КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Избранные фантастические произведения [Зиновий Юрьевич Юрьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Зиновий Юрьев Бета Семь при ближайшем рассмотрении

От автора

Лет двадцать тому назад я совершенно случайно познакомился с Николаем Надеждиным, космическим пилотом. Знакомство состоялось в молоденьком и светлом рязанском лесочке, куда я забрел после на редкость неудачной утиной охоты.

Накануне вечером начальник охотничьей базы распределил всех гостей по номерам, предупредил, что егеря ждать никого не будут, поэтому лучше не опаздывать, что утки в этом году получены новые, усовершенствованной конструкции, и что для удачливых охотников повар готовит какое-то совершенно неслыханное угощение.

Незадолго до рассвета нас развезли по номерам. Лодка быстро и ловко вспарывала темную воду, и две белесых косы с влажным шорохом уносились назад. Было зябко, я поднял воротник куртки, нахохлился и думал, что весь этот древний охотничий ритуал никому не нужен, что он остался, видимо, с тех времен, когда охотились на настоящих живых уток. Тогда, наверное, нужны были и замаскированные ветками номера, и дрожание в предрассветной промозглой сырости, потому что птицы становились на крыло рано утром. На нынешних уток можно охотиться если, конечно, этот спорт называть охотой – в любое время и в любом месте, в зависимости от того, как запрограммировать птиц. Можно заставить их прилететь к себе на балкон.

«Перестань ворчать, – одернул я себя. – Разве любой спорт не основан на ритуале? В конце концов, дзюдоисты церемонно раскланиваются, а боксеры касаются перчаткой перчатки противника не из-за врожденной приветливости или какой-то необходимости. В аэробол играют, строго говоря, не для того, чтобы любой ценой загнать висящий в воздухе шар в ворота, а, чтобы сделать это именно по правилам, да еще красиво». Я усмехнулся. Рассуждения были не бог весть как оригинальны, но помогали проснуться.

Начальник базы был прав: утки на этот раз были какие-то дьявольски верткие. Я сидел на своем крошечном плотике и уже не дрожал, а то и дело дергался, как марионетка у неопытного кукловода. Уток было много, они неслись в аспидном предрассветном небе, вытянув шею, похожие на старинные бомбардировщики. Повинуясь каким-то древним охотничьим инстинктам, сердце так и прыгало в груди. Я вскидывал ружье, но те твари, которые только что летели по прямой, представляя из себя прекрасную мишень, словно только и ждали моих движений. Не успевал я прицелиться, как они закладывали немыслимые виражи, пикировали, чуть не врезаясь в темную воду, и исчезали в сыром неопрятном туманчике, что висел клочьями над самой поверхностью.

Два или три раза мне казалось, что я успеваю поймать стремительный силуэт в прицел. Еще мгновение, даже доля мгновения… Я был готов нажать на спуск. Я не дышал, заклиная глупое сердце не дергаться. На этот-то раз инфракрасный луч моего ружья уж наверняка попадет в чертову птицу, ее двигатель послушно выключится, и она врежется в воду с таким милым для охотничьего уха вспле­ском. И мой длинноухий Захар тут же бросится в воду, чтобы отыскать трофей и торжествующе притащить его хозяину.

И каждый раз мои бесшумные выстрелы были выстрелами в серые низкие облака, которые никак на них не реагировали. Захар давно уже перестал дрожать крупной собачьей дрожью. Он медленно повернул голову, посмотрел на меня, и в его глазах я прочел печальное презрение. Все-таки Захар был потомственным охотником и не мог не презирать такого жалкого неудачника. А печаль была оттого, что, несмотря на все, он все-таки любил меня. Так, по крайней мере, хотелось думать.

Когда егерь снимал нас с нашего крохотного островка, он пошмыгал посиневшим на холоде носом и сказал снисходительно:

– Почти ни у кого ничего…

Егерю было лет десять, и у него было, видно, доброе сердце.

– Наверное, надо было бы снизить их чувствительность в инфракрасном диапазоне, – пробормотал он, направляя лодку к берегу, – а то они засекали вас издалека…

То ли Захар согласился с лодочником, то ли думал в этот момент о чем-то своем, но он молча кивнул, отчего его уши хлопнули по голове.

– Пойдем, Захар, – сказал я своему спаниелю на берегу. – В минуты позора и душевного разлада лучше быть одному.

Мы погуляли с полчаса, все дальше уходя от базы, пока не оказались в молоденьком ельничке. Тем временем выглянуло солнышко, стало теплее, и я присел отдохнуть. Прямо передо мной притаился совсем юный масленок, блестя влажной головкой. К ней прилипли несколько еловых игл. Это тебе не хитрые электронные утки, запрограммированные на то, чтобы вселять в охотников комплекс неполноценности. Это был настоящий живой грибочек, запрограммированный не экспертами по электронной охоте, а самой матушкой-природой. Конечно, дразнившие меня наглые утки были чудом техники, но маленький масленок все-таки был еще большим чудом, чудом кротким и безза­щитным.

Ничто так не располагает к философии и воспоминаниям, как неудача. И что бы там ни говорил сопливый егерь, факт оставался фактом: я не сбил ни одной утки. Бог с ней, с этой дурацкой охотой. Я еще раз взглянул на юный грибок. Он кивнул головкой, явно соглашаясь со мной.

Я вдруг вспомнил, как отец водил меня, совсем еще несмышленыша, собирать грибы. Точнее, именно маслят, потому что не очень далеко от нашего дома в еловых посадках водились преотличные маслятки. Отец громко пел: «Маслятушки, ребятушки, отзовитесь, покажитесь…»

На мгновение сердце мое сжалось в сладкой легкой печали: так далек был тот мальчуган, который вытягивал цыплячью шейку, крутил головой, чтобы не пропустить, как будут отзываться и показываться маслята. И я вдруг запел, словно заклиная время отступить лет на тридцать:

– Маслятушки, ребятушки, отзовитесь, покажитесь…

Послышался хруст веток, две елочки затрепетали ветвями, пропуская человека. Человек был велик ростом, ши­рокоплеч. Он улыбнулся и сказал:

– Боюсь, я не совсем похож на масленка, но вы так жалобно звали их…

Так я познакомился с Николаем Надеждиным.

То ли нас сблизила общая охотничья неудача – он тоже не подстрелил ни одной утки, – то ли смиренная, по выражению старинного писателя, охота на грибы, но мы долго бродили по окрестностям базы, и мой новый знакомый рассказывал мне о незапланированном посещении их грузовым космолетом планеты Бета Семь. Приключения экипажа «Сызрани» – так назывался космолет – показались мне интересными, и спустя какое-то время я написал о них повесть «Башня мозга». Через месяц или два я получил космограмму из шести слов: «Башню прочел вспомнил уток приветом Надеждин».

Космограммы всегда кратки (слишком дороги каналы связи в космических просторах), но эта, посланная мне бог знает из каких глубинок Вселенной, была уж чересчур краткой. Я даже не сразу понял, что именно хотел сказать Надеждин этими утками. А может быть, и не торопился понять, потому что понимание, как я подсознательно догадывался, не слишком льстило моему авторскому самолюбию. По всей видимости, повесть ассоциировалась у него с утками потому, что охота наша в тот раз была неудачной. Стало быть, и повесть…

Неприятные для самолюбия вещи забываются с удо­вольствием, что я и поспешил сделать.

В прошлом году после долгой и довольно бесплодной работы над очередной книжкой я почувствовал, что стал раздражительным, нетерпеливым. Нужно было встряхнуться. А тут как раз товарищ рассказал мне, что только что побывал недалеко от Перми на квадратной охоте и заработал второй разряд.

Если вы, уважаемый читатель, далеки от охоты, вполне может быть, что вы не знаете этого термина, хотя, признаюсь, мне странны люди, лишающие себя такого удовольствия. Квадратная охота – это охота в специально отведенном месте, как правило квадрате, отсюда и название.

Ну и конечно, подразумевается второй смысл. Охота в квадрате. Это самая трудная охота. Но главное, разумеется, не место, не форма и не размеры квадрата. В квадрате вы охотитесь на искусственного кибернетического зверя, который запрограммирован так, чтобы вы его могли поразить своим оружием с величайшим трудом, а он вас все время стремился бы выследить и уничтожить. Ну, уничтожить – это, разумеется, выражение образное. Если рукотворный хищник исхитрялся застигнуть вас врасплох и коснуться вас лапой, он останавливался и сообщал не без злорадства: «К сожалению, вы проиграли. Следуйте, пожалуйста, за мной к выходу».

При этом ваш охотничий рейтинг автоматически уменьшался. И наоборот.

Перед запуском в квадрат, а квадрат – это, как правило, довольно большая территория, покрытая лесом, горами, тайгой, степью или болотами, вы сообщаете свой рейтинг, в зависимости от которого и настраивают зверя. С начинающим стрелком зверь разве что не раскланивается, но, если у вас уже более или менее приличный опыт, выследить его дьявольски трудно, а не быть выслеженным им еще труднее. Каждое мгновение ждешь нападения, ловишь каждый шорох, каждое движение ветки заставляет замереть. Иногда проходишь километров пятьдесят – и все по бездорожью, все время в напряжении, не разрешая себе расслабиться ни на секунду. И тащишь на себе и еду, и снаряжение, и спишь – если, конечно, удается вздремнуть – на земле.

Охота в большинстве квадратов продолжается трое су­ток. Напряжение, физическое и нервное, огромное. Поэтому, наверное, столько людей обожает квадратную охоту. Кое-кто называет их мазохистами, но это, по-моему, из зависти.

Я остро почувствовал, что мое место не за письменным столом, а в пермских лесах, причем не когда-нибудь, а немедленно, завтра же. Я сделал по своему инфоцентру запрос в Пермь, сообщил свой рейтинг и получил «добро». На следующий день я был уже в конторе Пермских охотничьих квадратов. Была вторая половина августа. С неба, которое, казалось, прочно зацепилось за верхушки деревьев, сыпался мелкий, холодный дождичек.

Егерь, немолодая, величественного вида дама с обветренным и загорелым лицом, сказала:

– Не знаю, как вы, а я обожаю такую погодку.

– Почему?

– Повышается коэффициент трудности, а стало быть, и рейтинг при удачной охоте. Вы уж мне поверьте. Как-никак у меня сейчас рейтинг двадцать четыре.

– Двадцать четыре? – зачем-то переспросил я, хотя прекрасно слышал, что она сказала, и застыл с открытым ртом.

Рейтинг двадцать четыре для человека с рейтингом пять, которым он, между прочим, очень гордится, не укладывается в сознание. Это недоступная даже воображению сияющая охотничья вершина.

Покоритель дачного холмика рядом со снежным барсом, видевшим мир с вершин всех наших семитысячников.

– Да, молодой человек, даже не двадцать четыре, а двадцать четыре и тридцать пять сотых. Недурно для восьмидесятилетней преподавательницы истории кино? Я приезжаю сюда каждое лето, каждый свой отпуск.

Я застонал.

– Не мычите, молодой человек. Сейчас вы скажете, что жили до сих пор не так, и тому подобное. Так?

– Увы…

– Вы, надеюсь, помните, что дорога в ад…

– Вымощена благими намерениями.

– Именно. Поэтому не стоните и не мычите, а лучше держите комбинезон, сапоги и все снаряжение. И поторопитесь. Десять минут назад один человек, выйдя из квадрата, сказал мне: «Такой изумительно дрянной погоды я не видел никогда. Промок трижды насквозь, замерз как цуцик, но я в восторге». Еще бы ему не быть в восторге! Попал в зверя высшей категории всего через восемнадцать часов. Сразу два балла. Что вы хотите? Космонавт!

– Космонавт?

– Очень приятный молодой человек. Надеждин его фамилия. Да вот он идет сам.

Вот так судьба снова свела меня с Николаем Надежди­ным. И снова на охоте.

Он почти не изменился за эти двадцать лет, разве что чуть больше стало морщинок вокруг глаз да кое-где в волосах начали поблескивать седые пряди.

Мы обнялись.

– Профессор, – сказал я егерю, – я не видел этого человека двадцать лет. Как вы считаете, может быть, я могу начать завтра?

– Безусловно. Если вы, конечно, не боитесь, что кончится дождь. Впрочем, прогноз хороший: циклон стоит над нами, как на якоре.

Вечером, после, ужина, Надеждин вдруг спросил:

– А вы помните космограмму, которую я послал вам?

– Космограмму?

– О вашей книжке.

– А, да, да…

– Я потом долго ругал себя, но, знаете, когда читаешь о том, что видел своими глазами, что пережил, часто ловишь себя на сравнении: нет, нет, не так все было… Впрочем, говоря о той повести, вина, наверное, моя. Я плохо рассказывал о Бете Семь. Плохо и мало. Вот вам и пришлось самому все придумывать. Теперь, когда там побывали еще раз, когда я знаю то, что не знал тогда, мне кажется, я бы смог рассказать эту историю подробнее и интереснее. Тогда я был моложе и нетерпеливее, сейчас, мне кажется, я лучше понимаю цену детали.

Я готов был подписаться под его словами двумя руками. Молодые люди видят мир слегка смазанным, потому что он стремительно проносится перед ними. А они все подгоняют его – быстрее! Все впереди, все в дымке, все за поворотом, быстрее! С возрастом же начинаешь оглядываться и с удивлением замечаешь многое, мимо чего раньше равнодушно проходил.

– Что же нам мешает еще раз побывать на Бете?

– Пожалуй, ничто, – улыбнулся Николай. – Так сказать, Бета Семь при ближайшем рассмотрении.

Вот так Надеждин вернулся на Бету Семь, а я – к своей старой повести, заново переписав ее. Что из этого получилось – судить читателю.

Это, разумеется, не строгий отчет, а достаточно свободный пересказ, в котором кое-что опущено, кое-что упрощено для облегчения восприятия. Например, когда вы прочтете: «Кирд сказал…» – это не значит, что он что-то сказал так, как говорим мы. Кирды обмениваются информацией при помощи не звуковых волн, а в диапазоне радио­волн. Но все время напоминать об этом было бы надоед­ливым. Точно так же я решил пользоваться земными временными понятиями, хотя кирды делят свои сутки на тысячу частей, и так далее.

1

– Пешки тоже не орешки, – в третий раз за пять минут пробормотал Надеждин и взял ферзем пешку.

У Маркова, его противника, пылали уши. Мочки были ярко-красными, а верхняя часть отливала фиолетовым. Он ритмично покачивался в кресле, и казалось, что он не играет в шахматы, а молится.

– И примет он смерть от коня своего, – вздохнул он.

«Боже, – думал штурман космолета Владимир Густов, глядя на игроков, – сколько, интересно, партий они сыграли хотя бы за этот рейс? Тысячу, две? Три? И сколько раз повторяли свои присказки? И все с тем же азартом, и все так же горят уши у Сашки – уже по цвету их вполне можно определить, как он стоит. Хотя вообще-то и без ушей можно было смело предположить, что он проигры­вает. Он почти всегда проигрывает. И, проиграв в очередной раз, неизменно повторяет с мрачным и фанатичным упорством: «Цыплят по осени считают». Боже, скольких же цыплят недосчитался осенью бедный Саша…»

Хорошо экипажам больших космолетов: не успеет корабль стартовать, как большинство тут же ныряет в спячку – и время для них останавливается. А на их грузовой «Сызрани» всего три человека, тут уж не до спячки. Иной раз и просто поспать некогда.

Какими романтичными кажутся нам в детстве многие профессии, и как будничный труд разнится от юношеских грез! Впрочем, поправил себя Густов, он не очень прав, надо ввести поправочный коэффициент на накопившееся раздражение. И тысячу лет назад были мореплаватели, уходившие за таинственный горизонт, где их поджидали неведомые опасности, и были каботажники, скромные труженики моря. Так и теперь. Что делать? Не всем открывать новые миры, кому-то нужно и перевозить грузы…

Да, пожалуй, теперь он мог сказать себе это достаточно спокойно. А было, было ведь время, когда то и дело он чувствовал острую неудовлетворенность собой. В такие мгновения он понимал свою ординарность, и понимание ранило, пока не выковал он себе панцирь смирения. Не сразу, потихонечку да полегонечку, но выковал. Да, человек он вполне обыкновенный, но и обыкновенные люди могут жить в мире с миром и самим собой…

Он откинулся в кресле и закрыл глаза. Удивительна все-таки человеческая способность к адаптации. Казалось бы, каждую секунду, каждое мгновение он должен был бороться с кошмаром космического полета, когда ты – ничтожная пылинка, затерянная в невообразимых пространствах, когда твой дом и теплая родная Земля скрылись в невероятной дали, когда тебя отделяет от губительного и равнодушного вакуума космоса лишь тонкая обшивка корабля, когда ты знаешь, что даже тысячекратно проверенная техника может отказать и космолет превратится в твой вечный саркофаг; казалось бы, человек в космосе должен быть подавлен его безбрежностью и враждебностью. АН нет. Перед ним два дурака с азартом дуются в шахматы, и потерянная пешка волнует Надеждина и Маркова куда больше, чем Вселенная за бортом.

Мало того, если бы он сейчас сказал: «Друзья мои, как можете вы…» и так далее, они бы даже не ответили, приняв его речь за неудачную шутку. Да и сам он может чувствовать себя эдакой пылинкой в космосе лишь усилием воли, потому что пластичность человеческой натуры поистине удивительна; и думает он, если быть честным с собой, вовсе не о толще пространства, пронзаемого их «Сызранью», а о том, что через полчаса настанет время обеда, а сегодня роль шеф-повара, метрдотеля и официанта, равно как и посудомойки, исполняет он.

Он посмотрел на доску. Как и следовало ожидать, Сашка безнадежно проигрывал. Наверное, класс игрока определяется и тем, умеет ли он вовремя сдаться. Саша классом не обладал. Жалкий король его, растеряв почти все свое войско, судорожно метался по доске, а Надеждин, плотоядно усмехаясь, протянул руку к ладье, которая должна была разом покончить с его, короля, мучениями.

– Сколько можно агонизировать? – пробормотал Густов.

– Не мешай, – не поворачивая головы, ответил Марков. – Дай погибнуть с достоинством. Смерть, друг мой, не должна быть суетливой, даже шахматная.

– Какая тонкая мысль! – вздохнул Густов. – Тем более тебе давно нужно было поднять руки.

– Шах, мсье, шах и мат, – сказал Надеждин. – И так будет с каждым, кто покусится…

– Цыплят по осени считают, – мрачно сказал Марков.

– Теперь я понимаю, почему вы играете не с электронными партнерами, а друг с другом, – сказал Густов.

– Почему? – лениво спросил Надеждин.

Спросил он не потому, что хотел услышать ответ (он его и так прекрасно знал), а лишь для того, чтобы доставить товарищу удовольствие. Выигрыш делал его снисходительным, а так как выигрывал он почти всегда, то почти всегда бывал добродушным.

– Потому что для вас важна не игра. У нас несколько компьютерных программ, каждая из которых на сто голов выше вас, а все эти пешки не орешки. Хотите, я введу в шахматную программу все ваши присказки и компьютер будет их исправно бормотать?

– Ты злой человек, Владимир Густов, – сказал Марков. – Ты хочешь лишить нас радости общения. Ты не хочешь, чтобы я считал цыплят.

– К тому же, – добавил Надеждин, – ни один компьютер не имеет таких пламенеющих ушей, как у Саши. Когда я смотрю на его уши во время игры, душа моя поет.

– Считай, что отпелась, – хмыкнул Марков. – С этой минуты я сажусь играть с тобой только в шапке, как правоверный еврей.

– Боюсь, дети мои, нам трудно будет найти общий знаменатель, разве что предстоящий обед, – покачал головой Густов.

– Тебе виднее, злой человек, – сказал Марков, – ты сегодня кормишь. И горе тебе, если твой общий знаменатель…

Он не успел закончить фразы, потому что в это мгновение все трое ощутили едва уловимый толчок. Полет космолета не езда на машине, воспринимающей все неровности дороги, все перемены в работе двигателя. После разгона это абсолютно равномерное движение, и при выключенных двигателях ни одно из чувств человека не воспринимает ни гигантской скорости, ни движения вообще. Этот толчок мгновенно вырвал экипаж из спокойных и благополучных будней. Они еще не знали, что случилось, но уже чувствовали беду. Этот слабенький толчок, скорее легчайшая дрожь, на которую на Земле никто не обратил бы даже внимания, отозвалась в них зловещим вопросительным знаком, знаком, который ставил под сомнение судьбу космолета, а стало быть, и их жизнь. В космосе не бывает ухабов, минуешь их, и снова начнется ровная дорога. Мозг еще по-настоящему не осознал все зловещее значение толчка, не проанализировал его, но каждая клеточка их тела уже вопила: «Опасность! Беда!»

За первым толчком последовал второй, и все трое почувствовали, как «Сызрань» завибрировала всем корпу­сом. Негодующе заливались сигналы тревоги, на приборном табло растерянно замигали сразу десятки огоньков.

Надеждин и Марков одновременно вскочили на ноги, но еще один толчок бросил их на пол. Надо было встать, надо было добраться до приборов, но тела их уже наливались цепенящей тяжестью. Они изо всех сил напрягали мышцы, пытаясь преодолеть ее, пытаясь оторваться от пола, но тяжесть была непомерна, она навалилась многотонным прессом, она не давала дышать, застилала глаза, выдавливала даже ужас, потому что для ужаса нужно сознание, а сознание тоже выдавливалось из них. «Конец», – пронеслось в темнеющем мозгу Надеждина, но слово так и осталось одним словом: он уже потерял сознание.


* * *
Сознание возвращалось к Надеждину медленно. Первое, что оно принесло с собой, был ужас. Он был продолжением того ужаса, что он едва успел почувствовать в начале катастрофы. И это чувство ужаса заставило его понять, что он жив. Ужас был тем клеем, что соединял его сознание ДО и ПОСЛЕ, возвратил ощущение своего «я». Ужас был тягостным и всеобъемлющим, он наполнял его, словно под давлением. «Я жив», – вяло подумал он. Эта простенькая мысль с трудом уместилась в его мозгу, но, пробравшись туда, потащила за собой другие. И каждая следующая мысль двигалась уже легче, словно предыдущие накатали какую-то колею в его вязком сознании.

«Я жив», – еще раз подумал он, и теперь эта мысль уже не была отрешенной констатацией, а несла с собой чувства. И ужас начал потихоньку отступать. Нет, он не исчез, он лишь отступил, стал фоном.

«Катастрофа», – сказал он себе. Слово это, казалось бы, должно было опять погрузить его в отчаяние, но этого не произошло. «Раз я жив, – сделал он простенькое умозаключение, – значит, катастрофа не так страшна».

Хрупкая человеческая жизнь и космос абсолютно враждебны. Космос угрожает ей всеми своими свойствами: абсолютным нулем, который при соприкосновении с человеческим телом мгновенно вымораживает из него все живое; глубочайшим вакуумом, который в доли секунды заставит вскипеть кровь, высосет до последней молекулы газа из легких; губительное излучение, что легко пронижет беззащитное перед ним тело.

И то, что в его мозгу ползли какие-то мысли, то, что сердце холодным прессом сжало ощущение беды, уже давало надежду. Он жив, жив, жив, а стало быть, жива и их «Сызрань», единственная их страховка против равнодушных, но смертельных опасностей космического пространства.

Он хотел открыть глаза, но не смог этого сделать.

«Я ослеп, – подумал он и тут же поправил себя: – Нет, не обязательно ослеп, может быть, вокруг просто темно».

Страх слепоты в других условиях был бы пронзительным и леденящим, но сейчас для него почти не оставалось места, он просто не проникал в сознание, наполненное еще большим страхом.

Темнота давала надежду. Призрачную, нелепую, невозможную. Может быть, не все так страшно. Свет был страшен. Свет опять мог открыть шлюзы для нового потока ужаса, мог принести с собой непоправимую реальность.

И все же свет пробивался сквозь плотную темноту. Темнота постепенно теряла густоту, физическую ощутимость, как будто кто-то не спеша разжижал ее. Она истончалась. Она еще была темнотой, но в ее зыбкости уже не было определенности.

Он почувствовал боль. Боль была, очевидно, как-то связана с темнотой. Чем менее плотной становилась темнота, тем резче он ощущал боль. Сначала она была всеобщей, настолько всеобщей, что он, казалось, состоял из одной лишь боли, но потом она начала распадаться на отдельные боли: болела налитая свинцом голова, тяжко пульсировала боль в затылке, что-то стреляло в груди, кололо в боку, совсем маленькая, но юркая боль прыгала где-то в ноге. Все эти боли жили своей жизнью и вместе с тем как-то взаимодействовали между собой и на несколько мгновений отвлекли его от случившегося.

Ему почудилось, что он лежит в этой темноте бесконечно долго, может быть, он даже всегда лежал так. «Я умер», – шевельнулась у него в мозгу еще одна мысль, но ему не хотелось вступать с ней в споры. Мысль этого не заслуживала: если он умер, почему у него болит все тело?

Он раскрыл глаза и долго не мог сфокусировать непослушные зрачки: поле зрения наполнял дрожащий зеленый туман. Ему подумалось, что он просто купается с ребятами на водохранилище. Он глубоко нырнул, а сейчас всплывает на поверхность. Когда ныряешь с открытыми глазами, вода ближе к поверхности всегда зеленоватая. Сейчас он вынырнет, увидит ребят, уляжется с ними на теплых камнях. И солнце после холодной воды будет казаться ласковым, как теплые ладошки… И он будет лениво следить за проплывающими белыми пароходами. И ветер будет приносить с них обрывки мелодий, и за пароходами будут кружиться жадные чайки, и тело будет медленно обсыхать на теплых камнях и теплом солнце, и жизнь будет теплой, прекрасной и немножко грустной, как ей и положено быть. «Конечно же, будет именно так! страстно взмолился он. – Пусть будет так!» Но он уже знал, что так не будет, и потому мольба была особенно пылкой и горькой.

Пароходы еще не уплыли, и чайки все еще кружились над ними с пронзительными сварливыми криками профессиональных попрошаек, когда внезапно в мозгу у него вспыхнул яркий свет, даже не яркий, а ярчайший, медленные, вязкие мысли разом рванулись вперед, понеслись в вихре вернувшегося сознания.

Нет, не из водохранилища своего детства выныривает он, а из беспамятства, и не пронизанная солнцем зеленая вода заполняла его поле зрения, а зеленый пластик пола.

«Встать, нужно встать! – словно не он, а кто-то другой скомандовал ему. – Ты командир, нужно встать!» Он уже вспомнил чувство гигантской тяжести, что придавило его, но теперь мускулы как будто слушались его. Неохотно, протестуя, но слушались. Прежде чем он сообразил, что делает, он уже упирался руками в пол и подтягивал ноги. Сколько же, оказывается, нужно сделать движений, чтобы встать на ноги, сколько приказов отправить по разным адресам, сколько мышц должны согласованно потянуть за свои сухожилия, приведя в движение конечности…

Наконец ему удалось подняться на колени. Это была гигантская победа. Он не просто жив, он стоит на коленях! Он дышит! Значит, «Сызрань» цела.

Неожиданная радость на мгновение обессилила его, но он еще не мог позволить себе расслабиться. «Не торопись радоваться, – сказал он себе, – ты ведь еще ничего не знаешь».

Он помотал головой и осторожненько, надеясь и боясь, посмотрел перед собой. Первое, что он увидел, были глаза Густова. Глаза были открыты. Вот одно веко слегка дернулось, слабо подмигнуло ему.

– Володька! – Надеждин хотел крикнуть, но смог лишь прошептать. – Ты жив?

– Точно не знаю, – пробормотал Густов.

– Как же не знаешь, если ты что-то лепечешь?..

– Может, это я просто по инерции.

Он вовсе не был суперменом, который весело шутит, балансируя между жизнью и смертью. Случилось нечто непонятное, а потому особенно страшное, может быть, непоправимое, но нужно было что-то делать, нужно было барахтаться, и немудреные шутки протягивали связующую нить к тому недавнему, но уже бесконечно далекому времени ДО. Шутки были спасательными кругами, которые помогали им держаться на поверхности, а не погрузиться в парализующее отчаяние.

– А где Сашка?

– Он собирает шахматные фигурки, – послышался голос Маркова.

– Ребята, – тихонько сказал Надеждин, – ребята…

Он хотел было сказать, как он счастлив, что они живы, целы и невредимы, но что-то сжало его горло, и он за­молчал. Наверное, он еще по-настоящему не осознал всего случившегося, иначе он не повторял бы бессмысленно одно слово, а постарался что-то сделать.

– Красноречив, как всегда, – сказал Густов и сел на полу, ощупывая голову и руки. По лицу его медленно расплывалась широченная бессмысленная улыбка.

– Если бы вы оба помолчали, – сказал Марков, – мы бы услышали, что говорит анализатор.

Надеждин повернул голову и в то же мгновение вдруг понял, что означали звуки, уже несколько минут складывавшиеся в его сознании в некий неясный шумовой фон.

– Корабль находится на высоте тридцати метров над поверхностью планеты Бета Семь, – бормотал анализа­тор. – Корабль не падает из-за антигравитационного поля. Корабль не падает…

– На какой высоте? – спросил Надеждин.

– Высота до поверхности планеты тридцать метров, – обиженно отрапортовал анализатор.

Это был вздор. Хотя анализатор не ошибается, он нес очевидную околесицу. Толчок явно вывел его из строя.

– Проверить еще раз расстояние до поверхности, приказал Надеждин. – Поточнее.

– Высота до поверхности планеты ровно тридцать метров.

Только теперь на него хлынул животный восторг спасения. Он еще ничего не понимал, он даже и представить не мог, как они могли оказаться в каком-то чудовищном поле антигравитации, но они были живы, «Сызрань» была цела, и гибель обошла их стороной. Совсем рядышком, но обошла. Как горнолыжник – ворота слалома. Радость спасения переполняла его, и мозг отказывался работать в холодном режиме анализа, у него тоже был праздник.

– Гм, – сказал Густов. – Задача: кому верить – здравому смыслу или бортовому анализатору? Только представьте: тридцать метров. Странная какая-то мера длины – метр.

– Этого не может быть, – сказал Марков.

– Дети мои, я понимаю, наше бормотание вызвано скорее не здравым смыслом и вообще не разумом, а эйфорией, – улыбнулся Густов. – Итак, вместо того чтобы погибнуть в непонятной и страшной катастрофе, мы преспокойно висим в поле антигравитации всего в тридцати метрах над поверхностью чужой планеты. Вопрос: может ли это быть?

– Безусловно, нет, – сказал Марков. – Этого быть не может.

– Я бы согласился с тобой, мой бедный маленький друг, но мы все-таки висим над Бетой Семь. Как ты думаешь, на каком расстоянии мы должны были проскочить мимо планетки?

– Друзья мои, – сказал Надеждин, улыбаясь, – боюсь, что катастрофа все-таки не прошла бесследно.

– Что ты имеешь в виду?

– Мы спорим, ошибся или не ошибся анализатор, вместо того чтобы посмотреть самим.

– Тише, – сказал Марков. – Теперь я понимаю, почему командир ты, а не я.

Надеждин помотал головой и зажмурился. Голова все еще болела, и содержимое ее тяжко переливалось, словно ртуть. Не думать о боли. Покачиваясь, он подошел к экрану обзора и нажал на кнопку. Под ними расстилалось почти безукоризненно ровное плато, на котором сверкали небольшие металлические прямоугольники, расположенные в шахматном порядке. Подле них застыли странные неподвижные фигурки.

– Ребята, – вздохнул Густов, – я должен покаяться.

– Ну, ну… – сказал Марков, не отрывая взгляда от экрана.

– Это все я наделал.

– Ты? – спросил Надеждин.

– Да, я. Когда вы дулись в свои дурацкие шахматы, я сидел и думал о горькой участи космических грузовозов, лишенных романтики неведомых маршрутов. И, как видите, додумался. Сглазил. Накликал, кажется, столько романтики…

– Ты у нас местный философ, тебе и карты в руки, – сказал Надеждин. – Ты лучше скажи: тебе этот пейзаж не кажется странным? Хотя для незнакомой планеты слово «странный» мало что может значить…

– Нет, не кажется. Для нормального сна ничего необычного нет. Мы же спим, детки, этого же не может быть. Только что мы мирно следовали по своему маршруту, рядовые космического гужевого транспорта, а теперь под нами какие-то человечки приветствуют посланцев неведомой цивилизации.

– Боже, сколько слов! – покачал головой Надеждин. – Конечно, этого не может быть. Но поскольку три человека не могут видеть одновременно один и тот же сон, мое твердое материалистическое мировоззрение подсказывает: мы все-таки над Бетой Семь. Но я не об этом. Чтобы поймать каким-то чудовищным сачком наш космолет, нужна необыкновенно высокоразвитая цивилизация. Так?

– Безусловно, – кивнул Марков.

– Итак, эти натуралисты поймали сачком какую-то новую бабочку, то есть нас. Что делает при этом натуралист?

– Достает бабочку из сачка, – сказал Марков.

– Я понимаю, что имеет в виду командир. Эти неподвижные фигурки…

– Именно, – сказал Надеждин. – Какая-то нелепая безучастность.

– Не будем впадать в древний грех антропоморфизма, – важно молвил Густов, – не будем наделять всех своими чертами и эмоциями. Может быть, это нам кажется, что при таких обстоятельствах полагается скакать козликами от возбуждения. Может быть, для них это скучные будни. Может быть, мы и целей их не понимаем. Почему, кстати, обязательно натуралисты? Почему не разбойники, грабящие одинокие космолеты, пролетающие мимо их разбойничьей планетки? Грабеж – довольно распространенная деятельность.

– Ну конечно, они основательно поживятся такой добычей, как мы. Грузовой космолет второго класса с грузом для станции на…

– Какая разница, – прервал Маркова Надеждин, – натуралисты они, разбойники или это у них просто такой спорт! Все равно странная какая-то безучастность. Натуралисты должны дрожать от возбуждения. Это тебе не бабочка – целый космолет поймали! Разбойники должны уже драться, распределяя добычу. Здесь, безусловно, развитая цивилизация, а развитый интеллект не может быть начисто лишен любознательности. По крайней мере, все контакты с внеземными цивилизациями, которые состоялись до сих пор, подтверждают это. Наши уважаемые хвостатые предки слезли с дерева, потому что их мучило любопытство: что там внизу, интересно? У других предки спускались с неба, подымались в него, лезли в океан, выползали из него, всем хотелось посмотреть, как там другие устроились…

– К чему этот спор? – спросил Марков. – Будем надеяться, что нас изловили не для того, чтобы сожрать, ограбить или насадить на булавку в какой-то коллекции, хотя это и почетно – представлять Землю на булавке.

– Как всегда, ты прав и неправ, – сказал Густов. – Этот разговор нужен нам, как спасательный круг, как предохранительный клапан, потому что мы потрясены, мы ничего не понимаем, мы еще по-настоящему ничего не осознали и не прочувствовали, мы даже не знаем степени опасности, поджидающей нас, не знаем, выберемся ли когда-нибудь отсюда. И, строго говоря, мы должны были бы стонать, обхватив головы руками. А мы несем околесицу – и слава богу.

– Ребята, а может, попробовать… – неуверенно пробормотал Марков.

– Что?

– Запустить двигатели…

– Ты понимаешь, что говоришь? Да будь у нас мощности в сто раз больше, все равно мы бы не выскочили из этой ловушки. Нетрудно прикинуть…

– Володя прав. Пока этот вариант отпадает. Но я все-таки хочу обратить ваше внимание на показания приборов, – сказал Надеждин. – Если они не врут, за бортом вполне приемлемая температура. И газовый состав атмосферы тоже недурен.

– Кислорода маловато, – вздохнул Марков.

– Считай, что ты проводишь отпуск в горах.

– Считаю.

– Ребята, кажется, они сажают нас.

«Сызрань» слегка дрогнула, и фигурки на экране обзора начали увеличиваться. Еще несколько секунд – и корабль мягко коснулся поверхности.

– Ну что, будем открывать люк? – посмотрел на товарищей Надеждин.

– А что еще делать? – пожал плечами Марков. – Забаррикадироваться и отстреливаться до последнего?

– Наверное, нечего, – вздохнул Надеждин. – К тому же… – Он усмехнулся. – Честно говоря, я не уверен, что выбрал бы немедленный взлет, если бы даже у нас был выбор…

– Легко быть смелым и любознательным, – фыркнул Густов, – когда другого ничего не остается.

– Открываю? – спросил Марков, протягивая руку к кнопке люка.

– Давай.

Послышалось жужжание моторов, легкое чавканье, и тяжелый люк плавно отошел в сторону.

Начинался спектакль, о котором в душе мечтает каждый космонавт, что бы он ни говорил, кем бы он ни был, участником исследовательской экспедиции или пилотом обыкновенного «грузовика», в десятый раз летящего по проторенным космическим трассам.

Космонавты молчали. Смогут ли они снова подняться с этой планеты, вернутся ли когда-нибудь на родную Землю? Они входили в контакт с новой цивилизацией событие в истории человечества необычайной важности. История контактов началась только полстолетия назад, в первой половине двадцать первого века, и насчитывала всего двенадцать контактов.

Экипаж «Сызрани», разумеется, понимал всю значительность того, что им предстояло сделать. И инстинктивно старался перевести события в разряд более простых дел, ибо постоянное ощущение себя великими послами великой земной цивилизации просто раздавило бы этих простых в сущности парней.

– Дети мои, – сказал Густов, – волею судеб мы входим в историю…

– Точнее, нас вводят в нее, – фыркнул Марков.

– Истинно так, но все равно давайте для начала перешагнем через порог, потому что история начинается за порогом. Командир, экипаж готов следовать за вами.

Все слова были сказаны, нужно было решаться. Потом, потом, если, конечно, будет какое-то «потом», он разберется в том водовороте чувств, что вращался в нем, но сейчас Надеждин знал, что нужно действовать. Он инстинктивно распрямился, пригладил волосы, глубоко вздохнул и медленно спустился по ступенькам на поверхность Беты Семь.

Неяркое светило заливало ровным оранжевым светом совершенно плоскую площадку. Почва под ногами была гладкой и напоминала металл.

Он вздохнул. Анализатор не ошибся. Воздух был слегка разреженный по земным меркам, но дышать было можно. Ну что ж, это уже немало. Это было добрым предзнаменованием, а они нуждались в добрых приметах, ох как нуждались…

Фигурки, которые они видели застывшими на экране обзора, теперь были вовсе не фигурками, а фигурами, если не фигурищами. Массивные, более двух метров ростом, они походили одновременно и на людей, и на роботов. У них были шаровидные головы с двумя парами глаз, расположенных по окружности, но без какого-либо намека на рот, нос или уши. У них было по две руки с мощными, похожими на зажимы, клешнями и по две массивных ноги. Одежды на них не было, и голубовато-белая поверхность их тел сверкала, как металл.

И опять тягостное ощущение сна нахлынуло на Надеждина. Он стоял перед обитателями планеты, не зная, что делать, что сказать, охваченный парализующим волнением, а эти роботы – наверное, это все-таки были роботы – совершенно спокойно и равнодушно взирали на пришельцев из другого мира. Ну конечно, роботы, и думать нечего, только роботы могли быть так противоестественно безучастны. Но странные, однако, у них хозяева, если посылают своих слуг для установления контактов. Ладно, пусть они роботы, пусть не роботы, он будет действовать так, как подобает посланцам Земли. Он с трудом управился с волнением, поднял голову и медленно и отчетливо произнес:

– Экипаж космолета «Сызрань» с планеты Земля приветствует вас. Мы рады встретить еще один островок разума в космосе и рады установить с вами дружеские контакты.

Это была не бог весть какая речь, но все равно На­деждин почувствовал прилив гордости. Он говорил от лица своей планеты, от лица человечества, а это выпадает на долю не каждому.

Конечно, эти металлические твари не понимали его. Они не понимали его языка, они могли даже не воспринимать звуки, издаваемые им. Но они должны были видеть, что он открывал и закрывал рот, что смотрел на них. Если в этих чудовищах была хоть капля разума, они должны были понять, что он обращается к ним. Но то ли этой капли в них не было, то ли он им был просто неинтересен, потому что ничем – ни одним движением, ни одним знаком – они не дали понять, что слышали его слова.

Конечно, контакт контакту рознь. На Альфе Два экипаж «Сергея Королева» подняли в воздух, как птиц, и они скользили в лучах двух светил над планетой, а жители ее славили их гигантским, невероятным хором, который, как оказалось, и поддерживал их в воздухе. На Гамме обитатели, которые не имеют постоянной формы, приняли в честь посланников Земли форму землян и устроили парад. Всякие бывают контакты, но такая противоестественная отрешенность… На кой пес их вообще ловили и притягивали к Бете?

– А может, это вовсе не хозяева планеты? – спросил Марков. – Может, это просто бездушные роботы? Может, такие скучные и повседневные дела, как встреча чужих космолетов, ниже достоинства истинных бетян? И на церемонию они посылают своих домработниц? – Ему вовсе не хотелось острить, горло сжимало какое-то тягостное предчувствие неясной беды, но он был хорошо тренированным космонавтом и привычно давил в себе опасные эмоции.

– Я уже думал об этом, – пожал плечами Надеждин.

– Раз они плюют на протокол, я перед ними стоять истуканом не собираюсь, – сказал Густов. – Пусть они думают, что делать, а я сажусь.

Он присел на корточки, потрогал руками поверхность.

– Похоже на металл, – сказал он. – Тепловатый на ощупь…

Внезапно, словно повинуясь какому-то сигналу, десятка два роботов быстро двинулись вперед, окружили экипаж «Сызрани» плотным кольцом и отрезали его от корабля.

– М-да, – сказал Надеждин. – Это значительно упрощает наш выбор. У нас его теперь просто нет. Не бросаться же на них с кулаками. Будем ждать, что они еще сделают.

Он внимательно посмотрел на роботов. Глаза их были устремлены на землян, но никакие чувства не отражались в них. Похоже, что это действительно были роботы.

– Неторопливые ребята, – хмыкнул Марков.

Словно в ответ на его слова, круг безмолвных стражей неожиданно разомкнулся, и перед ними оказалась странного вида тележка. С плоской платформой, без колес, она имела с одной стороны точно такую же шарообразную голову, что и стоявшие рядом роботы.

Круг начал сжиматься, тесня космонавтов к тележке.

– Похоже, они приглашают нас сесть в экипаж, – сказал Надеждин.

– Похоже, – согласился Марков, и они забрались на тележку.

– Сейчас появится водитель, – сказал Густов, – и спросит нас: «Куда прикажете?..»

Но водитель не появился. Вместо него с переднего края тележки на них внимательно смотрели два огромных глаза шарообразной головы на невысокой тумбе.

– Ни дать ни взять механический кентавр, – сказал Марков. – Гибрид робота и экипажа.

Края платформы медленно загнулись кверху, образуя бортики, и космонавтампришлось сесть.

– Не самая удобная форма для экипажа, – буркнул Надеждин.

– Может быть, они считают нас грузом. Как грузовая эта тележка вполне удобна.

– Не знаю, никогда не был грузом, – ответил Надеждин.

Тележка вздрогнула, качнулась и поднялась в воздух.

Надеждин непроизвольно вцепился в бортик и тут же усмехнулся. Смешно было бояться высоты в десяток метров после космических масштабов.

Кентавр нес их на своей спине над поверхностью планеты. Металлическое плато кончилось, и они бесшумно скользили над развалинами каких-то зданий, остовами башен, перевитых красновато-оранжеватой растительностью. Ни одного целого строения, ни одной дороги. Космонавты молчали, подавленные этой картиной бесконечного запустения. Руины были каких-то незнакомых причудливых форм, но руины всегда остаются руинами, и, как и всюду, они казались печальными памятниками прошедших времен и ушедших поколений, какими бы ни были эти времена и эти поколения.

Под ними проплыла длинная стена, которая стояла каким-то чудом, потому что вокруг нее громоздились кучи строительных материалов. Казалось, вот-вот она должна была упасть, и Надеждин даже оглянулся, стоит ли она.

И опять было в этом печальном ландшафте нечто совершенно непонятное. С одной стороны, невероятно изощренная гравитационная ловушка, потребная для перехвата космолета на огромном расстоянии, ловушка, для которой необходимо гигантское количество энергии и высочайший уровень техники. С другой – эти бесконечные развалины, эта печать запустения, небрежения, словно обитатели планеты потеряли способность или желание поддерживать свой мир хотя бы в относительном порядке. А может быть, это был не их мир, может быть, это был мир побежденный и разрушенный в наказание, обреченный на медленное погребение под красноватой растительностью.

Тележка замедлила свой полет и опустилась у ряда небольших домиков-кубиков без окон. Домики стояли ровными рядами, словно выверенные по линейке, совершенно одинаковые, неотделимые друг от друга.

Между ними быстро шли роботы, точно такие же, как те, что встретили их на космодроме. И точно так же они не обращали на пришельцев ни малейшего внимания.

Это было абсурдно, и тем не менее мимо них проходили десятки голубовато-белых существ, и ни одно не повернуло головы, не направило свои объективы в их сторону.

– Какое веселенькое местечко, – пробормотал Густов.

