивался. В корабельной библиотеке я обнаружил книгу, от которой возникло ощущение, будто надо мной насмехается эдакий смутный демон науки. В ней излагалась гипотеза, будто бы у Земли насчитывалось несколько лун[77], из которых каждая падала на Землю, порождая великие мифы о потопах и вселенских разрушениях. По этой книге, у людей средневековья был меньший рост (как, кстати, несомненно, и было), потому что теперешняя Луна отстояла тогда от Земли дальше. Тем временем она подтянулась ближе, в некоторой степени нейтрализовав земное тяготение и дав нам возможность расти, а в свою очередь, и дольше жить, поскольку меньшая гравитация означает меньший износ наших тел!

Помнится, читая книгу, я испытывал своего рода суеверный трепет. Казалось, судьба предупреждает, что я приближаюсь к опасной грани помутнения рассудка. Первой немедленной реакцией была решимость раскопать факты насчет долголетия, неважно сколько на это уйдет времени. «Старение человека» я прочел от корки до корки в надежде найти там отправную точку — безуспешно. Рассуждения насчет средних веков были, очевидно, бесполезны: их никак не проверишь. И теории насчет человеческого сознания были в равной степени бесполезны, покуда не исследованы в лаборатории, Так с чего же начать? Очевидно, с человеческого тела и его способностей. Но на этот счет я знал очень и очень мало, меня эта тема попросту никогда не интересовала. В таком случае отталкиваться приходилось от изучения тела.


Описывать в подробностях следующие полтора года моей жизни нет смысла. Я жил на квартире на Додж Стрит, посещал в университетском колледже лекции по анатомии и патологии и много времени проводил в читальном зале Британского музея. На новые знакомства из-за обилия работы времени почти не оставалось. В плане отдыха мне больше всего нравилось копаться в книжных лавках по Чэринг Кросс Роуд[78] и бродить по городу (приятнее всего ближе к вечеру по субботам и воскресеньям). Снейнтон большую часть времени пустовал; Хауард, адвокат леди Лайелл, рассказал, что она в основном проводит время с друзьями или на охоте. Так что выходные я часто проводил в Снейнтоне, благо езды туда всего пара часов по автостраде. Теперь, когда оба брата женились, я больше времени стал проводить и с родителями.

Однажды по дороге из Ноттингема я включил в машине радио и услышал следующее: «...Эволюция человека — стойкий рост его независимости от тела и физического мира. Ум у нас, похоже, настроен бросить вызов процессам времени. В этом отношении наука и искусство служат одной и той же цели. Любитель Диккенса ориентируется в Лондоне девятнадцатого века ничуть не хуже, чем в Лондоне сегодняшнем, историк может знать древний Рим или Афины так же хорошо, как Оксфорд или Кембридж. А кому-то из ученых эпоха плейстоцена[79] может казаться более интересной, чем наш двадцатый век. Человеческому уму не по нраву то, что он прикован к настоящему. История человечества — это история поиска более широких горизонтов. И вот теперь встает краеугольный вопрос. Какова цель всего этого созерцания? Чтобы лишь осознать собственную незначительность — то, что жизнь у нас коротка настолько, что в ней и смысла практически нет? Если так, то наука поражает собственную цель. Уж лучше быть втиснутым в рамки постоянного горизонта настоящего, как рыба в свой горизонт воды. Да так ли это? Неужто финал человеческого знания — для того, чтобы приучить человека к сознанию своей собственной никчемности? Или же мы по праву верим в тот сокровенный, странно оптимистический импульс, что неудержимо влечет нас пробить брешь в нашей замурованности во Времени?»

Секунду спустя голос диктора объявил: «Вы слушали седьмую, заключительную лекцию сэра Генри Литтлуэя, прочитанную им в Литте под общим названием «Человек-Лекало».

Я почувствовал легкое покалывание в нервных окончаниях, ощущение физической легкости — то, которое выработалось в начале новой стадии моего странствования. Я уверен, что чувство это — не просто плод фантазии. Это была вспышка озарения, четкого видения будущего. О Генри Литтлуэе я до этого никогда не слышал, но имя вдруг показалось мне знакомым наравне с моим собственным. Первым делом, возвратившись домой, я бросился выискивать его в справочнике «Кто есть кто?». Родился в 1919-м в Грейт Глен, Лестершир[80], обучался в Лидсе, в Нормандии был представлен к ордену «За безупречную службу», с 1949-го по 1956-й возглавлял кафедру психологии в университете Мак-Гилла, затем по 1965-й — в Массачусетском технологическом институте. Этот выпуск «Кто есть кто?» оказался староват, но в нем значился адрес Литтлуэя: Лэнгтон Плэйс, Грейт Глен. Я тотчас написал ему письмо, обрисовав свою собственную биографию и объяснив свой теперешний интерес к геронтологии. Прежде чем заклеить конверт, я испытал короткий приступ неуверенности. Ведь я, в конце концов, слышал лишь несколько заключительных предложений окончания курса лекций; взгляды Литтлуэя могли оказаться диаметрально противоположны моим.

Если он из Массачусетского технологического, то не исключено, что является последователем Скиннера[81] и бихевиористов[82]. Но все равно, терять нечего. Я пешком дошел до почтамта на Морнингтон Кресент, чтобы конверт ушел завтра же утром.

С месяц никаких вестей не было. И вот однажды мне пришла небольшая авиабандероль с американской почтовой маркой. В ней находилась книга в мягкой обложке — «Старение и уяснение ценностей» Аарона Маркса, а также письмо от Литтлуэя. Литтлуэй извинялся за задержку с ответом: приехал в Америку на конференцию Американской ассоциации психологов. Он немного был знаком с Лайеллом и относился к нему с симпатией, обратно в Лондоне он надеялся быть в конце марта, тогда и планировал встречу со мной, а пока — вот она книга, которая даст некоторое представление о проделываемой работе. Упоминал он и некоторые другие книги на близкую тематику.

Книгу Маркса я прочел всю за одно утро. Затем отправился в Британский музей и посмотрел другие его публикации, а также разные книги, рекомендованные Литтлуэем: Гуссерля[83], Шелера[84], Кантрила, Мерло-Понти[85], Лестера[86]. Обычно я читаю и впитываю быстро, а тут к исходу первого дня почувствовал, что мозг в черепе сейчас вскипит, как смола. Удивляло, что, оказывается, существует так много важных работ, о которых я абсолютно не подозревал. В основном из-за того, что все это — область, никогда меня не интересовавшая, нейтральная зона между психологией и философией. Два года я втайне считал, что являюсь единственным пионером в области, способной вызвать скорее насмешки, чем интерес. А теперь вот раскрывается, что идеи, которые я считал дерзкими, для Маркса и Литтлуэя — так, нечто средненькое.

Вскоре я обнаружил, что Маркс создал батарею терминов, в сравнении с которыми мои собственные неологизмы звучат поверхностно. Основополагающей идеей у него было «постижение ценности».

Подавляющую часть времени, писал он, человек ограничен узким горизонтом восприятия. Он лимитирован в трех аспектах: что касается пространства, что касается времени и что касается значения. Жизнь он воспринимает как есть, а ценности, какие попутно усваивает, это животные ценности голода, жажды, усталости, нужда в самоутверждении и территории. Они настолько закоренелые, что человек сознает их даже не как ценности, а просто как импульсы. Но есть-таки определенные моменты отрешения, моменты, когда он начинает сознавать значения и хитросплетение символов за теперешним своим горизонтом. Вместо околка он вдруг охватывает взором лес. Эти моменты, когда вместо дерева-двух открывается лес, я называю «постижением ценности» — П.Ц. для краткости.

Иными словами, «постижение ценности» Маркса было моим «взглядом с высоты птичьего полета». Только у него определения были куда точнее моих. П.Ц., или освоение значимости, может иметь несколько форм. К примеру, сексуальный оргазм обычно привносит это ощущение горизонтов значимости вне повседневного сознания, так что невольно может возникнуть соблазн заявить, что все постижения ценности сходны с оргазмом.

Но это не так, поскольку существует другой тип П.Ц., привносящий чувство глубокого покоя. Приведем, например, строки из сонета Вордсворта «На Вестминстерском мосту»:


Нет, никогда так ярко не вставало,
Так первозданно солнце над рекой,
Так чутко тишина не колдовала,
Вода не знала ясности такой.
И город спит. Еще прохожих мало.
И в Сердце мощном царствует покой.

Ясно, что поэт ощущал противоположность оргазма, нечто близкое к буддийскому понятию нирваны, восторженное созерцание. Такое уяснение ценности Маркс определяет как моменты «созерцательной объективности».

Как теперь известно каждому, Маркс был первым, кто разработал идею, что примерно пять процентов людей (и, вообще, любого вида животных) принадлежат к доминирующему меньшинству, «эволюционному острию». Большую часть этого доминирующего меньшинства составляют невротики, по той очевидной причине, что, имея более развитое чувство цели, они в то же время легче поддаются фрустрации. Маркс провел серию знаменитых экспериментов, когда намеренно вызывал нервные стрессы у собак, крыс и хомяков, подвергая их различным формам фрустрации. У преобладающего меньшинства — точно: у пяти процентов — срыв наступал примерно вдвое быстрее, чем у остальных девяноста пяти. Этими опытами Маркс продвинулся на решающий шаг впереди Фрейда. Доминирующие пять процентов влечет неутолимая жажда к саморазвитию и созреванию. Существенным элементом невроза является сексуальная фрустрация, поскольку сексуальное развитие — жизненно важная часть процесса созревания. Но она — не самая важная или основная причина невроза.

Доминирующее меньшинство среди людей в целом действует и реагирует очень похоже на доминирующее меньшинство животных. Но есть одна важная отличительная особенность. Крайне небольшой процент тех пяти процентов (Маркс определил примерно как 0,5 % от 5%, или 0,00025 человечества) стремится выражать свое преобладание иным видом самовыражения — эволюцией ума. Большинство из пяти процентов самовыражается посредством социального превосходства; их тянет помыкать или затмевать своим величием других людей. 0,00025 неудержимо влечет «постижение ценности», это их высшая форма самовыражения. Все прочие формы достижений и преобладания кажутся таким людям пустыми.

А вот теперь та часть, которая меня действительно взволновала. Маркс провел две серии экспериментов, подведя, таким образом, под свои наблюдения солидную основу. Первая — это излечение «неизлечимых» алкоголиков путем введения П.Ц., вторая — увеличение продолжительности жизни у обитателей дома престарелых.

Эксперимент с алкоголиками строился на предположении, что большое их количество принадлежит к тем самым 0,00025 (Маркс называет их «творческим меньшинством», заимствуя термин Тойнби[87]). Очень небольшое количество людей действительно творческих достигает полного самовыражения, поскольку переход от социальной ориентации (стремления возвыситься над другими людьми) к подлинной созидательности (стремлению к «постижению ценностей» любой ценой) очень труден. Причина проста: П.Ц. трудно достигается по собственной воле, пока человек не перерастет желания доминировать над другими людьми. Это означает, что существует период, когда человек находится «между двух стульев». Он начал утрачивать интерес к другим, но все еще не достиг точки, где старое стремление преобладать сменяется «постижением ценности». Творческое меньшинство на такой стадии склонно выискивать удовлетворение где-нибудь на стороне: в алкоголе, наркотиках, сексуальных излишествах. Напряженность может породить и болезнь, в особенности туберкулез. Это объясняет, почему так много поэтов-романтиков и артистов умерли трагически или стали наркоманами, как Колридж или Де Квинси[88].

Для появления у алкоголиков П.Ц. Маркс применил различные способы: гипноз, электронный стробоскоп, шумовые анализаторы, психоделики — и излечил примерно 62 процента подопытных (где-то 23 процента потом опять скатились к алкоголизму, а 9 приходилось систематически подлечивать).

Эксперимент со стариками шел примерно по тому же сценарию. В этом случае Маркс пытался выяснить, можно ли «перезарядить» к жизни стариков, переставших интересоваться живописью, поэзией и музыкой или в них что-то такое уже атрофировалось. На этот раз подопытных он отбирал, однако позаботился, чтобы среди них были несколько, увлекавшихся в свое время поэзией или музыкой. Опять различными способами нагнеталось П.Ц., а потом все подопытные были подвергнуты разным формам эстетического воздействия. Так как у большинства исследуемых не было интереса к поэзии, музыке или живописи, Маркс показывал им еще и великолепные подборки слайдов по Скандинавии и национальным паркам США — цветные, с объемным изображением (что примечательно, под музыку Сибелиуса и Брукнера). Результаты оказались невероятные. У всех исследуемых без исключения появился интерес к жизни, полностью исчезла апатия. Некоторые из них при этом ударились в религию, стали устраивать коллективные молебны. Эксперименты проводились ранней весной, и все старики стали ежедневно выходить на прогулку, организовывать по округе автобусные экскурсии (Норфолк, Вирджиния). А семеро из пятидесяти, включая тех, кого Маркс отобрал специально, испытывали полное интеллектуальное и эстетическое пробуждение — образовали музыкально-поэтический кружок, а также группу по обсуждению прочитанного. У всех повысился общий уровень здоровья.

Из пятидесяти отобранных всем было за семьдесят пять, так что по статистике кое-кто из них в следующем году вполне мог и умереть (ожидалось примерно 17 %). А получилось, что спустя два года все, кроме троих, остались по-прежнему живы. Одиннадцать впали в прежнее свое состояние безразличия, но оставались здоровы.

Эти два эксперимента вызвали у меня восхищение, особенно последний, поскольку сразу же становилось ясно, что успех со стариками с лихвой перекрыл все ожидания. Алкоголики были уже избранной группой; Маркс предполагал, что «творческое меньшинство» дает большой процент алкоголиков. Так что успех на восемьдесят два процента, в принципе, можно было и ожидать. А вот полсотни стариков были группой типичной; даже подбор четверки «творческих» особой погоды в плане шансов на успех не делал, потому что в доме и не набиралось полусотни людей старше семидесяти пяти. Так что если говорить о сравнении, то здесь уровень успеха и близко нельзя было предугадать. И все же поначалу казалось необъяснимым. Старикам от будущего ждать нечего. Алкоголик, излечившись, может еще многое наверстать, может даже добиться больших успехов. Старики в ходе эксперимента знали, что вряд ли уже покинут дом (хотя и, судя по всему, великолепно обустроенный). Так почему уровень рецидива у них оказался настолько ниже, чем у алкоголиков?

Маркс не делал попытки это объяснить. А вот объяснение, пришедшее на ум мне, явилось едва не самым волнующим во всей цепи моего осмысления. Известно, что с наступлением старости воля жить из людей постепенно уходит; будущее все более скудеет, нет больше волнующего ожидания, влюбленности или открытия чего-то нового, Так что, по логике, и какое бы то ни было развитие постепенно замирает. «Не говорите мне о глубокомыслии старости», — говорит Т. С. Элиот. А что, если это предположение ошибочно? Предположим, действительно, что старение само по себе автоматически содержит вызревание — процесс, которого мы в большинстве случаев не сознаем, так как в пику ему усугубляется распад.

Возможно, это тот случай, когда древним было виднее. У них было принято к старикам относиться как к естественному воплощению мудрости. Сегодня мы видим лишь противоположное: старость ассоциируется с одряхлением. Хотя в древних формациях было куда больше способов поддерживать стариков в форме. Жить было труднее; пожилые играли более активную роль в жизни племени и так далее. Распад шел медленнее. (Может, потому во многих древних источниках упоминается о людях на редкость старых — Ной, Мафусаил[89] и т.д.?) Естественной мудрости распад не противоречил.

И опять же, если это правда (а «если», надо сказать, пребольшое), то следующий шаг в аргументации еще яснее. Человек находится к воплощению сверхчеловеческого ближе, чем предполагает. Просто в нас глубоко вкоренилась идея, что старость это лишь распад и не более, как и у всех животных в общем и целом. В черепахе оттого, что ей двести лет, мудрости не прибавляется. Имейся в наличии наглядный пример, что в человеке со старением включается процесс, работающий против распада, то считалось бы доказанным, что между человеком и животными существует принципиальное различие. Механистическое воззрение о человеке рушится. Он не просто машина, которая со временем изнашивается. На другом своем уровне он продолжает эволюционировать. Но эволюцию угнетает сознание физического распада, который в свою очередь является следствием упадка воли. Последнее удивительно четко иллюстрируют эксперименты Маркса. Алкоголик — чересчур чувствительный человек, изнуренный сложностью современного мира. Будучи изнуренным, он перестает испытывать П.Ц. Поэтому, чтобы вызвать его, он пьет. Он впадает в зависимость от спиртного, перестает как-либо укреплять силу воли, а потому, чтобы вызывать П.Ц., ему требуется еще больше спиртного. И в том трагедия, что он не сознает: именно отрицание воли не дает ему иметь П.Ц. А тут Маркс вводит П.Ц. куда более мощным и эффективным методом, чем алкоголь; итог — озаряющий сполох инсайта, раскрывающий суть П.Ц., что само по себе зависит от жизненной энергии, здоровья и силы воли. Алкоголик усваивает, что, преследуя, казалось бы, П.Ц., он, на самом деле, мчится в противоположном направлении. Тогда он поступает наоборот и перестает быть алкоголиком.


Получив тогда от Литтлуэя письмо, я тем же вечером написал ему ответ в десять страниц, где изложил свои соображения. С той поры я и думать перестал о медицинской школе, а заодно и об экспериментах, объясняющих работу автолитических ферментов.

Через неделю от Литтлуэя пришел ответ, вместе с экземплярами его бесед в «Слушателе». И опять я ощутил себя так, будто из-под ног вытягивают ковер. Насчет результатов марксовских лекций Литтлуэй уже выдвинул гипотезу, очень напоминающую мою собственную. Это было в его четвертой лекции в Литте, где он говорил об истории витализма от Ламарка[90] до Дриша[91] и Бергсона (с переключением на Эйкена[92], Эдуарда Гартмана[93] и Уайтхеда), а заканчивал утверждением, что биологии двадцатого века необходимо будет возвратиться к какой-то форме гипотезы о жизненной энергетике. Заканчивает Литтлуэй словами: «Заключение представляется ясным, человек выделяется среди прочих животных интенсивностью эволюционного позыва, которую он олицетворяет, он — эволюционное животное, более любого существа способное на большее благо и на большее зло, поскольку зло — прямое следствие угнетенного эволюционного позыва». А в конце шестой лекции он пишет: «Жизненная сила в людях количественно различна, и есть тенденция к тому, что она становится различна и качественно. Если бы человек мог достичь более-менее стойкого состояния объективности (здесь он ссылается на марксовский термин «созерцательная объективность»), эволюционный импульс стал бы самоподдерживающим, самоусиливающимся».

Первой моей реакцией была разочарованность. Подобно Альфреду Расселу Уоллесу, я повторял работу, уже проделанную кем-то с большей эффективностью, А когда вдумался, разочарованность сменилась чувством уверенности и оптимизма. У Уоллеса для разочарования была причина. Теория естественного отбора — абстрактная истина, не способная принести пользы никому, кроме лавров для ее первооткрывателя. А вот если правы Маркс и Литтлуэй, последствия могут быть немедленно применены на практике; это может стать единственно величайшим открытием в истории планеты. Так что я с обновленной энергией возвратился к книгам по старению и нетерпеливо дожидался прибытия Литтлуэя.

Всякий, сопереживающий этому повествованию, должен сознавать, что чувства мои насчет «секрета» метались от одной крайности к другой. Временами я чувствовал себя настолько возбужденным, что, казалось, весь мир преображается на глазах. Я смотрел, идя улицей, на прохожих

и думал: «Если бы они только знали...» А иной раз, наоборот, казалось, что я пытаюсь угнаться за сновидением. Человек два миллиона лет был более-менее одним и тем же существом. Эволюция его была скорее общественной, чем биологической. И так ли уж на самом деле современный человек отличается от австралопитека[94]? Если б нас с вами перенесло каким-то образом назад в каменный век, намного ли лучше бы мы смотрелись в сравнении с неандертальцами? Знали бы мы, где разыскать железную руду и как ее плавить, чтобы получились ножи? Даже огонь разжечь в курящемся паром лесу — и то получилось бы? Так что если ответ на все это отрицательный, то какая уж там надежда за сегодня-завтра изменить природу человека. Рассуждая таким образом, я корил себя за безрассудство, ненаучность и проглатывал по нескольку глав из «Логики научного открытия» Поппера[95] как своего рода умственное закрепляющее. Но вот опять вспышка озарения, выявляющая, что я действительно на пороге чего-то значительного, неважно, «чувствую» я это или нет. А потом всякие «промежуточные» настроения, когда штудируешь книги по геронтологии (у меня было считай что все, изданное на английском) и ощущаешь эдакий умеренный оптимизм с решимостью не давать волю энтузиазму.

В начале апреля я получил от Литтлуэя телеграмму, где он предлагал встретиться за обедом у него в клубе «Атенеум»[96]. Утро я провел в читальном зале, после чего отправился в нижний конец Риджент Стрит. Стояло ясное, солнечное утро, и я находился в очередной фазе оптимизма: чем больше я задумывался над экспериментами Маркса, тем яснее становилось, что мне невероятно везет. Раннюю свою юность я прожил в мире идей, одержимый внутренней целью. Обычное болезненное противоречие между умом и телом было у меня сведено до минимума. Так что если повезет, то можно стать и живым воплощением собственной теории...

Что до Литтлуэя, то я толком не знал, чего ожидать. Я прочел без малого каждое слово, когда-либо им опубликованное; в целом, я был разочарован, многое у него относилось к философии науки; тем же подходом он руководствовался и в литтских лекциях. Так что, хотя под отдельными его выдержками я готов был буквально подписаться, трудно было определить, куда он клонит. Ум его казался мне до странности абстрактным. Литтлуэй виделся мне эдаким высоким, орлиной наружности человеком с проницательными глазами — эдакий гибрид Шерлока Холмса с Витгенштейном.

Он оказался невысоким, крепко сложенным, с крестьянски здоровым цветом кожи. Меня он опознал сразу же.

— Ага, так вы и есть Лестер! Приятно познакомиться. Как насчет пива?

Было в нем что-то энергичное, мальчишески задорное. С таким голосом он бы абсолютно естественно смотрелся, перекрикивая шум трактора или комбайна; походка нетерпеливо-пружинистая, будто пустится сейчас в двадцатимильный марафон. Сам я высок, худ и сравнительно робок (если не нахожусь в очередном ударе от идеи).

— Очень любезно с вашей стороны, сэр, — откликнулся я.

— Зовите меня лучше Генри, как все. Я буду звать вас Говардом, если не возражаете. Пинту натурального, бочкового?

Мы сели в углу бара и растопили ледок разговором о Лайелле. К тому времени как отправились обедать, я чувствовал себя достаточно раскованным для беседы.

— В моем понимании, проблема в том, чтобы попытаться продолжить эксперименты Маркса. Надо как-то измерить метаболический темп старения, так чтобы можно было проверить, насколько его можно замедлить.

Литтлуэй нарезал ломтями внушительный кусок ростбифа.

— Аспект старения занимает вас, пожалуй, больше, чем меня самого. Лично я не считаю это первоочередной задачей.

— Тогда что именно?

— Биологическую проблему. Вы читали «Ручей жизни» Харди[97]? Его предположение, что на гены воздействует некая форма телепатии. Вот что мне хотелось бы расследовать. Знаете почему? Теории Маркса насчет уяснения ценностей — все это очень здорово; для психологии они, может, и в самом деле существенны; а вот имеют ли они какое-нибудь значение для биологов? Если да, то это бомба под дарвинизм.

— И как бы вы к этому подступились?

— Изучением генного кода. С той поры, как Корнберг[98] синтезировал в Стэнфорде ДНК, существует огромное множество вариантов. Если можно дублировать генетический материал, то должна существовать возможность создавать идентичные образцы, с которыми можно экспериментировать. Чувствуете, в чем преимущество? Допустим, я ставлю опыт на белой крысе — определить, как она реагирует на фрустрацию, или еще что-нибудь. Вот опыт завершен, я что-то там для себя усвоил, но тут мне захотелось придать эксперименту совершенно другой ход. Но нельзя: крыса-то уже не та, изменилась. А если начать с другой, то неизвестно, насколько различие двух этих особей повлияет на мой результат. А тут я могу начать заново с той же самой крысой или почти с таким же дубликатом. По крайней мере, это на что я надеюсь...

Я слушал с интересом, но вместе с тем начинал уже проникаться разочарованием. Все же не то это, на что я надеялся. А Литтлуэй продолжал:

— То же самое и с опытами насчет преобладания. Что произойдет, если посадить в одну клетку несколько идентичных крыс? Которая из них станет лидером и почему? Вот еще один нюанс, что хотелось бы выяснить. Или еще один интересный факт. Несколько лет назад моя дочь держала пару белых мышей и хомяка. Одна из мышей была шустрым чертенком, любопытная такая. Другая именно такая, «мышиная» — трусливая и нервная. Как-то раз к ним в клетку пробрался хомяк и укусил крайнюю: перевернул и укусил в живот. Мышь почти сразу и околела. И, разумеется, именно та, нервная. Я еще до того, как заглянуть в клетку, был в этом уверен. Но откуда такая уверенность? В конце концов, окажись крайней другая мышь, то, конечно, околела бы она? И тут я над этим основательно задумался, труслива ли робкая мышь оттого, что привыкла, что ей помыкает другая? А если бы посадить ее в клетку с еще более трусливой мышкой? Развилась бы у нее тяга к лидерству? Выяснить никак нельзя, мыши-то уже нет. А вот если бы их обеих отмножить, можно было бы перепробовать всякие комбинации...

Он заметил в моих глазах сомнение.

— Вы, наверное, думаете, можно ли в самом деле создавать у мышей двойные образцы, чтобы были идентичны?

— Нет, — ответил я. — Я думал совсем не об этом.

Мы прервались, пока официант расставлял тарелки с яблочным пирогом и сливки; я тем временем собрался с мыслями. Затем я попытался объяснить, что не дает мне покоя. Рассказал о кончине Лайелла, о своем возросшем интересе к проблеме смерти; о волнении, охватившем меня, когда услышал заключительные слова тех лекций Литтлуэя — насчет того, что человек достиг поворотной точки в своей эволюции; о том, как разволновался и того больше, прочитав об эксперименте Маркса со стариками... И как хотелось ухватиться за проблему сразу, без кружного этого пути с опытами над мышами и белыми крысами.

Литтлуэй ел пирог и слушал не перебивая. Когда я закончил, он медленно произнес:

— Я согласен со всем, что вы сказали. Но надо от чего-то отталкиваться. Мне кажется, вы идете на поводу у своего нетерпения. Я вас на двадцать лет старше и знаю, что не все так легко и просто.

— Но эксперименты Маркса? Уж они-то разве не начало?

— В некотором смысле. Только Маркс видит их сколько иначе, чем вы.

— Иначе? Тогда как он их видит?

— Прошу понять правильно, его, конечно же, занимает та проблема «эволюционного скачка». Но не в этом сейчас его основной интерес. Его интересует, какие ценности нужны людям, чтобы достичь самовыражения, и какое общество может дать всем возможность максимально себя реализовать. Это вопрос социальной инженерии, если я четко изъясняюсь.

Когда минут через двадцать мы выходили из клуба, он все еще пытался объяснить:

— Прошу, поймите правильно. Я разделяю ваши интересы. Но совершенно не вижу, как на практике проверить, верны ваши доводы или нет. На сегодня, мне кажется, это разве что пища для размышлений. Хотя и очень интересно, но лишь начало...

К этому времени я чувствовал себя слишком угнетенно для того, чтобы спорить. Видно было, что ум у Литтлуэя во многих отношениях острее моего. Прекрасный, без шараханий подход, напоминающий мне Лайелла. Так что, вероятно, он прав, и я действительно впадаю в идеализм. Приходилось согласиться, что нет у меня ничего, чем можно было бы подтвердить свои идеи.

Мы расстались на углу Пикадилли, возле «Суон энд Эдгарс»: я — чтобы идти обратно в музей, он — к Хэмпстеду, где остановился у друзей. Садясь уже в такси, Литтлуэй сказал:

— Слушайте, у меня до той недели в Лондоне дела. А что вот потом, если вместе поедем в Лестер, когда я со всем управлюсь; тогда обо всем и поговорим?

Я сразу же согласился, и в читальный зал шел уже в более веселом настроении. Если Литтлуэй приглашает к себе домой, то явно не списывает со счета как безнадежного сумасброда и зануду. Так что от меня теперь зависит подобрать контрдоводы, отыскать способ воплотить рассуждения в эксперименты. Но как?..

Чем больше я над этим думал, тем яснее казалось, что Литтлуэй, по сути, прав. Прежде чем не откроется какой-нибудь на редкость кропотливый способ измерить процесс старения, нет смысла повторять эксперименты Маркса со стариками. Ученый продемонстрировал, что долголетие зависит от чувства цели. Тогда чего, казалось бы, еще надо? Франкл[99] то же самое пронаблюдал в концлагере во время войны: дольше всего держались пленные с чувством цели. Остается главный вопрос: какой?

Пока добрался до музея, снова почувствовал себя усталым и разбитым. Я так много возлагал на встречу с Литтлуэем, а получается, все как бы уперлось в тупик. Взялся читать статью о долгожителях Кавказа, из которых многие доживали до ста пятидесяти, долгожительство приписывая козьему молоку. Теперь все это казалось таким вздором, что до конца я просто не осилил. Снял с полки «Собрание пьес» Шоу и перечел отдельные части «Назад к Мафусаилу». Угнетенность лишь усилилась. Стало ясно, почему политиканы так разочаровались от проповеди братьев Барнабас. Им хотелось услышать, как можно дожить до трехсот лет. А Франклин Барнабас сказал единственно: «Этому быть!» Что толку верить, что этому быть, если понятия не имеешь, как осуществить такое?

К пяти я почувствовал изнеможение и скуку. Вместо того, чтобы возвратиться к себе в комнату, я двинулся к реке вдоль по Чэринг Кросс, затем по набережной прошелся до Блэкфрайерс Бридж. Головная боль унялась, сменившись здоровой жаждой, Так что я остановился в пабе на Флот Стрит, за зданием «Дэйли Экспресс», и выпил пинту янтарного, закусив мясным рулетом. Мир вокруг подрасцвел. Я заказал еще пинту и сидел в углу, с приятной отстраненностью посматривая, как входят и выходят журналисты. Тут снова надвинулось раздумье о моей проблеме, и прояснилось, что не настолько уж она и неразрешима. Подсказку дало теперешнее мое состояние. Дело не просто в том, что я слегка захмелел. Две пинты пива лишь помогли развеять тяжесть, сгустившуюся за обедом. Важно то, что ум у меня затеплел светом. Ощущение такое, будто паришь над миром — взгляд с высоты птичьего полета. От пива тело расслабилось, а потому перестало быть обузой, в то время как ум вкрадчиво обособился и парил теперь на свободе. Развеялось жесткое ощущение спешности: я не чувствовал больше слитности с телом. Чувствовалась слитность с умом: с идеями, наукой, поэзией.

И тут мне открылось следующее колоссальное звено в цепи моих рассуждений, отрешенность навела меня на мысль о Китсе и его «Оде соловью». Мысленно я начал повторять про себя этот стих с чувством возвышенной печали и расслабленности:


И в сердце — боль, и в голове — туман,
Оцепененье чувств или испуг,
Как будто сонный выпил я дурман
И в волнах Леты захлебнулся вдруг...

Мысль о стихотворении донесла до меня, что переживал Китс при его написании. Он был усталым и подавленным и тут начал думать о соловье, а закончил ощущением отрешенности, от которой личные проблемы кажутся далеко внизу, — ощущение, которое и я вызвал у себя, выпив два стакана пива. Я видел теперь, что такова суть всей поэзии, романтической поэзии девятнадцатого века в особенности. Отстраненность... плавный взлет... свобода от мелких личных проблем... видение расширенных горизонтов.

И тут разом, подобно зигзагу молнии, в мозгу полыхнула разгадка, даже корешки волос зачесались. Конечно!

Вот в чем оно, все значение девятнадцатого века — Вордсворта, Китса, Гофмана, Вагнера и Брукнера. Некоторые люди рождаются эволюционными «недоделками», жертвами атавизма, не вполне даже похожими на людей. А некоторые — наоборот. Как таких назвать? Эволюционными «переработками»? В нашем языке (да уж!) и слова нет, чтобы описать такое. Однако факт остается яснее ясного. Романтики представляли следующую фазу в человеческой эволюции, или, по меньшей мере, обладали одним из главных ее свойств — способностью уноситься в эти странные состояния отрешенности.

Что может быть очевиднее, стоит только вглядеться? Предшествовавший век был веком основательных, прочно земных людей: Драйден, Свифт, Поп, Джонсон[100], Бах, Гайдн, даже Моцарт. И тут вдруг, без всякой вразумительной причины, век одухотворенных визионеров, начиная с Блейка. Но почему? Откуда у Гете и Колриджа, Вордсворта и Новалиса, Берлиоза, Шуберта и Бетховена эти моменты чистой экзальтации, когда человек уподобляется в видении мира Богу? «Развитие чувствительности»? Как назвать такое «развитием», если изменение не было постепенным? Нет, то был скачок чувствительности, словно меж восемнадцатым и девятнадцатым столетиями высилась стена[101]...

Так чем оно вызвано? Какая-нибудь простая причина — может, даже. химическая? Зарвавшаяся в земную атмосферу комета из наркотических газов, что сказалось потом на водоемах? Вряд ли. В общем, что бы ни было причиной, никакого сомнения нет, что романтики и мыслители явились провозвестниками будущего — герольдами, что оглашают своими трубами новую стадию человеческой эволюции, новую силу в людях — силу возвышающей отстраненности, «Око Божье» вместо прежнего «мушиного глазка». В эту минуту я допил стакан и пошел к стойке еще за одним. И когда барменша его протягивала, оторопело подумал, а не вызвано ли мое великое «прозрение» просто хорошим пивом? Впрочем, с чего бы? Джонсон, Босуэлл[102], Поп и иже с ними пили не меньше нашего, а то и больше. То же касается Шекспира и Бена Джонсона. Так почему надо было дождаться непременно девятнадцатого века, прежде чем у человека стали появляться те яркие проблески божественного состояния отрешенности? Почему даже в Шекспире, при всем его величии, этого нет? Или в Мильтоне, с его благородным идеализмом?

Покончив с третьим стаканом, я определенно захмелел. Но неважно. Я знал, что пережитое мной вызвано не алкоголем. Это так же ясно и очевидно, как любая математическая интуиция. И утром это чувство будет по-прежнему во мне.

Обратно я не спеша брел через Сохо, где решил остановиться поужинать. В «Уилерс» я заказал омара «термидор» со стаканом светлого пива, после чего на такси доехал до гостиницы. Время от времени я воссоздавал в уме то озарение и снова его изучал; всякий раз чувствовалось глубокое удовлетворение от его основательности и достоверности; иллюзии здесь не было никакой. Почему именно? Потому что мысль была кристально чистой, несмотря на приятный алкогольный дурман. Тут я поймал себя на вопросе: а Литтлуэй? Что я ему скажу? И ответ прозвучал предельно четко. Я перескажу ему свой инсайт. Если он поймет — отлично, превосходно. Нет — мне все равно. Пускай сидит в какой-нибудь своей лаборатории, плодит выводки крыс-близняшек. У меня есть чем заняться. Если потребуется, я смогу работать один. На свете есть вещи похуже одиночества.


Поутру я проснулся с легкой головной болью, но без чувства вины, которое обычно сопровождает у меня похмелье. А озаренность так и была со мной, а то даже и углубилась. Я наспех позавтракал и поспешил в Музей: в секретарском зале у меня хранилась печатная машинка. Там я сделал первую попытку изложить мысли на бумаге, Я стучал по клавишам в сильном возбуждении и так незаметно проработал с утра до самого закрытия — с десяти до без четверти пять — без перерыва на обед. А сам то и дело себя спрашивал: «Что бы подумал Алек Лайелл, стой он сейчас и читай у меня через плечо?» Я подозревал, что ему бы это показалось ненаучным, но, вместе с тем, категорически против он бы не был. Именно он познакомил меня с эссе Пуанкаре «Математическое творчество» и с «Психологией изобретения в математической области» Гадамера. Особенно ему нравилось пересказывать байку о сне Кекуле[103], где змеи кусали собственные хвосты, что потом навело его на мысль о кольцевом строении органических молекул. Лайелл понимал важность держать интуицию на свободном поводке... Так вот, я и писал три дня, выдавая в сутки примерно по двадцать пять страниц.

Излагать здесь содержание этой работы нет смысла (она существует в нескольких изданиях), но кое-какие ключевые моменты упомянуть надо. Начал я с заключительной цитаты Литтлуэя из его литтских лекций. Затем повел речь об Эдгаре и Делиусе, двух особо любимых композиторах Лайелла. Это была одна из немногих его приверженностей, которые при его жизни я не особо разделял: мне оба композитора казались вялыми и сентиментальными. А вот после его кончины они начали вызывать определенную ностальгию, в конце концов я стал их приверженцем. И тут до меня дошло, что они — полное символическое воплощение романтизма. Оба исполнены сознания красоты и свойственной ей печали. И каким очевидным казалось это мне теперь, каким неизбежным! Обычно человек настолько загнан в тривиальность своей повседневной жизни, что едва видит дальше кончика собственного носа. А вот в определенные моменты красоты он расслабляется, раскрывается душа, и становятся видны дальние горизонты и времени, и пространства. Ум переполняет красота — ибо что такое красота, как не это внезапное расширение сознания в иные плоскости времен и мест, благостное ослабление напряжения, параллельно которому идет осознание, что человек тогда и является самим собой, когда созерцает неохватные горизонты? Но одновременно с тем он начинает сознавать и всю ту бездну трагедии и страдания, что ушли на создание величайшей в мире музыки и поэзии. Причем чувство трагичности не только при мысли о безвременно ушедших гениях: Моцарте, Шуберте, Китсе и так далее. Не менее сильно оно и при мысли о людях, успевших полностью самоосуществиться: Леонардо, Гайдне, Бетховене, Эйнштейне. Поскольку это — трагедия быстротечности человека, несопоставимости его в сравнении с высотами, которые он способен достичь в своем творчестве.

Каждый день, пока я писал, со мной случались все новые откровения. Одна из самых важных догадок, например, осенила меня в абсолютно прозаическом интерьере мужского туалета у читального зала. Я невольно обратил внимание, что, когда умственно устаю, становится трудно мочиться, если кто-нибудь находится рядом; постороннее присутствие создает напряженность, мешающую облегчиться. Однажды, когда это произошло, я неожиданно подумал: «А что за механизм управляет этими физиологическими функциями? Когда я хочу сжать или разжать ладонь, это происходит как бы само собой, без усилий воли, а вот в случае с органами выделения улавливается определенный зазор по времени между «отданием приказа» и откликом на него организма. Тут до меня дошло: а ведь прозаический этот процесс избавления от шлаков так же загадочен, как внезапные вдохновения поэта или видения мистика. Иной раз это случается самопроизвольно, без усилий, иной раз нет. И тут со сполохом догадки, от которой игольчато закололо в темени, я понял, что эти два процесса идентичны. Причина, отчего мне трудно мочиться, когда кто-то стоит рядом, проста: чужое присутствие напоминает мне о собственном существовании. Чтобы организм работал без сбоев, надо забыть себя. То же самое, очевидно, что я пережил на корабле, когда мучился тошнотой; сила поступает от «инаковости». Инаковость занимает в выделении то же место, что и в создании поэзии.

Однако самым волнующим был вывод. Если это правда, то не можем ли мы великую поэзию производить с такой же легкостью, как струйку мочи? Человек считается серьезно больным, если не может испражняться и мочиться. Почему он не считается больным, если ум у него скуден и не озарен вдохновением? Мистическое видение должно быть для человека так же естественно, как выделение. Так почему видение не посещает нас? Не это ли бытует в христианстве под легендой о первородном грехе?

Я писал лихорадочно; теперь, когда проглянула перспектива, все казалось очевидным. Почему человек умирает? Смерть не бывает «естественной». В истории Земли было время, когда смерти не существовало — время примитивных червей и амеб. Вместо того, чтобы умереть, амеба просто разделяется надвое. Она не умирает, но жизнь ее — полнейший застой. Смерть привнесла в мир понятие индивидуума и борьбу за существование. А борьба эта породила эволюцию. Человек — стоит к голове его приставить пистолет — внезапно сознает, насколько же хочется жить. Смерть — пистолет, приставленный к голове всего живого, погонщик эволюции.

И тут пришел ответ. Грабитель банка, наставив на клерка оружие, не пускает его в ход, пока клерк выполняет, что ему сказано...

Дойдя до этого места, я так разволновался, что не мог продолжать. Надо было переговорить с кем-нибудь или просто прогуляться. Так как говорить было не с кем, я надел пальто и вышел на прогулку. День выдался прохладный, с ветерком; я, глубоко сунув руки в карманы, пошел на Рассел-сквер, бормоча тихонько себе под нос.

Точно... Смерть приходит к тем, кто не реагирует на оружие, кто перестал бороться. Только действительно ли это так? Так много любящих жизнь людей умирает в муках... Нет, несправедливо утверждать, что смерть приходит лишь к тем, кто перестал бороться. Наиважнейшее – это природа и направление борьбы. Чикагские гангстеры и дрались и погибали одинаково отчаянно. Но дрались они лишь за деньги и власть.

Следствия этой мысли показались такими революционными, что я замер на месте и уставился перед собой. Ученые всегда твердили, что мораль и религия — дело, ничего общего с наукой не имеющее; природа лишена нравственности и нерелигиозна, а науке безразличны правые и виноватые. Но если правильно рассуждаю я, то природа к правоте и неправоте неравнодушна так же, как святые и моралисты. У человека, пока он взбирается по эволюционной лестнице, к смерти иммунитет. Вспомнился балет Бартока «Чудесный мандарин»[104], где мандарина невозможно убить, пока не удовлетворено его желание к куртизанке, хотя мандарина того регулярно ныряют ножом. Вспомнились еще и псы, слонявшиеся вокруг Снейнтона, когда у собаки леди Джейн был гон; они днями пролеживали на газонах, невзирая ни на ветер, ни на снег, ни на отсутствие пищи. Почему? Потому что секс — примитивнейшая форма эволюционного голода.

Что же тогда разрушает в человеке эволюционный позыв? А, видимо, то же, что ослабляет тягу к сексу по мере вступления в брак, — привычка. Повтор и тривиальность. Горизонты сужаются. С горной вершины он спускается в долину. Но воля подпитывается от неохватных перспектив; лишаясь их, она угасает.

В таком случае человек, который первым разовьет этот эволюционный дар «инаковости», превосходного созерцательного отрешения, что я испытал в пабе, и будет первым бессмертным или первым, по меньшей мере, человеком с реальной силой противления эрозии смерти.

В таком случае задача ясна. Опыты на крысах и всем остальном, возможно, интересны и полезны; не в этом главное. Экспериментировать надо. не с крысами, а с поэтами и философами. В сущности, на самих себе.


Через несколько дней мы с Литтлуэем встретились в баре на станции Сент Панкрас, как уславливались, и сели на поезд. в Лестер. Вид у Литтлуэя был усталый, и прежде чем мы вошли в вагон, он у меня на глазах пропустил три больших рюмки «Скоча». Он признался, что терпеть не может Лондон: постоянные встречи и деловые свидания изматывают. Сидя у окна в купе (мы взяли первый класс), Литтлуэй угрюмо заметил, когда поезд отходил от вокзала:

— Вот так, наверное, люди и становятся учеными: не могут больше выносить окружающего бардака.

Я достал свою рукопись и протянул ему; Литтлуэй начал было заталкивать ее в дипломат, но передумал (чувствуя, видимо, что я разочаруюсь, если он в нее хотя бы не заглянет). Так что Литтлуэй ее раскрыл и прочел несколько страниц с таким видом, будто на языке у него лимон. Можно было представить, что он чувствует: «Ну что за спекулятивная галиматья...» Тем не менее, Литтлуэй продолжал читать дальше, и я неожиданно различил признаки интереса. Он глянул на меня, мелко кивнул и продолжал чтение, на этот раз медленнее. Спустя некоторое время Литтлуэй положил манускрипт себе на колено и вновь посмотрел в окно.

— Интересная мысль... Стоит говорить. Я сам думаю примерно в том же русле, хотя...

Еще после пяти минут раздумья:

— Видишь ли, ты высказываешь предположение, что эти «постижения ценности» могут фактически направить вспять обмен веществ у человека. Не вижу, можно ли в этом как-то удостовериться, только звучит слишком уж смело. Понимаешь... Обмен веществ — это как энтропия[105]: вниз по заданному направлению. Думать, что все это потечет вспять, — против законов природы.

— А как тогда крысы с их экстатической диетой?

— Да, но здесь все абсолютно понятно... То есть, каждый знает, что моральный дух влияет на здоровье. Но даже если научиться вызывать экстаз по собственной воле, и то нельзя будет фактически выверить, замедляется ли у людей темп старения.

Он снова посмотрел на мое эссе.

— И этот список математиков с философами, что прожили по восемьдесят и более... Я б мог тебе перечислить десятки тех, кто достиг лишь среднего возраста, а то и вовсе умер молодым. Как насчет Эддингтона[106] — он умер в шестьдесят два? Джинс[107] — не дотянул до семидесяти. Я обоих их знал. Даже Эйнштейн прожил где-то лишь до семидесяти пяти. Уж кому бы по праву было доказать правдивость твоей теории, так это Эйнштейну...

— Я не отрицаю. И, опять же, нельзя отмахиваться от статистики. Она показывает, что математики живут дольше других.

Прочитав еще с час, Литтлуэй закончил эссе. Отложив его в сторону, сказал:

— Да, что-то у тебя есть. Что-то есть. Но черт меня дери, если хоть что-то напрашивается, как все это проверить. Ничего, ни единого эксперимента на ум не идет, чтобы можно было все тобой сказанное подтвердить или опровергнуть. А вот опыты мои с мышами...

Он описал опыт, который провел его коллега, выясняя, зависит ли у мышей жажда лидерства от физических размеров. Оказалось, нет. В клетку посадили несколько мышей, и началась обычная борьба за преобладание — укусы в хвост и тому подобное, пока среди них не появился лидер. Физически он был не сильнее остальных. Это подтвердилось после того, как их посадили на безвитаминную диету, пока все не умерли от голода. Мышь-лидер продержалась дольше всех, хотя силой от других не отличалась. Повторные опыты это подтвердили. С другой стороны, стоило убрать лидера от сородичей и поместить в отдельную клетку, он умирал быстрее (мне эксперимент показался никчемно жестоким, но вслух я об этом Литтлуэю не сказал: уж я знаком с логикой ума ученого). Очевидно, пребывание среди подвластных сородичей поддерживало в лидере «боевой дух».

Было ясно, что имеет в виду Литтлуэй. Привить человеку (а то и мыши) цель — вопрос очень непростой, зависящий от множества различных факторов. Привить храбрость — не одно и то же, что привить корь, здесь прививкой не обойдешься. Очень многое зависит от собственной воли.

— И вместе с тем, — сказал Литтлуэй, — что-то у тебя здесь есть. Я сниму копию и отошлю Марксу. Он будет в восторге. Может, отыщет какой-нибудь способ проверить это на практике.

На вокзале в Лестере нас встречала машина. По дороге в Грейт Глен (семь миль) Литтлуэй сказал:

— Лучше сразу предупредить. В доме у меня живет еще брат Роджер, у себя, понятно, на половине. Он... гм... совсем... не такой, как я. Тебе он покажется довольно странным. Хотя с ним все в порядке... — Литтлуэй подался вперед к сидящему за рулем садовнику. — Как там мистер Роджер, Фред?

— А, да все такой же. Что с ним сделается. — В замечании я уловил тяжелый сарказм.


Дом Литтлуэя, Лэнгтон Плэйс, находился в полумиле за поселком — привлекательное строение красного кирпича, когда-то, очевидно, дом священника. Газоны и клумбы ухожены. По размеру хотя и уступает Снейнтону, но внутри на удивление просторно. Литтлуэй указал на крыльцо пристроенное к южной стороне дома.

— Брат живет вон там.

Человек, фланирующей походкой вышедший нам на встречу по газону, внешностью, на первый взгляд, не впечатлял: высокий, с соломенными волосами и морщинистым лицом, на котором внимание привлекал лишь увесистый нос. Одет он был в несвежее трико, на ногах — штиблеты с порванными резинками.

— Привет, дорогуша, — обратился он к Литтлуэю, меня не удостоив своего внимания. И тут, не поинтересовавшись, ни как у брата дела, ни как прошла поездка, пустился излагать какой-то суровый разговор с местным фермером насчет дерева, которое фермер никак не дает срубить.

В доме накрыт был холодный ужин. За едой Роджер Литтлуэй вызвал у меня определенную неприязнь. Говорил он затянуто и бессвязно, с неожиданными паузами: теперь, дескать, вы со своей болтовней из меня и слова не вытянете. Вопросы он брату задавал насчет нравов и привычек американцев.

— Американцы, они и вправду стали более материалистичны и коррумпированы при Джонсоне[108]?

Литтлуэй ответил, что не имеет представления, внимания как-то не обращал, но, похоже, нет. Роджер истомленно пожал плечами и сказал уже мне:

— Типичный Генри. Никогда ничего не замечает, одни обобщения. Спросишь, идет ли на улице снег, так он вынет логарифмическую линейку и скажет: «Сомневаюсь».

Литтлуэй улыбнулся добродушно и сказал:

— Ну уж это, неправда, знаешь ли.

Точно так же он улыбнулся, когда Роджер сказал:

— Слышал тут твои литтские лекции или, по крайней мере, пару их. Сплошная дребедень.

Когда Роджер спросил, что я думаю делать в Лэнгтон Плэйс, я думал, Литтлуэй отделается от него парой обтекаемых фраз, но он, как видно, привык по-другому. Он начал обстоятельно, в деталях раскладывать мои идеи, а я сидел и внутренне сжимался, видя на лице у Роджера выражение брюзгливой тоски и насмешливости. Когда Литтлуэй закончил, Роджер повернулся ко мне:

— Это, конечно же, полнейшая ерунда. Если экстаз продлевает человеческую жизнь, романтики должны были жить дольше всех. Вы знаете музыку Скрябина? — Я ответил, что да, и в глазах у Роджера мелькнуло удивление, во всяком случае, он обидно дал понять, что сомневается в моих словах. — Ну так вот, конкретный пример. Вся музыка здесь экстаз, он даже третью свою симфонию так и назвал — «Поэма экстаза».

— Это не третья, это у него четвертая, — уточнил я.

Роджер осекся и впервые за все время посмотрел на меня с некоторым уважением.

— Конечно же, как глупо с моей стороны. Так вот, он умер совсем молодым. А Делиус тоже — еще один композитор, творивший сплошь на экстазе. То же самое и Вагнер, если уж на то пошло. Нет, ваша идея просто не выдерживает критики.

Его манера изъясняться свысока настолько выводила из себя, что я решил не спорить, заметил только, что были, видимо, особые причины, объясняющие крушение жизни этих композиторов.

— Ах да, — отозвался Роджер сквозь зевок, — думаю, у вас особые причины заготовлены на всех подряд, кто не вписывается в вашу теорию.

Иногда в нем проскальзывало что-то от Обри Лайелла, только без обаяния последнего, а, наоборот, агрессивное и бесцеремонное.

После ужина Литтлуэй повел меня показать лабораторию в углу сада, большое бетонное здание. Именно здесь он проводил исследования по мозгу, удостоившись через это известности в послевоенные годы. Я восхищен был его электроэнцефалографом и собственным изобретением, прибором для измерения «мозговых волн». Работа Литтлуэя по вызыванию эпилептических припадков электронным стробоскопом теперь широко применяется в лечении эпилепсии. Работа по восприятию у собак с мозговыми повреждениями тоже стала классикой (хотя опять-таки сознаюсь, некоторые из его экспериментальных методов вызывали у меня брезгливость). Литтлуэй продемонстрировал мне энцефалограф, показал еще всякие визуальные иллюзии, которые использовал в более поздней работе по трансакционному анализу[109]. К десяти мы вернулись в дом, и Литтлуэй сказал, что устал и думает ложиться спать. Я сказал, что последую, пожалуй, его примеру. И в этот момент снова явился Роджер и спросил, не желаю ли я посмотреть на его стереоаппаратуру. Отказываться едва ли было вежливо.

— Только не очень допоздна, он устал, — заметил Литтлуэй и отправился спать.

Следом за Роджером Литтлуэем я через обитую зеленым сукном дверь прошел в соседнее крыло дома. Мебель была модерновая и дорогая, приятно глазу. Картины на стенах указывали на хороший вкус; как сказал Роджер, это в основном работы мидлэндских художников. Аппаратура была по последнему слову; он проиграл мне последнюю запись «Парсифаля» на полной громкости; я в это время сидел в кресле-качалке, чувствуя себя как-то глупо и нервозно. После этого Роджер поставил любовную сцену из «Пелеаса» Дебюсси. Окна были открыты настежь, и в комнату струился запах цветов и свежескошенной травы. Я спросил, не потревожит ли кого такая громкость. Он пожал плечами.

— Любой, кому не дает заснуть такая музыка, должен быть благодарен. Я понимаю, если спать не дает электродрель... — Роджер стоял, вперясь в ночь пустым взором. Над деревьями мрела луна. — Да, очень мирно здесь. Но, как обычно, в умиротворении столько пакости...

— Вы о местном фермере?

— О, нет. В нем-то пакости хватает, но есть вещи куда хуже. На той неделе деревенскую девушку изнасиловали и убили, всего в полумиле отсюда. Довольно странно, нашли ее почти на том же месте, где в 1895-м была убита еще одна.

Он теперь оседлал своего любимого конька: порок, скандал, а то и с садистским душком. Весь следующий час рассказ велся в целом об одном и том же: история этой местности, причем изложенная так, будто речь идет о воровском квартале в Порт-Саиде. Викарии и мальчики из хора, начальники скаутских отрядов-мазохисты, фермеры-кровосмесители, даже молочница-садистка, которую в конце концов залягала до смерти корова... Я вежливо выслушивал, изнывая от скуки, но по-своему довольный, что человек сейчас хоть выговорится. Вслед за этим Роджер начал рассказывать о своей коллекции порнографии, а кончил тем, что и показал ее. Подборка была, безусловно, примечательная, хотя и показалась мне сравнительно безобидной: издание скабрезных песен Бернса с ксилографиями, французский вариант «Фанни Хилл» с далекими от реальности иллюстрациями девятнадцатого века, де Сад[110] в выпусках «Олимпия Пресс» и так далее. Прежде чем мне уйти, он даже спросил осторожно, не желаю ли я посетить в Лестере некий дом. Я вежливо ответил, что наука для меня интереснее секса. Роджер, похоже, не обиделся — улыбнулся только и пробормотал что-то насчет Иосифа и жены Потифара[111].

Лежа в постели с чувством, будто прикоснулся к чему-то липкому и дурно пахнущему, я вдруг вспомнил замечания Роджера насчет Скрябина и Делиуса. Душу внезапно заполнил безудержный, искристый такой восторг, и ощущения гнилостности как не бывало. Разумеется, мои идеи должны представляться ему ахинеей, а как же иначе! Представить только, что такой вот человек будет жить бесконечно! Всех ему, конечно, благ, но чем скорее от такого избавится Земля, тем лучше, есть в нем, может, и положительные черты — у кого их нет, — но интересы бесконечно тривиальны, пошлы и убоги.

Мысль эта, понятно, была для меня не нова: что-то близкое есть даже в моем эссе. Вместе с тем, это был один из конкретных случаев, когда мысль полыхнула словно вспышка, став центром внимания, как нечто само собой разумеющееся. Есть совершенно убедительная причина, почему большинство людей умирает сравнительно рано. Их присутствие лишь тяготило бы землю. Посмотреть на нынешнего человека — и напрашивается мысль: а с какой стати ему вообще заживаться дольше семидесяти? Для большинства и пятидесяти хватило бы за глаза.

Тут я впервые со всей отчетливостью увидел ту колоссальную моральную нагрузку, сопряженную с вопросом долголетия в целом. Проглянули и последствия. Если по какой-то случайности мне каким-либо образом удастся открыть некий метод, продлить срок человеческой жизни, его надо будет держать в тайне. Поскольку воспользуются им явно не те: властолюбцы, боссы гигантских корпораций, бесящиеся с жиру старухи с виллой где-нибудь в Каннах, а другой на Ямайке.

Такое высказывание, казалось бы, противоречит моим более ранним наблюдениям, что эволюция благосклонна лишь к тем, в ком существует безотчетная тяга к самосовершенствованию. Это так, но лишь тогда, когда эволюция предоставлена самой себе. Эксперимент Маркса со стариками, например, в большинстве увеличил последним срок жизни; такой же эффект можно было бы произвести и на переутомленного бизнесмена или страдающую от нервов самодовольную миллионершу. И хотя я ничего не имел (и не имею) против переутомленных бизнесменов, интуиция подсказывала, что правильнее всего здесь будет начать с небольшой, тщательно подобранной группы, игнорируя обвинения в элитарности.

Я заснул, размышляя с нелегкой душой о мире, в котором гангстеры, диктаторы и сексуальные маньяки смогут жить по сотне лет. Но усталость пересилила беспокойство.


Довольно странно, но на метод, который мы искали, нас навел как раз Роджер Литтлуэй, В Лэнгтон Плэйс я жил уже три дня, с Литтлуэем у нас шли плодотворные беседы.

Мы расположились перекусить в лаборатории, когда в дверь без стука вальяжной походкой вошел Роджер.

— Я тут слышал кое о чем, что может вас заинтересовать, — сказал он.

Литтлуэй, судя по всему, не особо поверил, но предложил подсесть.

— Надо было тогда вечером за ужином вспомнить. Тут в Хьютоне живет один молодой парень, у него голова, представляете, угодила в комбайн: верх черепа проткнуло и вошло в мозг. Что странно — его не убило, хотя он потерял очень много этой самой жидкости. — Роджер постучал пальцем себе по голове.

— Цереброспинальная жидкость.

— Да. И с той вот самой поры он в постоянном состоянии экстаза. Работать не может, все у него какие-то видения.