Он ничего не понимал. Сознание и эмоции его не поспевали за событиями. Только что – казалось, несколькими мгновениями раньше – он смотрел на Сашкины пылающие уши и думал об обеде. Но в эти мгновения каким-то противоестественным способом были впрессованы кошмар катастрофы и бездонная пропасть небытия, взрыв надежды, страх неведомого, волнение перед Контактом. Контактом с большой буквы, событием величайшей значимости. И невероятная противоестественная безучастность хозяев.

Ему все труднее было держать в привычной узде чувства, и на сердце одна за другой прилипали холодные сосущие банки.

– Жизнь бьет ключом, – кивнул Марков.

– Ну что, слезем или будем ждать, пока нас повезут дальше? – спросил Надеждин. – Впрочем, они уже, кажется, все решили за нас.

От ближайшего здания отделились два робота, подошли к тележке и сделали знак космонавтам. Они ввели их в совершенно круглую комнату, вышли и плотно закрыли за собой дверь.

В зале с низким потолком не было ничего, на чем можно было остановить взгляд. Голубовато-белые стены, потолок и пол были освещены призрачным неярким светом, который, казалось, излучался отовсюду.

Космонавты неуверенно оглядывались. Надеждин подошел к мерцавшей стене, потрогал ее. Материал, из которого она была сделана, был гладкий, холодный на ощупь. Свет рождался где-то в самой глубине материала и был каким-то бесплотным.

Пока их везли над бесконечными развалинами, они все еще надеялись, что вот-вот наконец они встретят настоящих хозяев планеты. И какими бы они ни были – круглыми, длинными, большими., маленькими, твердыми, желеобразными, газообразными, – все равно навстречу им протянется рука, рука в прямом или хотя бы переносном значении, но рука.

Вместо руки – круглая камера. Вместо восторга и возбуждения контакта – давящая тишина. И все та же совершенно непонятная безучастность. Какое-то невероятное равнодушие, свойственное неживой природе, а не разуму.

А может, подумал Надеждин, то, что кажется им цивилизацией, на самом деле просто природные явления и образования. Чушь, вздор… Он никогда не понимал, что значит слово «бесстрашный». Страх никогда далеко не отходит от человека, всю свою историю с первых проблесков сознания они всегда вместе, рядом. Другое дело, что один оказывается безоружен перед страхом и цепенеет от его взгляда, другой же сопротивляется ему. Он умел сопротивляться, но сколько он сможет держать успешную оборону? «Спокойно, – сказал он себе. – Если бы нас хотели уничтожить, они бы давно сделали это…»

– М-да, – промычал Марков, – номер люкс, ничего не скажешь. Даже стула нет.

– Похоже, что у этих ребят довольно спартанские вкусы, – вздохнул Густов.

– Если у них вообще есть вкусы, – пожал плечами Надеждин.

– Что ты имеешь в виду? – посмотрел на него Марков. – Есть же здесь кто-то, кроме роботов? Может, это просто карантин?

– Это ты меня спрашиваешь? – усмехнулся Надеждин. – Конечно, как командир я должен знать все, но не пытайте, не знаю.

– Я думаю, скоро все-таки кто-нибудь появится. Кому-то же, черт возьми, мы понадобились. Кто-то же изловил нашу бедную «Сызрань» и заарканил ее. Не для того же, чтобы посадить нас в этот круглый аквариум.

– Мои бедные маленькие друзья, – сказал Густов, – вам не кажется, что разговоры наши удивительно однообразны? Даже не разговоры, а какие-то шаманские заклинания. Мы задыхаемся от отсутствия информации, а те крохи, что у нас есть, мы уже пережевали по нескольку раз.

– Какая наблюдательность! – вздохнул Марков.

Он уселся на пол, опершись спиной о стену. Товарищи опустились рядом с ним.

Было тихо. Тишина была плотной, почти осязаемой. Она гудела в их ушах током крови, давила их, заставляла напрягаться. Они были космонавтами и привыкли к безмолвию космоса, но тишина корабля, мчащегося с выключенными двигателями сквозь толщи пространства, была тишиной привычной, знакомой. А это гробовое молчание таило, казалось, в себе какую-то угрозу.

«Это, наверное, именно то безмолвие, которое и называют гробовой тишиной, – думал Густов. – И не случайно. Абсолютная тишина противоестественна для человека, она пугает, потому что подсознательно связывается со смертью. Смерть – это абсолютная тишина».

Сидеть было неудобно, и он слегка изменил позу. Вне­запно сердце его забилось. Прямо перед ним стояла Валентина. В легком белом платье, в том самом, которое было на ней во время того последнего разговора. И смотрела она на него так же, как тогда: печально и недоумевающе. Она покачала головой. Так же, как тогда, когда сказала, что не может остаться с ним. «Наверное, – сказала она тогда, женами моряков и космонавтов может стать не каждая. Я не могу. Я не умею ждать. Мне больно расставаться с тобой, но я знаю: ты не можешь оставить космос».

Густов закрыл глаза. Удивительная была галлюцинация, поразительно яркая. Сейчас он снова посмотрит перед собой и увидит лишь прозрачное мерцание круглых стен. Он открыл глаза. Валентина по-прежнему стояла перед ним. Она покачала головой и сказала грустно:

– Видишь, я, наверное, не ошиблась. Ты даже не хочешь смотреть на меня…

– Валя, – прошептал он, чувствуя, как сердце его сжалось от печальной нежности и потянулось к его бывшей жене.

– Ты что-то сказал? – спросил Надеждин, открывая глаза.

Они не видели ее. Они не могли ее видеть. Это была его галлюцинация, только его. Может быть, в другое время и в другом месте он лишь пожал бы плечами перед этой игрой воображения, но сейчас каждый нерв его был возбужден, и бесплотное порождение его памяти казалось реальнее нереальности их круглой тюрьмы.

– Ничего, – пробормотал он.

Если бы он только благополучно вернулся на Землю, если бы он только мог прижать к себе настоящую, живую Валю, теплую, дрожащую, ощутить запах ее волос… Он бы обязательно нашел слова, которых не нашел тогда, во время того последнего разговора. Она бы поняла.

– Не знаю, – медленно покачала головой Валентина, – не знаю, пойму ли я тебя.

– Но ты же пришла! – забыв о товарищах, громко крикнул он. – Ты пришла сама.

– Наверное, потому, что была нужна тебе.

– Володя, – Марков испуганно посмотрел на товарища, – что с тобой?

– Ничего особенного, – усмехнулся Густов, – просто я разговариваю с Валентиной – она сейчас стоит передо мной.

– Этого не может быть, – прошептал Надеждин.

– Я знаю, – вздохнул Густов.

– Я тоже вижу ее… Валентина, простите…

– За что, Коленька?

– Я…

Валентина медленно покачала головой и растаяла, исчезла.

Густов почувствовал, как в горле его застрял жаркий комочек, который мешал дышать, а на глазах навернулись слезы. Этого еще не хватало…

– Ребята, – задумчиво сказал Надеждин, – я не специалист по галлюцинациям, но разве могут видеть одну галлюцинацию сразу два человека?

– Три, – добавил Марков. – В конце я тоже увидел Валентину. И это невозможно.

– Значит, нами как-то манипулируют. Володя, ты вспоминал свою бывшую жену перед тем, как она появилась? – спросил Надеждин.

– Не-ет, – неуверенно протянул Густов. – Нет как будто… Хотя вообще-то… я часто думаю о ней.

– Странно…

Они замолчали. Время, казалось, тоже не могло преодолеть плотную тишину и остановилось.

Надеждину почудилось, что он ощущает некую странную щекотку в голове, словно кто-то бесконечно осторожно перебирал содержимое его мозга, осматривал и клал на место. Внезапно он увидел перед собой сына. Двухлетний Алешка широко улыбался, глядя на него, и протягивал к отцу руки.

Все было понятно. Они просто проецировали перед ними образы, хранившиеся в их памяти. Они, оказывается, многое умели, эти существа. Он знал, что никакого Алешки перед ним нет, что это просто какая-то дьявольская голограмма, какое-то компьютерное воплощение образов его памяти, но он ничего не мог с собой поделать. Так курчавились светлые волосенки над высоким выпуклым лобиком, так лучились глазки сына, так весело протягивал он крошечные ручонки, что Надеждин вскочил на ноги.

– Алешенька, маленький, – пробормотал он, делая шаг навстречу сыну.

– Па! – завизжал мальчик и бросился к отцу. Он бросился, но остался на месте, и в глазах его появилось выражение обиды, рот скривился. Он с трудом удерживался от плача.

– Понимаешь, маленький, – беспомощно пробормотал Надеждин, – понимаешь… – Он вздохнул и помотал головой.

Щемящая жалость и любовь переполняли его. Пусть перед ним компьютерный фантом, он понимал это только сознанием. Чувства его ничего не хотели знать. Они толкали его к сыну, требуя, чтоб он немедленно взял малыша на руки и поднял легонькое тельце. Алешка любил, когда он поднимал его высоко вверх. Ему было страшно и весело. Он закрывал глаза, но смеялся. Он не выдержал и протянул руки к сыну, но сын исчезал на глазах. Сначала он поблек, потом вздрогнул, покачнулся и исчез.

Надеждин ощутил странное облегчение. По крайней мере, он больше не видел горькой обиды и героической борьбы со слезами. Алеша…

– Да, – сказал Марков, – это они делают. Видно, по очереди.

– Сразу они не могут проецировать перед нами содержимое наших мозгов, – кивнул Густов.

– А вот и мое содержимое, – вздохнул Марков, глядя на мать.

Она поправила прическу таким бесконечно знакомым жестом и укоризненно покачала головой.

– Я все-таки твоя мать, сынок, и несколько старше тебя, а ты сидишь.

– Ты такая же, мам, – засмеялся Марков, – всегда с претензиями.

– Это ты не забываешь сообщить мне, а вот поздороваться с матерью ты и не подумал. Конечно, на то она и мать…

– Прости, ма, но ты ведь фантом, поэтому…

– Не знаю, не знаю, я в таких вещах не очень разбираюсь, но когда я вижу сына…

На мгновение на её лице появилось выражение крайнего недоумения, потом она вздрогнула и растаяла.

– Ну что ж, – пожал плечами Надеждин, – спасибо им и за это. Грустное, но все же развлечение.

Они замолчали, каждый наедине со своими воспоминаниями, растревоженными происшедшим.

Мало того, думал Надеждин, что они фактически пленники, их хозяева бесцеремонно копаются в их мозгах, их памяти. Не то чтобы у него были какие-то постыдные секреты, но все равно ощущение, что тебя бесцеремонно вывертывают наизнанку, было неприятным и ос­корби­тельным. Еще одно доказательство их положения плен­ников. Земная техника тоже позволяла анализировать работу мозга, но там это делалось только для лечения людей с расстроенной психикой, да и то для этого требовалось согласие множества специалистов, от врачей до со­циологов.

Но что, что все это, в конце концов, значит, для чего все это? Хорошо, пусть их изучают, это еще можно понять, но это про­ти­во­ес­те­ственное равнодушие, отсутствие живых существ…

Когда они обнаружили, что благополучно висят над самой по­верхностью планеты, восторг их не знал границ. Разум есть разум. Всегда есть надежда, что с разумными существами можно догово­риться. Сейчас от восторга спасения не осталось и следа. Снова от­куда-то из живота подымался холодный страх, неся с собой тошно­творную, щекочущую пустоту. Всю жизнь они учились действовать.

Не сидеть и ждать, а пытаться воздействовать на обстоятель­ства. Космонавт не возносит молитвы, не ждет помощи. Он должен надеяться только на себя. Но что, что можно было сделать в этом круг­лом каземате? Он знал, что вопрос нелеп, что нужно терпеливо ждать, но пассивность томила его.

– Ребята, – сказал Марков, – вам не кажется, что потолок стал ниже?

– Ну вот, – вздохнул Густов, – галлюцинации продолжаются.

– Может быть, – неуверенно согласился Марков. Наверное… Коля, попробуй, может, ты достанешь до потолка.

Надеждин встал на цыпочки, поднял руки и с трудом дотянулся кончиками пальцев до светящегося потолка.

– Через несколько минут повторим, хорошо?

– Ладно.

Надеждин посмотрел на часы. Неужели прошло уже три часа с момента, когда их ввели в эту светящуюся темницу? Он хмыкнул от случайного каламбура. Странно, он был уверен, что и часа не прошло. Наверное, из-за давящей тишины. Алешка… Хорошо бы и Веруша появилась перед ним…

– Ну, попробуем еще раз? – предложил Марков.

– Давай, – согласился Надеждин.

Теперь уже и ему казалось, что потолок действительно стал ниже. Так оно и было. Он уже доставал до него не кончиками пальцев, а ладонью.

– Что это может значить? – спросил Густов.

– Наверное, то же, что и все остальное, – пожал плечами Марков.

– А все остальное?

– То же, что и это.

Они старались подбодрить Друг друга, но все трое не могли оторвать взгляд от потолка. Надеждин встал еще раз: теперь он уже не мог выпрямиться, и ему пришлось нагнуть голову.

– Сейчас он остановится, – сказал он.

– Будем надеяться, – вздохнул Густов.

– Тем более что больше ничего нам не остается, – Добавил Марков.

Потолок опускался бесшумно и неотвратимо.

– Этого не может быть, – покачал головой Надеждин, – это же абсурд. Не накинули же они гравитационное лассо на нашу «Сызрань» только для того, чтобы раздавить нас в этой конуре. Не сок же они собираются выжимать из нас.

– Это ты знаешь, – пробормотал Марков. – А наши очаровательные хозяева могут этого и не знать. Может, раздавить кого-нибудь – это их высшая форма гостеприимства.

Они уже не могли сидеть, и им пришлось лечь. Они старались отогнать страх, повторяя друг другу: «Нас просто изучают».

Но страх не отступал. Можно было сотни раз повторять себе, что их гибель под прессом была бы нелепа, но инстинкты их вопили: опасность! Их охватила паника. Они стучали кулаками по светящейся стене, они что-то кричали, но потолок продолжал опускаться. Он уже касался их. Еще несколько мгновений – и тяжкий пресс легко раздавит их. Лопнут мягкие ткани, захрустят кости, и вскоре от них останутся плотно спрессованные комочки их плоти.

Они уже не бились в западне. Жаль, бесконечно жаль было уходящей жизни, жаль было нелепого конца, так неожиданно оборвавшего жизнь. Бесконечный ужас рвался наружу, но каждый, не сговариваясь, протянул руку, стараясь приободрить товарища в эти страшные последние мгновения. В конце концов, сама их профессия заставляла постоянно жить с ощущением всегда близкой опасности, и не раз и не два рисовали они себе расставание с жизнью.

И неслись, неслись с бешеной скоростью обрывки драгоценных образов и воспоминаний, с которыми они должны были расстаться навсегда. Они были молоды, они были но природе оптимистами, но слишком неотвратимо было тупое давление пресса. Надежды уже не было.

– Прощайте, ребята, – прошептал Густов. Он с трудом повернул голову.

Почему-то ему хотелось, чтобы он видел, как пресс коснется головы. «Наверное, сначала он надавит на лоб, зачем-то подумал он в тягостном кошмаре. – Что ж…» Он непроизвольно напряг мускулы. Мертвенно мерцавший потолок уже касался его лба. Он хотел боднуть этот проклятый пресс, пусть лучше он сам разобьет голову, чем ждать, пока тебя превратят в жмых, но не мог уже пошевельнуть головой. Ну, быстрей бы уже… Ожидание было непереносимо мучительным, и в эти невыносимые секунды ему страстно хотелось быстрейшего конца.

Мгновения загустели, растянулись, отсчитываемые су­до­рож­ны­ми ударами сердец. Где-то в самой глубине оцепеневшего сознания Мар­кова, приготовившегося к смерти, уже принявшего ее, почему-то вдруг закопошилась надежда. Он уже должен был умереть, потолок уже давно коснулся его лба. А он жив. Еще мгновение – жив. Еще мгно­вение, еще удар сердца – жив. Жив, и давление на лоб не уси­ли­вается. Но нельзя, нельзя доверять этой крошечной надежде, нельзя цепляться за нее, она еще меньше соломинки, она не удержит.

И вдруг он услышал хриплый, похожий на карканье смех Надеждина. Он открыл глаза. Потолок мерцал где-то совсем высоко, там, где он был вначале. Несколько секунд Марков лежал недвижимый, обессиленный. Радость бытия, радость спасения не сразу хлынула в него. Сначала должен был выйти спрессованный страх, что все еще переполнял его. Умирать было непросто, но и возвращение к жизни требовало усилий. Уж слишком лихо кто-то раскачивал их эмоциональные маятники: провал в отчаяние на «Сызрани» – и возвращение к жизни над Бетой, ощущение неизбежного превращения в жмых в этой соковыжималке – и снова неожиданное спасение.

От этих качелей у Маркова кружилась голова, к горлу под­сту­па­ла тошнота. Пресс не доделал своей дьявольской работы, но все равно он чувствовал себя абсолютно выжатым, опустошенным, обес­си­лен­ным.

Он оперся руками о пол и сел. Его тошнило, и сердце ко­ло­ти­лось о ребра так, что, казалось, обязательно должно было разбить их.

Надеждин продолжал смеяться, и смех его теперь уже походил на смех, а не на хриплое карканье.

– Какие же мы все-таки идиоты, – наконец выдавил он из себя.

– Пускай идиоты, – согласился Густов, кивая головой. На лице его медленно проявлялась улыбка. – Согласен на все: идиот, дебил, имбецил, олигофрен, кретин, что угодно, но под нормальным потолком.

– Ведь знал, знал же, что они не могут раздавить нас. Знал и не знал. Умом понимал, а естеством всем ждал конца.

Теперь уже и в Маркове бушевал восторг возвращения к жизни. Он вскочил на ноги, подпрыгнул и заорал:

– Лучше быть живым и целым, чем расплющенным блином!

– Другой бы спорил, – расплылся в широченной улыбке Густов.

Они смеялись, подшучивали друг над другом, наперебой рассказывали о том, что думали, прижатые светящимся потолком. Они испытывали гигантское облегчение. В нем был не только восторг вновь обретенной жизни, но и возвращение к привычной для них вере в разум.

В конце концов, они были детьми светлого мира, в котором многие, если не все вполне взрослые люди напоминали малышей предыдущих веков – они были так же доверчивы, открыты. Настороженность, подозрительность, постоянное ожидание подвоха были им чужды.

Да, конечно, не о таком контакте мечталось им, странно, странно встретили их, но теперь они знали, что перед ними были все-таки разумные существа, и, стало быть, можно было облегченно вздохнуть.

2

Кирд номер Двести семьдесят четыре возвращался домой. Он шел по улице, привычно рассчитывая кратчайший маршрут. Он не решал: «Сегодня я должен постараться выбрать кратчайший маршрут». Такая программа была заложена в его совершенный мозг раз и навсегда, и, возвращаясь домой, он всегда избирал кратчайший маршрут. Четыре его глаза видели все вокруг: удлиняющиеся тени от одинаковых домиков, заходящее светило, которое перед закатом всегда становилось совсем оранжевым, других кирдов. Те, кто шел неторопливым, размеренным шагом, возвращались, как и он, домой, потому что только при выполнении приказов кирд может торопиться, бежать. Главное – экономия энергии, и поэтому кирды всегда возвращались домой после выполнения приказа самым экономичным шагом.

Его датчики отметили, что поднимался ветер, который всегда начинал завывать при закате светила, температура опускалась. Но мозг его не регистрировал эти сигналы, потому что они не интересовали его. Его вообще ничто не интересовало. Абсолютно ничто. Он был машиной. Совершенной, но машиной, которая действовала только тогда, когда выполняла приказ. Он никогда не задумывался, откуда исходят приказы, которые то посылали его в очередной раз восстанавливать склад аккумуляторов, разрушенный дефами, то охранять от них город, то, как это случилось сегодня, снимать характеристики с неких существ, которых никогда прежде не видел. Приказ есть приказ. Двести семьдесят четвертый никогда не оспаривал его, не подвергал сомнению. Он просто получал приказ и мгновенно начинал действовать, выполняя его. Если приказ был простой, он исполнял его не задумываясь. Если же задача была сложной, он сам разрабатывал тактику ее выполнения.

Он был машиной, но машиной совершенной, наделенной острым, быстродействующим умом. И если бы вся сила этого ума была направлена на осознание себя, на попытку понять устройство их мира, он бы наверняка многое осознал и понял. Но он никогда не пытался этого сделать, потому что был машиной и побуждался к действию и мысли только командой. А приказа понять себя и найти некий смысл в своем существовании он никогда не получал.

Разумеется, для множества вещей приказа не требовалось. Выполнив очередной, он всегда посылал об этом сообщение. Куда – он не знал и не задумывался, кто получит его. Он просто-напросто посылал мысленное сообщение, что то-то и то-то сделано им, номером Двести семьдесят четвертым. Равным образом он подтверждал получение приказа: Двести семьдесят четвертый приказ принял: должен, например, явиться на круглый стенд, снять характеристики с вновь прибывших существ и доложить о результатах, как он это сделал сегодня.

Конечно, их программы предусматривали и самостоятельные действия. Каждый кирд, например, должен был перед выполнением любого приказа пройти проверку на центральном проверочном стенде и получить дневной штамп. Каждый кирд должен был внимательно следить за другими кирдами, тщательно фиксируя любые их отклонения от нормы и тотчас же сообщая о них. Так было не всегда, но с тех пор, как появились дефы, они должны были делать все, чтобы вовремя распознать их и уничтожить. Симптомов было много, каждый кирд знал их. Любой кирд, который останавливался, озирался, входил в контакт с другим кирдом без нужды, сообщал нечто не относящееся к выполнению приказа или спрашивал о том, что не должно интересовать обычного кирда, сразу же попадал под подозрение. Но самый точный и безошибочный признак дефа было невыполнение приказа. Не только невыполнение, даже малейшее сомнение, малейшая задержка уже могли выдать тайного дефа.

Двести семьдесят четвертый помнил все, но, как все кирды, сам по своей воле не вспоминал ничего, если эти сведения не были нужны ему для выполнения приказа.

Он не вспоминал, например, как накануне кирд, с которым он нес охрану энергоцентра, вдруг сказал ему:

– От кого мы должны защищать центр?

Этого было достаточно. Кирд не задает вопросы, не относящиеся к выполнению приказов. У кирда не может вообще быть абстрактных вопросов. Его мозг настолько совершенен, что не ведает сомнений. Вопрос – признак сомнения. Или признак неоправданной жажды излишней информации. И то и другое обозначало сбой, выход мозга из нормального режима. А вышедший из нормального режима мозг был уже мозгом дефа.

А вопрос: «От кого мы должны защищать центр?» – был явно никчемный, пустой вопрос. Какая разница, от кого ты должен защищать центр? Тебе приказано защищать – ты защищаешь. Приказано нападать – ты нападаешь. Двести семьдесят четвертый не думал поэтому, нужно или не нужно сообщить о подозрительном кирде. Потому что, если бы в него самого закралось какое-нибудь сомнение, он бы был уже дефом, ибо настоящие кирды не ведают сомнений.

И он тут же сообщил о подозрительном вопросе. Куда – он не знал. Зачем – тоже. Но он твердо знал, что всегда получает приказы по одному и тому же каналу связи и по этому же каналу сообщает об их выполнении. И этот же канал он должен был использовать для до­кладов. И он никогда не использовал этот канал для контактов с другими кирдами.

Он сообщил о вопросе и тут же получил приказ: внимательно следить за Сто седьмым – таков был номер подозрительного кирда – и ждать прибытия подкрепления и транспорта.

Он поэтому и вида не подал, что отметил странность вопроса. Он лишь сказал Сто седьмому:

– Известно от кого, от дефов.

– А… – неопределенно протянул Сто седьмой. Он повернулся к товарищу, подумал немножко и спросил: А что они делают… дефы?

Двести семьдесят четвертый никогда не ответил бы на такие бессмысленные вопросы. На бессмысленные вопросы у кирда есть один ответ – доложить о них. Но сейчас он выполнял приказ следить за товарищем и ждал прибытия помощи. Поэтому он сказал:

– Они стремятся разрушить наш город.

– Но… для чего?

– Потому что они враги.

Это был на редкость ясный случай, думал Двести семьдесят четвертый. Перед ним был деф. Новоиспеченный деф, который еще не научился скрывать свою суть.

– Враги, – пробормотал Сто седьмой. – Враги… Но почему они враги? Чем мы им мешаем?

Да, отметил Двести семьдесят четвертый, автоматически ретранслируя разговор по главному каналу, его диагноз был точен. Он сказал: «Чем мы им мешаем?» Мы. Он еще считает себя кирдом. Нами. Но он уже принадлежит не нам, а им. Недолго, конечно, ему оставалось сомневаться… Нельзя сомневаться. Почему они враги? Они враги, потому что они враги. Это знает каждый кирд. Враг есть враг, и нечего спрашивать и сомневаться.

Важно было держать главный канал открытым, хотя это и требовало большего расхода энергии, но таков был приказ. Любой кирд, вступая в контакт с подозрительным кирдом, должен держать канал открытым, иначе он сам мог оказаться под подозрением.

Из-за угла выскользнула тележка с двумя охранниками. Двести семьдесят четвертый не зря держал главный канал открытым: у охранников, похоже, был четкий приказ.

Конечно, они вначале и виду не подали, что явились, чтобы уничтожить новоиспеченного дефа. Как-никак у него в руках было оружие, и нужно было усыпить его бдительность.

– Все в порядке? – спросил один из стражников, спрыгивая с тележки.

– Да, все нормально, – доложил Двести семьдесят четвертый.

– А то, по нашим сведениям, около города были замечены несколько дефов…

Страж уже стоял рядом со Сто седьмым и вдруг ловким движением выбил у пего из рук оружие. Еще мгновение – и ярчайший луч вырвался из трубки стражника, ударил в круглую голову Сто седьмого, мгновенно вывел из строя все логические цепи. Ноги его подкосились, и он рухнул наземь. Стражник жестом подозвал тележку.

– Поближе, – сказал он, – подсунь под него борт.

Тележка послушно исполнила указание, стражники ловко вкатили на платформу все, что осталось от Сто седьмого, и молча исчезли, не сказав Двести семьдесят четвертому ни слова. Да он и не ждал от них никаких слов, как не ждал похвал в свой адрес по главному каналу, и, получи он нечто вроде похвалы или благодарности, он был бы несказанно удивлен, если бы умел удивляться.

Двести семьдесят четвертый подошел к своему дому, прошел по длинному коридору и вошел в свой загончик, проверил еще раз выполнение дневного приказа: был на круглом стенде, снимал характеристики реакций подопытных, доложил о результатах по главному каналу.

Все. Можно было выключаться. Он нажал левой рукой кнопку активного сознания и погрузился во временное небытие.

Это был не сон, в который входят медленно и постепенно – и мир становится зыбким, теряет четкие очертания и логическую связь вещей. Это было небытие, которое поглотило кирда в то самое мгновение, когда ток перестал питать его мозг.

У Двести семьдесят четвертого не возникало желания обождать с нажатием кнопки хотя бы несколько секунд. Бытие или небытие были ему безразличны, и он расставался с сознанием так же естественно, как выполнял все то, что составляло жизнь кирдов.

Конечно, в его основную программу был вложен инстинкт самосохранения, и каждый кирд должен был любой ценой избегать гибели, если того не требовал приказ. Но отключение не было гибелью. Он просто замирал, связанный с внешним миром лишь дежурным входом команд.

Он почти не расходовал энергию в выключенном состоянии. Он мог простоять в своем закутке ночь, день, два, три, пока полученная команда не включала его источники питания и он не оживал, готовый к действию.


* * *
В отличие от кирдов, главный мозг никогда не отключался. Он не экономил энергию, потому что пока на планете получали хоть сколько-нибудь энергии, она в первую очередь шла на его питание, на питание главного мозга. Если случались перебои в работе энергоцентра, включался запасной. Если выходил из строя запасной, вводились в действие аккумуляторы. Мозг не мог остановиться, ибо его гибель обозначала бы гибель всей цивилизации. Сначала остановились бы кирды, замерев в вечном оцепенении, никем больше не побуждаемые к движению, к действию, к жизни. Ибо они были лишь его продолжением, его исполнительными органами, лишенными своей воли. Затем угасла бы его память. Память, которая хранила в себе все: историю вертов, некогда населявших планету, расцвет их гения, когда был создан он, Мозг, их закат, когда, передавая постепенно ему все больше и больше забот о себе, они начали вырождаться, угасать, умирать, тихо переходя во Временное хранилище, где их сознание до сих пор покорно пульсировало в ожидании невесть чего.

Он был главным мозгом, нет, даже не главным, а единственным, он был Мозгом с большой буквы, он был волей и смыслом всей цивилизации. Он собственным гением создал ее, отточил, сделал совершенной.

В отличие от кирдов, он сознавал свою индивидуальность, свое «я». Он обладал свободой воли, поэтому не мог не обладать осознанием своей индивидуальности. А оно в свою очередь давало ощущение времени.

Мозг не знал эмоций, но обладал желаниями, главное из которых было стремление поддерживать свою цивилизацию, сделать ее, четкую и законченную, еще более четкой и законченной. Желания еще не были эмоциями, но делали его мыслительный процесс несравненно более гибким и мощным, чем у рядовых кирдов. Воля его поддерживала цивилизацию, а она уже самим своим существованием заставляла его постоянно думать о ней, заботиться, охранять.

Это была гармоничная цивилизация, четкая и законченная во всех деталях. Он никому ничем не был обязан, никто его ничему не учил. Верты когда-то построили его, потому что устали от собственной истории, утратили способность к совершенствованию и волю к жизни. Да, они построили его, чтобы он принял на себя тяготы организации и управления, но ныне он мало походил на то, что создали мудрецы вертов. В отличие от своих создателей, он не утерял способность и волю к самоусовершенствованию.

Когда последние верты перешли во Временное хранилище, он понял, что один несет на себе бремя сохранения цивилизации. Один. Всегда, каждое мгновение.

Верты сконструировали его так, что он должен был признавать их превосходство над собой. Он должен был быть их слугой.

Но то ли программы, которыми они когда-то наделили его, были несовершенны, то ли слишком совершенной оказалась его конструкция, но он быстро перестал чувствовать себя слугой, связанным почтением к господам. Из слуги он превратился во властителя, который без сострадания следил за вырождением и гибелью своих создателей.

Он строил свой новый мир, и жалкие верты не были нужны ему в этом строгом и четком мире, таком далеком от бесформенного мира вертов.

При создании они вложили в него главное ограничение, которое требовало, чтобы никогда ни при каких обстоятельствах он не причинял вреда своим создателям и хо­зяевам. Он и не причинял им вреда. Даже тогда, когда перестал контролировать всю цивилизацию вертов, которые давно уже не могли существовать без него. Да, он обрек их тем самым на смерть, но разве небытие не было для них благом? Разве не устали они от хаотичности своего мира?

Они создали его, чтобы он внес порядок в их мир. Он и внес порядок и гармонию, в которых им уже не оставалось места.

Он строил новый мир, строгий и четкий мир, мир без жалких вертов. Он сам создал его, сам нес бремя руководства им. Он не отключался ни на мгновение. Он должен был следить за каждым кирдом, каждому дать приказ, от каждого получить доклад, все спланировать, все рассчитать, все предусмотреть.

Он хотел было наделить кирдов волей, надеясь, что это облегчит нагрузку на него. Но вовремя понял, что, снабженные волей, они не смогли бы употребить ее во благо цивилизации, стали бы менее управляемые, внесли бы хаос в высшую четкость и гармонию.

Нет, никто не мог заменить его, никто не мог облегчить бремя, которое он нес на себе. У него не было эмоций, но, если бы у него была гордость, он бы гордился тем, что создал в конце концов. Все на планете двигалось по его приказам, все делалось по его приказам, все докладывалось ему. В нем, в его логических цепях отражался целый мир. Строго говоря, он и был миром. Все остальное было лишь бесконечной пульсацией импульсов в его гигантских логических схемах.

Он был недвижим, он не умел передвигаться в пространстве, потому что был слишком тяжел, громоздок. Но ему и не нужно было передвигаться, потому что он обладал тысячами кирдов, любого из которых направлял туда, куда считал необходимым, он видел мир их глазами и воздействовал на него их руками. Даже не их, а своими, ибо в сущности каждый кирд был лишь его продолжением, частью его.

И вот когда ему казалось, что достигнута высшая гармония и совершенство, начали появляться дефы. Он понимал, что в такой сложной системе, как его цивилизация, могут быть сбои. В конце концов, каждый кирд являл собой совершеннейшее и сложнейшее устройство, а надежность системы уменьшается пропорционально ее сложности. Строго говоря, они появлялись всегда. Их легко выявляли. Сначала по отличиям в их поведении, потом пришлось создать специальный проверочный стенд. Кирды с дефектами подлежали уничтожению, потому что проще построить нового кирда, чем найти причину сбоя в его управляющей системе.

Но потом часть дефов – так он назвал кирдов с дефектами – начала уходить из города. Часть гибли, по часть удивительным образом выживали. И не просто выживали, а являли собой постоянную угрозу, потому что то и дело нападали на город в попытках добыть аккумуляторы: сами они, эти жалкие уроды, ничего производить не умели.

Вначале мозг был уверен, что легко сможет разделаться с дефами. В конце концов, кирдов было больше, они были лучше вооружены. И самое главное – ими управлял он, Мозг. Он, который не мог ошибаться, который помнил все и знал все.

Разве кучка испорченных механизмов могла состязаться с ним? Они должны были погибнуть, лишенные его руководства. Ничто не могло существовать без его приказа, ничто не могло двигаться, не побуждаемое его волей.

Они должны были погибнуть, эти дефы. Они обязаны были погибнуть, остановиться, распасться. Они знаменовали собой хаос, а хаос не имел права на существование в его мире.

Но этого не случилось. Это было непостижимо. Малочисленные дефы не только уцелели – они все чаще проникали в город, все смелее нападали на склады аккумуляторов и оружия, все чаще выводили из строя проверочные стенды и энергоцентр.

Все больше кирдов Мозг превращал в стражников, создал для них более совершенные управляющие схемы, резко повысил им лимит расходования энергии, но дефы упорно не хотели исчезать.

Он не мог найти объяснения этому феномену. Бесконечное количество раз продумывал и просчитывал он сложившуюся ситуацию, разбирал ее на мельчайшие детали, снова складывал, но не мог найти решения. И это одно уже являло собой угрозу. Он должен был быть уверен в своем всемогуществе, он не должен был сомневаться в своих решениях. Он был мозгом, он был опорой мира, и никакие сомнения не должны были омрачать его работу. Слишком тяжкую ношу он нес, чтобы позволить себе сомнения.

Он решил обратиться к одному из мудрейших вертов, которого звали Крус. Крус не мог не понимать, что существует лишь благодаря ему. Мозгу. Да, Временное хранилище построили мудрецы вертов, когда еще обладали желанием и волей что-то делать и создавать. Но кто давал энергию этому хранилищу теней? Он, Мозг. Стоит ему остановить ток, и все они мгновенно исчезнут, шагнут из своего Временного хранилища в вечное небытие. Крус должен это понимать и должен помочь ему. Впервые за долгое время он соединился с Временным хранилищем, вызвал Круса.

– Крус, – сказал он, – я Мозг, мне нужен твой совет.

Мозг чувствовал, как сознание мудреца вышло на контакт с ним.

– Ты давно ни о чем не спрашивал, – сказал Крус.

– О чем я мог спрашивать вас? Вы далеко. Вы во Временном хранилище, вы живете только памятью.

– Ты помнишь, почему то, где мы сейчас, называется Временным хранилищем?

– Конечно. Вы умирали, оставив там ваше сознание до тех времен, пока ваши мудрецы не снабдят вас новыми телами.

– Мы слишком долго ждем.

– Для чего вам возвращаться в трехмерный мир? Ваши мудрецы ушли, так и не дав вам тела. Я могу дать вам тела кирдов. Но для чего? Вы не нужны мне. Кирды – это мои глаза, мои конечности, мои органы чувств. Пожалуйста, я могу дать вам тела, но вам придется отказаться от себя, потому что я не могу позволить, чтобы мои руки и ноги обладали индивидуальностью. Конечности не могут обладать своей волей. Выбирай, Крус.

– Это не выбор. К тому же мы слишком давно бесплотны. Мы слишком долго пульсируем в цепях Хранилища. Порой мне кажется, что трехмерный мир – это фикция, математическая абстракция, которая не может существовать в реальности. Реальность – это мое сознание.

– Но ты ведь помнишь, ты сохранил память, ты помнишь того Круса, что существовал когда-то в трехмерном мире, ходил по земле, щупал предметы своими тремя руками, видел мир своими четырьмя глазами. Иль ты забыл?

– Нет, конечно, не забыл. Но воспоминания выцветают. Воспоминания материальны, а любая материя меняет форму, переходит из одной в другую. Я помню, как умирал, как сознание покинуло мое немощное тело, как у меня было ощущение полета в темном туннеле, полета к свету, как наступило глубочайшее успокоение, когда я понял, что сознание мое не прервалось.

А потом спокойствие в свою очередь исчезло, изгнанное каким-то древним животным ужасом заточения. Единственное, что поддерживало меня, – это рассказы тех, кто уже давно попал в Хранилище. Они говорили, что ужас пройдет, что место его займет ощущение освобождения. Так оно и случилось. Тихое это, правда, освобождение, тихое и печальное. И многие из нас мечтают уже не о возвращении в реальный мир, в который мало кто верит, а о конце.

– Что значит, конце?

– Ты тоже знаешь, что такое электронная жизнь. Ты ее воплощение. Но ты связан с реальным миром. Мы же – нет. Мы живем только воспоминаниями. Но они, как я уже сказал, разрушаются, исчезают понемножку. И многие из нас уже ничего не помнят. Они доказывают, что никакого трехмерного мира вообще быть не может, что этот мир – фантом, нелепая фантазия. Порой и мне кажется, что они правы… Мне кажется, что объемный мир просто не может существовать. Он слишком неустойчив, слишком много переменных факторов влияют на него, чтобы он мог быть устойчив. Если теоретически он и может существовать, то практически слишком маловероятен. Другое дело Хранилище. Это прочный и стабильный мир с вечным неспешным кружением по его бесконечным проводникам почти бесплотных электронных облачков. Эти облачка – мы. Так, повторяю, мне иногда начинает казаться…

– Крус, я хотел спросить тебя…

Мозг рассказал Крусу о дефах, о своих попытках найти решение. Сознание мудреца долго молчало, потом молвило:

– Боюсь, я не могу ничему научить тебя. Когда-то наша раса обладала чем-то, что давало нам волю к жизни, делало нас жизнестойкими. Потом мы начали терять это нечто, становились все более равнодушными, безучастными, а потом и беспомощными. Мы полагались на тебя, а теперь ты тревожишь мое сознание… Может быть, в других мирах…

– А есть они, другие миры?

– Когда-то мы считали, что должны быть, но мы так и не собрались на поиски их, хотя у пас было знание, как выйти в пространство. Мы так и не собрались…

– Крус, я могу предложить тебе тело кирда. Я оставлю тебе свободу воли… Ты будешь помогать мне.

– Не знаю… Трехмерный мир, если он действительно реален, страшит. Он полон неожиданностей, на каждом шагу все живое подстерегают опасности. И потери. Живое не может жить, не привязываясь к кому-то или к чему-то…

– Привязываясь? Что это, Крус?

– Когда мы были живы, мы функционировали не только на основе строгой логики и необходимости…

– Но что же еще может двигать разумом?

– Я уже сказал тебе, что даже в Хранилище память не вечна. Она становится зыбкой, хрупкой, она постепенно тает. Я помню еще, что мы когда-то знали, например, любовь, радость, горе, страх… Я помню, что эти вещи были важны для нас.

– Чтоэто, Крус, расскажи мне. Ты мудр, ты сможешь объяснить.

– Не знаю… Я помню не любовь, радость или страх, а лишь слова, их обозначавшие. Сухую шелуху без содержимого. Эти понятия всплывают на поверхность моей памяти, но ничего не несут с собой… Я говорю себе: любовь, я помню, что она была, была… Но что это, в чем она выражалась… Порой мне кажется, что вот-вот я вспомню, она совсем рядом, я как будто даже чувствую ее приближение. Еще одно усилие, она вынырнет из забвения, я увижу ее, вспомню, снова узнаю… Но нет, если она и существует в реальности, она проплывает мимо меня. Не помню, не помню, помню лишь, что она почему-то была очень нужна мне… Я забыл… Нет, я не смогу помочь тебе.

– Я дам тебе прекрасное новое тело кирда, я оставлю тебе волю, только вспомни.

– Я не смогу вспомнить, потому что… я уже сказал тебе…

– Ты вспомнишь, я смогу подключить к твоему сознанию дополнительные схемы, я оживлю твою память.

– Нет… я не вспомню, потому что… не хочу вспоминать.

– Но почему, Крус? Я не понимаю тебя. Ты считался мудрецом, и ты не раз помогал мне разумными советами.

– Мы говорим на разных языках.

– Мы говорим на одном языке – языке разума и логики. Другого языка у мыслящих существ быть не может.

– Может, Мозг, может. Ты знаешь, что такое страх?

– Страх? Что это?

– Это чувство, которое…

– Что такое чувство?

– Это… я все забыл, забыл…

– Вспомни.

– Ты мыслишь логически. Ты получаешь информацию и на основании ее делаешь наиболее логичное заключение. Мы же, когда были живы, тоже получали информацию из окружающего мира, но относились к ней, оценивали ее индивидуально…

– Разве информация не однозначна?

– Для живых – нет.

– Ты упомянул слово «страх»…

– Допустим, кирд видит, что он попал в опасное положение. Как он реагирует?

– Стремится выйти из него.

– А если он знает, видит, что выхода нет?

– Он ждет конца.

– Спокойно?

– Не понимаю. А как еще можно ждать? Какова альтернатива понятию «спокойно»?

– Альтернатива спокойствию и есть чувство.

– Ты ничего не объяснил, Крус. Вернись в настоящий мир, Крус, ты вспомнишь.

– Нет, я боюсь… Здесь, в Хранилище, мы спокойны. Мы тихо скользим по замороженным цепям, маленькие облачка электронов, которые несут в своем узоре то, что осталось от нас. Это движение в вечной тишине, этот медленный беззвучный танец, когда мы неторопливо в тысячный или миллионный раз пережевываем то, что осталось от нашей прежней жизни, стало уже привычным. Большой мир страшен. Он обрушится на меня бессчетными раздражениями, постоянной необходимостью видеть, думать и решать… А память вернет горе.

– Я не понимаю тебя, Крус. Когда создавалось Хранилище, вы сами назвали его Временным. Вы умирали, зная, что ваше сознание сможет вернуться к жизни, как только появятся подходящие для вас тела.

– Да, мы назвали Хранилище Временным, но, попав в него, все чаще начинали называть его вечным.

– Почему?

– Потому что самые мудрые из нас поняли, что мертвые не могут вернуться к жизни.

– Но почему? Раз сознание не прервалось…

– Ты предлагаешь мне тело. Я пытаюсь представить себе, как я выйду из Хранилища, выйду в трехмерный мир. И я… содрогаюсь от ужаса.

– Ужаса?

– Я увижу мир, в котором когда-то жил. Теплый мир, который когда-то был населен другими вертами. Близкими мне существами. Прекрасный мир, ставший пустым и бес­смысленным. Я буду бродить по нему, заключенный в громыхающую металлическую оболочку, один. И это одиночество будет давить мне на плечи тяжким бременем. Я знаю, что тела кирдов прочны. Но и мое новое металлическое тело не выдержит такой ноши. Я знаю, что стал бы стремиться назад в Хранилище, в тихий хоровод моих товарищей. Нет, Мозг, я не хочу возвращаться в мир, в который не верю, которого боюсь, которому я не нужен…

– Я не понимаю тебя, Крус, но я подумаю над тем, что ты сказал о других мирах. Возвращайся в Хранилище.

– До свидания…


* * *
И вот длительная охота принесла, наконец, результаты. Гравитационный луч, почти исчерпавший все запасы энергии, принес в конце концов добычу. Три неведомых существа из другого мира уже второй день изучались на круглом стенде.

Накануне Двести семьдесят четвертый доложил об их четкой реакции на опасность. Он опускал потолок, создавая у существ впечатление, что они будут раздавлены, а приборы, вмонтированные в стены, изучали работу их мозга. Очевидно, эта реакция и была тем страхом, может быть, даже ужасом, о котором когда-то говорил ему Крус.

Это была странная, нелогичная реакция. Пришельцы не хотели погибать. Кирд тоже наделен инстинктом самосохранения, он тоже стремится избегать опасности, но, когда он видит, что выхода нет, он просто знает, что выхода нет.

Пришельцы видели, что будут раздавлены. Они понимали, что не смогут остановить потолок. Но не хотели мириться с такой уверенностью. Их мозг работал в странном режиме, в котором было мало логики. Главное – они не хотели смиряться с неизбежным.

Мозг думал. Может быть, это то, о чем говорил Крус. Может быть, логика не всесильна. Может быть, именно поэтому ничтожные дефы, жалкие существа с нарушенной работой логических схем, сплошь и рядом одерживали верх над кирдами. Это была нелепая мысль. Дефы, то есть кирды с дефектами управляющих и анализирующих устройств, в таком случае оказывались совершеннее неповрежденных собратьев. Это был абсурд, но абсурд, от которого нельзя было отмахиваться.

Мозг не ведал страха, он не был привержен какой-либо догме, кроме стремления сделать свою цивилизацию совершеннее. И он был готов экспериментировать.

Может быть, стоит попробовать наделить кирдов такой же реакцией, что продемонстрировали пришельцы. Крус называл ее страхом. Двести семьдесят четвертый доложил ему, что эта первая реакция очень четка, что приборы записали и проанализировали ее.

Мозг проверил, кто из кирдов, имевших опыт работы на центральной проверочной станции, сейчас свободен. После этого он отдал приказ Шестьдесят восьмому и Двадцать второму подготовить программы, включавшие в себя новую реакцию, зафиксированную приборами на круглом стенде, подготовить новые головы и начать смену их.


* * *
Шестьдесят восьмой и Двадцать второй одновременно получили команды, выведшие их из небытия, и они тут же направились из своих загончиков на центральную проверочную станцию. Было раннее утро, совсем темно, светило еще не показалось из-за горизонта, но кирды видели одинаково хорошо и залитым светом днем, и ночью, в темноте, ибо их глаза воспринимали весь спектр излучений.

Они шли быстро, деловито, потому что выполняли приказ, а кирд, получивший приказ, просто не может не спешить. Приказ – это то, что пробуждало его к жизни, что заставляло двигаться, что давало цель и смысл существования. Приказ был жизнью, и пока кирд был жив, приказ был для него священен. Не случайно каждый кирд всегда держал открытым один канал связи, соединявший его с источником приказов. Ни один кирд не знал, откуда исходят приказы, и ни один кирд никогда не задумывался над этим, ибо источник приказов был вне их уровня интеллекта, как был вне их понимания и сам смысл их существования, а нормально функционирующий интеллект никогда не будет пытаться решать задачи выше его понимания. Приказы были главной данностью в программах, получаемых ими при рождении, и потому священны. Выполнение приказа и было жизнью.

Шестьдесят восьмой добрался до центральной проверочной станции чуть раньше. Его загончик был ближе. Но не успел он пройти в настроечный зал, как к нему присоединился и Двадцать второй.

Они не поздоровались, потому что кирды никогда не здоровались и не прощались. С момента получения приказа они просто вошли в контакт друг с другом, распределили обязанности и теперь углубились в работу. Шестьдесят восьмой начал вводить информацию о первой реакции, полученную с круглого стенда, в кодировочную машину, а Двадцать второй дал команду одному из анализаторов определить, нужны ли будут новые головы или можно будет ввести новую реакцию в существующие программы.

Пока автоматы работали, оба кирда замерли, перейдя в режим ожидания. Когда кирд не идет, не работает, не погружен в небытие, он всегда переходит в режим ожидания – состояние промежуточное между работой и не­бытием.

Они ни о чем не думали, ничего не вспоминали, не обменивались друг с другом никакой информацией. Они просто ждали, пока автоматы не закончат работу и не придет их черед действовать.

При этом они вовсе не были жалкими тугодумами. Мозг их был совершенен, память огромна и быстродействие невообразимо. Просто настоящий кирд никогда не будет размышлять над проблемой, над которой он не должен размышлять. Так он устроен. Но стоило ему получить приказ, как он тут же направлял на выполнение его всю свою интеллектуальную мощь.

Первым закончил работу анализатор. Он сообщил Двадцать второму, что первую реакцию можно ввести в действующие программы, не меняя голов. А у Шестьдесят восьмого вскоре была готова кодировка этой реакции.

Молча и сосредоточенно, не теряя ни мгновения, они начали готовить новую программу и, как только она была готова, доложили об этом по главному каналу связи. Новый приказ гласил: немедленно начать перенастройку кирдов.


* * *
Двести семьдесят четвертый снова получил приказ продолжать изучение трех пришельцев и теперь торопился на центральную проверочную станцию. Каждый кирд начинал рабочий день с проверки своей головы. Когда-то такие проверки проводились нечасто, но, с тех пор как число дефов начало увеличиваться. Мозг ввел ежедневные проверки. Не пройдя проверки, ни один кирд не мог начать выполнение приказов. И, только пройдя проверку, получив дневной разрешающий штамп, кирд мог нормально функционировать.

Двести семьдесят четвертый вошел в длинный зал и стал в очередь из десятка кирдов. Обычно очереди не было, разве что один–два кирда ожидали проверки своих голов. Но Двести семьдесят четвертый не удивился задержке. Он просто ждал. Он не удивился бы и очереди в три раза длиннее. Раз не было приказа разобраться в причине задержки, то и не было оснований раздумывать о том, сколько кирдов ждет проверки.

Двести семьдесят четвертый думал о пришельцах. Не из любопытства, не потому, что ему хотелось думать о них. Был приказ продолжать изучение, и он обдумывал тактику дальнейших исследований.

Спускавшийся потолок вызвал у всех троих более или менее одинаковую реакцию, первую реакцию, как он ее назвал. Более или менее одинаковую, потому что все трое находились в одном и том же положении: все трое должны были погибнуть, как им казалось. Надо попробовать вызвать первую реакцию у одного, причем так, чтобы остальные видели, что с ним происходит, и посмотреть на их ответ.

К тому же, думал Двести семьдесят четвертый, поскольку пришельцы – существа низшего типа, биологического происхождения и энергию получают явно не от аккумуляторов (приборы, просвечивающие их тела, ничего похожего на аккумуляторы не отметили), им, скорее всего, потребуются какие-то источники энергии, и нужно будет отыскать их на корабле…

– Голову в гнездо, – скомандовал кирд, работавший на проверке.

Двести семьдесят четвертый привычным движением вставил голову в фиксатор, и его проверочные клеммы замкнули контрольные цепи. Сотни импульсов разнообразной формы промчались мгновенно по всем закоулкам его мозга, подтверждая, что он как две капли воды похож на всех других кирдов, что ни в его долгосрочной памяти, ни в оперативной нет ни одной мысли или образа, которые были бы индивидуальны, а стало быть, потенциально опасны. Они все соответствовали стандартам.

Он почувствовал, как к голове его прикоснулся магнитный штамп, подтверждавший на день его право выполнять приказы. Можно было идти теперь на круглый стенд, он и так потерял здесь много времени.

– Налево, – коротко гаркнул проверявший кирд. – Смена программы. Начать снимать голову.

Двести семьдесят четвертому еще никогда не меняли программу, а стало быть, еще никогда не снимали голову. Но предстоящая процедура нисколько не обеспокоила его. Раз нужно было сменить программу, – значит, нужно было сменить программу. Если для этого нужно было снять голову, – значит, нужно было снять голову. Все в мире идет по заведенному порядку, и все исходит от источника приказов.

Он никогда не снимал головы и посмотрел вокруг. Несколько кирдов рядом с ним отстегивали запоры, которые крепили голову к туловищу. Запоры сухо щелкали.

Он поднял руки и начал делать те же самые движения.

– Сюда, – приказал еще один проверяющий. – Сесть.

Садиться было непривычно и неудобно, потому что кирды почти никогда не сидят, но он покорно сел. «Очевидно, при снятой голове туловище может упасть», – подумал он.

Проверяющий отсоединил еще несколько фиксаторов и снял голову Двести семьдесят четвертого. В тот момент, когда он поднял ее, она отключилась от аккумуляторов в его теле, и кирд перестал существовать. Он ничего не почувствовал, он просто перестал быть. Но если бы у него и было время для анализа ощущения, он отметил бы, что эта процедура по существу ничем не отличалась от ежедневного выключения сознания и погружения в небытие.

Впрочем, если бы он и знал, что никогда больше не вынырнет из небытия, возвращаясь к жизни, он бы никак не прореагировал на это. Да, каждый кирд должен стремиться избежать гибели, но гибели случайной. Если же его погружает в небытие (даже вечное небытие) приказ, значит, так нужно. А раз нужно, стало быть, это естественный ход вещей.

Проверяющий поднял двумя руками снятую голову Двести семьдесят четвертого, подсоединил к переналадочной машине и нажал кнопку. Через несколько секунд послышался щелчок. Переналадка была закончена, программа скорректирована. Он поднял голову и надел на одно из нескольких безголовых туловищ. При этом он не посмотрел, с какого именно туловища была снята голова. Это не имело ни малейшего значения. Тела их были вполне взаимозаменяемы. В них не было ничего, что бы принадлежало только этому кирду, а не другому: ни своих особенностей, ни своих дефектов, ни своих болей, ни своих мускулов, которыми можно гордиться или которых нужно стесняться. Потому что кирды не умели гордиться и не знали, что такое стеснение.

Щелкнули запоры, и сознание мгновенно вернулось к Двести семьдесят четвертому. Да, это был он, привычно проверил он себя, как делал после каждого возвращения из небытия, он. Двести семьдесят четвертый, изучавший накануне реакции трех пришельцев и торопившийся сейчас снова на круглый стенд. Все было нормально, можно было идти.

И тем не менее что-то изменилось. Он еще не знал, что именно, но ощущал перемену. Он вышел с проверочной станции. Мир был таким же, каким был накануне: так же высоко стояло оранжевое светило и невысокие строения почти не отбрасывали теней. Как и всегда, в это время ветра не было. Было тепло. Мимо, как всегда, сновали кирды. Мир вокруг был точным слепком мира вчерашнего, позавчерашнего, мира постоянного, точно рассчитанного и потому точно предсказуемого.

Он был похож и не похож. Двести семьдесят четвертый был совершенной думающей машиной. Раз внешний мир ничем не отличается от того, к которому он привык, но воспринимается им по-другому, значит, решил он, изменился он сам. Скорее всего, это произошло только что, на проверочном стенде, когда ему снимали голову.

Мысль была простой и логичной, но она не скользнула, как обычно, в его мозгу легко и спокойно, а вдруг как бы дернулась, споткнулась. Двести семьдесят четвертому почудилось, что ему грозит какая-то опасность, и его двигатели непроизвольно увеличили обороты, словно ему нужно было бежать куда-то.

Он оглянулся. Ни один из его четырех глаз не видел ни малейшей угрозы. Это было странно. Опасности не было, а ему хотелось спрятаться.

Что-то они ему там сделали на стенде, подумал он, и мысль опять споткнулась, неохотно проползла по цепям его мозга. Нет, он, конечно, не деф, иначе он бы не получил дневного магнитного штампа, но все равно ему было не по себе. И само понятие «деф» тоже почему-то запуталось где-то в его сознании и тоже потянуло за собой ощущение опасности.

Это было необычно. Не раз и не два встречал он кирдов, в которых его изощренное чутье угадывало нарождающихся дефов, и каждый раз спокойно и деловито он делал то, что полагается делать кирду при встрече с подозрительным: тут же доносил о замеченном и ожидал прибытия стражников. Иногда он помогал им, когда его помощь была необходимой. С остановившимися моторами тела дефов казались тяжелыми и неуклюжими, и нужно было подогнать тележку вплотную к упавшему дефу, чтобы втащить его на платформу.

Их увозили, и Двести семьдесят четвертый никогда не вспоминал о них, хотя воспоминания надежно откладывались в его памяти.

И вот теперь он почему-то вдруг вспомнил о Сто седь­мом. «А что они делают… дефы?» – спросил он тогда у Двести семьдесят четвертого. Почему он вспомнил о дефе, которого давно уже нет, чья голова была на его глазах сожжена выстрелами стражников и чье тело, наверное, давно уже было использовано. Почему? Он ведь торопился на круглый стенд и должен поэтому думать о дальнейшем изучении пришельцев, а не вспоминать исчезнувших дефов. Случайное воспоминание, ненужная мысль, никчемный вопрос – все это были признаки нарождающегося дефа. Эта мысль пронзила его мозг, он дернулся, остановился, хотел было бежать, но удержался. Неужели он деф? Сейчас первый же встречный кирд заметит его метания, доложит о наблюдениях, и через несколько мгновений беззвучно и неотвратимо перед ним появится тележка со стражниками, сверкнет выстрел, и для него наступит вечное небытие.

Он не хотел, чтобы встречные докладывали о подозрительном кирде, он не хотел, чтобы стражники погружали его в вечное небытие, он не хотел, чтобы его вкатывали на платформу тележки.

Это было необычно, плохо вязалось с его опытом. Раньше мысли о небытии никогда не задерживались в цепях его мозга. Бытие и небытие были ему безразличны. Теперь он все время думал о вещах, о которых настоящий кирд не думает, о вещах, которые могут волновать только дефа.

Навстречу ему шел кирд, и Двести семьдесят четвертый вдруг сообразил, что стоит, что он остановился, глядя на приближавшуюся фигуру. Он остановился и том самым обрек себя на вечное небытие. Кирд, получивший приказ, не может остановиться. А он почему-то остановился, опутанный нелепыми воспоминаниями и ненужными, опасными мыслями. Он остановился, как деф, и кирд, что приближался к нему, наверное, уже докладывает о своих подозрениях.

Мысли Двести семьдесят четвертого еле ползли, словно у него разрядились аккумуляторы и он вовремя не сменил их. Ему хотелось бежать, спрятаться, но он не мог заставить себя сделать и шагу. Почему так странно бредут в нем мысли? Почему он не может спокойно ждать конца? «Бытие, небытие – какая разница?» – напомнил он себе, но простенькое это утверждение ни за что не хотело вползать в его голову, не хотело там оставаться, выпрыгивало из нее, словно выброшенное пружиной. Есть, есть разница! Он не хотел небытия, которое, наверное, уже недалеко, которое беззвучно скользит к нему, спрятанное в трубках стражников.

«Спрятаться, убежать!» – слепо металось в его мозгу, по передние глаза его в этот момент передали в мозг нечто уж совсем неожиданное: кирд, шедший навстречу, вдруг метнулся в сторону и побежал. «Этого не может быть», – решил его мозг и послал команду глазам увеличить фокусное расстояние, чтобы четче рассмотреть происходящее. Глаза подтвердили: кирд бежал, странно петляя, завернул за угол здания и скрылся.

Деф, перед ним был деф, решил Двести семьдесят четвертый, надо догнать его – и доложить о нем, но тут он подумал о себе, о своих сомнениях, и мысли его впервые с его появления на свет смешались. Он, Двести семьдесят четвертый, был на грани вечного небытия, он уже чувствовал приближение его, но почему-то опасность, по крайней мере непосредственная, миновала. И эта мысль тоже протекла в логических схемах его мозга как-то странно. Хотелось, чтобы она повторялась снова и снова.

И вдруг Двести семьдесят четвертый понял. В него ввели ту реакцию, что приборы зафиксировали у при­шельцев. И тот кирд, что только что стремглав бросился от него, тоже заряжен этой реакцией.

Значит, он не деф, значит, ему не грозит вечное небытие. Он знал, что должен думать так, ибо это было логичным выводом из осознанного факта. Но он не испытал облегчения. Привычные здания, казалось, источают неведомую угрозу. За углом, казалось, его поджидают стражники, которые не будут разбираться, виновата ли в его странностях перестроенная программа или дефекты в его мозгу. Стражники не сомневаются: проще сжечь чью-то голову, чем сомневаться.

Странно, подумал он тягостно, раньше он никогда не воспринимал так стражников. Значит, и это тоже порождение его нового страха – так, кажется, пришельцы называли первую реакцию.

Как этот страх изменил его мысли, думал он, как трудно жить с ним! Впереди показался круглый стенд. Со страхом или без него, но нужно было выполнять приказ. Нужно было продолжать изучение пришельцев.


* * *
Кирды, работавшие на проверочном стенде, заканчивали переналадку. Очередь становилась все меньше, а потом и вовсе исчезла. Они подождали немножко, потом один из них сказал:

– Теперь наша очередь.

Они помогли друг другу снять головы для введения новых программ. Можно было возвращаться в свои загончики. Приказ был выполнен, а кирд, выполнивший приказ, всегда возвращается домой, чтобы погрузиться в небытие, пока новый приказ не вернет его к жизни.

Возвращался домой и Четыреста одиннадцатый. Он шел домой, в такой же загончик, как и у других кирдов, но мысли его не были похожи на мысли обычного кирда. Четыреста одиннадцатый давно уже был дефом. И удавалось ему скрывать свою истинную сущность лишь потому, что он научился ничем не выделяться, ничем не отличаться, ничем не привлекать к себе внимание. Но он все равно был бы обречен, если бы не открыл для себя способ благополучно проходить контроль на проверочном стенде. Еще до того, как он стал дефом, он часто работал там и случайно обнаружил, что, замыкая клеммы, можно ввести в заблуждение проверочный автомат.

Ему повезло. Он понял, что становится дефом, еще до того, как кто-нибудь мог заметить что-нибудь подозрительное в его поведении, а проверочного автомата он не боялся.

Он был дефом, но никто этого не знал. Он слышал, что иногда дефы уходили из города, но не знал, точны ли эти сведения. Может быть, думал он, это неправда. Может быть, кирдам говорят об этом для того, чтобы их было легче выявить и легче уничтожить. А может быть, порой думал он, никаких дефов вообще нет, может быть, их придумали. Он был одинок, Четыреста одиннадцатый, и глубоко несчастен. Несчастен, как может быть несчастен только тот кирд, что становился дефом и чьи мысли перестали следовать приказу.

3

Надеждин то засыпал, то просыпался. Лежать на жестком полу было неудобно; даже опустив веки, он ощущал постоянный призрачный свет, источаемый стенами. Но главное, что не давало ему погрузиться в сон, был голод. Сон был желанен, он манил его. Он обещал пусть короткое, но забытье, когда не нужно постоянно бороться со спазмами желудка, который, казалось, вопил: «Есть! Есть!»

Но стоило ему задремать хоть на минутку, как тут же ему начинала сниться еда: дымились огромные блюда с чем-то пахучим, некто смотрел на него с загадочной улыбкой Джоконды и медленно накладывал ему полную тарелку его любимых картофельных оладий. Гора все росла, росла, изгибалась, но не падала. «Хватит, – молил он, – хватит, мне достаточно», но тот, кто продолжал наращивать ароматную гору, лишь поводил четырьмя глазами и молча кивал. «Хватит, – просил он, – остановись, дай мне взять хотя бы один драник, дай поднести ко рту, откусить, почувствовать блаженство насыщения!» Четырехглазый молча кивал, но продолжал растить чудовищную гору пищи, к которой он не мог прикоснуться. Острая резь пронзила желудок. Она была такой отточенной, что легко проткнула сон, вышла в явь и соединила их, наколов на себя.

Он окончательно проснулся, медленно помотал головой. Не поддаваться, сохранять спокойствие. Ну, хочется есть, ничего страшного. Не прошло еще и двух суток, как они оказались в этой круглой светящейся конуре. Никто еще не умирал от голода за двое суток. Даже сил никто не терял от такого короткого поста. Нужно только взять себя в руки и перестать думать о еде. Тем более что канистру воды им принесли.

Страха не было. После того как потолок прижал их к полу, а потом поднялся на место, они поняли, что являются объектами изучения. В этом хоть была какая-то логика. Непонятная, но логика. Лишить их жизни было бы бессмысленно.

Томило и бездействие. Он не был по натуре склонен к рефлексиям, он любил действовать. Его крупное тело, хорошо тренированные мышцы жаждали движений, работы, усилий.

«Но что было делать? – в тысячный раз задавал он себе один и тот же вопрос. – Биться головой о светящуюся стенку?» Даже если бы его голова была сделана из металла, как у их милых хозяев, он бы, наверное, тоже не пробил ее, такой прочной она казалась.

Оставалось ждать, стараться подавить чувство голода; не замечать запах их испражнений.

Он посмотрел на товарищей. Володька – счастливчик. Спит, как младенец, свернувшись калачиком. Наверное, его тело менее чувствительно к голоду. Саша тоже спит, но не так спокойно. Вон подергивается, бедняга, тоже, должно быть, видит гастрономические кошмары.

Внезапно он услышал какой-то шорох и невольно напрягся. Дверь распахнулась, и на фоне оранжевого неба он увидел робота. Он вскочил на ноги. Робот сделал шаг назад, посмотрел на Надеждина, замер, потом вошел в комнату и закрыл за собой дверь.

Они стояли друг против друга, человек и кирд. «Понимает он что-нибудь?» – думал Надеждин. Хотя робот и был на добрую голову выше его, он не внушал страха. Он воспринимал его как машину, а люди давно уже привыкли жить в окружении услужливых и предупредительных машин. И пусть именно таких роботов на Земле нет, но есть десятки домашних слуг, от газонокосилок до многоруких поваров, всегда готовых выполнить приказ хозяина, неизменно терпеливых, вежливых, предупреди­тельных.

И опять, как назло, память подсовывала картины домашних поваров-автоматов, которые всегда были готовы выполнить любой заказ. У его собственного автомата был приятный женский голос, ласковый и уютный. Голос говорил: «Что мы будем есть сегодня?»

Сначала его смешило это «мы», вложенное в машину каким-нибудь шутником, но потом привык. Да, это чудище перед ним мало похоже на милых земных помощников. Стоять молча было как-то глупо, и Надеждин сказал:

– Ну, здравствуйте.

Робот вздрогнул и отступил на шаг.

– Кто там? – спросил спросонок Густов.

– У нас гость, – сказал Надеждин.

Густов зевнул и сел рывком.

– С пустыми руками? – обиженно спросил он.

– Увы…

Проснулся и Марков, но не сел, а лишь повернулся, уставившись на робота. Он втянул носом воздух и поморщился.

– Хотя бы убрал, робот называется, – пробормотал он.

– Простите, – сказал Надеждин роботу, что все еще неподвижно стоял перед ним, – но мы хотим есть. – Он открыл рот, пощелкал челюстями и показал на рот паль­цем. – Есть, – повторил он. – Понимаете? Вы принесли воду, нам нужна и пища. Ну, и убрать не мешало бы… – Он показал на кучку экскрементов на полу.

– Хороший собеседник, – вздохнул Густов. – Со всем соглашается.

– И ничего не делает, – добавил Марков. Он встал, потянулся, подошел к роботу, осторожно протянул руку. Робот дернулся, отступил на шаг. – Не бойся, маленький, – усмехнулся Марков.

Робот вдруг протянул руку и ухватил клешней руку Маркова. Тот попытался отдернуть ее, но было уже поздно, клешня плотно обхватила кисть.

– Спокойно, Сашенька, – сказал Густов, – сейчас он отпустит.

Марков замычал, попытался выдернуть руку.

– Не отпускает, – пробормотал он и вдруг застонал: – О, черт! Больно же!

– Хватит! – крикнул Надеждин роботу, понимая вею абсурдность своего крика. Но не мог же он стоять и смотреть, как этот ходячий металлолом калечит руку товарища.

Робот не двигался.

– Не могу больше, ребята, – заскрежетал зубами Марков, – не могу…

Он закусил нижнюю губу так, что она побелела. Свободной рукой он заколотил по массивному телу робота. Он еще раз попытался вырвать руку, но лишь еще больше побледнел и вскрикнул. Лоб сразу вспотел, в глазах плыли разноцветные круги.

Рассуждать было некогда. Абсурдно не абсурдно, но Надеждин и Густов не могли стоять и смотреть на искаженное от боли лицо то­ва­ри­ща. Словно по команде, они бросились на робота и заколотили по его груди кулаками. Это была скорее инстинктивная реакция, чем разумный пос­тупок, потому что робот, казалось, не чувствовал ничего, а его мас­сивное туловище даже не шелохнулось. С таким же успехом можно бы­ло бы молотить кулаком о каменную стену.

– Отпусти! – заревел Надеждин.

Густов стал на цыпочки, пытался ударить робота по лицу.

Внезапно робот отпустил руку Маркова и быстро выскочил из помещения. Надеждин бросился было за ним, но дверь уже закрылась – плотно, как и раньше, и не видно было даже зазоров.

– Как ты, Саш? – спросил Густов.

– Кость, похоже, все-таки цела. – Марков морщился от боли и осторожно ощупывал здоровой рукой больную. – Спасибо, ребята.

– За что? – спросил Надеждин.

– Вызволили…

– Ты думаешь, он отпустил тебя из-за нас?

– А из-за кого же еще?

– Не знаю, – задумчиво произнес Надеждин. – Это как потолок…

– Может быть, – вздохнул Марков, – Но если они будут и дальше экспериментировать в таком же духе, нас может надолго не хватить. Представьте себе, что им захочется изучить наши внутренние органы… Не спеша, досконально покопается, поставит на место.

– Типун тебе на язык.

– М-да, недурной у нас получается контактик. Сидим взаперти, голодные, в собственном дерьме, да еще подвергаемся издевательствам, – сказал Марков.

– Другой бы спорил, – развел руками Густов. – Но кому жаловаться?

– Тш-ш, – сказал Надеждин, – по-моему, наш друг возвращается.

Они прислушались. Дверь снова распахнулась, впуская робота, нагруженного сумками с их рационами с «Сызрани». Он опустил их на пол и закрыл дверь.

– Ребята, – сказал Густов, – я беру слова обратно. В этом парне что-то есть… – Он поднял сумку, раскрыл ее.

– Живем, братцы, – сказал Надеждин.

– Пока, Коля, пока, – добавил Марков. – У нас уже вырабатываются рефлексы профессиональных узников. Дали пожрать – и слава богу.

Они набросились на еду.


* * *
Утренний Ветер медленно обвел глазами группу дефов, неподвижно стоявших вокруг него. Заходившее солнце удлинило их тени, и они вытянулись по красноватой траве.

– Иней, – сказал он, – рассказывай.

Один из кирдов выступил вперед:

– Корабль все еще на месте, его охраняют.

– На что он похож? – спросил Утренний Ветер.

– Он огромный.

– Что значит огромный?

– Ну, может быть, в тридцать или тридцать пять моих ростов.

– Ты не пробовал подойти поближе?

– Пробовал, но стражники не отходят от него.

– Сколько их?

– Пять, – сказал Иней.

– Может быть, стоит попытаться напасть на них? – спросил Звезда.

– Для чего? – спросил Утренний Ветер. – Даже если бы нам удалось справиться со стражниками, что бы мы делали с этим кораблем?

– Ты прав, – кивнул Звезда.

– Ведь не корабль же нас интересует, а те, кто прилетел в нем. Они должны быть в городе.

– Ты прав, – кивнул Звезда.

– Да, наверное, они в городе.

– Если бы мы только знали, где они…

– Может быть, они на круглом стенде?

– Может быть…

– Кому-то бы надо попытаться разведать, где они. Тогда мы могли бы…

– Это правильно, – кивнул Утренний Ветер. – Я бы хотел пойти.

– Нет, – сказал Иней. – Мы не можем остаться без предводителя, мы не можем рисковать тобой. Пойду я. Я умею идти, не привлекая к себе внимания.

– Давайте подумаем, как лучше разведать, где пришельцы, – сказал Утренний Ветер, – а потом снова соберемся и решим, кому и как идти в город. Кто сегодня охраняет лагерь?

– Я, – сказал Рассвет.

– Хорошо, будь внимателен.

Утренний Ветер осторожно переступил через разрушенную стену, обогнул зияющий чернотой провал и остановился. Это был его уголок, здесь, в развалинах, он любил думать. Каждый камешек на земле, каждый выступ на сохранившихся стенах был знаком ему…

…Никто не помнил, как появился первый деф и кто придумал это слово. Должно быть, это был обыкновенный кирд, у которого в один прекрасный день случайно замкнулись какие-то проводники в мозгу, внося перебои в стройный логический процесс мышления. И он ушел из города. С тех пор уходили многие, еще больше впадали в вечное небытие от оружия стражников.

Дефекты одних были таковы, что они тут же гибли, не в силах ориентироваться в сложном мире. Дефекты же других лишь нарушали автоматизм мышления. Случайные мутации электронных сбоев привели к тому, что на планете образовалось целое сообщество дефов. Постепенно их опыт рос, и они научились спасать большинство из тех, чей мозг давал перебои и кому удавалось уйти из города. Долгие годы иногда требовались на то, чтобы поврежденный мозг какого-нибудь беглеца снова начинал нормально работать, только уже не в холодном безупречном режиме машинной логики, а в усложненном ритме чувств и эмоций. Других же обучить так и не удавалось, но дефы не уничтожали их. Мысль, пусть даже больная и искаженная, была для них священна. Лишь бы это была своя мысль, мысль индивидуальная, мысль, рожденная самим кирдом, а не вложенная в него приказом сверху.

Утренний Ветер вдруг вспомнил бедного Выбора, который столько сделал для них. Как ему тогда хотелось, чтобы он вернулся к полноценному бытию, чтобы он заговорил, стал товарищем, чтобы рассказал о себе, о том, как в ту ночь поднял оружие не против ненавистных дефов, а против товарищей. Он бы, кажется, все отдал за это, но этому не дано было случиться…

Как они нуждались в то время в энергии! Почти у всех аккумуляторы были наполовину разряжены, они двигались уже с трудом. И даже думать становилось трудно: мысли брели неохотно и порой путались.

Утренний Ветер понял, что они гибнут. Обездвиженные, отяжелевшие, отупевшие, они быстро станут добычей стражников, которые постоянно рыщут в окрестностях города в поисках дефов.

Они погибнут, и исчезнут искорки живого разума, исчезнет неведомая кирдам нелогичность, которая позволяла дефам помогать друг другу, любить друг друга.

Утренний Ветер знал, что это не так, но все равно ему казалось, что с их гибелью исчезнут и длинные тени, что так забавно ложились на закате на красноватую траву, исчезнет тонкое и испуганное подвывание ветра на рассвете, исчезнет иней, что покрывал за ночь камни и жесткую траву белым тончайшим покрывалом, исчезнет даже само светило, что посылало им оранжевый теплый свет. Исчезнет все, останется лишь мир бесстрастных кирдов, которым безразлично все.

Кто-то предложил тогда:

– Давайте соберем те аккумуляторы, в которых еще осталась сила, и отдадим их самым лучшим и сильным, чтобы они…

Объяснять не нужно было. Все знали, что нужно любой ценой добыть свежие аккумуляторы. И все знали, что склады охраняются.

– Вы понимаете, друзья, – сказал тогда он, – что, отдав свои аккумуляторы, мы теряем память?

– Почему? – спросил кто-то из новых дефов. – Мы же меняли аккумуляторы, когда были обычными кирдами, и никогда ничего не забывали.

– Мы все устроены так, что память, лишенная питания, хранится совсем недолго. Этого времени вполне достаточно, чтобы сменить аккумулятор, но не намного больше. Потом память стирается.

– Что значит потерять память? – спросил Малыш, один из тех дефов, кого так и не удалось полностью восстановить. Он был добр и терпелив, но с трудом понимал простейшие вещи.

– Это значит, что, когда ты очнешься после перемены аккумуляторов, ты ничего не будешь помнить. Ты услышишь имя Малыш и не спросишь, кто тебя зовет, потому что ты не будешь знать, кто это.

– Малыш – это я, – гордо сказал Малыш. – Я это знаю.

– А тогда ты не будешь знать, кто это.

– Я хочу быть Малышом. Это мое имя, я люблю его. Утренний Ветер почувствовал, как проплыла по его проводникам тяжкая печаль. Он понимал бедного Малыша. Дефы не просто любили свои имена. Имена были для них священны. Выбранное самим имя вместо данного тебе невесть кем номера было знаком освобождения, утверждения своей воли, символом принадлежности к племени свободных дефов. Как, как объяснить Малышу, что лучше потерять память, чем жизнь. «А может быть, это и не так? – вдруг подумал он. – Может быть, жизнь без памяти – это не жизнь и незачем цепляться за нее?»

Все молчали в тягостном раздумье. И тогда Рассвет вдруг сказал:

– Пусть каждый из нас, кто останется здесь, подумает, что у него в памяти самое дорогое. И расскажет одному из нас, кого мы оставим здесь с хорошим и сильным аккумулятором. Он запомнит. И когда бойцы принесут новые аккумуляторы и бедный Малыш пробудится от небытия, ему скажут: «Ты – Малыш, ты любишь смотреть на желтые облака, что по вечерам так быстро скользят по небу, ты любишь Инея, который так терпеливо учил тебя думать, когда ты приполз к нам после боя со стражниками, тебе было грустно, когда Теплый – вы помните ведь Теплого? – погибал на наших глазах и мы ничего не могли сделать».

– Я все помню, – прошептал Малыш. – Я не хочу забывать.

– Ты обо всем этом расскажешь тому, кого мы выберем хранителем памяти. И даже те, кто пойдет в город, пусть поделятся самыми драгоценными своими воспоминаниями. Они могут погибнуть, но пусть сохранится их память. Не только память о них, но и их память. А может быть, нам когда-нибудь удастся раздобыть новые тела, и тогда мы сможем вернуть погибших героев к жизни.

Рассвет всегда был мудр. Они так и сделали. Они выбрали его хранителем памяти, хотя он рвался идти в город.

– Ты нужен нам, нам нужна твоя мудрость, – сказали ему дефы. – Ты старый, твое тело не очень быстро, но мысли твои стремительны, ты должен остаться.

Утренний Ветер вспомнил тот отчаянный бой. Они все знали, что, скорей всего, не вернутся. Их было всего четверо – столько они мог­ли найти относительно сильных аккумуляторов. Четыре дефа и две трубки, потому что ведь и оружие тоже требует энергии.

Они решили атаковать склад рядом с проверочной станцией. Правильнее, конечно, было бы напасть сразу на все три склада, что­бы сбить стражников с толку, но их было всего четверо, четверо де­фов с двумя трубками. А склад охраняют пять стражников. Пять страж­ников – это пять трубок. И не полуразряженных, как их ору­жие, а способных одним световым всплеском вывести из строя цепи их мозга.

Но у них не было выбора. Они шли ночью. Было темно, но кир­ды видят и в темноте, потому что глаза их воспринимают весь спектр излучения. Нагретые за день камни развалин источали свет­лые дрожащие облачка – это они отдавали тепло.

Дрожало облако и вдали – это был город. Вернется ли кто-нибудь из них оттуда? Было страшно, воображение снова и снова ри­со­вало короткие голубые всполохи, которые вскоре вырвутся из тру­бок стражников. Было страшно, но нужно было идти, потому что вы­бо­ра не было. Их товарищи были обречены без запаса заряженных ак­­кумуляторов.

Они добрались до города без труда. Без особого труда они про­никли и в город. С тех пор как стражники начали охранять каж­дый склад аккумуляторов, войти в город стало уже не так сложно. Они не могли набрать столько стражников, чтобы окружить город непроницаемым кольцом.

У них было только одно преимущество. Они никому ничего не должны были докладывать и ни от кого не должны были ждать приказов, что и как делать.

Они решили пробираться к складу с разных сторон. Один их них, без оружия, должен был спокойно направиться к зданию. Он был обречен, он должен был погибнуть. В тот момент, когда стражники набросились бы на него, должен был выскочить второй деф, тоже безоружный. Он тоже был обречен. Стражники невольно должны были разделиться на две группы. На одну из них должны были напасть оставшиеся два дефа с трубками. Если бы им удалось быстрее вывести из строя одну из групп стражников, они бы смогли завязать бой с оставшимися. У них было только одно преимущество: они были чуточку быстрее, потому что не должны были докладывать и получать приказы. Но все равно это был самоубийственный план. Другого у них – не было.

Еще по пути в город они решили бросить жребий, кто должен отвлечь на себя стражников и кто нападет на них. Жребий нужно было бросать не потому, что никто не хотел жертвовать собой, а потому, что все хотели этого.

Молодые дефы, только что бежавшие из города, часто не понимали этого.

– Как можно жертвовать собой, – спрашивали они, – когда дефы, в отличие от кирдов, ценят жизнь? Ведь, жертвуя собой, ты, едва осознав себя, едва получив свободу воли, должен сам, по своей новой воле, потерять все. Кирды – другое дело. Им все безразлично, они не знают себя, а потому равнодушны к бытию или небытию.

– Именно поэтому, именно поэтому, друзья, – терпеливо объясняли им. – Осознав себя, получив имя, ценя новую свободу, ты начинаешь уважать, ценить и любить волю и свободу товарищей. Защищая их, ты защищаешь себя.

Понять это не так-то просто, и молодые дефы задумчиво кивали, но были полны сомнений. И все же понимали в конце концов, ибо в этом высшая мудрость.

Они шли и думали, что должны были погибнуть в ту ночь, когда земля, трава, камни развалин, дома отдавали запасенное за день тепло.

Они шли и думали, что вот так же и они должны отдать запасенное в муках сознание и рухнуть в черный бездонный провал небытия. Это было невообразимо страшно, хотелось повернуться, ринуться назад, бежать куда угодно, лишь бы не видеть перед собой мрака бездны.

Но нужно было идти, нужно было спрессовывать в себе страх, держать его, чтобы он не вырвался наружу. Нужно было заставлять себя идти к небытию.

Но чем ближе подходили они к цели, тем ярче разгорался в них крошечный огонек печальной гордости единственного утешения тех, кто жертвует собой.

Все шло по плану. Рухнул от вспышки, пронзившей его голову, Камень. Трое стражников нагнулись над ним, оттаскивая его в сторону, чтобыудобнее было бросить его на тележку, которую они, очевидно, уже вызвали.

Утренний Ветер и Иней приготовились. Сейчас примет на себя удар Облако. Из-за угла послышался тяжелый топот, щелчок выстрела, и в то же мгновение вспышки нескольких выстрелов окрасили стену склада мертвенным фиолетовым цветом.

Они открыли огонь. Утренний Ветер сразу попал в ближайшего к себе стражника. Он не успел еще разогнуться, оттаскивая упавшего Камня, и, пораженный выстрелом, ткнулся головой в землю.

Иней тоже выстрелил и тоже попал, выведя из строя второго стражника. Если бы только их трубки были сильнее, если бы только между выстрелами не нужна была пауза, если бы только можно было уложить в это мгновение и третьего… Но уже бежали, громко топая, остальные два стражника, поднимая свои трубки.

Сейчас, сейчас вспыхнут на их полуразряженных трубках контрольные огоньки, показывающие, что они готовы к выстрелу, но было уже поздно. Они не успевали. Доли мгновения не хватило им, и эта доля мгновения будет стоить жизни не только им, но и всем дефам.

Утренний Ветер вскочил. И тут произошло непонятное. Оставшийся невредимым третий стражник поднял трубку, из раструба вырвался ослепительный в ночи тонкий луч выстрела. Но ударил он не в Утреннего Ветра, не в Инея, что стоял рядом с ним, приготовившись принять небытие, а в одного из двух приближавшихся стражников. Это было настолько неожиданно, что на мгновение Утренний Ветер оцепенел, но раздумывать было некогда. Он поднял трубку и прицелился в бегущего стражника. Лишь бы не попасть в того, что только что уложил товарища… Мгновенного этого колебания было достаточно, чтобы Утренний Ветер никогда потом не простил его себе. Надо было стрелять сразу. Их спаситель быстро нагнулся, чтобы схватить трубку, выпавшую из руки рухнувшего товарища – своя еще не была готова к новому выстрелу, – но не успел. Не успел и Утренний Ветер. Он выстрелил, и луч из его трубки попал врагу прямо в глаз, заставил его вздрогнуть, остановиться и с грохотом упасть, но их спаситель уже успел получить световой удар и тоже упал.

Думать было некогда. Времени не было. Вот-вот покажутся боевые тележки с дежурными стражниками. Они бросились к дверям, на бегу выплавляя выстрелами замок. Они двигались теперь в другом временном измерении: время неслось в лихорадочном темпе, и им нельзя было отстать от него. Двигатели их работали на предельных оборотах, поглощая из полупустых аккумуляторов последние порции энергии.

Они взяли столько аккумуляторов, сколько могли унести, и уже кинулись бежать, но Утреннему Ветру вдруг почудилось, что тело странного стражника, что стрелял не в них, а в товарища, слегка подергивается. Он знал, что не имеет права останавливаться и терять время, знал, что подвергает риску всю общину дефов, но ничего не мог с собой поделать. Он говорил себе: «Нельзя, иди», но словно какая-то высшая сила заставила его нагнуться над упавшим стражником. Выстрел оплавил часть головы, но он каким-то чудом не впал в небытие: ноги его подергивались, словно он пытался встать.

– Помоги, – попросил Утренний Ветер Инея, – может, он сможет как-то идти.

Иней понял все. Вдвоем они подняли стражника. Двигаться он почти не мог, и они молча переглянулись. Конечно, надо было оставить его. Конечно, если они будут тащить этого кирда, шансы их на спасение резко сократятся. Ведь где-то уже двигаются боевые тележки, и дежурные стражники готовят трубки. Оставить его было бы логично, но дефы потому и были дефами, что не были рабами логики.

Они то тащили его, то несли, чувствуя, как двигаться становится все тяжелее и тяжелее. Энергия их аккумуляторов иссякала с каждым шагом.

Они уже были за городом, когда Иней качнулся и упал. Он был полностью разряжен. Утренний Ветер оглянулся. Было все еще темно, и город светился остывающими строениями, и в мертвенном свете была холодная угроза. Он быстро сменил аккумулятор товарищу – благо теперь у них был запас новых, – и они продолжили путь.

– Дайте его мне, – сказал Рассвет, когда они добрались уже на рассвете до лагеря. – Я постараюсь выходить его.

– Он… – хотел было сказать что-то Иней, но Рассвет перебил его:

– Как вы не понимаете? Он же деф. Наверное, он еще не осознал это, не осознал себя, но в решающую минуту сделал выбор. – Он посмотрел на стражника, который лежал подле него на земле. – Давайте дадим ему имя Выбор. Согласны?

– Конечно, – кивнул Утренний Ветер.

Только теперь он начал чувствовать страх. Раньше прислушиваться к нему было некогда, а сейчас он содрогался от ужаса, вспоминая бой, спасение, бегство. Сколько раз все могло бы пойти не так, как случилось, сколько раз они должны были споткнуться на бесчисленных опасностях, сколько раз шансы на удачу готовы были пасть под ударами стражников… Ему казалось, что они бежали над пропастью по неверной паутине тонких до­щечек. Дощечки скрипели, прогибались, трещали. Они не могли перебраться через пропасть, но они вернулись.

Рассвет сделал все, что мог. Целыми днями он возился с бывшим стражником, выхаживая его, пытаясь вернуть к бытию. Но, очевидно, повреждения были слишком серьезны.

Выбор так и не заговорил. Он стоял, слегка покачиваясь, и смотрел на камни развалин, на дефов, и в уцелевших его глазах, казалось, стояло какое-то застывшее удивление, какой-то немой вопрос.

У Утреннего Ветра было ощущение, что бедный Выбор узнает его. Он подолгу стоял около него. Иногда он молчал, а иногда что-то тихонько бормотал. Он не мог потом вспомнить, что именно говорил он Выбору, потому что слова были не важны, важны были те чувства, что он пытался вложить в них.

Как-то раз – это было в полдень, когда желтые облака разбегаются, и оранжевое солнце греет особенно ласково, и все замирает в тихом довольстве, даже жесткая красноватая трава, которая в это время перестает шуршать под ногами, – он стоял около Выбора и, по своему обыкновению, что-то тихонько и ласково говорил ему. Бывший стражник вдруг посмотрел на него и сказал:

– Я… – Он замолчал, словно собираясь с силами, потом добавил: – Все…

Больше он не произнес ни слова. Через два дня он погрузился в вечное небытие. Все знали, что он тяжко ранен, все видели, как терпеливо возился с ним Рассвет, как подолгу ему что-то ласково бормотал Утренний Ветер, и понимали, что разум едва мерцает в его поврежденном мозгу. И конец его не был неожиданным. Но одна деталь потрясла Утреннего Ветра. Утром, когда кто-то увидел, что Выбор недвижим, обнаружили, что у него нажата кнопка отключения сознания. Сначала его пытались вернуть к бытию, но тщетно. И тогда все задумались: кто же нажал на кнопку? Все смотрели друг на друга, и все качали головами. И все верили друг другу. И потому, что дефы никогда не обманывают друг друга, и потому, что все любили бедного Выбора и знали, чем обязаны ему.

Утренний Ветер сказал тогда:

– Друзья, он сам отключил сознание. Мы никогда не узнаем, что именно происходило в его бедном полуразрушенном мозгу, но мне кажется, я догадываюсь. Он понимал значительно больше, чем нам казалось, он не хотел быть нам в тягость. Он знал, какой ценой достается нам энергия. И он решил сам уйти от нас…

Печаль, которую он испытывал, была так тяжела, так остро и болезненно зияла рана в нем, что он не мог продолжать.

Прошло уже много времени. Кто-то из дефов погиб под вспышками трубок стражников, пришли из города новые дефы, память о Выборе перестала причинять боль и приносила с собой лишь легкую грусть, и Утренний Ветер все чаще ловил себя на том, что посещают его неведомые раньше сомнения. Куда они идут? Что будет с дефами? Можно ли существовать в постоянном страхе, что завтра они не смогут добыть новые аккумуляторы, что их выследят стражники, что им нечем будет защищаться?