В волнение сразу никто из нас не пришел. Звучало привлекательно, но, как знать, действительно ли это все интересно. Роджер уточнил, что услышал эту историю в пабе. Сейчас было два часа, полчаса до закрытия. Так что я повез Литтлуэя в Хьютон-на-холме, небольшую деревушку на Аппингэм Роуд. Зашел Литтлуэй один (я не употреблял в обеденное время) и возвратился через несколько минут. Роджер в кои-то веки передал все без искажений. Дело обстояло примерно так, как он описал, и работник — юноша по имени Дик О'Салливан — жил в поселке со своей женой, в флигеле. Мы отправились по адресу — флигель у них примыкал к ферме. Дверь открыла молодая женщина довольно приятной наружности. Литтлуэй, представившись, спросил, дома ли ее муж. Та ответила, что нет, но пригласила войти — видно, Литтлуэй произвел впечатление. Жилье было невзрачное, хотя чисто, опрятно. Сев в потертые кресла, мы попросили хозяйку подробнее рассказать о происшествии. Тема, очевидно, угнетала ее; не успев толком начать, она уже расплакалась. Мы попросили согреть чая, после чего женщина вроде как отошла. Есть у Литтлуэя манера общения с пациентами, причем такая, что, будь он доктором, — получал бы тысячи в год.

Она рассказала, что с мужем все произошло девять месяцев назад, через несколько недель после свадьбы. До этого он работал у местного фермера, хорошо получал и в деревне считался одним из лучших работников. Единственная слабость у него была к молодому яблочному вину. Как-то раз во время сенокоса он принял за обедом больше обычного. И произошло все именно сразу после обеда. Голова попала между движущимся ремнем и металлической решеткой, и один из шипов проник в верх черепа. Машину сразу же отключили, не то все — замяло бы полностью, — но оказалось, живым его оттуда не вытащить никак. В конце концов с трудом, но пропилили решетку и осторожно вынули беднягу. Он, разумеется, был без сознания, волосы все в крови и той жидкости, что служит «подушкой» для мозга, в которой он, образно говоря, плавает. Помчались в больницу. Два дня пострадавший не приходил в сознание, а врачи в один голос сказали, что мозговая травма в скором времени закончится смертью. Он же очнулся абсолютно веселый, сетовал только на головную боль. В верху черепа была дырка, и трещина в два дюйма тянулась к правому уху. Семье разрешили свидание, но предупредили не говорить больному о степени травмы. Ко всеобщему удивлению, он, похоже, обо всем знал, даже о длине трещины. Подняв взгляд на отца, парень произнес:

— Ты-то думаешь, я через неделю помру, а?

Отцу это сказал врач, а так больше никто не знал. Только потом уже, сравнивая записи разговора с сиделкой, вдруг стало ясно, что за всем этим кроется что-то странное. Сиделка божилась, что никто не упомянул о трещине в черепе или о смерти. Тогда кто сказал? Насчет этого его спросила жена, придя вечером на свидание.

— Никто не говорил, — ответил О'Салливан, — да и не надо было. Я просто знал.

На другой день в палату к нему ненадолго заглянул один из пациентов.

— Бедняга парень, — вздохнул О'Салливан, когда тот ушел.

— Что значит «бедняга»? Он сегодня выписывается, — заметила сиделка.

— Завтра к утру он будет мертвый.

В ту ночь выписавшийся умер от кровоизлияния в мозг. Наглядные примеры его «предвидения» множились. Правда, иногда с ошибками. Он точно предсказал, что отец одной из сиделок сломает себе ногу, и вместе с тем проглядел, как чуть не умерла от гриппа родная мать. Брату он сказал, что тот выиграет крупную сумму в футбольную лотерею; тот и вправду выиграл, только совсем немного и на собачьих бегах. Иной раз О'Салливана просто одолевали смутные предчувствия, что с кем-то что-то случится, но без понятия, с кем и что.

Рентгеновский снимок показывал, что мозг глубоко задет шипом, но по больному сказать об этом было никак нельзя. Память была не нарушена, отличной оставалась координация. А вот темперамент изменился полностью. Прежде О'Салливан был атлетичным, полным энергии, склонен показывать на людях силу и сноровку, любитель практичных шуток. Теперь в нем появилась мечтательность, он словно засыпал на ходу. Добродушным и щедрым он был всегда; теперь же он прямо-таки лучился благодушием и кротостью — в день его выписки кое-кто из сиделок всплакнул. Его абсолютно не занимала никакая форма развлечений, кроме спорта; к спорту он теперь полностью охладел, зато медленно раскачивался в восторженном трансе, когда по радио звучала музыка.

После четырехмесячного лечения врачи объявили его готовым к работе, предупредив, однако, что любое резкое напряжение может повредить ему мозг. Однако у парня никакой склонности перенапрягаться не было. Работа явно вызывала у него скуку; делал он ее абы как, лишь бы не донимали. Фермер относился к парню с симпатией, но в конце концов вынужден был доверить ему лишь присматривать за овцами да отводить коров на дойку; на большее работник теперь едва ли годился. А теперь вот, посетовала жена, им сказали, что флигель нужен для нового работника, и мужу, если он останется у этого фермера, плату резко понизят. Сама она на четвертом месяце, и боится думать о будущем.

Литтлуэй ее подбодрил. Он сказал, что хочет изучить случай с ее мужем, будет платить ему жалование и коттедж даст под жилье. А когда закончится обследование, тот сможет помогать садовнику и тем зарабатывать. Женщина пришла в такой восторг, что тут же засобиралась бежать в дом свекрови сообщить обо всем мужу. Мы отвезли ее туда на машине и вошли в дом вместе.

Муж сидел в саду на плетеном стуле и робко поднялся поздороваться. До недавних пор он был удивительно привлекательным — эдакой сельской красотой, — только теперь лицо у него исхудало и покрылось морщинами. При ходьбе он одно плечо держал чуть выше другого (единственно различимое последствие происшествия). Улыбка была попросту чарующая — детская, невинная. При разговоре он то и дело легонько кивал, неотрывно глядя мимо нас через ручей, бегущий у стены сада. Создавалось впечатление, что смотрит он и слушает нечто, недоступное его зрению и слуху. Позднее я понял, что он просто вслушивается в журчание воды, насылающее на него некий сладостный транс.

Он ничего не имел против нашего предложения, так что мы договорились завтра же утром перевезти их в Лэнгтон Плэйс, мебель переправив туда потом на той же неделе. Супруги оставались в поселке должны, и Литтлуэй оставил им денег достаточно, чтобы рассчитаться с долгами.

На обратном пути он сказал:

— Это подтверждает мою теорию. Я всегда подозревал, что давление цереброспинальной жидкости на мозг помогает нам оставаться «приземленными». Я слышал о человеке, который дырку себе в голове просверлил, чтоб постоянно чувствовать себя «приподнятым», так что, видно, в какой-то степени оно срабатывало.

— Ты считаешь тогда, работник этот постоянно находится в той или иной стадии поэтического экстаза?

— Пока точно не уверен. Я что-то такое подозреваю. Мы не знаем досконально человеческий мозг и стадии его интенсивности. Я, например, считаю, что наркотики вроде мескалина и ЛСД воздействуют как-то на среднюю его часть, ту, что привносит отвлеченность — помогает нам видеть с обратного конца бинокля, как ты говоришь. За это мы расплачиваемся обычным образом: чувством разобщенности, будто между нами и миром оконное стекло. ЛСД эту разобщенность убирает. Р-раз — и ты уже там, в самой толще, и вещи вдруг становятся осязаемо плотными вместо прежней чистой умозрительности. Подозреваю, именно это и произошло с нашим молодым человеком.

— А насчет «второго зрения» как? Ты считаешь, оно на самом деле есть?

— Да, безусловно. Я столько перевидал примеров, что отучился быть скептиком насчет таких вещей. Была у меня няня, ирландка, которая всегда знала наперед, когда в семье кто заболеет. Видел я, как собака Ричардсона, садовника, рычала — шерсть дыбом — на угол комнаты, где жена в свое время держала в корзинке щенка спаниеля, который потом попал под машину.

— Думаешь, это был призрак спаниеля?

— В призраков я верю не особенно. Может, просто отпечаток его личности на углу комнаты. Ревнивая была тварешка... У животных, в основном у всех, похоже, развито «второе зрение». Что же до ирландцев, то их, боюсь, этот дар едва ли ставит слишком высоко на эволюционной лестнице.

— А, может статься, наоборот? И конце концов, как знать, вдруг у нас у всех скоро выработается телепатия?

— Возможно.

После ужина мы подробно обсудили, как приступать к изучению перемены личности Дика О'Салливана, и несколько часов провели, готовясь к его прибытию. На следующее утро мы спозаранку снова съездили в Хьютон и привезли оттуда с собой чету О'Салливанов. Дик всю дорогу неотрывно смотрел в окно машины с тем самым детски-радостным возбуждением, какое я заметил в нем накануне, и время от времени что-то тихонько себе напевал. Жена его просто млела от счастья, их настроение передавалось и нам. Когда машина остановилась, я вышел открыть для них заднюю дверцу. Миссис О'Салливан вылезла, муж же продолжал сидеть, вперясь восхищенным взором в клумбы. Наконец, он послушался и, будто под гипнозом, походкой лунатика тронулся за нами в дом. В прихожей он вдруг крупно вздрогнул и сказал:

— Здесь кто-то умер.

— И даже не один, а много, — заметил Литтлуэй, — дом очень старый.

— Нет, вот здесь, — О'Салливан указал на пол.

Из соседней комнаты вышел Роджер Литтлуэй.

— Есть легенда, что в том вон углу двое грабителей убили человека.

— Да, двое убили, — как сквозь сон проговорил Дик. — Они били его палками со свинцовым стержнем для веса, Его жена видела это с лестницы.

Роджер с интересом оглядывал Нэнси О'Салливан. Тут ее муж, похоже, впервые заметил присутствие вошедшего и непроизвольно отшатнулся. Характерное движение (я не спускал с него глаз), по быстроте и машинальности не похожее на осмысленную реакцию: более похоже на человека, отдергивающего руку от желающей цапнуть собаки. Не укрылось оно и от Роджера, хотя он сделал вид, что не замечает.

— Вы как, завтракали? — поинтересовался он. — Там еще полно всего осталось. Давайте входите.

Нэнси О'Салливан была явно очарована (я до сих пор не могу взять в толк, почему); муж ее поддался на дружелюбный тон, хотя Роджер явно не вызывал у него доверия. Мы все прошли в комнату, где накрыт был стол. Там в углу стоял книжный шкаф с подборкой романов и нескольких американских бестселлеров в ярких обложках. Дик, позабыв про недоверие к Роджеру, кинулся их разглядывать.

— Мать честна, красота-то какая! — медленно протянул он шепотом.

— Ему нравятся цвета, — пояснила жена. — Так вот все стоит и стоит иногда, когда платье мое выходное старое разглядывает.

Мы с Литтлуэем следили за лицом Дика. У обоих была одна и та же мысль: перед нами человек, способный мгновенно впадать в экстаз. Вот он — Вордсворт, толком не умеющий связать двух слов, Трахерн, способный лишь шептать: «Мать честна, красота-то какая!»


Отчет Литтлуэя о тех шести месяцах с Ричардом О'Салливаном стал классикой парапсихологии, так что нет смысла повторять здесь его детали. Сознаюсь, впрочем, что мне было бы нелегко описывать наши наблюдения сколь-либо подробно: эксперимент тот я расцениваю как неудачу.

Об одном Литтлуэй не упоминает в своей книге: Роджер соблазнил Нэнси, не успела она прожить у нас в доме и недели. Ее муж (мы с самого начала запросто звали его Диком) об этом знал. Реакция на это у него была странная. Похоже, неверность жены не вызывала в нем вообще никакого чувства.

Проведя с Диком какое-то время, невозможно было усомниться, что он по большей части витает в облаках. От этого общение с ним делалось несколько утомительным, все равно что возиться с пьяным. В восторг его повергало решительно все. Очевидно, ему стоило усилий отвечать на вопросы или выполнять несложные задания, которые перед ним ставились. Едва мы начинали давить его вопросами, как на лице у него проступало упрямое, детское недовольство, тут вдруг он вскрикивал: «Гляньте!» и пулей бросался к окну — указать пальцем на бабочку, севшую на цветок. То вдруг временами он погружался в какой-то сладостный транс, часами просиживая с абсолютно блаженным видом.

В наши эксперименты входило проверить, влияет ли как-то это состояние блаженства на общее самочувствие Дика. До происшествия у него случался бронхит, а зимой простуда, в остальном же он был исключительно здоров. После происшествия бронхит исчез полностью, и простуда почти совсем перестала донимать. Мы решили начать с того, чтобы Дик у нас простудился. Литтлуэй запросил у Бирмингемского исследовательского центра простудные вирусы, и мы ввели Дику солидную дозу. Через полсуток из носа и глаз у него потекло. Мы лечили его обычными средствами: аспирином, витамином С, горячим молоком, и простуда через девять дней прошла. Протекала она у него самым обычным образом, никак не отражаясь на его восприятии музыки и ярких цветов. Дику доставляло удовольствие слушать музыку на очень большой громкости (для этого использовалась аппаратура Роджера), хотя через какое-то время он начинал жаловаться на головную боль и сильно бледнел.

От матери Дика мы узнали, что ему всегда особенно нравилось Рождество. Он обожал рождественские открытки со снежинками, снегирями и почтовыми каретами, любил звон колоколов, а любимой рождественской песней у него была расхожая «Белый падает снежок, колокольцы звонкие» со словами такими же до тошноты сентиментальными, как и само название. В особенности Дику нравилась игрушка: наполненный водой стеклянный шар с маленькими снежинками, домиком и парой елочек; если шар встряхнуть, снежинки начинают как бы медленно падать вокруг домика.

Первые наши эксперименты шли параллельно с теми, которые проводил Маркс с алкоголиками и стариками. Комната в доме была оборудована под кинозал. Когда у Дика разыгралась вторая по счету простуда, так что ему приходилось поминутно сморкаться, мы устроили для него киносеанс на рождественскую тематику: на темном бархатистом фоне зимнего неба тихонько падает снег, кротко светятся окна сельских домиков, всюду наряженные елки, в и ангелочки в белых рубашонках поют «Сочельник», а следом звучит «Белый падает снежок, колокольцы звонкие».

Сцена оказалась трогательней, чем я ожидал (я сам, по сути, все и готовил). Но я совершенно не был готов к эффекту, какой это зрелище произведет на Дика. Света было достаточно, чтобы уследить за его реакцией. Будь тело Дика из сахара, оно бы непременно лужей растеклось по полу. Я едва не буквально видел волны переполняющих его эмоций, а там он и вовсе позабыл обо всем, что его окружает. Лицо его сделалось таким первозданно невинным, что мне стало как-то даже стыдно за то, что я так манипулирую чувствами парня. Интересный был вид — надо было заснять это на пленку. Время на глазах все равно что потекло вспять, превращая взрослого в ребенка, словно в фильме «Портрет Дориана Грея», где главный герой на глазах, кукожась, превращается в старика. Происходило волшебное преображение. Мне самому детство вспомнилось так живо, что минут пять я ничего толком не мог наблюдать; сам с трудом сдерживался, чтобы не зашмыгать носом. Сосредоточившись наконец снова, я увидел, что Дик плачет, да так, что ему теперь просто не до экрана. Я как следует высморкался, и тут фильм кончился. Литтлуэй включил свет. Минут примерно пять Дик сидел совершенно не шевелясь. Потом он, похоже, вспомнил о нашем присутствии. Вскочив, до боли стиснул мою и Литтлуэя руку и со всей истовостью сказал:

— Вы оба хорошие люди. Вы хорошие люди.

Мне стоило труда втиснуть ему градусник, чтобы измерить температуру. Неудивительно: она повысилась.

Так вот, наутро простуда сошла почти на нет. Казалось маловероятным. Она должна была достигнуть своей третьей стадии: осипший голос, воспаленное горло, сгущение носовой слизи и так далее. А произошло так, будто часы прыгнули на несколько суток вперед.

Еще через день от простуды не осталось и следа. Мы сдержали порыв поздравить друг друга. Могла произойти какая-нибудь ошибка. Может, вирусы оказались недостаточно сильными, или организм выработал частичный иммунитет после прошлой простуды. Эксперимент через неделю-другую следовало повторить. Тем временем мы усердно продолжали другие эксперименты. Хотя, думаю, никто из нас не сомневался, что никакой ошибки или случайности здесь не было. Я видел лицо Дика во время сеанса и сразу после него. Он заново пережил невинность детства — с той, возможно, остротой, какой в детстве никогда не испытывал, — почувствовав в итоге с полной, твердой убежденностью, что все вокруг исполнено безраздельной доброты. Итог предсказал бы любой «христианский ученый»[112]: мгновенное избавление от простуды.


Следующие три месяца Дик согласился на эксперименты с простудой, крапивницей, свинкой и корью. Результаты первого эксперимента подтверждались до определенной степени. Обнаружилось, что вводимое «постижение ценности» действовала еще и истощающе; Дик после него чувствовал себя эмоционально опустошенным. Из этого следовало, что физическое истощение может приходиться в пику эмоциональной терапии. Но все равно, результаты были замечательными. Мы постоянно поддерживали связь с Марксом (он пришел в неимоверное волнение и хотел, чтобы мы оба летели в Нью-Йорк читать перед Американской ассоциацией психологов). Литтлуэй отклонил предложение, заявив, что эксперимент завершен лишь наполовину.

К концу августа Дик сделался вялым и начал жаловаться на головные боли. Мы решили растянуть эксперименты на несколько недель. Для восстановления сил Дика в промежутках мы использовали «черную комнату»: по тридцать-сорок часов кряду он спал в полной тишине и темноте, просыпаясь посвежевшим. Теперь же и «черная комната», похоже, перестала давать эффект. Мы с Литтлуэем задумались, не угнездился ли у Дика в организме какой-нибудь вирус. 10-го сентября мы поместили его в городскую клинику Лестера на тщательное медицинское обследование.

Рентген показал, что у Дика прогрессирует опухоль головного мозга. Известие нас обоих потрясло, даром что хирург уверил, что, судя по размеру, опухоль зародилась еще до начала экспериментов. В нас же обоих вселилось одно и то же подозрение: эксперименты, ускорявшие поправку от простуд и кори, вместе с тем, ускоряли и развитие опухоли.

Следующие шесть месяцев изложены в книге у Литтлуэя, для меня же, должен признаться, тема эта слишком тяжела. Даже краткий временной срез тех событий трудно описать. Я, безусловно, (мы оба) относился к Дику с симпатией; но я еще и был уверен, что он служит доказательством моей теории. Все, казалось бы, складывалось один к одному. Из-за происшедшего инцидента он неизбывно пребывал в состоянии П.Ц. Не надо было давать ему ни мескалина, ни ЛСД. Все наши эксперименты подтверждали результаты Маркса. Болезни, на избавление от которых требуются недели, проходили в считанные дни. Следя взором за Диком, когда тот прогуливался по саду, я то и дело ловил себя на мысли: а не удастся ли нам действительно изыскать какой-нибудь способ измерить у него метаболизм, доказать, что он замедлился, что с «постижением ценности» он фактически пошел вспять? Получается же, это были всего-навсего грезы о «спасении рода человеческого» и тому подобное. Теперь все это рассыпалось, как карточный домик... По моей теории, опухоль мозга здесь попросту исключалась. Я считал (как считаю и сейчас), что рак — результат внезапного «пробоя» жизненной активности, при котором определенная часть человеческого тела обособляется в отдельный организм в случае, когда какой-то провоцирующий раздражитель — ушиб, например, — дает ему укорениться. «Постижение ценности» воздействует на подъем жизненной силы, чем же иначе ускоряется поправка от болезни? Тогда как может «постижение ценности» привести к раку? Абсурдный парадокс или просто моя теория — полнейший вздор.

В Лэнгтон Плэйс я оставался до той поры, пока в конце октября не умер Дик; работы, правда, никакой не велось. Литтлуэй, конечно же, был не так подавлен, как я. Он считал, что результаты наших экспериментов важны, несмотря на рак, и склонен был согласиться, что опухоль явилась прямым следствием того несчастного случая. Указывал он и на то, что у рака и инфекционных заболеваний совершенно разная природа. Меня это не убедило. Я читал доклад, принципиально обосновывающий связь между пониженной жизненной активностью и раком, в нем указывалось, что даже у молодежи — студентов и иже с ними – рак обычно связан с длительной депрессией или утомлением.

Роджер Литтлуэй менее всего удивился, услышав об исходе дела. Слов типа «Я же говорил» мы не услышали, но однажды он озаботился составить список гениев, умерших от рака, туберкулеза и подобных болезней. С его подачи получалось, что порывы экстаза не только не повышают жизненную силу человека, но совсем наоборот, понижают ее и делают повседневную жизнь невыносимой. Делиус, поэт экстаза, умер слепым и парализованным. Индийский мистик Рамакришна[113], способный вызывать «самадхи» (постижение ценности в экстатическом трансе) одним лишь беспрестанным повторением имени Божественной Матери, умер-таки от рака горла.

Когда не было работы, Литтлуэй изрядно попивал; мог за вечер вытянуть чуть ли не до дна бутылку виски, нисколько при этом не хмелея. Я сам тоже начал порядком «закладывать». По нескольку раз в неделю мы навещали в больнице Дика; я всегда это делал с тяжелой душой. Он был все таким же кротким и, очевидно, сильно привязался ко мне и Литтлуэю. Это действовало тяжелее упреков. В середине октября Дик впал в кому и после этого редко приходил в сознание полностью. Литтлуэй сказал, что посещать его нет смысла: все равно он нас уже не узнает и наполовину парализован. К этому времени у меня пошла полоса самоистязания, а растущая неприязнь к Роджеру Литтлуэю лишь усугубляла эмоциональный дисбаланс. Под видом дружеского участия он выдавал мне лекции, что, мол, важно быть человеком, а не мыслящей машиной и т.п. Подобно большинству неупорядоченных и слабых людей он считал, что собственная его суматошная эмоциональная жизнь и есть человеческая норма, в то время как мыслительство в чистом виде — опасная форма hybris[114], гордыни. Такое проявление глупости меня обычно не задевало, я забывал о ней сразу, едва лишь брался за работу. Человеческий ум в активном виде течет подобно реке, и так же, как у бегущей воды, нет у него времени застаиваться. Эмоциональный яд — чувство униженности, зависти, неприязни — смывается потоком. Стоит возвести на пути потока преграду, как недужность и застой вскоре тут как тут. Вот это со мной и произошло в те два месяца, пока угасал Дик. Роджер Литтлуэй за глаза внушал Нэнси, что рак наступил из-за наших экспериментов, и она стала относиться с неприкрытой враждебностью, от чего моя угнетенность только углублялась: я подозревал, что она права.


Писать о поражении навевает тоску, поэтому я поспешу переключиться на события хотя бы следующей недели. Дик умер под наркозом; я уехал из Лэнгтон Плэйс и возвратился в эссекский коттедж. Весь ноябрь я почти ни с кем не виделся. Продукты привозились в коттедж. Почти беспрерывно шел дождь; как-то ночью разыгравшаяся буря вышибла деревянные ставни и затопила комнаты нижнего этажа. Эмоционально я был полностью истощен, в душе все словно окаменело, толком не верилось, что когда-либо хоть что-то будет вызывать интерес.

В конце ноября я дошел до точки. Помню, осовело смотрел на море и думал, сколько времени займет утопиться. Влачась как-то по берегу белесым льдистым утром, я решил, что в море забрести у меня не хватает храбрости. Казалось нелепым, что что-то во мне упорно цепляется за жизнь, вместе с тем чувствовалось полное равнодушие к собственному существованию. Коттедж подлатали скорее, чем я ожидал, однако, окинув взглядом гостиную с заново вставленными окнами и ставнями, я не почувствовал ничего, кроме безразличия. Какая разница, сухо тут или вода в ладонь глубиной? От того, что сухо, отраднее на душе не становилось.

А вот на следующий день во мне снова ожил интерес к моему эссе насчет долголетия. Я прочел его (не сказать, чтобы внимательно) и попробовал рассудить, где у меня ошибка. Не получилось; а перечитал — так почувствовал, что не очень-то и заблуждаюсь.

День 2-е декабря выдался солнечный, и море было на редкость спокойным. Я развернул кушетку к окну и полулежал на ней, опершись спиной о подушку, ноги укутав в плед. В камине, помню, горело масло, отчего огонь ровно гудел, иногда чуть взревывая, — звук, вызывавший в недрах моей депрессии глухое раздражение. Я остановившимся взором смотрел на море, пытаясь осмыслить, где же в моем эссе кроется ошибка. Затем через комнату я перевел взгляд на книжный шкаф. Солнце высвечивало корешки книг. Были это в основном яркие американские «пэйпербэки» — классики науки, несколько томов по музыке, кое-что из истории и археологии, «Приключения идей»[115] Уайтхеда. Игра света на ярких красках на минуту вызвала чувство эйфории, хотя и мимолетное.

Солнце било в глаза, и я их закрыл, подвинувшись выше на подушке. Корешки книг остаточным своим изображением на миг задержались под веками, И тут словно в отсвете вспышки мне с доскональной четкостью представилось решение проблемы, едва не доведшей меня до самоубийства. Я будто увидел сокровенный смысл книг изнутри и осознал, что это и не книги вовсе, но часть вечно живой Вселенной. Каждая из них — окно в «инаковость», выход на срез места или времени, которых фактически в данную секунду нет.

Невероятное, умиротворяющее облегчение заполонило меня; на глаза навернулись слезы. Умиротворенность без границ. Я соскользнул в легкий сон — такой легкий, что цепь мыслей, по сути, не прерывалась, скорее, подавленное столько времени подсознание продолжало подавать мысли и образы на уровни, где они осмыслялись.

Надо четко это объяснить, поскольку из всего, что я думал и делал, это самое основное.

Прежде всего, я с полной ясностью увидел, почему «постижение ценности» не гарантирует долгую жизнь или хотя бы невосприимчивость к болезни. Это абсолютно неважно. Можно сравнить со сполохом молнии. Важна не молния как таковая, а то, что видно при ее свете. Если молния вспыхивает в пустоте, ничего и не высвечивается. При вспышке же над горной долиной озаряется целая даль. Аналогично, если я испытываю полное довольство после хорошего обеда или на грани сна, то это не более чем приятное ощущение, эдакий эмоциональный оргазм, сам лишь себя и освещающий. А вот испытывать подобное, когда весь собран и на пределе взволнованности, и охватываешь реальность до самых ее горизонтов. В реальности этой заключается важность, а не в молнии, при свете которой ее становится видно.

То, чего недоставало Дику О'Салливану — как и Делиусу, Скрябину, Рамакришне, — можно определить одним словом — воли. Постижение ценности они принимали само по себе.

Труднее всего поддается объяснению откровение насчет книг: слишком уж они нам привычны. Каждого грамотного человека книги сопровождают лет уже с двух. Поэтому и говорить как-то неуместно, что книги — самое замечательное достижение человеческого духа. А ведь тем не менее это так. Человек и время научился покорять посредством письменного слова. Этим объясняется все возрастающий темп развития нашей цивилизации. В конце концов, цивилизации эволюционируют через деяния выдающихся людей. Кто усомнится, что знаменательнейшие вехи в человеческой истории были работой выдающихся одиночек: открытие полезных свойств огня, колеса, плавки железа, скотоводства в противоположность охоте. Были среди таких личностей и учителя, и пророки: Сократ, Мухаммед, Савонарола. Однако до изобретения книгопечатания влияние такой личности было незначительным. Проповедуй он с кафедры, подобно Савонароле, — внемлют лишь свои горожане да те немногие, кто специально доберется издалека послушать. С изобретением книг внезапно открылось, что влияние выдающихся индивиадуалов способно распространяться на всю страну, а то и на планету. Подобно радио и телевидению, это в основе своей был метод массового вещания. До книгопечатания у мастера было по нескольку учеников, наследующих его опыт, теперь его мог для себя унаследовать любой, вникнувший в суть. Безызвестные, невостребованные Мильтоны могли постигать и при Гомере, и при Вергилии. Книги дали невероятный выход духовных ресурсов человечества, все равно что нефтяные скважины, высвободившие в мире физические ресурсы.

Посредством книг человек покорил время. Откровения поэтов и святых по-прежнему живы. Два миллиона лет человек всходил по эволюционной лестнице медленно, с трудом, меняясь немногим быстрее, чем обезьяна или лошадь. С изобретением книг он сделал гигантский шаг во владения богов.

Это, понял я, и есть направление человеческой эволюции: от животного к божеству. И признак такой эволюции — более глубокое знание, расширенное сознание, охват дальних горизонтов, посильный разве божеству. «Постижение ценности» само по себе очень хорошо, но оно свойственно не только человеку. Всякое животное может ощущать экстаз. Не в этом суть, Подумать только о разнице между экстазом младенца и экстазом великого ученого или философа. Экстаз ученого озаряет горные цепи знания, обретенного целиком за жизненный срок.

Очнувшись, я широко открытыми глазами уставился в потолок. Я словно только что оправился от опасной болезни; от горячки, в которой мечась, думал и говорил что-то бессвязное. Теперь, по крайней мере, мне виден был ответ. «Постижение ценности», разумеется, важно, как важен для зрячего свет. Но я экспериментировал с «постижением ценности» чисто ради него самого. Естественно, это ни к чему не привело. Могло и вообще сказаться на организме в худшую сторону.

Я мог посмеяться над собственной наивностью, глупой неспособностью видеть очевидное. Дик до происшествия был отличным работником. После происшествия он утратил способность сосредотачиваться, собирать ум воедино. «Постижение ценности» далось ему ценой возврата к животному состоянию, не эволюции, а «деволюции». Что отличает великих от простых, так это именно способность фокусировать, сосредотачивать внимание. Так что мой поиск долгожительства путем «постижения ценности» был просто потерей времени.

Есть и еще один момент, который надо пояснить, если читатель отслеживает истинно важные шаги в моем исследовании. Насчет природы человеческого сознания необходимо уяснить одну абсолютно простую вещь.

Начиная с Гуссерля, мы усвоили, что сознание интенционально, направленно, что его необходимо фокусировать; иначе ничего не заметить. Каждый знаком с ощущением, когда смотришь за разговором на часы и никак не можешь взять в толк, сколько ж сейчас времени. Безусловно, видишь циферблат и расположение стрелок, но ничего не различаешь. Чтобы уяснить, который час, необходимо усилие сосредоточения, фокусировки. Так вот, это типично

для всего восприятия, для всех ментальных усилий, в частности. Язык наш, как правило, скрывает этот очевидный факт. Мы говорим: «Что-то мне попало во внимание», будто внимание у нас — это мышка, угодившая в мышеловку; но это не так. Это скорее напоминает рыбу, которая, прежде чем «поймается», должна еще ухватить крючок. Мы говорим «влюбиться» звучит обманчиво просто, все равно что «легко, как упасть с бревна». С бревна на деле упасть исключительно трудно, надо практически самому с него кинуться. И в любовь тоже приходится «кидаться»; слово «падать» здесь неуместно.

Все здесь действительно прямолинейно, и большинство нынешних философов придает этому значение (за исключением английских, играющих в философию, будто в крикет). Но есть в сознании нечто еще более важное, чем направленность. И этого пока никто не осознал.

Представим, что происходит, если в нетрезвом или очень усталом виде браться за чтение. Можно фокусироваться на отдельных фразах и предложениях, однако общий смысл прочитанного все равно не доходит. Потому что стоит глазам пробежать по предложению, как оно забывается: утрачивается непосредственная связь. И хотя каждое предложение понятно полностью, общий смысл ускользает. Ум уподобляется тонкому лучику фонарика, бороздящему страницу. Выхватывая каждое новое предложение, он оставляет все остальное в кромешной тьме.

А теперь представим, что происходит, если читать страницу с пониманием. Ум все тем же лучом фонарика проходит слово за словом, при этом продолжает еще и удерживать смысл уже прочитанных предложений. Он все равно что имеет в распоряжении две руки, из которых одна, путешествуя по странице, улавливает новые значения, а другая тем временем продолжает удерживать старые. Из одной руки они беспрерывно перекочевывают в другую, чтобы у первой оставалась возможность ухватывать из них все новые и новые.

Во хмелю сознание пытается работать лишь одной рукой. Потому и значения теряются буквально вслед за тем, как улавливаются.

Наверное, выразить все это будет проще, сказав, что сознание соотносительно. Работая по-нормальному, оно увязывает значения новые (ухваченные правой рукой) со старыми, которые пучком скапливаются в левой.

Видимо, будет гораздо яснее, если сказать, что здоровое сознание напоминает тенета, где человек посередине, словно паук. Центр тенет — текущий момент. А значение жизни зависит от тоненьких тех нитей, что простираются к иным местам, временам, и тех вибраций, что передаются по тенетам встречно. Представим себе Вордсворта, стоящего на Вестминстерском мосту: нити ума простерты, соединяя жизнь с запредельно далекими краями Вселенной.

Уяснение того, что сознание не только направленно, но и соотносительно, помогает уяснить природу так называемого мистического или поэтического опыта. Сознание обычно составляет сеточку не ахти какую; нити притянуты недалеко. Иные времена, иные места кажутся не очень достоверными. Их можно помнить, но они далеки от реальности. А жизнь наша — сплошная круговерть, словно под сильным ветром, так что паутина частенько еще и рвется. Но иногда ветер прекращается, и удается соткать тенета гигантские. И тут вдруг отдаленные времена и места обретают черты реальности, достоверной, как теперешний момент: вибрации их проникают в ум.

Но на деле такие ощущения не назовешь ни мистическими, ни необычными. Всякое сознание «тенетно», рационально, лишь тенета чересчур малы.

Отсюда напрашиваются колоссальные выводы. Получается, видения и экстазы мистиков — явление абсолютно нормальное, и ощущать их способен любой человек. Означает это и то, что незыблемый оптимизм и благотворность мистика основаны на реальном восприятии, а не на иллюзорности, философы-пессимисты, считавшие жизнь бессмысленной, попросту живут в карликовой паутине. «Тошнота» Сартра[116] — это жизнь в паутине настолько крохотной, что ее и тенетами толком не назовешь. «Тошнота» бессмысленна, потому что от нее никуда не исходят нити. Впрочем, «тошнота» — и то какие ни есть тенета. Все сознание по структуре тенетно, в противном случае это уже не сознание, а его противоположность.

Эта догадка напрямую соприкасается с той, что посетила меня в холборнском пабе. На данном этапе эволюции человек естественным образом развивает у себя «тенета» гораздо больших размеров, поэтому у поэтов, философов, ученых систематически случаются моменты, когда они постигают грандиозные значения. Эти моменты истины имеют еще и колоссальную утверждающую силу, четкое осознание сути человеческой эволюции.

Объясняет это, безусловно, и то, отчего романтик, спускаясь по прошествии озарения обратно на землю, на первый взгляд, не сохраняет своего «откровения». Разумеется, это не так. Он по-прежнему видит его, только оно больше не кажется важным или грандиозным. Он всего лишь видит его, но не касается. Нить прерывается, Объясняет это и один из старейших постулатов критики мистического визионерства: когда мистик пытается изложить откровение словами, оно звучит совершенно заурядно, нечто, давно уже всем известное. Так оно, безусловно, и есть. Мы «знаем» о нем, только оно не кажется нам реальным.

Все это явилось мне не сразу, в тот день второго декабря. Высветилась самая суть, выявление остального заняло больше времени. Но все равно. Самое важное — это то, что теперь я знал: моя теория верна. Смерть Дика не опровергала, а скорее подтверждала ее. Эволюция не особо приветствует всплески «постижения ценности» и экстаза. Но она благоприятствует «тенетному» сознанию. Так что если мне каким-то образом удастся отыскать способ увеличить «соотносительность» сознания, тогда проблема человеческого долголетия решена.

Я сел и написал Литтлуэю письмо на двадцати страницах. Не совсем логичное, но с изложением сути, довольно подробным.

Словно в подтверждение убедительности моих доводов через несколько дней после этого со мной стали происходить четкие проявления «инаковости». Неожиданно мне стала видеться то усадьба Обри в Александрии, то мой дом в Хакналле — с такой непостижимой достоверностью, словно меня туда на несколько мгновений перекинуло на машине времени. У Пруста подобное описано в его «По направлению к Свану»: там мать подает ему бисквитное печенье, которое он макает в чай, и тут вдруг у него прорезается полное припоминание о другом времени и месте. Хотя Прусту, погруженному в слезливость и ипохондрию, недоставало к такому осмыслению ключа. Я же был убежден, что у меня ключ теперь есть.

Литтлуэй откликнулся через несколько дней. Интереса в нем было не меньше, разве что волнение звучало не так откровенно. Вот его слова: «В таком случае, похоже, нам придется начать работу с другим субъектом. В идеале понадобился бы Эйнштейн или Уайтхед... Интересно, удалось бы заинтересовать Бертрана Рассела?»

Мне же это казалось не таким простым. Я не задумывался, как мои теории можно опробовать в лаборатории. Если я прав, то человек совсем близко продвинулся к покорению времени. Хотелось точно знать, как ему переступить порог в «землю обетованную».


Стоит, кстати, заметить, что все признаки моей суицидной депрессии сгинули в течение полусуток после моего «сна». Все наши представления о недугах — особенно умственных — в глубине своей ошибочны. Если от долгой болезни садятся физические батареи организма, на подзарядку, возможно, требуются недели. У умственных батарей перезарядка происходит практически мгновенно, стоит лишь восстановиться созидательным моторным центрам.

То был, возможно, самый волнующий период моей жизни, несмотря на уникальные впечатления, которые я опишу дальше. Ибо я знал, что близок к прорыву, подозревая причем, что это будет наиважнейший прорыв в истории человечества.

Представлялось ясным и то, куда направить физические исследования: в область человеческого мозга. Поскольку именно здесь лежал секрет. Судите сами: наш мозг изумительней любого крупнейшего компьютера, когда-либо созданного. Да, действительно, сверхмощный компьютер сегодня способен выполнять миллионы операций в секунду. Ему по силам в секунду решать математические задачи, на которые у квалифицированного математика уйдет десяток лет. И несмотря на это, человеческий мозг — компьютер куда более сложный; понадобилось бы воздвигнуть агрегат с Вестминстерское аббатство величиной и Домами Парламента впридачу, чтобы поспорить с человеческим мозгом в сложности. Крупнейший компьютер сегодня обладает четвертью миллиона транзисторов (а в ту пору, о которой здесь идет речь, 60.000 считалось максимумом). Мозг насчитывает миллиарды нейронов, базу нервной системы. Более того, он, похоже, способен функционировать на нескольких уровнях — или в нескольких измерениях — сразу, в то время как компьютер способен разом работать лишь в одной плоскости; вот этим и объясняется способность человека к творчеству.

Однако позволю себе подчеркнуть: мозг — не просто грандиозный компьютер. Он живой. Не построить такого компьютера, который обладал бы свободой выбора, пусть на то потребуется площадь размером с Нью-Йорк. Хотя и «свобода» в обычном понимании — ошибочный термин; наш мозг свободой наделяет эволюционный зов, неудержимо влекущий вперед и вверх — он, следовательно, дает ему и резон, когда встает выбор: «или — или». Чтобы построить компьютер, вторящий эволюционному зову (дело, по сути, осуществимое: надо просто вложить в программу тенденцию к самоусовершенствованию), реагирующий, иными словами, со всей тонкостью и прихотливостью человеческого мозга, — потребовался бы, вероятно, корпус размером с Луну.

Так вот, разные области мозга отвечают за разные функции: зрение, слух, мышечные движения и т.д. Существует даже участок гипоталамуса[117], контролирующий сексуальные оргазмы, от которого тело пронизывают волны удовольствия (мы позднее провели на эту тему интересные эксперименты, избавившие нас в конце концов от устоявшегося представления, что высший идеал у человека — удовольствие. Оказалось, если даже нагнетать по желанию исключительной силы «припадки» удовольствия, основная тяга к познанию остается прежней, в то время как удовольствие в конце концов начинает приедаться). Тем не менее, несмотря на подробное представление о мозге, мы все еще знаем совсем мало в сравнении с тем, чего не знаем, Исходя из арсенала каждодневных функций — от ходьбы до создания поэзии — человеку хватало бы и одной десятой от теперешнего объема мозга. Тогда зачем у нас в распоряжении еще девять десятых?

Существует еще и вопрос мозговых волн. В мозгу существует базовый ритм (так называемая «альфа-волна»), который основное время действует подобно двигателю машины на нейтральной скорости. Стоит на что-либо отвлечься, как альфа-волна прекращается: автомобиль включается на передачу. В черной комнате она также прекращается, уже по другой причине: в автомобиле выключается зажигание. Это серьезно. Существуют также бета-волны более высокой частоты, дельта-волны — более медленные, и редкие тета-волны. Последние связаны с центрами удовольствия, во время удовольствия прекращаются, при фрустрации усиливаются.

Так вот, нам почти ничего не известно о фактической связи этих волн с наиболее важными для нас умственными процессами. Известно, что дельта-ритмы ассоциируются со сном и болезнью, бета-ритмы — с напряжением и работой воли, это, пожалуй, и все. Половая активность, как известно, связана с гипоталамусом, а почти все высшие человеческие функции — самоконтроль, воображение и иже с ними — ассоциируются с передними долями, по всей видимости, пультом управления мозга.

На данном этапе мне хотелось добиться сравнительно простого (что вместе с тем давалось уяснению с невероятным трудом). Мозг животного относительно прост — компьютер, имеющий дело в основном с комплексом сиюминутных ощущений. «Ближайшее к нам из живых существ, шимпанзе, не может удержать образ настолько долго, чтобы над ним размышлять», — замечает Грей Уолтер в своей классической работе по мозгу. У животных, безусловно, есть память, но она оперирует на примитивном, инстинктивном уровне. Память человека расположена на уровне принципиально ином. Кто из нас, например, не представлял себе какой-нибудь связанный с болью инцидент — скажем, пальцы защемило в двери — и невольно при этом не поморщился? У нас есть это любопытное свойство сильно реагировать на чисто умозрительный эффект.

Я, например, упомянул, что альфа-ритмы прерываются, стоит на что-либо посмотреть. Прерываются они и тогда, когда что-нибудь живо представить. Животные и маленькие дети не владеют такой способностью. Как и самоконтроль, это нечто, вырабатывающееся медленно и с трудом.

Так что же происходит с человеческим мозгом, когда в нем идет процесс воображения? Если мозг — компьютер, какая схема устанавливает в нем его?

Я знал: если бы ответить на этот вопрос, проблема почти решена. Если гипоталамус при электростимуляции выдает удовольствие, то по логике должна быть возможность «встряхивать» и высшие функции мозга, интенсифицировать воображение.

Небольшое отступление, для ясности. Можно болезненно поморщиться, представив, как в двери вам защемило пальцы, но это лишь на долю секунды. Образ не продержится долго. Точно так же можно, припоминая прошлогодний отпуск, воссоздать с большой точностью некоторые виды и запахи. Но опять-таки, удержать их невозможно. Сила воображения, судя по всему, крайне ограничена.

С другой стороны, есть один аспект, в котором человеческое воображение может воссоздавать один из важнейших эффектов физического стимула: в частности, в области секса. Мужчина, представив, что лег в постель с хорошенькой девушкой, способен довести свою фантазию до сексуального оргазма.

Никакое животное не способно мастурбировать без фактического присутствия сексуального стимула. Обезьяны в зоопарке то и дело мастурбируют (в своем естественном окружении, правда, меньше). Помещенные в отдельную комнату, они мастурбировать перестают; им нужен по крайней мере визуальный стимул в виде еще одной обезьяны. Причем просто ее фотография, неважно какая правдоподобная, воздействия не оказывает.

Так вот, как ни парадоксально, способность мастурбировать — одна из наивысших функций, которые человек когда-либо развил. Одна из немногих, где воображение может воссоздавать эффект физической реальности.

Умственная деятельность, связанная с воображением — наивысшая форма, присущая человеку. Можно, казалось бы, предположить, что способность к цифрам стоит еще выше. Это не так. Существовало множество вундеркиндов-математиков, способных в считанные минуты делать невероятно сложные вычисления. Вито Маджамеле вычислил кубический корень из 3.796.416 за полторы минуты (ответ — 156). У большинства этих вундеркиндов интеллект был средний и ниже среднего, причем многие из них со временем утратили свои способности.

Так вот, если верны мои рассуждения, человек старается развить новый уровень силы воображения последние два столетия. И прогресс у него просто замечательный, уяснить бы механизм воображения, ответ был бы уже в руках. Представим, например, такой ответ: воображение прямо пропорционально подавлению альфа-ритмов мозга (известно, что ритмы эти прекращаются при напряженной умственной деятельности). Тогда можно было бы сосредоточиться на методах, помогающих мозгу их подавлять: может, использование каких-нибудь препаратов, определенных стимуляторов, а то и электротока.

Я знал, что это не ответ. Альфа-ритмы — результат отвлеченного внимания, «холостой» работы мозга; это следствие, а не причина.

Нет, ответ, конечно же, должен быть связан с «соотносительным сознанием». Обычное наше сознание — это узкий луч прожектора. Но моменты напряжения, кризиса ломают в нас привычку и приоткрывают более широкое значение; луч «прожектора» расширяется и охватывает больший сектор. Это и есть «постижение ценности» Маркса.

Я помню случай, произошедший как-то с одним из друзей Алека Лайелла. Человек тот прошел через полосу мелких неурядиц, ввергнувших его в глухую тоску и депрессию. Как-то раз, придя домой, он обнаружил записку: жена сообщила, что уходит, Он впал в отчаяние и стал подумывать о самоубийстве. Как-то машинально он включил телевизор. Шли новости, передавали, что небольшой калифорнийский городок (где у них с женой как раз прошел медовый месяц) оказался полностью сметен взрывом. Груженый динамитом грузовик с прицепом; тормозя на скользкой после дождя дороге, занесло так, что кабина и прицеп грянулись друг о друга. Взрывом снесло городок и всех его жителей. Потрясенный масштабом катастрофы, друг Лайелла совершенно забыл о собственных переживаниях. А вспомнив минут через десять, подумал: «А-а, это, что ли? Ерунда какая».

Механика очевидна. Трагедия, хотя и не касалась его напрямую, подействовала на какой-то церебральный гормон, вправив его в бодрствование словно пощечиной. Ему открылись вещи в совокупности, и личная проблема оказалась достаточно невелика в сравнении с тем, что происходит в мире поминутно.

Вот оно, то всеобъемлющее видение, которого в равной степени стремятся добиться и ученый, и поэт. Достичь бы контроля над тем «ментальным гормоном», что ломает стереотип привычки, и мы вплотную бы приблизились к той грани, за которой человек становится сверхчеловеком. Ибо главная проблема человеческая — рабская привязанность к обыденности, которую можно нарушить лишь довольно сомнительными методами: алкоголем, наркотиками, насилием и так далее. Вместе с тем, стремление избежать тривиальности неодолимо настолько, что людей ни преступление, ни война не остановят, лишь бы только не изнывать от скуки.

По силам ли мне решить такую задачу? Даже на той ранней стадии во мне жила удивительно четкая мысль — эдакое предчувствие, смутное: да, по силам.


Литтлуэй в январе 1969-го возвратился в Америку, так что мне пока приходилось работать одному. Тем не менее, он разрешил мне пользоваться его библиотекой. Несколько недель я провел в Грейт Глене, усердно штудируя книги по мозгу, и в основном это были самые что ни на есть современные сложные пособия, так что я поневоле поддерживал связь с Лестерской публичной библиотекой, где книги были попроще. Чем больше я читал, тем сильнее проникался неудовлетворенностью. Физиология мозга как наука существует с той еще поры, когда Гартли в 1749 году предположил, что сознание зависит от мозговых «вибраций». И все равно, знание этого предмета до сих пор еще очень зыбкое.

Общие очертания моей теории постепенно прояснялись, только вставлять в нее новые детали было ох как непросто. Четко вырисовывалось, что «постижение ценности» — просто моменты, когда человек досконально сознает то, чем уже владеет. Например, под угрозой смерти вдруг начинает сознавать, насколько ему хочется жить. Но стереотип привычки, с другой стороны, может оказаться таким сильным, что человек и перед самоубийством не остановится, «укоренившись» в узких рамках жалости к себе.

Суть моей теории была теперь таковой: понятия «нормальной» смерти не существует, существует лишь самоубийство. Человек умирает не от «старости». Он окончательно коснеет в старых стереотипах привычки, пока не разрушается способность к «инаковости», и затем позволяет себе безвозвратно снизойти в смерть.

Если это истинно, то вывод очевиден. Если бы человек смог научиться «вырубать» привычку в секунду, заставлять свой мозг реагировать так, будто к голове приставлен пистолет, то он никогда не утратил бы связи с бытующим глубоко в подсознании источником жизни и жил бы вечно. Тело не умирает, клетки постоянно воспроизводятся. Даже сам мозг вторит этой воле к жизни. Когда-то считалось, что паралич, вызванный повреждением мозга, неизлечим. Но вот кто-то попытался убеждать парализованных солдат, чтобы те всей силой воли заставляли свои конечности шевелиться. Вновь и вновь демонстрировалось, что моторные центры мозга могут восстанавливать свою функцию, если воля к выздоровлению достаточно сильна и упорна.

Позднее для описания бодрствующего ума Литтлуэй изобрел простой и внятный термин: «новизна». Новизна — именно ее мы испытываем в первое утро отпуска, наслаждаясь поэзией или музыкой, Мозгу человека, подобно батарее, свойственны «вход» и «выход». Думая, мечтая, вспоминая, мы осуществляем «выход». Когда же ум пассивен, распахнут настежь, впитывает впечатления, как цветок солнечный свет, — тогда налицо «вход». Порой каналы входа полностью блокируются — утомлением, неврозом; обыденностью, и «новизна» не может к нам проникнуть.

Новизна — принцип жизни. Лишенный ее человек становится подвержен недугу — физическому и умственному — и затем умирает. Именно через это, рассудил я, и умирают все люди. Решить проблему, как поддерживать «входные» каналы открытыми для новизны, и вопрос бессмертия решен. Это была основная идея, подгонявшая наши исследования.

Впрочем, если пытаться вникать в подробности наших исследований за последующие два года, эти мемуары растянулись бы на тысячу страниц. Я должен попытаться суммировать наш подход к проблеме.

Прежде всего, надо упомянуть, что Литтлуэй оформил все необходимое, чтобы я вместе с ним работал в университете Висконсина с сентября 1 969-го по май месяц. Доктор Стаффорд, заведующий кафедрой физических наук, заинтриговался отчетом Литтлуэя о наших экспериментах и предложил мне приехать в университет с лекциями, занятий всего по два часа в неделю. Сам Стаффорд стоял во главе некоторых классических экспериментов с передними полушариями мозга обезьян.

Изначально я полагал, что ответ лежит в передних долях мозга. Это та его область, что расположена непосредственно за глазами, передовая часть передних полушарий. В те дни никто толком не знал, для чего они, передние доли, служат; данные экспериментов выглядели противоречиво. Известно, что передние доли связаны с «высшей деятельностью» человека — сочувствием так , тактом, самодисциплиной и рефлексией, равно как и с моторными функциями. Считалось, что кора передних долей служит, вероятно, неким хранилищем информации. Повреждение этой области, похоже, не влечет за собой ущерба нервной системе. Зафиксирован знаменитый случай: ударом лома человеку пробило череп, повредив кору; пострадавший безо всяких отклонений от нормы прожил еще двенадцать лет, разве что поведение во многом огрубело. Биржевой маклер с пострадавшими передними долями стал хвастливым и бестактным, перестал заботиться о своей семье. С другой стороны, у детей повреждение передних долей мозга сказывается гораздо сильнее, вызывая общую потерю интеллекта. Отсюда, похоже, напрашивается вывод, что передние доли играют какую-то важную роль в детском развитии.

Дети испытывают больше «поэтических» состояний, чем взрослые — «слава и свежесть мечты». Так что можно понять, почему мне запало, что поиск механизма познания ценности должен быть сосредоточен на коре передних долей.

Доктор Стаффорд провел несколько опытов над крысами и обезьянами, проверяя, что происходит, когда передние доли повреждены или отсутствуют. Обнаружилось, что в целом разум остается неповрежденным, лишь в какой-то степени нарушается память. Обезьянам с поврежденными передними долями показывали, как под одну из двух мисок помещается еда, затем на несколько секунд опускалась перегородка, так что мисок не было видно. Когда перегородку поднимали снова, обезьяна часто бралась не за ту миску.

Я сознавал опасность поспешных выводов, но чем глубже задумывался, тем сильнее убеждался, что кора передних долей — это, так сказать, эпицентр поэзии и интеллекта. В конце концов, что так уж отличает поэта от обычного человека? На самой ранней стадии, очевидно, не «талант». Талант развивается в результате определенного поиска — постижения ценности, моментов всеохватной «новизны», свойственных детству, и счастья. Люди в большинстве забывают их; поэты — изо всех сил к ним тянутся и жизнь проводят в их поиске. Это вопрос своего рода памяти — то, что можно назвать «памятью чувства». Более механистическая ее форма контролируется передними долями, обезьян с поврежденными долями можно приучить запоминать, под которой из мисок находится еда, то есть они могут обучаться силой привычки.

Читателям, не исключено, припоминается одна устаревшая операция, известная под названием «фронтальная лоботомия»: за глазное яблоко пациенту вводился скальпель, отделявший переднюю область от остального мозга. На буйных или крайне невротичных это часто воздействовало успокаивающе. Очевидно, они переставали чувствовать, а поскольку чувства были в основном неприятные, это нередко оказывалось больному во благо. К сожалению, от такой операции эти люди становились грубее и тупее, так что в конце концов подобную хирургию пресекли.

Первые шесть месяцев в Висконсине прошли у нас в опытах над обезьянами. Мы пытались установить, в самом ли деле передняя область мозга выполняет какую-то функцию, помимо «складирования» лежалых воспоминаний. Мы проводили опыты над детенышами, взрослыми, престарелыми особями. Подсоединяли электроды к среднему гипоталамусу, искусственно стимулируя центры удовольствия, и проверяли у обезьян чувствительность на такие раздражители; при этом предварительно им вводились наркотики. (Результаты были разочаровывающими; опыты с белыми крысами позднее проходили более удачно).

Через шесть месяцев мы изменили направление экспериментов. Мне не терпелось испытать воздействие гипноза, а это означало, что подопытных надо искать среди людей.

Гипноз всегда интриговал изучающих мозг, видимо, потому, что является свидетельством того, что в период бодрствования наша умственная деятельность ограничена «механикой» мозга. Под гипнозом же человек способен проделывать вещи, невозможные при бодрствовании. Что за скрытые силы нагнетаются гипнотизером? И как?

Я смутно чувствовал, что ответ опять-таки кроется в коре передних полушарий. Первым делом мы провели целую серию экспериментов, чтобы составить общее представление. Техническим навыкам нас обучил знакомый психиатр, имеющий стаж гипнотизера. Мы быстро установили, что от гипноза физических различий в мозгу не происходит. Когда испытуемому, у которого закрыты глаза, говорят, что они у него открыты, он соответственно себя и ведет, огибая препятствия с нехитрой сноровкой лунатика; вместе с тем альфа-ритмы — признак того, что он ничего не видит, — упорно держатся. Когда же глаза у него открыты, а внушается, что наоборот, он опять же ведет себя соответственно, только альфа-ритмы прекращаются. Когда испытуемому внушают, что он спит, типичные для сна ритмы улавливаться перестают.

Поскольку эти эксперименты подробно изложены в нашей общей книге на этот предмет, я не буду вдаваться здесь в дальнейшие подробности; скажу лишь, что наши выводы позднее психологи в основном разделили. Взволнованность человека (ее характеризуют бета-волны) не дает ему использовать свои возможности полностью. Человеку не удается окончательно расслабиться. Гипнотизер успокаивает бодрствующее «я» человека и проникает в сердцевину личности, напрямую к «роботу» — нашим углубленным механическим уровням, которым скованная и растерянная наша личность нередко отдает противоречивые приказания. Здесь все основано на людской тенденции уповать на лидера, порой полностью вверяя ему свою волю, все равно что немцы при Гитлере. «Лидеру» (гипнотизеру) зачастую удается вызывать отклик такого самопожертвования и стойкости, каких сам испытуемый вызвать ни за что бы не сумел, даже для себя самого.

Эти эксперименты завели нас гораздо дальше, чем мы предполагали — в область преступлений на почве психоза, например. Интересно было обнаружить, что преступления зачастую оказываются восстанием «робота» (в котором, вопреки названию, жизненности хоть отбавляй) против неадекватной личности. Для преступника-психопата характерны сильные тета-ритмы, которые вызываются гневом и отчаянием. У нормального человека тета-ритмы длятся лишь около десяти секунд — эдакий короткий выхлоп вслед за каким-нибудь негативным потрясением, затем их подавляет более высокий уровень личности. У некоторых психопатов такие негативные ритмы довлеют постоянно. Мы установили, что на эти ритмы часто успешно воздействует гипноз; по приказу «лидера» психопат способен достичь самоконтроля, в обычных обстоятельствах невозможного, причем нередко это удается внедрить и в повседневную жизнь несчастного. Так что можно предположить, что повреждение передней зоны усиливает тета-ритмы. Об этих результатах я упоминаю здесь потому, что они не вошли в нашу книгу, охватывающую лишь первый год работы — до того, как начались великие открытия.


Мы приближались к цели. Я сознавал это неотступно. Всякий раз при изучении коры передних полушарий меня не отпускало внятное ощущение того, что я соприкасаюсь с неким тайным источником «соотносительного сознания», источникам грандиозных сил человека. Вместе с тем я не находил практического метода вызволять эти силы. При вживлении в прошлое гипноз нередко вызывал у испытуемого глубокие постижения ценности. Только они в точности напоминали П.Ц. Дика О'Салливана. Я с глухой досадой догадывался, что выискиваю нечто, близкое к сексуальному оргазму.

2 февраля 1971 года Литтлуэй невзначай заметил:

— Прорыв, может статься, наступит совершенно случайно.

На следующий день его предсказание сбылось.

Какой-то период мы увлеченно экспериментировали с мозговыми волнами, в особенности высокочастотными — гамма-ритмами. Работа шла почти рутинная; мы были убеждены, что эти волны не играют особой роли в высшей деятельности мозга. Постижения ценности человек достигает без помощи мозговых волн; они — продукт побочный, все равно что шум мотора машины по отношению к ее езде.

Известно, что включение-выключение электрического света способно вмешиваться в обычные ритмы мозга, вплоть до того, что испытуемый теряет сознание; такая метода использовалась для сдерживания эпилептических припадков. Мы заинтересовались вопросами интерференции мозговых ритмов — уяснить, что же в итоге происходит. В 1971-м году работы в этой области был еще непочатый край. Начали экспериментировать с электрическими токами различной частоты, напрямую подавая их в мозг через электроды. Электроды эти, разумеется, должны были быть очень тонкими, диаметром порой в считанные микроны. Вначале у нас использовалась изолированная сталь, покуда Литтлуэй не прослышал о свойствах «сплава Нойманна» — металла, открытого в 1931-м году австрийским физиологом мозга Алоизом Нойманном. Это сплав железа, меди, цинка, платины и галлия с легким вкраплением углерода. Нойманна сплав этот заинтересовал в основном из-за «эффекта замедленного действия»: при токе слабее одного микровольта он перестает проводить, но вместе с тем на долю секунды «задерживает» ток, после чего выстреливает его одним высверком более высокого напряжения. Случайно открытый в 1919 году неким химиком на военном заводе Круппа, сплав фактически не вызвал к себе интереса, поскольку ему не было особого применения ни в науке, ни в индустрии.

Нойманн начал использовать напыленные этим металлом электроды в своих исследованиях по «комплексу К»— вспышки мозговой энергии, происходящие на грани сна (от которого часто, вздрагивая, просыпаешься). Смерть ученого оборвала эти исследования, и впоследствии сын Нойманна Густав предоставил бумаги отца Висконсинскому университету. Я вышел на все это по воле случая, и мы решили раздобыть несколько крупиц металла Нойманна. Процесс был непростой, но в конце концов это удалось. И, как оказалось, очень кстати; вскоре выявилось, что у металла во время «задержки» проявляются некоторые ценные свойства, которые можно использовать для вмешательства не только в бета-, но и в тета- и в гамма-ритмы.

Основная беда с этим сплавом в том, что он значительно мягче стали, из-за чего кончик проводника нельзя довести до предельной тонкости. Впрочем, это нас не так беспокоило. Стальные электроды мы использовали при изучении моторных центров, а сплав Нойманна преимущественно для экспериментов с передними и лобными долями. Результаты оказались крайне благоприятные. Замедленная «вспышка» стимулировала, очевидно, некий пусковой механизм процесса памяти, так что испытуемые могли вспоминать эпизоды детства и без гипноза.

Вначале мы занялись одним закоренелым алкоголиком, который часто фигурировал у нас в сеансах гипноза и которого мы частично излечили.

Вживление электродов происходило сравнительно просто — местный наркоз, после чего в лобной кости высверливались два тончайших отверстия. Пациент сидел вертикально, с головой, зажатой в тиски с мягкой подкладкой, чтобы не повредить мозга в случае внезапного движения.

Через неделю после начала экспериментов Литтлуэй заметил, что цереброспинальная жидкость, похоже, оказывает на сплав Нойманна некоторое воздействие: он чуть заметно потемнел. Тщательное тестирование показало, что он стал еще и легче, на какую-то долю миллиграмма. Отрицательного воздействия здесь, судя по всему, не было, так что, когда эксперимент достиг решающей стадии, мы решили двигаться дальше.

После эксперимента электроды взвесили снова. На этот раз один из них оказался легче почти на миллиграмм. Осмотр под микроскопом показал, что от кончика электрода отломился небольшой кусочек. Эксперименты были приостановлены, испытуемый несколько дней находился под особым наблюдением. Причины для серьезного беспокойства не было. Уж если человек выживает после того, как ударом лома ампутируется большая часть передних долей, то от тысячной доли грамма мягкого металла ущерб должен быть и в самом деле небольшой. Не заметив по прошествии нескольких суток никаких симптомов ухудшения, мы решили продолжить. (Ждал продолжения и подопечный: ему хорошо платили, а эффект «электротерапий», надо полагать, сказывался как нельзя благоприятно; пациент уже выглядел на несколько лет моложе и восстановил способность связно мыслить).

Применили ток, и результат оказался ошеломляющим. Мы пристально следили за лицом испытуемого, чтобы в случае чего вовремя отключить. Возраста испытуемый уже был немолодого (я приведу здесь имя этого человека из-за места, которое он невольно занял в истории науки: Захария Лонгстрит, из Гранд Рапидс, штат Иллинойс). К первой нашей встрече ему было пятьдесят девять, и он только что освободился после трех лет в исправительной колонии, где сидел за кровосмесительство. Это был, что называется, «алкоголик со стажем», он по-прежнему жил с женой, и за лечением к Гарви Гроссману (нашему другу-психиатру) обратился по ее настоянию. Гипноз пошел Лонгстриту на пользу, а живой интерес с нашей стороны сказался на нем положительно во всех отношениях. Глаза утратили омертвелую, недобрую стылость, убавилась амплитуда тета-ритмов. Однако стоило предоставить его самому себе примерно на месяц, как он снова запил, а там и втянулся в половую распущенность.

Когда проводился эксперимент со сплавом Нойманна, Лонгстриту был шестьдесят один год; здоровье в целом удовлетворительное.

Почти одновременно с включением тока лицо у него обрело задумчивость, он словно силился припомнить выскользнувшее из памяти имя. Мы пристально следили, ожидая, что Лонгстрит скажет. Однако сосредоточенные складки на лице не сглаживались, и остановившийся взгляд устремлен был вдаль. Прежде эксперименты нагоняли на Лонгстрита дрему, почти как под гипнозом.

Выражение сосредоточенности еще и углубилось. И тут он вдруг отчетливо произнес:

— Достаточно. Убавьте. Слишком сильно.

Литтлуэй не рассуждая повиновался, сдвинув регулятор реостата, при этом удивленно глянул на меня.

— Как ощущение? — спросил он у Лонгстрита.

— Интересно. Крайне интересно.

Мы опять переглянулись. Таких фраз в лексиконе у Лонгстрита раньше просто не замечалось. Обычно он говорил что-нибудь вроде «Здорово», а то и вовсе жаргонные словечки типа «Я балдею»,

— «Интересно» в каком смысле? — осведомился Литтлуэй.

Лонгстрит, осклабившись, ответил:

— Я отыскал тот ваш обломок сплава.

По диктофонной записи того сеанса чувствуется, что из нас двоих ни один не осмыслил слов Лонгстрита с должной быстротой — настолько обворожила перемена, буквально на глазах произошедшая с Лонгстритом. Нам, пожалуй, надо было предусмотреть не только звукозапись, но и еще отснять все на пленку. Увидя выражение лица Лонгстрита, мы не усомнились в том, что происходит что-то важное.

Я первым уловил, что именно. К этому времени мы вызывали состояния П.Ц. настолько часто, что я приноровился распознавать внешние признаки; расслабленность, бешеное упоение экстазом, порой бурные слезы или судорожное излияние эмоций.

В данном случае это было нечто совершенно иное. Лицо Лонгстрита стало как-то тверже. Глаза, водянисто голубые и обычно чуть тронутые краснотой, неотрывно смотрели сейчас в пространство с устремленностью человека, поглощенного объектом своего внимания. Кого-то (или что-то) он в тот момент мне напомнил. Позднее до меня дошло, кого именно: одну из ранних иллюстраций Шерлока Холмса, где тот сидит, опершись головой о подушку, и играет на скрипке. В глазах читалась та орлиная проницательность, которую описывает доктор Уотсон. Внезапно я осознал, что произошло.

— Господи, Генри, — сдавленно выговорил я. — Получилось.

— Что получилось? — не понял Литтлуэй.

— Мы вызвали настоящее постижение ценности. Созерцательную объективность. Инаковость.

Так это понял и сам Литтлуэй. Мы оба вперились Лонгстриту в лицо. Откровение было почти пугающим; во всяком случае, таким светлым, как тогда, в день моего «сна» в Эссексе.

— Вы можете описать, что с вами происходит? — спросил я у Лонгстрита.

— Нет.

— Вы сказали, что нашли тот кусочек сплава. Что вы имели в виду?

Лонгстрит сделал нетвердую попытку взнять к лицу руки, надежно зафиксированные манжетами подлокотников.

— Он вот он, здесь. Угнездился в этой передней части... Как там она у вас: полушарие?

Литтлуэй:

— Какое он производит ощущение?

— Не могу описать. Я раскрываюсь.

— Каким образом?

Лонгстрит лишь улыбнулся — жалостливо, хотя без высокомерия. Он мог лишь снисходительно нам сочувствовать, что до нас не доходит сокровенная суть его ощущения.

Дыхание Лонгстрита сделалось удивительно спокойным и ровным, а там и вообще еле уловимым, хотя он и был в полном сознании. Наши вопросы он игнорировал. Лишь когда Литтлуэй несколько раз повторил: «Что вы видите?», коротко отозвался:

— То же, что и вы.

Он жестом велел подкатить тележку, на которой находился реостат. Литтлуэй заколебался, но я выполнил эту просьбу. Лонгстрит, оказывается, хотел лишь убавить ток. Так он просидел с четверть часа, снизив ток до минимума — настолько, что частота «вспышек» была едва ли больше одной за пару секунд.

Затем он вновь попытался прибавить ток, но крупно вздрогнул, как от непомерно сильного, и свел его вообще на нет.

— Выньте эти штуковины у меня из головы.

Все это мы сделали, отверстия в черепе заклеили лейкопластырем и препроводили Лонгстрита на кресло. Лицо у него за этот короткий промежуток смягчилось; теперь оно выражало глубокую печаль. Минут десять мы дали Лонгстриту отдохнуть, не донимая вопросами.

— Забавная штука. А то все как-то не доходило.

После этого мы не могли добиться от него никакой внятности. Он стал вялым, глаза посоловели, и с явным облегчением согласился, когда ему было предложено перебраться в постель. Не успели прийти санитары с носилками, как он уже спал, тихонько похрапывая.

— Но как, черт возьми, могло такое произойти? — растерянно спросил Литтлуэй.

— У меня лишь одно предположение, дикое, — сказал я. — Тот кусочек проник каким-то образом в кору передних долей.

— Ну и что с того?

— То же самое могу спросить и я, доводов у меня не больше, Может, прикрыло синапс[118]?

— Такое невозможно. В них ширины всего несколько ангстремов. Представляешь себе — кусище, который в сотню раз крупнее. Да и если на то пошло, нервные импульсы на редкость постоянны. Они и по прохождении через синапс не теряют силы.

Тут мы спохватились, что забыли остановить запись, и выключили диктофон. Слушая пленку, я с удивлением сознаю, насколько быстро мы уловили суть происшедшего. Возможно, Лонгстрит, случайно обмолвившись, что отыскал тот кусочек металла, тем самым и подсказал отгадку.

Так что же тогда произошло? Позже, когда рентгеноснимки головы Лонгстрита увеличили в полсотни раз, выяснилось, что Литтлуэй ошибся. Проникшее во внешний слой коры зернышко металла оказалось небольшой частицей кусочка, отколовшегося от электрода, по размерам такого же, как прежде. Зернышко в самом деле угодило в дендриты[119] синапса или оказалось с ними вплотную. Это сработало на то, чтобы нервные импульсы вначале притормозились, а затем высверкнули единым «разрядом». Иными словами, произошло усиление.

Затем все стало ясно. Поэт развивается своим желанием совершенствовать способность к «инаковости». Лобные доли представляют собой колоссальные вместилища памяти и значений, такие, в каких для нашего повседневного существования и надобности-то нет. Более того, они еще и помеха, поскольку отвлекали бы нас от докучливых необходимостей повседневной рутины. Хотя и поэту вовсе непросто отвлекать энергию на эти участки мозга от более практического русла, препятствие здесь составляет наша животная осторожность. Так что странные эти моменты чистого видения, широкого «соотносительного сознания» наступают лишь тогда, когда налицо большой потенциал мозговой энергии, готовой к единому выхлопу, например, в период кризиса: он вынуждает нас сплотиться, призвать из хранилища резервные запасы; тогда кризис исчезает.

Небольшая частица сплава, усилив какой-то. нервный импульс, оказала стойкий эффект, в результате которого кризис миновал. Причина, почему Лонгстрит не смог описать своего умственного состояния, заключалась в том, что для этого у него просто не находилось слов. Так что, говоря, что он видит «то же, что и мы», Лонгстрит говорил чистую правду. В тот момент он в отличие от всех других людей, взирающих на мир сквозь привычную крохотную линзу, окинул его взором действительным, словно сквозь широкоугольный объектив. Он взглянул на жизнь с высоты птичьего полета — с высоты небес.

Решение проблемы, к которому я шел, наконец, было найдено: как подхлестнуть «новое измерение», начавшее прорезаться в человеке. Наглядного доказательства, что эксперимент можно повторить с аналогичным результатом, у нас как такового не было, Не было и наглядного свидетельства того, что с Лонгстритом произошло именно то, что считали мы: это могло быть и обычное П.Ц. Однако у нас обоих не было и тени сомнения: мы видели лицо Лонгстрита.

Не возникало вопроса: самой сложной частью эксперимента будет наложить частицу сплава Нойманна именно на то нервное окончание в коре головного мозга, которое нужно. Насчет этого мы проконсультировались у нейрохирурга, тот подтвердил, что это действительно можно будет сделать, не повредив мозговую ткань. И опять же все оказалось неожиданно просто.

Лонгстрит с охотой ждал продолжения над собой экспериментов. У нас в целом энтузиазма было меньше: казалось маловероятным, что нам откроется что-то большее, чем в первый раз. Но одно вызывало любопытство: сможем ли мы научиться умению вызывать «соотносительное сознание», не прибегая к электростимуляции. После того сеанса Лонгстрит оказался совершенно неспособен воссоздать в памяти тогдашнее свое состояние, не мог даже вспомнить, на что оно походило. Судя по всему, он считал, что «усиление» произошло из-за тока. На мою попытку объяснить, как все было на самом деле, Лонгстрит отреагировал равнодушно. Ему хотелось лишь знать, когда будут возобновлены эксперименты.

Особой радости это все у нас не вызывало. Порезы у корней волос постепенно заживлялись, мы хотели дать им затянуться полностью. Однако Лонгстрит так настаивал, что второй эксперимент мы провели буквально через пару суток после первого. Результаты оказались почти те же, хотя на этот раз Лонгстрит был более разговорчив. Среди прочего, он заметил:

— Это действует лучше выпивки.

И еще одна реплика:

— Так что же именно не то творится с людьми?

Литтлуэй отметил, что Лонгстрит, похоже, по-новой открыл для себя концепцию первородного греха.

После второго сеанса мы решили дать вначале порезам зарасти и лишь затем продолжать. Тем временем мы совещались с нейрохирургами и искали, на ком еще провести эксперимент. Через десять дней Лонгстриту еще раз сделали рентген черепа. Кусочек сплава сместился, приблизившись к внешней поверхности фронтальной доли. Лонгстрит был срочно доставлен в лабораторию, где мы подсоединили к его фронтальным долям электроды. Смещение металла, судя по всему, никаких перемен не вызвало, эффект оказался таким же, как и прежде! В каком именно участке коры находился сплав, принципиального значения, похоже, не имело. Подача тока сразу же вызвала уже знакомое усиление сосредоточенности. Довольно странно, но и Лонгстрит сознавал, что кусочек металла сместился. Мы приперли Лонгстрита вопросами. Изъяснялся он не совсем четко, но, похоже, металл ощущался им как источник усиления. Из всего, что произошло с начала нашего знаменательного открытия, это было, пожалуй, наиболее волнующим и примечательным. Из чего следовало: неважно, где именно в мозгу угнездился сплав, — воздействие, по сути, те же самое.

Спустя трое суток рентген показал, что металл вроде как исчез. Предполагая, что он растворился в цереброспинальной жидкости, мы тем не менее решили провести еще один сеанс. Результаты озадачивали, поскольку в точности напоминали предыдущие. Не то металл выработал в коре некоего рода условный рефлекс, срабатывающий под воздействием тока, не то там оставалась еще малая толика металла — настолько мелкая, что на снимке и незаметно, но достаточно сильная для типичной реакции. С течением времени выяснилось, что дело именно в последнем.

К этому времени у нас для экспериментов появился еще один субъект — двадцатитрехлетняя девушка с ярко выраженной суицидной депрессией. Нам рекомендовал ее Гарви Гроссман, знакомый с результатами наших экспериментов над Лонгстритом. Именно такая пациентка, кстати, и была нам нужна: выпускница колледжа, публикующая стихи во второразрядных журнальцах, интеллигентная и эрудированная. Звали ее Хонор Вайсс. История ее болезни не суть как важна, скажу лишь, что попытки самоубийства начались у нее после аборта.

Мы не особо распространялись перед ней о своих целях; она же, единственно, поняла, что мы собираемся испытать на ней какую-то новую форму шоковой терапии. Жизненная энергетика у нее была такая низкая, что я заподозрил, что она надеется в ходе эксперимента умереть.

Использовались те же методы, что и прежде: легкий наркоз (девушка боялась боли, поэтому от новокаина мы решили воздержаться); прорезь в коже в одну восьмую дюйма скальпелем из горячей титановой проволоки. Эту часть операции провел доктор Арнольд Содди: у Литтлуэя хоть и степень доктора медицины, но все же рукам недостает необходимой твердости. Цереброспинальную жидкость откачали, обнажив поверхность мозга. Кусочек сплава был помещен в мозг путем отталкивания: по платиновой проволоке, на которой он находился, пропустили минутный электрический разряд, от которого кусочек сбросило на поверхность мозга. Через пару часов он впитался. Цереброспинальную жидкость вкачали обратно, отверстия залепили. На следующее утро рентгеноснимки показали, что металл проник в глубину на полдюйма. Довольно странно, но попал он почти в то же место, что и у Лонгстрита.

В тот же день было просверлено второе отверстие. Через два часа, когда девушка полностью пришла в себя после наркоза, мы присоединили электроды и осторожно включили ток.

Я ожидал определенной реакции, но последовавший всплеск эмоций был поистине неимоверный. Красоткой Хонор Вайсс не назовешь: личико маленькое, вытянутое (мне чем-то напоминало мышку), кожа землистого оттенка. Уже со включением реостата на щеки вернулся румянец. Через полминуты это уже была привлекательная, полная жизненной энергии девушка. У меня сохранилась видеозапись того сеанса — просто ошеломляюще. Преображение полнейшее, человека словно подменили.

Хонор Вайсс была более подвержена эмоциям, чем Лонгстрит; глаза у нее наполнились слезами. Однако спустя несколько секунд она вроде овладела собой. Лицо постепенно исполнилось уже досконально знакомой сосредоточенности и углубленного покоя. Первое, что она произнесла, это:

— Спасибо. — И затем: — Почему вы не испытаете это на себе?

— Мы собираемся, — сказал я.

— Хорошо. Вы этого заслуживаете.

Мы задавали ей дежурные вопросы. Хонор Вайсс отвечала вежливо, но в голосе свозила скука.

Она спросила:

— Где это? — И когда мы переспросили, что именно, уточнила: — Это. Вы же что-то сюда поместили, я чувствую. (О сплаве Нойманна мы не говорили ей ни слова).

Литтлуэй задал вопрос:

— Как бы вы описали то, что сейчас происходит?

Пациентка: — Я стала живее... Я никогда еще не чувствовала себя такой живой.

Литтлуэй: — Улучшилась ли у вас от этого память? Можете ли вы вспомнить свое детство, например?

Пациентка: — Если захочу. Только на самом деле не очень хочу. У меня ох есть о чем вспомнить, помимо этого.

Я: — Что вы думаете о своей попытке самоубийства в прошлом месяце?

Пациентка: — Я спала.

Я: — В каком смысле?

Пациентка (с плохо скрываемым нетерпением): — Как у лунатиков. Все равно что те пловцы в подводном балете.

В этом месте она задала несколько вопросов относительно операции, на которые мы без утайки ответили. Затем она сказала:

— Как вы считаете, мы могли бы воздержаться от вопросов минут хотя бы на десять? Мне сейчас очень о многом надо подумать.

Литтлуэй: — О чем, если не секрет?

Пациентка: — О своей жизни. У меня никогда не получалось толком подумать. Так много всегда эмоций. А сейчас я как бы освободилась, все равно что на каникулах: куда хочу, туда и иду, и никто не остановит. Хочу использовать возможность побродить налегке.

Секунду спустя она, не дожидаясь ответа, добавила:

— Все равно что получить десять минут на приборку бардака, который понаделала за свою жизнь.

Мы спросили, будет ли она отвечать на вопросы дальше, после того, как получит свои десять минут; показали, как пользоваться реостатом на случай, если вдруг возникнет дискомфорт, и, отойдя на несколько футов, повели между собой негромкий разговор. Хонор Вайсс отрешенно застыла, словно нас с Литтлуэем в комнате не было вообще.

Прошло десять минут, двадцать, полчаса. Через тридцать семь с половиной девушка подняла глава и сказала:

— Извините. Я веду себя как эгоистка.

Мы уверили, что все в порядке. Я осведомился о ее самочувствии.

— Что-то, боюсь, в сон клонит, — призналась она.

— У вас не сложилось впечатления, что мысли отнимают много умственной энергии?

— Не сказать чтобы. Не очень на то похоже. Это такой самозаряжающий процесс. Только я к нему не привыкла.

Литтлуэй: — Когда вы рассчитываете остановиться?

Пациентка: — Минут через пять, если не возражаете.

Литтлуэй: — Я понимаю, вам очень непросто описать свое теперешнее умственное состояние. Но, может, попытаетесь все-таки?

Пациентка: — Попытаюсь. Только суть здесь на самом деле не в описании. Это не принципиально. Важно то, что я сейчас сознаю.

Я: — Что вы сознаете?

Пациентка: — Что-то, о чем я всегда знала и во что мне верилось... Проще всего, наверное, будет сказать: поэты во все времена были правы. Я всегда любила музыку, поэзию, живопись, только на самом деле никак не понимала, что же они пытаются до меня донести. А донести они пытались вот что: в конечном счете именно большое, а не малое сохраняет достоверность (здесь примерно минутная пауза). Это же все, наверное, ужасно просто. Люди — по крайней мере, подобные мне — действительно бьются над ответом, стоит ли все оно того; есть ли и вправду какой-то прок от поэзии и музыки или это все так, подслащенная оболочка пилюли. Но мы всегда так безнадежно утянуты в круговерть обыденщины, что возможность толком рассудить так никогда и не появляется. Обыденщина загораживает вид. Великие поэты — они как оптимисты, которые без устали твердят: лучшие времена грядут. А мы в глубине души им не верим... Поэтому рутина тянет нас вниз, и хочется умереть, чтобы тебя не стало.

Я (перебиваю): — Как бы вы относились к смерти, если б всегда могли видеть дальше очерченного рутиной круга?

Пациентка (пауза): — Не знаю. Я думаю, смерть неизбежна. Но самоубийств бы не было, потому что... ну, это было бы ясно как на ладони. До вас бы дошло, чего бездумно лишаешься этим самым самоубийством. Только нам не хватает храбрости, потому и умираем...

Лицо Хонор на миг исказила боль, и она выдавила из себя:

— Саднить начинает.

Мы выключили реостат, отсоединили электроды и помогли ей перебраться в кресло. Едва успев сесть, девушка заснула. От меня не укрылось, что румянец не сходит с ее щек.

Понятное дело, меня теперь заботило в основном то, как скоро можно будет прибегнуть к операции. А вот Литтлуэй воспринимал эту затею без особого удовольствия. Начать с того, что коренные изменения в поведении произошли у Лонгстрита. Раньше от него буквально отбоя не было, настолько он навязывался для дальнейших экспериментов. Теперь им овладела апатия. Когда я однажды его на этот счет спросил, он ответил:

— Я б лучше жил как жил. В конце концов, чего уж я такого плохого натворил, а?

— А дочь ваша? — вставил Литтлуэй.

— Ну и что, ей разве плохо было? Она сама тоже тащилась. Тогда только сказала, что нет, когда люди пронюхали.

Литтлуэй воспринял это как признак рецидива. До операции Лонгстрит искренне каялся в содеянном кровосмесительстве, говорил, что был, видимо, не в своем уме, когда совершил его. Теперь же складывалось впечатление, что при возможности он и снова этим займется. Младшая дочь Лонгстрита — девица двадцати трех лет — отличалась на редкость низким уровнем интеллекта.

Мной беспокойство владело не в такой степени. Я догадывался, что Лонгстрит, видимо, о содеянном на самом деле никогда и не сожалел и теперь говорит начистоту. Кроме того, чувствовалось, что «рецидив» Лонгстрита отчасти можно объяснить и умственным истощением. Мозг постоянно был на взводе, как пружина, теперь он просто отходил в прежнее положение.

Беспокоило Литтлуэя и то, что Хонор Вайсс по мере увеличения числа тестов тоже стала выказывать все больше и больше напряжения. Спазмы наступали уже в считанные секунды после начала сеанса, Кусочек сплава к этому времени уже вышел из мозга, как и у Лонгстрита.

Однажды вечером мы с Литтлуэем за ужином об этом поспорили, Он утверждал, что операция может оказаться опасной, напомнил о Дике О'Салливане с его опухолью мозга, спросил, чем я могу объяснить головные боли Хонор Вайсс. Я согласился, что толком ничем, но заметил, что выяснить существует лишь один способ: кому-то из нас двоих подвергнуться операции. Литтлуэй заспорил, что требуются еще тесты и тесты, на что я сказал, что весь необходимый материал у нас уже собран, и теперь пора узнать именно то самое «почему», а не «как». И он, наконец, согласился.

27 февраля 1971 года Литтлуэй и Содди провели операцию на мне; обрили до темени голову, заморозили новокаином. Я все время пребывал в полном сознании, хотя когда откачали жидкость, перед глазами стало двоиться. Ничего не чувствовалось. Все два часа я неподвижно просидел в кресле, чувствуя небывалую расслабленность, граничащую со сном. Затем жидкость вкачали обратно, отверстия залепили. Рентген показал, что кусочек проник примерно на полдюйма, на этот раз ближе к правой фрактальной доле. (То, как именно сплав проникает в мозг, до сих пор неизвестно, хотя бесспорно, мозг удивительно мягок. Кажется вероятным, что он его каким-то образом впитывает: поверхность мертвого мозга не пропускает и гораздо более крупные частицы; только как именно это происходит, неизвестно).

Через четыре часа после операции просверлили второе отверстие и вживили электроды. Литтлуэй осторожно включил реостат.

Первое, что почувствовалось, это сам ток, наводняющий мозг. Ощущение не лишенное приятности: эдакая пузыристость, словно в аквариум наливают воду. Секунду спустя я отчетливо осознал непостижимо обострившуюся чувствительность, охватившую весь мозг. Уловил и местонахождение кусочка сплава, точно так, как угадывается пища в животе после того, как проглатываешь, или продукты выделения в кишечнике.

Ничего такого уж ошеломляющего в том, что возросла мыслительная способность, и не было. Очень похоже на ощущение, когда вспоминаешь вдруг что-то важное. Чувствовались умиротворенность и облегчение; представьте, например, человека, у которого сильная простуда, напрочь заложен нос, и тут вдруг глубокий вдох разом освобождает носовые проходы.

Я проделал уже такую бездну работы по феноменологии постижения ценности, что ничего из происходящего со мной сейчас не показалось мне ни странным, ни необъяснимым. Литтлуэй потом сказал, что с виду я не особо и изменился, так что несколько минут он даже сомневался, удался ли вообще эксперимент. Я сознавал, что поднимающиеся во мне силы — мои собственные. Но понятно было и то, почему Лонгстрит считал, что усиление вызвано исключительно током. Для всякого, у кого нет привычки к самоанализу, такое умственное «раскрытие» действует, должно быть, ошеломляюще. Есть в нем что-то от театрального действа; мне вспомнилось открытие рождественских пантомим, на которые меня водили в детстве: поднимается занавес, а там на сцене — и актеры, и костюмы, и декорации!

Довольно странно, но у меня не возникало ощущения, что все эти инсайты располагаются в коре именно фронтальных долей. Так или иначе, они задействовали все участки мозга, особенно гипоталамус.

Через первые тридцать секунд расслабленность сошла на нет, уступив место все скопляющейся силе и сосредоточенности. Вместе с тем я сознавал в себе способность проецировать эту сосредоточенность на цитадели мысли. Из всех сравнений самое наглядное здесь — внезапная прогалина света среди пелены густого тумана.

— Что ты ощущаешь? — послышался голос Литтлуэя.

— Обычное сознание.

— То есть все без изменений? — прозвучало удивленно и разочарованно.

— Что ты, изменение есть, да еще какое, Я же не сказал: «повседневное сознание». Я сказал: «обычное сознание». Так что ненормальным надо считать именно повседневное. А это вот и есть нормальное.


Часть вторая Путешествие на край ночи


Прошел уже примерно год с той поры, как я не брался за свои мемуары. Слова, что на предыдущей странице, не были завершающими; после них я еще писал и писал — о ходе операции, об истинной природе моих инсайтов, о беседе с Литтлуэем. А затем понял, что продолжать ни к чему, так как окончательно очертился вопрос, над которым я раньше как-то не задумывался. Для кого я пишу? Для «обычных людей»? Или для людей будущего, тех, кто уже совершил эволюционный сказок? Если для последних, то объяснения мои звучат по большей части поверхностно; для первых — они толком ничего и не уяснят.

На вторую попытку меня подвигла цепь последовавших дальше событий.


Пришедшее ко мне в тот дождливый февральский день 1971-го озарение состояло в том, что использовать «невостребованные» области мозга нам мешает лишь простецкий трюк: как «включиться на передачу» (примерно то же, что с автомобилем, только мозгу на это самое «включение» требуется энергия, а она-то редко когда имеется у человека в наличии). Разъясним с помощью небольшой параллели. Мы все сознаем, что сексуальное желание нагнетается волевым усилием, то есть интенционально. Можно совершенно произвольно направить мысли на какой-нибудь сексуально стимулирующий предмет и вызвать эротическое возбуждение. Но если пытаться делать это в состоянии усталости или похмелья, результат получится гораздо более скромный, чем когда чувствуешь себя здоровым и бодрым.

Потому что при усталости становится просто меньше доступной энергии.

Мистический экстаз также можно вызывать произвольно, в теории так же легко, как и сексуальное возбуждение. Тогда почему такие состояния столь редки? Потому что они сжигают еще больше энергии, чем сексуальное возбуждение. И вот почему происходят они в основном у молодых. Но если у меня есть мощное электрическое устройство, требующее тока сильнее обычного, я просто ставлю трансформатор. Надо лишь полностью удостовериться, что имеется электричество, необходимое для эксплуатации такого устройства.

Так вот, причина, отчего сплав Нойманна дает такую умственную интенсификацию, должна быть очевидна. Сплав действует как трансформатор и производит в мозгу легкий «толчок», очень схожий с облегченностью, какую чувствуешь тогда, когда исчезает какой-то кризис или происходит что-нибудь неожиданно-приятное. Он, по крайней мере, напоминает коре передних долей об этой вспышке удовольствия. По своей сути небольшой электрический разряд вреден: при слишком большой продолжительности он начинает разрушать мозговую ткань. Легкой встряски памяти уже достаточно. Мозг вскоре осваивает этот трюк включения на передачу, скопления силы воли и «нагнетания» мистического ощущения — так же легко, как «нагнетание» сексуального желания.

Вот почему уже после второго сеанса с электродами мне больше не требовалось этого искусственного стимулятора. Я велел Литтлуэю вынуть их и вслед за тем удерживал ощущение одной лишь волей.

По мере повествования все это станет яснее. Для начала хватит и этого фрагментарного пояснения.

А как же с проблемой, послужившей началом этих исследований — процессом старения? Откуда мне на данном этапе знать, решена ли она.

Я могу лишь заявить, что все обстоит так. Шоу как-то заметил, что люди умирают из-за лени, судорожного поиска уверенности и неумения устроить жизнь так, чтобы она была полноценна. Со своей интуицией поэта он подошел к решению проблемы ближе любого из ученых-геронтологов, работавших сплошь под одним и тем же фальшивым лозунгом, что жизнь, по сути, — набор химических элементов. Люди умирают по той же самой причине, что и засыпают: чувства, когда их нечем занять, от скуки замыкаются. А вот человек, глубоко чем-то заинтересованный, способен бодрствовать всю ночь.

Я уже объяснял, что альфа-ритмы мозга представляют собой эдакий «шум мотора», все равно что автомобиль на холостом ходу. Стоит на что-то посмотреть, как эти волны прекращаются: автомобиль включается на передачу. Если долгое время находиться в темноте, они тоже прекратятся, но это уже потому, что мотор перестает работать.

Взрослый отличается от ребенка и животного одним важным качеством. Когда его глубоко занимает какая-то проблема, требующая интеллекта или воображения, альфа-ритмы также прекращаются. Мозг интеллигентного человека может включаться «на передачу» без обязательного присутствия зрительной опоры. Однако общеизвестно, что такая сосредоточенность не может удерживаться долго. Наша умственная энергия скудеет. Почему это происходит? В этом ключ ко всей загадке. Скудеет она не потому, что приходится использовать всю свою доступную энергию, при необходимости сосредоточенность можно поддерживать часами. Нет, скудеет она потому, что сужается диапазон чувства. Разумеется, сосредоточенность всегда сопровождается определенным сужением; само слово это подразумевает. Только попятное это движение, раз начавшись, уже необратимо. Мы пытаемся экономить на энергии, все равно что нерадивый работник, впопыхах выполняющий работу наспех. Каждому известно, что происходит, если пытаться в один присест одолеть длинную книгу: еще задолго до конца читается уже вполглаза, перескакиваешь, торопишься, и умственная энергия в итоге постепенно выхолащивается — истощение внимания, способное привести к своего рода умственной диспепсии.

Используем уже знакомую образность: при наличии глубокого интереса сознание у нас подобно прожектору, наведенному на изрядный по величине сектор тенет или невода. Можно выдать множество «соотношений». По мере того, как внимание ослабевает, луч прожектора сужается, вплоть до того, что начинает охватывать в конце одну лишь единственную ячею невода. Когда такое происходит, чувствуется умственная усталость.

На том же основана и главная причина старения. В молодости чувства у нас распахнуты настежь; жизнь прекрасна и удивительна; мы полны предвкушения: а что там дальше? Широк и диапазон прожектора внимания. С возрастом начинаешь ощущать, что уже знаешь наперед, что сулит завтрашний день. И внимание постепенно идет на убыль, так что эдакая скука от жизни становится обыденным состоянием, которое воспринимается как должное.

То основное, что я пытаюсь здесь наглядно разъяснить, нашим внукам будет казаться таким очевидным, что они будут дивиться, как вообще такое могло когда-то быть неизвестным. А именно, что жизнь удерживается волей. Всякое живое существо — это столкновение воли и привычки, свободы и автоматизма, человек достиг покуда самой высокой степени свободы; все прочие животные в сравнении с ним просто механизмы. Но именно автоматизм — вкрадчивый, ползучий — убивает.

Механизм побеждает; человек утрачивает волю, батарейки постепенно садятся, и свет тускнеет...

Теперь должно быть ясно, почему я с уверенностью могу утверждать, что решил основную проблему старения. Существуют еще и другие проблемы, относящиеся непосредственно к физическому старению: разрушение клеток организма космическими лучами и так далее. Это все решаемо. Решено главное: контроль над силами передних долей мозга — способность самопроизвольно регулировать луч внимания, максимально охватывая взором пространство «невода». Гнетущий автоматизм низвергнут, эмоциональным поэтам нет больше надобности призывать «огнем клокотать против гибели света». У нас под контролем выключатель.


Я не буду вдаваться в подробности моего инсайта и ощущения в те первые дни после эксперимента. Это будет так же нудно, как получать от друзей открытки к празднику, где все про одно и то же: как все хорошо. Кроме того, дело здесь не в удовольствии. Изменился умственный баланс. Получилось так, что я лишний раз утвердился в приверженностях, которые и без того уже ставил во главу угла. Я был извечным поклонником идей, мир вещей казался мне сравнительно скучным. У меня никогда не возникало соблазна сжигать до дна свой эмоциональный запас, как Хонор Вайсс, или претворять в дело свои умеренно извращенные сексуальные фантазии, как Захария Лонгстрит. Хотя бывали и периоды отчаяния, когда казалось, что все это — сплошное заблуждение; теперь я знал, что подобное со мной никогда не повторится. Солнце взошло, я мог видеть свой путь.

И в этом было все. Приятное состояние, но не так уж отличающееся от предыдущего. У меня и так не было в мыслях по десять раз на дню вызывать мистические экстазы. Здоровье видится абсолютно нормальным и естественным тем, у кого оно есть; так же и я относился к своему новому состоянию. Я работал как динамо-машина, ежедневно по многу часов отводя работе за письменным столом, и заметно похудел, так как тело избавилось от жировых излишков, утратил интерес к алкоголю (люди выпивают, чтобы вызвать состояние, которое я теперь мог вызывать обыкновенным усилием воли); стал еще и вегетарианцем. Оказалось также, что четыре-пять часов сна для меня вполне достаточно. Предположение Шоу насчет того, что его «долгожители» расстанутся со сном вообще, основано на неверном понимании функции сна: очищать файлы нашего ментального компьютера с помощью глубокого отдыха и сновидений. Однако при необходимости я мог обходиться без сна дни и недели.

Самым примечательным, пожалуй, новым свойством в те первые месяцы было мое неотступное предощущение будущего, простирающееся вперед на тысячелетия. Уэллс однажды разделил людей на тех, кто живет в настоящем, и тех, для кого будущее — реальность. Но даже для таких, как Уэллс, будущее обретает черты реальности лишь через длительные интервалы в единой вспышке интенсивности. У меня же теперь была причина полагать, что я, не исключено, являюсь первым «долгожителем» Шоу; мне было видно, что у жизни нет четко обозначенных ограничений, она — соотношение свободы и автоматизма, которое я решительно изменил; теоретически я мог бы считаться бессмертным, если только не возникнет каких-то непредвиденных проблем. Это была завораживающе странная идея. Мы все так свыкаемся с мыслью о смерти, с тем, что нас не будет в живых, когда внуки достигнут среднего возраста, что все наши размышления насчет двадцать первого века выглядят в какой-то степени безотносительно, поскольку дожить до него доведется из нас лишь немногим. Мы с легким любопытством прикидываем, что же будет с Землей еще через несколько столетий, но это едва ли нас трогает. Теперь мне открылось, что я, не исключено, буду по-прежнему жив и в двадцать пятом веке. И куда более того. Поскольку рано или поздно за счет интеллекта я, очевидно, выдамся в лидеры, то мне, вероятно, уготована беспрецедентная роль в истории будущего. Эту мысль я воспринимал без особого энтузиазма; здесь я всегда соглашался с Йитсом, по которому «так расцветает истина, где просвещенья свет»; вовлечение же в людскою круговерть действует на меня удручающе. Лишь нехитрый реализм заставлял меня смириться с фактом, что рано или поздно жизнь поставит меня мировым лидером над этими детсковатыми созданиями, зовущими себя людьми.

По логике, следующим шагом было сделать операцию Литтлуэю. Однако он был осторожен. И мои заверения никак не действовали. Не то чтобы он сомневался в моих словах; я просто догадывался, о чем он думает: мозг — инструмент необычайно тонкий, и спаси-помилуй, если эта грубая терапия с введением инородного тела, да еще с электрическими разрядами, вызовет расстройство, поначалу хотя и незаметное.

Кроме того, как я уже говорил, ни Захария Лонгстрит, ни Хонор Вайсс не пожелали продолжить сеансы. Хонор Вайсс, по видимому, окончательно «излечилась» от суицидных мыслей и депрессии в обычном смысле. Я знаю точно, почему она решила отказаться от дальнейших экспериментов. Под воздействием сплава Нойманна она смогла увидеть, что именно не так в ее беспорядочной эмоциональной жизни, открылся и ответ: ей хватает интеллекта достичь интенсивности, не обязательно основанной на эмоциях. С Лонгстритом, естественно, все было по-иному; ему «видение» могло показать лишь то, что для него лучший выход — смерть. А у Хонор Вайсс рассудок притуплен не был, и она была молода. Она отшатнулась от ответственности так, как свойственно эмоциональным натурам. Она предпочла укрыться в своем теплом и влажном гнездышке эмоций и «обычности».

Так поступает большинство людей. Вот почему существует смерть, эволюция отставляет тех, кто не принимает ее велений.

В общем, Литтлуэй на весь год отказался вести разговоры о своей операции. Торопить его я не видел смысла. Рассуждал он ясно, без малейшего намека на интеллектуальный упадок. Он и сам до всего дойдет.

Тем временем научную работу я, можно сказать, забросил. Предстояло столько переосмыслить, что эксперимент казался никчемной тратой времени.

Коллеги и студенты особой перемены во мне не заметили, разве то лишь, что я стал более жизнерадостным. Неудивительно. Представьте себе, скажем, тот покой и внутреннюю окрыленность, которую сообщает великая музыка Брукнера в трактовке Фуртвенглера: ощущение широких горизонтов, невероятной красоты и многоплановости жизни. Теперь это сопровождало меня неотступно. Я видел цель человеческой эволюции ясно, как собственную ладонь, еще долгие сотни лет она будет направлена на рост осознания того, что мы уме достигли. Это может уяснить любой, хоть немного вникающий в кибернетику. Кибернетика — наука о том, как заставлять машины думать самостоятельно — или, по крайней мере, имитировать это своими действиями. Поезду думать за себя не приходится — он бежит по рельсам, не дающим ему изменить курс. А вот управляемой ракете или самолету на авто-пилоте приходится постоянно учитывать окружающую обстановку и мобильно приспосабливаться к новым условиям. Так вот, люди в большинстве живут подобно поездам — катят себе сквозь жизнь, не сходя с рельс общего уклада и привычки. Вот уж несколько столетий эволюция метит создать новый тип человека, который видел бы мир обновленными глазами все время, мог бы перестраивать свой ум по сотне раз на дню, видя необычное в привычном. Мы ведем войну, бьемся против материи и автоматизма, До сих пор мы боролись вслепую и машинально. Настала пора повести бой в открытую и биться всеми резервами ума.

Вот что день за днем занимало меня в том судьбоносном 1971-м году, Но были еще и практические вопросы. Я хотел, чтобы ко мне присоединились другие. Первоочередной задачей виделось отыскать с десяток человек, которым можно доверять (Алек Лайелл был бы просто идеальным), и сделать им операцию на фронтальные доли. Вот оно, семя, которое требовалось срочно посеять.

Нелепо; я даже не подозревал настоящего потенциала нашего открытия. Я чувствовал, что энергия, жизненность и целеустремленность выросли во мне десятикратно; этого казалось достаточно.


Как раз накануне Рождества 1971-го Литтлуэй решил рискнуть и прооперироваться. По мне явно не прослеживалось никаких дурных последствий, и рассудок наверняка не пострадал. Мы планировали на Рождество возвратиться в Англию и по меньшей мере года два никуда не выезжать. Операцию с тем же успехом можно было проделать и там, как и в любом другом месте. Но в Висконсине была уже собрана аппаратура, кроме того, у нас была и помощь Гарви Гроссмана. Он был еще скептичнее Литтлуэя, однако его консервативный, эмпирический подход прошлом часто оказывался по-своему полезен.

Литтлуэй нервничал. Он, наверное, столько мыслей передумал о последствиях операции, что уже заранее настроил себя на неблагополучный исход. А все прошло как надо. Опять без труда впиталось зернышко сплава Нойманна. По настоянию Литтлуэя, кусочек использовался гораздо меньших размеров, чем прежде (он опасался, что появится раздражение, которое закончится кровоизлиянием в мозг). На силу эффекта в целом это не повлияло. Когда по электродам был пропущен ток, на лице у Литтлуэя обозначилось приятное удивление. Он рывком повернул было ко мне голову, но к счастью, ему не дали это сделать тиски с обивкой. Литтлуэй ничего не сказал; просто сидел, полностью расслабившись; лицо помолодело лет на двадцать. Наконец он подал знак вынуть электроды и сказал мне:

— Ладно, ты был прав. Извиняюсь.

После этого дальнейших сложностей с Литтлуэем не возникало, хотя ему больше, чем мне, пришлось потрудиться, чтобы научиться усилению без помощи электродов. Видимо, потому, что Литтлуэй на двадцать лет старше меня и в нем крепче укоренился стереотип привычки, или, может, от того, что психологически мозг мозгу в каком-то смысле все же рознь. Заодно с Литтлуэем и я как бы перенес всю операцию заново: был момент, когда он всерьез усомнился, можно ли вызвать инсайт без помощи тока. Но примерно на четвертом по счету сеансе он сказал:

— По-моему, я вник, уберите электроды.

И он действительно вник. После этого я оставил Литтлуэя одного почти на сутки. Я знал, что ему предстоит о многом поразмыслить, заново прочувствовать. Может показаться странным, но в ту ночь я начал подозревать, что мы, вероятно, коснулись лишь верхушки айсберга, что касается возможностей нашего открытия.

Произошло это достаточно ординарно. Мне снилось, что я вроде как получил заказ на сочинение фортепианного концерта (за всю свою жизнь я не сочинил ни такта). В самой что ни на есть кульминации сна я сел за пианино, махнул рукой оркестру, и полилась музыка — диковинная. Проснулся я, все еще помня ее отзвуки, причем знал, что это именно моя музыка, а не что-то из моих любимых композиторов.

Я лежал в постели, раздумывая над этим. Меня никогда глубоко не занимала природа снов, они казались мне ночной вариацией грез, наделенных незаслуженной достоверностью, покуда их не гасит разоблачающий свет дня. Иными словами, напоминает рассказ, который рассказываешь сам себе. Но откуда в таком случае взялась музыка? Вспомнилась история с Колриджем и его «Кубла Ханом»[120], в которую я никогда особо не верил; теперь она не казалась мне такой уж малореальной.

Да, действительно, сны в основном — не более чем фантазии спящего ума. Однако некоторым из них присуща реальность, элемент сюрпризности, подразумевающий какой-то более глубокий уровень психики, и, задумавшись, я понял очевидность этого. Да, бодрствующий ум, возможно, и гибок, но он не созидателен в подлинном смысле.

От этой внезапной догадки я просто оторопел. Вот он я, Говард Лестер, лежу у себя в постели и вроде как четко сознаю свою сущность. А вместе с тем там, под поверхностью моего сознания — даже под пластом интуиции, теперь мне доступным, — находится еще один Говард Лестер, имеющий больше права зваться моим именем. Я так, самозванец, а вот он и есть «настоящий Я».

Странноватое ощущение: чувствовалось, что твоя «подлинная сущность» кроется глубоко в тебе, словно какое-нибудь чудовище на дне моря. И одновременно с тем я ясно увидел, что новое мое качество владения собственным мозгом никак не сблизило меня с этим скрытым «Я». Я почти постоянно ловил себя на том, что подспудно сознаю некую «связанность» со Вселенной, свою принадлежность, инстинктивную связь с окружающим видимым миром и еще одним, тайным, что кроется под ним. Но сокровенная сущность лежит гораздо глубже.

Я не беспокоил Литтлуэя и на следующий день. Часа в четыре вечера он позвонил мне и попросил прийти к нему домой. Он жил в приятном для глаза, окруженном липами дощатом строении рядом со студенческим городком. Дверь открыл чернокожий домработник. Литтлуэй сидел в постели у себя наверху в комнате, выходящей окнами на запад; подоконник и раму золотил предвечерний декабрьский свет. Я замер, глядя на Литтлуэя распахнутыми глазами. Перемена с ним произошла просто неописуемая. Работая с человеком бок о бок вот уж несколько лет, я считал, что изучил уже каждую черточку на его лице. Теперь я готов был поклясться, что передо мной другой человек, имеющий с Литтлуэем изумительное сходство — возможно, двойник, — только совсем другого толка человек. Я уже говорил, что Литтлуэй походит на фермера — эдакого

пышущего здоровьем, сметливого, юморного — живая иллюстрация Джона Булля[121]. Не потому, что Литтлуэй под это «играл», просто это на самом деле был он. Этот же, передо мной, имел вид кроткий, интеллигентный, невинно-мечтательный. Бледность лица еще больше усугубляла эффект.

Эта «подмена личности» сохранилась и по сей день, будто мы вот только что в канун Рождества уехали из университета Висконсина. Коллеги сочли бы его за подставное лицо. Даже сейчас я никак не могу свыкнуться: слышу его голос за дверью, и он входит в комнату; я жду того, «старого» Литтлуэя, а входит его «двойник». Первые его слова:

— Ох уж и терпения у тебя было со мной, а? И неужели никогда не подмывало обложить меня «дуралеем чертовым»?

Я заверил его, что и в мыслях не было. Домработник принес нам чая (увы, из пакетиков), и мы прервали разговор. Затем Литтлуэй возобновил его уже на более серьезной ноте.

— Я вот думаю над твоим предложением найти еще с десяток человек, И считаю, что спешить не надо.

— Почему?

— Все это не следует разглашать, пока досконально не изучим свои открывшиеся возможности. Я вот тут читал «Назад к Мафусаилу» — ты же знаешь, я Шоу на дух не переносил, так что это практически первая его вещь, которую я прочел. Так вот, помнишь ту часть, где один из политиков думает, что они изобрели эликсир, и предупреждает, что люди из-за обладания им друг друга перебьют? – И он был прав. Просочись хотя бы слух — нас же ни на сутки в покое не оставят, проживи мы хоть тысячу лет. – Ты хоть кому-нибудь вообще говорил?

— К счастью, нет. Правда, обмолвился один раз Гарви Гроссману о своей озабоченности проблемой старения, но тот не придал никакого значения. Все остальные на факультете полагали, что мы просто продолжаем серию экспериментов Аарона Маркса по постижению ценности.

— Ну и хорошо, — облегченно сказал Литтлуэй. — А то как подумаю, насколько беспечно мы пока действуем... Хонор Вайсс, может статься, первому встречному разболтает об эксперименте.

— Не думаю. На ней это слишком тяжело сказалось. Мне кажется, ей не хочется, чтобы были еще и последствия.

— Будем надеяться, что ты прав. Лонгстрит умирает от рака, мне Джоел вот буквально только что сказал.

— Ну, так видишь? — сказал я. — Хонор Вайсс все это не пошло впрок, потому что она предпочитает жить на эмоциональном уровне. Настоящая интеллектуальность ее пугает, как и основное большинство. Для политиков, миллионеров ли, гангстеров толку бы от такой операции не было. Характер, может, еще и улучшился бы, но они бы не знали, как всем этим распорядиться. Да, в общем-то, и не захотели бы...

— Может, ты и прав. Только нам, стоит хотя бы пойти молве, покоя бы уже ни на минуту не было. Поэтому лучше не выносить наружу.

Разговор перешел на другие темы, и я вслух заметил о перемене у него лице.

— Я знаю, Пусть это тебя не удивляет. Ты же как-то, я помню, сказал, что личность — лишь защитная окраска, как у ящерицы. Ты когда-нибудь читал книгу «Три лика Евы»[122]?

Странно, что он об этом вспомнил — психологическая классика о полном изменении личности женщины; стопроцентный синдром Джекила и Хайда[123], о котором половина «Джекила» совершенно не подозревала. Помню, при прочтении мне подумалось: а ведь с сотню лет назад это могли бы посчитать живым свидетельством существования демонов или духов, способных завладевать человеческим телом. Мне это настолько запало в голову, что я тогда полночи не спал, размышляя, и изложил Литтлуэю свою идею. Он выслушал не перебивая, но, похоже, скептически.

— Может, ты прав, только мне кажется, логики здесь не хватает. Чем глубже спускаешься в ум, тем больше приближаешься к нашим примитивным животным уровням и механизмам сна, Откуда там «тайная сущность»? Сущность — неотъемлемая спутница сознания.

Он сказал, что, по его мнению, перемена личности может иметь место лишь при тяжелой невротической блокировке ума, точно так же, как сексуальные извращения происходят лишь при сексуальных блокировках или фрустрациях.

— Ну, а ты сам? — спросил я.

— Вот уж случай для науки, а? Я развивался без каких-нибудь там суровых фрустрации. У меня манеры примерно те же, что у моего отца — видно, оттуда все и идет. Да, я себя сейчас ощущаю по другому — могу видеть дальше и глубже, — но изменение не сказать чтобы коренное.

— Возможно, ты и прав, — сказал я. Но я был уверен, что Литтлуэй еще недостаточно к себе присмотрелся.

В Грейт Глен мы прибыли ранним рождественским утром. Видеть это место вновь казалось странным, все равно что возвратиться в другую жизнь. Роджер жил все там же, да еще поселил у себя итальянку по имени Кларета, молодую женщину с темными глазами и крупными бедрами. Нрав у нее был бурный, и она, похоже, держала своего мужчину под каблуком, Я уже успел изжить мою неприязнь к Роджеру; загнанный в мирок, слепленный по его собственному образцу, этот человек вызывал скорее жалость, все равно что дитя трущоб, выросшее себе на злосчастье.

Литтлуэй стал проявлять неожиданный интерес к философии. Рождество он с явной зачарованностью провел за чтением двух толстенных томов «Великих философов» Ясперса[124]. Со мной он поделился, что после операции с изумлением вдруг понял, насколько далеко, оказывается, продвинулось человечество, даже наполовину не используя кору фронтальных долей. Попытка Ясперса рассматривать все многообразие философских учений как огромное единство стоит внимания. Заинтересовался он также Уайтхедом и Гегелем — еще двое философов с видением единства.

Только я хотел глубже разобраться в посетившем меня озарении. Как можно пробраться под внешний фасад личности, к скрытым уровням, изъявляющимся лишь во время сна или напряженного творческого порыва? Я смутно догадывался, что дело здесь в релаксации. Чем сильнее мы одержимы сиюминутными задачами, тем сильнее сужаемся, воспринимая мир как данность. Поэзия — это расслабление, релаксация, когда в забытые умственные каналы как бы втекает кровь, все равно что в затекшую руку, которую отлежали во время сна. Сознание становится «тенетным».

Тогда теоретически тенетное сознание должно постепенно раскрывать и более глубокие уровни ума «transcendental ego» Гуссерля, скрытое Я. Так вот, Рождество я провел, интенсивно вызывая в себе тенетное сознание. Рождественским утром я окольными тропами пешком отправился в сторону Хьютона-на-Холме. Стоял промозглый холод, небо было свинцово-серым, даже в полдень с травы и изгородей не сходил иней. И тут до меня неожиданно дошло, что популярность Рождества в общем-то основана на тенетном сознании. В пору Рождества мы с детства привыкли отдыхать и расслабляться, забывать мелкие заботы с неурядицами и во всем видеть уют укромного счастья. Так что для большинства людей Рождество ближе всего стоит к мистическому состоянию; вспоминается Диккенс и «Брэйсбридж Холл» Ирвинга[125].

Так, прогуливаясь безлюдными тропами, я постепенно полностью расслабился, раскрылся душой. Даже серость неба показалась невыразимо красивой, прямо-таки благодеянием. Через поле виднелись домики с вертикальными струйками дыма из труб, слышался отдаленный гудок поезда. Тут до меня как-то разом дошло, что по всей Англии кухни сейчас полны запаха печеного картофеля, начинки, жареной индюшки, в пабах полно людей, выпивающих (сегодня можно) чарку крепкого и радующихся, что жизнь порой объявляет-таки перемирие. А следом пришла и мысль, что все же, видно, наш мир — красивейший из всех в Солнечной системе. Меркурий — сплошь раскаленный добела камень, Венера — тяжелое облако с поверхностью чересчур жаркой для поддержания органической жизни (довольно странно, но интуитивно я внятно чувствовал, что жизнь на Венере есть, только она каким-то образом парит в атмосфере), Марс — ледяная пустыня с тщедушной атмосферной оболочкой, а Юпитер немногим отличается от странного газового шара. Бесплодные, голые, изрытые метеорами, металлические скалы скучно вращаются вокруг косматого, слепящего Солнца. А здесь, на Земле — деревья, трава, реки, изморозь зимним утром и роса — летним. А мы-то, люди, тем временем обитаем по нечистым, узким щелям, опасливо косясь друг на друга, спорим о политике, сексуальной свободе и расовой проблеме. Несомненно, близится пора Великих Перемен.

Прошу прощения, что звучит несколько нравоучительно. Но, не прибегая к менторству, и не выразить ничего, кроме посредственности.

После получаса такого напряжения в мозгу автоматически сработал ограничитель. Я начинал тратить чересчур много энергии. А к проникновению сквозь свои всегдашние уровни туда, к себе более глубокому, я, похоже, так и не приблизился.


Через неделю после Рождества я поехал в Хакналл навестить свою родню. Место хотя и сильно изменилось со времени моего детства, тем не менее все еще полно было воспоминаний. А способность воссоздавать детские воспоминания с интенсивностью Пруста означала, что я мог запросто отрешиться от тридцати с лишним лет и снова стать ребенком. Тем самым выявлялась вся загадка личности, ведь становилось очевидным, что существо, которое я обычно воспринимаю как «себя», сложено из тектонических — слой за слоем — напластований ассоциаций, стереотипов привычки. Возвратиться в детство было все равно что наполовину раздеться. Но при этом еще и сознавать, что семена недоверия к жизни прорастают в нас очень рано и постоянно тормозят рост большинства людей.

После недели, проведенной в Хакналле, и одного дня в Снейнтоне (удостоверившись предварительно, что леди Джейн находится в Южной Америке со своим новым мужем) я наведался в эссексский коттедж. Он был весь пропитан сыростью, оконные рамы от морской влаги облезли, шторы сопрели. Дом, похоже, кишел большущими пауками — у меня несколько дней ушло на то, чтобы переловить их всех в картонную коробку и выбросить в сад (они там наверняка погибли, но я слишком четко улавливал ужас этих маломерок, чтобы лупить их свернутой в трубку газетой). С вмешательством местной уборщицы и жарким огнем камина место вскоре обрело сносный вид; тем временем купили оконные занавески, а рамы на окнах заменили на алюминиевые.

Здесь я был несказанно счастлив. Энергия мозга била через край, так что приходилось заниматься некоторого рода йогой, чтобы засыпать по ночам. Если доводилось просыпаться среди ночи, мир вдруг начинал казаться таким завораживающе таинственным, что я невольно поднимался и бродил по берегу. Мне с огромной ясностью открылось, что из всех живых существ человек — первое объективное животное. Все прочие ютятся в субъективном мирке инстинкта, от которого им некуда деться; лишь человек, глядя на звезды или камни, может сказать: «Как интересно...», разом одолевая барьер самой своей сущности. Это первый шаг к становлению божеством.

Я решил, что пора бы расширить и круг своих научных интересов, несколько сузившийся за последние годы. Я послал заявку на приложения к «Нэйче» и «Сайентифик Америкэн» за последние несколько лет и методично их читал, выискивая новые направления, разгадки сущности творческого того волнения, которое, чувствовалось, будоражит меня изнутри. Я обратился к математике, убедиться, улучшились ли математические способности за счет моих новых сил соотносительности. Оказалось, да, хотя и не в такой степени, как я ожидал. У меня получалось просматривать интересные отношения между различными дисциплинами — теорией чисел, теорией функций, неевклидовой геометрией и так далее. Я добился замечательных результатов, разрабатывая алгоритмы решения задач, из-за совершенно новой способности видеть, например, как определенные переменные можно заменить функциями других переменных. Только сознавал я и то, что это все игра, что хорошо разбираться в математике немногим отличается от, скажем, знания наизусть греческих драматургов или примерного знания пятнадцати языков. Настолько в стороне стоят от этих абстракций подлинные проблемы людей. Основная беда большинства — вседовлеющее желание безопасности. Им нужна домашняя безопасность, сексуальная безопасность, финансовая безопасность, и в гонке за ними проходит вся их жизнь, пока однажды не становится ясным, что смерть отрицает всякую безопасность, и лучше было бы вообще не загромождать ею себе голову с самого начала. Не удивительно, отчего философия и искусство по большей части так пессимистичны. По статистике, из каждого миллиона людей 999.999 транжирят свои жизни настолько попусту, что могли бы себе еще и сэкономить, если б не рождались вообще.