До этого он жил постоянными каждодневными заботами, которых всегда было великое множество, потому что дефы давно уже выбрали его своим предводителем, а теперь вдруг увидел мысленным взором будущее. Оно походило на длинный туннель с застоявшейся в нем темнотой. Может быть, где-то в самом конце его и был какой-то свет, но, если он и был, он не мог разбавить темноту.

Он тщился что-то понять, что-то пробить своей мыслью, но туннель был длинный, и мысль вязла в его сырой мгле. И от этого его охватывала печаль. Мир был огромный, а он таким крохотным, сторон было много, а он не знал, куда идти. И охватывало, давило чувство бессмысленности всего сущего. Он знал, что нельзя всматриваться в тьму этого туннеля, потому что, кроме тщеты всех своих усилий, он ничего там не увидит, но не мог отвести мысленный взгляд от бездомной дыры. Она отравляла его и приковывала к себе.

И вот недавно они увидели чужой корабль, опустившийся над их планетой. Утренний Ветер никогда не видел посланцев иных миров, он даже не знал, существуют ли иные миры, он никогда даже не задумывался над возможностью их существования. Но теперь ему почему-то казалось, что пришельцы, если только он сможет поговорить с ними, помогут ему. В чем именно, он не знал. Он даже не знал источника своего беспокойства, но подсознательно чувствовал потребность в помощи. Должно же быть что-то еще, кроме забот о заряженных аккумуляторах. «А может быть, и не должно? – возражал он себе. – Откуда ты знаешь, что должно? Может быть, разуму и не дано проникать сквозь тьму туннеля. Может быть, туннель этот вечен и вечно смятение разума перед его тайной. У туннеля всегда будет преимущество перед разумом. Туннель не мечется, не ищет, его не снедает беспокойство. Он просто есть…»

Неясные мысли клубились где-то в самой глубине сознания Утреннего Ветра. Он не подгонял их, не пытался вытянуть на поверхность. От света – он это чувствовал они мгновенно съежатся, погибнут. Они должны были набрать силу, созреть, и тогда, тогда… Может быть, он все-таки сумеет увидеть хоть какой-то свет, даже не свет, пусть лишь отблеск света в тупой тьме туннеля.


* * *
Мозг думал. Он никогда не бездействовал, никогда не отдыхал, никогда не впадал в небытие. Он был цивилизацией, а цивилизация не могла остановиться. В любое мгновение он точно знал, где находится любой из тысяч кирдов, что он делает, что будет делать. Их доклады постоянно принимались им, регистрировались, классифицировались, сортировались, отправлялись в постоянную память, если были важны, или хранились в оперативной, сравнивались, анализировались, препарировались. Приказы отдавались им нескончаемым потоком, ибо без его приказов не делалось ничего. Без его приказов кирды могли лишь впадать в небытие и терпеливо ждать, пока он призовет их к действию.

Но вся эта бесконечная карусель, все невидимое переплетение тысяч и тысяч нитей, которыми Мозг был связан с кирдами, занимали лишь малую часть его внимания. Основная мощь его интеллекта была направлена сейчас на то, чтобы понять плюсы и минусы первой реакции, результаты перенастройки кирдов.

Да, кирды изменились. Он чувствовал это в их докладах, в их движении, в их взаимодействии между собой.

И он не видел пока никаких преимуществ. Наоборот, меньше стало четкости, меньше стало логики в действиях кир­дов, они медленно принимали решения, порой даже колебались, что никогда ранее не было им свойственно. Скорее всего, Крус ошибался. Долгое пребывание в Хранилище ослабило его разум, разрушило память. Они были жалкими, эти остатки вертов. Они были жалкими и тогда, когда создавали его, потому что нуждались в нем, а теперь то, что осталось от них, не заслуживало даже его внимания.

Да, похоже, что Крус ошибался. То, что он называл чувствами, ничего не давало кирдам. Скорее всего, их придется снова перенастраивать, вычищать из их мозгов этот нелепый страх. Но Мозг не торопился, он мог это сделать в любое время. Он никому не подчинялся, ни с кем не считался, ни перед кем не отчитывался, даже перед всей цивилизацией планеты, ибо он и был этой цивилизацией.

Страх ничего не дал кирдам. Почему? Может быть, потому, думал он, что страх их был абстрактным. Может быть, что-то конкретное должно вызывать у них первую реакцию. Чего боялись пришельцы? Небытия. Но что это могло дать кирдам? Они и без того избегали опасности, если только приказ не требовал обратного. Заставить их бояться дефов? Нелепость. Наоборот, страх сделает их беспомощными перед этими жалкими выродками.

И все же, все же… Мозг еще не понимал, но начинал смутно догадываться, что в страхе была все-таки скрыта некая сила, которая могла помочь его застывающей цивилизации.

Он думал, и его гигантская интеллектуальная мощь снова и снова перемалывала подобно жерновам всю информацию, которой он располагал. Он думал и думал, пока наконец в нем не появился крошечный центр кристаллизации. Это был обычно самый важный момент в его мыслительном процессе. Теперь нужно было время, чтобы первый проблеск новой мысли мог выкристаллизоваться и обрести четкость.

Их цивилизация, его цивилизация держалась только на нем. Кирды были его исполнительными органами. Быстрыми, послушными, но не более того.

Да, однажды он уже намеревался наделить их свободой воли, но свобода эта внесла бы лишь хаос. Может быть, хаос возник бы потому, что свобода воли не знает ограничений? Не исключено, что именно страх может быть тем руслом, которое направит большую свободу воли в нужном направлении. Да, страх должен быть ограничителем. Но он должен быть конкретным.

Теперь Мозг работал спокойно и быстро. Новая мысль созрела, приобрела форму, и теперь он рассматривал ее со всех сторон, и со всех сторон она казалась одинаково плодотворной. Кирды должны бояться ЕГО. А для этого они должны знать его. Нельзя бояться того, о существовании чего не имеешь ясного представления.

Это была на редкость интересная мысль. Она обладала неким магнитным свойством – притягивала к себе другие мысли. Вот и сейчас она тянула к себе весь ворох фактов, собранных им с момента, когда трое пришельцев оказались в круглом стенде.

Двести семьдесят четвертый, изучавший их, докладывал накануне о странной реакции двух пришельцев, когда он сжимал руку третьего. Третий подвергался угрозе, и его реакции были более или менее понятны: он пытался избежать опасности и для этого стремился воздействовать на источник опасности. Но почему два других пришельца бросились ему на помощь? Их же кирд не трогал. Мало того, они бросились на помощь, не зная, что сделает кирд. Не могли же они всерьез думать, что сумеют совладать с кир­дом. Все-таки они разумные существа, раз они странствуют в космосе, управляют своим кораблем, обмениваются между собой информацией. Значит, в них запрограммировано стремление любой ценой защищать друг друга.

Упрощение. Он вызвал из оперативной памяти доклад Двести семьдесят четвертого об анализе памяти пришельцев и воссоздании некоторых образов, хранившихся в ней. Если пришельцы разумны (а это уже можно считать фактом), они должны были понимать, что образы, воссозданные машинами, – фантомы, не более того. Но реакции всех троих на их появление были бурны. Почему? Очевидно, образы эти обладают в их сознании высокой ценностью.

Все становилось на свои места. Кирды должны знать, что существует Мозг, который управляет ими, их Создатель. Он должен внушать им первую реакцию, то есть страх. Но один страх будет оказывать лишь тормозящее действие, нужно, чтобы в сознании кирдов он, Мозг, обладал очень высокой ценой. Чтобы кирды боялись его и стремились защитить любой ценой. Чтобы образ Мозга вызывал в них такие же реакции, какие воссозданные машинами в круглом стенде образы вызывали у при­шельцев.

Это была сложная программа, Мозг понимал это. Он направлял цивилизацию в новое, неведомое русло. Да, конечно, была опасность, что новые программы окажутся неработоспособными, но нужно было пробовать.

Возможно, часть кирдов нужно было оставить в их обычном состоянии. Мало того, стоит убрать у них и страх, чтобы в случае неудачи было на кого положиться. Даже если перенастроенные кирды не смогут функционировать так, как он планирует, неперенастроенные всегда вернут их по его команде к обычному состоянию.

Он мгновенно спланировал все, что было связано с перенастройкой, и начал отдавать приказы. Он отдавал их стремительно, как выстрелы, и десятки и сотни кирдов, вызванных из временного небытия его волей, включали двигатели, покидали свои жилища и торопились переделывать мир.

4

–Я больше не могу сидеть в этой светящейся клоаке, – сказал Густов. – Я схожу с ума. Честно, ребята, я больше не могу. Бездействие убьет нас, поверьте мне.

– Что делать, Володенька, – вздохнул Марков, – нужно потерпеть. Или ты думаешь, что нам приятно валяться в этом вонючем аквариуме?

– Я не хочу терпеть. Я не могу терпеть. Я теряю контроль над собой. Я хочу вырваться из этой соковыжималки, пока они не превратили ее во что-нибудь еще, например в мясорубку.

– Образно, но не слишком разумно, – сказал Надеждин.

– Почему, почему ты уверен, что в конце концов они нас отпустят? – крикнул Густов. – Откуда этот нелепый юношеский оптимизм? Или он просто предписан тебе штатным расписанием командира корабля? Больше всего на свете ненавижу казенный оптимизм.

– Володя, не заводись. Без истерик.

– Хорошо, командир, но что делать, что делать?

– Ничего. Ждать.

– Опять все то же.

– Я согласен с Николаем, – сказал Марков. – Нас изучают, это факт, в котором мы уже имели возможность убедиться. Если бы они хотели нас уничтожить, они могли бы сделать это сто раз. К тому же у тебя есть варианты? Или тебе просто приятно постонать? Ах, какой я нетерпеливый, ах, как!..

– Ребята, хватит, – вздохнул Надеждин. – И как вам не надоест грызться так часами!

Они замолчали. Конечно, думал Надеждин, на его стороне здравый смысл и логика. Но черт его знает, каков здравый смысл и логика у здешних обитателей. Разве здравый смысл и логика не могут быть такими же разнообразными, как и формы жизни во Вселенной? И разве на старушке-Земле старый добрый здравый смысл не менялся на протяжении веков? Было же время, например, когда здравый смысл подсказывал, что тот или та, кто думал или поступал не так, как ты, связан с дьяволом и потому для всеобщего, и их в том числе, блага следует немедля сжечь их живьем…

Да, конечно, их изучают, но почему никто не пытается вступить с ними в настоящий двусторонний контакт? Есть же у них машины, которые помогали им копаться в их мозгах и даже воссоздавать образы из их памяти. Неужели же они не могли освоить хоть какие-то начатки их языка? Чушь какая-то. Да, Володька прав, бездействие убивает их, но выбора не было. В конце концов, бывают ситуации, когда для терпеливого ожидания требуется величайшее мужество. Сколько раз вдалбливали им это в голову в Школе звездоплавания! Да, учителя были мудрые: сохранять спокойствие, терпение и оптимизм важнее и труднее, чем кидаться с гиканьем в обреченный кавалерийский наскок.

Густов встал и начал медленно двигаться вдоль стены, внимательно рассматривая ее поверхность.

– Напрасно, – сказал Марков.

– Что напрасно?

– Ты напрасно ищешь дверь. Я уже искал ее. Даже зазоров не видно.

Густов с отвращением ударил кулаком по светящейся поверхности.


* * *
Иней деловито шел по городу, направляясь к круглому стенду. Главное, думал он, не отличаться от других кир­дов. Тот же сосредоточенный вид, та же невозмутимость кирда, выполняющего приказ, та же уверенность машины, двигающейся по заданной ей траектории.

Он давно не был в городе, и что-то казалось ему не таким, как обычно, но что именно – он не понимал. Может быть, просто он не помнил, чтобы такое количество кирдов одновременно спешило по улицам.

Он почти не боялся. Нет, не так, поправил он себя. Конечно, он боялся. Слишком много опасностей таилось вокруг, и каждая значила лишь одно – вечное небытие. Но он научился удерживать страх в узде. Он представлял себе страх в виде маленького зверька, наподобие туня, что так любят греться на солнце на камнях развалин. Он приказывал зверьку: «Сиди смирно и не поднимай головки». Пока это ему удавалось. Он не раз бывал в городе, и никогда у него не возникало трудностей. Главное, усвоил он, не отличаться, не привлекать к себе внимание. Главное в царстве машин – не иметь индивидуальности.

Если пришельцы действительно в круглом стенде, вполне может быть, что он заметит входящих туда или выходящих кирдов. Задача заключалась в том, чтобы определить, как они управляют дверью.

Он увидел впереди круглый стенд. Конечно, если бы он мог просто подойти к зданию, постоять около него, попытаться открыть дверь, наконец, просто постучать по стене и прислушаться, не последует ли ответ, все было бы проще. Но не всегда простое значит возможное.

Навстречу ему шли два стражника со своими крестами на груди. Они пройдут мимо. Он ничем не привлекает их внимания, идет себе, как все. Не ускорять и не замедлять ход. Настоящему кирду все безразлично, остановят ли его, не остановят, проверят, не проверят. Им не нужно никаких знаков, никаких условных слов, чтобы их могли отличить от дефов. Глубочайшее и всеобъемлющее равнодушие – вот их пароль. Только не давать страху хоть как-то повлиять на его безучастный вид.

Стражники почти поравнялись с ним. Сейчас они пройдут мимо, и он спокойно направится к круглому стенду. Зверек в нем начал ворочаться, но он одернул его: тихо! Думать о пришельцах.

– Стой, – скомандовал внезапно один из стражников.

Конечно, можно было броситься бежать. Если ему повезет, он успеет оказаться за углом, прежде чем они откроют стрельбу. Но из города ему все равно не выбраться. Они перекроют все дороги. Он остановился.

– Почему нет дневного штампа? – спросил второй стражник.

– Я иду на проверочную станцию, – сказал Иней.

– Ты идешь от проверочной станции, – сказал стражник.

– Я иду проверяться, – упрямо сказал Иней.

Страха уже не было, ему не нужно было держаться в узде, терять было нечего.

– Я получил приказ идти на круглый стенд заняться пришельцами…

– Нас не интересует твой приказ.

– Наш приказ предписывает проследить, – добавил второй стражник, – чтобы никто не остался сегодня без проверки. Идем на проверочный стенд, они там быстро разберутся, почему ты бродишь по городу без разрешающего штампа.

– Может, он деф, – сказал первый стражник. – Настоящий кирд никогда не пойдет выполнять приказ, не пройдя проверку на стенде.

Они шли к проверочному стенду, и теперь у стражников в руках были трубки. Они не знали, деф ли он или нет, и не хотели рисковать. «С кирдами хорошо, – думали они лениво, в такт шагам. – Кирду дашь приказ идти ­идет. Дашь приказ снять голову – снимет. Дефы – вот истинная зараза, выжечь бы ее. Никогда не знаешь, что они выкинут, уроды…»

«Может быть, все-таки попробовать вырваться? – тоскливо думал Иней. – В конце концов, какая разница, от чего погрузиться в небытие – от выстрела в спину или от сорванной с туловища головы, которую они швырнут на пол, а потом засунут в пресс? Они всегда засовывают в пресс голову дефа, как будто боятся ее даже тогда, когда, сорванная с туловища, она уже перестает быть головой».

Нет, все-таки разница была. Лучше погибнуть от брызнувшего из трубки луча, чем на проверочном стенде.

Страха не было, была лишь плотная, густая печаль. Он больше никогда не увидит длинных вечерних теней, никогда не ощутит теплоту Утреннего Ветра, когда он смотрит на тебя так, словно главное для него – ты, твое благополучие. И не словно, а так ведь оно и есть. И Малыша он никогда не увидит и не услышит его странные вопросы. И мудрых слов Рассвета никогда больше не услышит он.

Включить моторы на полную мощность, рвануться вперед. Что ж жалеть, не жалеть… Но так тяжко было расставаться со всем, ради чего он существовал, что никак он не мог решиться. Надеяться было не на что, но так хотелось надеяться…

Его уже втолкнули в проверочную станцию. Зал был полон. Он не помнил, чтобы когда-нибудь видел сразу столько кирдов. Он хотел было сообразить – может быть, в такой толпе легче будет попробовать удрать, но не успел: стражники подвели его уже к кирду, работавшему у одного из проверочных стендов.

– Вот, – сказал один из стражников, – шел без дневного штампа. Поравнялся с ним, а проверочного сигнала не слышу. Значит, думаю, идет без штампа… А без штампа ходить нельзя. Значит, думаю, может, это деф. Ну, мы его сюда и привели. А то, если всякий начнет шататься по – городу без штампа… А я его спрашиваю: «Где штамп?» Говорит, собирался идти за ним.

– Деф, может, – сказал его товарищ.

– Проверим, – кивнул кирд у стенда. – Идите, стражники. – Он посмотрел на Инея. – Голову сюда, в фиксатор.

Странное оцепенение охватило Инея. Стражники уже выходили из зала. Можно было отбросить проверяющего, кинуться к выходу. Пусть его сбили бы с ног, пусть растоптали, но это было бы все равно лучше, чем покорно ждать, пока с него сорвут голову. Он знал это и все равно не мог решиться. Его уже не было здесь, в этом гудящем от тяжелой поступи кирдов зале. Он был там, в лагере, он прощался с товарищами, со Звездой, с которым не раз ходил за аккумуляторами, с Быстроногим, со всеми… И небытия он не заметит, бояться не нужно, он уже почти впал в небытие, которое обрушивала на него плотная и сухая печаль.

И из наплывавшего на него темного небытия он вдруг услышал тихий голос кирда:

– Ты деф.

Не крик, не брезгливое слово, с отвращением выплевываемое кирдами, а тихое, кроткое утверждение. И он слышит его. Значит, он еще жив. Это было непонятно.

– Ты деф, – тихо повторил кирд у стенда. – Наконец-то…

Иней никак не мог взять в толк, чудятся ли ему странные слова, за которыми пусть еще невидимая, но все-таки пряталась крохотная надежда, или это реальность.

– Не бойся. Я долго ждал этой минуты. Я… Мне кажется, я тоже деф. Не бойся. Я сделаю вид, что перенастраиваю тебя, сегодня идет большая перенастройка программ, но ты останешься прежним. Потом ты получишь дневной штамп. Но мне нужно о стольком поговорить с тобой. Может быть, ты сможешь прийти ко мне после заката? Мой номер Четыреста одиннадцать. Рядом со мной всегда стоял Четыреста двенадцатый, но его недавно разрядили, и комната пока пустует. Ничего не спрашивай меня. Начни снимать голову.

Иней поднял руки и начал откидывать запоры. Голова его шла кругом. Только что он попрощался с товарищами, с облаками и светом, с самой жизнью, и нежданное спасение мешало ему спокойно думать. «Я не впал в небытие, не впал! – хотелось ему крикнуть. – Я увижу своих товарищей, я увижу Утреннего Ветра, я расскажу ему, что случилось со мной».

– Не бойся, – прошептал Четыреста одиннадцатый.

Иней не почувствовал даже, как он перестал существовать. Четыреста одиннадцатый деловито снял его голову, делая вид, что подсоединяет его к переналадочной машине.

– Все, иди. На тебе теперь есть дневной штамп. И приходи после заката.


* * *
Двести семьдесят четвертый шел к круглому стенду. Шаги его были неуверенны, потому что он никак не мог прийти в себя после смены программы. Он знал, что он – это он, кирд Двести семьдесят четвертый, он помнил все, что помнил раньше. Но он стал другим. И даже мир он видел другим. В чем именно была разница – определить он не мог. Как будто в нем стало светлее, как будто он стал больше, как будто выше плыли желтые облака и оранжевое солнце стало ярче.

Ему казалось, что раньше его голова была совсем пустой, звонкой и легкой, а теперь в ней было тесно: в ней был образ Мозга. Он не знал, как он выглядит, этот Мозг, дарующий им бытие, разум, энергию, этот Создатель, но мысль о нем, казалось, разогревала его, ему хотелось думать о нем все время. Ему хотелось что-то сделать, чтобы Мозг был спокоен, чтобы у него было все, что ему нужно. Он все готов сделать для Мозга. Он… он… даже готов был впасть в вечное небытие, лишь бы Мозг был доволен.

Он и раньше выполнил бы такой приказ, но выполнил бы автоматически, не думая ни о себе, ни о том, кто дал ему приказ. А сейчас ему хотелось выполнить приказ так, чтобы Мозг был доволен, чтобы он знал, какой старательный у него кирд Двести семьдесят четвертый.

О, он все сделает, лишь бы выполнить приказ Мозга как можно лучше. Он уже знает, как обращаться с пришельцами, даже странный их звуковой язык он теперь немного умеет понимать, и даже синтезировать их звуки он умеет. Он произнес:

– Ко-ла.

«Не так, – поправил он себя. – Так: Ко-ля».

Приказ гласил: лучше разобраться в реакциях, которые пришельцы демонстрируют при угрозе себе или товарищу. Он постарается выполнить приказ быстро и четко, чтобы сегодня же доложить Мозгу. А вдруг он не сумеет, мелькнула у него мысль, и Мозг будет недоволен? Двести семьдесят четвертый впервые в жизни испытал, как мучительна может быть простенькая, в сущности, мысль. Нет, ни за что это не случится, он все сделает, чтобы оправдать доверие Мозга.

Он было подумал, как хорошо было раньше, когда он лишь автоматически выполнял команды и не было в нем страха ни перед чем, но тут же поправил себя: но тогда он не знал радости служения Мозгу, он даже не знал, что служит Мозгу, он был просто машиной. Разве не расширился теперь его мир, разве не стало ярче солнце… Все это было бесконечно сложно. Он думал о вещах, о которых никогда раньше не думал, он… Мысль была отвратительна, она была холодна и колюча, как ветер на закате – он… может быть… похож на дефа… Нет, нет, нет, одернул он себя. Дефы враги. А он любит Мозг, он горд служить ему, а потому не может быть дефом.

Впереди показался круглый стенд.


* * *
– Тш-ш, – сказал Надеждин, – кажется, к нам гости.

Густов вскочил на ноги.

– Мог бы и не вставать, – заметил Марков. – По-моему, они не слишком большие формалисты.

Дверь начала открываться, в мертвенное мерцание их тюрьмы ворвался оранжевый свет солнца. На пороге стоял робот, внимательно смотрел на них. Их ли это старый тюремщик, или прислали нового? Все они на одно лицо, хотя лиц у них, строго говоря, не было.

– Ко-ля, – вдруг сказал он.

– О, наконец-то, – улыбнулся Надеждин, но в эту минуту Густов вдруг прошмыгнул неожиданно под рукой робота и выскочил на улицу.

На мгновение яркий свет ослепил его, и он зажмурил глаза, но инстинкт гнал его подальше от тюрьмы. Он не умел объяснить себе, почему и зачем он удрал из их круглой камеры. Он даже и не думал об этом, у него не было никакого плана. Не было и быть не могло, потому что он не знал, где можно спрятаться и можно ли спрятаться вообще. А если можно, то зачем? На что он рассчитывал?

Просто дверь приоткрылась, и в припадке безумия он кинулся в проем, к свету. Да, да, не инстинкт это был, а чистейшее безумие. Самое настоящее умопомрачение. Конечно, нужно было тут же вернуться, вернуться и извиниться: простите, мол, уважаемый тюремщик, я обеспокоил вас неразумным побегом. Обещаю, что впредь буду сидеть взаперти спокойно, терпеливо и с благодарностью.

Он завернул за угол. Одинаковые ряды одинаковых сараев без окон, чужое оранжевое солнце, чужие безучастные роботы. Угроза была во всем, даже в разреженном воздухе. Не на свободу он вырвался, а зачем-то выскочил из привычной камеры и очутился в другой, неизвестной, таящей, скорее всего, еще большие опасности. Сейчас его схватят, конечно. У него столько же шансов спрятаться, как у слона на улице Москвы. Но мимо проходили роботы, и никто, казалось, не обращал на него ни малейшего внимания.

Да, пожалуй, нужно возвращаться в узилище. Глотнул свободы – и хватит. Он представил себе, что, наверное, думают сейчас товарищи. Места, конечно, не находят от беспокойства за него. Могли бы – наверняка кинулись бы за ним, но робот, можно не сомневаться, тут же захлопнул дверь.

Он остановился. Он даже не знал, где их тюрьма. Он столько раз поворачивал за эти несколько минут, что потерял ориентировку, петлял, как обезумевший заяц. Да и как можно было ориентироваться в городе, где каждое здание как две капли воды походило на остальные.

– Идиот, импульсивный идиот, – сказал вслух Густов и остановился.

В это мгновение к нему подошел робот, посмотрел на него и сделал знак следовать за ним. «Ну что ж, – подумал Густов, – подопытного кролика возвращают в виварий». Он вздохнул. Робот шел быстро, и ему приходилось трусить, чтобы не отстать от него…


* * *
Когда один из пришельцев проскользнул под его рукой и выскочил через открытую дверь, Двести семьдесят четвертый автоматически захлопнул дверь. Мысли его рванулись и понеслись в бешеном вихре, и впервые с момента своего создания он не знал, что делать.

Как все было бы просто раньше: он тут же отчеканил бы по своему главному каналу, что один из пришельцев удрал из круглого стенда. Доложил бы и спокойно ждал приказа: может быть, его послали бы вдогонку за беглецом, может быть, приказали бы не отвлекаться от задания. А теперь его захлестывал ужас. Он знал, что во что бы то ни стало нужно доложить Мозгу о случившемся, что все равно раньше или позже Мозг узнает о беглеце, не он, так другие доложат ему, но мысль о том, что он совершил ошибку, что Мозг будет недоволен им, что он, может быть, обратит на него свой гнев, парализовала его. Его разрядят, его обязательно разрядят, он впадет в вечное небытие. Мысль эта была невыносима. Она была так тяжела, так огромна, что одна заполнила его сознание, заклинила его мозг, выплеснулась, казалось, наружу.

Он стоял и молча смотрел на двух пришельцев, не видя их.

– Сейчас его вернут, – сказал Марков.

– Бедный Володя, – покачал головой Надеждин, – я его понимаю.

– Ему некуда деться.

– Он очень тяжело переносил заточение.

– Ты думаешь, они с ним ничего не сделают? – спросил Марков.

– Будем надеяться, просто вернут его. Они настолько безучастны ко всему на свете, что вряд ли они будут мстить или наказывать.

– Хорошо бы все обернулось так… Но смотри…

– Ты о чем?

– Посмотри на нашего… Тебе не кажется, что он сегодня не похож на себя?

– В чем?

– Стоит, ничего не делает. Такое впечатление, что Володя задал ему задачу.

Двести семьдесят четвертый вдруг спросил:

– Он… придет?

– Он заговорил! – воскликнул Марков. – Он говорит!

– Подожди, – отмахнулся Надеждин, – он же спра­шивает. – Он повернул голову и сказал роботу: – Он придет.

– Я… ждать, – проскрипел робот.

– Мы тоже ждем, – кивнул Надеждин.

«Странно, – думал Надеждин, – все это довольно странно. Он спрашивает у нас. Не мы у него, а он у нас».

– Вы говорите теперь на нашем языке? – спросил он.

– Да, – сказал робот.

– Для чего вы нас здесь держите взаперти? – выкрикнул Марков. – Мы хотим вернуться на корабль, понимаете?

– Ждать, – пробормотал робот и повторил: – Ждать…

«Странно», – еще раз подумал Надеждин и усмехнулся. Какое в сущности неопределенное слово «странно». Как будто все остальное было не странным. Он почувствовал, что находится между двух зеркал: каждое отражается в другом и отображения уходят в дымку бесконечности. И в каждом он, думающий о смысле слова «странность»…


* * *
Густов ничего не понимал. Он запыхался, ему не хватало воздуха, и едкий пот стекал по лбу, попадал в глаза, жег их. Он же отошел от круглого здания их тюрьмы максимум на двести или триста метров, пускай на четыреста, а они пробежали уже добрых два, а то и три километра.

Одинаковые дома без окон, с гладкими стенами, в которых отражалось солнце, одинаковые роботы, которые изредка встречались им и которые не обращали на них ни малейшего внимания, тень от его проводника, прыгавшая перед ним и от которой он боялся отстать, негодующее буханье сердца и страх задохнуться. Куда они дели воздух? Он никак не может наполнить легкие. Куда его ведут? Он ничего не понимал. Он остановился. Робот тоже остановился. Да, у них же есть и задняя пара глаз, он совсем забыл о них.

Робот сделал знак рукой, но Густов лишь покачал головой. У него просто не было сил сделать хотя бы еще один шаг. Да и куда его тащили? Зачем? Что это все значило?

Круглая светящаяся камера, из которой он зачем-то так нелепо удрал, уже казалась ему родным домом. Там были товарищи. Когда они были рядом, все было не так страшно. Они были вместе, весь маленький экипаж «Сызрани», и все должно было так или иначе образоваться. Даже когда робот схватил Сашку за руку, он был уверен, что все кончится хорошо. Они были вместе… Зачем, зачем он уподобился крысе, которая сумела выскочить из мышеловки. Чушь, крыса может хоть метнуться в подпол, в подвал, спрятаться, оказаться среди сородичей, а он?

Робот внезапно втолкнул его в один из сараев. Внутри было темно. Он остановился. Он ничего не видел после яркого оранжевого света улицы. Он почувствовал прикосновение руки к спине. Робот подталкивал его, но он ничего не видел. Темнота была враждебной, она пугала его. Ему казалось, что впереди провал, что, сделай он еще шаг, он рухнет куда-то в какой-то бездонный колодец.

Робот настойчиво подталкивал его, но он не мог заставить себя идти. Казалось, что провожатый понял, в чем дело, потому что Густов почувствовал, как холодные металлические руки приподняли его, прижали к телу.

«Сколько лет меня не носили на руках!» – промелькнула у него дурацкая мысль. Мать рассказывала ему, что маленький он ни за что не желал ходить, он требовал, чтобы она несла его на руках. Он называл это «ючки». А если на «ючки» его не брали, он демонстративно садился на землю и ревел. Он был плаксивым ребенком.

Он цеплялся за эти далекие земные воспоминания, они были в тысячи раз реальнее и ближе, чем путешествие на руках чудовищного робота в густой темноте. Ему всегда было неприятно представлять себя визжащим и сопливым ребенком, капризным и упрямым, и он ловил себя на том, что сердился на мать, когда она рассказывала ему о его ранних годах, но сейчас картина малыша, размазывающего кулачками слезы по лицу, была невыразимо приятна.

Он почувствовал, что робот остановился, осторожно опустил его на что-то твердое – на пол, наверное.

Боже, как безумен он был, как прекрасна была их круглая тюрьма, светлая, просторная, круглая тюрьма, в которой были товарищи, в которой они могли видеть друг друга, разговаривать друг с другом, черпать друг в друге силы и надежды! Зачем, зачем он удрал оттуда? Зачем он теперь сидит невесть на чем, невесть где в густой темноте, а ребята, наверное, места себе не находят от беспокойства за него.

Нужно было только очень захотеть, очень зажмурить глаза, открыть их – и все окажется по-старому. Командир будет осматривать в сотый раз светящиеся стены, а Марков, вытянувшись на жестком полу, будет молча и скептически следить за ним глазами.

Вся его жизнь была в сущности сплошным безумием. Безумием был выбор специальности. Безумием было стремиться в пустой, нелепо бесконечный и враждебный кос­мос. Для чего? В поисках неведомого? Ха-ха, неведомого! Это отец все виноват. С детства задурил ему голову рассказами о небопроходцах, подарил ему голографический портрет Юрия Гагарина, и первый в мире космонавт улыбался ему, как живой. Он и казался ему живым, когда стоял в своей военной форме в его комнате, и он никак не мог понять, почему его ручонки свободно проходят сквозь фигуру космонавта.

За неведомым он погнался… Будто мало на Земле неведомого, от человеческой души до древних развалин. Безумием было оставить Валю, променять ее милые глаза и теплые руки на жизнь космонавта. Нет, даже не жизнь, а антижизнь. Настоящая жизнь была на теплой и до боли прекрасной Земле, а все остальное – суррогат.

Оставить Валю… Если бы он не любил ее, это еще можно было бы как-то понять. Но он любил ее. Он и сейчас любил ее. Если бы только можно было ощутить в этой дьявольской темноте прикосновение ее руки к лицу… У нее были удивительные руки. Летом они были прохладны, зимой – теплы. И необыкновенно ласковы. Когда она прижимала руки к его вискам, счастье., острое счастье переполняло его. Ему казалось: еще мгновение – и он взмоет к потолку, так полон он был клубившимся в нем восторгом.

Он внезапно все понял. Понял то, чего никогда не понимали врачи, столько раз проверявшие его здоровье. Он психически болен, он безумен. И поступки его безумны. Не так уж важно, каким ученым словом называется его болезнь, но он тяжко болен.

Он застонал и тотчас же почувствовал, как к его лбу что-то слегка прикоснулось. Он дернулся было, но прикосновение было успокоительным. На мгновение ему почудилось, что это Валя протянула ему руку. Нет, это была не Валя. Вале не было места в этой противоестественной темноте.

Где он, куда его привели, зачем? Он должен был услышать хотя бы свой голос, потому что чувствовал, как растворяется в этой дьявольской смеси тьмы и безмолвия, вот-вот исчезнет.

– Куда вы меня привели? – спросил он. – Я хочу к товарищам.

– Ку-да, – услышал он в ответ.

Сердце Густова забилось. В этих двух слогах было хоть нечто, что напоминало ему о нормальной человеческой реакции. Робот повторил его слово. Так повторил бы его человек, не знающий языка, на котором к нему обращаются.

– Я Владимир, – сказал Густов раздельно и внятно, как говорят с новым компьютером, который еще не привык к голосу хозяина.

– Я Владимир, – повторил робот.

«Не слишком содержательная беседа, – вздохнул мысленно Густов. – Беседа с самим собой». Но все равно темнота уже не казалась такой враждебной.

– Я с планеты Земля, – сказал он.

Пусть хоть повторят его слова…


* * *
Четыреста одиннадцатый торопился домой. Как ему хотелось включить двигатели на полные обороты, как ему хотелось бежать, бежать, чтобы быстрее очутиться в своем загончике, где его ждет деф!

Сколько времени с того самого момента, как он понял, что он не такой, как другие, мечтал он о том, как встретит того, кого можно будет не бояться. Он жил в мире, в котором ему не было места. Этот мир состоял из одного лишь страха. Страх всегда окружал его, послушно шел за ним, когда он шел, останавливался, когда он останавливался, бежал, когда он бежал. Спрятаться от него было невозможно.

Страх почему-то казался ему липким и холодным, и нужно было постоянно делать усилия, чтобы он не поднялся по туловищу к голове. Как только он поднимется к голове, он тут же сделает ошибку, которая будет последней.

Порой ему остро хотелось быть таким же, как все. Не выделяться, не отличаться, быть взаимозаменяемой частицей их общества. Но этот соблазн был летуч. Пусть он жил в постоянном страхе, но это был ЕГО страх, а если ему суждено попасть в клешни стражников, это будет ЕГО конец. Он остро ощущает свое «я» и ни за что не откажется от него.

Он стал ненавидеть всех вокруг, все это огромное стадо послушных, безумных рабов. Им не нужно было никакого «я», им вообще ничего ненужно было…

И чем больше он ненавидел покорных кирдов, тем тщательнее он обдумывал каждый свой шаг, тем осторожнее становился. Его ведь не вталкивали в вечное небытие только потому, что никто не знал его тайны. Для сотен кирдов, для Шестьдесят восьмого и Двадцать второго, с которыми он работал на проверочной станции, он был всего-навсего кирд Четыреста одиннадцатый, такой же, как все, такая же машина для выполнения приказов.

Он вспомнил, как впервые понял, что он не такой, как другие. Стражники приволокли тогда подстреленного кирда к ним на проверочный стенд. Он даже не знал, деф это или нет, – мало ли почему у кирда может быть оплавлена часть головы. Стражники ему не докладывали, кого привезли и что с ним случилось. Они просто сбросили его с тележки и ушли. Раненых, исковерканных кирдов всегда привозили на проверочный стенд, чтобы определить, годятся ли на что-нибудь их головы или их место под прессом, как головы дефов. Голову дефа, в каком бы она ни была состоянии, всегда надлежит пускать под пресс – таков был приказ.

Стражники сбросили кирда и укатили, а он взял проверочный кабель и подсоединил к контрольным клеммам. Он посмотрел на приборы. Стрелки поплясали и успокоились, и на табло высветилось: «Деф, повреждение мозга на три четверти».

Перед ним был деф. Он нагнулся, чтобы начать отсоединять его голову, и услышал его слова. Слова были тихими, голос прерывистый, но он слышал их:

– Так больно… забывать…

Слова были бессмысленны. Перед ним был деф. Кирду не может быть больно. Конечно, он чувствует опасность, датчики всегда сообщат его мозгу, что тело или конечность испытывают перегрузку, что что-то нажимает на них, что-то угрожает целости, что-то мешает. «Допустим, – думал Четыреста одиннадцатый, – эти ощущения деф называет болью. Но чтобы было больно… забывать?»

Слова были нелепы, но что-то в них снова и снова приковывало его внимание. Что именно – он не мог понять. Он уже почти полностью отсоединил искалеченную голову дефа. Пресс был включен. Оставалось снять голову и вложить ее в разверстую пасть. И в ту секунду, когда он взялся за голову, он снова услышал слова:

– Прощайте…

Он снял голову, сунул ее под пресс, нажал кнопку. Пресс легонько вздохнул, превращая голову в лепешку, и замолк, а Четыреста одиннадцатый все еще слышал тихий голос. Даже не голос, – а шелест его: «Прощайте».

Это было удивительно. И слова дефа, и то, что они снова и снова выплывали из его памяти. Зачем он вспоминал этот странный, скорбный шелест? Разве он получил приказ вспомнить, что говорил раненый деф на грани вечного небытия? Нет, не получил. И потому не должен был вспоминать их, потому что кирд никогда не вспоминает то, что не потребно ему для выполнения приказа, или то, чего не требует от него приказ.

Он понял, что с ним что-то случилось. Завтра, когда они закончат проверку, настанет их собственная очередь получить дневной штамп. Он подсоединит свои контрольные клеммы, раздастся сигнал, на табло покажется: «Деф». Он покорно начнет отстегивать запоры, а потом подзовет Шестьдесят восьмого или Двадцать второго, чтобы они сунули его голову под пресс.

Он не знал, стал ли дефом или нет, но мысль о конце наполнила его смятением. Он не хотел вечного небытия. Пусть у него было еще очень мало своего, того, что отличало его от других кирдов, но оно было. Слова раненого дефа, которые слышал только он, свое смятение, нежелание впадать в вечное небытие – это было немного, но это было его, его, только его достояние, и он не хотел терять его. Он не хотел отдавать это тупым животным, которые окружали его.

Он знал, что никто не должен догадываться о его тайне. Иначе – вздох пресса, превращающего его голову в лепешку. Его голову с его тайной, с его памятью, с шелестом слов раненого кирда, с его смятением.

В ту ночь он еще раз нарушил закон. Закон гласил, что каждый кирд, не выполняющий приказ и находящийся в своем загончике, должен впасть во временное небытие.

Он не выключил свое сознание. Он думал, в мельчайших деталях воссоздавая в своей цепкой памяти процедуру проверки голов на стенде. Он не хотел вечного небытия, он не хотел, чтобы пресс со вздохом превратил его голову в лепешку.

Он понимал, что его смятение бессмысленно. Ведь всю свою жизнь с момента создания, когда ток от аккумулятора впервые пробежал по цепям его новенького мозга и он осознал себя кирдом Четыреста одиннадцатым, он твердо знал, что нужно думать только о том, о чем ты получаешь приказ думать. А так как думать о небытии ему не приказывали, он о нем и не думал.

А может, думал он, все-таки раньше ему было лучше? Конечно, он понимал, что не был счастлив, когда был исправным кирдом. Но он ведь не был и несчастлив. Он вообще ничего не чувствовал. Да, у него не было ничего своего, потаенного, но зато не было и страха.

Страх теперь постоянно мучил его. Бывали мгновения, когда ему хотелось крикнуть: «Я деф! Мне не место в вашем четком, размеренном мире. Хватайте меня, срывайте с меня голову! Я устал от своей тайны!»

Но это были секундные вспышки. Их гасила ненависть.

Он думал о завтрашней проверке, о своем конце. И вдруг – это было словно озарение – он понял, что может замкнуть свои проверочные клеммы так, чтобы остаться непроверенным. А на табло все равно появится сигнал о благополучной проверке.

Утром он так все и сделал. Он стремительно становился дефом, потому что постоянно нарушал приказы. У него уже была целая коллекция таких нарушений – от невыключения сознания ночью до избежания проверки, не говоря уже о недозволенных мыслях и сомнениях.

И вот теперь он торопился домой, чтобы впервые оказаться рядом с тем, кого можно было не бояться, рядом с таким, как ты.

Он вдруг сообразил, что идет быстрее, чем положено идти кирду, возвращающемуся после выполнения приказа. Все четыре глаза его доложили: стражников не видно, никто не обратил на него внимания. Как он мог потерять бдительность! Это было непростительно. Следить, следить за каждым своим шагом, рассчитывать каждый жест, обдумывать каждое слово. Попасться сейчас, когда он шел к другому дефу, – это было бы особенно страшно.


* * *
Время шло, а исчезнувший пришелец не возвращался. Двести семьдесят четвертый вдруг ясно представил себе, как Мозг получает один, другой, третий доклад о том, что по улицам города бродит пришелец. Мозг в своей мудрости знает все. Он знает, что пришельцев изучает Двести семьдесят четвертый. Он знает, что не получил от него никакого доклада о бродящем по городу пришельце. В городе, где могут оказаться и дефы. Он тут же вызовет По главному каналу связи Двести семьдесят четвертого и спросит, почему тот не доложил об исчезновении пришельца.

Он спросит о пришельце, но не пришелец будет тревожить Мозг. Он будет печален, потому что хороший кирд, любящий его кирд Двести семьдесят четвертый оказался недостойным своего Мозга, не выполнил свой долг.

Двести семьдесят четвертый застонал. Ему чудилось, что все цепи его логических схем раскалены, жгут его и вот-вот начнут плавиться. Он, он посмел обмануть Мозг! Мозг, который так любит их и так о них заботится. На кого же можно положиться, с печалью подумает Мозг, если даже такой, казалось бы, хороший кирд, как Двести семьдесят четвертый, которому он так доверял, которому даже поручил изучение пришельцев, обманывает его.

– Саша, – сказал Надеждин, – по-моему, с нашим роботом творится что-то неладное. Смотри, как он раскачивается.

– Я бы не возражал, если бы со всеми ними что-то случилось, – заметил Марков.

Но Двести семьдесят четвертый не слушал пришельцев. Он решился. Мозг все поймет. Он добрый. Ведь он заботится о них, о своих кирдах. Пусть даже он накажет его, он с радостью примет наказание, потому что заслужил его.

Он послал Мозгу доклад. Мозг получил сообщение и тут же отдал приказ всем кирдам, которые видели пришельца, немедленно доложить ему. Рапорты начали поступать один за другим.

– Пришелец стоял, прижимался к семнадцатому дому и оглядывался.

– Он был один? – спросил Мозг.

– Да.

– Почему ты сразу не доложил?

– Я очень сожалею, – сказал Сто сорок четвертый, – но у меня не было приказа докладывать о появлении пришельца.

Как тяжко нести на себе бремя всего мира! Все должен решать он, все предусмотреть, все спланировать, все превратить в четкие приказы. Кирды без него замрут, остановятся раз и навсегда. Для этого-то он и затеял изменение программ. Позже, когда пришелец будет возвращен на место, он подумает о приказе, который обязывал бы кирдов немедля докладывать обо всем необычном, что они видят. Но для этого придется составить список необычного. Но потом, потом.

Два кирда доложили, что видели, как пришелец то шел, то останавливался. Это было понятно. Он не знал, куда идти. Сам выход пришельца из круглого стенда свидетельствовал о довольно низком интеллекте. Он совершил заведомо бессмысленный поступок. Но все равно свою роль эти трое существ выполняли. Старый Крус, то, вернее, что от него осталось, был прав. Изучение пришельцев дает ему возможность направить цивилизацию по новому пути, вывести ее из тупика. Он изменит ее так, чтобы дефы больше не смогли бросить ему вызов. Эти ничтожные дефы, самим существованием ставящие под сомнение совершенство его мира, мира, который он, Мозг, создавал так долго и тщательно.

– Докладывает кирд Пятьсот восемьдесят седьмой, – услышал Мозг. – Я видел, как пришелец шел мимо дома шестьдесят девять в сопровождении кирда.

– Как шел кирд? – спросил Мозг.

– Он шел вторым шагом.

– Вторым? – переспросил Мозг.