Великий прорыв произошел весной.

Я тогда несколько недель жил у Литтлуэя, который писал в ту пору монументальную книгу под названием «Микрокосмос», которой суждено было пойти дальше Гегеля и Уайтхеда. Мы отъезжали в купленном Литтлуэем огромном подержанном «Бентли», чтобы добраться до полудня до какого-нибудь крупного города. Ноттингем, Дерби, Бирмингем, Честер, Бат, Челтнем, Личфилд, Херефорд, Глостер, Бристоль, Ковентри, Эксетер — мы их буквально исколесили. Целью неизменно служили книжные лавки, в особенности со старыми книгами. Лавки те мы прочесывали в поисках философских трудов, загружали книгами заднее сиденье и ехали обратно. Библиотека Литтлуэя разрослась неимоверно. Мы отыскивали странные, полузабытые имена мыслителей, таких как Лотце[126], Дэустуа[127], Эдуард Гартман, Эйкен, Вайхингер[128], Шлейермахер[129]. А потом дни напролет проводили в библиотеке перед камином, молча читая, причем я делал краткие записи по прочитанному.

Как-то раз теплым, дождливым апрельским днем, когда мы проезжали мимо Стратфорд-он-Эйвона, Литтлуэй неожиданно проронил:

— А жива еще, интересно, старенькая мисс Хинксон?

Я поинтересовался, кто это; он ответил, что она служила гувернанткой у его жены (которая умерла в 1951-м году). Мы повернули на юг в направлении Ившема, и в миле от главной магистрали подъехали к небольшой уорикширской[130] деревушке, умещенной в глубокой лощине. Мисс Хинксон жила на окраине, в коттедже. Она оказалась приятной старушкой лет около восьмидесяти, с густой благообразной сединой. Жила она с сестрой, лет на несколько помладше. Обе старушки были очаровательны. Жили они, очевидно, в достатке; коттедж, фактически представлял собой домик в тюдорском стиле, с прилегающим акром земли, отведенной в основном под ухоженную лужайку. На лужайке они накрыли столик к чаю. Дул невесомый ветерок, и пахло сиренью. Поскольку говорил в основном Литтлуэй, я постепенно погрузился в легкую, дремотную расслабленность и, глядя на старушек, подумывал, что им, как и нам, должно быть, удается вот так иногда поблаженствовать. Домик был из теплого серого камня, с типично тюдорскими балками-лучами. Литтлуэй с любопытством спросил, не появлялся ли призрак; из разговора я понял, что в прихожей иногда возникает силуэт женщины в голубом с черной собачкой на руках. При виде этого тихого сада до меня дошло, что, видимо, вот отчего в романтизме столько печали — в самой мысли, что всей этой гармонией мы можем наслаждаться лишь считанные годы. Сам я, наслаждаясь окружающей красотой, был теперь свободен от таких мыслей, от скрытно гнетущего чувства, что в сердцевинке счастья всегда гнездится печаль. Романтики, как они были близко, они исподволь чувствовали, что способность наслаждаться красотой ради нее самой указывает, что мы достигли решающей грани, отделяющей животное от божества. Только до них никогда не доходило, что мы в таком случае можем находиться к божеству ближе, чем сами то сознаем.

Старушки захотели показать Литтлуэю новую клумбу и еще дать на дорогу свежей мяты; я остался сидеть на лужайке.

Мой взгляд упал на неглубокую канавку, плавным изгибом опоясывающую дом примерно там, где заканчивалась лужайка. И тут с абсолютной ясностью (все равно что кто-то сказал на ухо) я узнал в ней остатки рва. Я попытался представить, как выглядел этот сад, когда окружен был рвом, — эдак неспешно, без особых усилий. Результат оказался удивительным: ров словно наполнился водой. Не скажу, что я увидел эту воду в буквальном смысле. Но это не было обманом зрения. Я представлял увиденное, но представлял как во сне, так что все четко представлялось внутреннему взору. Более того, с той же достоверностью просматривался и мост через ручей, примерно в сторону садовых воротец, и голая земля вместо травы между деревьями, с редким вкраплением колокольчиков.

Я затаил дыхание, опасаясь, что эта едва оформившаяся четкость сейчас минет. Я глядел на дом и, используя свою эрудицию и знание той эпохи, пытался представить, как бы этот дом выглядел четыре столетия назад. Балки, скорее всего, были бы не крашеные, а просмоленные. Крыша была бы покрыта соломой, а еще вероятнее, деревянными балясинами вместо теперешней кирпичного цвета черепицы. Опять же вид был удивительно наглядным, будто я совершенно внезапно погрузился в дремоту и видел этот дом во сне.

Тогда я понял нечто настолько очевидное, что готов был расхохотаться в голос. Люди абсолютно заблуждаются насчет природы чувств. Или уж, если до предела примитивно: чувства предназначены не впускать, а сдерживать приток извне. Именно поэтому, кстати, мы стоим выше животных. Большинству животных в той или иной степени свойственно «второе зрение»; это отметит большинство владельцев собак. Тот же борзой щенок Ричардсона, садовника в Лэнгтон Плэйс: собачонок рычал на угол, где раньше находилась корзина со спаниелем. Не то, чтобы он видел призрак спаниеля, просто с ним происходило примерно то же самое, что сейчас со мной, щенок смутно чуял, что в углу находился спаниель, и выказывал на то свое недовольство, чувствуя все с непосредственностью, в сравнении с которой человеческое сознавание покажется абстрактным и немощным. То же самое — инстинкт пространственной ориентации — использование какого-то незамысловатого, элементарного чувства места и времени, которое людьми уже утрачено. Голуби как по наводке пролетают до места через сотни и сотни миль; морские угри проделывают путь через всю Атлантику от самого Саргассова моря; лемминги безошибочно возвращаются к месту обитания. Аарон Маркс, прежде чем заняться исключительно психотерапией, изучал поведение животных и как-то раз целый вечер приводил пример за примером, доказывая, что животным присущ некий «психический радар». Человек его утратил — потому именно, что сам к тому стремился. Чересчур сильное второе зрение сводит на нет практическую деятельность. Это куда как наглядно демонстрирует Дик О'Салливан; повреждение черепа, давшее ему возможность второго видения и почти беспрерывное состояние экстаза, одновременно лишило его способности делать самую обычную работу, все равно что пьяный, у которого пропала сосредоточенность. Человек сузил свое восприятие, поскольку узреть — синоним сосредоточенности. А чтобы возместить утрату прямого восприятия многоплановости, он создал живопись, литературу, музыку и науку.

Но вот настал период эволюции, когда можно уже позволить себе расслабиться, вновь расширить диапазон чувств. Этим и объясняется мое «видение» дома эпохи Тюдоров. Я уже обмолвился, что у моего видения был налет сна, что в точности и объясняет происшедшее. Днем снов обычно не бывает, так как чересчур сильно сенсорное восприятие, и воображение в сравнении с ним тускнеет. Воображение берет свое во сне, когда не противостоит альтернативой реальности. Моя способность управлять корой фронтальных долей увеличила те самые силы, которые зовутся «воображением», так что и дневная реальность не имеет достаточно силы ее поглотить.

Я говорю «силы, которые зовутся воображением» потому, что это не «воображение» в обычном смысле — способность грезить наяву. Воображение — это способность охватывать реальность факторов, фактически неразличимых чувствами. В действительности эти факторы существуют, так что освоение их сродни тому же зрению или осязанию, а не грезам. Это сила, проникающая сквозь обычную реальность подобно радару, пронзающему облака. Человек медленно развивает у себя ментальную силу, аналогичную радару; она освободит его от добровольно избранной узости восприятия.

Так, глядя на светло-серый камень дома в лучах золотистого предвечернего света, я вспомнил отрывок из Рильке, где он говорит о тишине недвижной, как внутренность розового бутона, о том, как стоит, прислонясь к развилке дерева, и тут вдруг на него находит глубочайший покой, навевающий мистическое единение с природой. Мне это напомнило о том, что у человека всегда случались яркие просверки сил, которые когда-нибудь станут его неотъемлемой частью.

Я подумал о призраке женщины в голубом, несущей черную собачку. Вот она выходит из парадной двери и направляется к воротцам. Я посмотрел в ту сторону; мое воображение, однако, очертило ее выходящей из боковой двери дома (как раз видно с того места, где сидел я) и идущей в сторону старого моста через ров. Черная собачка была не на руках, а бежала впереди.

Возвратился Литтлуэй с двумя нашими хозяюшками. Посмотрел на меня с любопытством: он стал чувствителен к переменам моего настроения. Пройти в дом на джин с лаймом мы вежливо отказались, и старушки пошли проводить нас до машины. Я как бы невзначай поинтересовался, не была ли раньше эта канавка рвом; мисс Хинксон ответила, что именно так.

— Интересно, как же тогда через него переходили? По какому-нибудь подьемному мосту? — спросил я.

— Нет-нет, это был не такой уж ров. Тут мосточек был, вон там, кажется. А вон там в семнадцатом веке были воротца: у нас в доме висит гравюра той поры. В следующий раз как приедете, посмотрите.

Я пожалел, что мы не обмолвились об этом раньше; очень хотелось удостовериться, насколько соответствовала истине моя умозрительная картина этого местечка. Когда садились в машину, я спросил:

— Если ворота в сад были там, то как туда ходила ваша леди в голубом?

— Из той вон боковой двери. Эмили как-то с год назад ее видела, так ведь, дорогая?

Ее сестра, посмотрев на меня с затаенной настороженностью, спросила:

— А вы что, ее увидели?

— Да нет, — хохотнул я, — я еще не такой сумасброд.

— А я вот да, — печально вздохнула Эмили.

Я колебался, говорить или нет про это Литтлуэю. Голова у него была полностью занята великим гегелевским синтезом, и было жаль отвлекать его от этого. Поэтому я помалкивал и невозмутимо слушал рассуждения Литтлуэя о Лотце. Однако, испытав это сокровенное озарение, я думал теперь о нем день и ночь. Такое не совсем просто понять большинству людей, непривычных к тому, что все наши чувства — своего рода радар. Мы не видим зеленое дерево. Глаз фиксирует световую волну определенной частоты и характерное очертание, известное как «дерево». Когда на соседней улице становится виден отсвет фар проезжающей машины, глаза улавливают волны в воздухе, примерно как рыбы боками — перемену давления воды, предупреждающую о появлении врага. Мы — небольшие сгустки чувствительности, улавливающие всевозможного вида вибрации окружающей Вселенной. При наличии вибраций предела чувствительности у нас фактически нет. Более того, начиная еще от Грея и Купера, человек за последние несколько веков развил у себя необычную силу восприятия природы — те странные моменты глубокой связи с «чуждыми видами бытия». Уж что как не это, например, объясняет странный случай, произошедший в 1901 году в Версале с мадам Моберли и мадам Журден — женщинами, которых, судя по их словам, перенесло по времени в эпоху Марии Антуанетты. К чему выдавать за сверхъестественное и «петлю во времени», существование которой предполагает Дж. Данн[131]? Все пережитое ими является предвестием сил, которыми в свое время будут обладать все люди.

Очевидно, по логике, в этом месте можно возразить. Согласимся, что, воссоздавая прошлое в прежнем виде, я мог бы возвратиться в него и каким-нибудь чувственно-умозрительным инсайтом, подобно тому как палеонтолог восстанавливает скелет доисторического животного из нескольких имеющихся в наличии костей не с помощью абстрактного мышления, а гораздо более тонким интуитивным чутьем. Но даже и это далеко от того, чтобы воочию увидеть стоящих возле Пти Трианона[132] Марию Антуанетту и графа де Водрея.

Это опять-таки исходит из нашей предрасположенности к «естественному» подходу, отталкиваясь от повседневного жизненного мира. Вдуматься на секунду: глядя через открытую дверь на свою лужайку, где на деревьях распускается зеленая листва и песней заливается дрозд, сада-то я на самом деле не вижу, я воспринимаю определенные световые волны и определенной частоты звук, а более светлую зелень лип от более темной зелени фуксий я различаю так, как хороший музыкант мгновенно различает звучание альт- и тенор-саксофона или пикколо и флейты. На мои чувства проецируется не что иное, как энергия; это уже я облекаю ее в цвет, звук или тепло. Это чудо; более простой «раскладки» здесь уже и не подыщешь. Очевидно, наши силы синтезировать «реальность» из неживой энергии поистине невероятны. Взгляните на газетный снимок через увеличительное стекло. Единственное, что при этом различается, это черные и белые точки. Уберите стекло, и станет видно лицо смеющегося ребенка, на котором — выражение неподдельного веселья. Как могут эти грубые точки — причем в таком малом количестве — передавать такое неуловимо тонкое выражение? Будь инопланетяне размером с блошку и мы пустили бы одного такого прогуляться по странице с фотоснимком, инопланетянин заверил бы, что нам просто мнится, будто мы различаем выражение детского лица. Откуда у черных и белых этих точек может взяться выражение?

Так и мы, видя мир «вблизи», считаем, что он состоит максимум из предметов: камней, деревьев, домов. Глядя на него пристально, мы утверждаем: «Нет, не может быть, чтобы кто-то различал во всем этом нечто большее, чем я. Всякий, кто так говорит, просто дает непомерную волю своему воображению».


Добравшись до Лэнгтон Плэйс, я попробовал повторить «трюк» с воображением, переносящим назад во времени. Ничего не вышло, и понятно почему. Я был утомлен. Более того, к «скачку» надо было подготовиться, как тогда, у тюдорского коттеджа: расслабиться, погрузиться глубоко в себя, сплотить силы.

Эта способность каким-то образом связываться с прошлым, очевидно, представляла собой следующую стадию развития, выходящую за пределы обычного использования фронтальных долей. А представить себе, что это еще не предел, что дальше — новые горизонты?

Мы на славу поужинали (сердечки артишока и сыр пармезан — одно из моих любимых блюд, изобретение нашего с Литтлуэем повара-француза), За ужином выпили немного хорошего вина — не для того, чтобы подействовало, а так, для вкуса. А там, сев перед большим, жарко пылавшим камином в библиотеке, взялись разбирать находки дня, в их числе несколько ранних переводов Канта, среди которых и «Сын Пророка-Призрака»[133]. Библиотека представляла из себя приятную комнату с высоким потолком, хотя и чересчур просторную для уюта в зимний вечер. Я невольно заинтересовался висящим в углу над креслом Литтлуэя портретом какого-то бородача. Я снова сделал попытку «спроецироваться». И на долю секунды мне это удалось. Я увидел — или представил с подобной сну ясностью — ту же библиотеку, как бы она выглядела примерно два столетия назад, в конце восемнадцатого века. Огонь полыхал, только не на угле, а на дровах, причем было что-то странное в их расположении: не как обычно, штабелем, а эдак ровно, образуя в камине три стенки, посреди которых резвился огонь. Рояля в дальнем углу, само собой, не было. Комната освещалась свечами. И бородатый сидел у камина в кресле с высокой спинкой, на вид ужасно неудобном, и читал небольшой квадратный томик; возле локтя возвышалась стопка книг. Все это было лишь мимолетное, поверхностное видение, чересчур короткое, чтобы что-либо осмыслить. Я, безусловно, не смог разглядеть деталей, даже если бы у меня получилось удержать на какое-то время образ. Невозможно изучить воображаемый объект, как внимательно его не разглядывай. Добиться этого — значит изобрести увиденное. Если бы я хотел воссоздать более детальное изображение, у меня ушло бы гораздо больше сил на создание более емкого образа, что повлекло бы и большее число деталей.

— Генри, — обратился я к Литтлуэю, — ты что-нибудь знаешь об этом человеке на портрете?

— Не особо. Он сделал состояние на угле: промышленная революция. А что?

— Ты не знаешь, например, не было ли у него странной такой привычки складывать дрова в камине не просто, а в виде стенки?

Литтлуэй посмотрел на меня с любопытством.

— Нет, не знаю. Наверху, может быть, в сундуках есть письма и старые дневники, если ты желаешь этим заняться. А в чем дело-то?

— Какая-то вспышка интуиции при взгляде на портрет, — обмолвился я.

— Чудить начинаешь на старости лет, — сухо заметил Литтлуэй.

Примерно с полчаса мы сидели в молчании. Затем я сказал:

— Да, странным окажется, если кора передних долей выдаст нам секрет путешествия во времени.

В глазах Литтлуэя мелькнуло замешательство.

— Ты что такое говоришь? Путешествие во времени? Ты знаешь, что это невозможно.

— Ты и насчет деятельности передних полушарий говорил то же самое.

— Не отрицаю, милый мой Генри. Только сейчас-то мы рассуждаем на совсем ином уровне. Путешествие во времени годится для научных фантастов, но это явное языковое несоответствие. Время как таковое не существует. Ну вот, допустим, есть у нас слово для описания падения воды в водопад — назовем его «блюм». И когда произносишь «вода блюмает», у людей сразу возникает ассоциация с падением в водопаде. Так что из того, что есть существительное «блюм», еще неизвестно, что именно ему соответствует. Оно охватывает множество понятий: воду, скалы, кинетическую энергию и так далее. Или, допустим, люди рождались бы в поездах и придумали бы слово, которым можно описывать, как мимо окон при движении тянется медленно пейзаж... Как бы его?.. Ну, допустим, «сайм». Когда поезд стоит на станции, они говорят: «Сайм прекратился». Но если начать говорить при этом о «путешествии в сайме», это будет явной лингвистической ошибкой.

Я цитирую здесь эти ремарки Литтлуэя с тем, чтобы проиллюстрировать то, как философски, аналитически начал работать его ум. Несколько месяцев назад, до «операции», это было бы для него совершенно нетипично. Владение фронтальными участками расширяет мышление, придавая ему блеск, порой неуемный (например, основная проблема у меня при написании этих воспоминаний — придерживаться как можно тщательнее линии повествования, иначе каждое предложение провоцирует с десяток очаровательных отступлений от темы).

Я попытался объяснить Литтлуэю вышеизложенную теорию, но его отточенный научный ум отказывался ее воспринимать.

— Ладно, — сказал он, — соглашусь, что мы не воспринимаем Вселенную, мы ее считываем. Но нельзя прочесть того, чего там нет. Марии Антуанетты, уж коли ее умертвили, в живых быть решительно не может. Если же ты считаешь, что это не так, тогда это и в самом деле чистой воды воображение.

— Согласен, в каком-то смысле это воображение...

— В данном случае в епархию науки оно вообще не попадает, Это псевдонаука. Почитай Поппера и Мартина Гарднера.

— Слушай, — спохватился я, — а на-ка тебе пример. Сейчас я займусь теми бумагами наверху, и вдруг окажется, что твой прапрадед и в самом деле разводил огонь именно так, как я сейчас описал. Это послужит каким-то доказательством?

Губы Литтлуэя тронула улыбка, свидетельство, что он не прочь поразвлечься.

— Пожалуй, что и да. Валяй, докажи, если сумеешь.

Тем полемика и закончилась.


Одним из лучших свойств моего нового сознания было пробуждение поутру. Применительно к обычному сознанию самым уместным было бы сравнение с первым днем отпуска, с тем ощущением взволнованности и приятного предвкушения, огромного потенциала предстоящего дня. Просыпаясь, люди в основном уже изначально затиснуты в ментальные колодки. Застывший взор устремлен строго вперед, на предстоящий объем работы, вправо-влево уже и не свернуть. Они ведут себя так, будто у них нет выбора; хотя, возможно, его и в самом деле нет: работа, работа. Во время отпуска выбор есть; ум, отрешась, созерцает мир с тихой отрадой, оглядывается, прежде чем включиться в деятельность. И этот взгляд на жизнь с высоты птичьего полета нагнетает прилив утвердительности, энергии.

Разом вдруг начинаешь сознавать, что выбор существует всегда, даже в самый что ни на есть занятый день. Потому что это выбор сознания, а не деятельности. Можно во всякий день вступать с чувством многообразия и приятного волнения, свойственного празднику.

Так вот, теперь поутру я просыпался, неизменно воспринимая жизнь как необыкновенный праздник, дающий отсрочку от небытия и тьмы. На следующее же утро после того памятного посещения тюдорского коттеджа это ощущение значительно углубилось, Я раздвигал шторы и смотрел, как садовник внизу поливает клумбы, гладко подстриженные округлые газоны. В центре лужайки Литтлуэй поместил. фонтан. До операции к природе он был равнодушен; теперь ему нравилось, сидя на лужайке, наблюдать игру воды и то, как неспешно скользят под плавающими по воде листьями золотые рыбки.

И снова приливом нахлынуло озарение, как на лужайке того коттеджа; теперь оно было связано имение с ним, а не с Лэнгтон Плэйс. До меня как бы «дошло». Иными словами, ощущение такое, будто все это уже знакомо все равно что искать ключ, а оказывается, вот он — все время был в руке. Я смутно почувствовал, что коттедж мисс Хинксон каким-то образом связан с именем Бена Джонсона и сэра Фрэнсиса Бэкона. Несколько минут я силился вспомнить, может, это что-то из мною прочитанного, а затем забытого, но в конце концов решил, что такого быть не может.

За завтраком я спросил Литтлуэя, известно ли ему что-нибудь о том коттедже. Он ответил, что нет. Мисс Хинксон коттедж достался вроде как по наследству где-то в конце войны. У Литтлуэя там одно время жила жена, сам же он был тогда так занят, что было не до коттеджа.

— Я, пожалуй, наведаюсь туда нынче утром, — поделился я. — Хотелась бы подробно, расспросить про то местечко.

О том, что у меня на уме, Литтлуэю не приходилось гадать. Он лишь улыбнулся и кивнул.

По дороге в Ившем в машине с открытым верхом я не переставал размышлять и постепенно понял, что в этом моем прорезающемся свойстве нет ничего такого уж странного. Глядя на предмет, я считаю, что мои чувства доносят до меня его «реальность». Но это не так. При взгляде, например, на тюдорский коттедж я с доскональной ясностью усваиваю его очертания, цвет, габариты, полагая, что чувства дают мне «окончательно правдивую» картину этого строения. При этом я упускаю из виду, что у него есть и еще одно измерение, от моих обычных чувств скрытое: измерение времени. У коттеджа есть история; здесь еще задолго до меня жили и умирали люди. И вот, если погрузиться в состояние медитации — «тишины, подобной сердцу розы» — тогда временное это измерение и реализуется. При взгляде на коттедж до меня доходит (слово именно в этом смысле), что у этого строения есть история. Иными словами, если я не прикован к настоящему, чувства открывают мне из его реальности больше. Такое нельзя назвать воображением. У строения действительно есть история, и я в силах прозревать это с такой же ясностью, как если бы воочию видел давно отошедших в небытие прежних его жителей, прогуливающихся по лужайке. О каких тогда, спрашивается, «ограничениях» в восприятии времени можно говорить? Получается, при взгляде на скалы Большого Каньона[134] можно интуитивно различить его историю, впитавшую миллионы лет...

На дорогу до коттеджа у меня ушло примерно полчаса. Старушки сидели в тени деревьев, одна за вязанием, другая читала. Мне они, судя по всему, обрадовались, предложили кофе. Я поблагодарил и тут же начал объяснять, что приехал, потому что очень интересуюсь архитектурой эпохи Тюдоров и мне любопытно, не известно ли чего хозяйкам из истории их дома.

— А-а, — сочувственно протянула мисс Хинксон, — вам бы и времени на дорогу зря не тратить. Диана Литтлуэй души в этом местечке не чаяла и все-все, что из истории к нему относится, собирала бумажка к бумажке. Я сама думала, это все у меня осталось в комнате, только вот найти никак не могу. Так что все это, наверное, в Лэнгтон Плэйс.

— Она находила что-нибудь примечательное, не совсем обычное? — поинтересовался я.

— Смотря что оно, это ваше «необычное». Дом построил в 1567-м родственник лорда Берли. Там у нее просто документы, амбарные книги и всякое такое.

— Там, по-вашему, упоминается что-нибудь о литературных связях, с елизаветинцами, например?

— Не думаю. Уж во всяком случае, про Шекспира ничего.

Старушки очаровывали своим дружелюбием, но не знали решительно ничего. Я отправился в обратный путь и в Лэнгтон Плэйс прибыл уже за полдень. В воздухе за день сгустился зной; Литтлуэй пооткрывал все окна и сидел в библиотеке, обложившись книгами, начитывал на диктофон.

— Ну как, с удачей?

— Материалы где-то здесь. Мисс Хинксон сказала, у тебя жена интересовалась тем местом и насобирала кучу заметок.

— Я про то и говорил. Черт бы меня побрал, если знаю, где они. Там наверху осталась пара ее сундуков, на чердаке. Только там сейчас жара несусветная. Нам бы завтра приступить с утра пораньше.

Однако и это не охладило мой пыл. Я разжился ключами от чердака, получил разрешение от Роджера пройти через его комнаты (лестница на чердак была на его половине) и не мешкая полез. наверх. Очутился там, и стало ясно, почему Литтлуэй никак не озаботился разобраться в оставшихся от супруги вещах. Жара и пылища стояли неимоверные, причем тесное пространство доверху загромождено было какими-то ящиками, чемоданами, сломанными стульями, ненужными матрацами, кипами старых газет и журналов, бесхозным садовым инвентарем, какими-то связками, мотками. Из большущей связки ключей, которой снабдил меня Литтлуэй, к чемоданам и ящикам не подходил решительно ни один, так что осмотр я начал с затиснутого в угол комода. Там находились аккуратно перевязанные бечевкой пачки писем с надписями типа: «Письма от мамы — 1929-1941», «Письма от Генри — 1937-1939» и тому подобное. Диана Литтлуэй была одержимой аккуратисткой. У меня всего минут десять ушло докопаться до толстой амбарной книги с напечатанным на машинке ярлыком «Заметки по истории Брайанстон Хаус». Названия коттеджа я хотя и не знал, но инстинктивно догадался, что нашел именно то, что надо. На первой странице почерком Дианы было написано: «Заметки, основанные на книгах и документах, найденных в Брайанстон Хаус, доме сэра Фрэнсиса Бэкона, июнь 1947 г.». Свою находку я прихватил вниз, к Литтлуэю, и показал ему надпись.

— С чего бы эти документы валялись в Горэмбери Хаус, если б коттедж не имел никакого отношения к Бэкону?

— Я почем знаю, — буркнул Литтлуэй, перелистывая страницы. Неожиданно он улыбнулся и ткнул пальцем.

«Брайанстон Хаус (названный так четвертым владельцем Майором Томасом Брайанстоном в 1711 году) был построен лордом Берли, дядей сэра Фрэнсиса Бэкона».

Остаток дня я провел за чтением педантично аккуратных строчек Дианы Литтлуэй общим объемом пятьдесят две страницы. Литтлуэй тот год провел в Америке, в Массачусетском институте; жена его очаровалась домом в Брайанстоне, и сестры Хинксон вызывали у нее глухое раздражение тем, что видели в своем доме лишь премилый коттеджик, истории его не придавая вообще никакого значения. Несколько месяцев она решила посвятить сбору материалов, относящихся к этому месту, документы отыскались в нише-исповедальне одной из верхних комнат; их Диана отнесла в Британский музей, чтобы взглянул специалист по Елизаветинской эпохе[135]. Им оказался Йорк Крэнтон. Раскусить затейливую вязь тех времен Диане оказалось не по силам. Крэнтон смог разобрать, что коттедж был отведен в пользование некоему Саймону Д'Юэсу Стэнфордскому, кузену лорда Берли. Однако с 1567 по 1587 год его занимали две госпожи: Дженнифер Кук из Хиллборо, приход Темпл Графтон, и ее двоюродная сестра Аннетт Уаталей (или Уотли). В 1587 году обе девицы вышли замуж, а найденные в коттедже расчетные книги тем годом кончались. В 1622 году дом был продан Томасом Берли, сыном великого министра королевы Елизаветы. Новым хозяином стал Уильям Хоар, землевладелец из Бидфорд-он-Эйвон.

Йорк Крэнтон, видимо, заинтересовался-таки связью с именем Берли, а потому навел справки в Хэтфилде, где находился дом сына Берли и где хранилось большинство фамильных бумаг. Постепенно, шаг за шагом, он вышел на Брэмбери Хаус (недалеко от Сент Олбанс), где, очевидно, имелись определенные свидетельства того, что коттедж принадлежал лорду Берли.

Судя по записям Дианы Литтлуэй (не таким подробным, как хотелось бы), Йорк Крэнтон живо заинтересовался теми документами. По ним получалось, что Берли, известный своей осторожностью и благочестием, завел любовную интригу с дочерью лесничего из Чарлкота; в записях оказывалось, что Дженнифер Кук, рожденная в 1549 году (и хозяйкой Брайстон Хаус ставшая, следовательно, в шестнадцать лет), каким-то образом состояла в услужении при доме сэра Томаса Луси, когда Берли ее повстречал. В случае подтверждения фигура «непорочного» Берли представала в новом и интересном свете. И тут по не вполне ясной причине интерес Крэнтона, судя по всему, разом сошел на нет. Возможно, исследование зашло в тупик, однако Диана Литтлуэй отступаться упорно не желала и некоторое время провела в Горэмбери Хаус за изучением документов, из которых следовало, что в 1588 году на коттедже сменили кровлю (на следующий год после того, как уехали те две особы, из чего явствует, что строением все-таки пользовались), и что фермеру из местных было дозволено в примыкающем к огороду наделе сеять пшеницу. Из этого Диана Литтлуэй сделала два вывода: начиная с 1587 года Берли пользоваться коттеджем перестал (иначе он захотел бы сохранить полное владение и не дал бы использовать свое поле фермеру), и что домом все-таки пользовались, хотя и кто-то другой — возможно, член семьи, поскольку книги со счетами оказались найдены в Горэмбери Хаус. Кто же заплатил за ремонт кровли? Не Берли: он был известен своей скаредностью. Тогда, очевидно, это был Фрэнсис Бэкон либо его брат Энтони, Из чего, вероятно, следовало, что один из Бэконов пользовался коттеджем после 1587 года (их отец умер в 1579 году).

Вот, пожалуй, и вся суть, даром, что в амбарной книге еще полно было записей, переписанных из счетов и бумаг. Так что интуиция меня не подвела. Начиная с 1587 года место действительно было связано с именем Фрэнсиса Бэкона. Оставалась лишь одна второстепенная загадка: почему это нигде не отражено? Ведь, безусловно же, деревня размером с Бидфорд через край полнилась бы слухами о приездах такой важной персоны, как лорд Берли, в особенности после суда в 1601 году над графом Эссексским. Какой-нибудь историк из местных наверняка бы запечатлел подобное событие. Единственное имя, упоминавшееся в связи с коттеджем, это некий Джон Мелкомб, заплативший в 1590 году 27 шиллингов и 8 пенсов за «три бочки для хранения сидра» Николасу Коттэму, бондарю из Стратфорд-он-Эйвон.

Литературоведческим исследованием я занимался впервые, поэтому был просто заинтригован. В библиотеке Литтлуэя я нашел и прочел жизнеописание сэра Фрэнсиса Бэкона. То, что Бэкон домом пользовался, вскоре подтвердилось — я выяснил, что в 1584 году он был избран в Парламент от Мелкомба. «Джон Мелкомб» и Фрэнсис Бэкон почти наверняка были одним и тем же лицом. В жизнеописании лорда Берли не упоминается о каких-либо тайных отношениях с Дженнифер Кук из Чарлкота. История же его первого брака, ради которого он решился на побег со своей будущей женой Мэри Чек, сестрой великого просветителя, выдает в нем натуру романтическую, в то время как брак второй (вскоре после смерти первой жены) дает понять, что обета безбрачия он не дал. Что такое исповедальня в доме ревностного протестанта и гонителя католиков, как не место тайных встреч, где можно уединиться с дочерью лесничего, не рискуя при этом быть пойманным?

Литтлуэй увлекся этой загадкой настолько, что отложил философию и взялся помогать мне в поиске. Он написал Йорку Крэнтону, нет ли у того каких-либо неизвестных пока сведений о том, что коттедж одно время принадлежал Бэкону; ответ пришел на редкость уклончивый, примерно в том духе, что коттедж использовался не самим Бэконом, а, скорее, его братом Энтони, калекой. На вопрос о любовной связи Берли с дочерью лесничего он не ответил вообще, а в конце письма так еще и извинился за свой почерк (якобы из-за пошатнувшегося здоровья) и обмолвился, что скоро уезжает на юг Франции, из чего можно было безошибочно понять, что дальнейшая переписка состоится едва ли; и действительно, ответа на второе письмо Литтлуэй не получил вообще.

Чем глубже мы вникали в суть, тем сложнее все становилось. Выяснилось, что в Бидфорд-он-Эйвон существовала традиция: Шекспир устраивал там с приятелями состязание, кто кого перепьет, и однажды, заснув под деревом после попойки с Беном Джонсоном и Майклом Дрейтоном[136], во время проливного дождя сильно простудился, от чего и умер. Известно, что Джонсон водил дружбу с Бэконом: оба состояли при дворе, оба писали «маски»[137] (хотя из написанного Бэконом ничего не сохранилось). Картина постепенно начала прорисовываться. Где останавливался в Бидфорде Джонсон, когда они с Шекспиром закатывали попойки? Очевидно, в Брайанстон Хаус.

Не будь мы полнейшими дилетантами в этом новом для нас деле, следующее открытие произошло бы гораздо скорее. Всякий изучавший биографию Шекспира знает, что незадолго до женитьбы поэта в 1582 году на Анне Хатауэй священник епископата Форстера выдал разрешение на брак «Уиллельма Шейкспира и Анны Уотали из прихода де Графтон». Больше об Анне Уотли не слышно ничего; Шекспир взял в жены беременную Анну Хатауэй, которой сам был младше на восемь лет.

Возможно ли такое, чтобы в приходе Графтон существовало две Анны Уотли? Если нет, то женщина, на которой поначалу намеревался жениться Уильям Шекспир, с 1567 по 1587 год была приживалкой при Дженнифер Кук. Если предположить, что в пору вступления в брак они были меж собой ровесницы, получается, Анне должно было быть года тридцать два-тридцать три.

К этому времени я стал замечать, что сила внутреннего озарения ярче всего проявляется у меня ранним утром, хотя иногда и вечерами случались четкие просверки. Читая биографии и прочие документы, я все это время не пытался привлекать свою интуицию. Меня интересовали лишь факты как таковые. Но вот как-то утром пришел ответ от Йорка Крэнтона. Я вызвал в себе то состояние спокойной интенсивности, в которое погрузился тогда на лужайке возле Брайанстон Хаус, и сосредоточился на скоплении фактов. И тотчас же с абсолютной достоверностью мне открылась логика решения первой части проблемы.

В 1566 году королева Елизавета отправилась с визитом к графу Лестерскому в Кенилуорт, а оттуда к сэру Томасу Люси в Чарлкот. Пока свита стояла в Чарлкоте, Берли и повстречал Дженнифер Кук; тогда же и соблазнил ее. Для сорокашестилетнего министра связь с пятнадцатилетней явилась, должно быть, удивительно сильным душевным всплеском. В шестнадцатом веке сорок шесть лет считались не просто средним возрастом; это был уже порог старости. Лорда Берли целиком поглотила страсть, такое порой случается у мужчин в зрелом возрасте (у Гете и Ибсена было во многом то же самое). Такому человеку ничего бы не стоило купить дом в Бидфорде или Стратфорде, но здесь важна была именно уединенность, поэтому, используя как прикрытие своего родственника (Стратфорд был фамильным владением Берли), министр в миле от деревни построил дом и поселил туда Дженнифер Кук вместе с ее двоюродной сестрой Анной Уотли. То был поспешный поступок, но, как видно, люди, осмотрительные в делах и политике, зачастую теряют голову в любви; кроме того, первый брак Берли показал, что он способен на безрассудство. В приходской книге Бидфорд-он-Эйвон есть запись о крещении девочки Юдифь Уотали от 4 июня 1589 года. Что примечательно, имена родителей не указаны. Стала ли и Анна Уотли любовницей ненасытного министра, или это было устроено с целью скрыть имя подлинной матери, — Дженнифер Кук? Я подозреваю последнее.

Существует неискоренимое поверье, что Шекспир был пойман на браконьерстве: он охотился на оленя в Чарлкоте, владении сэра Томаса Люси. По моим подсчетам, это было в 1582 году, когда Шекспиру было восемнадцать.

Сэр Томас Люси, безусловно, знал о связи Берли с Дженнифер Кук, дочерью его, сэра Люси, лесничего (ее-то отец, возможно, и схватил Шекспира). У сэра Томаса были все основания прийти на выручку могущественному министру. Он догадывался, что Берли связь с Дженнифер начинает уже утомлять, и он желает положить ей конец. Прежде всего целесообразно было подыскать мужа Анне Уотли, по елизаветинской поре порядком уже засидевшейся в девицах. Шекспира либо принудили, либо подкупили (а может, и то, и другое), чтобы он согласился взять Анну в жены. И тут в последний момент все неожиданно меняется, и он женится на другой Анне, Анне Хатауэй. Почему? Может, как считает большинство биографов, она уже была от него беременна и не желала упускать своего? В это можно поверить по двум причинам. Первая: Берли был не из тех, с кем можно шутить шутки. Вторая: связь Шекспира с тем бидфордским подворьем не прерывалась; она наверняка бы заглохла, женись он просто на своей любовнице. Альтернативным вариантом могло быть то, что Шекспир женился, чтобы угодить Берли, но потом сделал иной выбор. У Берли, несмотря на шестьдесят два года, аппетита на молодых девиц не поубавилось нисколько. Анна Хатауэй была беременна, Анна Уотли — нет. Поэтому муж в первую очередь и достался Анне Хатауэй; Анне Уотли пришлось повременить еще лет с пяток.

Все это, стоило вникнуть в материалы, раскрылось, слова но само собой, причем не за счет обдумывания, а в едином сполохе озарения. То, что потом подтвердилось сведениями из бидфордской церковной книги, а также в письме Томаса Берли своему брату Роберту, где говорится о «дружбе отца с сэром (sic!) Люси из Чарлкота», выявилось позднее, следующий вопрос очевиден: что получил Шекспир от своего брака с Анной Хатауэй? Возможно, деньги: нигде не упоминается, что в период между женитьбой и бегством в Лондон через пять лет он состоял на какой-либо службе, хотя при всем этом жил с семьей в Стратфорде, в то время как у его отца были серьезные финансовые затруднения. Почти наверняка и то, что через брак он в какой-то мере заручился благосклонностью самого могущественного министра королевы Елизаветы. Не случайно, что когда в 1587 году Берли окончательно оставляет бидфордский коттедж, в Лондон, бросив жену, перебирается и Шекспир. Я подозреваю, что герцогский наместник Анджело из «Меры за меру»[138] — внешне строгий политик, предающийся втайне распутству, — и есть прототип Берли.

Как раз в этот период исследований Литтлуэй вышел на Нортумберлендский манускрипт, описанный Спеддингом в жизнеописании Бэкона; и тогда нам открылась вся подоплека этой запутанной истории. В 1867 году герцог Нортумберлендский поручил некоему Джеймсу Брюсу навести порядок в скопившихся фамильных документах. В доме Нортумберлендов на Стрэнде Брюс натолкнулся на сундук с различными бумагами; среди прочего там были двадцать два листа, оказавшихся остатками тетради Фрэнсиса Бэкона. С той поры тетрадь стала известна как Нортумберлендский манускрипт, содержащий копии ряда работ Бэкона — речи, эссе, письма. Так вот, на обложке, где оглавление, значится буквально следующее: «Ричард Второй, Ричард Третий», а также: «написано г-м Франсисом Уильямом Шекспиром». Слово Шекспир упоминается на обложке несколько раз, причем по-разному (кто-то словно умышленно путает следы): «Улм», «Ульм», «Шкспр», «Уилл Уильям Шекспр», «Ш», «Ш», «Шек», «Шек» и так далее. Примечательно то, что лист озаглавлен: «М-р Ффрасис Бэкон се Дань или Воздаяние ему должнаго». «Се» написано так слабо, что вполне может сойти за т.е.». Это откровение, о котором я прежде никогда не слышал, неустанно трактовалось в качестве основного аргумента приверженцами «версии Бэкона». После сопоставления с фактами насчет женитьбы Шекспира мне сразу же открылось буквально следующее.

Сегодня каждый может взять в библиотеке целый набор книг по «Бэконовской версии», поэтому в подробности здесь я вдаваться не буду. Основные доводы вкратце состоят в следующем. Доказательства тому, что Шекспир из Стратфорда действительно является автором пьес, которые ему приписываются, нет. В завещании у него о пьесах не говорится ни слова, и в Стратфорде он был известен не как поэт, а как преуспевающий делец, зарабатывающий на театре. Первый бюст Шекспира в Стратфордской церкви, как видно из «Уорикшира» Дагдейла, изображает его не с пером и листом бумаги на подушечке, а сложившим руки на мешке — символе торговли. Отец Шекспира, равно как и дети, был неграмотен, а собственноручная подпись поэта — грубые каракули, неразборчивые даже по елизаветинским меркам. В немногочисленных сведениях о Шекспире, возвратившемся в Стратфорд состоятельным дельцом, о литературе нет ни слова; наоборот, судя по всему, он был человеком пренеприятным: огородил землю, принадлежавшую фактически горожанам, несколько раз заводил тяжбу из-за пустяковых сумм (один раз буквально из-за двух шиллингов),

Аргументы в пользу того, что автором шекспировских пьес был Бэкон[139], настолько урывочны, что многим кажутся неубедительными. В пьесах местами встречается судейский жаргон, а Бэкон был юристом; попадаются целые фразы, один в один взятые из эссе Бэкона. Не вполне убедительны и объяснения, почему Бэкону приходилось скрывать свое авторство. Театр в ту эпоху, безусловно, считался развлечением для низов, не к лицу дворянину, тем более слуге королевы. Тогда вообще зачем было Бэкону писать пьесы, разве что какая-то демоническая, неотступная страсть к литературе?

Наше открытие все ставило на свои места. Шекспир отправился в Лондон под покровительство Берли. Бэкона попросили оказать молодому человеку услугу. Тот начал с того, что доставляло огромное удовольствие ему самому: кропал опусы елизаветинской мелодрамы типа вычурных «Тамерлана»[140], «Испанской трагедии»[141]. Примечательно, что Шекспир попал в королевскую актерскую труппу. К удивлению и вящей забаве Бэкона, напыщенные эти творения – «Тит Андроник», «Тимон Афинский», «Генрих Шестой»[142] — обрели редкую популярность. Бэкон, начать с того, относился к заданию так легковесно, что часть работы раздавал по друзьям и знакомым, включая брата — отсюда и такой разнобой в стиле ранних пьес. Однако по мере того, как растет авторитет Бэкона при дворе, такое становится предосудительным. Известность в качестве автора популярных лицедейств сказалась бы на положении при дворе (представьте реакцию, окажись на поверку нынешний премьер-министр или президент США автором сериала вроде «Том и Джерри», кропающим под псевдонимом). Так что завеса секретности сгущается, и ранние пьесы из осторожности пишутся без указания имени автора на обложке. Наконец, по прошествии двадцати лет с лишком в Лондоне, Шекспира удается препроводить обратно в Стратфорд, и Бэкон испускает вздох облегчения. Время от времени он все еще пописывает пьесы, но в 1613 году, когда его назначают генеральным атторнеем[143], вынужден прекратить это занятие. Через семь лет после кончины Шекспира пьесы, изрядна исправленные, впервые издаются полным собранием: у Бэкона появилось время как следует поработать над редактированием. Авторство Бэкона никогда не было глубокой тайной; о нем знали Джонсон и многие другие; в частности, Джонсон в «Возвращении с Парнаса» отозвался о Шекспире как о «поэте-обезьяне». Почти все произведения, известные сейчас под именем самого Бэкона, были написаны им за последние пять лет жизни, после опалы 1621 года; очевидно, он решил наверстать упущенное время и серьезными работами надеялся восстановить свое имя в литературе.


Недели через две после поездки в Брайанстон Хаус мой интерес ко всему этому сошел на нет. Как-то вечером Литтлуэй, сидя за чтением, вдруг взревел и, всем своим видом выражая отвращение, швырнул книгу на пол. Я спросил, в чем дело, и он показал мне отрывок, который читал. Это была «Галерея литературных портретов» Джорджа Гилфиллана (1845), где говорилось следующее: «То, что Шекспир был величайший гений, когда-либо являвшийся в мир, признается ныне всеми разумными людьми; даже Франция после долгой раскачки, наконец, приобщилась к кругу его почитателей. Но то, что Шекспир, вне всякого вида и меры, является наивеличайшим художником из всех, когда-либо творивших поэму или драму, является пусть пока не всеобщим, но тем не менее все растущим убеждением...» И так далее, в том же духе, еще на несколько страниц. Я уяснил причину отвращения Литтлуэя: от эдакого потока пошлой посредственности человеческий разум просто коробит. В книгах по «версии Бэкона» я прочел довольно много отдельных отрывков из Шекспира, но прежде никогда не читал шекспировских пьес целиком. Так что я взял один из томов и стал читать «Антония и Клеопатру» — по отзывам Т.С. Эллиота, шедевр поэта. Почитав с полчаса, я решил, что сделал неудачный выбор, и переключился на «Макбета». Перескакивая с места на место, я смог-таки добраться до конца, после чего начал читать сцены вразброс, наобум перелистывая книгу. Подняв голову, я увидел, что Литтлуэй за мной наблюдает.

— Я и не знал, что это такой бездарь, — признался я.

— Мне было интересно, сколько же у тебя времени уйдет, чтобы это понять.

У Литтлуэя имелся однотомник работ Бэкона. Теперь я открыл его и начал читать «Великое восстановление наук»[144]; осилив несколько страниц, перешел на «Новый Органон» и, наконец, на эссе.

— У них есть что-то общее, — подытожил я. — У обоих второсортные умы.

Как ученый, о важных вопросах я привык мыслить четко, логически, игнорируя сиюминутное и заведомо сторонясь отрицательных эмоций. Читая о Шекспире и Бэконе, я никогда толком не обращал внимания, что их «жизненный мир» почти целиком состоит из тривиального и негативного. По любой из современных мерок они оба так же анахроничны, как теория флогистона[145] или фонограф Эдисона[146]. Читая их работы, я очутился в тесной, удушающей атмосфере; нечто подобное я ощутил, попав как-то на вечеринку, где затеяли друг с дружкой ссору двое гомосексуалистов. Вжиться в действие «Макбета» или «Антония и Клеопатры» было невозможно: я с самого начала почувствовал, что эти люди — глупцы, и, следовательно, ничего из того, что с ними происходит, нельзя воспринимать всерьез. Несмотря на величавость стиля, желания оставаться в компании шекспировских персонажей у меня было не больше, чем с двумя геями на вечеринке. Действия были просто поверхностны, не более чем бывают поверхностны детские ссоры. Что касается Бэкона времен поздних работ и эссе, здесь мысли у него звучат более зрело, но все равно, им недоставало центра гравитации. Они исходят не из интуитивного представления о Вселенной, это лишь меткие замечания и фрагменты на любую из тем, куда он избирательно направляет свой ум. Это работа прилежного законника, а не вдохновенного мыслителя.

Позднее я прочитал эссе Толстого о Шекспире[147], где писатель говорит все, что сказал сейчас я, и гораздо больше, Помнится, я удивился, как такой четкий анализ не разрушил репутацию Шекспира до основания. А затем, поразмыслив, понял, что ничего удивительного и нет. Люди в большинстве своем живут на уровне эмоциональной тривиальности, то есть, читая Шекспира, испытывают удовольствие, находя у него созвучие собственным чувствам. А поскольку язык произведения впечатляет, да еще и требует определенного интеллектуального усилия ввиду своей тяжеловесности, они без тени сомнения считают, что перед ними действительно Великая Литература. Это сочетание — изысканный язык плюс совершенно тривиальное содержание — удерживает Шекспира на высоте вот уже триста лет, причем будет удерживать и далее, пока движение эволюции не определит его в чулан, где хранится затейливый, но никчемный антиквариат.

Забавно чувствовать себя в согласии с теми критиками, которые на вопрос, Шекспир писал те пьесы или все же Бэкон, отвечают: какая, мол, разница? Потому что и в самом деле разницы нет.

Постепенно, очень постепенно я начал вникать, что со мной происходит, и мог внятно объяснить это Литтлуэю, чтобы он больше не обвинял меня в ненаучном мышлении. Я со всей очевидностью уяснил, что эта способность преодолевать время является второй стадией развития вслед за контролем над корой головного мозга. Первой была стадия «созерцательной объективности», незамысловатая способность проникать за ворота собственной сущности и видеть вещи на самом деле, сознавать, что они существуют. В этом основная беда людей, тело отношения к этому не имеет. Великие ученые и великие поэты в момент истины видят одно и то же: объективную многозначность мира. Эйнштейн как-то сказал, что для него главная цель — видеть мир одной лишь мыслью, без налета субъективности. Вот в чем суть. Вот оно, великое «стремление наружу», свойственное всем исследователям. Тело здесь ни при чем; это свойство ума.

Мы с Литтлуэем освоили это сразу, как только поняли, для чего предназначается кора передних долей. Ее цель — спасать от настоящего, позволять подступаться к миру с множества равных углов и точек зрения вместо того, чтобы прозябать в субъективном жизненном мире. Избегать субъективного.

Когда это было достигнуто, наступила следующая стадия. По мере того, как объективность стала привычкой, во мне, развиваясь, начало расширяться абсолютно стабильное созерцание реального мира, не затмеваясь больше личностным. Я начал развивать в себе способность осваивать «значения» — подобно тому, как хороший дирижер улавливает пусть даже единственную фальшивую ноту среди звучания полусотни инструментов, или как опытный механик способен установить причину неполадки по звуку мотора.

Впервые это произошло со мной примерно через неделю после того ажиотажа с Шекспиром. Мы с Литтлуэем вернулись к философии. Как-то раз мы поехали в Солсбери, думая наведаться в отличную книжную лавку неподалеку от собора. По пути решили завернуть на Стоунхендж[148], которого Литтлуэй, как ни странно, никогда не видел. Мне было любопытно проверить, как отреагирует на памятник моя «историческая интуиция»; ничего существенного я, разумеется, не ожидал. Вот мы отдалились от Эймсбери, и на горизонте обозначились исполинские очертания камней. Я почувствовал, как по спине у меня забегали мурашки, и в темени начало пощипывать. Это меня не удивило; Стоунхендж всегда производил на меня такой эффект. Однако с приближением пощипывание не только не убывало, но еще и усилилось. Я вздрогнул как от озноба, а Литтлуэй, посмотрев на меня искоса, спросил:

— Впечатляет, а?

Тут я понял, что и он ощущает то же самое.

Ощущение, когда мы ставили машину напротив Стоунхенджа, сделалось таким сильным, что я, когда Литтлуэй отправился за билетами, не дожидаясь, двинулся через дорогу к камням. Это было нечто неописуемое. Если бы я пытался воссоздать все это в фильме, я бы использовал вибрирующее гудение — едкое, зловещее. Хотя и такая подача — чрезмерное упрощение. В некотором смысле это напоминало скорее запах, уловимый неким внутренним чутьем, запах времени. Я внезапно заглянул в колодец времени. То был, возможно, самый необычный момент в моей жизни. Когда человек, всю свою жизнь проживший дома, впервые отправляется в путешествие, во всем окружающем ему мнится что-то тревожное, нелегкое. Ему бы хотелось, чтобы весь мир был под рукой, вместе с ним наблюдал то, что он видит сейчас, чтобы было подтверждение, что перед глазами сейчас действительно горный хребет или солнечный закат над Гонконгом. В душу вкрадывается некая болезненная неуверенность: находиться один на один со всем этим.

В данную минуту я лицезрел нечто, чего не видел еще никто из людей. Я озирал огромный провал, под стать Большому Каньону или водопаду Виктория, только это был провал во времени. Но я, несомненно, видел его, сознавал его как реальность. Это было головокружительное ощущение, все равно что смотреть вниз с какого-нибудь невиданного утеса, видя бесконечный каменный склон, но так и не прозревая дна.

Мне пришлось сплотиться как человеку, усилием воли отводящему взгляд от пропасти. От чувства одиночества веяло мертвенным холодом, видение времени размыло мою обыденную сущность.

Когда мы миновали деревянные ворота, пошли по насыпной дорожке, меня охватило ирреальное ощущение, словно ныряльщика, плетущегося по морскому дну. Мимо прошла еще одна группа людей, и я с трудом сдержал желание расхохотаться над их уютным местечковым воркованием. Находиться здесь, в двадцатом веке, представилось вдруг чем-то неуместно странным, все равно что вернувшемуся с Марса астронавту навестить родную деревню, где, оказывается, люди все так же блаженно живут местными сплетнями да площадными базарчиками.

Хотя я и «отвел» ум от самого провала сквозь время, вибрация по мере приближения к камням все не утихала.

— Как ощущение? — спросил я у Литтлуэя. Тот шел, поджав губы с таким видом, будто на языке у него что-то кислое.

— Странное, — откликнулся он.

Я открыл купленный Литтлуэем билет и прочел: «Стоунхендж строился в три этапа, первый между 2000 и 1900 гг. до н.э... Ниши Обри, судя по всему, использовались для кремации. Кусок графита из ниши 32, проверенный радиоуглеродным методом, был помещен туда в 1850 г. до н.э...» Ум словно подернулся рябью: перед внутренним взором разворачивалась картина, причем от меня зависело, смотреть на нее или отставить. Я решил посмотреть. Контуры равнины смотрелись несколько иначе, не такими плоскими; трава под ногами была длиннее и жестче; огромные, гораздо выше десяти футов, обезьяноподобные люди тащили, похоже, плоскую каменную плиту. Стоунхендж опоясывал ров. На земле лежали кости животных.

Едва я позволил себе вникнуть в эту картину, как нахлынули и другие образы; все равно что, прогуливаясь у моря, попасть вдруг под тяжелую волну — нечто холодное, от чего перехватывает дыхание, один на другой наслаивались десятки ракурсов Стоунхенджа. В одном — особенно четком — мой взгляд падал на вертикальные камни с расстояния несколько футов, и каждая выщербина на их поверхности читалась на удивление внятно, словно письмена — четко угадывалось триединство дождя, ветра и времени, равно как и тяжкая работа тесла и увесистых каменьев, немолчным стуком своим сглаживающих неровную поверхность.

Пытаясь различить что-либо в этом необузданном взвихрении вибраций и образов было бессмысленно: поистине вавилонское столпотворение. Я направился обратно к машине, Литтлуэй пошел следом. Мы с ним мыслили теперь достаточно в резонанс, потому он почти всю дорогу до Грейт Глен молчал. Я был полностью истощен, словно преодолев какую-то огромную опасность.

А когда ум успокоился, кое-что мне открылось с доскональной ясностью. И среди прочего вот что: отдаленные эпохи у меня получалось видеть гораздо яснее, чем более поздние. Трудно объяснить, почему именно; скажу разве, что «чем ближе, тем размытее суть». Более поздние периоды истории рассматривать можно (с помощью метода, который я вот-вот опишу), но коль скоро цель исторического исследования — уяснение сути, отдаленные периоды «просмотру» поддаются проще, чем недавние.

Однако, что больше всего смутило меня в восприятии Стоунхенджа, так это странное чувство зловещести, немой угрозы. После операции я от этого чувства, можно сказать, освободился вообще, последний раз подобие страха я испытывал тогда, когда мы с Лайеллом заглядывали в жуткий колодец Чичен-Итца[149] с его осклизло-зеленой поверхностью, и мне живо представилось, как туда в жертву божеству сбрасывали детей.

Так почему, перенесясь через напластования эпох, начинаешь невольно проникаться ужасом? Может, от чувства собственной незначительности? Но так его в какой-то степени привносит и любая наука? Кроме того, вдумавшись, я рассудил, что дело здесь, может статься, еще и в незрелости. У меня все еще не получалось рассматривать себя иначе как Гарри Лестера, баловня судьбы тридцати шести лет от роду[150]. Как только мне удастся отделаться от этого провинциализма в смысле личности, время перестанет меня отторгать. Но откуда все же чувство зловещести?

Я был так поглощен этим вопросом, что голос подал, лишь когда мы проезжали через Ханиборн:

— Ты когда-нибудь слышал о людях каменного века выше десяти футов ростом?

— Да, только не в Англии.

— А где?

— На Яве, если не путаю. Фон Кенигсвальд[151] откопал какой-то невероятной величины череп и челюсти, где-то во время войны. Назвал их, по-моему, мегантропом[152] или что-то вроде этого. А что?

Я рассказал о своем странноватом видении великанов. После шекспировских штудий скептицизма у Литтлуэя поубавилось.

— «Великанья» твоя гипотеза просто идеально объясняла бы, как люди каменного века управлялись с камнями такого размера и веса. Только вот звучит все же не очень убедительно, так ведь? То есть, если б великаны действительно были, нашлись бы и кости, как на Яве.

Довольно странно, только никто из нас ни разу не спросил, а что же чувствовал на Стоунхендже сам Литтлуэй. Лишь спустя несколько недель он сказал, что тоже ощущал «вибрации». Он тогда счел, что они телепатически исходят от меня.

По возвращении в Лэнгтон Плэйс Литтлуэй справился насчет яванского «великана» у Вендта в его книге «Я искал Адама». Из нее мы почерпнули, что первые из «великанов» были обнаружены в Китае[153], в тех же слоях, что и синантроп[154]Homo erectus, первый «настоящий» человек, возраст которого насчитывает примерно полмиллиона лет. Вендт пишет: «Завершив тщательное обследование костей стоянки Чжоукоудянь[156], Вейденрейх[157] сразу же заявил, что те синантропы забивались насмерть, затаскивались в пещеры Драконовой горы, где их зажаривали и пожирали. Дотошное обследование, судя по всему, подтвердило его правоту...»

Когда Литтлуэй зачитывал этот отрывок, я вновь ощутил неприятную вибрацию, чувство зловещести и насилия.

«...У всех чжоукоудяньских черепов в затылочной кости имелась искусственно проделанная дыра, чтобы можно было, запустив руку, извлечь мозг». Вот какой смысловой оттенок я смутно уловил в Стоунхендже. Вендт, продолжая описывать находки в виде осколков огромных черепов близ Сангирана[158] на Яве, задает вопрос: «Существовало ли на Яве фактически три разновидности раннего первобытного человека: один нормальных размеров, другой крупнее среднего и, наконец, один гигантских пропорций?»

«В то время были на земле исполины»[159], — процитировал Литтлуэй Книгу Бытия. — Только ископаемых останков оказалось на удивление мало. Так что, пожалуй, можно предположить, что их было раз-два и обчелся».


На следующей неделе от заинтересовавшей меня темы первобытного человека пришлось отвлечься. Роджер Литтлуэй пригласил к ужину профессора Лестерского университета Нормана Глэйзбрука. Глэйзбрук является автором популярной иллюстрированной биографии Шекспира; нам он сказал, что работает сейчас над книгой о Марии Стюарт, с экскурсами в различные аспекты елизаветинской эпохи. Ему хотелось взглянуть на тетрадь Дианы Литтлуэй по Брайанстон Хаус. Я счел, что не будет вреда рассказать ему и о моем открытии в приходской книге Бидфорда-он-Эйвон. Меня самого эта история больше не занимала, так что Глэйзбруку я все рассказал с тем лишь, чтобы поделиться своей находкой.

Я спросил, видел ли он Нортумберлендский манускрипт. Он сказал, что намерен с ним ознакомиться; он уже обращался за разрешением к нынешнему герцогу, но получил ответ, что документ отдан на время в Британский музей на выставку елизаветинских манускриптов и книг. Я полюбопытствовал, считает ли профессор это аргументом в пользу того, что некоторые из современников считали, имена Бэкона и Шекспира между собою тесно связанными. Тот в ответ пожал плечами.

— Манускрипт упоминает еще и о Томасе Нэше[160]. Вы думаете, это тоже был один из псевдонимов Бэкона?

— Если я точно помню, это имя упоминается только раз. Имя же Шекспира, как и Бэкона, упоминается снова и снова.

Нельзя сказать, чтобы профессор откровенно уклонялся от дискуссии. Но было совершенно ясно, что это тема, которую он предпочитает не задевать. Несмотря на это, нам он показался обаятельным и приятным человеком. Литтлуэй потом заметил:

— Забавно, как все эти схоласты начинают переминаться, стоит разговору зайти о Бэконе с Шекспиром. Боже ты мой, ну чего разыгрывать из себя девственницу, которой домогаются! Почему не признать, что Бэкон мог писать вместо Шекспира, и на этом точка? Пьесам от этого ни холодно ни жарко.

Назавтра он заговорил об этом дважды; видно, тема эта не давала ему покоя.

— Вот забавно было бы найти какой-нибудь абсолютно непробиваемый аргумент, что Бэкон и был Шекспиром. Интересно, они бы все так же от него отмахивались?

Через несколько дней Литтлуэю пришла карточка от его лондонского продавца книг, который сообщал, что закупил библиотеку с большим количеством философских работ восемнадцатого и девятнадцатого веков. Мы выехали после завтрака и на Пикадилли прибыли часа через три. К двум часам Литтлуэй разобрался с книгами и указал, какие именно отослать в Лэнгтон Плэйс. Есть никто из нас не хотел (мы редко когда подкреплялись между завтраком и ужином), поэтому решили отправиться прямо в музей, посмотреть на Елизаветинскую выставку. Я-то знал, что у Литтлуэя на уме. Но он не проговаривался, пока мы около часа не протолклись, разглядывая стеклянные ящики с экспонатами в Королевской библиотеке. Мы смотрели на первое издание сонетов, открытое на странице с посвящением: «Тому единственному, кому обязаны своим появлением нижеследующие сонеты, господину У.Х.»[161] и так далее.

— Как там твоя интуиция, работает? — поинтересовался Литтлуэй.

— В этот час как-то не очень, — со смехом ответил я. — Устал что-то.

— Никаких соображений, что это за У.Х.?

Я пристально вгляделся в книгу, пытаясь придать уму пассивность, настроиться на прием.

— Лучше, если бы я мог ее коснуться, — сказал я наконец.

— Это можно устроить. У тебя с собой пропуск в зал рукописей?

Пропуск оказался при мне. Времени было всего три пятнадцать, до закрытия еще почти два часа. Мы прошли в зал рукописей, и я заполнил там заявку на сонеты Шекспира. Литтлуэй запросил Нортумберлендский манускрипт. Мы оба были знакомы библиотекарю; прошло всего десять минут, и книга с манускриптом уже лежали перед нами.

Лондон нагнал на меня усталость; ноги ныли так, как бывает, видно, после ходьбы исключительно по лондонским тротуарам. Однако я чувствовал себя приятно расслабленным. Мне всегда нравилось в музее, но теперь эта громада со всеми ее залами словно разом рассредоточилась в моем уме; египетские мумии и вавилонские саркофаги, буддистские божества и греческие скульптуры. В то время как я сидел в ожидании книги, мозг мой начал работать с изящной четкостью, и я уяснил, что окончательное спасение человека зиждется исключительно в уме. Ибо для животных жизнь в целом — это череда закоулков. Под «закоулком» имеется в виду зыбкое, тягостное, убогое существование. Жизнь утвердилась в материи, но плацдарм ее ничтожно мал, материя отводит ей для проявления лишь узкое, загроможденное пространство. Потому и жизнь, почти в прямом соответствии, ютится в узости, трудностях, тривиальности — борьба Лаокоона[162] со змеями. Ныне через цивилизацию человек приблизился к решению проблемы, как обеспечить свое существование. Lebensraum («Жизненное пространство»), необходимое ему сегодня, состоит исключительно в ментальности: окинуть мир с расстояния, увидеть жизнь как единое целое. Интуитивно человек знал это всегда и возводил храмы, библиотеки, музеи — все для того, чтобы содействовать уму в его борьбе за отрыв от узости настоящего.

Прибыла книга. Физически я устал (в зале было тепло), но чувствовал полную умиротворенность. И тут, вглядевшись в страницу с посвящением, я попытался представить облик издателя, написавшего эти строчки, — Томаса Торна (под посвящением стояло: «Т.Т.»). Почти моментально возникла умозрительная картина неброской наружности коренастого человека, ростом гораздо ниже среднего, один глаз чуть косит. Только все это смотрелось как-то неубедительно; не было «вибраций» реальности, ощущавшихся на Стоунхендже; картина вполне могла оказаться чем-то средним между сном и явью. Я сосредоточился на инициалах «У.Х.» — отдача оказалась в целом более предметной. На странице словно проступило все имя: «Уилмотт Хейвуд»[163], дополнившись постепенно умозрительным образом мужчины лет под сорок с грубым лицом алкоголика, нос в красных прожилках. Я написал на листе бумаги: «Уилмотт Хейвуд, старший брат драматурга Томаса Хейвуда, состоявшего, как и Шекспир, в труппе королевских актеров». Связь с Шекспиром, несомненно, была, только, безусловно, не тесная дружба. Я вновь попытался сосредоточиться и на этот раз ясно ощутил, что посвящение «Господину У.Х.» к Шекспиру никакого отношения не имеет. После этого, прежде чем продолжать, я вынужден был минут на пять расслабиться; инсайт сделался смутным и ненадежным. Я напрягся снова, на этот раз повеяло определенно какой-то нечистой историей. Хейвуд отнес сонеты Томасу Торпу, который признал его как «того единственного». Шекспир же заявил Бэкону протест, что они напечатаны без его разрешения. Фактически самому Хейвуду сонеты вручил Шекспир... На этом инсайт угас.

Литтлуэй, сидевший возле меня, цепко глянул на лист бумаги, сопроводив взгляд медленным кивком. Затем книгу он от меня отодвинул, положив на ее место Нортумберлендский манускрипт. Тот представлял собой сложенные листы, в свое время, видимо, сшитые. Толстым манускрипт не мог быть изначально: сложенные листы такого размера было бы трудно разгибать. Очевидно, он побывал в огне: левый нижний угол был обуглен, сами листы сильно истерты по краям.

К этому времени я утомился, и манускрипт не очень-то меня занимал. Полистав наобум страницы, я сдержал зевок и оперся лбом о согнутую в локте руку, делая вид, что склонился над документом. Закрыл глаза, и ум тотчас наводнила ватная, приятная пустота. Одновременно с тем до меня донеслись «вибрации», запахи и звуки. Я быстро приоткрыл глаза, лишь убедиться, что запахи и звуки исходят не из зала рукописей, и снова закрыл, Происходящее поглотило меня полностью. Свободный от всегдашнего бремени моей личности, от привязанности к сущему, мой ум постепенно впал в дрейф, словно лодка во время штиля. Запахи (неприятные) и звук возвратились. Вонь стояла несусветная, как будто нечищенный клозет и одинаково неопрятная мясная лавка заблагоухали разом в жаркий день. Звуки шли явно с торговых рядов: крики, скрип и стук повозок, лай собак, детский щебет и неумолчное заунывное зудение мух.

Я находился на узкой кривой улочке, где крытые тесом дома сходились над головой почти вплотную. Вонь исходила от булыжников внизу, скользких от испражнений, мочи и объедков. Посередине улицы тянулась широкая сточная канава. Однако прохожих запах улицы, судя по всему, нисколько не занимал. Через канаву (по которой, я видел, плыла дохлая кошка) бойко перепрыгивал малец; при каждом его прыжке над канавой взвивались полчища потревоженных навозных мух — огромных. По улице над канавой протарахтела запряженная парой лошадей карета. Она была без рессор, а поэтому немилосердно тряслась и подпрыгивала на булыжниках. Большинство людей выглядели донельзя бедно. Со двора меж двумя домами показался весьма щеголевато одетый мужчина; к ногам его были пристегнуты какие-то металлические предметы, приподнимающие его над канавой на три-четыре дюйма; шел он неуклюже, с металлическим клацаньем.

Нельзя сказать, будто я спал. Я досконально ощущал, что бодрствую (хотя весьма поверхностно) и даже что нахожусь в Британском музее. Литтлуэй спрашивал потом, мог ли я перемещаться по улице, как обычно происходит во сне. Ответ: нет. Несмотря на то, что я ощущал ее присутствие физически, свое тело я фактически не сознавал; я представлял собой созерцающий ум в чистом виде и сцену мог изменить, просто подумав о чем-нибудь другом. Странным во всем этом было ощущение того, что я знаком со всем, на что смотрю, словно я лишь воссоздавал исключительно четкие воспоминания детства.

Я сменил ракурс наблюдения, переключившись на конец улицы. Там по всем четырем углам громоздились телеги, с которых торговцы продавали съестное. Тот, что ближе ко мне, подавал из большого керамического горшка вареную рыбу. Возле, на деревянной доске лежала капуста — вареная, листья уложены стопкой, образуя эдакий «кирпич»; торговец попросту насекал «кирпич» ломтями, словно это был сыр. Плавающие в горшке куски рыбы и мидии имели вид крайне неаппетитный.

Примечательным для Лондона конца шестнадцатого века (у меня не возникало ни малейшего сомнения, что передо мной именно эта эпоха) было то, что участки невероятно скученной застройки перемежались пустырями. Я смотрел через площадь, дома вокруг которой были крупнее тех, что на «моей» улице. Окна обрамлены были освинцованными рамами, причем застеклена лишь верхняя половина окна, а нижняя имела открывающиеся ставни для доступа воздуха (на улице за мной застекленных окон почти не было; имелось только место под ставни). В центре площади горел огромный костер; языки взметались на вышину дома, — и издавала немилосердно душную какофонию артель менестрелей, вооруженных дудками, барабанами и смычковыми. Особенно бросалась в глаза узость крыш, из которых некоторые смотрелись вообще как ведьминские шляпы. Некоторые из домов имели водостоки, с которых дождь, видимо, лил прямехонько на идущих внизу пешеходов. На той стороне площади виднелась зеленая прогалина с деревьями. На фоне неба различалось несколько изящных церковных шпилей. Еще обращало на себя внимание обилие флагов, вымпелов и флюгеров на крышах — видно, лондонцам нравилась придавать своему городу праздничное обличье. Вместе с тем общий вид был не праздничным, а, скорее, убогим и навевал глухую тоску. Дерево — основной материал домов — было по большей части некрашеным. В воздухе стоял какой-то странноватый, специфический запах, перебивающий на открытой площади даже застоявшееся «амбре» мочевины, Такое не поддается описанию. Нечто заплесневелое, одновременно с тем смолистое, при всем еще этом и какое-то пряное, отдающее не то корицей, не то гвоздикой (я заметил, что очень многие жители из тех, кто одет побогаче, имеют при себе ароматические шарики, на ходу то и дело поднося их к носу. Дефо упоминает, что их во время чумы считали предохраняющим средством от заразы).

Ирреальности во всем наблюдаемом не было. Происходящее я различал с такой же ясностью, как пару часов назад лица пешеходов на Пикадилли. Из мужчин здесь многие носили бороды; популярностью, похоже, пользовалась округлая, «под Генриха Восьмого»[164]. Удивительно большое число лиц из тех, что я видел, имело гротескные дефекты. Неподалеку спиной ко мне стояла стройная девушка лет шестнадцати. Стоило ей повернуться, как стало видно, что у нее отсутствует левая ноздря, все равно что срезана ножом. У многих людей лица были изъязвлены оспинами. У большого числа женщин — даже молодых — волосы были с проседью: вполне вероятно, из-за недостатка каких-нибудь витаминов в питании. Заметил я и нескольких крыс, без опаски трусящих через улицу, словно собаки; это натолкнуло меня на мысль, не является ли обезображенность лиц частично следствием того, что крысы нападают на спящих младенцев.

Пожалуй, больше всего из увиденного подавлял вопиющий контраст между богатством и нищетой. Отдельные особняки, величавые, как на полотнах Рембрандта, красовались бок о бок с глинобитными лачугами. По площади сновали затейливо разукрашенные кареты и неказистые крестьянские возы, нередко на скорости, довольно-таки опасной для пешеходов. В людской толчее, наряду с франтоватыми господами при мечах, теснились нищие.

Я обратил внимание, что по современным меркам одежда на людях была удивительно груба. И богачи, и бедняки здесь носили в основном чулки из толстой грубой шерсти; ткань одежды немногим отличалась от мешковины. Но несмотря на это, люди имели достаточно здоровый вид; кстати, тучных людей, и мужчин, и женщин — таких, что глыбы жира просто колыхались — встречалось больше, чем в любом из современных городов.

В зал рукописей я возвратился с неимоверным облегчением. Походило на возвращение после долгого (и довольно неприятного) странствия. Я посмотрел на часы: всего лишь половина пятого. Между тем, мне казалось, что я отсутствовал несколько часов кряду. Тронув Литтлуэя за руку, я прошептал: «Пойдем». Мы сдали рукопись, томик сонетов и отправились из зала. Когда вышли на двор музея, я поймал себя на том, что у меня тихий восторг вызывает воркование голубей, залитые солнцем деревья, аккуратные фасады домов напротив, легкие платьица девушек.

Когда садились в машину, я в нескольких словах изложил Литтлуэю, что произошло со мной в зале. Тот взволновался, пожалуй, больше моего (мной сейчас владела какая-то странная усталость и апатия). Он переспросил меня по крайней мере раз пять-шесть:

— Так ты уверен, что это был не сон?

Я отвечал, что абсолютно уверен: я же открыл глаза и огляделся, прежде чем снова углубиться до «виденческого» уровня. Тогда он начал допытываться, уверен ли я, что мне не снилось, будто я оглядываю зал. В вопросах уже не сквозил обычный для Литтлуэя осторожный скептицизм; он действительно не сомневался, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Его интересовало теперь, что именно случилось, каким образом.

Эту тему мы обсуждали всю обратную дорогу до Грейт Глен, двигаясь на скорости сорока пяти миль по центру автострады; возле то и дело раздраженно сигналили обгоняющие нас машины, только мы не обращали внимания. Разговор у нас был очень долгий, так что передавать его здесь полностью нет смысла; я лишь попытаюсь кратко сформулировать общее содержание.

Прежде всего, какова природа времени? Оно не что иное, как функция сознания. То, что происходит во внешнем мире — это «процесс», метаболизм. Там «времени» нет. Вот почему традиционные рассказы о путешествии во времени так абсурдны и почему здесь на каждом шагу возникают парадоксы, явный признак абсурдности: например, такой, что, отправляясь в путешествие во времени, я столкнулся бы с целой вереницей «меня»: мной минутной давности, мной двухминутной давности и т.д. Нет, там «времени» нет; это искусственное абстрагирование от идеи процесса. И, очевидно, нелепо рассуждать о «путешествии» в процессе или метаболизме.

Следовательно, на самом деле путешествовать во времени я не мог. Однако я и не спал. Так что же со мной происходило?

Вначале я полагал примерно вот что: я использовал свое «воображение» примерно так же, как на лужайке Брайанстон Хаус, только утомленность сняла некоторую преграду — ощущение собственной сущности, интерес к внешнему миру, — так что воображение достигло особенной сосредоточенности и прочности.

— Но если это было воображение, откуда тогда столько деталей? — усомнился Литтлуэй.

Он был прав. Мой прежний аргумент о видении в Брайанстон Хаус здесь уже не срабатывал. Тогда я бодрствовал, и чувства мои развернулись подобно широкой сети, «сложив» просочившиеся факты в реальность, которую в обычном состоянии не сознаешь. В музее глава у меня были закрыты, а чувства «сужены» — я полуспал.

Вначале мы так и сяк поигрывали гипотезой, что это было вполне обычное воображение: воспоминания из прочитанных книг и виденных когда-то картин каким-то образом наложились, и возникло то самое видение елизаветинского Лондона. Однако, задумавшись об этом по-настоящему, я невольно пришел к выводу, что это не так. Начать с того, что о елизаветинцах я не знал почти ничего: история не моя специальность.

— Походило на исключительно четкое воспоминание, — сказал я.

Мы оба призадумались.

— Ты имеешь в виду память о каком-нибудь прошлом существовании? — переспросил наконец Литтлуэй.

— Вроде того.

— Ты полагаешь, что жил в Лондоне во времена Шекспира? Что-то не очень уж верится в такое совпадение.

Он был, безусловно, прав.

Альтернатива виделась настолько спорная, что мы оба, собственно, не были ей и рады. Получалось вот что: я просто затронул источники родовой памяти, взял и углубился под уровень своей сознательной сущности, слившись с какой-то более широкой, общечеловеческой. Это несколько обеспокоило, поскольку подразумевало эдакую странную теорию человеческой сущности. Меня никогда не убеждали рассуждения Юнга насчет коллективного бессознательного[165], и если я задел этот слой, то почему я по-прежнему сознавал, что нахожусь в зале? Сознания (в том смысле, чтобы заснуть) я не терял ни минуты.

К тому времени как проехали Грейт Глен, беседа нас обоих утомила. Как бы завершая рассуждения, я сказал:

— Все равно у меня впечатление, что мы в отношении самого ума допускаем какую-то элементарную детскую ошибку. Люди испокон веков пребывали под гнетом какой-то полусонности, все равно как под действием наркотика. Мы сами-то высвободились из этого состояния всего несколько месяцев назад. Потому стряхнуть его с себя окончательно так и не можем.

Можно легко объяснить, что ввергало меня при этих рассуждениях в растерянность. Я всей душой склонен верить, что многим людям присущ дар предвидения, телепатии и так далее, и даже готов согласиться, что некоторые психоделические средства могут вызывать такие состояния инсайта. Но люди со «вторым зрением» не способны управлять этим своим даром. Они видят «духов» или предвидят будущее, хотят они того или нет. Будь мое видение елизаветинского Лондона действительно своего рода вторым зрением, шестым ли чувством — чем угодно, — тогда, безусловно, оно бы действовало все время. Например, я мог бы ясно «видеть» историю этого древнего «Бентли» — завод, где он был собран, прежних хозяев и так далее. Почему бы нет? И даже если представить, что по какой-то странной причине наблюдать легче именно отдаленное, а не недавнее прошлое, то уж, безусловно, я бы ощущал «вибрации» при взгляде на каждый гранитный столбик-указатель, ведь граниту миллионы лет.


В тот вечер я слишком устал, чтобы отваживаться на какие-либо свежие эксперименты над своим умом. Вскоре после ужина я отправился спать и проснулся поздно, ближе к полудню. С вечера мне думалось, что «елизаветинское» видение может вызвать какие-нибудь интересные сны, но ничего подобного, насколько мне помнится, не произошло.

Я как обычно стоял у окна, с удовольствием вдыхая запах овеянных жарким солнцем, подстриженных газонов и клумб, и подумывал, какие новые впечатления готовит мне день. Мысленно я тогда ощущал, что нахожусь в преддверии какого-то открытия. Дверь неслышно отворилась, и заглянул Литтлуэй.

— А, так ты проснулся! Я решил тебя нынче не будить.

— Это что? — В руке у него я заметил похожий на статуэтку предмет.

— Я подумал, ты мог бы на ней проверить свой инсайт. Роджер несколько лет назад привез ее из Турции. Базальтовая фигурка, сделанная, возможно, еще хеттами[166].

— Благодарю, — сказал я, протягивая к ней руку. Коснулся... и застыл.

Литтлуэй цепко вглядывался в мое лицо.

— С тобой все в порядке?

— Да. Сейчас будет нормально.

Я опустился на кровать и взял фигурку из рук Литтлуэя. Передо мной вновь разверзся колодец прошлого, причем ощущение было такое четкое и достоверное, будто бы я действительно стоял у края колодца и вглядывался в его глубины. Я почти ощущал влажный заплесневелый запах, хотя, понятно, это было наложением на мое восприятие (всякий, кто читал Гуссерля, поймет это).

Ощущение было недобрым, тревожным. Как мне его описать? Даром, что я по-прежнему находился в комнате, благоухающей теплым запахом спелой весны, новая реальность обдала меня с такой силой, что меня будто подменили. Мой ум вот-вот должен был влиться в очередной приятный и интересный день, уже настроившись на соответствующую волну предвкушения, и тут за секунду все переменилось, Все равно что, находясь на развеселой вечеринке, щелкнуть случайно кнопкой телевизора и услышать вдруг об объявлении войны.

От прошлого всегда веяло насилием, подспудным ощущением того, как люди и животные бездумно убивали. Но было в этой фигурке нечто совершенно особенное, то, что выходит за обычное равнодушие хищника к участи жертвы. Было бы несколько выспренным назвать это запахом зла, но именно эта фраза передает значение наиболее точно.

— Когда примерно жили хетты? — задал я вопрос.

— Очень приблизительно где-то между 1800 и 1200 годами до новой эры.

— Тогда это не хетты. Фигурка гораздо древнее этого периода.

— Откуда такая уверенность?

— А ты, когда держишь, ничего не чувствуешь?

— Нет.

— Сделай усилие.

Я взял Литтлуэя за запястье и постарался заставить его почувствовать. Какое-то время он сопротивлялся, не понимая, чего от него хотят; затем я почувствовал, как он с усилием пытается настроиться на невнятную зыбь струящегося из меня чувства. Сопротивление Литтлуэя было естественным. Несколько секунд, быть может, с полминуты, это действительно была просто зыбь, все равно что смотреть в эдакий диаскоп и несколько секунд видеть просто две картинки, одна возле другой, затем, с умственным усилием, обе они постепенно совмещаются, и изображение обретает четкость и объемность. Так, медленно фокусируя невнятный поначалу поток, Литтлуэй (это передалось) стал различать то, что видел я.

— Господи боже, — выдохнул он, — ты прав... Но ты не можешь быть прав.

Я знал, что он имеет в виду. Базальтовой фигурке, которую мы держали, было полмиллиона лет — возраст Homo erectus, первого настоящего человека. А такое было невозможно. Искусство зародилось при кроманьонце[167] – «Венеры» Видлендорфа, Савиньяно, Вестенице[168] и так далее, что было каких-то тридцать пять тысяч лет назад. Эта же вещица была старше примерно в пятнадцать раз.

Думаю, до нас обоих одновременно дошло, что перед нами внезапно открылась проблема, превосходящая все наши ожидания. Это было нечто, о чем не подозревал ни один из специалистов по раннему человеку. Мы имели дело с чем-то новым и глубоко чужеродным.


Именно после этого эпизода — почти сразу — Литтлуэй начал развивать в себе качества «видения времени». Полагаю, это я каким-то образом показал ему способ. По моему дневнику, третьего июня того года он двое суток провел у себя в комнате; еду ему доставляли наверх. На исходе второго дня, в одиннадцатом часу вечера, он постучался ко мне в дверь.

— Где ты был? — спросил я как бы вместо приветствия.

— Бродил по прошлому, — отозвался он.

Я не сказал ничего. Литтлуэй сел в кресло возле окна. Стояла ясная, тихая ночь, необычно теплая. Перемены в моем друге обозначились еще более явно, чем с поры Рождества: взгляд углубленный, созерцательный. Литтлуэй рассказал о происшедшем. Контакт с базальтовой фигуркой убедил его, что «видение времени» — вполне ординарное свойство человеческого мозга. Все, что необходимо, это то, о чем я и так неустанно говорю: все люди уже обладают этими свойствами, так же как, скажем, способностью ездить на велосипеде, Ведь очевидно, до изобретения велосипеда считалось невероятным, что кто-то может балансировать на двух колесах. Литтлуэй день провел, пытаясь выведать возраст различных предметов по дому. Поначалу до отчаяния безуспешно; и вот около двух часов ночи, чувствуя уже полное изнеможение и безнадежность, при взгляде на базальтовую фигурку он достиг того, к чему стремился. (Примечательно, что он сперва практиковался на менее старых предметах, из чего, опять же, следует, что легче «видеть» отдаленные эпохи.) Литтлуэй так боялся утратить свою прорезавшуюся способность, что не засыпал до рассвета, пробуя ее на чем попало, включая камни садовой стены. Следующий день он в основном спал, а когда проснулся, обнаружил, что сила «консолидировалась» и что, приложив усилие, можно «разглядеть» здание в тринадцатом веке. Затем, словно птица, только что выучившаяся летать, Литтлуэй всю ночь провел, фокусируясь на различных периодах истории, Будучи, как и я, заинтересован загадкой Бэкона, он сосредоточился на елизаветинской эпохе; с немедленным успехом. Литтлуэй писал по этому поводу собственные заметки, и я с любопытством спросил, не видел ли он на самом деле Шекспира в какой-нибудь таверне. Литтлуэй описал строение с земляным полом и стволом дерева, уходящим под крышу прямо посередине самого помещения. Пол, по его словам, посыпан был песком (Литтлуэй сообщил даже такую подробность, как то, что песок привозился на телеге из местечка возле теперешнего Саутенда[169] и что отхожее место на подворье представляло собой просто прорытую в земле канаву с положенной поверх доской). Я попросил описать внешность Шекспира; Литтлуэй ответил, что сложения поэт был гораздо более мелкого, чем представлялось,— чуть выше пяти футов, — а в манерах очень бойкий и запальчивый. Он также упомянул, что Шекспир поминутно сплевывал на песок и то и дело нюхал пригоршню сушеных цветов в деревянной коробочке: похоже, гений побаивался чумы и полагал, что сплевывание может за страховать от ее «выходок». Большинство людей в таверне, добавил Литтлуэй, пьют красное вино, которое из бочонков тут же перекачивается в стеклянные бутыли без пробок, а перед самим Шекспиром стоит двухпинтовый кувшин с тем же красным, которое тот хлебает, как пиво. Если это действительно точная картина питейных нравов времен Елизаветы, то, пожалуй, можно объяснить, почему продолжительность жизни в те дни была так коротка.

Что странно: одновременно с тем, как у Литтлуэя выработалось «видение времени», на качественно новый уровень продвинулись и мои собственные силы. Хотя сказать об этом почти нечего, разве лишь то, что внезапно выросла сама «турбинная тяга» моего мозга. Через два дня после случая с базальтовой фигуркой я проснулся поутру со странно усилившимся чувством умственной мощи. Ощущение такое, будто глаза мои превратились в два прожектора. Сперва я подумал, что это просто обычное ощущение бодрости, вызванное хорошим сном, но по мере того, как продвигалось утро, я начал сознавать, что чувство это не только не идет на убыль, но наоборот усиливается. И тогда я понял, что ошибался, считая, будто глубокая радикальная перемена вызвана «операцией» со сплавом Нойманна. Она лишь положила начало новому процессу развития. Мозг только настроился работать должным образом. И тут вдруг я осознал в полной мере то, что представилось самоочевидным. Лорд Лестер как-то заметил, что человек — спутник двойной звезды, он постоянно разрывается между двумя мирами: внешним миром материи и своим внутренним миром интенсивности. Жизнь иногда становится такой трудной и тягостной, что «внутренний мир» кажется иллюзией, и возникает чувство, что последнее слово всегда остается за материей. А вот великий ученый или философ, поглощенный работой, знает, что материальный мир вовсе не так и важен. Такой человек почти полностью избегает гравитационного поля «внешней» звезды. Тем не менее, он воспринимает как должное, что эта победа лишь временная: материального мира не избежать ни за что.

Эго звучит немного наивно. Дело не в «побеге» из материального мира (что означало бы смерть), а в том, чтобы не подвергаться более его травле и унижениям, овладеть такой степенью видения, чтобы сделаться спутником внутренней звезды, никогда уже не зависящим от мощных пертурбаций другой звезды. Ведь безусловно, каждый тонко чувствующий человек в силах уяснить правдивость такого образа? Почему тогда до человека никогда не доходило, что должно настать время, когда спутник минует срединную точку меж двух звезд и станет спутником внутренней звезды? Т. Э. Хьюм[170] сказал, что жизнь наводнила владения материи, заплатив за такой плацдарм ценой автоматизма. Автоматизм преследует нас по пятам. Дерево — почти всецело жертва автоматизма, собака или кошка — в гораздо меньшей степени, человек — наименее автоматичное существо на Земле. И опять-таки, должно настать время, когда баланс сил постепенно переменится, когда жизнь шаг за шагом перевесит автоматизм материи, которую наводнила; она перестанет быть осажденным гарнизоном и станет войском, переходящим в победоносное наступление.

Что же повлечет за собой подобное изменение баланса сил? При четкой постановке вопроса более очевидного ответа и не предположить. Средоточие силы в человеке — это мозг. Мозг, который в наилучшем своем проявлении способен генерировать интенсивность сознания такую, что поднимает его над материальными ограничениями, словно вертолет над землей. И что совершенно очевидно, возросшая эта мощь явится для «вертолета» просто более мощным двигателем. Вслед за «операцией» эволюционный баланс во мне наконец дал крен; однако, как и при обычном балансе, необходимо длительное время, чтобы раскачка пошла в противоположном направлении. Я же действительно полагал, что а моя новая свобода, обновленное чувство независимости от материального сознания — это завершение процесса. А это оказалось только начало. Сперва казалось почти пугающим, все равно что мчаться на автомобиле с невероятно мощным двигателем. Я испытывал неудобство оттого, что зашел слишком далеко, что таким развитием «головной силы» нарушаю «природное равновесие». Потом я понял, что сам прежде был жертвой затуманенного мышления. «Равновесия природы» нет. Природа сродни игре в перетягивание каната, причем перевес намечался в мою сторону.

Я осознал (с эдакой жалостливой усмешкой), что решение-то, по сути, всегда находилось у людей в пределах досягаемости: сознательно выработать у себя способность стойким волевым усилием сосредотачивать мозг. Это понимал Шоу, вложив в уста Шатовера реплику насчет борьбы за «седьмую степень сосредоточения».

В голове у меня происходили изменения, но я пока толком в них не разбирался, лишь смутно догадываясь, что у меня развился какой-то странный «мускул» воли. Я абсолютно не сознавал заложенных в него возможностей, выявляя их одну за другой при случайных обстоятельствах. Однажды, например, когда я сидел за начальными страницами мемуаров, сознание вдруг сполохом пробил необычный инсайт. Переведя взгляд на противоположную сторону комнаты, где стоял книжный шкаф, я цепко в него вгляделся и сосредоточился. Затем, по-прежнему не расслабляясь, перевел взгляд на угол своей пишущей машинки, В тот миг, когда глаза пробегали по вставленному листу, бумага легонько встрепенулась. Я повел глазами еще раз, в обратном направлении — лист снова шевельнулся. Тут до меня дошло, что луч «интенциональности» сфокусировался до такой степени, что в буквальном смысле сделался силой, оказывающей давление на предметы, на которые я смотрю. В сущности, истории о «дурном глазе» имеют под собой твердую почву: сосредоточенный луч зловещести способен сказаться на жертве очень даже вредоносно, все равно что разъедающая металл кислота. Причем такой силой люди располагали всегда.

На следующий день, проходя босиком через лужайку, я наступил на скрытый в траве камень и ушиб ступню. Я сел, обхватив ступню рукой и вглядевшись в поврежденный участок. Боль тотчас прекратилась. Не возникло и синяка: я каким-то образом в секунду восстановил поврежденные клетки. Буквально назавтра я указательным пальцем наткнулся на острый скальпель, торчащий из стопки бумаг. Из ранки засочилась кровь. Я вперился в порез; жжение мгновенно исчезло. Затем перестала сочиться кровь. Под моим пристальным взглядом (минут примерно пятнадцать) ранка постепенно высохла и покрылась тонкой корочкой, а затем затянулась окончательно.

Когда я рассказал Литтлуэю о внезапно возросшей «турбинной тяге» своего мозга, тот спросил:

— И что ты собираешься делать?

Ответ предполагался вполне определенный. Мое сознание стало теперь гораздо более хватким. Ему внезапно открылся огромный диапазон фактов, все равно что вид с холма. И я теперь сознавал, что знаю недостаточно. Я напоминал человека в незнакомой стране, не позаботившегося ни слова выучить из ее языка; внезапное сожаление о потерянном времени и желание быстро наверстать упущенное. Я считал себя основательно сведущим в науке; теперь этот уровень казался поверхностным и любительским, не более чем потуги дилетанта. Стоило задуматься, какой материал фактически доступен для изучения, как охватывало невольное изумление, насколько же далеко продвинулись люди при таких стесненных обстоятельствах. Учитывая то, в какой степени человек по-прежнему является рабом своей повседневной жизни, кажется невероятным, что он так продвинулся в поиске чистого знания. Созерцать — это значило сознавать огромную силу импульса, движущего человечество к отторжению повседневного мира, попытке вдохнуть более чистую атмосферу идей и поэзии.

Так что вместо систематичного исследования своих новых сил я кинулся повышать свое образование, на что ежедневно уходило по четырнадцать часов кряду. Прежде всего необходимо было овладеть дюжиной иностранных языков: большинство материала, который я себе наметил — по науке, по природным ресурсам, — было доступно лишь в иностранных публикациях. Я обнаружил, что недели интенсивного изучения достаточно для того, чтобы обрести полную беглость в языке, и даже трех дней хватает, чтобы продраться через книги и статьи.

Чтобы подступиться к тем публикациям, мне много времени приходилось проводить в Лондоне, зачастую в иностранных посольствах. И я неожиданно обнаружил, что для меня все это бремя. Мне приходилось учиться игнорировать людей; однако прежде, чем этого достичь, я чувствовал себя словно врач в доме умалишенных. Вид людского потока на Чэринг Кросс Роуд вызывал уныние: все равно что находиться в слаборазвитой стране, где невзгоды жизни сделали людей грубыми и туповатыми. Безмерно удивляло, как большинство из них не наложило на себя руки, ведь их сознание немногим отличалось от темницы. Я чувствовал стылую тяжесть одиночества, желание, чтобы оказался хотя бы с десяток таких, как я, с кем можно было бы беседовать, есть и пить. Неуютное чувство вызывало и то, что и женщины теперь не казались мне даже минимально привлекательными. Сексуальные импульсы были у меня абсолютно нормальны, только женщины вокруг стали казаться эдакими обезьянками при всей своей привлекательности.

Прошу понять, я вовсе не чувствовал себя неким сверхчеловеком. Я вообще едва себя сознавал; передо мной расстилалось непостижимо огромное поле, которое предстояло преодолеть. Это был результат отточенной умственной активности, достигнутый за жизнь. И из-за этой одержимости движением вперед я иной раз упускал из виду некоторые самые основные вопросы, что будет видно позже.

Приведу пример. Мне показалась важной проблема психического исследования, и я неделю провел в библиотеке Общества Психических Исследований, начитывая материал по всему предмету, от «Явлений» Тиррела и «Выживания человека» Майерса до самого свежего и самого скептического. Для меня было ясным, что многое из психических явлений можно теперь объяснить в смысле интенциональности сознания. Человеческая способность к самогипнозу развита сильнее, чем принято считать, так что глубинные области ума подчас способны выдавать всякого рода непривычные явления. В более объективном смысле могут существовать и призраки. Я попытался объяснить, как я вышел на осознание того, что коллективное бессознательное существует на самом деле. И если это так, то наше понятие индивидуальности является в некотором смысле иллюзией, спровоцированной отдельностью наших телесных оболочек. Исчезновение отдельно взятого тела никак не сказывается на огромном родовом океане, частицей которого оно является. Жизнь утвердилась не только на плацдарме физических тел; есть у нее и вторая линия обороны — «позади» материи, где у нее больше свободы передвижения, но меньше силы как таковой. Эта вторая линия обороны исчезла бы полностью, окажись уничтожены все живые существа — как бы магнитное поле, источаемое всем живым вкупе. Это «царство призраков».

Во время работы в библиотеке ОПИ я познакомился с сэром Арнольдом Дингуэллом, чья книга по полтергейстам давно стала классикой. Это он пригласил меня отправиться с ним исследовать случай систематического явления полтергейста в Старом Приходе, Грэксли Грин, к северу от Лондона. То был на редкость активный полтергейст — бросал вещи, стонал, издавал громкие шумы (один из которых описывается как «рояль», низвергнутый с аэроплана»). В доме проживали мистер Мадд, бухгалтер, со своей второй женой и тремя детьми-тинейджерами: девятнадцатилетний юноша и две девочки, тринадцати и пятнадцати лет. Там же жили младенец-метис от второго брака и няня-валлийка.

Старый Приход стоял более-менее особняком, хотя вблизи высились современные многоэтажки. По ту сторону садового забора находилась еще детская площадка. Мы прибыли субботним вечером, в шесть часов. Открыла няня — седовласая женщина лет за сорок, с милым, довольно привлекательным лицом. Посмотрев на меня, она тотчас сказала:

— А-а, да вы, я вижу, психик.

Довольно странно, но я сразу же понял, что она имеет в виду. Эта женщина обладала некоей животной силой «соотносительного сознания», идущей от внутренней гармонии и полного неумения использовать мозг.

Я повстречал хозяйку дома, высокую, приятного вида женщину с хорошо поставленным голосом и изысканной манерой одеваться. Очевидно, до замужества она занимала руководящую должность — как выяснилось, действительно, она была редактором делового журнала. Муж у нее был пухлым, лысым и особым интеллектом не отличался; было ясно видно, что за него она вышла из соображений безопасности, и в доме верховодит отнюдь не он.

Дети подтянулись позднее. Пятнадцатилетняя была толстушкой, с виду совершенно типичная восьмиклашка. Ее тринадцатилетняя сестра уже сейчас отличалась гораздо большей утонченностью; она, кстати, была и симпатичнее. Сухопарый угреватый юноша на все поглядывал со скукой. Я уяснил, что главный интерес его жизни — это мопед, лежащий в разобранном виде в подвале.

В семействе знали широко известную теорию о полтергейстах: что они вызываются подростками, трудно переживающими половую зрелость, о чем открыто говорилось за ужином. Я чувствовал, что здесь все рады нашему присутствию в доме, хотя вслух о беспокойстве насчет полтергейста никто не говорил. Няня поведала, что все началось чуть ли не три месяца назад, когда у нее из рук вышибло лампу, в ту пору как она отправлялась наружу за углем, а затем ее начало обкидывать кусочками угля. Вначале женщине подумалось, что это кто-нибудь из ребятишек с площадки, и она забежала в сарай, поймать озорника. Но там никого не было. Позже в тот же вечер обнаружилось, что дверь в сарай открыта (задвижка там отодвигается легко), а уголь разбросан вокруг по снегу. Такое продолжалось почти каждый вечер в течение десяти дней, пока лежал снег. Когда наступила оттепель, полтергейст, очевидно, утратил интерес к расшвыриванию угля и переключился на всяческие шумы: звонкий стук из подвала и с чердака, неимоверный грохот с последующей гудящей вибрацией («рояль, сбрасываемый с аэроплана»). Мебель после такой грандиозной возни неизменно оказывалась в полном порядке; даже пыль в комнате оставалась непотревожена.

Помимо того, полтергейст издавал пронзительные крики, стоны, сдавленные всхрипы и еще интересный звуковой эффект, будто из сумки по каменному полу разбрасываются пригоршнями монеты (полы были из дерева).

Хозяева поочередно отсылали из дома детей; безрезультатно. Приезжали несколько специалистов из ОПИ, но так ничего и не выяснили, заключив только, что полтергейст «настоящий». Полтергейст был шумным, не агрессивным, поэтому семейство Маддов заверили, что он в конце концов уйдет.

Сидя за ужином, я сознавал наивность надежды этого семейства. Все эти люди были затиснуты в бесконечно обыденное, тусклое существование в довольно невзрачном предместье Рикмансуорта. Жизнь протекала по большей части на автоматическом уровне — из будней в будни, изо дня в день, по кругу. И дом потихоньку тлел от безысходного, глухого отчаяния. Исподволь оглядывая всех членов семьи поочередно, я обнаружил, что способен интуитивно уяснять их проблемы так четко, будто эти люди твердят о них вслух. Тринадцатилетняя Сьюзен уже лишилась девственности; ее приятель, мальчик постарше, переехал жить в другое место. Ей хотелось уйти из дома и отправиться за ним. Ее сестра Эльфреда знала об этом и молча негодовала; она все еще была девственницей и не дружила с мальчиками. Мачеху семья и дом тяготили; ее также беспокоило отсутствие всякого чувства к раскосому младенчику (в душе она всегда считала, что будет любящей матерью). Она активно думала завести себе любовника, а еще лучше вернуть прежнего, которого бросила ради нынешнего замужества. Сам Мадд был человеком пустым; жизнь в принципе его устраивала, но он смутно догадывался, что остальных — нет, и это его беспокоило. Няня жила в этой семье с рождения Сьюзен и надеялась, что Мадд на ней женится. Из всей семьи самым интеллектуальным впоследствии мог стать сын; у него был на редкость активный и пытливый ум, который дома он намеренно подавлял. Он думал уйти из дома и податься в Ливерпуль, где вступить в клуб мотоциклистов, именующийся «Уорлокс».

Полностью «интуитивными» эти откровения назвать нельзя. Я обстоятельно беседовал с членами семьи и до, и после ужина, и они рассказали мне достаточно, чтобы получилась четкая картина. Особенно откровенной была жена, причем суть ее интереса ко мне читалась вполне ясно.

Мне по-прежнему непросто было понять причину возникновения полтергейста. Глубины своего собственного ума — всего внутреннего аппарата воли и восприятия — я сознавал гораздо сильнее, чем любой из этих людей, но все равно, я просто не мог представить, чтобы «силы» моего подсознания могли вызывать вокруг такое движение. Я был убежден, что хаос вокруг нагнетается в каком-то смысле «по желанию».

Семья упросила, чтобы после ужина мы вместе сели смотреть телевизор — какой-то общеевропейский музыкальный конкурс. Я развлекался тем, что пытался «рассматривать» возраст дома. «Видением времени» я не занимался вот уже несколько недель; оно неожиданно показалось куда менее важным и интересным в сравнении с теперешней моей работой. Но теперь заняться было действительно нечем, так что совесть у меня была чиста. Я погрузился в состояние внутренней умиротворенности, отмежевавшись от неспокойных вибраций семейства, и пытался рассмотреть весь дом снаружи (меня провели по всем закуткам). И тут совершенно внезапно я почувствовал, что в уме у меня включился в работу новый центр, который почти невозможно описать. Это был своего рода усилитель, который, ухватывая поступающие внешние импульсы, пропускает их через передние области мозга и сопоставляет со всем, что когда-либо случалось со мной прежде. Это совершенно очевидный и простой процесс, хотя, если описывать его должным образом, можно занять несколько страниц. Скажу единственно, что для сопоставления с настоящим моментом мгновенно привлекается весь опыт, и знание настоящего момента становится теоретически безграничным, поскольку по желанию можно высвечивать его новые аспекты.

И неожиданно это место стало понятно мне так, будто я жил здесь и изучал его историю. И я сразу почувствовал, что было в его истории нечто... И тут я понял. Ну, конечно же, дело об убийстве Стэнтона! Нашумевшее «убийство в доме священника», одно из самых громких дел 1860-х. Был отравлен мышьяком майор Артур Стэнтон, и под суд была отдана его жена Валерия. Ее оправдали (хотя было доказано, что у нее был доступ к мышьяку), поскольку казалось, что для преступления не было мотива, Женщина не преследовала никакой корысти и не вышла по-новой замуж. Сосредоточившись теперь, я смог уяснить всю драму, разыгравшуюся в этом доме, и понять все ее скрытые мотивы. Валерия Стэнтон была дочерью офицера, погибшего при восстании сипаев[171] в 1857 году. Она видела тело отца и погибших вместе с ним товарищей; увиденное до самой глубины потрясло ее рассудок. Это отразилось и на ее сексуальных эмоциях, оформившись в представление о сексе как о чем-то легкомысленном и греховном. Тем не менее через три года она вышла замуж за Стэнтона и сумела подавить свои чувства настолько, что женой стала вполне сносной. Стэнтон ушел в отставку после того, как сломал ногу, и они возвратились в свой прежний дом. До происшествия Стэнтон был спортсменом; теперь же с тоски и депрессии он безудержно увлекся сексом, причем требовал от жены такого, о чем до Хэвлока Эллиса[172] никогда не говорилось публично. Невроз женщины снова разыгрался в полную силу. Она исповедалась служанке, к которой испытывала смутное лесбиянское влечение. Та, недолго думая, подбила ее на решительные действия и оставила губительное снадобье там, где оно попалось бы на глаза хозяйке. Валерия подложила его мужу в портвейн, и под утро Стэнтон в муках скончался. Об этом деле написано много. Правда, у меня так и не хватило заинтересованности проследить, догадался ли кто из авторов о подлинных мотивах Валерии Стэнтон.

После вечерних новостей телевизор выключили. Я спросил как бы между прочим:

— Кстати, знаменитый тот случай об убийстве Стэнтона не произошел ли где-нибудь по соседству?

— Да, — мгновенно отреагировал Мадд, — старый викарий находился в соседнем доме. Его несколько лет как снесли после пожара.

Он был уверен в правдивости своих слов, что вполне логично. Дом, где было совершено убийство, едва ли можно назвать гордостью агента по торговле недвижимостью. Позднее исследования Дингуэлла открыли, что через несколько домов (а не по соседству) по той же стороне стоял гораздо более зловещего и «подходящего» вида дом, который местная ребятня прозвала «домом, где убивают». После того, как в 1910-году его сожгли, агент по недвижимости сумел убедить покупателя дома священника, что это и есть порушенный «дом, где убивают», а одна из книг по этому предмету пропечатала это как факт.

Но мой вопрос привел к тому, что семья стала судачить о том убийстве. И я моментально уловил, что Гвинет, няню-валлийку, начавшееся обсуждение интересует куда сильнее, чем кажется, хотя с виду она полностью поглощена была вязанием. В сущности, можно сказать, она чуяла, что это и есть дом, где произошло убийство; при этом она использовала во многом ту же интуицию, которая подсказала мне правду о коттедже Бэкона близ Бидфорда. Обе девочки тоже проявляли к рассказу мрачноватый интерес (хотя что до убийств, этот случай не особенно и жуткий), причем младшая сказала:

— Я нынче ночью свет не захочу выключать.

Я сразу почувствовал, что им кое-что известно, скорее всего, поделилась своими предчувствиями няня.

Ближе к полуночи девочки отправились спать. Няня заснула у себя в кресле. Мы условились сидеть до раннего утра: звуки обычно будоражили между полуночью и двумя часами. Миссис Мадд пошла наверх перепеленать младенца. Минут через десять после полуночи начались шумы. Прежде всего, донесся совершенно естественно звучащий стук из подвала, на который из нас поначалу никто не обратил внимания. Затем стукнуло тяжело и гулко (даже стекла задребезжали), словно в нескольких кварталах отсюда разорвалась бомба. За этим последовал жалобный звук, негромкий — словно истеричный подросток, который, наплакавшись, засыпает. Судя по всему, это донеслось из коридорчика по ту сторону двери. Мадд, приблизившись на цыпочках, открыл дверь. Звуки продолжались, только теперь уже переместившись из коридорчика куда-то еще.

Тогда, расслабившись, я дал себе погрузиться в состояние восприятия, пытаясь вникнуть в происходящее. Это было равносильно низвержению в кошмар. В доме царило напряжение паники, неприятный, холодный ужас, связанный почему-то с запахом сырой штукатурки на стене туалета. Причем было видно, что все это исходит не от кого-то одного из домочадцев. Меж ними словно была натянута сеть — точнее, меж двумя девочками, няней и матерью. Двое мужчин в ней задействованы не были. Я мог с доскональной точностью определить, что это было. Самым сильным элементом здесь было отношение няни к дому, предощущение, что это дом умертвия, или еще какое-то пугающее чутье. Второй по силе была неприязнь матери к своему мужу, а также вина и отвращение к младенцу. Вот именно эти два чувства, переплетаясь каким-то образом, вступали в фазу, резонируя друг с другом. Две сестренки играли сравнительно второстепенную роль, но сознавали вибрацию во сне. Следует заметить, что обе девочки и няня к этому времени спали.

Проблема здесь была в абсолютной негативности всего происходящего в доме. В этом по большей части виноват был отец. Он был поглощен собой, не думал ни о чем, кроме работы, и не вносил никакого элемента жизненности или созидательности в атмосферу дома. Это означало, что каждый здесь волен накапливать свой собственный невроз, без всякого противодействия, без намека на какой-либо интерес, выходящий за рамки сугубо личной одержимости.

Что удивляло больше всего, так это четко выраженная, неделимая сила этих отрицательных эмоций. Освобожденные спящим мозгом, они были так же опасны, как сильный ветер.

Мне по-прежнему было сложно понять, как им удается изъявлять себя физически. Я попытался сосредоточиться глубже; мозг откликнулся приливом силы и озарения. Я вдруг понял. Я ошибался, считая этот дом более-менее тихим, спокойным местом, сотрясаемым лишь силами подсознательного. Но это было не так. Земля, вращаясь, мчится сквозь космос со скоростью быстрее курьерского поезда, и все мы, включая стулья, на которых сидим, и окружающие стены, представляем собой скопления беспокойно роящихся атомов. Воздух наполнен всевозможнейшими волнами и всплесками энергии. И люди — это глубокие колодцы энергии, громадные резервуары силы, силы жизни, призванной подавить материю. Малая толика этой силы использовала и контролировала некоторые из гигантских волн энергии, бьющихся о дом, словно море об утес. Пугающая была картина: вся Вселенная внезапно преобразилась в ревущую адову печь энергий. Так вот, сердцевиной полтергейста являлась негативность человеческих энергий в этом доме. Это вступало в конфликт с другими энергиями, все равно что вода, выплеснутая на раскаленные камни.

Я сознавал, что к общему разгулу присоединилась некая часть и моей умственной энергии, сообщив ему пугающий размах. В доме с визгом тормозили машины, сыпались монеты, кто-то клокотал и давился. Мадда бросило в пот.

— О господи, — пробормотал он, — раньше такого не было.

Дингуэлл с весьма довольным видом строчил в блокноте, положив его на ладонь.

Я попробовал высвободить свой ум из «ритма», это удалось. Делая это, я догадался, что могу этим ритмом управлять. Происходило не что иное, как своего рода групповой кошмар отрицательных людей. У него не было цели или направления; походило на бессмысленное насилие юнцов, вспарывающих автобусные сиденья и крушащих телефонные будки. А у меня цель была, и я мог нагнетать свои собственные ритмы. Вначале я попытался усилить шумы. Эффект, подкрепленный другими умами в доме, превзошел все ожидания: гулкое хлопанье дверей, свистки, бьющиеся стекла, непонятные животные звуки. Затем я сосредоточился на создании ритмического звука наподобие ветра. Через несколько секунд это получилось; остальные умы не противились, а лишь усилили импульс, так что катаклизм вышел грандиозный, все равно что в тайфун сидеть у Ниагарского водопада. По комнате начали незримо биться вещи, хотя на самом деле не было ни ветерка. Затем я заставил звук подниматься и опадать через регулярные интервалы. Сама энергия и сила движения начала уничтожать негативные вибрации, словно кто-то пытался топать в такт музыке. Я обратил внимание, что Мадд вслушивается со странным, восторженным выражением, а у Дингуэлла ошеломленный вид (впоследствии он описал происшедшее как самый замечательный полтергейст за всю свою практику).

Когда был создан ритм, остальное пошло легко. Все равно что раскручивать рукоять, быстрее и быстрее. Я спроецировал в какофонию звук наподобие бьющихся волн, затем упорядоченные шквальные порывы ветра, затем тонкое высокое гудение, словно от вращения на большой скорости. Я думал о строках из «Фауста»[173]:


И камни с морем мчит планета
По кругу вечно за собой.

В итоге получилось, что весь дом как бы танцует под невероятную симфонию. Я заметил краем глаза, что Гвинет проснулась и изумленно озирается вокруг. Я допустил, чтобы звуки стали не такими жесткими, переплавившись в долгие пологие раскаты, словно вольный морской прибой. Постепенно шум ослаб, затем звуки растворились окончательно. Гвинет, распахнув глаза, смотрела на меня; она догадывалась, что это устроил я. Остальные ни о чем не подозревали.

— Вот это да-а-а... — только и нашелся Мадд.

Дингуэлл, перестав писать, оцепенело глядел перед собой.

Несколько минут все молчали., Затем я сказал:

— Я думаю, на сегодня, пожалуй, все.

Я больше не хотел находиться среди этих отрицательных людей, они меня раздражали. Через десять минут мы с Дингуэллом ехали в сторону центрального Лондона. Мы намеревались остаться на ночь, но смысла не было. Дингуэлл всю дорогу возбужденно говорил, и, должен согласиться, некоторые из его догадок были очень близки к истине. Он инстинктивно сознавал, что полтергейст был изъявлением негативной психической энергии. Его, естественно, сбивала с толку ритмичность звуков. Я позаботился, чтобы с моей стороны не прозвучал ни один просвещающий намек, но предложил ему исследовать, не является ли именно дом викария тем «домом, где убивают». Следует добавить, что убийство и явление полтергейста напрямую связаны не были. Дело здесь не в призраке из прошлого, а в негативных силах из настоящего.

«Преследования» викария после той ночи прекратилась. Я так и предполагал. Вибрации, как я сказал, были негативного, криминального свойства, все равно что преступность малолетних — результат бесцельной вольницы, полного отсутствия дисциплинирующих сил. Мое вмешательство открыло существование сил иных, более того, сил позитивных. Полтергейст ушел обратно в свою оболочку.

Все это я упоминаю не потому, что считаю настолько уж интересным, а потому, что не сумел предусмотреть последствий, которые отсюда вытекали. Мне следовало озаботиться вопросом: на каком уровне ума возникает энергия полтергейста? Но все развивалось такими темпами, что я постоянно был вынужден думать о других вещах. Кроме того, я был уверен, что ответ рано или поздно всплывет сам собой.

При всем этом, случай с полтергейстом переключил мою энергию обратно на вопрос о видении времени. И на следующий день в Музее Виктории и Альберта[174] я почувствовал, что эти силы во мне так и не развиваются. Мой взгляд случайно остановился на картине, где Гете и Виланда[175] представляют Наполеону. Я пристально разглядывал Гете, так как из всех великих писателей его внешность мне всегда представлялась с трудом. И тут совершенно внезапно и спонтанно, без всякого сознательного усилия штрихи картины перевоплотились в реальность. Спинка кресла Наполеона была повернута к большой колонне, за которой смутно угадывались людские силуэты. Не переводя на них взгляда, я предположил, что это висящее на. стене полотно. И тут неожиданно грянул всплеск музыки, и я понял, что за колонной находится огромная танцевальная зала. В углу этой комнаты, работая над эскизом, стоял человек по имени Краус. Гете оказался гораздо более рослым, чем я ожидал; я почему-то всегда считал его коротышкой. Я понял, почему мне всегда так непросто было представить его физическое обличье. Будь Гете человеком сравнительно пустым, лицо его казалось бы уродливым или, по крайней мере, простецким: нос чересчур крупный, щеки довольно дряблые; при взгляде на это лицо напрашивалось сравнение с большим бланманже, у которого низ разбухает под собственным весом. Однако рот выдавал в нем человека внушительной самодисциплины. Именно эта дисциплина сообщала лицу силу, заставляющую забыть о внешней простоватости. Встретившись с таким человеком на улице, я бы предположил, что это управляющий большой корпорации: в лице читалась сила, которую нередко можно наблюдать на лице крупного бизнесмена, редко — поэта. Виланд в сравнении с ним смотрелся академистом и эстетом, беллетристом в чистом виде; лысая голова и крючковатый нос напоминали портрет Вордсворта в старости. Голос Гете был вполне под стать его внешности: глубокий, приятный, выговаривающий французские слова с клокочущим немецким акцентом. Во мне с ясностью отложилось, что в некотором смысле это был такой же человек действия, что и Наполеон, и что его снедает неотступное отчаяние; из него получился бы хороший президент Соединенных Штатов. Вот почему так неубедительны портреты этого человека. Художники пытаются видеть в нем пиита, втиснуть его в оправу «романтической» внешности, упуская элемент скрытого отчаяния и неукротимой энергии.

Должен повторить: это не было «воображением»; воображения тут привлекается не больше, чем требуется для восприятия испещренного штрихами листа как части реальности, Чтобы видеть штрихи на листе бумаги во время беседы троих, требуется определенный навык. Для собаки это был бы всего лишь бумажный лист с линиями, а не картина. Просто я умел видеть глубже, чем обычный человек. Откуда мне было знать, что имя набрасывающего эскиз человека — Краус и что он был директором Веймарской академии художеств? Потому что я был вовлечен в саму ситуацию — все равно что вникнуть в знакомый музыкальный фрагмент, наперед зная, что за ним последует. Углубившись, я соприкасался с формой памяти, выходящей за пределы моей индивидуальности. Как следствие, я вынужден был делать сознательную попытку удержать усвоенное знание, когда внимание возвращалось обратно в меня, а я в комнату, где находился. В каком-то смысле это напоминало пробуждение от сна. Вместе с тем я ни на миг не переставал сознавать комнату.

Будет утомительным, если я сейчас продолжу описывать все прочие ощущения подобного рода, происходившие теперь со мной по нескольку раз на дню. Оказалось, достаточно лишь пристально вглядеться в определенный предмет, как мой ум, проникая, охватывает его без малого физически, так что предмет словно вдруг впитывает мою нервную систему в себя. Такое произошло, например, при разглядывании платья королевы Анны в Музее Виктории и Альберта и при взгляде на какой-то старинный американский сервиз. Ощущение почти головокружительное, словно при падении с высоты. Обычно при рассматривании чего-либо мы остаемся за зеркалом своих глаз, сохраняя отчужденность. Теперь же я как бы выносился за пределы своих глаз, словно обезьяна на лиане — из себя и в предмет, на миг становясь самим предметом, но сохраняя при этом свой ум и нервную систему. Бергсон справедливо называл такой способ восприятия «интуицией».