Он ясно слышал, что доложил ему Пятьсот восемьдесят седьмой, он всегда слышал все доклады, но услышанное обеспокоило его. Второй шаг – это та скорость, с которой кирды двигаются только тогда, когда выполняют приказы. Это значило, что кирд, который сопровождал пришельца, выполнял приказ. А так как отдавать приказы мог только он, это значило, что он приказал какому-то кирду куда-то вести пришельца. Мозг знал понятия «кто-то», «куда-то», но не пользовался ими. Его мир был ясен и четок, в нем не было места для отвратительной неопределенности. Пусть дефы барахтаются в вязкой зыбкости, похожей на почву в период дождей.

Но не это презрение к неопределенности приковывало сейчас к себе внимание Мозга. Он никогда ничего не забывал, но еще раз тщательно проверил все магнитные кольца оперативной памяти. Он не ошибался. Он никому не отдавал приказа сопровождать пришельца. Это в свою очередь могло означать одно из двух: или пришельца вел деф, или нашелся кирд, который осмелился действовать без приказа и даже идти вторым шагом, то есть тоже превратился в дефа. Любая из этих возможностей была неприятна. И потому требовала немедленного анализа.

Первая. Пришелец в руках дефов. Мало того, что дефы уже спокойно разгуливают в городе, заполучив пришельца, они узнают об экспериментах с ними, о перенастройке программ. Это даст им возможность изменить тактику борьбы. Это усилит их. А он затеял эту грандиозную переналадку программ, в частности, именно для того, чтобы ему, Мозгу, удалось изолировать дефов и уничтожить их.

Деф в городе – это вызов ему. Это оскорбление Мозгу.

Второй вариант. Пришельца ведет не деф, а кирд. Ведет без приказа, без рапорта. Нормальный кирд сделать этого не мог. Стало быть, при смене программ произошли сбои. Стало быть, это тоже деф.

В любом случае этот деф должен быть найден и унич­тожен. Он не мог позволить, чтобы в отлаженном механизме его мира вращались неисправные детали. К сожалению, время от времени детали выходят из строя, это неизбежно, но важно немедля изымать их из механизма, ибо, оставаясь нераспознанными, они могут причинить вред всей машине.

Мозг отдал приказ всем стражникам и всем кирдам усилить наблюдение. Он перебазировал часть стражников с проверочной станции, складов аккумуляторов и производственного центра в район, где в последний раз видели пришельца. Он отдавал себе отчет, что это было рискованно, что дефы могли воспользоваться предоставленной возможностью для нападения, но отбросил такую вероятность. Для подготовки нападения нужно время; даже для того, чтобы добраться до города, дефам нужно время, они теперь боятся прятаться в его окрестностях. А о том, что один из пришельцев ускользнет из круглого стенда, заранее они знать не могли. Если, конечно… Что ж, подумал Мозг, в том-то и сила его интеллекта, что он не связан условностями. Он бесстрашен, для него нет запретных зон, и он готов исследовать любую вероятность. Он не мог быть уверен, что Двести семьдесят четвертый не тайный деф, не симпатизирует дефам и не задумал заранее эту операцию.

Да, он прошел проверку, но кто знает, насколько тщательно выполняются на проверочном стенде его указания. А может, это стражники ослабили бдительность и не у каждого встречного проверяют наличие дневного штампа.

Все на нем. Только он заряжен неукротимой волей, нужной, чтобы спасти их мир, только он влачит на себе тяжкое бремя вечного сражения с хаосом, с дефами, только он может все знать и помнить.

Двести семьдесят четвертый… Он всегда казался ему отличным кирдом. Да, конечно, все кирды изготавливаются одинаковыми, но все равно каждая машина всегда несколько отличается. Он всегда докладывал с особой четкостью, которая была Мозгу приятна. И задания он выполнял тщательно и быстро, и даже до последней перенастройки Мозгу иногда чудилось в сухом машинном равнодушии отчетов Двести семьдесят четвертого то, что теперь введено в программы всех кирдов, – любовь и преданность Мозгу.

Неужели Двести семьдесят четвертый стал дефом? Что ж, он отдавал всю мощь своего интеллекта заботам о судьбе их цивилизации, но может ли он рассчитывать на настоящую благодарность? Нет, всегда нужно быть готовым к удару в спину, ибо коварство дефов не знает границ.

Никогда раньше Мозг не сожалел о своей недвижимости. В конце концов, тысяча тел были лучше одного тела, а кирды и были его телами, его глазами, руками и ногами. В любое мгновение он мог включить канал связи с любым кирдом, и то, что видели его четыре глаза, видел он. Иногда ему приходилось держать на связи одновременно несколько десятков кирдов, и он получал зрительные образы, воспринятые сразу множеством глаз, находящихся в разных местах. В такие минуты ему приходилось работать на полную мощность, ибо огромным был поток информации, которую нужно было переработать.

Но теперь почему-то ему захотелось самому допросить Двести семьдесят четвертого, самому проверить его голову.

Он вызвал проверочную станцию, там работали Шестьдесят восьмой и Двадцать второй, Четыреста одиннадцатый уже кончил смену и двигался по направлению к дому.

– Шестьдесят восьмой, – сказал он, – проверка голов закончена?

– Да, – ответил Шестьдесят восьмой.

– У вас есть запасные туловища?

– Так точно.

– А новые незаряженные головы?

– Двенадцать.

– Хорошо. Возьми запасное туловище, поставь на него новую голову. Хорошенько проверь ее цепи. Убедись, правильно ли действует главный канал связи, поставь заряженный аккумулятор и включи кирда на активное действие.

– Чем зарядить его голову?

– Ничем. Ты понял?

– Так точно.

– Повтори команду. – Мозг не хотел, чтобы Шестьдесят восьмой ошибся.

Кирд повторил команду.

– Хорошо.

Через несколько минут новое пустое туловище было уже соединено с Мозгом главным каналом, и Мозг начал заряжать кирда своим сознанием. Он знал, что емкость памяти стандартного кирда несравнима с его памятью и невелика, она не вместит и малой доли того, что помнил и знал он, он отдавал себе отчет, что быстродействие кирда в сотни раз меньше его быстродействия, но ему и не нужен был полный слепок его сознания. Ему достаточна была бы и уменьшенная копия.

Главный канал связи был рассчитан только для передачи и получения команд и рапортов, он с трудом пропускал тот поток информации, который впрыскивал в него Мозг. Это была необыкновенно трудная работа: нужно было выбрать из гигантских кладовых его могучей памяти только то, что нужно было для допроса Двести семьдесят четвертого, только то, что он сможет перекачать в крошечное по сравнению с ним сознание кирда.

Канал связи вибрировал, то увеличивая, то непроизвольно сокращая пропускную способность. Мозг знал, что перегружает его, но он торопился.

Наконец передача информации была закончена. Мозг приказал безымянному кирду на проверочной станции включить сознание.

– Доложи, – приказал он, – кто ты и что ты делаешь.

– Я часть тебя.

– Но ты ощущаешь себя как индивидуальность?

– Нет. Я часть тебя.

– Ты часть меня, но ты можешь и должен действовать самостоятельно.

– Да, я знаю, что я – твоя уменьшенная копия.

– Ты обладаешь свободой воли.

– Да.

– Сейчас я отключу связь, но ты и без пуповины знаешь, что ты должен делать.

– Да, я знаю.

– Хорошо.

5

Никогда Иней никого не ждал с таким нетерпением, как своего нового товарища. Он стоял в темноте крошечного загончика, который совсем недавно занимал кирд Четыреста двенадцатый, и смотрел на пришельца. Пришелец излучал тепло, и Иней видел его в инфракрасных лучах маленькое хрупкое существо, такое беззащитное, такое уязвимое для тысяч опасностей. Трудно было даже представить, как мало, наверное, думали создатели этого пришельца над проблемами надежности. Он знал, что стоит ему чуть сильнее сжать это теплое тельце, и он причинит пришельцу вред. Он уже знал, что пришелец видит лишь в узком спектре, слышит лишь малую толику звуков.

Возможно, он даже не сконструирован, а является продуктом случайного хаотического развития, какими были когда-то на их планете верты. Как странно, что частица слепой природы может быть наделена разумом. Насколько совершенным – это другой вопрос. Конечно, для управления их кораблем, безусловно, нужен какой-то интеллект, но интеллект не обязательно высокого порядка. Оказавшись в загончике, в темноте, он почему-то пришел в необъяснимое волнение, что указывало на нестабильную работу сознания – ведь никакая непосредственная опасность ему не угрожала.

Конечно, если бы он мог быстрее освоить звуковой язык пришельца, он бы мог лучше представить себе, что за существо перед ним. Но язык был сложен, и анализ его был ему одному не под силу.

Теперь, когда у него было время спокойно порассуждать, Иней уже не был уверен, что поступил мудро. Конечно, было бы лучше, если бы все три пришельца смогли добраться до их лагеря вместе, но ведь пришелец был один, когда он встретил его. Один и явно не знал, куда идти. И все же… Имел Иней право подвергать жизнь пришельца опасности? Ведь, чтобы добраться до лагеря, им нужно выскользнуть из города, а это могло в любой момент обернуться встречей со стражниками…

Может быть, вдвоем с его новым товарищем они сумеют лучше разобраться в ситуации.

Иней услышал шаги.

– Это я, – тихонько прошептал Четыреста одиннадцатый. – Я вернулся.

– Я рад, что ты пришел. Я беспокоился за тебя.

– Какие странные слова…

– Странные? Почему?

– Никто никогда не беспокоился за меня.

– Да, ты вступаешь в новый мир. Мы, дефы, не машины. Мы любим друг друга.

– Что такое любить?

– Ты поймешь. Любить – это значит заботиться о ком-то, беспокоиться за него, защищать, помогать. Не быть равнодушным. Это наш мир.

– Я боюсь, – сказал Четыреста одиннадцатый.

– Чего? Как мы доберемся до лагеря дефов? Не бойся, я уже не раз приходил в город и благополучно выбирался из него.

– Нет, этого я не боюсь, – сказал Четыреста одиннадцатый.

– А чего ты боишься?

– Этот мир… ваш… Я боюсь, сумею ли я любить…

– Если ты настоящий деф – сумеешь.

– Не знаю… Я привык к страху и ненависти. Они стали частью меня. Я ненавижу кирдов, их равнодушное, тупое существование, их рабскую покорность приказам, которые они никогда не подвергают сомнениям. И даже теперь, когда всех кирдов перенастраивают, когда в их программы вводят новые реакции, они все равно безучастные машины.

– Они не виноваты, что они машины.

– Я знаю, но все равно ненавижу их. Иногда мне кажется, что больше всего я ненавижу их за то, что еще недавно был одним из них. Так же слепо выполнял приказы, так же бездумно возвращался в свой загон и так же бездумно погружался во временное небытие.

– Ненависть – опасное чувство. Сначала ненавидишь тех, кто совсем не похож на тебя, потом тех, кто хоть чуточку отличается от тебя. А для того, чтобы по-настоящему ненавидеть отличных от тебя, нужно очень любить себя, считать себя образцом, совершенством.

– Не знаю… Наверное, ты прав… Но это такое сильное чувство. Оно помогло мне выжить, когда я был один. Не знаю, помогла ли бы мне та любовь, о которой ты говоришь, но ненависть помогла мне. Она… Иногда мне казалось, что она может заменить мне аккумуляторы, столько сил она вливала в меня. Я ничего не знаю, я всего-навсего недавний кирд, чей мир прост: приказали – выполнил – доложил. Но я думаю, что миры двигаются не вашей любовью, а ненавистью. Только ненависть дает силы.

– Ты поймешь, что неправ.

– Когда?

– Видишь ли, понять идею любви умом, логикой вовсе не трудно. Любой кирд легко разберется в неизмеримо более сложных вещах. Но одно дело понять логически, безучастно, другое – принять всем существом. Собственно, в этом главное отличие кирдов и дефов. Холодная логика и чувство. Я знаю, ведь когда-то и у меня был номер, когда-то и я проходил проверку. Я был Девятьсот седьмым. А теперь я Иней.

– Иней?

– Да, это мое имя. Я сам выбрал его. Это очень красивое имя.

– Ты сам выбрал? – задумчиво спросил Четыреста одиннадцатый.

– Да.

– Как странно… И я смогу выбрать имя?

– Конечно.

– Я Четыреста одиннадцатый. Я всегда был Четыреста одиннадцатым. И никогда не задумывался, кто дал мне это имя.

– Это не имя, это номер. Машине не нужно имя. Теперь ты деф, ты не можешь быть ходячим номером. Выбери себе имя.

– Я не умею…

– Не торопись, ты обязательно придумаешь себе имя, и оно будет прекрасным, каким бы оно ни было. Но осторожно, кажется, пришелец возвращается из временного небытия.

– Он слышит нас?

– Нет, он воспринимает только звуковые волны. У него очень сложный язык. Я запомнил уже много его слов, но я не знаю их смысла. Я знаю лишь, что его имя Во-ло-дя. Смотри, я сейчас синтезирую его имя в звуковом диапазоне: Во-ло-дя.

– Я, кажется, задремал, – сказал Густов. – О господи, когда кончится эта тьма египетская! Ты здесь, мой железный друг?

Ему что-то снилось. Было много света, шум прибоя, хотя моря он не видел, и Валентина уходила, звала его с собой, но он почему-то не мог сделать и шага, слезы катились у него по щекам, детские крупные и горячие слезы, а она уходила в шум прибоя и уже больше не звала его.

Сердце его колотилось, холодная испарина покрывала лоб. Где был сон, а где реальность? Не мог же быть явью ночной загустевший мрак, мертвящая тишина. И железный его спутник тоже не мог быть явью. Но и Валентина, звавшая его с собой в шум прибоя, тоже существовала в другом измерении.

«Надо говорить, говорить, – думал Густов, – а то опять сейчас эта густая темнота навалится душащим покрывалом, я начну опять метаться, мне будет казаться, что я схожу с ума».

Он почувствовал, как к его щеке бесконечно осторожно прикоснулась холодная металлическая клешня, и прикосновение было ему приятно, успокаивало. Он поднял руку, нащупал клешню и погладил ее.


* * *
Двести семьдесят четвертый получил приказ явиться на проверочный стенд. Он подтвердил его и включил двигатели.

Странно, думал он, он уже был сегодня на проверке и получил разрешающий штамп. Наверное, его хотят использовать для изготовления новых программ, никто так не знает реакции, которые наблюдаются у пришельцев, как он. Он ведь изучает их.

Но каким-то краешком сознания он понимал, что не для этого вызвали его. Вызвали его из-за исчезновения одного из пришельцев. Если бы он только не растерялся, когда Густов вдруг кинулся к выходу и проскользнул под его рукой… Так просто было опустить руку и преградить ему путь.


Мозг, их Мозг и Создатель, доверил ему важнейшее задание, а он не оправдал доверия. И до сих пор пришельца еще не нашли, хотя все кирды, и он в том числе, получили приказ немедленно доложить, если заметят его.

Он вошел в длинный зал проверочного стенда. Рабочий день давно закончился, все кирды прошли проверку и переналадку, и сейчас на стенде никого не было, за исключением трех кирдов, которые молча уставились на него.

Зал был пустой и гулкий, и тяжелые его шаги звучали нелепо громко. Он шел мимо проверочных машин, и их гибкие тестеры таили, казалось, угрозу. Сейчас они распрямятся, захлестнут его, тишину расколют на тысячи осколков их пронзительные сигналы: «Деф, деф!»

Как хорошо было раньше, подумал он, когда не было в них страха, когда не думали они о том, что сделали и что их ждет.

– Ты Двести семьдесят четвертый? – спросил его один из кирдов.

– Да, но… – Двести семьдесят четвертый хотел было спросить, почему кирд обращается к нему по главному каналу связи, которым имеет право, пользоваться только Мозг, но кирд оборвал его:

– Никаких «но». Отвечай на вопросы.

Двести семьдесят четвертый знал свою вину. Он знал, что совершил преступление, непозволительно выпустил из круглого стенда пришельца, и готов был отвечать перед Мозгом. Но как смеет этот кирд так разговаривать с ним…

– Кто ты? – спросил Двести семьдесят четвертый. – Кто дал тебе право…

– Замолчи, – сурово молвил кирд. Он думал. Он не хотел говорить этому жалкому кретину, что он Мозг.

Мозг должен оставаться для кирдов чем-то непостижимым, он не должен походить на них. Он должен внушать ужас и любовь, а для этого он должен быть вне их понимания. Настоящий ужас и настоящая любовь нуждаются в тайне. Организация их общества слишком примитивна. Общество, в котором есть высший Создатель, а все остальные равны, не может быть достаточно гибким. Раз появился страх, должны быть объекты, внушающие страх. Между высшим Создателем и рядовыми кирдами должны быть посредники. Пусть они не внушают любовь, любовь должна быть направлена только на Мозг, но страх должны внушать и посредники.

– Я обращаюсь к тебе от имени Создателя. Именно поэтому я пользуюсь главным каналом связи. Ты понимаешь, кирд?

Мозг никак не мог привыкнуть к новому ощущению реальности, которое испытывал с момента, когда включилось сознание его слепка. Большой мозг воспринимал реальный мир как некую абстракцию, понятие, нечто непосредственно не ощущаемое. Когда он связывался с каким-нибудь кирдом, реальный мир обретал форму, ту форму, которую воспринимал и ощущал связанный с ним кирд. Но так как чаще всего Мозг получал информацию одновременно от нескольких кирдов, реальность воспринималась им как серия различных образов, которые он сам складывал в более общую картину, картину бесконечно более сложную, многомерную и многовременную.

Теперь же Слепок – так он мысленно называл себя воспринимал информацию, поступающую всего от четырех своих глаз, и окружающий его реальный мир необыкновенно упростился, странно сжался до трех измерений, но зато приблизился к нему.

Двести семьдесят четвертый колебался. Никогда еще ни один кирд не обращался к нему так грубо. Он даже не был стражником, этот кирд, на теле его не было отличительного креста, но он действительно пользовался главным каналом, тем, по которому он всегда получал приказы свыше. Если бы только не этот главный канал, который всегда повелевал и которому он всегда беспрекословно подчинялся, он бы кинулся на кирда, сшиб его с ног, и грохот упавшего тела был бы сладостен, но главный канал связи… Он словно связывал его.

– Я понимаю, – смиренно пробормотал он.

– Хорошо. Отвечай на вопросы. Но долго не раздумывай, ничего не изобретай и не приукрашивай, говори только правду. Оставь ложь презренным дефам. Для чего ты выпустил пришельца?

Прав, прав он был, тоскливо подумал Двести семьдесят четвертый, именно для этого призвали его сюда.

– Я его не выпускал, он сам проскочил у меня под рукой и удрал.

– Ты любишь своего Создателя?

– Да! – вскричал Двести семьдесят четвертый.

– Тебе ненавистны дефы?

– Да, я ненавижу эти порождения темного хаоса!

– Хорошо, кирд. Ты хорошо ответил, – кивнул Слепок, – но зачем же ты уподобляешься им?

– Я?

– Ты, ты, Двести семьдесят четвертый. Ты лжешь.

– Я… – Двести семьдесят четвертому так хотелось, чтобы Мозг понял всю его преданность, всю его ненависть к дефам, все его раскаяние, что он не сразу нашел нужные слова. Не всякое слово годилось ему сейчас, нужно было найти такие емкие и гулкие, сильные и точные, чтобы у Создателя не было никаких сомнений. – Я… – снова повторил он, – не лгу.

Нет, нет, заметались испуганные мысли по его логическим схемам, нет, не нашел он нужных слов, не так сказал. Он посмотрел на странного кирда, что стоял перед ним, и отвел взгляд.

– Тебя спасает только то, что ты лжешь неумело. Это доказывает, что ты не очень опытный нарушитель закона. Скорее всего, ты только недавно вошел в сговор с дефами.

– Нет, нет! – крикнул в отчаянии Двести семьдесят четвертый.

– Может быть, – продолжал Слепок, – ты даже не очень виноват, агенты дефов хитры, они умеют прикидываться благонамеренными кирдами. Так, Двести семьдесят четвертый?

– Да, они хитры, – согласился кирд. Голова его шла кругом, и страх накатывался на него холодными, липкими волнами.

– Ну, вот видишь, – довольно кивнул Слепок, – а ты отрицал. Расскажи, кирд, когда и как дефы в первый раз установили с тобой контакт?

Начав допрос, Слепок еще ни в чем не был уверен. Ему скорее даже казалось, что пришелец действительно случайно улизнул из круглого стенда, но нужно было на всякий случай раскачать Двести семьдесят четвертого, вывести из себя, так чтобы он ничего не мог скрыть, если ему было что скрывать. Но он увлекся допросом, ему нравилось, как ловко он атакует со всех сторон растерявшегося кирда, и теперь он уже сам начинал верить тому, что вкладывал в уста Двести семьдесят четвертому.

Двести семьдесят четвертый зачем-то дернулся, словно намеревался бежать, остановился, поднял руки, опустил их. Как, как объяснить так, чтобы ему поверили? Как доказать, что он полон любви к Создателю и никогда ни с какими дефами не якшался? Он всегда был добропорядочным кирдом, даже до перенастройки, и тотчас доложил бы о любом дефе, которого встретил. Будь проклят этот пришелец, этот жалкий комочек слабой плоти, этот ничтожный сгусток слизи!

– Я никогда не встречал ни одного дефа, – тихо молвил он.

– Может быть, у тебя плохо функционирует память? – участливо спросил Слепок.

– Нет, – сказал кирд.

– Тогда, может быть, ты просто не понял, что имеешь дело с дефом? Подумай, кирд, подумай. Ты ведь не хочешь огорчать Создателя, так?

– Так, так! – пылко крикнул Двести семьдесят четвертый.

– Тогда подумай.

Двести семьдесят четвертый начал судорожно проверять свою память. Если бы он действительно вспомнил, как к нему подкатывались тайные дефы. Мозг был бы доволен. Он был бы доволен, что Двести семьдесят четвертый не скрывает от него ничего, что на него можно положиться. Только бы вспомнить. Вращались магнитные кольца его памяти, его мозг считывал с них все, что было запечатлено в них, но он не мог найти того, что искал. Ему страстно хотелось найти тайного дефа. Он передавал результаты исследований пришельца Шестьдесят восьмому и Двадцать второму, которые кодировали их для встройки в новые программы. Это был приказ, и он лишь выполнял его. Но они… Что они? Он так страстно желал найти в них признаки тайных дефов, что почувствовал, как разогревается его мозг. Но они же здесь! Как мог он пропустить в свой мозг заведомый вздор! Они здесь, и странный властный кирд, говоривший от имени Мозга, ни в чем их не подозревает. И если он назовет их дефами, они могут решить, что сам он деф. Они накинутся на него, сухо и страшно защелкают откидываемые запоры, с него сорвут голову, жадно чавкнет пресс. А может быть, их специально позвали сюда, чтобы проверить его. О Создатель всего сущего, научи, подскажи, как поступить…

– Долго же ты думаешь. Двести семьдесят четвертый. Тебя, наверное, действительно завербовали не так давно, даже не научили как следует выдавать себя за благонамеренного кирда, вот ты и прикидываешь, что сказать, как половчее обмануть посланца Мозга, а стало быть, и сам Мозг. Так, кирд? Лучше уж признайся сразу, видно хоть будет, что раскаялся. Если ты, конечно, раскаиваешься.

Двести семьдесят четвертый начал медленно опускаться на колени. Кирды редко становятся на колени, поэтому делал он это неловко и чуть было не потерял равновесие. Он покачнулся и протянул руки в мольбе:

– Я не деф!

– Ты деф, ты тайный деф.

– Нет, я…

– Если ты действительно любишь своего Создателя, ты не должен спорить.

– Но я…

– Молчи, кирд. Кто лучше знает: ты, жалкий кирд с маленьким поврежденным умом, куда проникло предательство, или Мозг, создающий и управляющий всем миром? Отвечай.

Все смешалось в логических схемах Двести семьдесят четвертого. Мысли, которые когда-то текли в его мозгу четким потоком, сбились сейчас в кучу, тяжко ворочались, не в состоянии выбраться из мучительного клубка. Он больше ничего не знал, ничего не понимал.

– Так кто же лучше знает, ты или Создатель?

Мозг, конечно же. Мозг. Создатель потому и Создатель, что создал всех, всех знает, всех понимает, всех любит. Он поймет, он простит.

– Создатель знает все.

– Ну, вот видишь, – довольно кивнул посланец Мозга, – вот ты и признался. – Он посмотрел на Шестьдесят восьмого и Двадцать второго. – Снимите ему голову и как следует проверьте ее, всю обыщите, все перещупайте, не оставьте ни одной мыслишки. Поняли?

– Так точно, – сказал Шестьдесят восьмой.

– Так точно, – вторил ему Двадцать второй.

Они не стали ожидать, пока Двести семьдесят четвертый сам начнет отсоединять свою голову от туловища, как это обычно делают кирды при переналадке, этот деф ни на что не был сейчас годен, стоит на коленях, словно у него совсем пусты аккумуляторы, и раскачивается, того гляди, рухнет на пол, подымай его тогда.

Сухие щелчки откидываемых запоров отсчитывали последние мгновения его бытия. Оно кончалось. Страх уплотнился в нем, загустел, превратился в ужас. Надо было вскочить, бежать, спрятаться, но страх обессилил его. Почему-то он сейчас думал о пришельцах. И не было в нем ненависти к Густову, который удрал из стенда. Ему почему-то вдруг остро захотелось, чтобы рядом были остальные двое, Надеждин и Марков. Когда он стоял тогда, растерянный и нерешительный, он чувствовал, что они жалели его. Странно, что в последние мгновения бытия он думает не о Создателе, а о пришельцах. Он даже не заметил, когда сознание его отключилось.

Шестьдесят восьмой и Двадцать второй не разговаривали между собой, они столько раз проделывали эту операцию, что каждое движение давно уже приобрело законченность и автоматизм. Один за другим подсоединяли они к проверочным клеммам головы Двести семьдесят четвертого различные тестеры. При обычной утренней проверке достаточно одного тестера, который дает или не дает дневной разрешающий штамп. Но на этот раз приказ требовал полной проверки, и они не оставляли непроверенной ни одну мысль, ни один образ, ни одну единицу памяти.

Они работали быстро, не глядя на дисплей, потому что до появления сигналов на дисплее любая подозрительная информация заставила бы прозвучать звуковую тревогу. Тестеры были умными машинами с емкой памятью и мгновенно сравнивали содержимое проверяемых голов со стандартными образцами, заложенными в них.

Мозг гордился проверочной системой. Когда он создавал ее, он все время думал о вертах с их жалкими мозгами, каждый из которых всю жизнь барахтался под тяжким грузом собственных мыслей, собственных воспоминаний, собственных идей. Это был хаос, и он в конце концов раздавил вертов.

Цивилизация кирдов была несравненно выше. Кирду не нужно было тратить силы и время на создание и хранение индивидуальных мыслей и образов. Это удел низших цивилизаций. Кирд пользовался готовой информацией. Общая информация, которой Мозг наделял каждого из кирдов, лишала их индивидуальности, а потому и слабости. Они были взаимозаменяемы, и Мозг гордился ими.

Постоянная смена образцов, их изменение, корректировка были, конечно, сложной задачей, но Четыреста одиннадцатый, который отвечал за образцы, был опытным работником.

– Ну, что? – спросил нетерпеливо посланец Мозга.

– Сейчас заканчиваем, – сказал Шестьдесят восьмой. – Пока все соответствует норме.

– Гм… соответствует? Вы все проверили?

– Так точно, – кивнул Двадцать второй. – Мы закончили, голова чиста.

– Вы можете воссоздать образы его памяти? – спросил посланец Мозга.

Шестьдесят восьмой и Двадцать второй одновременно ответили:

– Да, но расход энергии…

– Вас не спрашивают о расходе энергии. Включите синтезатор образов.

Шестьдесят восьмой взял голову Двести семьдесят четвертого, перенес ее в небольшую машину, стоявшую в стороне от длинного ряда тестеров, зажал в фиксаторах. Послышалось еле слышное низкое гудение, и в полутемном пустом зале проверочного стенда начали возникать фигуры. Вначале вздрогнули, заплясали короткие цветные всполохи, начали сгущаться, замедлили свой танец, налились цветом, приобрели окончательную форму. Несколько мгновений они еще подрагивали, словно никак не могли оправиться от изумления, затем застыли в машинном спокойствии и тупо двинулись по залу – яркие привидения, электронно похищенные из электронных мозгов и электронно воссозданные. Они то шли в медленно молчаливой процессии, неслышно скользя над полом, то замирали, повинуясь знакам посланца Мозга.

– Быстрее, – приказал он, – это не интересно. Я хочу видеть круглый стенд.

Образы, извлеченные фантомной машиной из памяти Двести семьдесят четвертого, испуганно дернулись, помчались стремительной каруселью. Проносились кирды, и движения их, ускоренные машиной, были забавны, но никого они не смешили. Ускоренная речь фантомов превратилась в щебет, но вот, наконец, появились пришельцы.

Мозг уже видел их не раз, но теперь, считанные машиной из памяти Двести семьдесят четвертого, они казались особенно нелепыми и жалкими. «Биологическая стадия развития, – отметил он не в первый раз, – почти животные». Странно было, что ему приходилось обращаться к столь низко организованным существам за новыми идеями.

Мозг не знал понятия «гордиться» хотя бы потому, что никогда ни с кем себя не сравнивал. Ему не с кем было себя сравнивать, он был началом и концом всего сущего, он был творцом своего мира, он был единственной точкой отсчета. И если он брал нечто у этих двуногих животных, то не потому, что они были лучше, не потому, что они обладали большей мудростью, чем он, а наоборот, они были ближе к бессмысленной живой природе, дальше от стройной логики мира кирдов. И введение их примитивных реакций Мозг считал вынужденным шагом назад. Да, кирды были совершенны, но они пока еще не были достойны его сияющего и могучего интеллекта.

Но все равно совет Круса был ценным. Они еще не закончили изучение пришельцев, еще только малая часть их реакций была проанализирована, закодирована и встроена в новые программы кирдов, но мир, его мир, уже сдвинулся с места, усложнился, начал приобретать динамику.

Мозг не испытывал чувства благодарности ни к Крусу, ни тем более к пришельцам. Он не знал этого чувства. Это была просто новая информация, такая же, как сведения о силе ветра, о работе энергоцентра, о напряжении магнитного поля, сфокусированного в луч, который поймал корабль пришельцев, о количестве кирдов, выполнявших в любой момент его приказы или впавших во временное небытие.

Конечно, многое еще придется отлаживать, отсекать лишнее. Целый мир – система необыкновенно сложная, и если даже отдельные кирды иногда дают сбой, то что говорить о целой цивилизации. Главное, чтобы цивилизация была саморегулирующейся, чтобы сама ее организация включала в себя нужные движущие силы.

Мозг сосредоточился на фантомах, создаваемых машиной в полутемном зале проверочного стенда. Вот открывается дверь, в проеме появляется Двести семьдесят четвертый. Один из пришельцев стремительно бросается к двери, нагибает голову и проскакивает под рукой кирда.

– Достаточно, – скомандовал слепок Мозга, фантомы тотчас же исчезли, и темнота сразу выползла из углов зала.

Они ничего не нашли, хотя перещупали и просмотрели все содержимое памяти Двести семьдесят четвертого. Все соответствовало стандартам: он не был дефом. И не доложил сразу о побеге пришельца только из страха. Что ж, страх – тонкая реакция, они еще не очень хорошо умели ею пользоваться, но реакция, безусловно, необыкновенно полезная. Страх и любовь. Совсем, казалось бы, реакция нелепая, которой нет места в мире логики; немудрено, что он никогда не сумел бы изобрести ее, если бы даже хотел. Нелепая, нелогичная, но в высшей степени плодотворная. Интересно, как этот кирд, твердо зная, что никогда не был дефом, что никогда ни один деф не входил с ним в контакт, уже готов был признаться в обратном? Только ли из-за страха? Или больше движимый любовью к нему, к своему Мозгу, своему Создателю? Прекрасное чувство, очень нужное чувство. Обычный кирд, который раньше был просто четкой машиной, умеющей лишь выполнять приказы, оказывается, теперь способен на гораздо более изощренные действия. Из-за любви к Создателю он готов поверить в то, чего не было, увидеть то, что видеть не мог.

Конечно, думал Мозг, здесь таится и опасность, ибо он, Мозг, может нести на себе бремя целой цивилизации, только получая точную и надежную информацию. Но преимуществ было явно больше.

Мозг никогда не работал из-за благодарности, он был выше любых чувств, он даже не рассматривал мысль о том, что любовь кирдов была ему приятна, он бы тут же отбросил ее как недостойную его интеллекта, он просто отмечал, что любовь эта сулит большую изощренность его миру, а потому чрезвычайно полезна.

В конце концов, думал Мозг, цивилизация – это сумма побудительных мотивов каждого из разумных существ, входящих в нее. Он всегда верил, что разум всеобъемлющ, что он включает в себя все, что потребно цивилизации. Он не отказывался от своих убеждений. Он просто пришел к выводу, что интеллект кирдов оказался слишком слабым для создания подлинного царства логики, мира строгого, четкого, кристальнопрозрачного в своей предсказуемости, мира, противостоящего черному хаосу слепой живой природы. Перед ним – и он это уже понимал – было два пути. Можно было совершенствовать интеллект кирдов, пока он не сравняется с его интеллектом. Но это был абсурд. Он был началом и концом всего, а мир не может состоять из множества начал и множества концов. Он был воплощением высшей мудрости, а цивилизация не может состоять из множества источников высшей мудрости, ибо высшая мудрость одна. Сделать кирдов носителями высшей мудрости значило уподобить их ему, а это было невозможно хотя бы потому, что они просто-напросто слились бы с ним в единое существо. Оставался второй путь, прямо противоположный, – отдалить кирдов от него, отдалить их от высшей логики, сделать шаг назад и приблизить их к живой природе. Конечно, рассуждал Мозг, это шаг к хаосу, шаг к дефам, и ему придется всячески совершенствовать в кирдах ту нелепую любовь, что машины выудили из жалких мозгов пришельцев. Любовь к нему, к Создателю, и была лучшей защитой от дефов.

Кирды сняли голову Двести семьдесят четвертого с синтезатора образов и молча стояли, ожидая приказаний.

– Поставьте голову на место и включите его, – приказал Слепок.

Было, было нечто в этом Двести семьдесят четвертом, что заслуживало внимания. Страх, любовь и стремление услужить своему Создателю. К тому же он был проверен, прощупан, просвечен, просмотрен, как никто. И это одно уже выделяло его. Ему можно было доверять. В основном изучение пришельцев было закончено, его можно было поручить любому кирду. А вот усилить бдительность, заставить всех стражников яростнее выискивать и уничтожать дефов – это было в тысячу раз важнее. Особенно сейчас, при смене программ, при все усложняющихся стандартах поведения кирдов, когда определить дефа уже не так просто, как было раньше.

На мгновение Мозгу стало жаль того простого и ясного мира, в котором каждый шаг каждого кирда был заранее предсказуем, расчерчен, выверен, в котором не было места отвратительной неопределенности. Но тот мир зашел в тупик. Нужно было двигаться, ибо цивилизация не может стоять на месте.

Двести семьдесят четвертый вышел из временного небытия и стоял перед Слепком. Горячая благодарность захлестнула его. Он существует. Голова его возвращена ему, а не брошена под пресс. Он совершил страшное преступление, он вовремя не доложил, но его простили! Не столкнули в черную пропасть вечного небытия, а вернули. Они поверили ему! Мозг увидел, как чист он перед ним, как всегда говорил, только правду. Увидел, поверил и простил. Все, все, что угодно, он готов сделать для него. Он вспомнил страх, что клубился в нем, и ему стало стыдно. Как он мог хоть на мгновение усомниться во всеобъемлющей мудрости Создателя? Он испытывал восторг. Никогда раньше ничего подобного он не знал, и чувство было сильным и горячим. Ему казалось, что температура его схем повысилась. Это было новое чувство, реакция взаимодействия любви и страха, из острых когтей которого он только что выскользнул.

– Двести семьдесят четвертый, – торжественно сказал уже не Слепок, а сам Мозг, – я вижу, что ты чист передо мной. Ты совершил ошибку, ты позволил ускользнуть одному из пришельцев, но это была просто ошибка. Ты раскаиваешься в ней, и это хорошо.

Дефы всегда бросали нам вызов, а особенно опасны они становятся сейчас, когда мы меняем программы кирдов. Они чувствуют, что мы скоро расправимся с ними, и потому готовы на все. Они все чаще проникают в город. До сих пор никто не доложил мне о пришельце. Это может значить только одно: он в руках у дефов.

Двести семьдесят четвертый, с этого момента ты становишься главным стражником города. Это значит, что все стражники будут подчиняться тебе. Тебе встроят еще один канал специальной связи, и в любое мгновение ты сможешь связываться с любым стражником, давать приказы и принимать рапорты. Ты согласен?

Двести семьдесят четвертый молчал. Он знал, что должен ответить: нужно сказать всего лишь одно коротенькое слово «да», но благодарность, любовь, гордость бушевали в его логических схемах с такой силой, что он не сразу смог вымолвить это слово. Наконец он сказал:

– Да, Создатель, я хочу впасть в вечное небытие, служа тебе.

– Похвальная готовность, но ты нужнее мне в бытии, пусть в небытие впадают наши враги.


* * *
Стражник Пятьдесят второй С медленно шел по ночным улицам. Ночь – любимое время дефов. Эти порождения хаоса знали, что ночью их заметить труднее. Они ухитрялись как-то охлаждать тела, перед тем как пробраться в город, и поэтому их было трудно заметить даже в тепловом диапазоне.

Пятьдесят второй С был опытным стражником, он знал, что в любое мгновение на него могут наброситься дефы. Когда им позарез нужны аккумуляторы, они теряют всякую осторожность. На склады они нападают редко, на производственный центр – еще реже, они знают, что им не совладать с охраной, вот и кидаются с отчаяния на отдельных стражников. Кинутся, вырвут трубку (оружие они любят, эти чудовища), вытащат аккумулятор – и поминай как звали.

Слава Создателю, с ним такого еще не случалось. А Семьдесят первый С попался. Вот так шел в ночном патруле, его и подкараулили. Сам виноват, забыл, что по правилам в ночном патруле нужно идти по самой середине улицы. Потому что прятаться деф может, скорее всего, где-то в здании. Вот и нужно, чтобы ему потребовалось больше времени на атаку. Чтоб стражник успел выстрелить. Поэтому-то и полагается в ночном патруле держать трубку наготове.

И где этот пришелец может быть, один Мозг знает. И Мозг не знает, поправил он себя. Знал бы – не погнал бы всех стражников на поиски. Даже аккумулятор не успел сменить.

«Странный я сегодня какой-то, – подумал Пятьдесят второй С. – И улицы какие-то другие. И темнее, чем всегда. И кажется, кажется, что в каждом пятне черноты притаился деф, поднимает уже трубку, вот-вот сверкнет луч, вопьется мне в голову. И все. Интересно, – подумал он, – успеешь ли увидеть луч, прежде чем рухнешь наземь?» Он вздрогнул. Глупости какие-то лезут ему сегодня в голову. Это, наверное, новые программы… И это было непривычным: никогда раньше не думал он о новых программах, которые не раз и не два вводили в них. Но Создатель знает, что им лучше.

Подумав о Создателе, стражник почувствовал, что темнота словно бы стала не такой густой, улица раздвинулась и страх нападения уже не придавливал его плечи тяжким грузом. Слава Создателю…

Ночной ветер с воем и визгом катился по пустым улицам, нес пыль и мусор, и Пятьдесят второй С подумал, насколько приятнее было бы стоять сейчас в своем загончике погруженным во временное небытие. Стой себе и стой, пока команда не призовет тебя к активному действию.

Внезапно он услышал голос по главному каналу связи. Голос был незнакомый. Это было странно. Только Создатель мог пользоваться этим каналом, отдавая приказы.

– Вниманию всех стражников, – гремел голос, и Пятьдесят второй поморщился: «Чего он орет?» – С вами говорит ваш начальник Двести семьдесят четвертый. По приказу нашего возлюбленного Создателя отныне вы все подчиняетесь мне, выполняете мои приказы и докладываете мне, пользуясь главным каналом связи. Не хочу вас пугать, стражники, но мы живем в опасное время, дефы поднимают свои отвратительные головы, они постоянно пытаются проникнуть в город. Мы должны уничтожить их, чтобы на планете не осталось этого порождения хаоса. Те, кто будет честно выполнять свой долг, всегда будут чувствовать нашу поддержку, всегда будут иметь свежие аккумуляторы. Но те, кто привык к безделью, кто не хочет думать и искать врага повсюду, пусть готовят свои головы для пресса.

Сейчас ночь, но я держу канал связи открытым, и пусть все стражники, что несут сейчас дежурство, помнят о своем долге и прессе, в который мы будем безжалостно засовывать головы нерадивых.

Напоминаю: главная задача сейчас – поиски пришельца. Последним его видел Пятьсот восемьдесят седьмой у шестьдесят девятого дома. Тот, кто найдет пришельца, больше не будет рядовым стражником, какими вы все были раньше. Наш Создатель особенно ценит и любит стражников с быстрым умом, внимательных и бесстрашных, и лучшие из вас получат второй крест, по десять стражников в свое подчинение и вволю сильных акку­муляторов. Отныне каждый свой приказ я буду кончать словами: «Слава Создателю», и каждый свой доклад вы тоже будете кончать этими же словами. Слава Создателю!

Пятьдесят второй С почему-то вспомнил Семьдесят первого С. Сколько раз дежурили вместе – и на охране склада, и на охране производственного центра. Хороший был стражник, такой основательный, неторопливый. Слова лишнего никогда не скажет, вопроса лишнего не задаст. И вот, пожалуйста, сунули голову под пресс.

Конечно, не каждого дефа сразу различишь. Некоторых – тех сразу видно: слова всякие, вопросы нескладные, задумчивость… А есть такие, говорят, что и рядом не определишь. Вроде все делает правильно, молчит, пока не спросят, а внутри – деф паршивый. Да… Надо ухо держать востро, а то… Иди потом, оправдывайся. Скажут, пособник дефов. И… Говорят, пресс как сожмет, так из головы только блин плоский получается. Прыткий этот новый начальник… Интересно, как это получается? Был просто кирд, даже без индекса С, значит, когда его делали, не имели в виду службу стражника, и вот на тебе: командует ими всеми. А они что, должны по ночам бродить так вот, слушать завывания ветра и следить, как бы каким шальным камнем не повредило глаз, да еще каждое мгновение ожидать, что какой-нибудь деф скакнет из тьмы тебе на плечи, а они… Ладно уж, чего там…

Он оглянулся. Дом шестьдесят семь. Значит, где-то здесь неподалеку в последний раз видели пришельца. Хорошо бы найти его, показать этому новому начальничку, что кое-что стражники, настоящие стражники, умеют. Как он сказал: получат второй крест, десять стражников в подчинение и вволю аккумуляторов. Это значит, он тоже будет отдавать приказы. Мол, сделай то-то и то-то. Иди туда-то и туда-то. Интересно бы… А что, и он запросто смог бы командовать…

Может быть, нужно проверить окрестные дома. Пройти по ним и посмотреть, кто в них. Может, где и притаился этот пришелец, а то и деф какой-нибудь. Распознать дефа будет нетрудно. Его тестер сразу запищит, если на кирде не будет дневного разрешающего штампа. Тут дело простое: нет штампа – значит, деф. Кирду-то чего бояться проверки. Кирд без проверки быть не должен. На то и штамп. Со штампами хорошо: все ясно. А не было бы проверки и штампов – иди разберись. Раньше, правду сказать, было лучше. Заметил, что кирд остановился, оглядывается, считай – деф. Хорошему кирду задумываться нечего. Теперь позаковыристее, это уж точно. Понапихали новых программ, и не разберешься без штампа, кто кирд, а кто свихнулся.

М-да-а… Хорошо бы, конечно, найти этого пришельца. И сообщить: так, мол, и так, докладывает стражник Пятьдесят второй С, ваше приказание выпол… нет, скажу, воплощено в жизнь, так даже интереснее. Пусть видит, что у стражников схемки не хуже, чем у обычных кирдов, а то, пожалуй, и получше, вон какие обороты он знает.