Кстати, оговорюсь, что из всех, кого я знаю, Гете максимально приблизился к грани «эволюционного скачка». Он полностью понимал примат воли. Но он не понимал, как ее использовать. В нем она оставалась статична.

Происходящее со мной я попытался описать Литтлуэю, и он, видимо, решил, что понял меня. Хотя прежде чем понять в полной мере, ему самому надо было дожидаться аналогичного ощущения. Мне теперь вдруг открылось подлинное значение происшедшей во мне перемены, и я понял, на что всегда была нацелена человеческая эволюция. Мир постепенно становился все более живой сущностью. Это достаточно легко уяснить с помощью аналогии. Когда обыкновенный человек шагает по людной улице, улица ему чужда; человек ужимается в себя, словно желая избежать с ней контакта. А вот возвращаясь в родной городок после долгого отсутствия летним вечером, он позволяет своему существу расшириться, распахнуться настежь, вобрать ту же улицу в себя, словно это кто-то из тех, кто ему дорог. Точно таким же образом историк, читая какие-нибудь полюбившиеся страницы из Гиббона или Фруда, открывается своим существом прошлому, на миг с ним сливаясь. Нормальная реакция человека на Вселенную — сжатие; мысль о пустоте пространства, о вечности времени вызывает невольное напряжение, неприятие. Вместе с тем вся человеческая эволюция была попыткой охватить незнакомое, расшириться вместо сжатия, Незрелость

и подозрительность отталкивают; эволюция значит расширение и приятие. До сих пор в качестве главного средства «приятия» человек использовал искусство, поскольку, преображенное через его призму, чужое становилось усвояемым, приемлемым. Человеческий ум способен его контролировать. Вот в чем значение романтизма: человеческий ум внезапно освоился вмещать леса и горы, перестал опасливо сжиматься, соприкасаясь с непознанным.

То приятие, что историк чувствует к истории, поэт к пейзажу, я чувствовал теперь все время как само собой разумеющееся. В частности, один из эффектов воздействия: цвета сделались для меня более сочными, чем обычно. Было в нем что-то от реакции, которую описывают употребляющие наркотические средства: непередаваемое трехмерное тепло и насыщенность во всем. Хотя наркотики растягивают ощущение времени, сплавляя человека по потоку ощущений, размывая волю. Моя воля была стойка и активна, как обычно; спринтеру, чтобы рвануться в бешеное движение, достаточно выстрела стартового пистолета.

Через две недели после приезда в Лондон чувство неприязни к людям полностью во мне исчезли. Людские толпы перестали досаждать; я больше не сторонился их как чего-то чуждого. Человек конца двадцатого века, возможно, чувствует эдакую сладкую ностальгию по Лондону времен Шерлока Холмса с его булыжными мостовыми, газовыми фонарями и кэбами, и если бы он, сумев перенестись во времени назад, увидел толпу пешеходов, спешащих по Бейкер-стрит туманным вечером 1880-го, то наверняка ощутил бы в душе сбывающееся ожидание, живейший интерес. Так вот, я чувствовал то же самое, стоя дождливым днем в половине пятого в очереди на автобус Саут Кенсингтон. Поскольку в настоящем я уже не находился, я взирал на эту сцену из будущего с интервала в сотни лет, словно на литографию девятнадцатого века.

Более того, все, на что падал мой взгляд, откликалось теперь новым эхом, влекущим, казалось, дальше, к чему то еще. Оглядываясь вокруг, я ясно сознавал, что вон там находится Суррей, а там — Беркшир и Чилтерн Хиллз за Хай Уайкомби и Северные Долины за Рочестером. Значение и природа поэзии были мне ясны; она созидает иные места, иное время, рождает чувство утверждения. Надо добавить, что я сознавал и уровень своего ума, управляющего всей этой интуицией. Без контроля ум оказался бы разрушен: сознавание пошло бы безудержно распространяться наружу, пока ум не лопнул бы, словно пузырь.

Мое отношение к окружающим людям из нетерпимости переросло в жалость. Цивилизация развивалась для них чересчур быстро, и жизнестойкость не поспевала следом. Они все равно что неуклюжие подростки-акселераты, у которых, как следствие, личики в прыщах и впалые щеки Но это постепенно перестает соответствовать действительности. Пессимизм двадцатого века — сильнейшая изжога несварения, но желудочные колики — это преходяще.

И вот из этого положения защищенности, утверждения мой ум хотел пронзить барьеры пространства и времени. Его томила немыслимая жажда оглянуться и охватить горизонт зари нашего мира, возреять к звездам за пределами Солнечной системы. Причем чувствовалось, что это лишь зачаточные силы. Со скачком на следующую стадию человеческой эволюции мне лишь стали открываться те невероятные дали, которые человеку еще предстоит пройти.

Во всем этом крылся один досадный недостаток. Я всегда был человеком очень даже дружелюбным и общительным, но, очевидно, люди стали реагировать по-иному; меня они теперь только отвлекали. Я старался как можно меньше попадаться на глаза, привлекая минимум внимания. И растерялся, обнаружив, что людей ко мне словно влечет, да так, что трудно отделаться, не переходя на резкость. Рамакришна когда-то заметил, что стоит человеку сделаться мудрецом, как к нему начинают льнуть, словно осы к горшку меда. Что касается меня самого, я рад был бы возразить, что здесь действительно срабатывала некая телепатическая или психическая сила. Бывало, я, полностью уйдя в себя, стоял в читальном зале Британского музея и просматривал каталог, и тут вдруг на ухо чей-нибудь голос: «Извините, можно я после вас тоже посмотрю?» И можно было тут же сказать, что это именно попытка завязать разговор, а не просто просьба. Стоило несколько секунд помедлить, как я оказывался втянут в беседу, а там, проворно, и в знакомство. Новый знакомый (или знакомая) подходил, усаживался рядом на скамейку, где я располагался отдохнуть на солнце, и представлялся по имени, а там спрашивал и мое. Похоже, особый интерес я вызывал у очаровательных, словоохотливых пожилых джентльменов, приглашавших меня отобедать. Жизнь осложнилась настолько, что в читальный зал я ходить перестал. И вот как-то раз, когда я сидел за каталогом в зале Лондонской библиотеки, ко мне бочком приблизился один из этих пожилых, сидевший недавно напротив в читальном зале, с явной попыткой перехватить мой взгляд. Деваться было некуда, у меня лишь нетерпеливо и раздраженно мелькнуло: «О Господи, только не сейчас!» Я, напрягшись, насупился над книгой, желая лишь, чтобы непрошеный знакомец ушел прочь. Господин открыл уже было рот, и тут, к моему удивлению, поперхнулся, словно его кто схватил за кадык. Я мельком взглянул на него в тот самый момент, когда он (в глазах — замешательство) повернулся и заспешил прочь с побагровевшим вдруг лицом. И я понял кое-что, что должно было быть очевидным: сила привлекать сопровождалась силой отвергать. Впоследствии я испытал ее на Литтлуэе и спросил, что он чувствует. Он ответил, что от меня исходит почти физически ощутимая холодность и отчуждение. Столько времени (больше месяца) на выявление этого качества у меня ушло потому, что я уже забыл, что такое отчаяние или раздражение. Негативных эмоций я научился избегать так же легко, как хороший водитель — столкновения с другими машинами. Но овладев этим фокусом, я стал применять его с пользой для себя. Я даже смог возвратиться в читальный зал, тихонько покончив с обременительными знакомствами тем, что источал волны поглощенности работой и легкого волнения.


Как-то утром в середине июля Литтлуэю прибыла книга, обернутая во вкладку старого журнального номера, на которой была фотография колодца Чичен-Итца. В статье описывались раскопки прошлого года, когда колодец наконец осушили насосом мощностью две тысячи галлонов в минуту. Но мое внимание приковало большое, на две страницы, цветное фото предметов, добытых из грязи на дне колодца. Среди детских черепов, бус, керамических кувшинов и так далее, находилась также небольшая черная статуэтка. И, пристально на нее поглядев, я почувствовал, что она связана с базальтовой фигуркой, которую показывал Литтлуэй.

Может показаться странным, что я не возвращался к этому вопросу несколько месяцев, но это потому, что я был поглощен огромным количеством других вещей, Я заинтриговался современной историей с 1750 года и далее, наблюдая, как великое эволюционное течение, так легко различаемое в литературе и музыке, искажается, когда пытается выразить себя через политику; то, как оно сводится к компромиссу и даже противостоит самому себе. Прежде всего, у меня не было ощущения спешки; к проблеме базальтовой фигурки я мог возвратиться и на следующий год, и год спустя.

Характерным для базальтовой фигурки в Лэнгтон Плэйс была некоторая плосковатость, что-то от абстракции, словно ее изваял Годьер-Бржеска. Те же самое и с той, из Чичен-Итцы. Я цепко вгляделся в фотографию; на миг она сделалась реальностью, и я вновь ощутил, будто смотрю с головокружительно высокого утеса времени. Затем до меня дошло, что историческая интуиция у меня за эти три месяца отточилась. Возникло внезапное и крайне отчетливое чувство чего-то потаенного, намеренно скрытого. Я с уверенностью понял, что есть в нашем доисторическом прошлом что-то, о чем не написано ни в одной из книг о «прошлом». И это смутно было сопряжено с аурой зла из Стоунхенджа. Литтлуэй ел завтрак по ту сторону стола. Я подпихнул цветную фотографию к нему.

— Бог ты мой, — отреагировал он и продолжал есть, но все понял.

После завтрака мы, ни говоря ни слова, поднялись к нему в комнату. Фигурка находилась в комоде. Вынув, Литтлуэй вытянул ее вперед на сомкнутых ладонях и сосредоточился. Вот он слегка вздрогнул и быстро ее поставил. Тогда фигурку поднял я и вгляделся.

На мгновение форма предметика обогатилась, став объемной и насыщенной; я видел фигурку такой, какой она впервые предстала в день творения. Причем странно, ощущения примитивности не было, и однозначно отсутствовало то «злое», что я уловил на Стоунхендже. Вещица каким-то образом говорила о сложной и высокоразвитой цивилизации. Так что в этой точке для меня было простым делом направить свой ум на создателя фигурки, Я попытался это сделать и ухватил мимолетный образ мира более неистового и опасного, чем тот, в котором обитаем мы; напоминало ощущение, когда смотришь вниз с Ниагарского водопада. Но вот в той точке, где «высвечивание» должно было продолжиться, оно вдруг неожиданно погасло. Трудно сказать, почему. Это могло быть упущением с моей стороны, секундным отвлечением. Но я твердо знал, что отвлечения не было. Сосредоточившись глубже, я попытался снова. На этот раз сомнения быть не могло: вещица каким-то странным образом сопротивлялась моему уму.

— Что у тебя получается? — спросил Литтлуэй; я лишь пожал плечами.

У нас возникло одно и то же подозрение (мы были так близки, что не было даже надобности выражать мысли словесно), но такого не могло быть. Это был кусок мертвого камня — даже, собственно, и не мертвого: живым он не был никогда. Так что здесь должно было быть какое-то другое объяснение. Мне подумалось, что бы почувствовал читатель этих строк, поползи вдруг сейчас шрифт змейкой у него перед глазами куда-нибудь в сторону. Поэтому я подумал, что дело, должно быть, во мне. Так что я снова сосредоточился и открыл свой ум, пытаясь просто «высветить», что находится там, — «прочесть» вещицу, как иной раз по почерку «считывается» характер человека. Вот он, предмет, у меня в руке. Кто-то его сделал. Кто? И вновь, словно в ответ на мой вопрос, возникла странная рябь, словно я имел дело с оптическим обманом. Единственно, что ощущалось с уверенностью, — это невероятно древний возраст фигурки.

— Робин Джекли, вот кто специалист, — произнес неожиданно Литтлуэй. — Сейчас я его наберу.

Сэр Робин Джекли считается, безусловно, одним из самых признанных в мире авторитетов по древнему человеку; его имя стало знаменитым в 1953 году в связи с раскрытием Пилтдаунской подделки[176].

Литтлуэй позвонил в Музей; его сразу же соединили.

— Привет, Робби. Это Генри Литтлуэй. Ты когда-нибудь видел фото базальтовой фигурки, которую выкопали из грязи со дна колодца Чичен-Итца? Видел? Так что ты по ней определил?.. — Минут пять он молча слушал, затем сказал: — У меня тут примерно такая же штука, на которую тебе не мешает взглянуть. Ты утром там будешь?.. Славно. Я подъеду часикам к одиннадцати. Может, пообедаем вместе.

Литтлуэй повесил трубку.

— Во всяком случае, есть надежда. Он говорит, базальтовая та фигурка — действительно головоломка. Они отреставрировали несколько статуэток и фигурок из обсидиана и риолита, но не из базальта. На полуострове Юкатан базальта не так уж много, и то в основном зеленоватый. Ближайшее место, где черного базальта в достатке, это бассейн Параны в Аргентине — несколько тысяч миль от того места. Базальтовую фигурку из Чичен-Итцы все еще исследуют, но, похоже, она проделала путь от Параны.

Я снова направил взгляд на фигурку и попытался ее зондировать.

— Нет, эта штука не из Южной Америки, — заключил я. — Она с Ближнего Востока или с севера Африки.

Литтлуэй недоуменно пожал плечами.

— В таком случае, она относится не к той культуре, что юкатанская статуэтка. Давай послушаем, что скажет Джекли.

В Лондон мы поехали вместе, но у меня была работа в Музее Виктории и Альберта. Литтлуэй подвез меня туда к полудню, а сам поехал дальше в Британский музей. В три часа я поймал такси; мы договорились встретиться в зале греческой скульптуры.

Примерно весь следующий час мой ум был безраздельно занят елизаветинским периодом, так что смена исторической перспективы явилась для меня своего рода приятным шоком, ощущением прохлады и простоты. Я немедленно ощутил, что с прошлого посещения этого зала сила видения времени во мне значительно возросла. Стоя перед центральным стендом, я купался в струях внутреннего потока времени, омывавшего, казалось, ум подобно тому, как ручей омывает каменный выступ.

Вжившись в эпоху, я почувствовал себя как бы жертвой розыгрыша. Греческий мрамор внезапно зажегся яркими, поистине кричащими красками. Складки одеяний окрасились вдруг в багрянец, пурпур, зелень, а посередине глазниц стали видны прорисованные зрачки. В тот же самый момент до меня дошло, что мое представление о классической Греции — ощущение прохлады, простоты, синего неба и белых мраморных колонн — это изобретение западных историков. Греция такой никогда не была. Греки были полуазийской расой, близкой скорее к туркам или арабам, чем к северным европейцам. Они были безудержны и часто жестоки, суеверны, фанатичны, а подчас удивительно щедры на таланты. То было великолепие, исходящее из страсти и чувственности азийского характера — то, которое сделало арабов величайшими математиками Средневековья. Им нравились яркие цвета, и все статуи у них были раскрашены. Это римляне в сравнении с ними казались нордическими и близкими к классическим канонам. Классических греков не существовало нигде, помимо воображения Грота и Винкельмана.

Я бродил из вала в зал, настолько поглощенный своим новым видением Греции, что крупно вздрогнул, когда на мое плечо легла рука Литтлуэя. Он нес с собой фигурку, завернутую в оберточную бумагу. На секунду я ничего не понял, когда он сказал:

— Он с тобой согласен. Она с Ближнего Востока. Возможно, из Месопотамии.

— Он ее опознал?

— Он думает, что это шумерский бог в обличье быка[177]. Говорит, у него, возможно, по бокам из головы торчали рога. Возраст он датирует примерно 3800-м годом до н.э. Мне он показал примерно то же самое, из родственной культуры — назвал ее халафской[178] — в самом деле, очень похоже.

— Он ошибается, — коротко сказал я.

— Не знаю точно. Соглашусь, у меня у самого ощущение, что фигурка гораздо древнее, но, может, это относится к самому камню. Базальт — порода вулканического происхождения.

— В таком случае чертову этому каменюке куда больше полумиллиона лет. А то и полумиллиарда.

— Не обязательно. Это может быть более поздняя вулканическая деятельность. Подступиться бы сейчас да взглянуть на ту штуковину с Юкатана.

— А где она?

— В Мехико. Хотя у Джекли есть друг, который живет в Калке — у него есть кусок нефрита из Чичен-Итцы. Говорит, на нем высечены какие-то мифические фигуры.

— Кали — это где?

— Недалеко от Реддинга. Я думаю, можно было бы заехать туда на обратном пути и познакомиться с этим человеком. Его звать Эванс, профессор Маркус Эванс.

По дороге из Лондона в машине я спросил Литтлуэя:

— Кстати, ты не слышал, чтобы древние греки раскрашивали свои статуи в яркие цвета?

— Да, видимо, слышал. Где-то даже читал, хотя не помню, где.


Мы позвонили профессору Эвансу из Реддинга; он сказал, чтобы мы немедленно приезжали. Прибыли около половины шестого, постояв в транспортной пробке у Марлборо. Профессор оказался человеком средних лет, с покатым подбородком, и слова произносил с эдаким протяжным жужжанием, от чего напрашивалась ассоциация с насекомым. Он угостил нас чаем и извлек на свет нефритовый камень из Чичен-Итцы.

Это был маленький неровный кусочек размером с ладонь, причем удивительно тяжелый. На его поверхности был тщательно высечен и процарапан рисунок какого-то омерзительного божества, сидящего с открытым ртом на скрещенных берцовых костях и, откинув голову, пожирающего взглядом человечью голову, лежащую у него на воздетых ладонях. На лице божества — явно кровожадное выражение. Я коснулся камня и моментально высветил его историю, непередаваемо чужую и навязчиво сильную, словно какое-нибудь горькое курение. Я осознал жаркое, слепящее солнце, широкую просеку в джунглях и с дюжину величавых ступенчатых пирамид. Это была земля зеленых дождевых лесов, перемежаемая пустынями с обломками известняка; земля болот, петляющих рек и высокой, грубой травы. Только жаркие голубые небеса ассоциировались почему-то с ужасом, страданием и смертью. Довольно странно, но пришедшее мне сейчас в голову имя Тотцатлипока[179] на поверку оказалось потом именем ацтекского бога, «Властелина Курящегося Зеркала» и бога кривого обсидианового ножа. При испанцах он понизился до злодея-похитителя, что бродит по дорогам, убивая и расчленяя заблудших путников,— своего рода ацтекский Джек-Потрошитель. (Ацтеки, разумеется, сложились значительно позднее, чем майя; с майя общего у них не больше, чем у римлян с древними греками). Именно этот бог ножа показался мне некоторым образом символом религии майя.

По сравнению с базальтовой фигуркой кусочек нефрита был не таким древним: обработан примерно за 500 лет до н. э. И держа его в руке с ощущением всей его истории — заодно и трехтысячелетней истории майя — я почувствовал отвращение, неприятие, очень близкое к тому первоначальному ощущению елизаветинской эпохи. Сентименталисты ностальгически вздыхают о простоте прошлого, хотя правда о нем — это правда о мракобесии, примитивизме, жестокости и неудобствах, о том, насколько прилеплены были люди к сиюминутному, словно мухи к клейкой бумаге.

Еще я четко сознавал зелень воды, различимой в зеве колодца Чичен-Итца; что странно, с ней ужас не ассоциировался. Жертвы были напуганы, но ужасом не скованы; они шли как посланники своего народа к обитающим внизу богам. Их сбрасывали с рассветом; тех, кому удавалось продержаться и не пойти ко дну, к полудню вытаскивали. Они рассказывали о том, как беседовали с богами и видели под собой в воде людские скопища. Так что ужаса колодец не вызывал, лишь удивление и боязнь. Позднее я прочел книгу Эдварда Томпсона, где тот описывает свое исследование колодца; оно подтверждает то, что уловил я, держа камень. Ученый полагал, что «голоса» богов — это доносившиеся сверху отголоски, а толпы — это отражения лиц, склонившихся над колодцем.

Профессор предложил нам чая и заговорил о Юкатанском полуострове. Он провел там полгода с экспедицией Франклина. Версия насчет базальтовой фигурки показалась ему неубедительной.

— Майя были великим народом. Они проникли едва ли не до Аргентины. Свои города возводили среди джунглей, хотя с тем же успехом могли строиться и в более сподручных местах. В период. своего расцвета они проявляли чудеса упорства. Почву джунглей они предпочитали из-за большего плодородия. Такой народ может творить невероятное...

Литтлуэй, жуя кусок фруктового пирога, спросил:

— Вы уверены, что выбор джунглей объясняется у них именно этим?

Я знал, что он имеет в виду. Теория профессора Эванса звучала вполне убедительно, но мы могли видеть о майя правду. В том, что они предпочитали джунгли, не было ничего от пресловутой ницшеанской «тяги к преодолению». Отсутствие альтернативы целиком объяснялось примитивностью сельского хозяйства и закоснелой кастовой системой.

— Разумеется, — сказал Эванс, — на сто процентов я ничего утверждать не могу. Исчерпывающих сведений об этом народе нет ни у кого. Почему они к 610-му году новой эры оставили свои города и двинулись на север? Мы знаем, что их не теснили враги. И что у них не было массовой эпидемии вроде чумы. Или землетрясения, или потопа. Тогда что это было? Странно как-то, все равно что всему населению южной Англии взять вдруг и, бросив кров, перебраться в Шотландию.

Литтлуэй, слушая, с кажущейся непринужденностью изучал камень. Я знал, что он вглядывается в прошлое и черпает ответ на вызывающие недоумение вопросы. До меня неожиданно дошло: для того, чтобы улавливать вибрации, вовсе не обязательно держать камень в руке. От Литтлуэя меня отделяло футов шесть. Я пристально смотрел на камень в его ладони и высвобождал свой ум, раскрывая его навстречу прошлому. Несколько секунд все шло без изменений, затем в безмолвном зеркале начали постепенно проплавляться образы. И что удивительно, гораздо более ясные, чем если бы я держал камень в руке — внятнее и контрастнее. Держа предмет в руке, интуиции и чувства воспринимаешь так, будто заходишь в большую кухню, где разом готовятся несколько блюд. Теперь все эти наслоения «запахов» исчезли. Я просто видел, с холодной отчетливостью, словно в телескоп.

Увиденное было слишком сложным, чтобы вкратце объяснить Эвансу или даже расписывать по деталям здесь. Своей внушительной цивилизации майя достигли жесткой дисциплиной и кастовостью. Она была полным антиподом демократии. Знать оставалась знатью, земледельцы земледельцами, лавочники — лавочниками. Знать и жрецы имели полную поддержку земледельцев и мастеровых, поэтому обленились и деградировали. Мастеровым, неважно насколько одаренным, путь в знать был заказан навсегда. Эта цивилизация зиждилась на подавлении гения и поощрении декадентства у знати и жрецов. Поэтому в ней не было гибкости к адаптации. Города жили, пока не истощилась дающая пищу земля, после этого альтернативы массовому переселению не было.

Это лишь частичное объяснение. Крылось здесь что-то еще более зловещее. Почему такой жесткой была кастовая структура? Почему так безраздельно господствовало жречество? За цивилизацией майя стоял Великий Секрет тайна, символы которой — головы огромных змей в их храмах. Жрецы хранили тайну настолько жуткую, что мир бы рухнул, стоит ее разгласить. Именно жрецы повелели начать переселение. Причем сами они считали, что повеление исходит от Кого-то Иного, некоего внушающего ужас посланца Великого Секрета.

Следует добавить, что все это я увидел одновременно, единым сполохом; вобрать все это размеренно не получилось. Поэтому, когда я попытался придвинуться ближе к Великому Секрету, дальнейшее высвечивание прекратилось. Понять все полностью не удавалось никому из нас. Одно было ясно: секрет гораздо древнее самих майя.

Я сидел и молча пил чай, в то время как Литтлуэй непринужденным тоном выдвигал насчет майя различные гипотезы. При иных обстоятельствах реакция профессора меня бы позабавила. Вначале он держался доброжелательно, с некоторым превосходством, дальше, по мере того как Литтлуэй высказывал то одну, то другую «гипотезу», он сделался нетерпеливым и довольно желчным; наконец, в определенный момент до него начало доходить, что Литтлуэй располагает каким-то неизвестным источником информации, и в профессоре проснулось алчное любопытство. Скорее всего, он заподозрил, что Джекли вышел на какие-то важные открытия, но пока хранит их в секрете. Поэтому он стал внимателен и чуток, поминутно задавая вопросы насчет религии и общественного устройства майя. Литтлуэй, в душе явно веселясь, давал развернутые ответы. К шести часам я кашлянул и сказал, что нам пора ехать. У дверей парадной Эванс взглянул Литтлуэю в глаза и с чувством произнес:

— Я благодарен вам за все эти намеки и от души понимаю, почему вы не распространяетесь более полно. Но мне не вполне понятно, почему меня за чужого считает Джекли. Ведь мы же столько лет дружим, в конце концов...

Я снова вмешался, прежде чем начались очередные излияния, и потянул Литтлуэя к машине. Когда отъезжали, я мельком оглянулся; Эванс, заложив руки за спину, стоял в воротах, задумчиво глядя нам вслед.

— В самом деле, Генри, — заметил я, — тебе надо быть осмотрительнее. Ты же теперь, наверное, посеял между Эвансом и Джекли междоусобицу.

— С чего? — Литтлуэй был искренне растерян. Когда я объяснил, он просто отмахнулся. — Не вижу, почему я должен удерживать научную информацию из-за того только, что не могу открыто сказать, откуда она.

Но у меня было предчувствие, что все это может обернуться большой бедой.

На ночь мы решили остановиться в клубе Литтлуэя, поэтому поехали обратно в сторону Марлборо. Я завел беседу насчет «Великого Секрета». Литтлуэй жестом указал на большой искусственный холм, вздымающийся по ходу справа.

— Если насчет секретов, то думаю, это просто один из классических.

Я подумал было, что он сейчас сменит тему. Активного интереса к археологии Британии я не проявлял вот уже столько лет; столько, что даже внимания не обратил на Силбери Хилл, который мы миновали по пути в Кали. Я полез за путеводителем, который мы держали в бардачке, и прочел: «Силбери Хилл, большой холм, Уилтшир, в долине Кеннета, семь миль к западу от Марлборо. Окружность у основания 1680 футов, вершины — 315, высота 135 футов. Выдаваясь над окружающим рельефом, словно огромный перевернутый пудинг, Силбери Хилл имеет все виды зваться погребальным курганом. По преданию, могила короля Сила, или Зела, погребенного на спине коня; Стукли утверждает, что могила короля Сила была раскопана в 1723 году, хотя в поддержку такого заявления нет никакого свидетельства. Специально прорытый в 1777 году шурф наверху, а также боковой ход (1849) не раскрыли цели возведения кургана. В свое время он был окружен стенами на манер Стоунхенджа».

Лишь наткнувшись на строчку о Стоунхендже, я интуитивно почувствовал, что здесь кроется что-то важное. Литтлуэй припарковал машину возле дороги, мы нашли ворота и через поле двинулись к кургану. Я забыл упомянуть Литтлуэю, что могу «высвечивать» предметы на расстоянии. Я попробовал это, глядя на курган. Получилось что-то расплывчатое, все равно что смотреть в несфокусированный бинокль. Попытался еще раз и поймал себя на том, что взмок от усилия. В эту секунду взгляд у меня упал на небольшой валун, почти полностью ушедший в дерн, — очевидно, один из упомянутых в путеводителе столбов. Это подействовало, словно удар током. Я снова ощутил прилив зловещести, который испытывал на Стоунхендже. Подойдя к камню, я цепко в него вгляделся. Вибрация угадывалась безошибочно. Я опять перевел взгляд на курган. На этот раз не возникло ничего вообще. Впечатление такое, будто скопился густой туман. Курган виднелся достаточно отчетливо, но был каким-то «невинным», от него ничего не исходило.

Литтлуэй поглядывал на часы.

— Если хотим вовремя поспеть в клуб к ужину, время лучше даром не терять.

Очевидно, и он ничего не чувствовал: теперь это читалось по его мыслям.

— Давай сначала все же поднимемся наверх.

Узенькой тропкой мы поднялись на вершину. Все выглядело мирным, безобидным: по магистрали к Бату мчались машины, на соседнем поле работала сенокосилка. Только вот сила «высвечивания» приугасла во мне до минимума, словно я уже устал для какого-то усилия.

Стоя на вершине кургана, я окинул взором местность — Эвбери на севере, Лонг Барроу в миле к югу, отрадное дымчатое тепло английского лета вдоль горизонта. И я вдруг ощутил желание расслабиться, посидеть где-нибудь в уголке тихого паба, не спеша, за пинтой доброго пива. Трава на солнце отливала золотом; Англия и вся ее история представлялись сплошь уютными, зелеными, благополучными.

И в тот же миг в душе мелькнуло подозрение насчет этой расслабленности. Два года назад она показалась бы мне безраздельно приятной, одним из тех «продыхов», что кажутся даром богов. Но за это время я научился вызывать постижение ценности усилием воли, понимая вызывающие его внутренние давления. В данную секунду со мной творилось что-то не то, подспудный намек на мошенничество. К тому же смутно беспокоило угасание инсайта, ощущение, что я просто «здесь, сейчас». Поэтому, когда мы спускались с кургана, я сделал внезапную попытку стряхнуть эту утомленность воли, уловить, что же там находится в земле у меня под ногами. На миг это удалось. И от увиденного меня бросило в холод, словно я рухнул в прорубь. Там, внизу что-то находилось, глубоко в недрах. На секунду открылось с очевидностью: вот почему раскопки так и не прояснили назначения Силбери Хилл. Это находилось так глубоко, что добраться туда археологу и не мечтать.

И тут во мгновение инсайт исчез. Все равно что мощный борец сделал захват, не давая пошевельнуть ни рукой, ни ногой; это касалось воли. Странно то, что ощущение было каким-то обезличенным, словно я просто вошел в зону магнитного поля и оказался блокирован. И, будто в подтверждение, стоило нам через поле двинуться к дороге, как давление ослабло; ум снова мог обращаться к прошлому, сознавая, что вот он я, стою в определенной точке безмерных галерей истории.

Литтлуэй, судя по всему, ничего не заметил. Я спросил:

— Как ощущение?

— Прекрасно. Пить только хочется. Может, на минутку тормознем у того старого паба под Марлборо, возьмем по кружке?

Я уже говорил, что принимать алкоголь мы почти прекратили; к нему больше как-то не тянуло, он опустошал ум и тело. Но все равно иногда мы выписали, особенно и старых сельских пабах. Так что в предложении Литтлуэя не было ничего необычного. Хотя, впрочем, еще и часа не прошло, как мы закончили продолжительное чаепитие. Вспомнилась собственная моя мысль на холме насчет пинты. Когда усаживались в машину, я спросил:

— Ну, что ты сейчас думаешь о загадке?

Литтлуэй с легкой задумчивостью повел глазами на курган.

— Как-то даже, знаешь, все равно. А тебе?

Почему все равно, когда мы специально для этого и останавливались?

— Не знаю. Лень, наверное. Да и все это, насчет майя... — Он включил зажигание. — А что?

— Потому что я четко уверен: есть там что-то, специально отвлекающее, чтобы не появлялось любопытства.

Литтлуэй в секунду словно очнулся.

— Почему ты так думаешь?

Я описал свои ощущения с того момента, как увидел валун.

— Может статься, ты и прав, — медленно произнес он. — Только я ничего не заметил.

— Зачем ты сказал, что нам пора обратно в клуб? Мы в любом случае успеем туда до девяти.

— Я... не знаю. Усталость, наверное.

Десять минут мы ехали молча. Затем он спросил:

— Ты считаешь, это что-то активное? Или просто какое-то странное ограничение наших умов?

Я попытался сосредоточиться на вопросе, но ответ от меня как-то ускользнул.

— Не знаю. Может быть, и то и это. Но взгляни на факты. Взять эту базальтовую статуэтку. Никто из нас не считает, что Джекли прав, определяя ее возраст всего в пять тысячелетий. А если предположить, что статуэтка из Чичен-Итцы действительно того же периода? Как она там очутилась? Какова связь между Месопотамией времен Шумера и Юкатана три тысячи лет спустя?

— Может, и вообще никакой. Один образчик примитивной культуры очень похож на другой.

— Ладно. А представь, что вещице вправду полмиллиона лет. Ты представляешь, как должен был выглядеть человек в ту пору?

— Думаю, да. Это примерно эпоха гейдельбергского человека[180].

— Совершенно верно. Если ты когда-либо видел череп гейдельбергского человека, то поймешь, о чем я. Может, он действительно, был первым предком человека, но по нашим понятиям, это все еще обезьяна. Ты себе можешь представить обезьяну, создающую такую вещь?

Я сидел, пытаясь вникнуть в проблему, подогнать один к другому картинки на кубиках; уж не допустил ли я по неопытности какую-нибудь элементарную и очевидную ошибку? Ведь, на то пошло, всегда существовали определенные факты, которые никак не вписываются в схемы археологов. Саблезубые тигры вымерли задолго до того, как у человека проклюнулась способность к искусству. Чем тогда объяснить пещерные изображения саблезубого тигра? Родовой памятью? Эпоха гигантских ящеров завершилась семьдесят миллионов лет назад. Человеку, по нынешним подсчетам, два миллиона лет. Как быть с преданиями о драконах, так напоминающих по виду тиранозавров и стегозавров?

Мысленно я прокрутил и свое видение гигантов, воздвигающих Стоунхендж. Обломок столба в Силбери вызвал во мне ощущение, очень близкое к тому, что я испытал на Стоунхендже. Эвбери расположен меньше чем в миле к северу от Силбери Хилл, и в целом считается древнейшим неолитическим памятником в Британии. Некоторые историки считают, что центр религии неолита по неизвестным причинам переместился из Эвбери в Стоунхендж. Так что, Эвбери тоже был воздвигнут исполинами? Я пожалел, что помимо Силбери Хилл мы не посетили еще и курган Эвбери. Этими размышлениями я поделился с Литтлуэем.

— Ты случайно не читал Хербигера? — перебил он. Я ответил, что нет. — Я читал уже давно, и если верно помню, он считал, что на Земле в свое время обитали исполины, а точнее — люди когда-то были исполинами. Он полагал, что Земля имела несколько лун, которые постепенно притягивались все ближе и ближе, а затем низвергались. И конечно же, по мере того, как луна приближается к Земле, земная сила тяготения уменьшается. Поэтому рост у людей увеличивается. Меня в подростковом возрасте такая гипотеза довольно впечатляла. У тебя есть какие-нибудь книги на эту тему?

— Нет, но, по-моему, у Роджера есть.

Позднее, вечером за ужином в клубе он сказал:

— Что-то мне запомнился один из эпизодов теории Хербигера. Он указывает, что дарвиновская эволюция не может объяснить отдельных фактов, касающихся некоторых насекомых. Существует насекомое, поражающее нервную систему гусеницы: оно парализует ее ударом, и гусеница становится пищей для личинок насекомого, пока те подрастают. Я, кажется, помню: Фабр[181] указывал Дарвину, что проб и ошибок здесь быть не может. Если насекомому не удается достичь своего с первой попытки, его потомство погибнет, и вид постепенно вымрет.

— Что же здесь общего с теорией об исполинах?

— Не много. Он приводит это как свидетельство, что на Земле не всегда были времена года. Мне кажется, Хербигер считает, что Солнце когда-то было гораздо жарче и что земная ось была вертикальной, а не наклонной, так что лето стояло круглый год. В таком случае насекомые жили, вероятно, гораздо дольше, и у них было время научиться парализовывать гусениц и тому подобное. Так что, когда земная ось в конце концов накренилась, некоторые из них превратили уловку в инстинкт, с тем чтобы применять его всякий раз.

— Это если считать, что у них не было иного выхода, кроме как вскармливать потомство на живых гусеницах. Но у них же могли быть и другие варианты, до того как они научились этой уловке.

— Да нет, я не отстаиваю эту идею всерьез. Это так, просто мелькнуло.

Лежа ночью в постели, я размышлял об этом. У читателя может возникнуть вопрос: что могло остановить мое «вглядывание» в прошлое и поиск ответа? Ответ станет ясным, если я сравню «видение времени» с астрономией. Небо полнится миллионами звезд, планет, комет и т.п. Первые астрономы, должно быть, думали, что нанести их все на карту абсолютно невозможно. Тем не менее, они были нанесены, и довольно быстро стало ясно, что Марс, Меркурий, Венера, Сатурн и Юпитер — это планеты. Я был подобен тем первым астрономам: прошлое для меня было просто непередаваемо огромным звездным хаосом. Но у меня не было способа сфокусироваться на искомом событии точнее, если я не располагал фактической подсказкой вроде бэконовского манускрипта или обломка нефритового камня. Единственно, на что можно было надеяться, это длительная практика видения времени, которая привнесла бы в хаос некоторую упорядоченность и научила меня отличать планеты от звезд.

В ту ночь я усвоил это достаточно ясно. Судя по всему, действительной проблемой был вопрос «намеков». По какой-то странной причине вещественно осязаемые свидетельства ответа не давали; мое проникновение почему-то блокировалось силами, природа которых была для меня загадкой. Что ж, хорошо: придется думать о каком-нибудь ином способе.

Я был убежден, что базальтовая статуэтка, найденная в колодце Чичен-Итца, явится лишь начальной точкой. Если я сумею высветить ее полностью, получится отличное начало. Робин Джекли, очевидно, будет самым подходящим человеком, кого о ней расспросить. Я решил с ним созвониться, прежде чем мы уедем из Лондона. Еще одним вариантом было бы поискать по музеям и коллекциям культовые предметы майя, по возможности более древние. Шумерскую и халифскую культуры следует также затронуть. Поиск предстоит кропотливый и утомительный.

Надо упомянуть, что мое отношение ко всему этому нельзя было назвать глубоко серьезным. Это было увлекательное занятие, но помимо него имелась тысяча других требующих ответа вопросов, в равной степени интригующих. И самым важным из них был вопрос наивысших возможностей человеческого сознания. Поскольку теперь мне было ясно, что они не ограничиваются телом. В таком случае, где лежит ограничение? Может ли оно простираться сквозь всю Вселенную, давая ответ на вопрос, где заканчивается пространство? Или фактически проникать за стену материи, улавливая то, что лежит за пределами рождения и смерти тела? В сравнении со всем этим проблема того, почему отдельные предметы противятся выдавать свой секрет, казалась второстепенной.


В девять утра мы позавтракали, и я позвонил в музей. Дежурную я попросил соединить меня с Робином Джекли.

— Он сейчас на телефоне, сэр. Будете ждать?

Я ответил, что да, и она попросила меня представиться. Через несколько минут в трубке раздался резкий голос Джекли:

— А, это вы. Я пытаюсь прозвониться Литтлуэю домой. Что это он там затеял?

Я спросил, что он имеет в виду.

— Меня сейчас только вызванивал Эванс, обвинял в каком-то утаивании. Это чертовски раздражает и сбивает с толку. Если он говорит правду, у Литтлуэя с головой не все в порядке...

Я заметил, что здесь какое-то недоразумение, и я скажу, чтобы Литтлуэй сам ему позвонил. Я застал Литтлуэя внизу — он рассчитывался за наш номер — и рассказал ему о случившемся.

— Вот черт, — отреагировал он, — надо, наверное, чтобы я сам с ним переговорил, — и отправился к телефону. Я тем временем подогнал машину к переднему входу и уложил в багажник наши сумки. Литтлуэй вернулся с обеспокоенным видом.

— Я этого парня вообще не понимаю.

— В чем дело?

— Он звучал до гнусности неприятно. До того договорился, что обвинил меня в безумии. Хотел знать, не разыгрываю ли я... Я, разумеется, сказал, что это мой сугубо личный подход к теории о майя, но он сказал: «Мне Эванс говорил не то» и пустился передергивать мои слова.

— Ты его в конце концов убедил?

— Знаешь, нет. Вот чего я не понимаю. Мы с Джекли знакомы вот уже сколько лет и всегда меж собой ладили. Я уж думаю, не заболел ли он. У моей матери была как-то повариха, у которой появлялось что-то подобное при приступах диабета.

— Но он же тебе дал, наверное, понять, почему он так расстроен?

— Как-то даже нет. Разве что, единственно, на него самого напустился Эванс и закончил угрозой заявить на него в Британскую ассоциацию археологов. Просто какая-то дурацкая кабинетная буря в стакане воды. Но я думал, Джекли выше всего этого. Позвоню ему снова, когда доберемся до дома.

Машину вел Литтлуэй. День опять стоял прекрасный, теплый, и мы, проехав по Эджуэр Роуд, свернули на центральную автостраду. Литтлуэй, не унимаясь, говорил о Джекли, но я понять не мог, что его так расстраивает. Я себя чувствовал исключительно; сельский ландшафт вызывал память о прошлом; чувствовалось, что вокруг расстилается Англия — так, будто я озирал местность с самолета. На автостраде было оживленно, и мы поехали по средней полосе. Литтлуэй умолк; мы приближались к огромному груженому лесовозу, который, судя по всему, намеревался перестроиться на нашу полосу. Я ожидал, что Литтлуэй сейчас или ускорится и его обгонит, или замедлит скорость, чтобы лесовоз проехал первый. Тут я вдруг увидел, что Литтлуэй не реагирует вообще никак, а водитель, видимо, считает, что мы сейчас замедлим ход, и собирается на обгон. Я мельком взглянул на Литтлуэя и понял, что он лесовоза словно не замечает. Времени на раздумья не было: я схватился за ручной тормоз и, рванув его изо всех сил, выкрикнул:

— Генри!

Машина дернулась, но все равно скорость, пока не затормозил Литтлуэй, не снизилась достаточно для того, чтобы лесовоз благополучно проехал вперед. Вот-вот, и мы могли нанизаться на торчащие из кузова бревна. Литтлуэй был явно потрясен. Выехав на внутреннюю полосу, он снизил скорость до сорока миль в час.

— Что, черт побери, случилось? — спросил я.

— Прости, не знаю. Наверное, просто невнимательность.

— Может, лучше я сяду за руль?

— Да, пожалуй.

Он затормозил у обочины, и мы поменялись местами. Я был озадачен. Литтлуэй всегда был прилежным водителем, невнимательность за рулем — на него это просто не походило.

Через несколько минут езды чувство интенсивности во мне истаяло, я ощутил какое-то нехорошее предчувствие или, скорее, некоторую угнетенность. Литтлуэй вновь заговорил об Эвансе и Джекли и вообще о мелочности академиков. Эта тема стала меня раздражать, появился соблазн указать, что он и сам ничем от них не отличается. От жары клонило в сон, и я до отказа опустил окно. И тут до меня с ясностью дошло, что видимой причины для этой угнетенности нет. Десять минут назад я был полон сил и энергии, теперь на меня подобно гипнозу давил все тяжелеющий гнет пустой усталости. Я углубился в себя, пытаясь выявить ее источник, и чуть не скребнул «Ягуар», обходивший нас на скорости в семьдесят миль. Его возмущенный сигнал махом вернул меня в чувство. Литтлуэй покосился со странным видом. Однако теперь я уже знал, что произошло с ним, и сосредоточился на дороге, игнорируя свою угнетенность. Когда она усугубилась, я съехал на внутреннюю полосу и снизил скорость до сорока миль.

— Ты в порядке? — обеспокоенно спросил Литтлуэй.

— Устал.

— Может, выхлопные газы как-нибудь просачиваются в кабину?

Хотя такое было явно невозможно, теперь Литтлуэй чувствовал себя достаточно оживленно. Именно в эту минуту я понял, что «силы», которые я воспринимал так легковесно, на самом деле активны и опасны; они готовы обоих нас уничтожить.

Литтлуэю я не сказал ничего; сохранять внимание на езде стоило неимоверного усилия, но воли у меня, чувствовалось, на это хватит. Я ощутил облегчение, когда у Нортгемптона мы свернули с магистрали и поехали через сельскую местность. На окольных дорогах было спокойно, так что я снизил скорость до тридцати миль, а то и меньше. К тому времени, как доехали до Грейт Глен, усталость схлынула, но ощущалась странная умственная «ломота», эдакая пульсирующая опустошенность воли.

Едва мы вошли в дом, Литтлуэй сказал:

— Позвоню-ка я Джекли.

— А мне кажется, не надо.

— Почему?

— Потому что ничего вразумительного ты от него не услышишь. Он не знает, почему на тебя так злится, но думает, что совершенно правильно. Его умом манипулируют.

— Кто? — изумленно уставился на меня Литтлуэй.

— То же, что пыталось заставить тебя въехать в зад лесовозу. И я абсолютно уверен, что оно чем-то связано с Силбери Хилл.

Он слушал меня, не перебивая, хотя, вероятно, начал сомневаться, в здравом ли я рассудке. Что было вполне логично. С самой «операции» мы стали жить в новом мире, мире без суеверий и довлеющей обреченности. Мои слова, должно быть, звучали каким-то странным откатом к прежней стадии, вроде того, что произошло с Захарией Лонгстритом, Но прежде чем я закончил, сомнения Литтлуэя развеялись.

— Но что это, черт его дери? — ошарашенно спросил он.

Однако на такой вопрос ответа у меня не было. Мы сидели за чаем в залитой солнечным светом комнате, слушая жужжание пчел на цветочных клумбах, но с таким чувством, что и солнечный свет — лишь видимость.

Проблема, безусловно, состояла в том, что нам абсолютно не за что было ухватиться. Если я прав насчет этих «сил» из прошлого, то должен существовать какой-то способ их исследовать, какая-то начальная точка. Но именно ее нам и не хватало. В том, что они способны как-то влиять на ум, сомнения почти не было, но ни один из нас не ощущал вмешательства. То, что мы чувствуем, на словах выразил Литтлуэй:

— Все равно что находишься посреди плоской, открытой пустыни, где тебя вдруг начинают обстреливать.

Сидя перед открытым окном, я поймал себя на том, что раздумываю над этим сравнением.

— Что бы ты подумал, — спросил я, — если б тебя начали обстреливать в открытой пустыне?

— Что кто-то прячется в углублении, в песке...

— Или что он стопроцентно замаскировался. Может, это и есть ответ? Что мы не сознаем этих сил, потому что так к ним привыкли? Потому что они словно воздух, которым мы дышим...

Литтлуэй, видимо, интуитивно уловил суть моей мысли, поскольку сам вынашивал в голове что-то подобное. Так как все свидетельства указывали в одном и том же направлении. В частности, что разумная жизнь существовала на Земле еще задолго до первого человека. И если это признать, то неизбежно следуют определенные выводы. Я не буду пытаться в подробностях описывать, как мы к ним пришли, приведу лишь сами выводы.

Первое: имела ли эта разумная жизнь «людское» отличие? Почти наверняка нет, потоме что иначе остались бы геологические следы. Тогда что это за сила? Самое вероятное то, что она зародилась где-нибудь в Солнечной системе, а то и за ее пределами. Эволюция на нашей планете всегда шла по простой и четкой линии, очерченной Гегелем вскоре после того, как обнародовал свою теорию Дарвин: от примитивных морских организмов к червям и рыбам, затем через рептилий к млекопитающим, и, наконец, к древнейшим гоминидам и человеку. Вне этой схемы никого, похоже, не оставалось.

Так что если эти «создания» (а то, поскольку мы ничего о них не знаем, и единственное создание) не оставили за собой следов, не предполагает ли это, что они не являются организмами физически в том смысле, в каком являемся мы? Это объяснило бы и то, отчего они по-прежнему владеют определенными силами, способными воздействовать и по прошествии миллионов лет.

Так что именно представляли собой силы этих созданий? Стоило нам задуматься, как они показались не такими пугающими, как вначале. Они могут «блокировать» видение времени. Но поскольку видение времени, как я объяснил, лишь продвинутый уровень обычных чувств, это лишь означает, что они владеют некой возможностью притуплять чувства. Похоже, это подтверждалось нашим ощущением в автомобиле; нас просто потянуло в сон. Таким же образом можно объяснить и их воздействие на Робина Джекли и профессора Эванса. Когда ум пуст, тривиальности занимают большую его часть — например, человек, просыпаясь среди ночи, впадает вдруг в необъяснимую тревогу, потому что жизненная энергетика его слаба, Если Эванс и Джекли просто страдали от «депрессии», этим можно объяснить их неистовую, без малого параноидальную реакцию.

Если это так, то страшиться нет причины. «Их» силы ограничены. Надо лишь не разлучаться со своим рассудком и как можно реже садиться за руль.

После двухчасового разговора, за время которого образовались эти выводы, мы оба приободрились. Мы заметили, что чувствуем себя не так «живо», как обычно; получается, эти силы воздействуют на нас, вмешиваясь в работу мозга. С другой стороны, небольшим усилием можно было избавляться от этого вмешательства. Мозг — двигатель, причем наши двигатели производили куда больше лошадиных сил, чем мозг обыкновенного человека. При необходимости у нас имеется еще и резерв. Так что непосредственная опасность нам не угрожает.

Я напомнил Литтлуэю про книгу Хербигера, которую он упоминал, и тот пошел на соседнюю половину ее искать. Возвратился он через час, неся с полдюжины увесистых томов.

— Я разговаривал с Роджером. Он говорит, что есть такой автор жутких рассказов, звать Лавкрафт, у которого есть легенды о том, что Землю населяла какая-то «старая раса», по-прежнему владеющая некими силами. Стоит полистать. Еще нашел несколько томов Габриеля Генона. Это французский исследователь Хербигера. Мне помнится, у него есть какая-то похожая легенда.

Мы оба сели просматривать принесенные книги. Через полчаса Литтлуэй нашел ключевой абзац в книге Генона с уклончивым названием «Века Земли», изданной в 1928 году Планетарным обществом Парижа. Там говорилось следующее:

«Ученые склонны подсмеиваться над суевериями. Но более научным было бы задаться вопросом, как суеверие возникает. Ученые отмахиваются от истории о «проклятии Тутанхамона»[182], объясняя смерть двадцати с лишним участников экспедиции «естественными причинами». Они воздерживаются от комментариев о статистической маловероятности стольких смертей за какие-то пять лет после открытия гробницы.

По словам немецкого мага Штейнаха, некоторые люди в древности владели силой пробуждать Великих Старых, спавших до этого семь миллионов лет. У Великих Старых нет тела, в качестве слуг они с радостью используют людей, предлагая кое-что взамен. Они, например, способны обращать человека в волка или змею. Великие Старые владеют и силой налагать заклятие на материальные предметы, так что те заражаются своего рода психическим ядом, уничтожающим любого, кто такой предмет потревожит. Это, по мнению Штейнаха, объясняет природу «проклятия фараона».

«Великие Старые» Генона безусловно сочетались с нашей собственной теорией о чинящих препятствие «силах». Поэтому, что, если он прав насчет «проклятия»? Может, эти силы уже и не живы, но просто прикрыли свои следы «психическим ядом»?

Признаюсь, никто из нас Генону особо не доверял. Даже в процитированном мной отрывке видна его тенденция к non sequitus («Непоследовательность») С другой стороны, он, очевидно, прочел чуть ли не о каждой когда-либо опубликованной книге по магии и оккультизму, так что был ценным путеводителем.

Генон умер в 1941-м в оккупированном немцами Париже. В последней его книге «Тайны Атлантиды», опубликованной посмертно, много места уделено Лавкрафту, американскому автору страшных рассказов, умершему четырьмя годами раньше. По Лавкрафту, Великие Старые явились со звезд и когда-то господствовали на Земле, строя циклопические города из огромных каменных глыб. Они уничтожили себя тем, что практиковали черную магию, и теперь «спали» под землей. Лавкрафт, в свою очередь, похоже, заимствовал некоторые из своих идей у уэлльсского писателя Артура Майена[183], у кого также есть рассказы о странном народе, обитающем под землей; у него это остатки «старшей расы», способной превращаться в ящеров и посылающей неодушевленные предметы в полет. Генон не объясняет, как Великие Старые уничтожили себя через черную магию, если, «магия» — лишь очередное название тому, что происходит, когда люди будят эти силы.

Было вполне ясно, что от Генона особо глубоких откровений ждать не приходится. С другой стороны, он, похоже, имел доступ ко всевозможным идеям, показавшимся мне неожиданно важными. Так, я особо заинтриговался его настойчивым утверждением о том, что «Некрономикон», придуманный Лавкрафтом вымышленный труд по магии, существует на самом деле и что он сам видел его копию. Генон явно был безнадежным фанатиком, но у меня не сложилось впечатления, что он был лжецом. Если он утверждает, что видел копию, то, безусловно, считает, что так оно и было.

Еще один заинтриговавший отрывок из Генона:

«Биологи и антропологи придерживаются мнения, что цивилизованный человек медленно развивался от своих первобытных предков... Между тем оккультные традиции в один голос твердят, что первые люди достигли замечательной степени цивилизованности за сравнительно короткий период и что вслед за этим произошел ряд катаклизмов, вызвавших регрессию к более ранним стадиям. Землетрясения, потопы, полное разрушение целых континентов». Он продолжает объяснением своего взгляда на «лунные катаклизмы», из которых каждый вызвал откат к более примитивной стадии. Надо согласиться, что у Генона был определенный гений подбирать и подгонять в поддержку своей теории всякого рода странные факты о первобытных племенах. Например, он говорит о вымирающем племени уру[184] на берегах озера Титикака[185] и реки Десагуадеро[186] в Перу: «Уру и аймара[187] (соседнее племя) единодушно утверждают, что племя уру неземного происхождения. Они — постоянно угасающий род потомков богов, некогда правивших на берегах великого озера». Уру в свое время интересовали Лайелла; мы с ним однажды посетили их резервацию на берегу озера Титикака, безусловно, самого высокого пресноводного озера в мире и крупнейшего в Южной Америке. А в .Сально мы останавливались в доме перуанского археолога Херандо Капака, рассказавшего о странной линии морских отложений, тянущейся без малого на четыреста миль в гору на участке между озером Койпаса[188] и озером Умайо, указывая на то, что море, вероятно, образовывало когда-то своего рода пояс вокруг центра Земли. Помнится, Лайвлл тогда спорил, что это из-за смещения геологических пластов, и никто из них друг друга не убедил. Генон, упоминая о тех же морских отложениях, доказывает, что Луна в свое время находилась так близко от Земли, что стянула все моря в гигантский пузырь вокруг экватора, пока, приблизившись максимально, не лопнула, после чего моря хлынули обратно, сметая великие цивилизации, существовавшие там, где сейчас дно Атлантического и Тихого океанов.

Пока я это читал, меня не отпускала интуитивная уверенность, что во всем этом много правды. Хотя доподлинно ясно было, что придется приступить к тщательному и систематическому изучению всех свидетельств, касающихся отдаленного прошлого — биологических, геологических, археологических — и пытаться достичь всеобъемлющей картины. «Прямой» метод здесь явно не годился.

Ответ лежал где-то в ранней истории существа под названием «человек»; это было достаточно ясно. Но поскольку история охватывает миллионы лет, поиск предстоял явно длительный. Тем не менее, мысль о нем наполняла нас обоих безотчетным восторгом. Казалось бы, странно, имея в виду предмет нашего поиска: невидимые и, очевидно, недобрые силы, которые все еще могут быть активны. Но следует помнить, что наши умы живо откликались на всякий вызов и черпали в этом силу. Все прошлое рода человеческого казалось чарующей и непередаваемо красивой картиной, все равно что ночное небо в тропиках. То, что оно содержит определенную темень, нас не беспокоило. Зло — форма тупости, а наука — враг тупости. Мы были уверены в своей силе.


Похоже, и у меня, и у Литтлуэя имелось неплохое — на любительском уровне — знание первобытного человека и развития цивилизации. Лишь начав систематичный поиск создателя базальтовых статуэток, мы убедились, насколько наши знания фрагментарны и непоследовательны.

Первой мыслью было изучить как можно больше останков первобытного человека. Логичнее всего представлялось начать с Британского музея. Но это зависело от того, как к нам расположен Джекли. А наутро телефонный звонок в музей показал, что он по-прежнему сердит: он отказался разговаривать с Литтлуэем. Нас это не особенно обеспокоило; Литтлуэй отправил письмо Альбрехту Кирхнеру, директору Берлинского этнологического музея, с кем был знаком еще по МТИ[189], написав, что мы бы хотели приехать на несколько недель в Берлин поизучать останки первобытного человека, особенно неандертальские и ориньякские находки Отто Хаузера в пещерах Ле-Мустье и Ле-Шапель[190]. Берлинская коллекция во многом превосходит британскую, к тому же в ней представлены более древние образцы. Ожидая ответа, мы приступили к штудиям на дому. Литтлуэй сосредоточился на развитии древнего человека, я решил взяться за мифологию и легенды. Мифы, приведенные Геноном, необычайно возбудили мое любопытство.

Через неделю пришел ответ от Альбрехта Кирхнера. Это было странное, бессвязное письмо, обвинявшее нас во всех подряд происках и кознях, хотя каких именно, не говорилось ни слова. С Кирхнером успел связаться Джекли; то на то и выходило. Было ясно и то, что Кирхнера в обычном смысле нельзя считать нормальным. Он почему-то считал, что Литтлуэй вынашивает какой-то план уничтожения всех останков первобытного человека в Берлинском этнологическом музее, и что за этим стоят британское и американское правительства. Кирхнер был когда-то убежденным нацистом, хотя сам после войны это отрицал. Очевидно, вырвался наружу какой-то закоренелый невроз.

Мы понимали, что это не просто совпадение. Какая-то сила намеренно выверяла наши шаги, и мы знали, как она действует. Она не пыталась нападать в открытую (кроме случая с машиной на автостраде), и это был хороший знак. Контроль над рассудком давал понять, что нас не свести с ума ментальными блокадами. Беспокойство вызывало то, что ее атакам поддаются такие приличные, с чистым рассудком ученые, как Джекли и Кирхнер. А это, безусловно, означало, что другие будут податливы тем более. Любой человек с мало-мальским поводом к раздражению может впасть в необузданную ярость.

Сознаюсь, первая моя мысль была о Роджере Литтлуэе. Он постоянно недолюбливал меня и с негодованием относился к успехам брата. Последние дни он держался заметно угрюмо и дерзко. Самому Литтлуэю я ничего не говорил, но, похоже, он разделял мои мысли. Я заметил, что он стал запирать двери, разделяющие половины дома.