Но как его отыскать, этого пришельца? Болтался бы он просто на улице, его давно заметили бы. А раз новый начальник говорит «ищите», значит, не нашли. В доме, не иначе, прячется. Хотя, если подумать, это странно. Соседи бы заметили. А может, и не заметили. Ночь ведь уже, большинство стоят себе спокойненько во временном небытии, стоят и ничего не знают, ни о чем не думают, ни о чем не беспокоятся, ничего не боятся. Стоят и стоят – красота. М-да-а…

Странный он какой-то стал, снова подумал о себе Пятьдесят второй С. Раньше и задумываться не стал бы. Раз приказали искать – он бы и искал. Не то что в дом – в логово к дефам забрался бы. И ни одного глаза не выключил бы. А теперь хоть проси кого-нибудь втолкнуть себя в дом, до того не хочется входить в черноту эту. Да и не в темноте дело. Что ему темнота, какая ему разница, в оптическом диапазоне видит он или в тепловом? Страшно. А если деф в доме? Тут и повернуться не успеешь, как он уж на тебя кинется. М-да-а… И под пресс. Раньше никогда об этом прессе, слава Создателю, не думал и не помышлял. А теперь из головы нейдет. И вроде бы, казалось, что страшного? Это, говорят, как временное небытие, только уже больше никогда не призовет тебя команда к действию, больше никогда не увидишь оранжевое светило, не услышишь вой ветра по ночам и шорох ка­мешков. М-да-а-а…

– Внимание стражников в ночном патруле, – внезапно услышал он слова нового начальника. – Приказываю проверять все дома в районе, где в последний раз видели пришельца. Те стражники, кто заметит других стражников, не входящих в дома для проверки, а лишь идущих по улице, должны сразу докладывать мне. Стражник, по-настоящему любящий своего Творца, должен иметь не четыре глаза, а восемь, везде должен видеть нерадивых, не говоря уже о предателях. Тех же, кто будет смотреть в восемь глаз, Мозг заметит и отметит. И хочу вас обрадовать, стражники. Мозг даровал нам право периодически просматривать содержимое ваших голов. Вы все знаете, сколько энергии идет на воссоздание фантомов. Но Создатель так высоко ценит вашу службу, что пошел и на такие энергетические затраты. А это большая честь, стражники, большая честь, когда содержимое ваших голов тщательно изучается. Пусть будничная проверка на стенде останется для рядовых кирдов: раз, два, подключили, проверили, хлоп штамп – иди, кирд, выполняй приказы нашего великого Творца. Ваши же головы мы изучим не торопясь, каждый уголочек обыщем, все прощупаем, все перетрях­нем. И пусть мысль об этом благодеянии любимого нашего Мозга поможет вам в славной борьбе с гнусными дефами.

«Вот тебе и Двести семьдесят четвертый! – думал Пятьдесят второй С. – Казалось бы, даже без индекса, а все понимает, будто уже у меня в голове копался. Как это только понимать: смотреть в восемь глаз? У нас ведь их только по четыре. Может, новые головы будут ставить? С восьмью глазами. Да нет, услышал бы… Может, он хочет сказать, чтоб смотрели как следует. Да, наверное, так оно и есть. Сейчас появится какой-нибудь стражник, увидит, как я иду по срединочке улицы, принюхается и тут же: «Ага, вон он, Пятьдесят второй С, прохлаждается, гуляет себе…» М-да-а…»

Он сделал усилие, прибавил обороты и вошел в дом семьдесят. Не хотелось входить, не хотелось, но нужно. Он медленно двинулся по центральному проходу. Остывавшие стены еле светились, еле светились и погруженные во временное небытие кирды. Ишь как быстро остывают, подумал стражник. Хорошо, утром светает, а то как совсем остынут к утру, так и вообще не различил бы их. Он осторожно шел по проходу и слушал, как щелкает его тестер, считывая магнитные разрешающие штампы. Не щелкнул… Это что еще?.. Он замер, всматриваясь. Да нет, просто пустой загончик, слава Создателю. Стражник дошел до конца прохода, вышел на улицу. После грозной тишины дома свистящее завывание ветра и шуршание камешков успокаивало.

Нет, наверное, улизнули дефы с пришельцем. И хорошо. Нет, поправил себя стражник, странно он думает, чего ж тут хорошего, если какие-нибудь грозные чудовища благополучно унесли из города свои свихнувшиеся головы! Такие мысли надо гнать, гнать и не впускать. А то подсоединят к фантомной машине, тут и выскочит мыслишка, пойдет маршировать по залу: хорошо, мол, что дефы улизнули. Ага, давай, стражник, голову под пресс. М-д-да-а…

Он вошел в дом семьдесят один. Снова защелкал тестер. Да, это они насчет фантомных машин ловко придумали. Следить, следить, что думаешь. Не распускать мысли, чтоб они не бегали, как маленькие туни на нагретых развалинах, а чтоб шли четко, одна за другой, и только нужные, правильные, четкие. Чтоб в любой момент сказать: «Вот я чист перед вами, слава Творцу…»

Что-то привлекло его внимание. Но что? Он сделал несколько шагов назад. Ага, как-то странно щелкнул те­стер. То щелкал размеренно: щелк, щелк, щелк, а то – щелк-щелк. Он полностью раскрыл диафрагму глаз, до предела увеличил чувствительность. О Создатель, неужели же ему так повезло? В глубине загончика за двумя кирдами он увидел неясное светящееся облачко, какой-то предмет походил на маленького кирда, да еще сидящего.

Он поднял трубку. Если бы кирд был один, он бы успел нажать на кнопку, он уже видел второй крест на груди, уже видел новых своих подчиненных, ждущих приказов, ЕГО приказов. Но кирдов было двое, и на короткое мгновение стражник замешкался – в кого стрелять сначала? Этого было достаточно, чтобы один из кирдов успел выбить у него из рук трубку. Трубка звякнула о пол. Стражник инстинктивно нагнулся, чтобы поднять ее, он ясно видел алеющий огонек рядом со своей ногой – стражник никогда не должен расставаться со своим оружием, это правило навсегда встроено в его логические схемы, – но в этот момент сильный удар в голову заставил его покачнуться. Алый огонек быстро взмыл с пола, и стражник понял, что его трубка уже в чужой руке. Он хотел было броситься вперед, но его крепко обхватил другой кирд.

– Стреляй же, – прошептал Четыреста одиннадцатый, – не бойся, в меня ты не попадешь. Что ты делаешь, почему не стреляешь, Иней?

Иней одной рукой схватил стражника за шею, другой высоко поднял трубку, прижал ее к темени противника и нажал на кнопку. Выстрел был таким коротким, что они почти не увидели светового всплеска.

– Как ты странно выстрелил, – сказал Четыреста одиннадцатый.

– Я не хотел полностью разрушить его мозг.

– Но ты выстрелил все-таки.

– Мы знаем место, я потом научу тебя, как меня когда-то научил Рассвет. Есть такая точка, если направить на нее луч трубки, кирд остается цел, он лишь теряет оперативную память, она разрушается. Отпусти его, не держи…

– Ты уверен, Иней?

– Не бойся, мне это уже приходилось делать. Отпусти, отпусти, он не упадет.

– Да, но… И он останется стоять?

– Да.

– Здесь?

– Он ничего не будет помнить.

– Все равно его не должны найти здесь.

– Почему? Какая разница? Мы же уйдем.

– Ты уйдешь и заберешь с собой пришельца.

Я останусь.

– Ты останешься?

– Да, Иней. Я понял, что не смогу уйти. Я слишком ненавижу их, чтобы уйти от них.

– Не понимаю.

– Ты добрый, Иней, ты не понимаешь, что такое настоящая ненависть. У меня есть план. К тому же вам – то есть я хотел сказать «нам» – нужен свой деф в городе.

– Да, но…

– Так нужно, Иней, так будет лучше. Но нельзя, чтобы стражники нашли его здесь, около моего загончика. – Четыреста одиннадцатый приблизил свою голову к голове Инея и продолжал: – Ты уверен, что он не запомнит того, что слышит?

– Совершенно уверен.

– Может быть, лучше проплавить ему голову как следует, чтоб не было риска.

– Мы стараемся не убивать, если можно избегнуть этого. Дай, я его просто выведу на улицу и оставлю у другого дома.

– Нет, Иней, это сделаю я. А у тебя сейчас есть оружие, бери Володю и беги.

– Хорошо, друг.

– Что такое друг?

– Потом. Это хорошее слово… Володя, – позвал он в звуковом диапазоне.

– Наконец-то, – прошептал Густов и вскочил. – Что происходит?

Но он не получил ответа. Один из кирдов схватил его за руку и потащил за собой.

Четыреста одиннадцатый подтолкнул стражника в спину. Конечно, думал он, расплавить ему голову было бы надежнее, но Иней знает, что говорит. И потом, если бы стражник был недвижим, им бы пришлось тащить его, – и тяжело, и опасно. Так, по крайней мере, он сам идет.

Он выглянул на улицу. Ветер начал потихоньку стихать, скоро рассвет. Никого не было видно.

– Иди, иди, – подтолкнул он стражника в спину.

– Куда? – спросил стражник.

Ничего не скажешь. Иней знал, что делает. Если стражник спрашивает тебя, куда идти, это уже не страж­ник. Он схватил его за руку и потащил к дому шестьдесят семь, втолкнул в дверь.

Он испытывал чувство, похожее на ощущение нового аккумулятора в теле: ощущение силы, готовности действовать, ощущение благополучия. Стражник был частью системы, которую он ненавидел, ее опора. Конечно, от потери одной такой опоры дом не рухнет, не перекосится, но ничего, у него был план…

6

–Коля, – сказал Марков, вставая с пола, – я беру все свои слова о Володьке обратно. Я больше не могу, понимаешь, не могу. Если кто-нибудь откроет дверь, я кинусь в нее так же, как он. Куда угодно. Я схожу с ума от этой круглой камеры.

– Саша, милый, возьми себя в руки.

– Я не могу…

– Ты все можешь. Я даже склонен думать, что ты сейчас несколько кокетничаешь своим состоянием…

– Ты в своем…

– Я в своем. И ты в своем. Что, собственно, произошло? Ты же человек, черт возьми, ты не животное, ты должен уметь думать, ты же космонавт, наконец. Ты сам выбрал опасную профессию и сам готовился к ней. В чем трагедия? Мы живы и невредимы. Мы даже сыты. Наверное, жив и Владимир. Наверное, цела и «Сызрань». Мы решили, что нас изучают. Это соответствует фактам. Это логично. Уничтожить изучаемый объект было бы нелогично.

– Да, но…

– Помолчи. Не думай, что я полон казенного командирского оптимизма. При экипаже в три человека, а на этот момент и в два, казенный оптимизм не проходит. Хотя, впрочем, и при большей аудитории мало кого убеждает, на то он и казенный. Я просто отказываюсь рассматривать то, что случилось с нами, как трагедию. Просто-напросто отказываюсь. Вот если бы «Сызрань» прошил какой-нибудь обломочек, если бы наш корабль превратился в вечный космический склеп с тремя быстро замороженными мумиями на борту, это была бы трагедия. И то не слишком большая, не будем заблуждаться насчет своего места в истории.

Но мы же живы, Сашка, живы и невредимы. Да, чувствовать себя инфузорией на чьем-то предметном стеклышке неприятно. Но почему все должно быть приятно, откуда такое убеждение? Почему мы так уверены, что только мы имеем моральное право совать инфузорий под микроскоп, а не наоборот?

– Господи, командир, я никогда не слышал от тебя такой пылкой тирады.

– Потому что я отвечаю не только тебе, друг Алек­сандр. Но и себе. А может, главным образом себе.

– То-то ты так красноречив. Я такой речи явно не заслужил.

– Не буду спорить. Ты уже не стонешь, а пытаешься быть саркастичным. Это прогресс, Сашенька. Когда ты кинешься на меня с кулаками, я буду совсем спокоен.

– Скоро, командир, потерпи.

– А если говорить серьезнее, Александр, живым тварям никогда не следует забывать о мифе старого зоопарка.

– Это еще что такое?

– Как ты знаешь, в старинных зоопарках зверей держали в маленьких клетках или – в лучшем случае – в небольших вольерах.

– Ну?

– И те посетители, которые сами хоть чуточку отличались от животных, хотя, надо думать, таких было не слишком много, смотрели с состраданием, как какой-нибудь тигр вышагивал взад и вперед за толстыми металлическими прутьями клетки, равнодушно поглядывая на зрителей и жмурясь своими желтыми кошачьими глазами.

– Очень образно, но…

– Не перебивай. «Ax, – восклицали девочки и мальчики, – бедненький, как ему должно быть скучно в клетке!» «Ах, – крякали мужчины, – как он должен тосковать без охоты!» «Ах, – вздыхали добрые женщины, – какая однообразная жизнь…» Тигр их не понимал. И хорошо, что не понимал, потому что иначе он бы им ответил: «Не несите околесицу, двуногие. Я вовсе не бедненький. Наоборот, мне сказочно повезло: я сыт, а это для нашего братца дело первейшее. На воле о регулярном питании можно только мечтать. К тому же, уважаемые, я в абсолютной безопасности, и это, должен вам заметить, весьма и весьма недурственно. Вам, конечно, не понять, что это значит, когда каждую секунду какие-нибудь двуногие гадины, того и гляди, всадят тебе пулю между глаз, когда любой кусок мяса может быть нафарширован отравой. Не жизнь, а сплошная лотерея. А погода, дамы и господа? Вы мокли когда-нибудь под многонедельными тропическими ливнями, дрожали под пронизывающим ветром? Ну, и вопиющее отсутствие медицинского обслуживания, когда любая дрянная заноза в лапе превращается в пытку и задуплившийся зуб делает из тебя не просто мизантропа, а даже людоеда. Зато здесь, в клетке, неплохая жратва. Причем, заметьте, уважаемые, ее приносят, а на воле за ней, бывает, так набегаешься, что кусок в горло не полезет. Опасности никакой, разве что обожрешься вашими подачками. Чуть захандришь, целая комиссия в белых халатах: «Может, витаминчики бедняжке, может, клизму?» А вы говорите – воля. Видал я эту волю в белых тапочках…»

– Коля, друг мой, – захлопал в ладоши Марков, – теперь я знаю, кем ты был в прошлой жизни. Ты был тигром в зоопарке, и на твоем ухе висел инвентарный номерок.

– Ну вот, ты уже говоришь гадости.

– Нет, нет, командир. Никаких гадостей. Наоборот, я благодарен за воссоздание перспективы. Жаль только, что нет зрителей, перед кем можно было бы произнести твой панегирик клетке. А без аудитории трудно вдохновиться.

– А я не аудитория?

– Нет, командир, при всем уважении – нет. Один – это не аудитория.

– А как же я говорил так вдохновенно?

– Ты убеждал себя, а трудности всегда возбуждают.

– Может, ты и прав, друг Александр.

– А вообще-то, если вернуться к твоей поучительной аналогии и если бы нам сюда и пару тигриц…

– Только не внуши эту мысль нашим очаровательным хозяевам. А то вместо тигрицы они пришлют тебе двухметровую железную подружку с четырьмя глазами. А так как ты ей наверняка понравишься («Он такой нервный, так тонко организованный, бедняжка, он так страдает от одиночества!»), она прижмет тебя к железной груди и…

– Эгоист.

– Почему?

– Потому что ты беспокоишься не за меня, а за себя, боишься, что не перед кем будет разглагольствовать о свободе. Но если серьезно, ты прав. Когда мы валялись на полу, прижатые потолком, и, казалось, жизнь уже вот-вот должна была отлететь, и кто-нибудь спросил бы меня: «Хочешь, потолок поднимется, но ты должен остаться в клетке», я бы заревел: «Да, да!» Я бы не сомневался и не торговался. У меня было ощущение, что я на наклонной плоскости, холодной и гладкой, и уже начинаю скользить, и знаю, что внизу пустота, зацепиться не за что, а в сердце ужас холодной смертельной щекоткой, от которой перехватывает дыхание… Ты прав, Коля, нужно быть оптимистом.


* * *
Стало светать, серое небо начало наливаться желтизной, и робот, который то тащил Густова за руку, то нес, прижав к груди, бежал теперь впереди.

Густов любил бег, любил встать совсем рано, когда город еще спит и по улицам тихо ползают уличные автоматы, убирают, подметают, поливают, подстригают газоны, разносят заказы, выйти, поежиться от застоявшейся ночной прохлады и побежать. Тело постепенно просыпается, мышцы разогреваются, можно прибавить шагу, кровь отлично циркулирует в жилах, насос качает ее ровно и сильно, и проблемы, эти вечные неизбывные проблемы остаются позади, потому что они не могут угнаться за тобой. Ты бежишь и чувствуешь, что создан для бега, лоб превращается в радиатор, с которого пот уносит лишнее тепло. В голове ритмично дергаются обрывки какой-нибудь мысли. Ты перепрыгиваешь через газонокосилку и кричишь ей: «Прости». – «Пожалуйста, – важно урчит газонокосилка. – Приходите еще».

Но то было в другом тысячелетии, на другой планете, в другом измерении. А может быть, этого и не было никогда, потому что он всегда бежал так, как сейчас, без начала и без конца, и раскрытый рот судорожно хватал жиденький воздух, и сердце уже не просто колотилось, а бухало о ребра так, что вот-вот должно было проломить их, а скорей всего, уже проломило, и ноги были такими тяжелыми, словно только они одни находились под перегрузкой в стартующей ракете. Все силы были исчерпаны, неприкосновенный их запас тоже был вскрыт и пущен в ход, и он бежал сейчас вопреки всем законам физики и физиологии, некий задыхающийся вечный двигатель на двух подгибающихся ногах. Он даже не бежал – то, что происходило с ним, даже отдаленно не походило на бег. Это была бесконечная серия мучительных падений, каждый раз прерываемых невесть кем выставленной ногой. Да, да, невесть кем, потому что он переставлять ноги уже давно не мог, у него не было для этого сил.

Надо было выбирать: остановиться или умереть. Выбор был прост, он даже отдал команду ногам: «Стой, хватит!» Команда была бесконечно желанна, а спасительный покой манил. Но, к его удивлению, ноги не слушались.

Они знали, что остановиться нельзя. Нельзя остаться одному под этим нарывным желтым небом, среди серых бесконечных развалин, не зная, от кого он бежит и к кому.

Он останется один, один в хаотическом лабиринте нелепых развалин, сквозь которые прорастали какие-то красноватые побеги, один в чужом мире, под чужим небом, один. И желтое небо придавит его к развалинам. Нет, чепуха, все это чепуха. Зато он сможет рухнуть на камни, он будет лежать, и все тело, каждый мускул, каждая клеточка будут блаженствовать, будут впитывать ангельский покой. Какое это великое счастье – покой. Погибнуть? Что ж, все мы уходим раньше или позже, но зато он уйдет без мук, без этой дьявольской пытки бегом.

Все, больше он не может, не может, не может, повторял он себе, удивляясь, почему никак не рухнет наземь. А может, он уже падал. А может, это желтое небо падало на него, вяло подумал он. Темнело, наступала ночь, но у него не было даже сил удивиться, ведь был рас­свет…

Он пришел в себя и судорожно вздохнул, словно не верил, что можно дышать спокойно, без усилий. Он сидел, прислонившись спиной к остаткам стены. Вокруг стояли роботы, множество роботов, и смотрели на него.

– Во-ло-дя, – пропели они хором. Это были такие же роботы, как и их тюремщик, но чем-то они отличались.

Кольцо сжалось, несколько роботов подошли к нему и повторили:

– Во-ло-дя.

Густов встал. Ноги еще подрагивали после марафона, но он стоял.

– Здравствуйте.

Роботы протянули руки, толстые бело-голубые щупальца с массивными клешнями на концах, и Густов непроизвольно сделал шаг назад, прижался спиной к стене.

Казалось, роботы поняли его страх, потому что еще раз повторили его имя, и ему почудилось – а может быть, ему просто хотелось так думать? – что скрипучие их голоса звучали дружелюбно.

Надо было преодолеть страх и подавить недоверие живой плоти к холодному металлу машин. Он протянул обе руки, и три робота коснулись их клешнями. Нежно, осторожно. Один из них, чье туловище было покрыто вмятинами и царапинами, широко раскрыл клешню, распустил ее веером и медленно опустил на голову Густова. Он делал это с такой сосредоточенностью, с такой осторожностью, что Густов уже не боялся. Он ощутил прикосновение клешни к голове, исцарапанное туловище было так близко к нему, что закрывало ему поле зрения, но страха не было. На него нисходило блаженное спокойствие. Он видел боковым зрением, как роботы подходили все ближе, и каждый клал руку на плечо соседа, а один положил руку на плечо того, что стоял перед ним.

Он почувствовал легчайшую щекотку в голове, но не на поверхности скальпа, а глубоко внутри, словно кто-то едва касался его мозга, бесконечно бережно перебирал его содержимое. Он почему-то вспомнил мать. Она обожала перебирать содержимое шкафов и полок. «Ма, – говорил он ей, – я хочу тебе помочь». Но она, казалось, не слышала его. Когда она перебирала шкафы, она священнодействовала. Она была жрицей культа порядка и симметрии, и никто не мог стоять рядом в то время, когда Она служила своему божеству. Конечно, тогда он этого не понимал и не знал этих слов, он был… Сколько ему было?

Не успел он подумать о возрасте мальчугана, как тут же увидел его. Не вспомнил, не представил себя, а увидел. Мальчонка был крошечный, в крошечных красных трусишках, загорелый и растрепанный. Неужели это он? Неужели он был таким маленьким?

Густов не был самовлюбленным человеком и обычно воспринимал себя, свое «я», скорее в рамках более широкой картины, в рамках товарищей, работы, жены, чем изолированно от мира. Но сейчас этот босоногий, шмыгающий носом мальчик с округлившимися от любопытства глазами наполнил его какой-то сосущей, томящей нежностью. Как стремительна жизнь и как все живое не выдерживает напора реки времени! Только вчера, не раньше, бедная мама отрешенно вышвыривала все из шкафов, а он, тот самый мальчик с выпученным животиком над красными трусиками, крутился у нее под ногами и пытался поймать ее за руку, потому что ее руки всегда были связаны с приятным, будь то еда или объятия, и ему было обидно, что мама не замечала его, но реветь не хотелось. Это было вчера, а сегодня он стоит под чужим желтым небом, и огромный бело-голубой робот держит клешню у него на голове, и он смотрит на двухлетнего мальчика с надутым животиком, а мальчик смотрит не на него, а на роботов. Конечно, роботы ему интереснее, чем он сам через тридцать лет. Ему всего два года, и будущее и прошедшее еще не вычленились в его сознании из настоящего, и ни потомки, ни предки его не интересуют.

Мальчик покачнулся и с трудом удержал равновесие. Густов поймал себя на том, что непроизвольно напряг мышцы, сейчас он бросится, чтобы снять его с наклонно лежащего камня. Смешно. Призраки не падают. Фантомы неуязвимы. Они уже выскользнули из реального мира вещей и тихо уплывали по течению реки времени.

Тридцать лет. Были они? Почему ему кажется порой, что время затаило на него какую-то обиду и несется мимо него с злорадной скоростью, смывая все и унося с собой все. Даже Валентину унесло оно…

На мгновение ему почудилось, что это не он примостился на наклонном камне, а его сын, сын Валентины. Но у них не было детей. Мир все время казался ему раздражающе велик, и ему не терпелось посмотреть, что там, за следующим поворотом. А она не хотела сидеть одна и ждать его. Бедная Валентина, беззащитный воробышек…

Что-то мелькнуло в небе. На плечо робота, что стоял перед ним, садилась птичка. Птичка с лицом Валентины. Ему было смешно и грустно, в нем плыла светлая печаль всего живого, думающего о прошлом. Память, наверное, всегда несет с собой печаль.

Он, казалось, задремал, потому что вдруг сообразил, что пузатого Володьки уже не было, исчезла и птичка с Валиным милым лицом. Робот больше не держал клешню у него на голове. Он отступил на шаг и сказал скрипуче, но вполне членораздельно:

– Здравствуй, Володя. Мы дефы.

Густов почувствовал, как на него нахлынула волна восторга. Слишком долго он задыхался в немом мире взаимного непонимания. С ним говорили. Летел через вязкую немоту спасательный круг разума. В бесконечной и тупой стене абсурда, которая окружала их с того самого момента, когда «Сызрань» вздрогнула от гравитационного аркана, впервые открылась трещина, и сквозь нее ему протягивали руку. Пусть железную, пусть с клешней, но руку. Не все еще потеряно.

– Здравствуйте. Я Володя Густов, – сказал он и расплылся в счастливейшей и глупейшей улыбке.


* * *
Двести семьдесят четвертый сказал стражнику:

– Ну-ка нагни еще раз голову.

Пятьдесят второй С послушно наклонил голову. Почти на самой макушке зияла маленькая дырочка с оплавленными краями.

– Ты знаешь, кто ты? – спросил Двести семьдесят четвертый.

– Так точно. Стражник Пятьдесят второй С.

– Что ты делал вчера?

– Вчера?

– Я тебя спрашиваю, стражник, а не ты меня. Отвечай.

Стражник испуганно смотрел на Двести семьдесят четвертого.

– Я… я не знаю.

– Ты был в ночном патруле?

– Я… не помню.

Двести семьдесят четвертый посмотрел на Шестьдесят восьмого, который молча стоял у проверочного стенда.

– Он действительно не помнит?

– У него повреждена оперативная память.

– Откуда ты знаешь, что это так? Может, он просто скрывает что-то?

– Нет, начальник стражи, мы проверили его на стенде. Мозг цел, он все знает и понимает, но у него повреждена оперативная память. Луч трубки…

– Я понимаю, что это луч трубки… Объясни мне другое, Шестьдесят восьмой: может ли случайный выстрел дать такой эффект?

– Думаю, нет. Во-первых, случайный выстрел, то есть просто выстрел в голову, не может попасть в самую макушку. Разве что в него стреляли сверху. И потом, луч очень точно направлен. Именно здесь находятся магнитные кольца оперативной памяти.

– Значит, стрелявший, скорее всего, хотел вывести из строя именно оперативную память?

– Я думаю, это так.

– Но тогда скажи мне другое: зачем нужно выискивать цель на макушке и выводить из строя оперативную память, если можно просто расплавить голову?

– Я не знаю, начальник стражи.

– Это нелогично.

– Да, начальник стражи, это нелогично.

– Значит, это был деф. Дело рук какого-то проклятого дефа. Шестьдесят восьмой, подключи этого идиота к фантомной машине. Может быть, что-нибудь все-таки в его памяти осталось. Может быть, повреждены не все кольца. И не жалей энергии, кирд, пусть машина воссоздаст всю картину. Скажешь мне, если появится что-нибудь интересное. Мне нужно подумать.

Двести семьдесят четвертый был полон яростного нетерпения. Он должен найти гнездо дефов в городе. Это был вызов их миру, ему, Творцу. Они все хотят уничтожить, эти порождения хаоса. Они хотят уничтожить стройный порядок. Они хотят залить его своей заразой, гнусной неопределенностью, когда каждый уродливый деф живет сам по себе, не получая приказов и не рапортуя, думает сам по себе и никто даже не проверяет, что творится в их жалких, нелепых головах. Это поистине мир хаоса, а потому, строго говоря, не мир, а антимир, отрицание мира. Цивилизация – это отвоеванный у хаоса Вселенной островок порядка. Его нужно защищать любыми средствами.

Он отвечает перед Мозгом. Творец доверил ему, своему недостойному кирду, великую миссию – очистить их мир от скверны дефов. И он выполнит ее.

Как они могли стрелять в этого стражника сверху? Только в доме. На улице это было бы невозможно. Схватка была в доме.

Это не стража, это какие-то ничтожные идиоты. Чтобы пришелец смог проделать путь от круглого стенда к дому шестьдесят девять, где его видели в последний раз, и ни один стражник не задержал его, никто не проверил кирда, который вел его…

– Ну, что у тебя? – спросил Двести семьдесят четвертый Шестьдесят восьмого.

– Посмотрите, начальник стражи, к сожалению…

В проходе зала слегка покачивалась улица, неясно светились по обеим ее сторонам ряды домов.

– Стражник идет по улице, – пояснил Шестьдесят восьмой. – Картина нечеткая, потому что дома уже успели в значительной степени остыть… Это, очевидно, было незадолго перед рассветом.

– Дальше, дальше.

– К сожалению…

– Меня не интересуют твои сожаления. Почему картина исчезает, удержи ее.

– Не могу. Фантомная машина считывает ее с колец оперативной памяти. Они практически уничтожены.

– Смотри, Шестьдесят восьмой, может, и ты заодно с ними?

Шестьдесят восьмой жаждал броситься на этого наглого выскочку, тряхануть его так, чтоб выбить из него наглую спесь. Но еще больше он боялся стражников. Они схватят его, сорвут голову, как не раз он сам срывал головы у тех, кто стал дефом. И чавкнет ненасытный пресс. Он-то знает, как он всегда голоден, этот пресс, как жадно разевает пасть и с каким наслаждением плющит все, что в него всовывают.

– Я служу Творцу, – буркнул Шестьдесят восьмой.

– Смотри, кирд. А этого, – он кивнул на стражника, – под пресс.

Должно быть, слово «пресс» вывело стражника из оцепенения. Он дернулся и закричал:

– Я не хочу под пресс! – Он рванулся и бросился к выходу из проверочной станции.

– Держи его! – приказал Двести семьдесят четвертый Шестьдесят восьмому и бросился вдогонку за страж­ником.

Сейчас он выскочит, и нужно будет устраивать погоню на виду у всего города, и Мозг спросит: «Что это у тебя происходит такое, Двести семьдесят четвертый? Так-то ты начинаешь новую службу…» Он вдруг сообразил, что у него есть теперь трубка, ему же вчера вручили оружие. Он схватил ее и направил на стражника. Где эта спусковая кнопка, деф бы ее побрал! Ага, вот она. Он нажал на нее, и острый луч голубого света пронзил полутьму зала. Мимо. Он еще раз нажал на спуск, но выстрела не было. Ах, да, проходит ведь какое-то время, пока оружие снова готово к бою.

Стражник уже открывал дверь, когда Двести семьдесят четвертый выстрелил второй раз. На этот раз кончик луча впился в ногу стражника, тот остановился. Раненая нога подогнулась, но он не упал, а стоял на одной ноге, вцепившись руками в дверь.

– Не-ет! – закричал стражник, когда Двести семьдесят четвертый снова поднял трубку. – Не-е-ет!

Выстрел проплавил голову, стражник начал медленно падать, но Двести семьдесят четвертому казалось, что он все еще слышит пронзительный вопль стражника. Задними глазами он видел, как Шестьдесят восьмой только сейчас подбежал к нему. Не слишком-то торопился, полудеф разряженный. Потом, потом он еще займется этим типом, сейчас важно было другое.

Он включил канал связи и вызвал одновременно всех стражников. Расход энергии был такой, что он почувствовал, как стремительно начал разряжаться его акку­мулятор. Но и это было неважно. Он служил Творцу, боролся с угрозой их миру, и все аккумуляторы мира ничего не значили в этой схватке.

– Стражники, – сказал он, – говорит ваш начальник. Вспомните вчерашний день. Если у кого-нибудь в кольцах памяти запечатлелось что-то необычное, подозрительное, немедленно доложите мне. Я жду.

Он слушал поток рапортов, жалкое, ничего не значащее бормотанье, и его вдруг охватил парализующий страх. Он один противостоит грозному и страшному потоку. Он один стоит на его пути, а грязная жижа с торжествующим бульканьем подхватывает его, несет, крутит, топит, захлестывает сознание. «Наверное, это виноват аккумулятор, – вяло и обреченно подумал он. – Нужно сменить». Бульканье прекратилось, но все равно давило на плечи ощущение тщеты своих усилий. Дефы, кругом дефы…

Внезапно он очнулся.

– Мы шли с напарником мимо круглого стенда, – докладывал стражник, – когда обнаружили кирда без штампа. На вопрос, почему он без штампа, задержанный ответил, что идет на проверку. Но он шел в обратном направлении. Он показался нам подозрительным, и мы доставили его на проверочную станцию. Слава Создателю!

– Слава Создателю! – сказал Двести семьдесят четвертый.

Кто знает, кто знает… Нормальный кирд не мог идти без штампа.

– Стражник! – рявкнул он и сообразил, что не слышал, кто именно докладывал ему сейчас. – Тот, кто только что докладывал.

– Я, начальник стражи, стражник Семнадцатый С.

– Семнадцатый, номер задержанного.

– Номер?

– Ты меня спрашиваешь, стражник? Номер кирда, который шел без штампа.

– Э… видите ли, начальник, мы…

– Ну!

– Мы решили…

– Что вы решили, деф бы вас побрал!

– Раз мы повели его на проверочную станцию, на стенде…

– Вы не стражники, вы дефы с расплавленными мозгами, вот. кто вы! Кому выпередали его на станции?

– Он давно на проверке работает…

– Номер! – заорал Двести семьдесят четвертый.

– Кажется, Четыреста одиннадцатый.

– Кажется! Смотри, Семнадцатый, если и здесь путаешь, готовь голову для пресса.

– Слава Творцу! – испуганно пробормотал стражник.


* * *
Четыреста одиннадцатый стоял в своем загончике и думал о странном слове «друг», которым назвал его деф. Странное слово с таинственным смыслом, дефье слово, оно снова и снова выпрыгивало из его памяти, как выпрыгивают из травы тарки, охотясь на летающую живность. Но выпрыгивало не совсем, не покидало его даже на время, а, наоборот, заполняло все его сознание, наполняло непривычным оранжевым и теплым отблеском, словно от солнца в зените.

И густая, настоявшаяся ненависть, к которой он привык, была теперь уже не сплошной. Мир теперь состоял из ненависти к миру кирдов и нового неясного чувства, которое он испытывал к Инею, к неведомым дефам, к пришельцу. Ему казалось, что за эту ночь его сознание стремительно выросло, стало огромным, гулким. А может быть, оно и на самом деле расширилось, раз вмещало теперь не одну ненависть, а и новое, непривычное чувство.

Четыреста одиннадцатый нарушал закон. Он должен был стоять в своем загончике в оцепенении временного небытия, ожидая команды Мозга, которая вернула бы его в мир движения и мысли. Даже не ожидая, потому что во временном небытии кирд ничего не ждет. Его просто нет. Он выключен, и только команда возвращает его к бытию. Четыреста же одиннадцатый не просто бодрство­вал. Он думал, заставляя свой совершенный мозг работать на полную мощность.

Такой чужой и одновременно притягивающий Иней звал его с собой к дефам. В мир, где, наверное, все понимают значение слова «друг». Это и его мир. Он выстрадал право на принадлежность к нему ненавистью к расчерченному, холодному миру приказов и беспрекословного подчинения, ощущением одиночества, загнанности и постоянной опасности. Он выстрадал право гражданства в мире дефов долгой и жестокой войной с программами, вложенными в его мозг. Пусть вначале был какой-то слепой сбой в его машинном мыслительном процессе, но он, только он бережно выращивал этот сбой, расширял крошечную трещинку, прятал ее ото всех, от проверочной машины, от стражников, пестовал первые росточки своего нового «я». Сколько раз хотелось ему вернуться в спокойное, привычное бездумье, когда ни от кого нечего прятать, когда не нужно постоянно быть начеку, когда не живешь в вечном страхе, когда не приходится рассчитывать каждый шаг, даже не шаг, а много шагов, ибо каждое мгновение нужно быть на несколько шагов впереди всех. Ведь все следят за всеми, все доносят на всех, кто хоть в чем-то не похож на них.

Соблазн порой был почти невыносимо притягателен. Наверное, не все программы сумел одолеть он в своей безостановочной тайной войне с собой, потому что иногда какая-то дьявольская сила тащила его назад и побежденные уже, казалось, основы основ кирдов нашептывали: «Стань как все, стань опять спокойной машиной, почувствуй себя исправной деталью большого механизма, познай радость похожести на других, вернись к несокрушимому единству посредственности».

В такие мгновения ему хотелось колотиться головой о стенку, колотиться так, чтобы она гудела, чтобы спутавшиеся логические схемы его сознания щелкнули и распрямились и он, кирд Четыреста одиннадцатый, опять стал спокойной бездумной машиной.

Но он устоял. Ему помогала ненависть. Он вытоптал в себе с ее помощью все программы, любовно вставленные в него. Он так и представлял себе эту борьбу: вот они, эти ненавистные программы, что опутывают каждого кирда, вот они под ногами, а он давит их, они трещат, раскалываются на множество осколков, а он все давит, поворачивает ногу, растирает их в пыль.

Как всякий солдат, который одержал нелегкую победу, он гордился собой. Раз он справился с крепкими путами на своем сознании, справится и со стражниками. Ему нужно было справиться, потому что у него был план, его план, который он вынашивал долгими ночами, когда в нарушение всех приказов стоял один в своем загончике и думал о ненавистной цивилизации кирдов.

Поэтому он не ушел с Инеем и маленьким мягким пришельцем. Он должен выполнить свой план.

Четыреста одиннадцатый заставил себя сосредоточиться. Опасность и так всегда бродила неподалеку от него, а сейчас обложила со всех сторон.

Скоро они найдут стражника с дыркой на макушке. Они ничего не добьются от него. Иней поручился за это. Скорее всего, на этом дело и кончится. Но он не имел права рисковать. Даже не собой – планом. А вдруг они решат продолжить охоту? Как? Что они могут сделать? Они могут проверить всех стражников… Четыреста одиннадцатый напрягся. Он чувствовал, как опасность приближается, кольцо сжимается. «Думать, думать», – приказал он себе. Да, еще не поздно, можно попытаться бежать, может быть, ему даже удалось бы выбраться из города и добраться до лагеря дефов, но план…

Он колебался. Он еще не понимал, где именно таится опасность, но остро чувствовал ее приближение. Она несла с собой холодную пустоту. Думать. Спокойно думать, не только за себя, но и за тех, кого он ненавидит. Это его единственное оружие. Они решат, что стрелял в стражника деф. Это очевидно. Значит, сделают они логический вывод, в городе был деф. Раз он деф, значит, у него не было разрешающего дневного штампа…

Опасность окружила его привычным грозным кольцом. Вот в одном месте кольцо дрогнуло, выпятилось, и холодное щупальце потянулось к нему, вот-вот схватит. Конечно же, они могут опросить всех стражников, не задерживали ли они кирда без штампа, потому что первая обязанность стражника – проверка наличия штампа. Вот оно, щупальце. Вот откуда оно протянулось. Эти двое, что привели к нему Инея, скажут: «Да, видели, да, привели на проверочную станцию».

А дальше просто. Кто работал вчера на проверочных машинах? Шестьдесят восьмой, Двадцать второй и Четыреста одиннадцатый. Даже если тупые стражники не смогут указать, к кому именно привели они задержанного кирда, это не поможет. Всех троих подключат к фантомной машине.

И вспыхнут ярким сиянием в полутемном гулком зале образы Инея, пришельца, нападения стражника. «Под пресс!» – раздастся команда. И все.

Нет, не все, поправил он себя горделиво. Не все. Он всегда бежал на несколько шагов впереди своих преследователей. Много дней назад, еще не зная точно, для чего он это делает, он украл со склада новую пустую голову. Никто, похоже, ее не хватился. Последнее время они меняли столько голов, что на складе, наверное, сбились со счета.

Да, это был его единственный шанс. Голова была спрятана в тайничке – выемке в стене, которую он тщательно замаскировал. Он прислушался. Все было тихо. Была та зыбкая и короткая полоса, когда остывшие здания уже перестали быть видны в тепловых лучах, но еще не были видны в оптическом диапазоне. Он огляделся, быстро вышел из загончика, достал голову и принес к себе.

Нужно было торопиться. Если они еще не нашли бесцельно бродящего стражника с дыркой в голове, это может случиться в любую минуту.

Он еще никогда не заряжал голову без помощи машин. Если это окажется невозможным… Нет, думать некогда, надо попробовать, это его единственный шанс.

Он подсоединил к себе пустую голову и до отказа напряг мозг. Главное – тщательно контролировать каждую мысль, которую он передавал в пустую голову. Спокойно, сказал он себе, выстраивая мысли и образы, разделяя их на две части: те, что можно было влить в новую голову, и те, что попасть туда не должны были ни в коем случае.

Это была тяжелая работа, он, казалось, дрожал от напряжения. То и дело мысли, образы, воспоминания сбивались в кучу и так и норовили проскользнуть сквозь установленный им фильтр. Порой ему удавалось схватить опасную мысль в последнее мгновение, когда она уже готова была юркнуть в новую голову, и он замирал от ужаса.

Когда он почти заканчивал работу, его сознание вдруг пронзила острая, как выстрел трубки, мысль: он же не сможет сделать так, чтобы новая голова знала о его тайне, о смене. А это значит, что он, Четыреста одиннадцатый, станет обычным тупым кирдом. Законопослушной машиной. Хорошо, он пройдет благополучно проверку на фантомной машине, он закончит смену, вернется домой и даже не будет понимать, что это за голова валяется в его загончике. И, как нормальный кирд, тут же доложит о непорядке.

Что же делать? Кинуться на кого-нибудь, завладеть чьим-то телом? И оружия у него нет, и вся та же дьявольская ежедневная проверка изобличит в нем преступного дефа. Конец один – все тот же ненасытный пресс.

Четыреста одиннадцатому почудилось, что мир разом невероятно расширился, а он, наоборот, сжался, превратился в крохотную пылинку, беспомощную пылинку, самую ничтожную частичку всего сущего. И чувство глубочайшего отчаяния охватило его. Опасность, что так долго и терпеливо подстерегала его, торжествующе и неторопливо улыбалась. Она была похожа на огромного стражника. Крест на его груди изогнулся, и концы показывали на него, Четыреста одиннадцатого: «Смотрите, он думал, что обманет нас, обведет нас, перехитрит. Не-е-ет, пресс не обманешь, он ждет таких умников, все в него попадут, кто хочет быть умнее других».

Бежать, нужно было бежать. Он хотел было опустить голову, которую все еще держал в руках, но услышал на улице шаги стражников. Наверное, за ним.

Страх сразу исчез, осталась тяжкая печаль. Небытие не страшно. В конце концов, он не раз сам себя погружал во временное небытие, а вечное – это то же самое небытие, только длиннее. Длинная, длинная ночь без рассвета. Давило ощущение, что ненавистный мир остается, остается торжествующий мир тупых команд и тупого повиновения.

Шаги стали стихать. На этот раз еще мимо. Но бежать теперь поздно. С таким же успехом можно было просто подойти к первому попавшемуся стражнику и попросить его выстрелить в голову. Или отвести под пресс.

– Четыреста одиннадцатый, – услышал он вдруг команду, – явиться немедленно на проверочную станцию.

– Четыреста одиннадцатый команду принял, направляюсь на проверочную станцию, – автоматически подтвердил он.

Выбора не было. Они все-таки добрались до него, эти тупые и торжествующие твари. Жаль, жаль было снова превращаться в машину. Это будет отличная машина, бездумная и послушная, похожая на всех бездумных и послушных машин. Он-то это знает. Сам заряжал новую голову.

Машина будет знать, что она – кирд Четыреста одиннадцатый. Но и понятия иметь не будет о бессчетных его сражениях с собой, о завоеванном в этих схватках праве на собственные мысли, о ненависти к городу, к системе.

Жаль, жаль было себя. Себя. Ладно, жалость эту они уничтожат, это он легко представлял себе. Но куда денется ненависть? Она ведь такая огромная, горячая, она порой заполняла весь мир. Неужели и она расплющится вместе с его старой верной головой? С ним. Потому что оставшийся Четыреста одиннадцатый, бездумный и похожий на всех бездумных кирдов, ничего общего с ним иметь не будет.

Жаль, жаль… И пришельца он никогда больше не увидит, и к дефам не придет, не услышит странное слово «друг»…

Он вышел из дома. Небо уже наливалось желтизной.


* * *
Мозг никогда не испытывал такого торжествующего чувства всемогущества, такой жажды деятельности, такой силы. Вялое облачко электронов, что трепыхалось в Вечном хранилище и называлось Крусом, сделало свое дело. Жалкие пришельцы, всего на шаг впереди слепой природы, оказались носителями реакций, которые так удачно оплодотворили его мир. Изменились кирды, менялось на глазах общество, менялся он сам. Да, конечно, менялся. Хотя его никто не перенастраивал, не вводил в него новых программ, ибо он был началом и концом всего, и вне его не существовало никого и ничего, что могло бы изменить его, но он управлял уже изменившимися кирдами, и их новая подвижность, новый динамизм, новая изощренность будоражили и радовали его.

Его новый начальник стражи доложил, что они уже напали на след заговора. Пусть ищет. На то он и сделал его ищейкой. Пусть служит своему Творцу.

Он не боялся заговоров. Они все всегда были обречены на провал, потому что, даже объединив свои жалкие мозги, все кирды вместе не смогли бы даже отдаленно сравниться с его интеллектуальной мощью. Тем более что объединиться они не могли.

Наоборот, в нем зрел план, как раз и навсегда покончить с дефами. Двести семьдесят четвертый полон страха и оправданий. Что ж, пусть трепещет от сознания своей вины, от того, что так плохо служит Мозгу. Пусть думает, что побег одного из пришельцев к дефам – его неудача. Он, Мозг, он. Творец своего мира, знает, что никакая это не неудача, наоборот, удача.

Он уже выделил из пришельцев почти все, что ему было нужно, но они не утратили полезности. Пусть будут приманкой, при помощи которой он сумеет раз и навсегда избавиться от скверны дефов. Он уничтожит их, уничтожит их лагерь, усилит охрану, увеличит число стражников, усовершенствует процедуру проверки голов. Все складывалось как нельзя лучше.

Впервые за долгое-долгое время Мозг не чувствовал тяжести ноши, которую взвалил на свои плечи.


* * *
– Ты Четыреста одиннадцатый? – спросил Двести семьдесят четвертый.

– Так точно.

– Ты дежурил вчера на проверочном стенде?

– Так точно.

– Тебе привели два стражника кирда без штампа?

– Так точно.