К тому времени, как пришло письмо от Кирхнера, мы оба были поглощены изучением, поэтому письму особого значения не придали. На следы мифа об исполинах я выходил в самых неожиданных местах. Что странно, о майя пишет в своих «Опытах» Монтень буквально следующее: «Они считали, что мир разделен на пять веков и на жизнь пяти идущих друг за другом солнц, из которых четыре свое уже отбыли... Первый век сокрушился невероятной силы наводнением, второй — падением на землю небес, к нему они и приписывали исполинов, кости которых показывали испанцам... Третий — огнем, поглотившим все. Четвертый завершился бурей, сровнявшей даже многие горы; человек тогда не сгинул, но превращен был в обезьяну...» И так, по словам Лопеса де Гомары[191], источника Монтеня, начался пятый век Земли. Генон утверждает, что под «солнцами» майя фактически имели в виду луны. Солнце было лишь одно, но луна, подходя к земной орбите все ближе и ближе, постепенно обретала такие размеры и яркость, что вполне вероятно именовалась «солнцем» дикарями, считавшими, что имеют дело с ревнивыми и могучими богами.

В «Ацтеках Мексики» Дж. Вайяна эти поверья приписываются мексиканским тольтекам[192].

Интересным в этой традиции мне показалось утверждение, что обезьяны или обезьянолюди, шли непосредственно за ранним веком исполинов. Древнейшей человекообразной обезьяне плиопитеку насчитывается примерно двадцать миллионов лет. Проконсул[193], предок шимпанзе и горилл, насчитывает пятнадцать миллионов лет. От плиопитеков[194] отыскалось лишь несколько зубов и обломков черепа. Единственный череп человекообразной обезьяны египтопитека, найденный в 1967 году в Файюме, опережает его на каких-нибудь восемь миллионов лет, причем даже дискутируется, что осколок челюсти олигопитека может оказаться старше тринадцати миллионов лет. Если «век исполинов» им предшествует, то не удивительно, почему до сих пор не найдено ископаемых останков.

Вся эта тема о человекообразных обезьянах рождает еще одно любопытное размышление. В сравнении с обезьянами человек — создание сравнительно примитивное. Эволюция развивает свойства, необходимые для выживания, и в этом смысле обезьяна более развита, чем человек. На месте раздвоения челюсти у нее развита крепежная кость, которой у человека нет; у нее развились сильные клыки и длинные руки, а большой палец — относительно ненужный для жизни на деревьях — стал никчемным придатком. Первые человекообразные обезьяны всеми этими деталями напоминали человека: отсутствие крепежной кости, развитый большой палец, слабые клыки, более короткие руки...

Все это в 1926 году подчеркнул голландский анатом Людвиг Болк, заявив, что обезьяны более развиты, чем люди. Подводя одним словом итог взглядам Болка, можно сказать, что человек — это недоразвитая обезьяна. Появление детей-монголоидов обусловлено определенным дефектом генов, дающим ментальный сдвиг вспять. Таким же образом «направлен вспять» мексиканский аксолотль[195]; этот вид застыл в промежуточной фазе между доисторическими водными саламандрами и современными сухопутными, иными словами, сохраняет в себе все свои латентные жизненные характеристики, которыми владел в зародышевом состоянии и которые по мере взросления должен утратить. Этот процесс застревания на ранней стадии развития известен как неотения, и Болк указал, что человек — это фактически застывшая в своем развитии неотеническая форма обезьяны. Если искусственно застопорить развитие зародыша обезьяны, на свет появится нечто очень похожее на человека.

На все это мне открыл глаза Литтлуэй, так что видно, наши исследования в удивительной мере дополняли одно другое. Вот вам и научное подтверждение поверью майя о том, что человек предшествовал обезьяне.

Литтлуэй привлек мое внимание к отрывку из Платона, во многом схожего с трактовкой майя. В «Тимее»[196] Платон утверждает: «Всегда были и будут многие разрушения человечества, исходящие из многих причин; самые великие происходили через огонь и воду». Дальше он начинает излагать миф о Фаэтоне, сыне Гелиоса, который сжег Землю с колесницей отца. Что ж, это в форме иносказания, но на самом деле означает... тела, движущиеся в небесах вокруг Земли (т. е. Гелиос и Фаэтон на самом деле — Солнце и Луна; Платон думает, что Солнце движется вокруг Земли), и, повторяясь через долгие промежутки, на Земле происходят невиданные пожары; в такое время тот, кто живет на горах и в сухих плоских местах, более подвержен разрушению, нежели тот, кто, проживает у рек или на морском берегу. Когда же, наоборот, боги окатывают Землю валами воды, уцелеть удается пастухам и погонщикам, что проживают в горах» (у меня мелькнула мысль об уру). Позднее в том же диалоге и затем в «Критии»[197] Платон описывает гибель Атлантиды, вызванную огромной волной прилива. Все это, безусловно, вторило мнению Генона насчет того, что у Земли было несколько лун, из которых каждая свергалась на Землю, вызывая катаклизмы.

В каббале (ей я тоже уделял пристальное внимание) меня больше всего впечатлило настойчивое утверждение, что Вселенная создана не Богом, а рядом демиургов, или «сил». Как заявляет А. Э. Уэйт, потому, что еврейские мистики считали: Бог должен быть отрешен, безграничен, абсолютно вне связи с нашей материальной Вселенной. Мне это казалось разумным объяснением, прежде чем я начал изучать каббалу по-настоящему. Вот тогда за легендами о демиургах я немедленно почувствовал другую причину: некую приглушенную родовую память о колоссальных богоподобных силах, действовавших на Земле. У караимского летописца десятого века Иосифа бен Якоба аль-Кирклисани есть примечательный отрывок насчет «людей пещер», персидской секты восьмого века: «Ибо тайным обычаем у них было, что демиурги, Вселенную сотворившие, впоследствии на землю и под море жить перешли. Они владели силою вздымать горы луною (курсив мой) и морем поглощать плодородные нивы. Демиурги те через одну из своих распрей повержены были, хотя история Филона[198] гласит, что они только лишь спят». Воздействие Луны на приливы, безусловно, известно издавна. Хербигер утверждает, что горные хребты сформировались (в Абиссинии, например) под действием Луны, статично державшейся над Абиссинией со скоростью вращения, аналогичной земной. Только персам восьмого столетия вряд ли что было известно о том, что Земля внутри представляет собой расплавленную массу.


Энергетика и устремленность оставались во мне на высоком уровне. Вместе с тем я сознавал, что сила видения времени во мне уменьшилась. При усилии я мог вызывать ее по-прежнему, но вот непроизвольные инсайты, как, например, предчувствие, что коттедж в Бидфорде-он-Эйвон связан с Бэконом, прекратились. Фактически угнетенности я не ощущал, наоборот, меня как никогда полонило ощущение счастья и благополучия. Только вот работать глубоко и подолгу не отвлекаясь я уже не мог. Отвлечения, пусть и второстепенные, пошли с невероятной частотой. Прежде всего, Роджеру Литтлуэю вдруг втемяшилось в голову, что ему надо переехать в Италию и продать свою половину дома. Генри, естественно, отнесся к этому без энтузиазма, но в конце концов согласился, при условии, если жилец его устроит. И вот потянулась череда совершенно немыслимых претендентов, включая пьяницу-шотландца, выхлестнувшего однажды ночью несколько окон, и индийского раджу-гомосексуалиста, думающего, очевидно, использовать дом под гарем для мальчиков-подростков.

Затем ко мне приехал мой брат Арнольд, прося дать ему денег на фермерское хозяйство. Я неохотно согласился (он никогда не был практичным человеком), и тогда пошло-поехало. Арнольд стал дважды в неделю наезжать из Лонгтона, пить виски Литтлуэя и сетовать на свои проблемы. Поскольку он был мне братом, я не мог указать ему на дверь.

Литтлуэю пачками посыпались письма от коллег, многие понаехали гостить. Впечатление было такое, что каждый американец из тех, с кем он когда-либо был знаком, решил этим летом наведаться в Англию и воспользоваться его приглашением заехать. В конце августа приехал наш бывший заведующий кафедрой, причем привез с собой жену и двух дочерей, с кем я поверхностно был знаком. Я растерялся: обе девицы стали яростно пытаться взять меня «в оборот», вступив из-за этого в открытое соперничество. Кончилось тем, что младшая, стремясь перехватить у сестры инициативу, забралась как-то ночью ко мне в постель; ей нельзя было отказать в привлекательности, но я понимал, что, если займусь с ней любовью, хлопот не оберешься, и очень надолго. В конце концов мне удалось уговорить ее уйти к себе, но обо всем этом как-то пронюхала старшая, и атмосфера накалилась настолько, что я в конце концов нашел какой-то повод и уехал в эссексский коттедж.

В начале сентября Литтлуэй решил присоединиться ко мне, пока не закончатся гостевые визиты. И тут разразилось самое неприятное, что только можно представить. Роджера Литтлуэя обвинили в изнасиловании и попытке убийства несовершеннолетней. Улики были абсолютно неопровержимыми. Поздно вечером в субботу он возвращался из Лестера и предложил подвезти подвернувшуюся попутчицу до Одби, в полдороге от Грейт Глен. На какой-то неприметной развилке он свернул, остановил машину и пригрозил убить девушку, если та воспротивится. Она разумно решила не сопротивляться, но обернулось еще хуже. Кончилось тем, что он бросил ее голую и, очевидно, бездыханную в леске при дороге. Через полчаса мимо проезжала машина, и водитель увидел, что из кювета на дорогу пытается выкарабкаться девушка. В больнице она почти неделю пролежала без сознания, а затем, слегка оправившись, описала и насильника, и его машину. Через двое суток при опознании она указала на Роджера.

Когда Литтлуэй, позвонив, сообщил мне об этом, я помчался обратно в Лэнгтон Плэйс. Он считал, что ответственность лежит на нас; «силы», заставившие обратиться против нас Джекли и Кирхнера, наслали временное помешательство на Роджера Литтлуэя. Я не сомневался в его правоте. Итальянка Кларета рассказала, что Роджер вот уже несколько недель кряду вел себя странно. Он стал угрюм, неразговорчив и часами не выходил из верхней комнаты, где у него хранятся какие-то суперобразчики порнографии. Он стал зачитываться де Садом и поговаривал, что напишет книгу, которая сделает его самым революционным мыслителем в западной истории. Под разными предлогами он под вечер уходил и никогда не возвращался на ночь. Помимо того, он вошел во вкус, чтобы Кларета стегала его хлыстом.

Литтлуэю позволили свидеться с братом после ареста. Он сказал, что Роджер пребывал как бы в шоке и сознался, что именно он совершил изнасилование.

Литтлуэй спросил, сознавался ли он в этом кому-нибудь еще; тот ответил, что нет. Литтлуэй посоветовал ему помалкивать, пока не переговорит с адвокатом. Ему показалось, что самой лучшей защитой стало бы сумасшествие. Но юрист, обычно ведущий семейные дела, был стар и слыл большим буквоедом; Литтлуэй решил нанять наилучшего адвоката. Он слышал о Треворе Джонсон-Хиксе, специализирующемся на защите сумасшедших, и попросил его встретиться с Роджером в тюрьме. Результат был неожиданный и нежелательный. Джонсон-Хикс, выслушав Роджера, решил, что улики против него недостаточны. До этих пор Роджер все отрицал. На нем не было царапин или синяков (так как жертва решила не сопротивляться). Но девица настаивала, что сопротивлялась и царапалась — возможно, из стыда, что сдалась так легко. Она неправильно назвала марку и цвет машины, к тому же в первом ее описании насильник был «очень высоким мужчиной» (у Роджера рост примерно пять футов девять дюймов). Все это привело Джонсон-Хикса к решению, что Роджер должен рискнуть и заявить о своей невиновности. А Роджер, впав вдруг в безудержную радость о предстоящем оправдании, охотно на все согласился.

Нет смысла описывать, какой кавардак царил в Лэнгтон Плэйс следующие семь недель. Литтлуэй сказал Джонсон-Хиксу, что знает: Роджер виновен, и что всякое прочее заявление в суде безнравственно. Джонсон-Хикс парировал, что склонен считать Роджера невиновным. Если он и «исповедался» своему брату, то это из-за своей эмоционально нестабильной натуры, желающей страдать. Свидетельство Клареты доказывает, что он не садист, а мазохист,.. и далее в том же духе.

До суда дело так и не дошло. Девица забрала свое заявление, сказав, что, вероятно, ошиблась при опознании. Я более чем уверен, что к этому приложила руку Кларета, очевидно, предложив девице круглую сумму. Уверен и в том, что Джонсон-Хикс в предстоящей защите делал ставку на то, что девица немногим лучше проститутки, и в машину залезла, думая продать свои услуги шоферу. Возможно, Кларета указала девице на это, как и на то, что с осуждением Роджера она ничего не выиграет, а вот, сняв обвинение, выиграет очень существенно.

Как бы там ни было, к середине октября Роджер снова был в Лэнгтон Плэйс. И жизнь стала абсолютно невыносимой. Все в округе по праву считали его виновным, но каждый считал и то, что именно деньги и влияние Литтлуэя уберегли его от заслуженного наказания, и соответственно негодовали. Литтлуэю дюжинами пошли угрожающие звонки; пришлось поставить определитель. Садовник и горничная в один день уволились. Поутру на газоне мы всякий раз находили битые бутылки и камни, а два раза на подъезде к дому — натыкались на мусорные кучи. Окна нам били так часто, что Литтлуэй в конце концов установил вокруг дома датчики, предупреждающие о приближении любого нарушителя, кроме того, купил двух огромных волкодавов. Один из них вскоре набросился на прачку, что только усугубило сложности. Но самым худшим было то, что Роджер явно не подавал признаков улучшения. Он был таким же угрюмым, нетерпимым и часами просиживал в мансарде.

Вся эта сумятица не остановила наше дальнейшее изучение проблемы. Мы оба находили силы на несколько часов полностью уходить в работу, забывая обо всем. Но все теперь происходило несравненно медленней. Мы жили теперь с чувством постоянной опасности. Если «им» удалось превратить в сексуального маньяка Роджера Литтлуэя, то чего они только ни натворят, когда мы вплотную приблизимся к секрету? Роджер и без того уже относился к Генри с ненавистью; Джонсон-Хикс рассказал ему, что Литтлуэй хочет, чтобы он признал себя виновным. Что, если ему вдруг придет в голову спалить дом? Однажды вечером в начале ноября мы с Литтлуэем сидели в библиотеке; я читал книгу о майя, он отсутствующим взглядом смотрел на огонь. Неожиданно он произнес:

— Знаешь, а ведь все бы наладилось, перестань мы просто о «них» вызнавать.

На кого он ссылается, гадать не приходилось. Однако было в его тоне что-то, заставившее меня пристально на него посмотреть.

— Откуда ты знаешь?

— Так, знаю.

Но я упорствовал.

Как?

Тогда он рассказал, что, пока смотрел в огонь, ему подумалось, не уехать ли из Лэнгтон Плэйс примерно на полгода, но потом он отверг эту идею: походило на дезертирство. И тут совершенно внезапно в голове возникла мысль: «Если ты перестанешь допытываться о «них», твои проблемы закончатся. Если нет — станет еще хуже». Эта мысль, подчеркнул Литтлуэй, не была оформлена словесно, она явилась внезапной вспышкой, внушающей полную убежденность, непререкаемую правду.

— Ты считаешь, это был сигнал от «них»? — спросил я.

— По-моему, да, — ответил он после долгого молчания.

Так вот оно что: предложение. Безусловно, невероятно соблазнительное. Постоянные осложнения начинали досаждать, у нас обоих начала зарождаться какая-то мания преследования. В конце концов, настолько ли все это важно? Впереди у нас целое будущее, так что нам до какой-то отдаленной эпохи земного прошлого?

С другой стороны, оба мы ученые. Принять эти условия — все равно что врачу нарушить клятву Гиппократа. И почему их так заботит секретность? В чем тут дело?

Все равно, какое-то время мы прибрасывали эту идею. Отвергнуть ее нас в конце концов побудило то, что случилось на следующий день. На Роджера напали трое юнцов и отколотили так, что он попал в больницу с пробитым черепом. На него, лежащего у дороги без сознания, случайно набрел почтальон. Позже он говорил, что просто прогуливался, и тут какие-то трое юнцов, узнав его, начали обзываться. Он велел им заткнуться, и тут на него накинулись, сбили с ног и начали пинать, пока он не потерял сознание. Я лично подозреваю, что Роджера застали за подглядыванием в окна; сельский доктор говорил, что о Роджере ходила молва как о «любопытной Варваре».

Известие, что Роджер в больнице, мы встретили с несказанным облегчением, особенно когда доктор сообщил, что ему, возможно, придется пролежать там несколько месяцев. К счастью, повреждения мозга не случилось. И до меня вдруг дошло, что «они» допустили ошибку. Они искусны в нагнетании эмоций ненависти, а вот в данном случае, сами того не ведая, дали нам отдушину. Результаты не замедлили сказаться. Враждебность со стороны сельчан угасла; они были довольны, что Роджер «получил по заслугам». Не было больше битых стекол, перевернутых мусорных баков и пакостных слов на столбах. Получается, «они» действуют не без погрешностей. Так что случившееся наполнило нас еще большей решимостью максимально углубить поиск.


Прорыв наступил через неделю, когда мы услышали том, что папский библиотекарь обнаружил «Ватиканский манускрипт». В сообщении «Католик Джеральд» упоминалось, что существует мнение, будто в этой рукописи содержится описание истории и традиций майя.

До этого открытия было известно, что лишь три рукописи майя[199] пережили разрушительный пыл испанского священника Диего де Ландо[200], написавшего где-то, незадолго до 1566 года «Relacio n de las Cosas de Yucatan» («Сообщение о делах в Юкатане») (исп.). В их число входили: «Дрезденская рукопись» — астрономический трактат, «Кодекс Тро-Кортезианус» — трактат по астрологии, и «Кодекс Пересианус», посвященный культовым ритуалам. У майя было множество книг; Берналь Диас[201] сообщает, что видел в храме майя целую библиотеку. Диего де Ланда составил словарь языка майя, но он изобиловал неточностями, так что большие части текстов майя расшифровке на подлежат.

Едва мы ознакомились с новостью насчет открытия нового текста в библиотеке Ватикана, Литтлуэй позвонил г-ну Бенедетто Коррадини из Римского университета, у которого были близкие связи с Ватиканом. Коррадини об открытии не слышал (его область — астрофизика), но обещал выяснить и испросить разрешение на то, чтобы мы ознакомились с текстом. Никто из нас особых надежд на эти полузаочные разговоры не возлагал: была полная уверенность, что «они» сведут все к нулю. В обычное время мы первым же рейсом полетели бы в Рим; теперь, памятуя об инциденте на автостраде, мы сознавали опасности путешествия. Лететь в Рим оказалось не обязательно. Коррадини в тот же день перезвонил, сказав, что, безусловно, добудет разрешение изучить рукопись без особого труда, а пока высылает ее микрофильм. Его отдел только что закупил какую-то дорогостоящую аппаратуру по микросъемке, и ему не терпелось ее опробовать.

Удача казалась настолько невероятной, что в нее не очень верилось; опять же мы не возлагали чересчур больших надежд и навели справки о расписании поездов из Дьеппа в Рим. Но через пять дней микропленка и вправду прибыла. К этому времени мы оба решили, что «Ватиканский кодекс» не представляет собой ничего особенного, иначе «они» бы уже вмешались. Литтлуэй в тот день съездил в Лестерский университет; библиотекарь сказал, что увеличить микрофильм проблемы не составит. Наутро снимки были готовы: цветные и, судя по всему, отличного качества, почти как оригинал рукописи.

Ватиканский кодекс представляет собой один длинный кусок дуба[202], семь с небольшим футов в длину и восемь дюймов в ширину, сложенный гармошкой. На нем нанесены несколько жутких изображений богов майя, которые легко можно спутать с японскими изображениями демонов. Сами символы вписаны в аккуратные квадратики и напоминают орнамент какого-нибудь тотема североамериканских индейцев,

За неделю после того, как мы прослышали о существовании Ватиканского кодекса, я изучил весь доступный материал по расшифровке письменности майя: «Взлет и падение цивилизации майя» Дж.Томпсона, «Древних майя» Морли, работы по языку майя Уорфа[203], Кнорозова[204] и Гельба[205]. Большинство надписей майя носят идеографический характер, то есть знаки — это картинки, символизирующие вещи. Однако Уорф и Кнорозов утверждают, что они еще и частично фонетичны: большинство древних письменностей подвергается такому переходу, эволюционируя из одной стадии в другую.

Так вот, просматривая фотоснимки по дороге в Лэнгтон Плэйс, я поймал себя на мысли, что мне доступны многие символы. Но многие были совершенно непонятны. Из знаков майя переведено меньше трети, хотя на языке все еще говорит четверть миллиона жителей Юкатана. Исходя из этого, Гельб доказывает, что знаки представляют собой не звуки и слоги, а идеи, теперь уже позабытые, Еще дело усложняется тем, что книги майя предназначались лишь для посвященных служителей храмов. Искоренив религию майя, де Ланда вместе с тем искоренил и знание того, как читать надписи.

Дома я взял снимки в библиотеку, где возле камина на большом круглом столе были разложены все имевшиеся в наличии книги. И я приступил к тщательному, медленному, кропотливому разбору, подолгу разглядывая каждый элемент знака через лупу в попытке вжиться в его «суть».

Довольно скоро я уяснил различие между этим манускриптом и двумя другими; этот был значительно древнее. Это показывали сами знаки, они гораздо больше походили на картинки, выделяясь своей замысловатостью.

Я читал описания де Ланды о религиозных празднествах майя: вызывающий гипнотическое чувство единства барабанный бой, какое-то хмельное питье, «в оное некий корень добавляется, от которого зелье крепким и пахучим становится», и, наконец, общее «предерзкое прелюбодеяние». Но это относилось к более позднему периоду, когда религиозное содержание празднества выхолостилось примерно так, как теперешний праздник Рождества в сравнении с первичным его содержанием. Религия «великого» периода девятью веками ранее была одновременно и более темной, и более суровой. Ее суть, привносившая атмосферу насилия и страха, была понятна лишь немногим посвященным из жрецов. И здесь в заглавии седьмого листа Ватиканского манускрипта стоял символ «боги», совмещенный со знаком, означающим «ночь» или «смерть»: «боги ночи»?, «темные боги»?

До конца дня я сделал одно открытие, на которое из специалистов по майя не выходил еще никто; само по себе не очень важное, но очень символичное. Парадокс, но эта древняя религия «темных богов» майя ассоциировалась с юмором. В Британском музее хранится прекрасная миштекская маска[206], инкрустированный бирюзой череп с несколькими безупречно белыми зубами. При пристальном взгляде на нее неожиданно доходит, что она передает эдакий зверский юмор, ничего общего не имеющий с общеизвестным «оскалом» черепа. Юмор ужасающий, запредельный, юмор безжалостных богов, забавляющихся человеческим страданием. И тем не менее он принимается людьми, признающими свою смертность и ничтожность.

Сделав это открытие, я понял, что приближаюсь к секретам майя. Ибо теперь было ясно, что Ватиканский манускрипт — своего рода Пятикнижие майя, их повествование о сотворении и ранней истории племени. А поскольку их мифология во многих отношениях напоминает мифологию соседей, индейцев киче[207] (чей «Ветхий Завет», «Пополь-Вух»[208], был изложен на бумаге каким-то неизвестным летописцем-киче в шестнадцатом столетии), я получил множество ключей к значению «неизвестных двух третей» иероглифов майя.

Сознаюсь, меня сбивало с толку, почему прекратилась «интерференция» или, по крайней мере, стала ненавязчивой и незаметной. Мое «видение времени» было все таким же сравнительно слабым и применительно к далекому прошлому, хотя в отношении недавних эпох дело шло еще сравнительно сносно. Что касается базальтовой фигурки, ее история не казалась уже абсолютно беспросветной. Теперь при пристальном взгляде на нее я мог ощущать, что она связана с каким-то странным культом вселяющего ужас юмора. В этом инсайте было что-то диковато освежающее. Человеку свойственно творить богов по своему подобию, очеловечивать их. Эти же боги были дикими и запредельно чужими. Почему «они» прекратили чинить препятствия активно? Потому, что я двинулся по ложному следу? Это казалось единственно разумным объяснением.

В тот день под вечер я рассматривал фотографию лица Чака[209], длинноносого бога дождя, на фреске в Сайиле, Юкатан. И тут в уме забрезжило. Что, если все первобытные боги исходят из одного и того же источника? Что, если все варварские мифы — от индийской богини Бхавани[210], поедающей свои жертвы, до Кроноса[211], пожирающего собственных детей, — в конце концов приводят к «ним»? Эксперты по религии ассоциируют людских богов с первозданными страхами: гром — это Тор[212], бьющий по наковальне, и тому подобное. Однако чем объяснить переход к варварству человеческих жертвоприношений? Силы стихии внушают благоговейный ужас, но они не жестоки. Зачастую даже наоборот, всецело благодатны: дождь заставляет урожай расти, солнце — созревать, ветер сдувает прочь моровую язву. Вместе с тем первобытные религии все как одна полны жестокости и страха.

Чем больше я над этим задумывался, тем очевиднее становилось. Первобытный человек был охотником и следопытом, с темнотой он осваивался так же просто, как и с дневным светом; откуда тогда боязнь темноты? Человеческие суеверия издавна принято объяснять невежеством. Однако этим ли они объясняются?

Может показаться, что все эти рассуждения не так уж и революционны, ведь мы уже знаем (или подозреваем), что в далекие века на Земле господствовали силы, которые мы именуем словом «они», Но на самом деде мне никогда не приходило в голову, что «они» в каком-то смысле могли быть источником всей человеческой истории.

И когда я мыслью двинулся в этом направлении, последствия предстали пугающими. Например, новым значением облеклась идея, что человек, может статься, представляет собой некую «недоразвитую обезьяну». Литтлуэй сказал: «Если застопорить развитие зародыша обезьяны, на свет появится нечто очень похожее на человека». Из чего немедленно возникает вопрос: кто его застопорил?

Изложенная в таком виде, моя логика звучит произвольно: но не надо забывать, что меня влекла интуиция насчет «них». Кромешная тьма эпохи, что была до человека, понемногу начинала превращаться в густой сумрак.


Следующие четверо суток прошли без особых событий. Я так и продирался, пользуясь учебником Гарсии по языку майя, а заодно и всяким доступным источником, по символике майя. Хотя во мне не гасло отрадное чувство свершения, неотступного, пусть и небольшого, продвижения вперед. Вечерами мы с Литтлуэем обсуждали свои находки. Он по-прежнему погружен был в изучение древнего человека и глубоко впечатлен теорией, выдвинутой Айваром Лисснером насчет того, что самый ранний человек был наделен высокой степенью разума и был монотеистом, а потом деградировал, начав практиковать магию.

На пятый день изучения Ватиканского манускрипта начал просачиваться свет. Мне теперь удавалось одолевать чуть ли не целые предложения и угадывать значения неизвестных знаков. Начальные предложения гласили:

«Ицамна[213] правил небом, но поскольку простирался через все пространство, был неспособен видеть свое собственное тело. Тогда он наполнил небо кровью в виде облака (на языке майя «облако» означает то же, что и «пар», поэтому фразу можно перевести и как «кровью в виде газа»). Тогда капли дождя сгустились и стали звездами. Тогда Ахау-солнце[214] был назначен повелителем над звездами. Он собрал оставшиеся лоскутья облака и свалял из них Землю. Но прежде чем он это сделал, жена его Алагхом Наум воззвала к нему, и он оставил работу наполовину недоделанной. Тогда духи, что населяли облако (Землю), не имели тел, и так жили без тел много веков (текст дает точный отсчет периода), пока облако стало Землей, а их тела стали из земли».

Что примечательно в этом начальном отрывке, так эта явное знание того, что солнце — это звезда. Древние астрономы считали, что Солнце — это уникальное тело в центре Вселенной, совершенно не сравнимое ни с чем.

Далее приводится утверждение, что населявшие облако крови духи были «бесплотны». Большинство первобытных людей верили, что камни, деревья и т.п. населены «духами». Прежде чем Земля отвердела (опять-таки, замечательная идея для древних майя), тем духам вселиться было некуда: не было ни камней, ни деревьев. А когда Земля, наконец, отвердела, они, по-прежнему бесплотные, оказались упрятаны в толщу земли.

Далее Ватиканский манускрипт продолжает описывать сотворение гор, кипарисовых и сосновых лесов и то, как Мать-Богиня гребнем проскребла русла рек. Текст здесь во многом напоминает «Пополь-Вух», который, в свою очередь, видимо, основан на этом манускрипте.

И вот на пятом листе, вслед за описанием темного бога Атанотоа, значится один интересный эпизод. Темный бог Атанотоа, известный также как Отец Йиг, спускается на Землю со звезд и пытается обесчестить богиню рассвета, купающуюся в море. Ей удается ускользнуть, а его сперма мчится следом по земле, создавая все живое. Судя по Дрезденской рукописи, под звездой, с которой спустился Йиг, подразумевается Арктур. «Властители Земли» в гневе поднимаются и ввергают Йига под землю; его попытки вырваться вызывают гигантские катаклизмы. Тем временем моря кишат крохотными созданиями от спермы Йога (здесь опять же либо искусный вымысел, либо признак высоко развитой науки, дававшей возможность изучать сперму под микроскопом). Вскоре эти создания проникают на сушу и становятся гадами и теплокровными животными. Их становится так много, что Великим Старым сложно управиться. И тогда Великие Старые создают себе в услужение человека. Звучит совершенно недвусмысленно: «Они сделали, чтобы открылась земля, так чтобы обезьяны были заключены под горой Кукулькан[215]. Там их продержали один катун (двадцать лет), и когда они вышли обратно, они потеряли свои волосы, а их кожа от темноты стала белой». Так люди сделались слугами Великих Старых — охотились на животных, ловили рыбу, строили храмы. Мир продлился 1716 тун (лет), пока его не разрушил полоненный Йиг, низринув на Землю проходящую мимо звезду, от чего начались наводнения и пожары. Следующее за тем описание четырех последующих периодов истории Земли — близко к приводимому Монтенем, что я вкратце уже изложил.

Таково примерное содержание Ватиканского манускрипта, который я перевел на английский. Литтлуэй вечер за вечером по частям читал мой перевод; когда я закончил, он вслух зачел его целиком. Впечатление сложилось двойственное. Разумеется, он изобиловал изумительными подробностями, но, с другой стороны, он ничего и не давал. Насколько серьезно можно к нему относиться? Он предлагал историю Великих Старых и сотворения человека, вписывающуюся в теорию неотении. Вместе с тем, в целом «они» проявляли себя как добрые божества. Йиг, демон со звезд, являл собой принцип вселенского зла. Надо отметить и то, что люди — это творения Йига, поскольку произошли от его спермы, хотя из зверей в людей их превратили Великие Старые.

Наутро после окончания перевода я проснулся с любопытным ощущением счастья и радостного ожидания. Трава и голые ветви деревьев были покрыты инеем. Свежащая прохлада воздуха пробудила детские воспоминания о зиме. Три недели я был полностью сосредоточен на переводе, работая таким темпом, какой до «операции» непременно бы вызвал нервный срыв. Теперь я снова мог забыть эти смутные, путаные истории из далекого прошлого и обратиться взором к бесконечной сложности и красоте Вселенной. Какая, собственно, разница, как возник человек? Нам все так же неизвестно, кто создал Великих Старых или Тлоке Науаке[216] (Ицамну), самого создателя. И уж, безусловно, само существование призвано оставаться окончательной, неразрешимой загадкой? Но ведь существует множество вопросов, ответ на которые есть, и которые приблизят меня к основной природе жизненной силы, например, вопрос о цвете или о природе полового влечения.

И я опять проникся той ошеломляющей радостью восприятия Вселенной, какую испытал однажды в Лондоне у Музея Виктории и Альберта. Только на этот раз осознание мира казалось больше и многосложнее. Это было мистическое ощущение единения, того что все сливается со всем. Все, на что ни падал взгляд, вызывало воспоминание еще о чем-то, что тоже откладывалось в сознании, словно я одновременно видел миллион миров, вдыхал миллион запахов и слышал миллион звуков — не смешанных, а каждый обособленно и внятно. Я был ошеломлен ощущением своей мизерности перед лицом этой огромной, прекрасной, объективной Вселенной, Вселенной, чье главное чудо-то, что она существует так же, как я. Это не сон, но великий сад, где стремится утвердиться жизнь. Я почувствовал желание расплакаться слезами благодарности, но сдержался, и чувство перешло в спокойное осознание удивительной, бесконечной красоты. Уронив случайно взгляд на фотоснимки Ватиканского манускрипта, лежащие на ночном столике, я воспринял их как какую-то нелепицу.

Литтлуэй уже сидел за завтраком, небывало плотным: яичница, сыр, салат из цикория с луком и тост с маслом.

— А, привет, Говард. Садись, присоединяйся.

— Вид у тебя веселый.

— Раз на душе весело.

Оказывается, на столе возле тарелки у него лежала книга; я взглянул, какая именно.

— Ах да, — пояснил он, — это антология елизаветинской поэзии. Жена у меня в елизаветинцах души не чаяла. Мы с ней друг другу вслух читали. Я уж и забыл, как сам любил поэзию...

Я прочел несколько строчек из Марстона:


Могучий зев, обжора ненасытный,
Не завлекай, хоть сколь я будь ехидный,
Упасть в твое жерло...

Мне вдруг с невероятной ностальгией вспомнился Лайелл с его первой женой: оба они были истовыми поклонниками елизаветинских мадригалов и песен. Я сидел, листая за завтраком страницы книги. Вкус у еды и питья казался почему-то лучше обычного; у кофе был аромат, напомнивший мне базарчик в Ноттингеме, где мололи свой кофе и повсюду стоял его изысканный аромат.

— Интересно, — заметил я, — насколько вообще можно усилить чувственное восприятие? Наркотики усиливают визуальный эффект. Представить, если все ощущения углубить...

Литтлуэй кивнул.

— Я сам нынче утром насчет этого подумал. Пришлось бриться станком — у электрической батарейка села — с кремом и помазком. Я уже годы им не пользовался. И тут вдруг запах крема буквально резанул, даже голова закружилась, все равно что вошел в парфюмерную лавку. К моей матери в дом как-то забрался вор и расколотил у нее в спальне все флаконы с духами, я все еще помню тот запах. Мне он казался чудесным.

А ведь в самом деле, подумалось мне, наши чувства обычно совершенно «плоски». Вкуса пищи, если нет голода, мы толком и не ощущаем. Но бывают моменты, когда вкус пищи ощущаешь с восторгом, с каким спасшийся от волны полной грудью вдыхает воздух. Или когда весеннее утро проникает в душу так, что от высокой, тоскующей радости наворачиваются слезы. Что произошло бы, будь наши чувства полностью распахнуты, чтобы всякий оттенок вкуса, цвета, звука вызывал в душе глубокий отклик?

Мне вдруг показалось, что я нашел предмет, действительно достойный самого глубокого изучения — найти, чем способен стать человек, который полностью бодрствует. Утлость тела отрезает нас от внешнего мира. Но представить только, чтобы кто-то полностью осознал мир, так чтобы всякое ощущение становилось симфонией, исполняемой полным оркестром...

За завтраком я съел гораздо больше обычного и осовел. Вышло солнце, поэтому я надел пальто и отправился на прогулку, чего не делал уже месяцы. Мимо пробежала девчушка-школьница лет десяти со школьным ранцем, рядом семенила собачонка. Щеки девчушки на холоде разрумянились, волосы подпрыгивали в такт движению. Меня опять одолела сильнейшая ностальгия. Я замечал, что со времени «операции» большинство женщин утратили для меня привлекательность: мне они казались слишком приземленными, угнетенными тяжестью своей плоти. Но прошмыгнувшая сейчас девчушка была словно видением «вечной женственности». Сомнения нет, это всего лишь обычная школьница, которая со временем выйдет замуж за какого-нибудь трудягу-фермера из местных; однако в ней крылось гораздо большее, больше, чем сама она догадывается; в ней вмещена вся история женской половины человечества с ее необоримой тягой к материнству и уюту домашнего очага.

Мимо прошел молодой работник фермы. Я вдруг понял, что имел в виду Трахерн, говоря, что мужчины кажутся ему ангелами. Это, опять же, вопрос «просвечивания» до сокровенной глубины жизненной сущности — того, что Беме именовал «подписью». Я улыбнулся фермеру, тот в ответ тоже, пробубнив при этом: «Д-б-рутро, сэр». На душе вдруг стало безотчетно радостно.

Совершенно обычные вещи воспринимались почему-то моими чувствами с приятным изумлением. Еще я ловил себя на том, что с ностальгией припоминаю женщин, с которыми был знаком: леди Джейн и ее хорошенькую француженку Жюльетт, жену Дика, Нэнси. Весь мир вдруг представился некоей немыслимой круговертью сексуальных связей, где сам я, на миг перестав быть мужчиной или женщиной, сделался разом и тем, и другим, ощущая как восторг мужчины, входящего в мякоть женского тела, так и восторг женщины, ощущающей в себе мужскую плоть. Все оставшееся время прогулки я пытался осмыслить сущность загадки сексуальности. До меня как-то невзначай дошло, что в ней много общего с загадкой музыки. Наслаждение музыкой интенционально, иными словами, любовь к музыке можно взращивать, учиться наслаждаться фрагментами, которые прежде чувства не вызывали, и так далее. Хотя в музыке присутствует и еще какой-то странный элемент, нечто в форме мелодии или звуках гармонии; то, что уже там, совершенно отдельно от того, что вкладываем в это мы (вот почему есть что-то незримо ущербное в додекафонической системе Шенберга[217], что ставит крест на всей идее). То же самое касается секса...

Я все еще раздумывал над этим, подходя к Лэнгтон Плэйс. К удивлению, из гостиной на половине Роджера доносились звуки музыки. Клареты несколько недель как не было, она уехала гостить к родителям в Италию. Тем не менее, над лужайкой гремел «амсон» Генделя. Я, осторожно постучав, заглянул в дверь. У камина, закрыв глаза, сидела Кларета, купаясь в звуках, словно в воде. Она загорела и вид имела гораздо более привлекательный, чем мне помнится. Я тихо сел и стал слушать музыку. Когда закончилось, Кларета словно очнулась и, заметив меня, распахнула глаза в радостном изумлении. Мы разговорились о Роджере, о многом другом, и я поймал себя на мысли: «Какая прелесть — быть просто человеком, без всякой одержимости всей этой погоней за знанием и властью...» Я отчетливо сознавал, что симпатичен Кларете, да и сам определенно ею увлечен, причем сказать, что только в сексуальном плане, было бы неточно; я словно сознавал ее женскую сущность. Через некоторое время она сама предложила поставить что-нибудь еще, и, слушая вместе с ней (звучала «Страсть рушит»), я ощутил, что музыка связывает нас воедино, словно размывая четкую грань между моей и ее внутренней природой. Удивляло и то, как я мог раньше относиться к этой женщине без симпатии. Внезапно стало ясно, что и все люди способны проникаться близкой, глубокой приязнью друг к другу, если сделают усилие преодолеть всегдашние барьеры мелочности и замкнутости в себе. Это была интересная идея, никогда прежде толком меня не занимавшая — идея, что все человечество в конечном итоге может развить такую симпатию, что каждый будет заботиться о благе другого как о своем собственном и к каждому представителю рода человеческого относиться, как мать относится к своему ребенку: с глубокой, открытой симпатией. Идея показалась такой прекрасной, что я растрогался едва не до слез. Совершенно ясно, что это решило бы всякую проблему: в мире достаточно всего, чтобы нормально жить; можно было бы покончить со всей нищетой; проблема перенаселенности переставала быть неразрешимой, если б каждый проникся этим глубоким взаимным пониманием. Всему человечеству жизненно необходимо продвинуться на совершенно новую стадию эволюции, когда становится ясным, что все мы, выражаясь духовно, представляем единый организм. До меня дошло, что Христос был визионером совершенно невероятного порядка: он увидел то, что когда-нибудь станет самоочевидным.

Не дожидаясь, пока закончится музыка, я поднялся и, неслышно ступая, вышел из комнаты. Кларета все так же лежала с закрытыми главами, уложив ноги на кожаную подушечку; просторное крестьянское платье складками спадало по бедрам. На миг у меня мелькнул соблазн наклониться и поцеловать ее в лоб, но тут я ясно представил, что она истолкует это как приглашение. Поэтому я поднялся к себе в комнату и сел у окна, околдованный великим богатством чувства, исходящего из самых глубин и сообщающих всему потаенную лучистость, трахерновскую «странную славу».


Изучение майя я продолжал, хотя уже без особого энтузиазма. Поскольку большинство знаков я уже расшифровал, то был в состоянии читать «неизвестные две трети» трех оставшихся манускриптов. Ничего нового они не открывали, но, по крайней мере, было определенное интеллектуальное удовольствие манипулировать этими странными символами. Гораздо большее удовлетворение я получал, слушая ежедневно музыку и вспоминая длинные, приятные дни в Снейнтоне. Такое чувство известно каждому: в памяти вдруг отчетливо воскресает отрывок собственного прошлого, и начинаешь понимать, что жизнь-то была гораздо богаче и насыщеннее, чем обычно позволяешь себе теперь, Даже менее приятные эпизоды из прошлого способны приносить то же самое чувство утверждения того, как прекрасна жизнь, если не приходится проживать ее лицом вниз. Я испытывал глубокое, удивительно сильное желание просто созерцать красивую многоплановость Вселенной. «Пожирание лотоса» меня не беспокоило: я был уверен, что оно в свое время отпадет само собой, а я пребуду готов к действию.

Мои переводы выяснили, что «догадки» Литтлуэя насчет майя были верны. Я написал Джекли и Эвансу, приложив к письму отрывки перевода и объяснив, как я пришел к своим выводам. Назавтра мне позвонил Джекли:

— Парнище вы мой, да это просто невероятно! Уж не знаю, как вы этого добились, но добились однозначно. Мне теперь за всю оставшуюся жизнь не извиниться...

Дальше он стал объяснять, как рассердился на Литтлуэя, считая, что из серьезного исследователя тот превратился скорее в посмешище, презрения достойного дилетанта. «Знать бы мне, насколько серьезно вы оба работали...» и далее в том же духе. Извинения были красивыми и исчерпывающими. Безусловно, его чрезвычайно волновала и моя расшифровка оставшихся двух третей знаков майя, так что он спросил, когда же можно будет увидеть окончательный результат. Было лишь половина двенадцатого утра; мне предстояли еще кое-какие дела в Лондоне. Я сказал, что готов подъехать сейчас. Джекли предложил мне остановиться вечером у него на квартире, если я не против. Настаивал, чтобы приехал и Литтлуэй, но тот обещал навестить сегодня Роджера. Так что в час дня я выехал в Лондон на своей машине, фотоснимки и перевод сунув в «бардачок».

Ехал осмотрительно, хотя и чувствовал, что «они» ко мне враждебны. И правильно, что осторожничал: трижды чуть было не попал в аварию. Один раз машина, которую я собирался обогнать, вдруг без предупреждения свернула на мою полосу, отчего я на миг растерялся; оба другие раза описывать не буду, скажу лишь, что шоферы были невнимательны. Я невольно засомневался, в самом ли деле «они» объявили перемирие. Но затем решил, что все три случая подряд могли оказаться и просто совпадением.

Последнее время ум мой бередил и еще один вопрос: не опубликовать ли нам результаты своей «операции» или, по крайней мере, уговорить на нее нескольких интеллектуально развитых людей? Что, если со мной и Литтлуэем произойдет вдруг «несчастный случай»? Не лучше ли рискнуть, пусть даже с дурными последствиями, и предать все гласности?

Стоял один из призрачно-стылых, типично ноябрьских дней с характерным для конца осени влажноватым запахом пасмурного неба. Поставив машину во дворе Британского музея, я пешком двинулся к Пикадилли, а оттуда на Сент-Джеймс Сквер. Удивительно, насколько в сравнении с прошлым разом изменилось мое восприятие Лондона. Тогда он виделся мне огромным- зоопарком; теперь я понимал, что это оттого, что я был слишком погружен в себя. Теперь я вжился в его атмосферу и историю. Казалось трагичным, что такое множество великих писателей жило и работало в этом городе и умерло «слишком близко» к нему. «Близость лишает нас значения». Тем не менее, они жили и самоотверженно трудились и умирали в обычном отчаянии и истощении: Блейк, Карлейль, Рескин[218], Уэллс, Шоу, все визионеры. Так что мне доставалась награда, которая причиталась им: способность удерживать мир на расстоянии вытянутой руки, высвечивать его значение, улавливать нечто в замысловатом узоре. «Жизнь подразумевает определенную абсолютность радости от себя самой», — сказал Уайтхед, так что люди развили свой ум, свое воображение до этого предела. И ведь во всех этих людях вокруг меня тайно живет способность к той созерцательной отстраненности, от которой жизнь кажется нам такой бесцельно благостной.

Я зашел на чашку чая в «Стрэнд Лайонз» ради удовольствия вспомнить былые времена, затем по бульвару Святого Мартина прошел обратно к музею, неотступно ощущая негаснущий, прохладным приливом полонящий меня восторг. Вид двух хорошеньких студенток, поднимающихся по ступенькам музея, натолкнул еще на одну мысль: что если подыскать кандидатом на операцию какую-нибудь интеллектуальную девушку? Может быть, рожденные от нас дети уже имели бы это качество «созерцательной объективности»?

Джекли находился у себя в кабинете: невысокий подвижный человек, на вид гораздо моложе своих пятидесяти семи. Была там еще молодая женщина с двумя ребятишками лет примерно трех и пяти.

— А-а, — приветствовал меня Джекли, — парнище мой дорогой, рад вам, рад. Это моя племянница, Барбара. Как насчет чашки чая? Через десять минут буду готов к убытию, уж прошу прощения...

Девчушка, самостоятельно представившись: «Бриджит», спросила, скоро ли будет капитан Марво. Я понял, что это какой-то мультяшный персонаж из программы в пять часов. Мама уверила ее, что до «Капитана Марво» они еще успеют доехать до дома. Пятилетний малыш спросил, есть ли у меня аэроплан; узнав, что нет, разочарованно сник.

— Дядя Робби сказал же, что вы делаете периёты. — Очевидно, слово «переводы» он воспринимал как что-то сходное с «перелетами».

Мать ребятишек была высокой и стройной, хотя, судя по всему, где-то на шестом месяце беременности. Мне понравилось ее спокойное, интеллигентное лицо с большими серыми глазами. Она сказала, что прочла мое письмо к Джекли и ей интересно, сколько уже времени я изучаю язык майя.

— Ой, давно, — ответил я уклончиво,

— Дядя Робин в самом деле чувствует себя как-то неловко. Все сокрушается, что таким отпетым дураком себя выставил. Правда, я даже представить не могу, чтобы он на кого-то кидался: на него это просто не похоже.

Для того, чтобы сменить тему беседы, я вынул фотографии Ватиканского манускрипта и стал показывать ей изображения божеств и демонов майя. Девчушка подлезла посмотреть на картинку, где ощерившийся бог разрушения всаживает обоюдоострое копье в похожее на собаку создание, и спросила:

— А почему он так боится?

На секунду я подумал, что она говорит про собаку, но она, оказывается, показывала на демона. И тут до меня дошло, что ребенок прав и видит глубже, чем я. Откуда эта жуткая, угрожающая гримаса? Она была обратной стороной злобного веселья бирюзового черепа; скорее страх, чем сила.

Когда Джекли вернулся, а я допил принесенный секретаршей чай, мы пошли из музея. Мальчик Мэттью, увидев мой красный спортивный автомобиль, заявил, что хочет ехать именно на нем. Поэтому женщина с детьми поехала со мной и показывала дорогу к квартире Джекли в стороне от Кингз-роуд. Эта спокойная, явно интеллигентная женщина вызывала у меня живой интерес (хотя было в этом что-то странное: такое же безотчетное любопытство возникло у меня сегодня к официантке, подававшей чай в «Стрэнд Лайонз»). Женщина рассказала, что живет в Дорсете, а сейчас остановилась временно на квартире у дяди. Я поинтересовался, чем занимается ее муж; она ответила, что он художник. Затем добавила:

— Только вместе мы теперь не живем. Я развожусь.

— Не прижились вместе?

— Не в этом дело. Он ужасно нестабильный. Да он еще уехал, и не один, — добавила она негромко.

— И что вы думаете делать?

— Секретарю понемножку у дяди Робина. Надо время, определиться...

— Если интересно, — вырвалось у меня, — можете поработать у нас с Литтлуэем. — Действительно, Литтлуэй сегодня еще обмолвился, что ему нужен секретарь на полставки, вести переписку.

— А детей куда?

— Он не против. Они у вас вроде смирные.

— Вы их еще не знаете, — с улыбкой сказала она.

Когда через полчаса выходили из машины, мне казалось, что мы с ней знакомы уже несколько лет. Очень напоминало то, что я испытывал к Кларете: глубокая, телепатическая симпатия.

Пока дети смотрели телевизор, а Барбара готовила, мы с Джекли сидели в кабинете и беседовали о Ватиканском манускрипте. Лгать было поперек души, но выхода не оставалось. Приходилось создавать впечатление, что язык майя я изучаю уже долгие годы, а к выводам шел путем долгого и напряженного размышления: невозможно было объяснить Джекли ментальные процессы, с помощью которых я делал свои заключения. Ему они наверняка показались бы гаданием на кофейной гуще. К счастью, себя в этой области Джекли считал полным дилетантом (хотя знания у него были очень внушительные) и полагал, что мой диапазон гораздо шире, чем его, Поэтому, когда некоторые доводы я приписывал Уильяму Гейтсу, Уорфу или Кнорозову, он не требовал, чтобы я называл вещи конкретнее. Во время беседы я был сражен необычайной честностью и порядочностью Джекли. Трудно было представить, что такой человек мог так разъяриться на Литтлуэя; неуютство пробирало при мысли, что «они» обладают такой силой.

Мы возвратились в гостиную посмотреть новости и выпить по бокалу. Мальчик не отходил от меня, засыпая расспросами о машине, девочка тоже последовала его примеру. Позднее я стал рассказывать им на ночь сказку, сидя возле кроватки рядом с их матерью, — что-то наподобие «Спящей красавицы» И когда уже закончил, произошло, нечто странное. Мальчик неожиданно спросил:

— А ведь чудовищ по правде не бывает, да же?

Мне невольно подумалось о том, как сбрасывали в колодец Чичен-Итца детей, и о темных богах, требовавших такого ублажения; вопрос застал меня врасплох, и я невольно вздрогнул, правда, не в буквальном смысле, Барбара в этот момент поглаживала по волосам девчушку и рукой нечаянно коснулась меня. Тут она крупно вздрогнула — физически, — и в ее взгляде мелькнул испуг.

— Что такое? — встрепенулся я.

— Так. Как-то мурашки пробежали.

А выходя через несколько минут из спальни, я понял, что она каким-то любопытным образом находилась со мной в прямой умственной связи, словно телефонные собеседники, ворвавшиеся случайно в чужой разговор. Но почему? Да, действительно, я пробрасывал идею, что Барбара могла бы стать той самой женщиной, которую я ищу, с кем можно поделиться своим секретом, приобщить к операции. Меня привлекала не одна красота, хотя ее плавное овальное лицо было на редкость привлекательным. Я думаю, это оттого, что я увидел Барбару с детьми и понял, что она не просто интеллигентная женщина, но еще и мать. Мне нравилась Кларета, но она держалась особняком: мужчина был ей нужен по личным причинам, как любовник. Этой женщине муж был нужен без всякой сексуальной подоплеки; она любила своих детей и хотела вырастить их максимально благополучно. Это давало Барбаре преимущество перед обычной женщиной; она выглядела более зрелой.

Но это не объясняло прямого телепатического контакта. И вот теперь я впервые проникся подозрением. Какой интерес у «них» в том, чтобы свести нас вместе? Ответ был по-недоброму очевиден. Потому что с женой и детьми я буду более уязвимым.

Выводы из этого следовали глубоко тревожные. Мистические инсайты за весь этот период «примирения» — неужто не более чем попытка под видом мнимой безопасности усыпить мою бдительность? Поскольку прямым и очевидным фактом было то, что, завершив перевод, интерес к «ним» я утратил. Я почти готов был смириться, что Великие Старые в основе своей были благими. Не это ли в целом подразумевается Ватиканским манускриптом, что «они» постоянно были на стороне человеческого рода?

Весь остаток вечера я подавлял в себе смутную тревогу, зная, что она передастся Барбаре. Беспокоиться слишком причины не было. На меня у «них», похоже, прямого воздействия нет. И насчет их враждебности я легко могу ошибаться. Подожду до возвращения в Лэнгтон Плэйс, прежде чем взяться за этот вопрос.

Теперь, когда я сознавал, что между нами существует какой-то телепатический контакт, интересно было замечать, как он действует. Сосредоточенным усилием я словно проникал в сознание Барбары. Напоминало чем-то случай, когда я побывал в Морской лаборатории во Флориде, где слушал через наушники голоса рыб: те же размытые, «подвижные» ощущения. Я мог угадывать этот неспешный поток, общую окрашенность и направленность мысли. Когда проснулась и захныкала девчушка, я мгновенно ощутил в себе обострившееся внимание Барбары, словно электрический звонок.

Сознательно этой телепатической связи Барбара не чувствовала, но инстинктивно догадывалась. Джекли за вечер дважды поглядел на нас как-то странно; думаю, заподозрил, что мы прежде где-то встречались. Удивился он и при изучении фотоснимков, заметив, с какой скоростью Барбара улавливает значение символов.

Ближе к полуночи, когда Джекли ненадолго вышел из комнаты, она спросила:

— То предложение все еще остается в силе?

— Конечно, — ответил я непринужденным тоном.

— Может, сначала лучше спросить у сэра Генри?

— Да зачем. Я позвоню ему утром, перед тем как нам выезжать.

Я знал без всякого вопроса, что ей хочется поехать вместе со мной.

Было в каком-то смысле облегчением, когда мы разошлись спать; постоянная связь прервалась, и я мог думать, не опасаясь, что Барбара меня «подслушает». Я спал на кушетке в гостиной, она — в кабинете Джекли, дети – на двуспальной кровати в свободной спальне. Подумать предстояло о многом. Установить телепатическую связь усилием воли я, как известно, не мог. С Литтлуэем это иногда случалось, но только когда мы оба сознательно к этому стремились. Что в таком случае произошло? Я предположил, что к этому имеют отношение «они». Как «они» этого достигли?

Самым очевидным и разумным шагом было бы как-то прервать контакт с Барбарой. Если бы я заподозрил о происходящем на ранней стадии, это было бы легко: просто соблюдать в отношениях нормальную дистанцию. Теперь Барбара смутилась бы и обиделась; и хотя я знал, что теоретически это, может быть, лучше всего, но решиться на это не мог. Мне почему-то было хорошо, и хотя я не мог сказать наверняка, не очередная ли это уловка, упираться было бессмысленно. И я мирно заснул.

Часа в три я проснулся: заплакала девочка. Из своей комнаты вышла с фонариком Барбара и прошла в спальню к детям. Там она пробыла минут десять; слышно было, как она перешептывается с ребенком. Затем она вышла и, помедлив в нерешительности, наклонилась через спинку дивана посмотреть на меня. Я встретился с ней взглядом и одним движением откинул одеяло. Она поняла и спустя секунду лежала возле меня. Мы лежали молча; меня охватило чувство глубокого удовлетворения. Теперь, когда наши тела соприкасались, я буквально сознавал вкус ее сознания, словно это было какое-то уникальное блюдо; сознавал даже младенца внутри нее. Сексуального возбуждения не было; секс — это попытка войти в большую близость, а мы ею уже прониклись. Барбара спала возле меня часов до шести утра, потом ушла к себе. Я лежал, раздумывая, из какого источника исходит удовлетворение от брака, и размышляя, насколько прав Платон в своем мифе о том, как ищут по свету свои половины разделенные души.

Я отдавал себе отчет, что, сделав этот шаг, я подверг нас обоих опасности, не говоря уже о детях. Но знал я и то, что наступил решающий этап. Боя с тенью больше не будет.


Примерно в восемь тридцать Джекли уехал к себе в музей. Фотографии манускрипта и мой перевод он прихватил с собой. Около половины десятого, как раз когда Барбара заканчивала собирать вещи, он позвонил из музея.

— Я показываю перевод одному здесь коллеге, Отто Карольи. Он очень хочет с вами познакомиться. У вас есть время заскочить сюда перед отъездом?

Я ответил, что есть. Знакомиться с Карольи особого энтузиазма не было (я о нем впервые слышал), но и неудобства тоже.

Карольи оказался приземистым широкоплечим человеком с продолговатым лицом и носом-томагавком; говорил он с сильным венгерским акцентом, Джекли представил его как автора монументальных «Мифов о Сотворении». Было в нем то огромное обаяние, присущее столь многим интеллигентным центральноевропейцам. Мы втроем (Барбара повела ребятишек на прогулку) зашли в кафе выпить кофе. Карольи, как я понял, был приверженцем Юнга. Мифы он расценивал как чистого вида поэзию, первые творения человеческого духа. Ватиканский манускрипт он посчитал настолько важным, что сокрушался, что не уделил ему достойного места на страницах своего внушительного труда; себя же он насмешливо сравнил с Бертраном Расселом, который, едва закончив свои «Principia Mathematica», получил письмо от Фреге[219], делающее всю проделанную работу никчемной. Во всяком случае, он готов написать объемистое приложение к английскому переводу мифа майя о сотворении мира.

Мы беседовали еще долго после того, как Джекли пришлось возвратиться к себе в кабинет, обсуждали Юнга, Фромма и мифологическую школу в психологии. Глубина инсайта у Карольи впечатляла; это наглядно демонстрировало, что у человека нет необходимости в «видении времени» для того, чтобы улавливать реальности истории. В ряде моментов мне хотелось его подправить, но я понимал, что он пожелает узнать, откуда у меня такое мнение, так что я благополучно придал некоторым из своих инсайтов вид гипотез. И когда мы уже собирались уходить, он удивил меня словами:

— Вы знаете гораздо больше, чем желаете мне сказать.

Я решил не отрицать этого.

— Возможно. Но, боюсь, обсуждать это пока не могу.

— Я понимаю, — сказал он. — Но когда сможете, я был бы счастлив, если б вы вспомнили обо мне.

— Обещаю, что да.

Стоя с ним на ступенях музея, я сказал:

— Кстати, вам никогда не попадались мифы о сотворении, где действуют какие-то странные силы, обитающие в земле?

Секунду он размышлял, затем покачал головой.

— Такого, как у ваших майя, нет. Есть множество мифов о чудовищах. Вот у племени маунгве маками на территории бывшей Южной Родезии[220] был миф о темном боге со звезд. Но ничего похожего на ваших Великих Старых.

Когда я разворачивал машину, Карольи подошел и наклонился в окно. На лице у него была улыбка.

— Мне только что подумалось об абсурдной параллели к вашей легенде древних майя. Вам не доводилось слышать о деле Евангелисты?

— Нет.