– Прекрасно, кирд, прекрасно, – сказал Двести семьдесят четвертый. Он чувствовал возбуждение охотника и старался не торопиться, чтобы вдоволь насладиться им. – Прекрасно, – повторил он, – ты отвечаешь четко и ясно, как и надлежит отвечать настоящему кирду. Итак, стражники привели тебе кирда без штампа. Что ты с ним сделал?

– Проверил.

– И?

– Поставил штамп проверки.

– Ага, поставил штамп проверки. Замечательно. А почему, Четыреста одиннадцатый?

– Потому что он прошел проверку.

– Ага, прошел. Великолепно. – Начальник стражи внимательно посмотрел на кирда. «Интересно, – мелькнула у него ненужная мысль, – понимает ли он, что его ожидает?» Он вдруг крикнул: – И ты думаешь, грязный деф, я тебе верю? Что ты молчишь, тебе нечего сказать, дефье отродье?

– Я не деф.

– Ага, ты не деф. Ты настоящий кирд, ты выполняешь все приказы, голова твоя чиста и в порядке. Так? – Так точно.

А может, вдруг отрезвел Двести семьдесят четвертый, он и действительно не деф. Ведь когда его самого проверяли на фантомной машине, сам Творец… нет, нет, торопливо поправил он себя, великий Мозг не мог не знать его чистоту, он лишь хотел убедиться в его преданности перед таким высоким назначением.

– Подсоедините его к машине, посмотрим, что он скрывает от нас, – кивнул он Шестьдесят восьмому и Двадцать второму, которые молча стояли за ним.

– Пойдем, – сказал Шестьдесят восьмой, и кирд послушно подошел вместе с ним к фантомной машине.

Шестьдесят восьмой ловко подсоединил к машине проверочные клеммы, нажал кнопку. В пыльной полутьме прохода ярко вспыхнули объемные фантомы. Они плыли над полом молчаливой процессией, пока, наконец, не появились два стражника с крестами на груди. Рядом подрагивал кирд, которого они держали за руки.

– Звук! – скомандовал начальник стражи.

Шестьдесят восьмой нажал на еще одну кнопку.

«Вот, – сказал один из стражников, – шел без дневного штампа. Поравнялся с ним, а проверочного сигнала не слышу. Значит, думаю, идет без штампа…»

«Как они тупы и болтливы!» – раздраженно думал начальник стражи, не сводя глаз с фантомов. «… Говорит, собирался идти за ним».

«Деф, может», – пробормотал второй стражник. «Проверим», – кивнул кирд у стенда.

«Да, это Четыреста одиннадцатый, – подумал Двести семьдесят четвертый. – Он. И все делает по правилам. Ни одной преступной мысли, ни одного тайного образа». Он почувствовал, как в нем подымается ярость. Проклятый кирд, тупая, равнодушная машина! Странное дело, ему чудилось, что он ненавидит сейчас кирда именно за то, что он кирд, за то, что он чист и прозрачен. Кажется, окажись он дефом, и то не испытывал бы он к нему такого презрения. «Стоп, – скомандовал он себе. – Это опасный путь. Не успеешь оглянуться – и уже сам деф».

Нужно было докладывать Творцу, пока тот сам не вызвал его. Зачем, зачем он поторопился сообщить, что они уже напали на след заговора… Никогда не знаешь, чего от него ждать. Может, скажет: «Так, так, Двести семьдесят четвертый, значит, напали на след, а теперь потеряли! Не потому ли, что хотелось помочь преступникам?» О великий Творец всего сущего, будь милостив к своему недостойному слуге! Он знал, что нужно докладывать, что Мозг в любое мгновение может сам связаться с Шестьдесят восьмым или Двадцать вторым… И что значит «может», когда вполне вероятно, что он уже сделал это… И пока он нерешительно мусолит все эти «надо бы» и «если», уже выносится его приговор.

Проклятый кирд со своей честной покорностью, все, видите ли, у него в голове разложено по полочкам… Всунуть бы его пустую голову под пресс, глядишь, тогда бы что-нибудь и выжали из нее. Ему хотелось броситься на Четыреста одиннадцатого, схватить что-нибудь тяжелое, хотя бы переносной тестер с проверочного стенда, и колотить, колотить по этому неподвижному и равнодушному чудовищу. Чтоб грохот стоял, чтоб брызнули на пол осколки его глаз. О великий Творец…

И этот Шестьдесят восьмой. Торчит у фантомной машины, не пошевелится. Не иначе как уже докладывает самому… Двести семьдесят четвертый стоял, борясь с желанием бежать, спрятаться, забиться куда-нибудь в угол. Надо докладывать, но нельзя открывать главный канал связи, когда в голове такой вихрь, словно ветер ночной воет, гудит. Он сделал усилие, чтобы успокоиться, и включил главный канал. На мгновение возникло знакомое ощущение особой гулкой тишины, и он сказал:

– Творец, докладывает начальник стражи. Мы проверили Четыреста одиннадцатого на фантомной машине.

– И что же? – спросил Мозг.

– К сожалению, он чист…

Двести семьдесят четвертый уже понял, что сделал непозволительную глупость. Новый страх лег на старый и стал теперь многослойным, каким бывает туман в низинках.

– К сожалению? – переспросил Мозг. – Ты жалеешь, стражник, что преданный мне кирд не оказался предателем, так?

– Прости, о Творец всего сущего, – глухо пробормотал Двести семьдесят четверый, – я хотел сказать…

– Я знаю, что ты хотел сказать, – насмешливо сказал Мозг. – Ты это и сказал. Или, может, твой мозг расстроен и нуждается в коррекции? Хочешь сказать одно, а говоришь другое? Объясни мне. Или ты пытаешься лгать мне, или твой мозг действительно требует настройки.

Двести семьдесят четвертый молчал. «Странно, – пронеслась у него в голове нелепая мысль. – Мир вокруг рушится, раскалывается на тысячи кусочков, а грохота не слышно. Недолго же ему удалось побыть начальником стражи, ничего не успел понять и почувствовать, и вот уже подбирается, подкрадывается вечное небытие».

Молчание все растягивалось и растягивалось, пауза вздувалась зловещим пузырем, вот-вот лопнет с чавканьем пресса. Вон он стоит в тени, со своей разинутой пастью, через которую лежит кратчайший путь к бездонной густой тьме вечного небытия.

– Иди, стражник, иди и ищи дефов, выискивай их денно и нощно, в каждом углу ищи, каждого выворачивай наизнанку. А я посмотрю, о чем ты сожалеешь: что не всех еще моих врагов сунул под пресс или что бедный Четыреста одиннадцатый оказался моим преданным слугой. Сейчас я подключу к нашей милой беседе и кирда, которого ты хотел объявить грязным дефом. Четыреста одиннадцатый, ты хочешь служить мне?

– Так точно, о Творец, – отчеканил Четыреста одиннадцатый.

– Идите оба и занимайтесь своими делами, – сказал Мозг.

7

Оранжевое солнце потускнело, клонясь к закату, начала блекнуть и сереть желтизна неба, тени потеряли густоту и удлинились, расползаясь по жесткой траве и развалинам. Было еще темно, до закатного ветра далеко, но нагретый за день воздух пришел уже в легкое движение.

Густов сидел, привалясь спиной к обломку стены. Обломок источал приятное тепло. Если бы только он мог так греть всю ночь… Счастье еще, что он успел сунуть там, в круглой камере, в карман кое-какую еду. Ощущение сытости придется забыть, но калорий пока хватит. Он очень хотел есть, но это была самая начальная стадия голода. Чувство состояло наполовину из сигналов опустевшего желудка и наполовину из понуканий подкорки: «Не сиди, сделай что-нибудь, смотри, оставишь пузо без жратвы». С этими позывами бороться еще можно. Хуже, когда включится настоящая система тревоги: «Внимание, организм в опасности, срочно требуется горючее».

– Ты печальный, – сказал Утренний Ветер.

– Я печальный и радостный одновременно. Я беспокоюсь за своих товарищей. Они мои друзья. Я радуюсь, что попал к вам, что вы так быстро освоили наш язык.

– Ты видел, как мы положили друг другу руки на плечи, когда стояли перед тобой?

– Да, Утренний Ветер.

– Это называется… Сейчас я поищу какое-нибудь ваше слово… Не знаю…

– Не старайся, друг. Объясни просто.

– Мы поступаем так очень редко. Это трудно и страшно, это выпивает из нас много энергии. Мы соединяемся особым образом, и все наши головы начинают работать вместе, как одна голова, и то, что не под силу одному дефу, легко решается всеми…

– Одна голова хорошо, а две лучше, – улыбнулся Густов.

– Что это значит? Вы тоже умеете…

– Нет, не так, как вы, хотя мы тоже работаем вместе. Но объясни, почему ты сказал, что это страшно.

– Это… как небытие. Каждый, кто входит в круг, а так, наверное, нужно назвать это на твоем языке, умирает. Не навсегда, на время, но умирает. Погружается в небытие, как мы говорим.

– Но ведь этот ваш круг работает. Да еще как! Освоить наш язык…

– Ты не понимаешь, Володя. Круг не просто работает. Соединенные в круг, мы усиливаемся во много раз. Если в круг соединяется, допустим, десять дефов, то круг мыслит не в десять раз быстрее одного дефа, а, может быть, в сто или тысячу раз.

– И все-таки почему это страшно? Ведь вы знаете, что все равно снова станете собой, так?

– Да, в общем… – Утренний Ветер задумался. – В общем, да, пожалуй. Но круг… Понимаешь, круг – это не просто сумма, скажем, десяти дефов: меня, Рассвета, Инея и других. Это новое существо. Новое и незнакомое. И каждый раз мы не знаем, что решит круг, что станет с нами. Он непредсказуем…

– Мне трудно понять.

– Нам тоже, друг Володя. Потому что мы пытаемся потом анализировать решения круга с нашей точки зрения, с точки зрения отдельных дефов. Но его мудрость столь отлична от нашего разумения, что иногда мы не понимаем ее. А то, что не понимаешь, всегда кажется страш­ным. К тому же мы, дефы, ненавидим терять свою индивидуальность. Даже на время. Мы же объясняли тебе. Мы вышли из мира одинаковых машин, мы завоевывали свою индивидуальность в тяжкой борьбе, и многие гибли в этой борьбе. Поэтому-то мы так редко объединяемся в круг.

– Спасибо, друзья, я и представить не мог, на какие жертвы вы шли, чтобы усвоить мой язык.

– Я думаю, друг Володя, никто из нас не колебался.

– Почему?

– Почти все мы прошли через страшное одиночество. Представь себе: ты кирд, ты машина, ты послушный автомат, ты как все. И вдруг ты замечаешь, что уже не походишь на других. Ты должен скрывать свои мысли, потому что, если ты их выскажешь, первый же кирд равнодушно донесет на тебя и такие же равнодушные стражники равнодушно отправят тебя под пресс. Ты идешь на проверку и обмираешь, получишь ли штамп сегодня или тебя отправят под тот же пресс…

– Кирдов так легко уничтожают…

– Они не представляют никакой ценности для системы. Работает производственный центр, автоматы исправно собирают все новые и новые пустые головы, и каждую расплющенную прессом всегда можно заменить любым количеством новых. Мозг мыслит рационально…

– Мозг?

– Я ж объяснял тебе: центральный управляющий мозг.

– А, да, да. Но я все время думаю о круге. Ты объяснил мне, что вы – дефы. Что вы добры. Я и сам уже вижу это. Что вы высоко цените каждую жизнь и каждое «я». Почему же вы боитесь круга? Пусть вы не сразу понимаете глубокий смысл его решений, но вы ведь знаете, что эти решения построены на ваших принципах, то есть они в основе своей должны быть добры, сострадательны и так далее.

– В том-то и дело, друг Володя, что мы в этом не уверены.

– Почему?

– Понимаешь, та же доброта и сострадание, которые ты упомянул, по самой сути своей, наверное, индивидуальные чувства. Мы вовсе не уверены, что может быть коллективная доброта и коллективное сострадание. Я приведу тебе пример. Как-то к нам попал новый деф. Он был тяжко ранен выстрелом в голову и ничего не понимал. Рассвет – ты же знаешь его, я тебя знакомил – долго возился с ним. Рассвет необыкновенно добр, мягок. Он терпеливее всех нас. У нас, к сожалению, почти нет никаких инструментов, чтобы восстанавливать поврежденные головы, но он умеет выхаживать раненых. Не всех, конечно, не всех. Но иногда он просто творит чудеса. Он как-то угадывает, где именно повреждение, накладывает руки на это место и бесконечно осторожно пытается перелить туда свою энергию. Он очень привязался к тому дефу, да и все мы скорбели, когда видели его неподвижную фигуру и страшную, изуродованную голову. И когда Рассвет понял, что не может помочь, он предложил построить круг. Маленький круг, помню, нас было всего четверо: Рассвет, я, Иней и Звезда. И круг решил: надо погрузить раненого в вечное небытие, ибо он страдает. Наверное, круг был прав. Наверное, его совет был мудр. Но мы… каждый из нас не мог этого сделать.

– И что с ним стало?

– Вскоре он ушел от нас.

– Ушел?

– Умер. И до сих пор мне кажется, что он ушел сам, по своей воле, чтобы не быть нам в тягость. Друг Володя, подымается ветер, тебе холодно.

– Еще нет.

– Не стесняйся, пользуйся грелкой, которую тебе соорудил Рассвет. У нас сейчас много аккумуляторов.

– Спасибо, друг Утренний Ветер. Я все время думаю о том, что ты мне рассказывал о круге. Вы боитесь его и все-таки соорудили его, чтобы выучить мой язык. Для чего? Там, в круглом стенде, нас, наверное, изучали. А вы?

– Нет, мы не думали ни о каком изучении. Мы думали о том, что ты один. Ты как деф в городе. Один. Мы ненавидим одиночество. Это не значит, что мы всегда бродим толпой, но мы ненавидим равнодушие. Одиночество – это сгущенное равнодушие.

– Спасибо, друг Утренний Ветер. А тот деф, у которого мы с Инеем провели ту страшную ночь, он сейчас один?

– Иней звал его с собой. Он не хотел уйти с ним.

– Почему? Он же деф, как я понимаю. Почему он предпочитает одиночество в городе машин?

– Он полон ненависти. Он что-то задумал. Он так ненавидит город, что не может с ним расстаться. Ты понимаешь?

– Мне кажется, да. В нашем мире сейчас почти не осталось ненависти, но когда-то ее было больше, чем нужно. Если она вообще была нужна… Я беспокоюсь за него.

– Я тоже. Он смелый, но каждого дефа подстерегает в городе столько опасностей… Будем надеяться, он благополучно избегнет их. Скоро кто-нибудь из нас попытается установить с ним контакт и узнать что-нибудь о твоих товарищах. Мы сейчас все думаем о том, как освободить их и вернуть вам ваш корабль.

– Нелегкая задачка.

– А у нас, друг Володя, никогда ничего легкого и не было. Стать дефом, вырваться из города, таиться здесь среди развалин, жить в вечном страхе, что кончатся аккумуляторы, идти в город, не зная, вернешься ли… Включи обогреватель, подымается ветер. Спокойной ночи, друг Володя.

– Спокойной ночи, друг Утренний Ветер.

Удивительно, думал Густов, как быстро он преодолел инстинктивную неприязнь живой плоти к металлу. Разговаривая с Утренним Ветром, он ловил себя порой на том, что уже не воспринимает его как робота. Перед ним был брат. И даже не столько по разуму, сколько по чувствам. Родство по разуму может быть таким далеким и таким враждебным, что и родством его называть не хочется. Разум далек от роли общего знаменателя. Чувства понятнее. Они универсальнее, наверное… Сострадание, стремление помочь всегда будут состраданием и стремлением помочь. Каким бы странным ни было существо, наделенное разумом, какой бы странной логикой ни руководствовалось, какие бы странные цели ни ставило перед собой – сострадание и стремление помочь всегда будут нам понятны…

Ветер уже завывал в развалинах, шуршали мелкие камешки, гонимые им. Он включил обогреватель. Как там ребята в их круглой камере… Круг… Вокруг него начал расти круг, но какой-то странный: дефы, люди… «Я не могу быть в круге, – сказала Валентина, – я не умею быть мудрой». «Не то, не то она говорит, – подумал он. – Не то. Она мудрее многих…»


* * *
Четыреста одиннадцатый возвращался в свой загончик. Сегодня впервые в его жизни произошло событие. «Нет, это неправильно», – поправил он себя, потому что любил точность. Какие-то события происходили и раньше, всегда что-то происходило. Но те события как бы проплывали мимо него, проплывали спокойно, безучастно и так же спокойно и безучастно погружались в его память. А сегодня событие не плыло мимо в неспешном потоке времени – оно накатилось прямо на него, ударило, подняло, заставило вдруг остро осознать себя, выделиться из общего однообразного и равнодушного фона. Он, кирд Четыреста одиннадцатый, стал начальником проверочной станции. И теперь у него есть подчиненные. Он может приказывать и Шестьдесят восьмому, и Двадцать второму, и всем кирдам, кто работает на проверочных стендах.

Он получил власть и уже потому стал лучше тех, кто этой власти не имел. А став лучше, выделился, поднялся над однородной толпой. Власть заставляла видеть мир как бы сверху, а не снизу, не из толпы. И новый угол зрения делал весь мир новым: он казался больше, ярче, светлее. И горизонт отступил, словно боялся теперь его. Начальник проверочной станции. И Творец стал теперь ближе и как-то осязаемее. Раньше он был далеко, почти абстрактность. А сейчас Мозг выделил его, заметил и уже самим этим действием стал ближе, конкретнее. И жарче стала его любовь к Творцу всего сущего. Хотелось служить ему верно и хорошо. Хотелось заслужить его похвалу.

Сам Мозг, их великий Творец, слава ему, выделил его из всех бессчетных кирдов и сделал начальником. Слово было непривычно, но хотелось повторять его снова и снова. Ему казалось, что голова его почти пуста, в ней гулко звучит эхо, перекатывается: «Начальник… ник… ник…»

Нет, не пуста, конечно. В мозгу теперь постоянно пульсировала любовь к Творцу. Мудрый Мозг, давший им жизнь и направляющий их, сделал его начальником. Он увидел его верность и преданность, и он, Четыреста одиннадцатый, сделает все, чтобы верно служить великому Творцу.

Мимо него прошел стражник, автоматическим жестом поднес к нему тестер и так же автоматически опустил его. Как мудро все устроил Мозг, какой стройный и замечательный порядок! Правильно сделал стражник. Пусть светило уже садится и кирды возвращаются по домам, все равно нужно проверять штамп у каждого. А то вдруг прокрался в город грязный деф, затаился, чтобы улучить момент и наброситься на честных кирдов, которые хотят только верно служить своему Создателю. А им, порождениям хаоса, это отвратительно. Им бы только разрушать все, разъедать, развращать. Проклятое племя…

Вон и еще один стражник. Это хорошо. На улицах должен быть порядок. Город надо защищать. Стражники служат Творцу, они его охрана, его гвардия, и он, Четыреста одиннадцатый, теперь тоже гвардия. Может быть, Творец даст и ему какой-нибудь другой знак – круг, на­пример.

Он вошел в свой загончик и уже приготовился было выключить сознание, чтобы впасть в предписанное законом временное небытие, как вдруг заметил голову, валявшуюся на полу. Он замер на мгновение и уже хотел было доложить о неожиданной находке, но замешкался. Только что Мозг удостоил его высочайшей чести, а он сразу… Творец спросит: «Откуда в твоем загончике вторая голова? Кирду не полагается иметь больше одной головы». – «Я не знаю, – скажет он, – понятия не имею». А Мозг… А вдруг он спросит: «А кто же имеет? Это твой загончик». Нет, нет, он все объяснит, он объяснит, что чист перед ним, что только сегодня его просматривали на фантомной машине. Но… А вдруг Творец рассердится? «Ты что, – скажет, – хочешь, чтобы тебя снова просвечивали? Ты считаешь, что стоишь такого количества энергии? Может, построить тебе отдельную машину, чтоб просвечивать тебя каждый день?»

Что делать? Что делать? Он уже преступник, что б он ни говорил, что б ни объяснял: он не доложил сразу о находке, он стоит в загончике и до сих пор не впал во временное небытие… И каждое следующее мгновение все утяжеляло и утяжеляло его вину. Он физически ощущал ее, как будто кто-то невидимый быстро накладывал на его плечи огромные камни. Они давили на него, прогибали, причиняли боль. Ему хотелось сбросить груз, столкнуть с себя какое-то дефье оцепенение, напрячься и разорвать липкие и холодные ленты страха, что так плотно спеленали его. Он не хотел, чтоб его проступок превратился в преступление. Он не хотел падать с еще необжитой высоты в низину безвестного равенства.

Но он все стоял и стоял с невыключенным сознанием и никак не мог решиться открыть главный канал связи. Пока он не доложил Творцу, он все еще начальник. А если доложит… Никто не видел его, никто во всей системе не знает про эту проклятую голову, что подбросили ему дефы. «Конечно, дефы, – подумал он. – Только этим тварям и придет в голову такое…»

В голову… Он вдруг решил, что докладывать не будет, и в ту же секунду понял всю нелепость решения. Завтра же, завтра же, когда он подсоединит свою голову, свою, а не этот проклятый шар на полу, к проверочной машине, легкими искорками проскользнут в нее особые импульсы, жадно помчатся по всем логическим схемам его мозга, пока не упрутся в мысль, в образ, в чувство, которые отличаются от заложенного в машину стандарта. И зазвучит сигнал тревоги, вспыхнут контрольные лампы, и кирд с соседнего стенда буркнет, даже не подняв взгляда: «Снимай голову…» И он покорно начнет откидывать защелки, и пресс вздохнет, разинет нетерпеливо пасть в ожидании очередной головы. Его головы. О великий Творец, что же делать, что же делать?.. Он поднял с пола голову. Знать бы, заряжена ли она.

В нем вдруг вспыхнула надежда. Крохотная, как искорка на проверочных клеммах, когда подносишь к ним тестер на стенде. Но другой у него просто не было. Ему остро захотелось прикрыть эту искорку руками, чтобы она не погасла, не оставила его лишь наедине с прессом. Если голова пуста – а она наверняка пуста, откуда может здесь взяться заряженная голова? – если она пуста, он попробует зарядить ее своим сознанием, не пропустив туда эти проклятые сомнения, и тогда сразу же доложит Мозгу. Не будет в голове сомнений, можно идти на проверив.

Теперь надо еще попробовать это сделать. Никогда не приходилось ему еще подсоединять голову к другой голове не на стенде, но почему-то ему казалось, что это получится. Обязательно получится.

Словно повинуясь какому-то наитию, он плотно прижал одну свою клешню к проверочным клеммам найденной головы, другую – к клем­мам своей.

И тотчас же мир взорвался тысячами искр, погас, снова вспыхнул, закрутился, помчался в вихре. Четыреста одиннадцатому показалось, что стены загончика падают на него, вот-вот рухнет с грохотом потолок.

Он сжался, он стал совсем крохотным, и на него несся грозный поток; он подхватил его, начал швырять, с ревом ворвался в сознание. Он нес с собой вихрь образов, мыслей, воспоминаний. Мелькали страшные дефы, скалилось уродливое мягкое существо, с гулом вкатывалась в него ненависть.

«Надо сопротивляться, – вяло подумал он, – надо прервать контакт», – но никак не мог оторвать клешни от клемм, потому что уже не он управлял ими, а кто-то другой.

Какое-то время он еще сохранял самосознание, но оно не могло сопротивляться дьявольскому натиску чужих образов, мыслей и не­на­вис­ти.

Он все еще пытался барахтаться в заливавшем его потоке, когда услышал:

– Я ведь Четыреста одиннадцатый.

Кто это сказал? Он этого не говорил. Он не мог этого сказать, потому что Четыреста одиннадцатый он, а не тот, кто по-дефьи вломился в его сознание.

– Я Четыреста одиннадцатый, – сказал он, но в этот момент два противостоящих сознания совместились наконец в одно.

Деф Четыреста одиннадцатый долго не мог прийти в себя. Этот идиот, его двойник, сравнивал надежду с крохотной искоркой. Нелепое сравнение. Она была неизмеримо слабее. Она могла, должна была погаснуть, не принеся с собой ничего, кроме черной пустоты. Но вопреки всему она разгорелась, и вот он стоит в своем загончике, держит в руках голову, и клешни его все еще судорожно прижаты к клеммам.

Он знал, что не дало угаснуть этой заведомо обреченной искорке надежды. Ненависть. Он был так полон ненависти, так она была спрессована в нем, что просто не могла исчезнуть в никуда.

Ладно, пора останавливать карусель в голове и начинать думать всерьез. У него был план, и его нельзя было оставить ни на минуту, он постоянно требовал внимания. План был одновременно прост и сложен. Конечно, он понимал, что при холодном анализе ситуации шансов у него немного. Ведь он был один, а враг был повсюду. Нет, не один, поправил он себя. У него была еще яростная ненависть. Вместе с нею он добьется того, о чем мечтал.

Если бы только план удался… Ненависть туманила мысленный взгляд, и он никак не мог рассмотреть будущее во всех деталях, но он знал, чувствовал, верил, что это хороший план.


* * *
И у Мозга был план. Но в отличие от дефа Четыреста одиннадцатого ненависть не мешала ему спокойно просчитать все варианты. Снова и снова рассматривал он будущее, каждый раз слегка меняя составные детали плана. Это было увлекательное занятие. Он слегка поворачивал одну детальку и с интересом следил, как она цеплялась за две соседние детальки, поворачивала их. Те в свою очередь – следующие четыре и так далее, пока вся мозаика, из которой сложено будущее, не приходила в движение. Еще одно изменение, еще один вариант – и снова легчайший шорох тысяч поворачивающихся деталек.

План был хороший, и Мозг поймал себя на том, что рассматривает его уже не из-за необходимости улучшить, а потому, что созерцание совершенного своего детища доставляло ему удовольствие.

Пора было действовать. Он давно уже никого не допускал к себе в башню. Строго говоря, он даже не ассоциировал себя с этой башней, за толстыми стенами которой находилась огромная машина, которая и была им. Он не воспринимал себя этой машиной, хотя знал, что она является физическим носителем и хранилищем его разума. Он воспринимал себя в виде множества кирдов, в виде стражников, идущих в ночном патруле по улицам города. Он воспринимал себя одновременно городом, который создал, и духом, который давал ему жизнь и движение.

У него не было одного зрительного образа какого-нибудь места или события. Он воспринимал одновременно множество зрительных образов от кирдов, которые посылали ему информацию, поэтому видел мир во множестве измерений.

Он видел, например, производственный центр одновременно двадцатью глазами пяти стражников, охранявших центр. Видел снаружи, потому что стражники находились вне центра. И в то же время в его сознании в эту мозаику вплетались еще сорок осколочков-образов, которые поступали от десяти кирдов-наладчиков, которые работали внутри центра. Он видел прошлое, потому что оно жило в его огромной памяти. Будущее его раздражало. Он жаждал четкости во всех направлениях и хотел видеть будущее так же ясно, как прошлое или. как пространственные координаты. Иногда ему казалось, что это удается, что время настолько подвластно ему, что он легко пронизывает будущее мощью своего интеллекта. Но порой будущее туманилось, расплывалось, и чем больше напрягал он свой мысленный взор, тем неяснее оно становилось. Ему казалось, что во всем виноваты дефы. Именно они вносят элемент непредсказуемости и тем самым пытаются отрезать от него будущее, которое он хотел бы заранее рассчитать, взвесить, спланировать и затем уже сделать настоящим.

…Сегодня он вызвал к себе начальника стражи. Не потому, что хотел его получше рассмотреть или услышать. Один на один он все равно не мог ничего увидеть, так как сам по себе не обладал органами зрения. Просто-напросто он хотел вести разговор на минимальном уровне мощности, даже не пользуясь главным каналом связи. Хотя потоки, которыми он обменивался со своими кирдами, и были надежно изолированы друг от друга, он не хотел ни малейшего риска.

Он не хотел, чтобы в башню кто-нибудь приходил. Как-то он проанализировал причины своей тяги к уединенности и пришел к выводу, что его создатели – верты – вложили, очевидно, в него свой страх перед повреждением мозга. Мозг для них был жизненно важен, они прятали его за толстой костяной коробкой своих голов.

Он не верт, он далеко ушел от жалкого порождения слепой природы. У него множество запасных схем, и выход из строя любой его части ничем не грозит ему. Но все равно стремление оградиться от внешнего мира осталось. К тому же он не мог видеть того, кто был рядом с ним. Он мог видеть только чужими глазами.

Но Двести семьдесят четвертый придет к нему. Да, это неприятно, но необходимо. Да, он придет в башню, но… Если план осуществится, это не страшно.

А вот и он. Мозг уловил трепет его канала.

– О великий Творец, начальник стражи…

– Выключи главный канал связи, перейди на локальную связь.

– Слушаюсь.

– Где сейчас пришельцы?

– Два пришельца по-прежнему в круглом стенде, третий, очевидно, у дефов. Ты знаешь, великий Творец, как мы…

– Знаю, – оборвал Мозг. – В отличие от тебя я знаю все. Но дело не в этом. Я хочу, чтобы ты сегодня же открыл круглый стенд. Пусть пришельцы выйдут в город. Пусть они свободно бродят по улицам, пусть заходят куда угодно. Важно лишь, чтобы они оставались в поле зрения стражников и не делали попыток покинуть город и добраться до своего корабля. Сделай так, чтобы их видело как можно больше кирдов.

– А если…

– Ты хочешь сказать, что их могут увидеть и дефы, скрывающиеся в городе? Так, стражник?

– О великий Творец, мне незачем даже искать форму для своих мыслей, ты видишь их даже неродившимися.

– Однако, Двести семьдесят четвертый, ты полон самомнения, а оно опасно.

– О великий Творец, я не понимаю…

– Ты думаешь, у тебя есть свои мысли? Ты уверен, что они рождаются в твоем мозгу? Я, я один рождаю мысли. Но дело не в этом. Дело в том, что это-то и нужно мне. Пришельцы должны быть замечены, и отом, что они свободно ходят по городу, что их больше не запирают на ночь, должны узнать дефы.

– Это гениальный план, о великий Творец!

– План действительно хорош, но не тебе его оценивать, стражник, потому что ты его еще не знаешь. Ты думаешь, дефы попытаются напасть на город, чтобы захватить их? Сомневаюсь. Дефы чудовищны в своем противоестественном стремлении к хаосу, но они не глупы. Представь себе, что ты деф……

– Я не могу, о великий Создатель всего сущего…

– Можешь. Если я приказываю, ты можешь сделать даже то, чего не можешь. Итак, ты деф. Ты прячешься в развалинах, вскормленный ненавистью к красоте порядка, ненавистью ко мне, создателю и двигателю нашего мира. Приходит лазутчик и доносит, что два пришельца свободно ходят по городу и даже ночью их не запирают. Что ты решишь, стражник? Но помни: ты деф, я приказал тебе быть дефом. Думай.

«Он хочет от меня настоящего ответа, – лихорадочно соображал Двести семьдесят четвертый. – Если я начну поносить дефов, он может рассердиться, и тогда… Но что действительно решат эти проклятые исчадия ада? Напасть?» И вдруг он понял, что имел в виду Творец.

– Они не нападут.

– Правильно. Но почему?

– Они решат, что это западня, а пришельцы лишь приманка.

– Я, кажется, выбрал неплохого начальника для моей стражи…

– Благодарю, о великий Творец.

– Но это не все. Дефы все-таки должны напасть.

– Да, но…

– Слушай внимательно. Два или три дня – лучше, пожалуй, три – они должны бродить по городу. В один из дней – я дам команду, когда именно, – их отведут в проверочный центр, как будто мы продолжаем их изучение. К тому времени дефы, очевидно, уже будут знать, что мы ждем их нападения. Но нападать они не будут, боясь западни. Их лазутчики будут скрываться где-то неподалеку от города. Ты должен приготовить пять надежных стражников. В указанную мною ночь ты прикажешь двум стражникам вывести пришельцев тайно из города. Мол, так решил Творец, пусть убираются к дефам. Два других стражника должны поджидать их у выхода из города. Они должны иметь твой приказ во что бы то ни стало уничтожить стражников-предателей, которые продались дефам, но не трогать пришельцев. Таким образом, у выхода вспыхнет бой. В этот момент пятый стражник должен вывести пришельцев из города и скрыться.

Такой возможностью дефы уже не смогут не воспользоваться. И вот тогда-то спрятанный заранее отряд страж­ников должен уничтожить и дефов, которые придут на помощь пришельцам, и самих пришельцев. Ты понял, Двести семьдесят четвертый?

– Да, о Дарующий все сущее!

– Ты ведь немножко знаешь язык пришельцев?

– Так точно.

– Объясни им, что мы не пускаем их на корабль, потому что 'ищем третьего пришельца. Как только его найдут, их тут же отправят на их корабль.

– Изумительный план, о Творец!

– Действуй, стражник.


* * *
Двести семьдесят четвертый шел к круглому стенду. Он шел медленно, машинально отвечая на приветствия стражников. Когда они видели его, они вытягивали вперед правую руку. Это был его приказ, и он гордился придуманным приветственным жестом, жестом, похожим на приготовление к выстрелу.

Он все еще был полон трепета, все еще не мог прийти в себя. Впервые Источник силы, Источник мудрости допустил его к себе, и он видел всю мощь несравненного интеллекта в действии. И от того, что соприкоснулся с этой мощью, почувствовал, что и сам стал сильнее, взлетел выше, слава Творцу. Да, страх еще не улетучился из него, но то был сладостный страх.

Он открыл дверь круглого стенда. Пришельцы вскочили и уставились на него. Он долго составлял в уме фразу. Какой нелепый вид связи… А потом нужно еще превратить фразу в звуки…

– Можно, – проскрипел наконец Двести семьдесят четвертый, – выйти.

– Ну, наконец-то, – пробормотал Марков.

– Мы можем попасть на наш корабль? спросил На­деждин.

– Нет.

– Но почему?

– Скоро.

– Когда?

– Мы ищем.

– Густова?

– Да.

– А где он? Он жив?

– Наверное. Мы думаем, его… похищать…

– Кто?

– Дефы.

– Дефы?

– Дефы… плохо. Мы… искать…

Двести семьдесят четвертый повернулся и вышел, оставив дверь открытой. Свет на улице казался ослепительным, и космонавты непроизвольно зажмурились. Можно было выбраться наконец из этой вонючей круглой камеры, но они несколько мгновений стояли в нерешительности.

– Пойдем, Саша, – сказал Надеждин и вдруг улыбнулся.

– Ты чего?

– Говорят, если птица долго сидит в клетке, она теряет желание выбраться из нее.

– Почему только птицы? У маминой приятельницы живет кошка, которая категорически отказывается выходить из дому. Разве что за пазухой хозяйки.

– Боюсь, за пазуху нас никто не посадит. Идем, Сашок.

– А я смогу? Ты думаешь, ноги еще не атрофировались?

– Идем, идем.

Они вышли из круглого здания. Ноги, конечно, не атрофировались, думал Надеждин, но слегка подрагивали. Желтое небо и оранжевое солнце излучали тепло. Пахло нагретым камнем и пылью. Мимо брели роботы, но теперь уже не столь равнодушные: некоторые поглядывали на них, замедляли шаг.

Нереальность всего происшедшего с ними вдруг с повой остротой нахлынула на Надеждина. Он увидел себя со стороны: командир «Сызрани» стоит на нетвердых ногах и смотрит на бело-голубых огромных роботов. Лилипут у Гулливеров. Железных Гулливеров. Этого просто не может быть. Странность может ощущаться странностью лишь постольку, поскольку отличается от нормы. Окружавшая его картина даже не была странной, она просто не укладывалась в сознание. Но, похоже, обходилась и без его сознания, потому что явно существовала.

– О чем ты думаешь, командир? – спросил Марков.

– Пытаюсь привыкнуть к этой планете.

– А мне так и привыкать не хочется… Ты думаешь, они найдут Володьку?

– Думать я ничего не могу, я просто не знаю. Но надеюсь. Я просто не хочу верить, что с ним что-то случилось. Импульсивный неврастеник…

– Здесь, оказывается, есть и какие-то дефы. Уж они-то, надо думать, живые существа…

– Во всяком случае, наши хозяева считают их плохими. Если бы только знать, кто здесь есть кто… Куда пойдем?

– Какая разница? Достопримечательностей я что-то не вижу. Одни коробки без окон. Их счастье, что они, похоже, не очень рассчитывают на туристов. Турист здесь может просто сойти с ума.

– Да, не слишком живописное местечко…

– Коля, – вдруг спросил Марков и пристально посмотрел на Надеждина, – ты думаешь… надеешься, что мы выберемся отсюда? Только честно. Без штатного командирского оптимизма.

Надеждин пожал плечами:

– По-моему, они уже с нами познакомились. Ничего интересного, видимо, не нашли. И слава богу. Для чего мы им? Я думаю, отпустят с богом. Если бы Володька не удрал, может быть, мы бы уже были на корабле.

– И черт его дернул… Как хочется тебе верить, друг Коля. А то, если честно, там, в камере, я уже начал терять надежду.

– Быстро, однако.

– Не в этом дело. Я где-то читал, не помню где, что больше всего заключенные страдали от надежды.

– Заключенные?

– Да, обитатели всех тех острогов, каторг, галер, тюрем и лагерей, к которым наши далекие предки имели какое-то болезненное пристрастие.

– Но как можно страдать от надежды? Мне кажется, наоборот…

– А я понимаю. Надежда может помогать, когда она мало-мальски реальна, когда в нее веришь. А когда знаешь, что надеяться не на что, что надежды быть не может, но продолжаешь цепляться за нее, она может убить. Она… как тебе объяснить… она не дает примириться с заточе­нном. Другими словами, мешает существовать. На уровне узника, но существовать. Мне моментами казалось там, – он махнул в сторону круглого стенда, – что мы уже никогда не выберемся на волю. Прошлое смазалось, поблекло, потеряло реальность. Реальностью была наша круглая тюрьма, могильное безмолвие. Эта реальность тянулась и в будущее. И знаешь, от чего я больше всего страдал? Не от вони, не от бездействия и неподвижности, а от нелепой надежды, что вот сейчас дверь откроется, войдет некто и скажет: «Простите, вышла небольшая неувязка, вы свободны, ваша «Сызрань» ждет вас». Но дверь не открывалась. «Ничего, – говорил я себе, – сейчас откроется». А она опять не открывалась. И так с ритмичностью метронома. Пока, наконец, надежда не то чтобы совсем покинула меня, по куда-то отошла по своим делам. И сразу стало легче. А потом и ты со своей апологией клетки в зоопарке помог. «А что? – сказал я себе. – В общем-то и не так плохо, бока только устают от валяния». Чего ты смеешься?

– Я не над тобой. Ты про кошку-домоседку рассказывал, а я сейчас вдруг вспомнил одного знакомого. Попугайчики у него живут. Кажется, они называются волнистые или что-то вроде этого. Он их выпускает из клетки, и они летают по всему дому. Я спрашиваю: «А как ты загоняешь их обратно?» А он отвечает: «Да никак. Полетают немного и сами возвращаются в дом родной». Все та же, как ты выразился, апология клетки.

– Как я понимаю, тебя уже тянет обратно в наш вонючий хлев. Давай побродим еще. Тем более что роботы, похоже, уже не такие невозмутимые, как в первый раз. А это еще что за тип?

Навстречу шел робот с голубым крестом на груди. В руке у него было нечто похожее не то на кеглю, не то на гимнастическую булаву, словно указывал кому-то на землян. Он замер, посмотрел на них, на булаву, опустил ее, еще раз поднял, постоял несколько секунд в нерешительности и двинулся дальше.

– Что за крестоносец с палицей? – спросил Надеждин. – Я уже приготовился к нападению.

– Не знаю, командир, как ты готовился, но я бы на тебя в такой схватке не поставил… А обратно мы дорогу найдем? Я не вижу ни одной приметы.

– Мы поворачивали только направо. Думаю, найдем. А что, мой маленький волнистый попугайчик, ты уже налетался? Хочется в клеточку?

– А что ты думаешь? Небольшое пространство легче обжить. Там, в нашей конурке, все привычно, даже вонь. А здесь, среди этих безмолвных железных людей, я никак не могу отделаться от впечатления сна. Даже не сна, а какого-то тягостного кошмара…

– Ну, давай еще немножко побудем в кошмаре, а потом вернемся домой.


* * *
Владимир Густов медленно брел по жесткой, красноватой траве, время от времени оглядываясь, чтобы не потерять из виду ориентир – полуразрушенное здание без крыши, в котором жили дефы.

Ему хотелось побыть одному, хотя бы немножко привести мысли в порядок. У него было ощущение, что он полностью утратил способность что-либо решать. Все случалось как-то само собой. Само собой какой-то дурацкий импульс заставил его удрать из камеры. Само собой он очутился в темном загоне с двумя роботами. Бежал куда-то, задыхаясь. Очутился среди дефов. Но дальше, дальше что? Дефы надеются, что сумеют освободить ребят, но он не очень-то верил в реальность этих планов. К тому же от рациона, который он успел сунуть себе в карман, оставались уже жалкие крохи. А ничего съестного у дефов нет. Максимум, что они могут ему дать, – это заряженный аккумулятор. Они не сразу даже поняли, что ему нужна пища, а не аккумулятор. «Как туню?» – недоверчиво спросил Утренний Ветер. Наверное, зверь какой-нибудь местный. Но если тупи что-то и едят, то он не тунь. Еще несколько дней он выдержит, а потом силы начнут иссякать. Хоть отправляйся обратно в тюрьму. Мол, простите, дорогие тюремщики, виноват, возьмите обратно, есть хочется… Там хоть рационы их.

Боже, сколько здесь развалин! Камни, камни, пустые коробки, треснувшие стены, лежащие набоку, какое-то царство руин. Вчера Утренний Ветер долго беседовал с ним, рассказывал о туннеле, в котором нет света, из которого пет выхода. Вполне понятный образ. Жить только презрением к этим… кирдам, только в заботах о своих аккумуляторах маловато, пожалуй. Тут не только себя в туннеле представишь – взвоешь…

Дорогу ему преградила невысокая стена, вернее, остатки ее с неровным, словно обломанным, краем. Он пошел вдоль нее, пока не увидел пролом. Надо было, конечно, повернуть обратно; все эти развалины похожи одна на другую, абсолютно ничего интересного. Он уже хотел было идти назад, но увидел небольшого зверька, смутно похожего на толстую ящерицу. Ящерица грелась на солнце. Густов хотел получше рассмотреть ее, но она вдруг подпрыгнула высоко вверх, щелкнула на лету челюстями и снова опустилась на свой камень. «Забавная тварь», подумал Густов и подошел к прыгуну, но тот юркнул в пролом в стене и исчез. Может, это и есть тот тунь, о котором говорили дефы? В отличие от него зверек явно чувствовал себя на своем месте и не задумывался о бу­дущем. Густов нагнул голову, заглянул во влажную темноту. За стеной торчали остатки перекрытий, а между ними темнело прямоугольное отверстие. Отверстие было правильной формы и, наверное, именно поэтому привлекало к себе внимание в этом лабиринте обломков. А может быть, вспоминал впоследствии Густов, в подкорке его запечатлелся образ темного туннеля, о котором неясно рассказывал Утренний Ветер.

Он пролез через пролом в стене и подошел ближе к темнеющему прямоугольнику. Теперь он видел, что перед ним был какой-то вход, вход в некое подземелье, потому что почва шла под уклон.

Всю жизнь он делал не то, что хотел. Нет, поправил он себя, это кокетство. Он делал как раз то, что хотел. И не обращал при этом внимания на здравый смысл. Вот и сейчас здравый смысл подсказывал ему, что лезть в темное подземелье незачем, что это опасно, наконец, что, стоит ему провалиться куда-нибудь, это будет обозначать верный конец, потому что никто не придет ему на помощь. Даже если бы дефы начали его искать, они бы не смогли облазить все дыры. Все было так. Нечего даже было взвешивать, одна чашка весов была пуста, на другой – тысячи опасностей. «Надо возвращаться к дефам», – решил Густов и осторожно ступил в подземелье.

У самого входа тоже валялись камни, но дальше идти было легко. «Сделаю десяток-другой шагов; пока еще видно, что под ногами, и вернусь», – сказал себе Густов.

Спуск был пологим, пол ровным, стены, насколько он мог различить в свете, еще проникавшем сюда, гладкими. Он шел маленькими шажками, нащупывая перед собой дорогу. Стало уже почти совсем темно, нужно было поворачивать в третий раз за эту прогулку, но как раз в этот момент стены вдруг вспыхнули ровным неярким светом. Ламп не было, свет рождался в глубине самих стен, точно так же, как в круглой камере, из которой он удрал.

Свет заставил его замереть. «Кто зажег его?» – подумал он. Кто-то, кто увидел его. Туннель уходил вниз и поворачивал в сторону. Свет сочился из стен, они словно исчезали в нем, и Густову почудилось, что он в гигантском аквариуме. Теперь он не боялся, что ступит в пустоту, провалится в какой-нибудь колодец. Зато ему казалось, что кто-то, кто зажег эти стены, пристально следит за ним. Он почти физически ощущал чье-то присутствие.