— Дело об убийстве в Детройте в конце двадцатых годов. Не буду вдаваться в детали... (он глазами показал на детей), скажу только, что жертва преступления возглавлял религиозною секту. Он написал огромный талмуд о праистории мира, и, помнится, там фигурировали странные создания вроде ваших Великих Старых. Я, пожалуй, смогу выслать историю о том деле, если вам интересно.

— Спасибо, — сказал я. — Мне в самом деле было бы очень интересно.

Прозвучало нарочито вежливо.

Обратный путь прошел без казусов; вместо центральной автострады мы отправились окольными путями и к месту прибыли где-то за поддень. Литтлуэю я позвонил перед отъездом из Лондона; мысль о том, чтобы в доме была женщина, пришлась ему явно по нраву. Детям он сразу же приглянулся. Было ясно, что отношения складываются успешно.

Я рассказал Литтлуэю о Карольи, хотя и забыл упомянуть про дело об убийстве. Мне вдруг подумалось, что можно было бы рискнуть довериться этому человеку и уговорить его на операцию: мне он показался тем, на кого можно рассчитывать как на союзника.

После ужина, когда Барбара отправилась спать, Литтлуэй заметил:

— Очаровательная девушка. Думаешь на ней жениться?

— Пожалуй, да. Время уже,

— Да, безусловно так. А ты не думаешь, что это будет опасно?

— В каком смысле? — я понимал, о чем речь, но хотел слышать это из его уст.

— Я все думаю, не ловушка ли здесь. Сегодня днем был в больнице у Роджера. Чертяка разнесчастный, жуть через что прошел; я не надеюсь уже, что он целиком восстановит рассудок. Поверить не могу, что эти создания могут быть благими по своей сути.

— Я знаю. Думал об этом.

— У меня тут, пока ты был в отъезде, случилось неприятное. Я решил провести еще одно считывание с базальтовой статуэтки (под «считыванием» мы имели в виду попытку практиковать на предметах видение времени). Напрягался очень существенно, почти час просидел, И тут вдруг появилось чувство, что эти исчадия прячутся где-то рядом, заглядывают в окна. Ощущение в самом деле мерзкое. Знаешь, Кларета ведь тоже почувствовала. Упросила меня, чтобы ей спать в свободной комнате на моей половине дома.

— У тебя было чувство, что они способны на что-нибудь дурное?

— Не знаю. Трудно сказать. Просто такое гадкое, настораживающее ощущение, все равно что, понимаешь ли, чувствовать, что на тебя в окно таращится тигр-людоед.

— Получается, все же не в самом доме?

— Нет, не в самом.

Наутро из Лондона прибыла бандероль. В ней находились две книги — американский «пейпербэк» под названием «Убийство лицами неизвестными» и потрепанный синий томик с орнаментом на корешке и надписью на титульном листе: «Древнейшая история мира, открытая оккультной наукой в Детройте, штат Мичиган».

«Пейпербэк» повествовал об убийстве Евангелисты. Утром 3 июля 1929 года человек, войдя в дом на Сент-Обин авеню в Детройте, наткнулся в кабинете на обезглавленное тело хозяина, Бенджамино Евангелисты. Полиция обнаружила, что жена и четыре дочери Евангелисты — возрасте соответственно от полутора до восьми лет — также убиты, причем убийца пытался отсечь руку жене и одной из дочерей Евангелисты. Было установлено, что орудием убийства был мачете. Впоследствии обнаружилось, что Евангелиста стоял во главе религиозной секты и претендовал на то, что владеет сверхъестественными силами. Заявлял он и такое, что всякий раз между полуночью и тремя часами ночи на него нисходит неземное откровение, которое и подвигло его написать «Древнейшую историю мира» в трех томах между 1906 и 1926 годами.

Раскрыть убийство так и не удалось; последователи Евангелисты как сквозь землю провалились. Человек по имени Теччо, которого заподозрила полиция, через пять лет умер, когда против него скопились определенные свидетельства. Дело так и не было расследовано.

Я обратился к «Древнейшей истории». Она была написана на забавном, по-иностранному звучащем английском. «По Желанию Бога, моему уважению к этой Нации я сделаю мое лучшее рассказать вам о мире до Бога, когда он был создан, вплоть до этого последнего поколения». Книга изобиловала аллюзиями насчет «пророка Меила» (вероятно, самого Евангелисты) в каком-то предыдущем воплощении). Меил с двумя помощниками странствует по свету, помогая праведникам и верша суд над злыми. Книга полна насилия и фантастических событий. При первом знакомстве возникает впечатление, что перед вами образчик типичной графоманской писанины, сработанной безграмотно, с большим количеством опечаток.

И тут на одиннадцатой странице мое внимание привлек абзац: «В «Некремиконе» сказано, как Темные пришли к Земле со звезд и создали людей быть им слугами». У меня перехватило дыхание, словно кто вдруг окатил холодной водой. Эти строки были написаны примерно в 1906 году, задолго до того, как Лавкрафт «изобрел» «Некрономикон», «написанный сумасшедшим арабом Абдулом Альхазредом»; даже в 1926 году, когда завершена была «Древнейшая история», Лавкрафт лишь приступал к пробе пера.

Сомнения не было, что «Некремикон» — это опечатка или «Некрономикон» в неверном написании, поскольку на двадцать восьмой странице оно встречается снова как «Некронемикон». И снова, уже на странице 214, приводится описание того, как пророк Меил приносит гибель Князю Трамполю, потому что тот — «безграмотный трактователь в магических тайнах «Некромикона».

Неожиданно я без тени сомнения понял следующее. Евангелисту уничтожили «они» — точнее, наслали кого-то, специально доведенного до полубезумия и отягощенного безумной ненавистью ко всей семье Евангелисты.

Я показал книгу Литтлуэю. И тот сразу задал вопрос, который напрашивался уже и самому мне. Если «Древнейшая история» содержит вопросы, которые «они» хотели удержать в секрете, то как «они» допустили, чтобы эта книга попала к нам в руки?

Было бы достаточно легко повлиять на ум Карольи, внушив, чтобы он ее не посылал.

И вот, читая дальше, мне кажется, я уяснил причину.

Книга представляла собой несусветную мешанину белиберды. Отдельные отрывки, возможно, писались «по вдохновению», но в основном это были потуги полуграмотного (к тому же и плутоватого) имитировать Библию; кроме того, чувствовалось и влияние «Книги Мормона». За исключением предложения о том, что Темные создали людей, в этой «Древнейшей истории» не было ничего ни глубокого, ни интересного. Тем не менее кое-что проступало совершенно ясно. Евангелиста по какой-то причине действительно развил некое странное качество визионерского второго зрения. Его утверждение о том, что всякий раз между полуночью и тремя часами у него бывает озарение, вероятно, правда. У него не было силы отличать мутные фантазии собственного подсознания от подлинных моментов «видения времени». Но бесконечные попытки проникнуть в отдаленные эпохи — возможно — вкупе с какой-нибудь мозговой аномалией (второе зрение часто ассоциируется с повреждением «головы»), открывали ему секундные видения доплейстоценового периода Великих Старых (я уже говорил, что проще видеть отдаленные эпохи, чем сравнительно недавние). Начинал он, наверное, как какой-нибудь неврастеничный шарлатан, однако сознавание, что многие из «видений» действительно являются высвечиванием прошлого (они носят ту печать реальности, что делает их безошибочными), могло наверняка внушить ему, что он — это перевоплощенный пророк Меил, призванный, подобно Джозефу Смиту[221], основать великую религию. И это ему, видимо, удалось, исходя из того, что вышли все три тома «Древнейшей истории». К моменту убийства он переделал подвал своего дома в подобие часовни, задрапировав его зеленой тканью, и подвесил на проволоке над алтарем «зверские, зловещей формы фигуры» из папье-маше, а по центру — огромный глаз, который подсвечивался электрической лампочкой (не было ли это символом Великих Старых, чей постоянный надзор он сознавал?). Последующие два тома его работы к моменту гибели все еще находились в рукописной форме. Были ли в них еще какие-нибудь откровения Великих Старых? Вполне вероятно: качество видения времени с практикой совершенствуется. И тут мне стало ясно, почему «они» допустили, чтобы «Древнейшая история» попала ко мне. Это служило предупреждением. У меня теперь была «семья». А брат Литтлуэя уже покушался на одно убийство. Вмешательство было ясным. Предстояла война или мир; выбор зависел от меня.

Должен сознаться, мне сложно было решиться подвергнуть опасности свою «семью». «Существует ли отцовское сердце, наряду с материнским?» — вопрошает Шоу. Для меня ответ был однозначным: да. Неважно, что Бриджит и Мэттью не были моими детьми. С ними невозможно было соскучиться. Было очевидно, что им нужно отцовское внимание. Прошло два дня, как они жили в этом доме, и ко мне подошел Мэттью:

— Ты собираешься на мамуле жениться?

— Ура здорово! Пойду ей скажу.

Все в доме их очаровывало; они жили в тесном флигеле и никогда не бывали в большом доме. Всю первую неделю они пропадали целыми днями, и мы находили их то на чердаке, всех в пыли и завернутых в старые шторы, то в подвале, где они мастерили дом из старых ящиков из-под чая. Их отец никогда не покупал игрушек, поэтому детям легко было угодить; они научились сами себя занимать. Мне доставляло удовольствие возить их по большим магазинам в Лестере, давая составить списки подарков, которые они хотят от Деда Мороза. Думаю, мгновенная прочность чувства к ним объяснялась телепатической связью с их матерью, так что чувства от нее передались мне. Было неприятно осознавать, что я при этом многим обязан «им».

Вскоре после Рождества Барбара поехала в Картмел навестить родителей. И я опять поймал себя на том, что мыслями обращаюсь к Темным. Дочитав «Древнейшую историю», я переключился на другие дела, вопросы философии и астрофизики. Только что вышла монументальная работа Беннетта по радиоастрономии, и мы с Литтлуэем увлеклись так, что купили два экземпляра, чтобы можно было читать вдвоем одновременно, Но периодически мой ум возвращался к вопросу о «них», остававшемуся без ответа. Как они вмешиваются в наши умы? Какова их цель? Насколько они сильны?

В тот день, когда уехала Барбара, вернулся из больницы Роджер. Он постарел и сильно отощал, но глаза были налиты все тем же упорным светом.

В первый вечер Литтлуэй пригласил Роджера с Кларетой на ужин. Роджер, подошедший в половине восьмого, был слегка подшофе. Я сразу же уяснил, что ко мне с Литтлуэем он чувствует презрительную враждебность. Кларета рассказала ему о Барбаре.

— Я вижу, вы семьянином заделались, — заметил он, причем прекрасно было видно, что он имеет в виду. Он видел во мне уютного, пустого зануду, с головой ушедшего в абстракции, а в настоящей жизни ничего не смыслящего.

Гостем он оказался проблемным. За едой выпил изрядно вина (это помимо виски), потом снова переключился на виски.

И постепенно уходил в себя, словно к чему-то прислушиваясь. Затем он взял «Мифы о Сотворении» Карольи и завел разговор о диких племенах и человеческих жертвоприношениях. Монолог его был бессвязным, но суть вполне ясна: что дикарь а его темными мифами и зверскими ритуалами понимает нечто, о чем цивилизованный человек — в особенности такие неважнецкие особи, как мы с Литтлуэем — позабыл. Временами он умолкал и словно вслушивался, затем опять начинал частить, слова иной раз выпаливал так быстро, что невозможно было уловить сказанное.

Внезапно он посмотрел на меня со странной улыбкой и произнес:

— Нет, меня звать не Ренфилд, — после чего понес дальше об охотниках за головами на Борнео. Литтлуэй с Кларетой пропустили брошенную фразу, но меня словно ударило током. Потому что мне на ум пришло, что Роджер напоминает Ренфилда, маньяка из «Дракулы», поедающего мух с пауками и слушающего голос своего хозяина. Возможно, он напомнил мне актера, игравшего Ренфилда в старой постановке «Дракулы»[222] Лугоши. Во всяком случае, сравнение засело мне в голову и периодически возвращалось, пока я слушал его околесицу.

Это означало, что Роджер каким-то образом мог читать мои мысли, и наши с ним умы находились на волне одинаковой длины. А это было невероятным. Потому что с ним я не ощущал ни малейшего ментального контакта, ничего из той инстинктивной симпатии, какую я чувствовал к Барбаре или Литтлуэю.

И тут мне вспомнилось нечто, о чем я наполовину забыл: тот вечер в Гроксли Грин, с семейством Маддов в старом доме священника. С той поры много чего произошло, и интерес к психическим явлениям был у меня таким поверхностным, что я о том вечере никогда толком и не вспоминал. Теперь мне вспомнилось, как удавалось «вслушиваться» тогда в вибрации, исходящие от различных умов домочадцев, и в конце концов достичь над ними контроля. Это у меня получилось путем отрешения, погружения в полутранс, в котором я как бы завис вне времени. Разумеется, никакой телепатической симпатии к присутствовавшим там я не чувствовал. Дело было просто в отрешенности. А поскольку я был знаком с этим домом, с Роджером, Генри и Кларетой, вызывать такую же отрешенность у меня не возникало мысли.

Для того, чтобы «уход» не был явным, я повернулся и уставился на огонь, поигрывая бокалом вина на подлокотнике кресла; создавалось впечатление, что я слушаю с легким нетерпением. Затем я погрузился в океан отстраненности, отвлекаясь от своей личности, от интереса к людям в этой комнате, словно созерцая из какой-то отдаленной точки космоса Землю. Я перестал слышать голос Роджера, перестал сознавать комнату.

Затем я начал чувствовать «вибрации». Они исходили от Роджера и очень напоминали те, что излучались в старом доме священника; в основном они были негативны. Ощущались и чувства Клареты: ее привязанность к Роджеру, тщетность попытки заставить себя испытывать какую-то симпатию к этому буйному, чужому человеку. Вибрации Литтлуэя были неспокойными, но он себя сдерживал. Беда Роджера Литтлуэя объяснялась в значительной степени его собственным поведением. Умственно он был застопорен; развитие прекратилось много лет назад. Поэтому он был легкой добычей. Единственно, что требовалось для невротичного возбуждения, это определенная изолированность и кое-какие навязчивые идеи. Остальное довершала его собственная энергетика глухого отчаяния.

Я сфокусировал свое видение времени на Роджере, завершая переход к отрешенности, в попытке высветить его просто как предмет. Делая это, я почувствовал интересный факт насчет «их» природы. Уровень их силы был низок. Роджер был легкой добычей. Надо мной или Литтлуэем у «них» силы не было: мы слишком быстро двигались.

С внезапным приливом веселости я позволил своему уму «вмешаться» в вибрации Роджера, используя тот же метод, что тогда в старом священническом доме: то есть минимальным усилием перенаправлять чужие вибрации. Принцип примерно тот же, что разгонять автомобиль, начиная его раскачивать. Для начала я просто дал собственным вибрациям совпасть с вибрациями Роджера. Затем :тал увеличивать их силу, чтобы речь Роджера (которая ча секунду замедлилась) перешла в немолчный поток. Когда я начал воздействовать на его ум проецированием образов. Я представил громадного паука, в тенетах которого бьется человек. Роджер немедленно залопотал:

— У финикийцев был бог-паук по имени Атлак-Накха, который явился с планеты Сатурн с Цаттогуа. Он был ввернут в заключение под гору в северной Сибири. Вечность он проводит простирая паутину через огромный залив. Вы знаете, как часто в дикарской мифологии появляются огромные пауки? Конечно, нет, а я вот знаю, и друг ваш Карольи тоже знает, еще бы... — и дальше в том же духе.

Что изумляло, так это глубина уровня, с которого всплывали образы. Роджер, по. сути, создавал сновидение из слов, своего рода безумную вереницу образов, что означало, что он может продолжать словоизлияние без передышки. Логики в нем почти не было, лишь чисто случайная.

Мне вспомнилось кое-что. Упоминание об Атлак-Накхе, боге-пауке, я встречал в одном из оккультных текстов, которые изучал. Неужто Роджер знаком с этим текстом? Или... от такой мысли заходился ум... он принимает напрямую от Великих Старых? Я попытался спроецировать образ из еще одного оккультного текста, на этот раз Азатота, слепого бога-идиота, правящего извне пространства и времени, и чей блажной говор — звук Хаоса. Роджер тотчас зачастил:

— И есть еще Азатот, поведший когда-то Старых в их восстании против Старших богов; он был вышвырнут из трехмерной вселенной в слепое гиперпространство...

Я спросил непринужденно, почти не прерывая его словесный поток:

— Но чего он боится?

— А вы что думаете? — переспросил Роджер, не раздумывая. — Вам бы понравилось быть связанным по рукам и ногам? Он в пустыне и не знает дороги, потому что спит и видит сон. Нам чертовски везет, что они все спят, иначе управа на нас быстро бы нашлась. Им надо спешить, иначе мы можем одержать над ними верх. Потому что мы тоже спим. Все равно что положить змеиное яйцо в гнездо рядом с орлиным яйцом. Кто из них первым вылупится и уничтожит другого?

— Но как они заснули, если когда-то бодрствовали? — спросил я.

На этот раз Роджер осекся. Я повернулся и взглянул на него. Он начал что-то говорить и тут поперхнулся, словно его схватили за горло, Я наблюдал с полнейшей отрешенностью, словно изучая в микроскоп. В глазах его стыло полыхнул ужас. Затем губы разомкнулись и вытеснился странный клекот, перешедший в пронзительный вой. Голова вдруг дернулась, и он съехал со стула, головой стукнувшись о ковер. Туловище окаменело, вытянутый язык оказался затиснут между зубами, отчего из угла рта потекла какая-то кровавая пена. Несколько раз Роджер крупно дернулся всем телом, словно стальная пружина, и затих. Кларета, взвизгнув, вскочила.

— Ничего, все нормально, — поспешно успокоил Литтлуэй. — Небольшой эпилептический припадок. Они случались у него в детстве.

Мы подняли Роджера и отнесли на кушетку. На миг наши взгляды встретились, и я понял, что Литтлуэй догадывается, что произошло.

Минут через десять лицо у Роджера разгладилось и сделалось землисто-серым. Сменился ритм дыхания, став тихим и ровным.

— Я думаю, ему лучше спать здесь, — сказал Литтлуэй. — Схожу принесу одеяло.

Еще полчаса ушло на то, чтобы успокоить и утешить Кларету, затем она отправилась спать. Мы с Литтлуэем сели у огня и повели разговор; я объяснил суть происшедшего. Во время разговора Роджер забормотал во сне и тут, открыв глаза, сел.

— Что такое, черт побори, произошло? — спросил он.

— Вы уснули, вот и все, — ответил я.

Он издал протяжный стон.

— Голова просто раскалывается. А Кларета где? Спать ушла? Вот лентяйка, черт бы ее.

Я заметил, что она о нем беспокоилась.

— Да, я знаю. В самом деле, хорошая девушка, Я к ней очень расположен. Может, последую вашему примеру и женюсь на ней. Если она меня возьмет. — Роджер, поднявшись, зевнул. — Пойду-ка я спать. Ужин славный. Спасибо вам обоим за обходительность. В самом деле приятственно.

Он удалился. Мы с Литтлуэем переглянулись. Выражать мысли вслух не было смысла.

Роджер, судя по всему, «излечился». «Они» поняли опасность постоянной психической связи с ним. Он мог выдать их секреты. Поэтому «они» его оставили. Но надолго ли?

Образ Роджера — орел и змея в одном гнезде — показался нам обоим зловещим. Получается, время все же истекает? Но почему? Что поставлено на карту? И как «они» могут спать, когда их действия свидетельствуют, что они расчетливы и настороже?

Наутро я проснулся с несвойственной мне усталостью и депрессией; оказалось, еще и на два часа позднее обычного. Период перемирия закончился. «Они» снова начали осаду.

Я сосредоточенно напрягал ум в течение получаса, прежде чем в мозгу настала ясность. Затем отправился в комнату к Литтлуэю. Он мылся в душе. Я окликнул его в ванной насчет самочувствия.

— Ужасно, слов нет! — прокричал он сквозь шум воды. — Голова болит!

Кларету я застал у окна; она отсутствующим взором смотрела на струи дождя. Вид у нее был явно удрученный. От нее я узнал, что Роджер все еще спит. Я поднялся к нему в комнату. Он был накрыт одной лишь простыней, одеяло валялось на полу.

Подушка отсырела от пота. У самого Роджера вид был ужасный: свалявшиеся волосы прилипли ко лбу, кожа изжелта-зеленая. Он лежал с открытым ртом, глаза запали. Я сел на подоконник и, обратившись взором в сад, вызвал в себе ощущение покоя. Это было сложно; «они» сопротивлялись, пытаясь меня отвлечь.

Но через несколько секунд я этого добился. Мне моментально стало ясно, что «они» возвратились: комната вибрировала тем особым мрачным насилием, что я впервые ощутил на Стоунхендже.

Я поступил в точности так, как накануне: вживился в ритм разрозненных образов Роджера и начал понемногу нагнетать давление в том же направлении. Ему, судя по всему, снился город, изнемогающий от ужаса перед двумя воплощениями зла: Товейо-Судьбоносцем и Яоцином-Врагом; оба они сбивали с пути странников и погребали их тела в болоте. Периодически полуразложившиеся трупы извлекались и оставлялись на городской площади... Этот сон, можно сказать, был вариацией легенд о Тескатлипоке, Повелителе Ночного Ветра.

Я был определенно уверен, что Роджер очнется прежде, чем я достигну каких-нибудь результатов; основной моей надеждой было, что у него не будет еще одного приступа эпилепсии. Поэтому давление я нагнетал крайне медленно и осторожно. Роджер начал бормотать во сне. Любому другому его лепет показался бы невнятным, но так как я уже находился «внутри» его сна, я мог понять, что он пытается выговорить. Он рассказывал о существе по прозванию Охотник За Головами, что появляется и бродит лишь при лунном свете. Роджер теперь подергивался и истекал потом; я знал, что до пробуждения остались считанные минуты. Я подошел к изголовью его кровати и прошептал:

— Где мне найти «Некрономикон»? — неожиданно вспомнилось, что у Евангелисты в «Древнейшей истории» он называется еще и «Аль Азиф», поэтому я спросил: — Где находится «Аль Азиф»?

Вопрос я повторил шепотом несколько раз. Мозг Роджера разрывали противоборствующие силы; видно было, что он вот-вот очнется. Тут он произнес что-что вроде:

— В ладье...

Сопровождающий слово образ истаял так быстро, что я не успел его уловить. На меня смотрели расширенные от ужаса глаза Роджера. Я улыбнулся.

— Тебе кошмары виделись.

— Сигарету мне, ради Бога! — Судя по голосу, «они» ушли.

Кларета принесла Роджеру кофе и бекон. Я еще посидел, поговорил с ним минут десять (достаточно, чтобы убедиться: он в норме), и отправился сообщить Литтлуэю. Тот ел копченую селедку и намазывал на тост масло, причем с аппетитом, показывающим, что ему полегчало. Я рассказал о происшедшем.

— Как жаль, что мы не знали обо всем этом раньше, пока Роджер действительно был болен. Могли бы попробовать его загипнотизировать.

— Они, возможно, еще возвратятся, — подумал я вслух. Хотя особой надежды не было.

Когда я размышлял об этом позднее тем утром, мне вдруг пришло в голову, что медленное пробуждение Роджера давало определенную зацепку. Будь «они» в полном сознании, то позаботились бы, чтобы он проснулся сразу же, едва я войду в спальню, или, по крайней мере, прервали бы наш контакт.

А получилось так, что я застал их без малого врасплох. Но вместе с тем «они» воспротивились моему усилию установить «созерцательную объективность», в то время как я сидел на подоконнике. Очевидно, они не сумели увязать ее с Роджером, хотя накануне я проделывал то же самое. Либо они очень тупы, либо их защитная система как-то автоматична и срабатывает чересчур медленно. Это подтверждалось утверждением Роджера насчет того, что «они» спят.

В таком случае у нас преимущество. Мы с Литтлуэем не спали. Но как сделать на это упор?

Литтлуэй пришел примерно через час.

— Я думаю, что все-таки сказал Роджер, — поделился он. — «В ладье». Просмотрел указатель к «Атласу мира», определить, где есть такое место, чтобы звучало как «ладья». Есть несколько в Индии и Бирме. Но вот что меня шарахнуло. Ты уверен, что это именно «В ладье»? может, то было «Ф ладье»? Что-нибудь типа «Филадье»?

— Филадье? Где оно такое?

— А Филадельфия? Например, начинаешь выговаривать «Фи ладельфия» и тут обрываешься: «Филаде...»

Я хлопнул его по плечу.

— Боже ты мой, Генри, гениально! Может, ты в самом деле прав!

— Что ж, возможно... единственно что: как выяснить, есть ли какая-то оккультная коллекция в Филадельфии? Может же оказаться и частный коллекционер. Или какая-нибудь полубезумная секта. Если я верно помню, Евангелиста какое-то время провел в Филадельфии...

— Я знаком с Эдгаром Фрименом, заведующим английским отделением Пенсильванского университета. Он, по-моему, большую часть жизни там прожил.

— Позвони ему. Сколько сейчас времени — половина второго? В Пенсильвании восемь тридцать. Дай ему до десяти часов.

Казалось маловероятным, но мы были твердо настроены использовать каждую возможность, неважно какую зыбкую. Я сделал заказ на международной, запросив на десять часов связь с Пенсильванским университетом. Оператор позвонил в самом начале одиннадцатого. К счастью, Фримен оказался у себя в кабинете.

Назвавшись и поздоровавшись, я сказал:

— У меня к вам довольно странная просьба. Я пытаюсь отыскать книгу, средневековую книгу по магии и сверхъестественному. В Филадельфии есть какие-нибудь библиотеки, которые специализируются на таких вещах?

— Насколько я знаю, нет. Я бы смог сделать для вас запрос. Кажется, у розенкрейцеров есть здесь филиал, но не думаю, что у них такая уж большая библиотека. Есть, конечно, впечатляющий отдел здесь в университете. Вы знаете, как она хоть примерно называется?

Я объяснил, что звучит примерно как «Некрономикон», но досконально точно не знаю. Фримен указал, что «Некрономикон» — это вымышленное название, выдуманное Лавкрафтом, но я объяснил, что есть основания считать, что он действительно существовал или был основан на реальной книге.

— Вот те раз, — растерялся он, — просто не знаю, что и сказать. Сознаюсь, не подозревал даже... Это, наверное, на латыни?

— Не обязательно. Может оказаться и на арабском.

—.Что ж, это не так сложно проверить. Я бы мог выяснить, есть- ли у нас какие-нибудь фолианты по магии на арабском. Откровенно говоря, сомневаюсь. Если желаете, наведу справки в каталоге Библиотеки Конгресса?

— Нет. Я думаю, это где-то в Филадельфии.

— Что ж, ладно. Тогда прямо сейчас спущусь в библиотеку. Вам перезвонить?

— Давайте, я вам перезвоню. Скажем, через час.

Шансов было до абсурдного мало. Была лишь моя решимость отследить всякую возможность, на какую в принципе можно рассчитывать. Через час нас звонком снова связал оператор. Фримен находился в библиотеке. Он зачел перечень книг, на которых Лавкрафт мог основывать свой замысел «Некрономикона»: Парацельс[223], Корнелий Агриппа[224], Джон Ди, аль-Кинди[225], Коста ибн-Лука[226], аль-Бумасар, Халид ибн-Язид[227], Рази[228] и неизвестный автор сочинения по герметизму в «Китаб-Фихристе», арабской энциклопедии десятого века. Библиотекарь придерживался мнения, что прототипом «безумного араба Абдула Альхазреда» послужил Мориений, легендарный колдун, написавший ряд книг по магии, из которых не уцелело ни одной. Единственной восточной книгой по магии в библиотеке был перевод на латынь «Различия меж душой и духом» Коста ибн-Лука, сделанный в двенадцатом веке Иоанном Испанским.

Я начал говорить с библиотекарем, который оказался большим любителем Лавкрафта и позаботился поднять любой источник, имеющий связь с «Некрономиконом». «Древнейшую историю» Евангелисты мне упоминать не хотелось, чтобы не сойти за окончательного сумасброда. Мы проговорили двадцать минут и проследили всякую возможность. Затем он сказал:

— Есть еще и рукопись Войнича, хотя о ней, конечно, мы знаем очень мало...

— Что это?

— Вы разве не знаете? К ней последнее время существует некоторый интерес. Очень заинтересовался профессор Ланг, но, разумеется, исчез...

Что сделал?

— Попал, кажется, в авиакатастрофу. Его племянник работает здесь в английском отделе.

— Вы бы могли рассказать поподробнее?

— Может, лучше написать? У вас счет за разговор, наверное, набегает громадный.

— Оплата — дело третье.

Гудвин (так звали библиотекаря) рассказал вкратце о том, что профессор Ланг из университета Вирджинии семь лет назад как-то заинтересовался рукописью Войнича. Перефотографировал ее в цвете, увеличил, а впоследствии так и сказал кое-кому из близких друзей, что успел ее перевести. А сам исчез во время перелета в Вашингтон в 1968 году — тот частный самолет так и не был найден.

— Но что это за рукопись такая?

Эта история была более продолжительной и сложной. Рукопись была найдена в каком-то итальянском замке и привезена в 1912 году в Америку торговцем редкими книгами по фамилии Войнич. Считалось, что это работа Роджера Бэкона[229], алхимика тринадцатого века. Но, судя по всему, написана она была шифром или какими-то странными знаками. Некто профессор Ньюболд из Пенсильванского университета несколько лет посвятил расшифровке этого манускрипта, и на собрании Американского философского общества в 1921 году заявил, что манускрипт доказал: как ученый и философ Бэкон почти на пять веков опережает свое время. Ньюболд умер в 1928 году, но его перевод зашифрованного манускрипта увидел свет. Тогда его тщательно изучил еще один специалист по тайнописи — профессор Мэнли из Чикаго, и пришел к выводу, что Ньюболд обманулся. «Раскусить» шифр невозможно, потому что знаки просто невозможно прочесть: слишком много чернил облупилось с пергамента. «Перевод» Ньюболда оказался выдаванием желаемого за действительное. Что, в свою очередь, ставило крест на «самой загадочной рукописи в мире» до тех пор, пока в 1966 году перевод не попытался по-новой осуществить Ланг.

Когда Гудвин рассказывал это, я чувствовал, как во мне просыпается неуемное волнение. Даже без самого примечательного факта исчезновения Ланга я проникался уверенностью, что нашел то, чего ищу.

— Я смог бы ознакомиться с рукописью, если бы приехал?

— Конечно. Но, может, лучше выслать вам микрофильм?

— Нет. Я бы хотел сам на нее посмотреть.

— Очень хорошо, всегда пожалуйста... — в голосе звучала растерянность. Повесив трубку, я представил, как он говорит Фримену:

— Еще один больной. Понять не могу...

Когда вошел Литтлуэй, я сказал:

— Ты когда-нибудь слышал о рукописи Войнича?

— Нет, а что это?

— Если есть везение, это может оказаться именно то, что мы ищем. — Я рассказал о Ланге. Потянулся к трубке: — Ты хочешь поехать?

— Да что ты, конечно!

Я дозвонился до «Кукс»[230] и сказал, что мне нужен ближайший рейс на Нью-Йорк. Литтлуэй положил мне на руку ладонь.

— Мне закажи на другой рейс. Нам нельзя рисковать лететь на одном самолете.

Я сделал, как он просил, себе заказав на сегодняшний вечерний рейс, а ему на завтра, на 11.15.

— Ты понимаешь, — спросил Литтлуэй, — что мы здорово рискуем, отправляясь самолетом?

— Нет. Риска нет, — возразил я. — Потому что я заранее знаю: верх одержим мы.

И вот что, возможно, труднее всего пояснить на языке повседневного сознания: последние дни понимание этого во мне утвердилось. Всякий знает, что значит иметь настрой на то, что «не миновать»: чувствовать усталость, депрессию, как-то заведомо знать, что все кончится неблагоприятно. Но каждый когда-нибудь ощущал и противоположное: внутренний подъем, что-то вроде «так держать!». Можно нестись на машине со скоростью девяноста миль и каким-то образом з н а т ь, что аварии ни за что не будет. Это чувство — не иллюзия, рожденная от излишней самоуверенности. Наши подсознательные корни уходят в почву реальности гораздо глубже, чем мы это сознаем, и во времена сплоченности ума берут над вещами контроль. Это не так странно, как кажется. Я контролирую свое тело, хотя по сути это кусок чуждой материи. Более того, я контролирую его, сам не зная как; знаю, единственно, что могу заставить его бежать, прыгать, ходить. И вот в моменты интенсивности та же воля, что контролирует мое тело, простирается за его пределы, к материальным предметам. Мы уясняем что-то из реальности окружающей Вселенной и черпаем из этой реальности силу.

Так вот, мой ум несся по большей части на скорости девяноста миль. И меня не покидало то чувство уверенности, что бывает от скорости, и, быть может, еще и смутное познавание, что на меня работают «другие» силы. Я понятия не имел об их природе, но не сомневался насчет их достоверности. Вот откуда уверенность, что авиакатастрофы не будет.


В полночь я приземлился в Нью-Йорке (пять утра по лондонскому времени) и сумел успеть на рейс в Филадельфию, что через сорок минут. Остаток ночи я провел в «Хилтоне» при аэропорту, а в восемь утра был уже на ногах. За завтраком меня хватило лишь на тост и кофе: я был полон возбуждения, которое обычно бывает, когда «берешь след». Я взял аэропортский лимузин до Филадельфии и уже около десяти был в университете. Эдгар Фримен рот раскрыл от изумления, когда я вошел к нему в кабинет.

— К чему такая срочность? Я не ожидал вас по меньшей мере еще неделю.

— Недели у меня нет. За это время библиотека может сгореть дотла.

— А, да вы уже и эту новость знаете?

— Насчет чего?

— Эта ваша шутка вчера ночью чуть не сбылась. Один из сторожей почуял запах бензина и увидел, как какой-то сумасшедший из студентов разливает его по лужайке у библиотеки. Он вытащил пистолет, когда сторож попытался его схватить. К счастью, кто-то случайно забыл укатить машину для стрижки газонов; он запнулся и упал спиной. Позднее выяснилось, что этот сумасшедший разлил по библиотечному зданию без малого два галлона.

— И что случилось?

— Так, ничего особенного. Мы не устраиваем из-за этого переполох. У того студента в комнате нашли прощальную записку: он думал застрелиться после того, как подожжет библиотеку. Статистика у нас, боюсь, тревожная: за прошлый семестр, знаете ли, пять самоубийств. Переутомление, тревога насчет успеваемости. Это первый случай, чтобы кто-то собирался прихватить с собой библиотеку.

— Может, лучше не предавать это огласке. А то еще у кого-нибудь появится соблазн.

— У нас тоже такое чувство. Все равно, сходите познакомьтесь с Джулианом Лангом. Это племянник Джона Ланга. Он убежден, что дядя у него был сумасшедшим...

Джулиан Ланг работал в одном кабинете с еще двумя ассистентами; здесь также толпились студенты. Он предложил мне спуститься в факультетский кафетерий на кофе. Это был рослый серьезного вида молодой человек с классическим профилем и короткой стрижкой. Фримен распрощался, у него были занятия.

— Откуда у вас такая мысль, что рукопись Войнича могла быть «Некрономиконом»? Вы с моим дядей встречались?

— Нет. Это чистое совпадение. — Я рассказал ему, как нашел ссылки на «Некрономикон» в книге Евангелисты, для полноты подбросив еще несколько выдуманных источников. Он слушал очень серьезно, с явной обеспокоенностью.

— Вы меня встревожили.

— Почему?

Он поведал мне полную историю о своем дяде Джеймсе Данбаре Ланге, одном из самых выдающихся специалистов по Эдгару По, и его «переводе» рукописи Войнича. Ланг резонно заметил, что если даже с пергамента отшелушились почти все чернила, какие-нибудь незначительные следы все равно должны остаться. Он увеличил до огромных размеров их фотоснимки и заявил, что это дало ему «завершить» поврежденные знаки. Затем, по словам племянника, он открыл, что рукопись написана средневековым арабским алфавитом на смеси греческого с латынью. Переведя рукопись, он обнаружил, что это — знаменитый «Некрономикон» или, по крайней мере, его часть. Тогда он проникся убеждением, что оставшаяся часть рукописи находится в Англии, поскольку-де рассказы уэлльсского писателя Артура Макена доказывают: Макен когда-то изучил полный текст «Некрономикона». В городке на родине Макена Ланг познакомился еще с одним оккультистом, сумасшедшим полковником по имени Уркварт, главным, по словам племянника, злодеем во всей драме. Поскольку сумасшедший полковник каким-то образом убедил Ланга, что легенда Макена о странном древнем народе, якобы обитающем под землей в Черных Холмах, — правда, в буквальном смысле. И вот с той поры, объяснил Джулиан Ланг, дядя стал жертвой навязчивой идеи — твердой веры, что эти странные люди (или «силы», поскольку он полагал, что они бесплотны) думают завладеть Землей. Ом начал писать письма знаменитостям, призывая очнуться перед лицом опасности. В конце концов ему пришло в голову, что президент Соединенных Штатов смог бы спасти мир, распорядившись насчет серии подземных ядерных взрывов. Семья Ланга предупредила всех, включая секретаря президента, что старик не в своем уме, но не буйный. И когда частный самолет с Лангом и полковником Урквартом на борту исчез при перелете из Шарлоттсвиля в Вашингтон, семья втайне почувствовала облегчение. Ланг, очевидно, успел что-то накропать об этой «нежити», которая думает поработить весь мир, во время гибели профессора рукопись находилась в руках одного шарлоттсвильского издателя. Семья не думала отменять издание; его решили выпустить ограниченным тиражом с комментарием о фатальном недуге ученого, но пожар в издательстве сам по себе устранил причину спора.

— А как загорелось издательство? — поинтересовался я.

— Да какой-то сумасброд подпалил, из недовольных. Работал в нем и был уволен за мошенничество...

Заканчивать историю Лангу не было смысла. Остальное я знал.

Ланг-племянник сказал, что изучил увеличенные фотоснимки манускрипта и убедился, что дядино «завершение» расшифровки — самообман. Сам по себе перевод он никогда не видел, поэтому представления не имел, расценивать ли его вообще как серьезную научную работу. Теперь же мой приезд заставлял задуматься, не придется ли теперь пересматривать все дело заново. Ланг рассмеялся с некоторой растерянностью.

— Я, разумеется, не считаю, что у дяди в мыслях было что-то насчет чудовищ с глазами-плошками. И полковника того я много раз видел; вел он себя достаточно разумно. Просто плут он, вот и все, черт бы его. Это он изобрел всю эту галиматью насчет подземных чудовищ. И все же если рукопись Войнича и есть «Некрономикон», то получается, мой дядя был в общем-то в своем уме, пока не поехал в Уэлльс.

— А что случилось с переводом?

— Я более чем уверен: моя мать его уничтожила.

— А отпечатки?

— Их тоже уничтожили. Но если вам интересно, у меня есть кое-что из дядиных заметок. Я в них никогда не заглядывал. Желаете изучить — пожалуйста.

— Очень бы хотелось. Но что я действительно хочу видеть, так это саму рукопись Войнича.

— Безусловно. Тогда пойдемте вниз. Познакомлю вас с библиотекарем.

Так что через полчаса я сидел один на один с раскрытой рукописью в кабинете библиотекаря. Рукопись состояла из ста шестнадцати тяжелых листов, исписанных черными чернилами, отливающими бурым и лиловым.

Что было совершенно предсказуемо, так это то, что рукопись не выдавала вообще никаких «вибраций». Я мог вызвать в себе полную отрешенность — ничего так и не появлялось, даже слабых вибраций, что исходят от базальтовой фигурки. Абсолютная, стопроцентная интерференция.

Растерянность вызывало еще и то, что я не сознавал «их» присутствия в помещении. Это навело меня на подозрение, что интерференция неактивна. Рукопись была попросту «омертвлена», чтобы не выдать намека на свое происхождение.

Но было кое-что, чего «они» предотвратить не могли. Моей повышенной чувствительности было легко «довершать» символы. Стоило навести лупу на один из чернильных завитков и сосредоточиться на нем, как становилось вдруг ясным, как он выглядел до того, как чернила облупились. Дело здесь вовсе не в «видении времени» или интуиции, просто способность к критическому сопоставлению, обострившаяся до чрезвычайной тонкости. Возле меня на столе лежал еще и алфавит арабского языка, поэтому достаточно, было вглядеться на несколько секунд в страницу, чтобы в уме отложился всякий символ. Техника, очень близкая к обычному «скоростному чтению». После этого несложно было уловить соответствие в рукописи Войнича.

Ближе к полудню Джулиан Ланг съездил к себе домой и возвратился с заметками дяди. Они находились в двух красных папках-скоросшивателях. Заметки были чисто рабочие, вспомогательные. Ланг знал латынь и греческий, но не знал арабского, так что страницы были посвящены кропотливому копированию с арабского алфавита и словаря.

Вызвав у себя созерцательную объективность, я смог по двум папкам составить довольно-таки подробное представление о Ланге. Человек он был довольно желчный и нетерпеливый, но, по сути, нежный и самоуничижительный. Первая тетрадь и половина второй были написаны на корабле в Атлантике; оставшаяся часть второй — в номере лондонского отеля и далее в отеле Кэрлиона-он-Аск[231]. Все было написано до того, как Ланг заподозрил об «их» существовании. Детальный перевод находился, очевидно, в третьей тетради, которую уничтожила мать Джулиана Ланга, но и в этих тетрадях содержалось много интересных отрывков. А где-то посередине первой тетради приводилась буквальная транскрипция — арабскими буквами — первой страницы рукописи Войнича, давшая мне возможность сверить собственные результаты. Я сделал довольно много ошибок, многие из них — из-за различия между средневековым и современным арабским, но на восемьдесят процентов все оказалось точно.

Что сразу же стало ясным, это что книга была не самим «Некрономиконом», а комментарием к нему, составленным неким монахом тринадцатого столетия, которого Ланг именует Мартин-Садовник. Но там содержалось столько продолжительных цитат из «Некрономикона», что из нее, несомненно, складывалась очень полная и точная картина той книги.

Начальная страница в переводе Ланга гласит следующее: «Книга черного имени, содержащая историю того, что пришло до человека. Великие Старые были разом и одним, и многим. Они не были раздельными душами подобно людям, вместе с тем они были раздельными волями. Одни говорят, они явились со звезд; иные говорят, они были душою Земли, когда оная образовалась из облака. Ибо вся, жизнь происходит извне, где сознания нет. Жизни нужно зеркало, потому она вторглась в мир материи. Там она стала своим собственным врагом, ибо они (тела?) обладают формой. Великие Старые хотели избежать формы, следовательно они отвергали тяжелый материал тела. Но потом они утратили способность действовать. Следовательно, они нуждались в слугах».

И когда я читал это, на меня медленной волной нахлынул восторг, предвкушение, потаенная уверенность. Двусмысленности здесь не было, облекалось в слова то, что я уже подозревал. В фундаментальном смысле это утверждение философии Шоу и Бергсона. Кратко это можно передать следующим образом: параллельно вселенной материи простирается еще одна вселенная, вселенная чистой жизни. И жизнь заполонила материю — вначале голимой силой (как в растении или амебе), затем с использованием озарения или хитрости, через сознание мозга.

Так вот, индивидуальное сознание, типичное в людях, имеет великие преимущества и великие недочеты. Индивидуальность означает сужение, а сужение может быть полезным. Она хороша при работе вблизи. Увеличительное стекло и микроскоп мы изобрели для того, чтобы сужать свое зрение, поскольку узость компенсирует точность. Однако узость означает и изъян в цели, ущербность воли, ибо цель зависит от широкого видения, ясного охвата задачи.

В таком случае, по рукописи Войнича, самая ранняя попытка «вторгнуться в материю» не является усилием одиночки. Плацдармом такого вторжения была избрана газообразная материя звезд. Потому «существа», обитавшие в межзвездных пространствах, мало отличались от агрессивных облаков жизненной энергии (у Лавкрафта об одном из таких «существ» есть интересный рассказ «Сияние извне»). Вместе с тем, как газообразные облака конденсировались в планеты, существа эти начали уяснять, что сфера действия у них ограничена. Отсюда и слова Ватиканского манускрипта: «И так жили семьсот восемьдесят тысяч катун, пока облако стало Землей, а их тела стали из земли».

Все это, должно быть, происходило до возникновения «жизни» в том виде, в каком сознаем ее мы начиная с докембрийской эры: до того, как моря скопились и остыли достаточно, чтобы в них существовать простейшим микроорганизмам. И когда постепенно сформировались те первые бессмертные организмы, жизнь взяла иной курс, курс на обособленность. И миллионы, а то и миллиарды лет «наблюдателям» казалось, что обособленность себя так и не оправдает. Жизнь оставалась статичной — до той поры, пока какая-то случайная мутация не повлекла за собой смерть. Так со смертью возникла возможность воспроизводства, с воспроизводством же — новые мутации. Начала разворачиваться эволюция. Однако минуло еще пятьсот миллионов лет, прежде чем возникли существа, развитые достаточно, чтобы годились в качестве слуг, возможно, прав был Болк, и человека создали, каким-то образом застопорив развитие зародыша обезьяны.

Но что потом? Приводилась ли в рукописи Войнича остальная часть повествования? Я рылся в тетрадях Ланга, стягивая кое-как воедино разрозненные сентенции. Мифический аспект рукописи интересовал Ланга не так, как научный. В ней полно было набросков, из которых одни явно астрономического и астрологического характера, а другие смотрятся гораздо таинственней. Там есть рисунок, в котором Ньюболд верно распознал человеческий сперматозоид. Это доказывало, что неизвестный гений, написавший рукопись Войнича, изобрел микроскоп на четыре столетия раньше Левенгука. Также по Лангу, некоторые из рассуждений древних астрономов предвосхищают новейшие теории двадцатого века.

Используя его заметки как ориентир, я приступил к транскрибированию рукописи на греческом. Я лишь брался за вторую страницу, когда. рабочие часы библиотеки закончились.

Литтлуэй подоспел в гостиницу к ужину. Он также разволновался, когда я показал ему тетрадь Ланга и сбивчиво прочел наспех сработанный перевод половины второй страницы. Звучало разочаровывающе. Монах-летописец, очевидно, чувствовал, что мысль о том, будто люди созданы Великими Старыми, полностью противоречит Книге Бытия, и поэтому принимается оспаривать, что существа, созданные Старыми, были не людьми; но демонами, «по цвету бурыми и кожею шершавою от языков пламени адского».

Ужин заказали в номер (мы остановились в одном) и вечер провели за чтением тетрадей Ланга. В аэропорту Кеннеди Литтлуэй успел угодить в историю с пьяным американским матросом, которому не понравился акцент Литтлуэя; «им» вполне было по силам науськать на нас кого-нибудь из постояльцев, поэтому мы заперлись в номере. Наутро ровно в девять мы снова были в библиотеке. Литтлуэй прихватил свой фотоаппарат для микрофильмирования документов — наподобие того, который использовался у шпионов в войну, — и утро мы провели, снимая каждую страницу рукописи на случай, если оригинал вдруг окажется уничтожен. Затем оба приступили к транскрибированию и переводу, каждый взяв отдельную страницу.

Обедать не стали (пища несколько туманит ясность мозга), но где-то к часу прервались на кофе.

Литтлуэй высказался в том духе, что содержание рукописи Войнича отличается от Ватиканского манускрипта тем, что в рукописи ничего не говорится о темном боге со звезд, который явился на Землю, вступив в соперничество с Великими Старыми. Он перевел еще с полстраницы, где приводилось уже знакомое высказывание, что Старые практиковали меж собой черную магию. Я предположил, что, возможно, майя хотели польстить своим богам потому, что боялись их — как, допустим, современные историки зачастую выдают тиранов за «добродетельных». Поэтому они выдумали врага, ответственного за все зло на свете.

Но и при этом объяснение их падения черной магией выглядело бессмыслицей. Ведь черная магия, безусловно, человеческое изобретение, означающее попытку людей единиться с Великими Старыми.

Мы оба, расслабившись, потягивали кофе, давая умам временно «побездельничать», при этом глаза задумчиво смотрели на рукопись. У обоих была одна и та же мысль: если б только прекратилось вмешательство, с тем чтобы можно было прояснить что-нибудь из ее истории...

— Я думаю, ты, пожалуй, прав насчет вмешательства, — оборвал тишину Литтлуэй. — Оно чисто автоматическое.

Мы оба силились «разглядеть» историю рукописи, но с таким же успехом можно пытаться свалить каменную стену.

— Ведь знаешь, если оно автоматическое, у нас должно хватить сил что-нибудь с ним сделать.

— Что?

— Ну, допустим, мы бы вместе попытались ухватиться. Двое умов должны быть вдвое сильнее одного.

Такое мне в голову не приходило, поскольку я никогда не рассматривал это как вопрос силы.

— Давай попробуем.

Мы оба, сосредоточившись над рукописью, прониклись отрешенностью, как бы пытаясь «дистанцироваться» от нее. Поначалу никакой перемены заметно не было. Но вот примерно через минуту я определенно уловил значение. Литтлуэй тоже: в его взгляде мелькнул триумф. Мы сосредоточились с новой силой. По лбу у меня струился пот, все мышцы оцепенели в напряжении. И тут произошла интересная вещь. Помимо своей, я стал осознавать и сосредоточенность Литтлуэя. Объяснить это можно лишь вот как. Представьте себе двоих людей, плечом к плечу пытающихся сдвинуть вросший в землю огромный камень. Камень остается абсолютно незыблемым, и из тех двоих никто не сознает усилия друг друга, поскольку каждый всецело сосредоточен на своем усилии. Тот камень начинает слегка поддаваться, и оба напрягаются еще сильнее. Камень поддается еще, и теперь каждый из них сознает помощь соседа, поскольку камень теперь отзывается на их давление и каждый может чувствовать отдачу от усилия соседа.

Вот что произошло с нами. Мы стали сознавать умы друг друга в попытке протолкнуться за барьер. И подобно толкающим камень, мы перестали двигаться обособленно, сомкнув умы так, что усилия объединились.

И вот — медленно-премедленно — барьер-камень начал поддаваться. Значение начало прорезаться все больше и больше. Это был уже не просто ворох желтого от времени пергамента; вокруг стала сгущаться аура его истории. Волнующее ощущение, все равно что открыть окно и почувствовать, как в комнату врывается легкий ветерок с запахом тающего снега и весенних цветов. Наши умы могли двигаться, и я понял, что «барьер» — это некоего рода замок, запирающий ум. Совершенно просто. Рукопись лучилась, воздействуя в мозгу на центр сна. Хотя неправильным будет полагать, что это излучение — в некотором роде исходящий от рукописи аромат, — он был бы постоянен; нет, это излучение «дремало» до тех пор, пока не было попытки «вглядеться» в историю рукописи. Похоже на охранную сигнализацию, где датчик не срабатывает, пока кто-нибудь не пытается «вломиться». Мы с Литтлуэем просто форсировали ее до предела: представьте сигнализацию, трезвонящую все громче по мере того, как грабитель пытается прорваться внутрь.

Совершенно внезапно всякое сопротивление прекрати лось; история рукописи лежала перед нами как на ладони. И в то же мгновение мы оба уяснили и кое-что еще – то, что на время уничтожило к рукописи всякий интерес. «Датчик» пробудил нечто. Мы поняли это в единый миг. А заодно и то, что ни один из нас не имел дела с Великими Старыми напрямую, лишь с их слугами-полуроботами.

Описать происшедшее совершенно невозможно, поскольку это была прямая интуиция или чувство, все равно что сидеть на коряжине и обнаружить вдруг, что это крокодил. Чтобы передать кое-что из охватившего меня в тот момент ужаса, приведу вот какое сравнение: представьте, как в небе над Филадельфией прорезается вдруг громадная черная образина, громадный лик с желтыми глазами и клыками зверя. Мы пробудили некую гигантскую спящую силу, движение которой было подобно психическому взрыву, некое громадное землетрясение духа.

Мы оба застыли. Чувство такое, будто входишь в пещеру, и натыкаешься вдруг на какое-то спящее чудовище, которое, глухо урча, начинает грузно ворочаться во сне. Мне внезапно открылся смысл строки из Лавкрафта: «У себя в дому, в Рльех, мертвый Стулу ждет, видя сны». Не удивительно, что Лавкрафту виделись кошмары, обернувшиеся потерей здоровья; посредством некоего странного дара второго зрения он понимал непосредственные размер и мощь Старых.

Никто из нас не осмеливался дышать; хотелось затаиться, укрыться полностью. Ибо это, похоже, обладало громовой силой, способной сотрясти Землю; мощь, способная смести Филадельфию подобно человеку, наступающему на муравейник.

Мы просидели больше часа. Хорошо, что никто не вошел тогда в комнату, это потревожило бы наше безмолвие и, возможно, предупредило «нежить» о нашем присутствии. И тем не менее у меня в мыслях не было, что мы просидели больше часа; казалось, что прошло пять минут. Сосредоточенность была такой интенсивной, что все физические процессы словно остановились.

Мы не представляли, почуяла ли эта «нежить» нас. Я полагаю, что скорее всего нет. Она пошевелилась во сне, мельком огляделась и, не заметив ничего интересного, постепенно опять погрузилась в сон.

И сидя там, мы созерцали одно и то же видение: беспросветный ужас, который воцарился бы, пробудись вдруг эта «нежить». Перед внутренним взором у нас грузно рушились горы, в неимоверный зев разверзлось океанское дно, куда исчезал весь Тихий океан, континенты сминались и рвались, словно бумажные листы. Вся планета сдавливалась с легкостью, с какой сильный человек может сдавить в кулаке спелый апельсин.

Ощущение землетрясения постепенно унялось. Переживать его было жутко: мы с такой ясностью сознавали, что это даже не рассчитанное движение, а так, лишь неспокойные шевеления во сне. Пробудись «нежить» чуть сильнее, невозможно и сказать, что бы последовало; даже шевеления были подобны извержению Кракатау[232].

Когда все снова успокоилось, мы оба уяснили, что рукопись Войнича снова «закрылась», став совершенно непроницаемой. Но за те несколько секунд перед тем, как зашевелилась «нежить», я углядел достаточно для того, чтобы вызнать ответы на большинство тех вопросов, что не давали мне покоя.

Да, «они» создали людей себе в услужение. У «них» была сила, но не было точности. И долгие века люди преданно им служили и имели доступ ко многим секретам. А потом Хозяева навлекли на себя небывалое бедствие, нечто такое катастрофическое, от чего оказалось уничтожено большинство человечества. Однако прежде чем впасть в изнеможение, «они» уяснили свою опасность: их слуги могут сами сделаться хозяевами Земли и прознать древние секреты.

Все это я очень четко узрел в те несколько секунд до того, как полностью утратил интерес к рукописи Войнича. Я не уяснил природы катаклизма, едва не уничтожившего планету вместе с самими Старыми, не уяснил это и Литтлуэй. Впрочем, он уловил другие аспекты, он увидел, что Старые создали автоматические силы, которым во время великого сна вменялось сторожить интересы Старых. Предприняли «они» и определенные шаги к тому, чтобы не дать своим бывшим слугам стать чересчур сильными. Самое важное здесь отводилось религии пытки и жертвоприношения. Их целью было превратить людей обратно в зверей. И это было не слишком сложно, поскольку для людей характерна некоторая узость видения, что делает их легкими жертвами обмана. Вслед за падением Великих Старых непосредственно следующая эпоха была эпохой Религий Ужаса. Люди верили, что умилостивить богов можно лишь пыткой и смертью, отчего шли на войны единственно с целью захватить врагов, которых можно замучить до смерти и вслед за тем съесть. Когда врагов в наличии не было, в жертву богам приносились девственницы из племени. Эпоха Религий Ужаса длилась тысячелетия, и отметина ее все еще не сходит с рода человеческого. Великие Старые близко подошли к своей цели превратить своих бывших слуг в род обезьян-убийц. Я уловил темный просверк того ужаса, какой ощутил, когда посещал с Литтлуэем Стоунхендж. Варварства, на которые способны были люди, оставили на человечестве свой стойкий след. Даже в 1830-х годах секта Религий Ужаса по-прежнему существовала в Индии под названием «Тугги-Удушители»[233]. Душители ежегодно месяц отводили убийству путешественников, тела которых погребали. Такие же секты процветали среди инков, ацтеков и майя. Странная подсознательная память тех сект подстрекала нацистов в их рвении истребить евреев.

Пережитое ощущение того дня потрясло нас обоих. Неправдой было бы сказать, что наше любопытство исчезло окончательно, нет, просто оно было придавлено вселившимся страхом. Нечто пошевелилось во сне; когда оно очнется? Сегодня, завтра, через сто лет? Чего стоит в таком случае человеческая эволюция? Проснувшись, «они» уничтожат нас всех.

Оставаться в Филадельфии больше не было смысла. Из рукописи мы узнали все, что хотели. Прежде чем отправиться на ночь, мы забронировали обратные билеты до Нью-Йорка, Оттуда решили отправиться морем. Мчаться домой не было смысла.

В ту ночь впервые после «операции» я спал плохо. Проснулся задолго до рассвета и сел у окна, слушая глухой шум дождя и отгоняя депрессию. Все казалось бессмысленным; я не мог отделаться от мысли о той грозной силе, пошевелившейся во сне. Еще меньше суток назад я считал, что дорога человеческой эволюции беспрепятственно простирается вдаль. Теперь я знал, что она закрыта. Я поймал себя на том, что подумываю, нельзя ли человечеству обосноваться на какой-нибудь другой планете Солнечной системы — Венере, например.

Я невольно вздрогнул, когда из темноты подал голос Литтлуэй; оказывается, он тоже лежал без сна.

— Что, по-твоему, вызвало катаклизм?

— Ты думаешь, от этого какая-то разница?

Но я уловил его линию рассуждения. И хотя это казалось бессмысленной спекуляцией, следующий час я провел в размышлении над этим. Снаружи все казалось необъяснимым. Эти существа не владели индивидуальностью в том смысле, в какой владеем мы. Так, наши человеческие проблемы возникают из-за разобщенности, возникающей на индивидуальной почве, поскольку все наши проблемы можно суммировать одним словом: тривиальность. Мы — жертвы «демона тривиального». Все невзгоды человеческие можно в конечном итоге свести к узости человеческого сознания. Что до этих «сил», то ловушка тривиального им чужда. Они — элементальны.

Но окончательная ли это истина? Они способны рассчитывать. Им хватило разума создать человека, как-то вмешавшись в нормальные биологические процессы. А как может разум существовать без самокритичности, самодисциплины? Например, тупица сталкивается с препятствием и теряет терпение, взрывается — что на препятствии не отражается вообще никак. Разумный человек сдерживает свое отчаяние, изучает препятствие и рассчитывает, как его наилучшим образо