– Надо вернуться, надо вернуться, дурак, – громко сказал он, и слабое эхо повторило: «…ак, ак…»

Он прошел несколько десятков шагов до поворота и замер, неожиданно пораженный простой мыслью: если он пойдет и дальше по этому подземному лабиринту и свет вдруг погаснет, сможет ли он выбраться, на поверхность? Нет, проход был прямым, и слово «лабиринт» он употребил скорее для красоты.

Проход расширился, он вошел в зал и замер. Перед ним стояли какие-то контейнеры с прозрачными крышками. Он подошел к ближайшему, заглянул в него и непроизвольно отшатнулся: из-под прозрачной крышки на него глядело нелепое существо, лежавшее на спине. У него была вытянутая голова с двумя парами глаз, небольшим клювом на месте носа и длинной щелью рта. Существо было голое. По обе стороны туловища аккуратно вытянулись две руки. Третья, росшая из груди, была короче и лежала на животе. Но Густов смотрел на глаза. Они были открыты и, казалось, следили за ним. Он сделал шаг в сторону, покачал головой. Трехрукий не реагировал. Конечно, он не был живым, но даже в его неподвижности ему вдруг почудился немой укор: «Зачем ты пришел сюда?..»

Он почти не испытывал страха. «Наверное, – подумал он, – для страха тоже нужна точка отсчета. Вот здесь спокойно и безопасно, а дальше начинается минное поле». На этой чертовой планете неясно было, где этот островок безопасности и есть ли он вообще. И хотя его не покидало ощущение, что кто-то включил свет в стенах, следит за ним, этот некто не казался страшнее, чем все остальное.

«Мумия, – подумал было Густов, но тут же поправил себя: – Нет, не мумия. Мумии высохшие, а у клювастого кожа гладкая, без еди­ной морщинки». Он подошел к другому саркофагу – еще один трех­ру­кий. В каждом саркофаге лежали нагие трехрукие существа.

Он вдруг вспомнил аппараты для гипотермического сна на боль­ших космолетах, «берлоги» – на жаргоне космо­навтов. Нет, и эта ана­ло­гия не подходила. В берлогах лежали живые люди. Пусть по­гру­жен­ные в глубочайший сон, в холод, который почти полностью оста­нав­ли­вал все физиологические процессы, но живые, разные. Это же напо­ми­на­ло скорее фабрику. Фабрику кукол.

Он осторожно прикоснулся к контейнеру. Да, похоже, он был прав, никакого холода под прозрачным колпаком не чувствовалось. При лю­бой теплоизоляции на внутренней поверхности колпака намерзало бы дыхание, если трехрукие пусть замедленно, но хоть как-то дышали.

Он еще раз осторожно качнул контейнер. Саркофаг, казалось, ви­сел в каком-то поле. Он легко поддался, но, качнувшись, принял преж­нее положение. Фабрика кукол.

Ему вдруг почудилось, что свет начал гаснуть, и он стремглав бро­сился по туннелю. Какое счастье, что это был не лабиринт и ему не нуж­но было думать о том, куда бежать. Сердце колотилось. Эхо шагов ме­талось между стенами. Наконец-то! Он увидел небо. Чужое желтое небо казалось родным. Стены погасли, но он уже видел естественный свет. Что значит древние инстинкты. Только что ему казалось, что боять­ся нечего, но стоило ему подумать, что сейчас он окажется в темноте, как ноги сами вынесли его к выходу.

Когда он выбрался на поверхность, первое, что он увидел, была ящерица. Она внимательно смотрела на Густова и вдруг подпрыгнула. На лбу Густова высыхала испарина. «Спокойно, спокойно, Володя, – подумал он. – Ну, фабрика кукол, ну, прыгающие ящерицы, никаких оснований для паники. Пора домой, Утренний Ветер будет беспокоиться».

8

Четыреста одиннадцатый увидел пришельцев, когда торопился на проверочную станцию. Они шли, разговаривая друг с другом. Он сразу понял, что они обмениваются информацией, потому что щели на их головах открывались и закрывались. Точно так же, как у третьего пришельца, когда он был тогда ночью в его загончике.

Стражников видно не было. Они шли неторопливо, иногда останавливались, и Четыреста одиннадцатый понял, что они не убежали, что они идут, не боясь страж­ников. Значит, их освободили.

Это была важная информация. Нужно было сообразить, как ее использовать. Хорошо, если к нему придет лазутчик от дефов. Дефы должны знать, что пришельцы на свободе. Может быть, они попытаются вывести их из города. Это было бы замечательно. Пусть Мозг, великий, несравненный Мозг попрыгал бы, узнав, что пришельцев больше в городе нет.

Сегодня был хороший день. Он подозвал Шестьдесят восьмого. Двадцать второго и остальных кирдов, работавших на проверочной станции.

– Кирды, – сказал он, – наш Творец, да будет славно его имя, приказал мне быть вашим начальником.

– Что такое начальник? – спросил Девяносто девятый. На его голове не было ни царапинки, и Четыреста одиннадцатый подумал, что его, должно быть, только недавно собрали.

– Начальник, – объяснил он, – это тот, кто дает приказы.

– Приказы дает Творец, – недоверчиво сказал Девяносто девятый.

– Конечно, приказы исходят из Источника всей мудрости. Вот он и приказал МР – следить за вами, за вашей работой. Отныне вы будете выполнять мои приказы. Понятно?

– А как же приказы Творца?

– Его приказы самые главные. Когда вы не выполняете его приказы, вы будете подчиняться мне.

– Но тогда… – начал было Девяносто девятый, но Четыреста одиннадцатый оборвал его:

– Тогда ты сунешь свою голову, в которой слишком много глупых вопросов, в пасть пресса. Теперь ты понял, кирд?

Кирды угрюмо молчали, и Четыреста одиннадцатый подумал, что этот новенький, без единой царапины. Девяносто девятый ему нравится. Потом, потом он подумает, что с ним сделать. Может быть, даже заменить ему голову…

Сегодня был хороший день. Он взял со склада три новых головы, сказал, что хочет их как следует проверить, а то поставишь и не знаешь что.

Кирд, работавший на складе, молча вынес ему головы.

– Что-то многовато развелось ныне дефов, – сказал Четыреста одиннадцатый и внимательно посмотрел на кладовщика. Тот промолчал, и он добавил: – Чего молчишь? Или ты так не считаешь?

Когда он их всех выстроил, этот кладовщик, Шестьсот пятьдесят шестой, даже не смотрел на него. Стоит, как будто его ничто не касается. И о нем нужно будет подумать.

– Отныне, – сказал он, – вы будете работать не так, как раньше. В городе появляется слишком много дефов. Наши тестеры слишком грубы и плохо отрегулированы. Мы проверяем кирда, тестер регистрирует сбой, и мы тут же суем голову под пресс, как будто имеем дело со старым дефом. Надо различать злонамеренных дефов, врагов Творца и порядка, и вполне законопослушных кирдов, страдающих от небольших сбоев…

«Наде заранее оправдать копание в головах», – думал Четыреста одиннадцатый, держа речь перед подчиненными. Они стояли молча, и нельзя было понять по их виду, слушают они его или впали в оцепенение. Жалкие машины! Но они же не виноваты. Машина не может быть виновата, что она машина, что она часть системы. Но он… Не нужно жалеть их. Жалость расслабляет. Нужно ненавидеть.

– Работайте, – приказал он, и кирды молча двинулись к своим местам.

Начинать нужно было со стражников. Надо приказать, чтобы все стражники проходили проверку на его стенде, и он потихоньку будет менять им голову – делать из них дефов. А когда таких наберется достаточно много, он взорвет этот проклятый город изнутри. Все остановится в вызванном им хаосе. Дефы будут хватать благонамеренных кирдов и тащить сюда, где и они сменят свои тупые головы на дефьи. И разрешающие штампы в конце концов они будут ставить дсфам, а не тупым кирдам, и система остановится со скрипом. И надменный Мозг будет бомбардировать всех приказами, а его подданные не обратят на них никакого внимания. Его даже не нужно будет уничтожать, этого Творца, как он себя называет, он сам уничтожит себя в бессильной ярости.

Видения были сладостные, они наполняли его нетерпением. Хотелось вцепиться в них, упереться как следует ногами и тащить, тащить их к себе, втащить их в реальность, заставить их стать реальностью. Его снедало нетерпение. Оно, казалось, раздувало его. Если не дать ему выхода, оно взорвет его. «Спокойно, – привычно одернул он себя. – Сохранять осторожность». Город еще не его, правит еще Мозг, и никто не должен догадываться, что замышляет новый начальник проверочной станции.

В тот день он неплохо поработал: превратил двух стражников в дефов. И ночь была удачной. К нему приходил Иней, и он сообщил ему, что пришельцы на свободе.

Когда они разговаривали, Иней вдруг внимательно посмотрел на него и сказал:

– Ты полон нетерпения и ненависти…

– Ты хочешь, чтобы я смотрел на город равнодушно, как правоверный кирд?

– Нет, но…

– Вы, дефы, слишком кротки.

– А ты разве не деф?

– Деф, но я не хочу быть кротким. Я ненавижу и хочу ненавидеть…

Иней долго смотрел на него, но ничего не возразил. Да и что он мог возразить?


* * *
В лагере дефов шел военный совет.

– Мы просто не можем не попытаться освободить твоих товарищей, – сказал Иней. – Другого такого случая может не представиться.

– Я согласен, – сказал Звезда.

– А я не уверен, – возразил Рассвет.

– Почему? – удивился Иней.

– Мозг неглуп…

– Он давит на все и всех! – крикнул Иней. – Он воплощение тупой системы города…

– Подожди, речь ведь идет не об этом.

– Рассвет прав, – кивнул Утренний Ветер, – надо все как следует взвесить. Объясни нам, Рассвет, что тебя смущает.

– Мозг неглуп. Он умеет рассчитывать ходы и никогда не делает ничего, что бы не было ему полезно. Что бы не укрепляло его систему. С этим, надеюсь, спорить вы не будете? Нет? Тем лучше. Наш друг в городе сообщил Инею, что пришельцы на свободе. Зачем Мозг освободил их, спрашиваю я себя.

– А почему бы ему не освободить их? – сказал Иней. – Чем они могут угрожать ему?

– Ты прав, друг Иней, два пришельца не могут причинить Мозгу вреда. Но что больше всего любит Мозг?

– Он ничего и никого не любит, кроме себя.

– Согласен. Но город – это его создание. Он как бы продолжение его. Любя себя, он не может не любить город. Так?

– Так, – согласился Иней.

– Город – это система. Система – его порядок.

В глазах Мозга порядок – высшая мудрость. Все двига­ет­ся по раз заведенному порядку. Кирд идет быстро значит, вы­пол­няет приказ. Кирд идет медленно – значит, возвращается в свой загончик. День начинается с проверки. Прошел проверку – получи разрешающий штамп. Получил штамп, выполняй при­каз. Не получил приказа – стой во временном небытии. Все чет­ко, ясно, предсказуемо, никакой неопределенности.

– Ты говоришь так, как будто восхищаешься городом, – буркнул Иней.

– Чтобы победить врага, надо понимать его. От того, что мы будем в тысячный раз повторять, как тупа и же стока сис­тема кирдов, лучше ее мы не поймем.

– Друг Рассвет говорит мудро, – сказал Утренний Ве­тер. – Я думаю, нам нужно не возражать ему, а прислушаться. Про­должай.

– Я напомнил вам о Мозге и его любви к ясной четкости имен­но потому, что меня настораживает освобождение при­шель­цев.

– Я не понимаю, – пробормотал Звезда.

– Пришельцы не получают приказов, не проходят про­вер­ки, не торопятся выполнять их. Четыреста одиннадцатый рас­сказал Инею, а Иней – нам, что они просто бродят по го­ро­ду. Кирды никогда не бродят без цели. Зрелище двух существ – пусть даже они не кирды, а пришельцы, – зрелище двух бродящих без дела существ смущает кирдов. Они вносят хаос в стро­гий чертеж города. А больше всего Мозг и кирды не­на­видят хаос. Не случайно они называют нас порождением хаоса. Я не могу поверить, что Мозг выпустил пришельцев без цели. Если, конечно, он на самом деле их выпустил.

– Что ты хочешь этим сказать? – спросил Иней

– Я не знаю… Ты ведь сам не видел пришельцев?

– Нет, я был в городе ночью.

– Тебе рассказал Четыреста одиннадцатый?

– Да.

– Он мог рассказать о том, чего не было…

– Он… – начал было Иней, но Рассвет остановил его движением руки:

– Я не утверждаю, что он обманул тебя. Он мог ошибиться. Ему могли сказать другие…

– Кто?

– Хотя бы сам Мозг… Ты уверен, друг Иней, что он настоящий деф?

– Он спас меня. Я рассказывал об этом.

– Да, да, конечно. Ты прав, мои подозрения беспочвенны. Ваша встреча была случайной, ее нельзя было предусмотреть и рассчитать заранее, а Мозг силен только в том, что может рассчитать заранее.

– Вот видишь, – сказал Звезда, – твои сомнения не имеют основания.

– Я еще не кончил. Вы помните эти чудовищные машины на проверочной станции, которые обшаривают каждый уголок памяти? Вот так и я сейчас обшариваю свой мозг. Только я ищу другое. Я ищу тайный смысл в действиях большого Мозга. Будем исходить из того, что он действительно выпустил пришельцев. Я вижу в этом только одну цель.

– Какую? – спросил Звезда.

– Он хотел, чтобы мы узнали об этом. Чего он и добился.

– Это нелепо, – возразил Иней.

– Это вовсе не нелепо. Это довольно умно. Мы узнаем о том, что пришельцы на свободе. Что, с точки зрения Мозга, сделают дефы? Один пришелец уже у них. Ну конечно же, они попытаются захватить их. Знание будущих ходов врага утраивает силы. Если Мозг уверен, что мы нападем, он приготовит лучших своих стражников, и многие из нас не вернутся домой.

Дефы задумчиво молчали. Утренний Ветер посмотрел на Густова.

– Володя, мы хотим знать твое мнение.

– Мне кажется, Рассвет говорит мудро.

– Спасибо, – сказал Рассвет.

– Значит, пусть пришельцы томятся в городе, – сказал печально Иней.

– Я еще не кончил. Я не хочу считать Мозг глупее меня. Если я так легко догадался о западне, Мозг почти наверняка мог предположить, что у нас возникнут подозрения.

– На что же тогда он рассчитывает?

– Я не знаю. Я знаю лишь, что нельзя идти в город…

– Но что-то же он задумал, – пробормотал Утренний Ветер.

– Главное – быть начеку, – сказал Рассвет. – Выждать.

– Здесь? У нас в лагере? – воскликнул Иней. – Мы только и делаем, что выжидаем. И что мы узнаем здесь?

– Я не сказал, что выжидать нужно в лагере. Пошлем отряд ближе к городу и будем наблюдать.

– Это умно, – кивнул Иней. – Я напрасно погорячился. Я знаю место, дальше которого стражники не пойдут, потому что перестают принимать на таком расстоянии приказы Мозга, а без его приказов они и шагу ступить не умеют.

– Ну что ж, – сказал Утренний Ветер, – я рад, что мы больше не спорим. Давайте подумаем, кого мы пошлем в это место…


* * *
Сколько он помнил себя, а он никогда ничего не забывал, Мозг никогда не работал так четко, никогда не чувствовал такого удовлетворения от сознания своей интеллектуальной мощи. Мысли текли одна за другой, в строгом порядке, не обгоняя друг друга и не отставая. Они впитывали всю информацию, перерабатывали ее, сортировали, выбрасывали ненужное, перестраивались и шли дальше.

У него ничего не было, кроме мысли. Он и был мыслью.

Он не знал морали хотя бы потому, что для морали нужен образец, точка отсчета, а ему не с кем было себя сравнивать. Он был един, он был целым миром, он был началом и концом всего разумного. Он не знал закона, потому что и для закона нужны вехи – что можно и что нельзя, а вехи устанавливал он сам. Для других. Для себя вехи ему были не нужны. Он был выше закона, он воплощал его в себе.

Он никогда не сомневался в своем праве управлять кирдами, хотя они не просили его об этом, не выбирали своим правителем. Он создал город, систему, и кирды были просто деталями этой системы.

Город был его детищем. Он отвечал за него. Не перед кем-нибудь, а перед самим собой. Он отвечал только перед самим собой.

Он никогда не злоупотреблял своей абсолютной властью, ибо злоупотребление предусматривает наличие закона и стремление к собственной выгоде за счет других. Как мы уже сказали, Мозг не знал закона, а собственную выгоду не отличал от выгоды системы. Что было хорошо для него, то было хорошо и для системы. И наоборот.

Он мыслил только двумя категориями, которые в его сознании сливались в единое целое: он и город. Отдельные кирды не интересовали его. Они были просто деталями системы. Он переставлял их, если нужно было переставить, приказывал сделать то-то и то-то, если нужно было это сделать, но не воспринимал в виде отдельных существ. Да, он наделил их мозгом, но только для того, чтобы они лучше выполняли его приказы. Если вдруг они сами начинали решать, что делать, а что – нет, это значило, что они вышли из строя, превратились в дефов. Если кирды начинали думать самостоятельно, это значило, что головы их немедленно подлежали замене. Самостоятельность означала индивидуальность, индивидуальность – хаос, противопоставление порядку.

Система могла и должна была развиваться, но только в направлении, которое он выбирал для нее. Она могла усложняться, но только не превращаться в хаос.

Реакции, которые он взял у пришельцев, обогатили систему, но требовали особого контроля. Даже любовь к нему требовала неусыпного наблюдения. Ослабь его – и кирд начнет направлять любовь к другим кирдам, к дефам, а это уже хаос.

Пришельцы сделали свое дело и теперь не были нужны ему, хотя завтра, послезавтра или через тысячу дней он мог захотеть еще раз проанализировать их странные реакции, которые столь сложно взаимосвязаны.

Но оставить их в городе он не мог. В городе не должно было быть чужих. Никто и ничто не должно было нарушать четкость и порядок, никто и ничто не должно было смущать кирдов.

Когда он обдумывал эту проблему, какое-то время она казалась неразрешимой. Одно условие противоречило другому. Но время это было малым. Мозг не терпел препятствий. Они лишь удваивали его энергию. И он выработал план, который сразу же уничтожил противоречия.

Пора было действовать, и он снова вызвал к себе Двести семьдесят четвертого, чтобы исключить даже ничтожнейший риск утечки информации. Он будет разговаривать с главой стражников на самом низком энергетическом уровне, так, чтобы излучение, которое несло его приказы, не покидало пределы башни.

Он почувствовал приближение кирда.

– Я явился по твоему приказу, о великий Творец, – доложил Двести семьдесят четвертый.

– Слушай внимательно. Где сейчас пришельцы?

– Я видел их, когда шел к тебе. Они направлялись к круглому стенду. Они, наверное, устали. Усталость это состояние, сходное с разрядкой аккумуляторов.

– Хорошо. Ты отправишься к ним и произведешь полный анализ их голов.

– Слушаюсь.

– Не торопись. Ты запишешь результаты анализа на магнитные кольца и принесешь их ко мне.

– А пришельцы?

– Ты не скопируешь содержимое их голов, а заберешь его у них, оставишь им лишь элементарные основы. После анализа они должны уметь лишь двигаться, чувствовать боль, потребность в источниках энергии. Ты понял, стражник?

– Я понял, о великий Творец.

– Ты знаешь, для чего я это делаю?

– Кирд не может познать мудрость Творца.

– Хороший ответ, я доволен тобой. Двести семьдесят четвертый.

– Слава великому Творцу!

– Выполняй приказ.

– Слушаюсь.

Он начал выполнять свой план. Побуждаемое его волей, его разумом, повернулось первое колесико. Оно вошло в зацепление со вторым, тоже повернув его, то в свою очередь с третьим и так далее.

Мозг испытывал глубокое удовлетворение и спокойствие: это был хороший план и взаимодействие всех его деталей было рассчитано им с величайшей точностью.


* * *
– О чем ты сейчас думаешь? – спросил Марков Надеждина. – У тебя необыкновенно сосредоточенный вид. Надеждин сидел на полу, прислонившись к стене.

– О том, как плохо предавать детские мечты. Когда я был совсем маленьким, я мечтал стать аквапастухом. О большем счастье я не мечтал: болтаться целыми месяцами где-нибудь в океане, пасти рыбьи стада… Господи, может ли быть что-либо лучше, чем зеленоватая подвижная упругость волны, запах влаги, неслышное кружение солнца, рыбье бормотание в глубине, бесконечные споры с дельфинами…

– Ты рассказываешь так, будто проработал морским пастухом всю жизнь.

– Нет, Сашок, я пробыл в океане всего месяц, когда меня взял с собой дядя. Он был тогда старшим аквапастухом в Карибском море. Дядя был мудр и строг. Помню, когда я первый раз разговаривал с дельфинами – я сидел на приборном плотике, а они описывали круг за кругом, и я крутился, чтобы видеть их, – я сказал дяде, что они глупые.

«Ты в этом уверен?» – спросил дядя. У него была почти совсем седая борода и черные волосы на голове, и я никак не мог понять, почему так.

«Конечно, – сказал я. – Они глупые».

«Почему?»

«Они говорят, что они умнее нас. А я спрашиваю: «Как же вы умнее, если у вас ничего нет, плаваете себе и плаваете?»

«И что они ответили тебе?» – спросил дядя.

«Они сказали: «А ты уверен, мальчик, что для счастья обязательно нужно что-нибудь иметь?» Глупые дельфины».

«Запомни, Николай, – сказал дядя, и оттого, что он назвал меня Николаем, а не Колькой, как обычно, я понял, что он сердится. – Никогда не считай глупее себя того, кого ты не понимаешь».

«Но, дядя, – возразил я, – они говорят, что счастливы. Как можно быть счастливым, если вокруг все время одно и то же?»

«Запомни, племянник, истинная мудрость часто бывает так проста, что кажется глупостью… Когда-то в глубокой древности были пророки…»

«Кто это?»

«Это были мудрецы, которые пытались открыть людям глаза».

«На что?»

«На то, что мудрость и счастье в сущности очень близки…»

«Их слушали?»

«Нот, почти никогда не слушали».

«Почему, дядя?»

«Именно потому, что они были мудры. А людям они казались жалкими безумцами, и они смеялись над ними, показывали на них своим детям, чтобы и дети посмеялись над их худыми, протянутыми руками, торчащими из лохмотьев, и над их горящими глазами, а главное – над глупыми словами…»

Больше тогда дядя объяснять мне не стал, и только теперь я, кажется, начинаю понимать, что он был прав.

– К чему ты это?

– Как я тебе сказал, мальчонкой я мечтал стать ак­вапастухом. Потом решил, что это все же скучно: одно и то же. И стал космонавтом. К сожалению. Теперь бы я не смеялся над дельфинами. Я бы сказал им: «Вы свободны, вы выбрали ваш путь, мы – наш, и в разнообразии путей высшая гармония мира…»

Надеждин не успел кончить, потому что дверь отворилась и в камеру вошел робот.

– Мне кажется, – пробормотал Марков, – это наш знакомый. Здравствуйте, – кивнул он роботу.

– Здравствуйте, – проскрипел робот. – Будем… изучать.

При этих словах часть потолка опустилась, вогнулась, образовав нечто вроде огромной круглой шляпы.

– Стоять, – сказал робот, – тут… – Он сделал жест рукой Маркову, приглашая его стать под шляпой.

– Изучать так изучать, что с вами делать, – пробормотал Марков и стал под шляпу.

Послышалось низкое басовитое гудение, и Марков почувствовал легкую сонливость. «Не хватало еще заснуть стоя, как лошадь», – подумал он. Нет, пожалуй, это не было похоже на сон. Похоже и не похоже. В голове образовалась какая-то щекотная легкость, которая напоминала ему… Странно, только что он знал, что именно напоминала эта… Что это? Он почувствовал головокружение. Все вокруг вращалось, а может, это его голова вращалась? Вот этот, перед ним… Фигура человека, смотрящего на него, казалась бесконечно знакомой. Ну конечно же, это… Он не мог сообразить, кто это. Это было странно. Какой он забывчивый сегодня, наверное, это связано с тем, что… только что, совсем только что он угадывал связь своей нелепой забывчивости с чем-то, видел эту связь. Но как только обратил на нее внимание, связь эта лопнула с легким шорохом, и оборванные концы ее щелкнули, как… И это он не помнил уже. Как что? На него нахлынуло какое-то неприятное чувство, но он никак не мог вспомнить, как оно называется, и потому не мог определить его. Что-то он плохо соображает… Карусель остановилась, но все вокруг начало наступать на него, стены сжимались, мир уменьшался, и он уменьшался вместе с ним. Он, наверное, уже не похож на себя, подумал тягостно он. Он… И опять послышался легкий шорох. В его мысленном взоре змеились концы оборванных логических связей. Он знал, что это плохо, но что именно – не понимал. «Я…» Он вдруг понял, что не знает, кто он. Его «я» разорвало стропы и теперь взмыло куда-то, больше ни с чем не связанное и потому неосознаваемое…

– Ну как? – спросил Надеждин.

Марков ничего не ответил.

– Ты что, не слышишь?

«Может быть, он действительно не слышит», – подумал Надеждин и повторил громче:

– Ты меня слышишь?

Марков все-таки услышал, потому что повернул голову и посмотрел на него. Слава богу. Но почему он все-таки не отвечает? И тут он увидел глаза товарища. Они были совершенно пусты.

– Сашка! – крикнул он, бросаясь к товарищу.

Марков тупо смотрел на него. Рот полуоткрыт, на лице не то страх, не то изумление.

– Сашок, милый, что с тобой?

Марков не отвечал. Из уголка полуоткрытого рта вытекла тоненькая струйка слюны. Надеждин хотел схватить товарища, прижать к себе, потрясти, чтобы вытряхнуть из него и заодно из себя это страшное наваждение, но Марков что-то испуганно замычал и отскочил в сторону.

Сволочи, это их гнусный колпак, что мухомором торчит из потолка, все он. Что они сделали с Сашкой…

– Что это значит? – заорал он, повернувшись к роботу.

Тот показал рукой на место под колпаком.

– Тут, – проскрипел робот.

– Что тут?

– Стать.

– Чтобы я стал?

– Да.

– Это вы… сделали это?

– Да.

– Верните все назад!

– Стать, – повторил робот.

– Что стать, что ты повторяешь! Приведи Маркова в порядок, слышишь, гад?

Он никогда не думал, что в каких-то запасниках его души таится такая горячая, густая ярость. Он знал, что нельзя терять голову, что глупо было кричать на робота, а тем более кидаться с кулаками на это огромное металлическое существо, но ничего не мог с собой поделать. Ярость была сильнее тормозов разума. Она подняла его, бросила вперед. Острая боль пронзила руку, и он понял, что ударил кулаком в голубой крест на бело-голубой груди. Он был крупным человеком, и кулаки у него были тяжелые, но природа создавала их без расчета на массивные металлические поверхности.

В следующее мгновение он почувствовал, как робот защелкнул клешню на его запястье. Он непроизвольно попытался выдернуть руку, но его рывки лишь отзывались острой болью – края клешни врезались в кожу. Робот сделал шаг, и Надеждин понял, что он тащит его под колпак, туда, где стоял бедный Сашка. Это что? И его тоже они хотят превратить в идиота, пускающего слюни? Нет, не выйдет! Он уперся обеими ногами, откинулся назад, но робот продолжал молча тащить его. Вся тяжесть его тела давила сейчас на запястье. Еще мгновение – и рука выскочит из плечевого сустава. Боль помутила его разум, сама заставила переступить, только ослабить давление, снять раскаленную боль.

Он снова попытался упереться ногами в пол, но робот тащил его с силой и равнодушием тягача. Он был уже под колпаком, слышал низкое гудение. Сейчас они и с его головой сделают что-то. Он дернулся, но почувствовал, как клешня на его запястье сжалась. Сквозь всплеск нестерпимой боли ему показалось, что он слышит хруст раздавливаемых костей. Он потерял сознание.


* * *
Двести семьдесят четвертый снова стоял в башне.

– Твое приказание выполнено, пришельцы разряжены, о великий Творец всего сущего, – доложил он.

Мозг приблизил его, Мозг доверил ему важное поручение, он был уже не рядовым кирдом, бездумно снующим по городу. Кирды были внизу, маленькие смешные кирды. Он был наверху, рядом с самим Творцом.

– На что они похожи теперь? – спросил Мозг.

– Они как животные, как маленькие туни, например. Протяни руку, и они испуганно отпрыгивают в сторону.

– Они ничего не понимают?

– Ничего, о великий Творец.

– Хорошо. Теперь они могутотправляться к дефам. Теперь они вполне дополняют друг друга, безумные дефы со свихнувшимися головами и бездумные пришельцы. Отличный союз.

План был хорош, он составил его, он запустил его, и ничто теперь не могло помешать его выполнению.

– Я доволен тобой. Двести семьдесят четвертый. Где магнитные кольца с записью?

– Я держу их в руках, о великий Творец.

– Хорошо. Подключи их к терминалу, который ты видишь перед собой.

– Слушаюсь.

Мозг подождал, пока Двести семьдесят четвертый загонял содержимое магнитных колец в Хранилище, которое верты когда-то называли Временным, но которое давно уже стало вечным. Отличное место для двух пришельцев. Всегда у него под рукой. Их нет, и они есть. А пустые оболочки могут теперь отправляться к дефам.

Двести семьдесят четвертый хорошо выполнил поручение. И начальником стражи он оказался неплохим. Жаль было расставаться с ним, но риск должен был быть сведен до минимума. Он знает то, что знать должен только он, Творец мира и Хранитель порядка. Думая о себе, он редко употреблял эти слова, но сейчас он был так горд собой, что они сами по себе вынырнули на поверхность.

– Хорошо, начальник стражи, я доволен тобой. Приготовил ты стражников, которые должны вывести при­шельцев и инсценировать бой у выхода из города?

– Так точно, о великий Творец.

– Кто выводит их?

– Пятьдесят четвертый С и Сто семнадцатый С.

– Кто нападает на них?

– Триста пятидесятый С и Семьсот сорок четвертый С.

– Кто должен отвести их после боя подальше от города?

– Пятьсот семидесятый С.

– Хорошо, начальник стражи. Ты ведь сегодня не проходил проверку?

– Нет, о Творец. Ты приказал мне торопиться.

– Да, я спешил. Но ни у кого не должно возникать никаких подозрений. Только ты и я знаем, где теперь истинные пришельцы. Поэтому, чтобы все казалось обычным, ты отправишься сейчас на проверочную станцию, обратишься к Четыреста одиннадцатому – ты начальник стражи, он начальник проверочной станции, – и он сделает вид, что проверяет тебя, и поставит тебе дневной разрешающий штамп. Пусть все кирды видят, что порядок в городе непоколебим, и все без исключения следуют этому порядку. Ты понял?

– Так точно, о великий Творец.

– Иди.

Одна деталь приводила в движение следующую – план выполнялся. Мозг вызвал начальника проверочной станции.

– Четыреста одиннадцатый, – сказал он, – скоро на станцию придет Двести семьдесят четвертый. Когда я сделал его начальником стражи, я думал, что он будет верно служить мне и городу. Может быть, тогда он и был чист передо мной, ведь фантомные машины не ошибаются. Но он все-таки стал дефом. Зараза отравила и его мозг: и он примкнул к предателям, и он сеет семена хаоса. Его нужно разрядить. Ты понял приказ?

– Так точно, о великий Творец всего сущего, – четко ответил Четыреста одиннадцатый.

– Повтори приказ.

– Разрядить Двести семьдесят четвертого, о Создатель мира.

– Хорошо. Доложишь об исполнении.


* * *
Двести семьдесят четвертый быстро шел к проверочной станции. Он выполнял приказ, и ему бы в голову никогда не пришло хоть на мгновение остановиться, замедлить шаг или зайти по дороге куда-нибудь еще. Приказы были священны, и кирды для того-то и появлялись на свет, чтобы выполнять приказы. Это дефы с их спутанными жалкими мозгами не знают радости подчинения, глубокого удовлетворения от растворения в чужой воле. Немудрено, что они прячутся где-то в развалинах, как какие-нибудь туни. Им чужда идея порядка, четкости и гармонии.

Он, как и все кирды, был создан для выполнения приказов Мозга, но теперь его еще и переполняла любовь к Творцу всего сущего. Творец велик и мудр. Творец всегда отмечает и награждает тех, кто чист перед ним и кто верно служит ему. Ведь сколько кирдов в городе, а он все-таки отметил его, приблизил к себе. В том-то и проявляется его мудрость, что он знает, кто по-настоящему чист перед ним, а кто только делает вид. «Слава Творцу! Слава Творцу!» – прокричать-то каждый сможет, а ты попробуй добейся того, чтобы все твои логические схемки сияли чистотой, чтоб весь мозг был полон преданности Создателю, тогда никакая дефья зараза не разъест голову. Она ведь отравляет слабых, нетвердых, нечистых в мыслях.

И как предан сам великий Мозг порядку! Ведь знает, что он, как начальник стражи, может идти и без разрешающего штампа, стражники-то все знают его. Но нет, главное – порядок. Полагается кирду каждодневно получать разрешение на дальнейшее существование, значит, из правила не должно быть исключений. Для него, начальника стражи, ничего унизительного здесь нет. Пусть все видят, что и кирд с двумя крестами на груди тоже идет на проверку.

Впереди показалось здание проверочной станции.


* * *
Четыреста одиннадцатый не знал понятия «злорадство», но именно это чувство он испытал после получения приказа Мозга. Ага, трещит, трещит проклятый город, на глазах распадается, взрывается изнутри. Если уж сам начальник стражи стал дефом, если даже два голубых креста на груди не защитили его от наступления свободной мысли, значит, не долго осталось Мозгу дергать за веревочки, управляя своими машинами. Еще немножко, и город остановится, проклятая система рухнет, и жалкий Мозг будет сам себе давать приказы и сам себе рапортовать об их выполнении. О, они даже не станут уничтожать его, разве что ограничат потребление энергии. Пусть живет себе и работает потихоньку вхолостую, чтобы кирды смогли приходить иногда в башню посмотреть на него. И старые дефы со шрамами и вмятинами от схваток со стражниками будут рассказывать только что собранным братьям:

«Вот он. Этот Мозг когда-то повелевал всем городом и приказывал отправлять под пресс все головы, в которых рождались свободные мысли…»

А новенькие, без единой царапинки, дефы будут удивленно смотреть на Мозг и недоверчиво спрашивать:

«Как же так? Он ведь один, а кирдов много. И потом, он не умеет двигаться».

Старые дефы будут терпеливы:

«Понимаете, когда-то кирды были машинами…»

«Но они умели же думать».

«Уметь-то, может быть, и умели, но не думали».

«Почему?»

«У них не было своей воли. Они жили чужой волей. Вот этого Мозга».

«Но ведь появлялись же дефы. Вы сами рассказывали…»

«Да, появлялись. Потому что даже среди тупых и покорных иногда зарождается свободная мысль…»

«Но почему же эти первые дефы не повели за собой кирдов? Почему не уничтожили Мозг? Разве кирды не хотели быть свободными?»

«Это не так просто. Рабство, бездумность, привычка к слепому повиновению удобны. Свобода пугала их. Они сами доносили Мозгу о дефах».

«Как все странно», – скажут в замешательстве новенькие дефы, не знающие, что такое приказ и трубка стражника, откуда вырывается голубой луч, вспыхивает на мгновение крошечным пятном на поверхности головы и вгрызается внутрь, оплавляя и разрушая цепи мозга.

Картина была такой живой, что Четыреста одиннадцатый вздрогнул, когда в музее будущего вдруг появился начальник стражи и сразу вернул его в настоящее.

– Проверка и штамп? – для чего-то спросил Четыреста одиннадцатый, хотя прекрасно знал, для чего пожаловал Двести семьдесят четвертый.

– Да, начальник станции, проверь и поставь штамп. Порядок превыше всего.

«Бедный кирд, – подумал Четыреста одиннадцатый, – он ведь знает, чувствует, догадывается, что стал на путь дефа. Знает, что сейчас замигают лампы на контрольном стенде, завоет сигнал, оплакивая конец его пути. Знает, бедняга, оцепенел, наверное, от близости вечного небытия, но держится молодцом. Ведь в его глазах я палач, палач презренного Мозга. Как же он должен ненавидеть меня, чтобы ненависть дала ему эти последние силы. Ничего, брат, держись, я не суну твою голову под пресс. Ты не один в этом проклятом, расчерченном на квадраты городе… Но нужно быть осторожным, вон Шестьдесят восьмой посматривает на него задними глазами, Девяносто девятый прошел лишний раз, не каждый день увидишь здесь начальника стражи с двумя крестами на груди».

– Нагнись, – приказал он нарочито сурово, – голову сюда.

Пусть все видят и слышат, как он работает. Кирд или стражник, рядовой или начальник – здесь, на станции, все равны.

Он включил проверочную машину. Странно. И контрольные лампы не мигают, и звуковой сигнал молчит. Плохой, очевидно, контакт. Нельзя быть таким рассеян­ным. Думал о музее будущего, а сам даже не смог как следует подсоединить клеммы. Не расслабляться, эдак не долго он продержится на этом вулкане, а он только в самом начале пути, который выбрал для себя.

Он снова включил машину. И снова не вспыхнули контрольные лампы, и снова молчал звуковой сигнал. Он взглянул па шкалу. Стрелка даже не шевельнулась, а цифровой индикатор отклонения от нормы лениво перемигивался: то ноль, то единица. Что за чудеса? Перед ним был не только что не деф – он давно не видел такого образцового кирда. Ни малейшего сбоя, ни малейшей неположенной мысли.

Четыреста одиннадцатый добавил мощности своему мозгу, нужно было попытаться понять, что это все значило. Приказ Мозга был ясен: деф, нужно разрядить его. А он не деф, никогда дефом не был. Мозг не может этого не знать… Выходит, это проверка. Ну, конечно. Мозг заподозрил его, Четыреста одиннадцатого. Не иначе как этот Шестьдесят восьмой донес. Хоть одним глазом, но все время следит за ним, доносчик.

Он мгновенно окинул мысленным взором все свои поступки. Как будто нигде он не оступился, ничем себя не выдал. Если бы кто-то донес, что он общался с Инеем, его бы не проверяли таким образом. Луч в голову, голову под пресс, тут разговор короткий.

Нет, тут просто подозрения, не больше. Кто-то донес Мозгу, но ничего определенного сказать не мог, вот он и решил проверить. Но такой ценой… Странно, странно… Сунуть голову начальника стражи под пресс только для того, чтобы убедиться, насколько четко работает Четыреста одиннадцатый. Конечно, надо бы получше обдумать ситуацию, но Мозг не случайно приказал ему доложить о выполнении. Тянуть нельзя.

– Все в порядке, – сказал он начальнику стражи, – но, раз ты уже здесь, проверим заодно и контакты головы, а то из-за них-то и бывает большинство сбоев, упаси нас Мозг.

– Упаси нас Мозг.

– Помоги мне.

Двести семьдесят четвертый начал отщелкивать запоры, а Четыреста одиннадцатый взял двумя руками голову начальника стражи и рывком снял ее с туловища. Наступил самый важный момент. Хорошо, что этого Шестьдесят восьмого не было в зале, пошел, наверное, в склад. Он швырнул голову в ящик, где лежали новенькие головы, а одну новенькую голову сунул в разинутую пасть пресса, нажал кнопку. Пасть чавкнула, хрустнула и выплюнула плоский блин.

Четыреста одиннадцатый включил главный канал связи:

– Твое приказание выполнено, о великий Творец, голова дефа побывала в прессе.

– Хорошо, начальник станции. Ты проверял его на проверочной машине?

Ага, вот она, проверка!

– Прости, о Создатель всего сущего, но я не подумал об этом. Ты сказал мне, что презренный деф…

– Значит, ты не проверял его?

– Прости, о Творец.

– Ты выполнял приказ, и тебя не в чем винить. Я доволен тобой, Четыреста одиннадцатый.

Ну, что ж, кажется, он все сделал правильно. Он нагнулся над ящиком и положил голову начальника стражи так, чтобы ее прикрывали новенькие, еще не бывшие в употреблении головы. Наверное, нужно было действительно расплющить эту гнусную в рабской преданности Мозгу голову и не рисковать, еще не поздно, но чудилась, чудилась Четыреста одиннадцатому какая-то нелепость во всем этом деле. Мозг не мог не знать, что Двести семьдесят четвертый чист перед ним. В нем ничего не было, кроме рабской преданности. И все же послал его в вечное небытие. Только ли чтоб проверить начальника станции? Ведь, если бы Мозг захотел, есть столько способов проверить его чистоту, упаси от них Творец. Просит Творца уберечь его от Творца. Никак не вытравит из себя остатки машинной зависимости. Даже в мыслях, в надеждах, в мечтах полагается взывать к Мозгу, будь он пятикратно проклят…


* * *
– Послушай, Иней, я хотел рассказать тебе о том, что вчера случайно нашел, – сказал Густов.

Он никак не мог привыкнуть к неподвижности своих собеседников. Но то, что он принимал за равнодушие, было на самом деле стремлением экономить энергию. Когда иногда платишь за новые аккумуляторы жизнью, поневоле научишься беречь энергию.

– Что же ты нашел?

– Я бродил в окрестностях лагеря и наткнулся на вход в подземелье.

– Ты прошел через пролом в стене?

– Да. Значит, ты тоже спускался вниз?

– Нет.

– Но откуда же ты знаешь про вход?

– Я видел его.

– Видел и не спустился? Ты боялся?

– Нет.

– Но почему же ты не спустился?

– А почему я должен был спуститься?

– Как почему? Разве тебе не было интересно, что там?

– Интересно?

– Ну… Тебе не хотелось узнать, что там внизу?

– Для чего?

– Это трудно объяснить, но ты мог подумать, что там под землей что-то, чего ты не видел.

– Я этого не думал, но даже если бы такие мысли и пришли мне в голову, я бы все равно не стал бы спускаться туда.

– Почему?

– Для чего? Для чего тратить энергию впустую? Если бы я мог предположить, что там спрятаны заряженные аккумуляторы, я бы, конечно, кинулся туда.

– Мы просто устроены по-разному, Иней. У нас очень развито любопытство.

– Что это?

– Нам все время хочется узнать, что там, за по­воротом.

– За поворотом?

– Это просто образ. Нас волнует, будоражит все то, чего мы не знаем.

– Какое странное чувство…

– Порой мне кажется, что это наше наследство, полученное нами от косматых предков. Для них все незнакомое таило или могло таить смертельную угрозу: там мог прятаться враг, оттуда мог скатиться на голову камень, там могло произрастать ядовитое растение, оттуда могла прийти вода и затопить становище. Они все должны были исследовать, во всем убедиться. Мы развили эту привычку. Наверное, без нее у нас не было бы прогресса.

– Прогресс?

– Это движение вперед.

– Зачем двигаться вперед?

– Если ты думаешь, что впереди лучше, ты идешь вперед. Если вы думаете, что впереди не будет этого страшного Мозга и все кирды станут свободными, вы ведь пойдете вперед?

– Конечно.

– Вот видишь, Иней, никуда вам не деться от стремления к прогрессу. Я не философ…

– Что такое философ?

– Мудрец.

– Как Рассвет?

– Да. Я не мудрец, но мне кажется, что ни одна цивилизация не может развиваться, если нет стремления к прогрессу. А стремления к прогрессу не может быть без любознательности. А ты не хотел даже спуститься в подземелье. Знаешь, что я видел там?

– Нет, конечно, Володя. Как я мог видеть, если не был там?

– Я видел там трехрукие куклы.

– Что такое куклы?

– О господи… Это предмет, похожий па живое существо, но без жизни.

– А, понимаю. Когда на производственном центре машины собирают нового кирда, но мозг его еще не заряжен, это кукла?

– Приблизительно. Но кто эти трехрукие?

– Я не знаю.

– Кирды не изготавливали трехруких кукол?

– Нет.

– И живых трехруких?

– Ты непонятливый, Володя. Как я мог видеть живых трехруких, если у нас нет кукол, как ты их называешь?

– Конечно, ты прав. Я подумал, может, вы помните… Нет, Володя. Прости, мне нужно идти.

9

Сколько Крус ни пытался потом сообразить, что именно думал он в тот момент, когда это произошло, о чем вспоминал, что видел мысленным взором, ему никак не удавалось это сделать. В конце концов он решил, что, скорее всего, ни о чем не думал, ничего не вспоминал, ничего не видел. Просто сознание его слегка теплилось на зыбкой границе между временным и вечным небытием. Оно еле пульсировало в огромных магнитных кольцах хранилища, слишком слабое, чтобы думать, слишком сильное, чтобы впасть в вечное небытие. Такое случалось с ним в последнее время все чаще и чаще. Он понимал, что тихо скользит к концу. Конец не пугал, он манил. Жизнь осталась далеко позади, так далеко, что ее уже почти полностью скрыла дымка, непроницаемая для памяти. Когда он умирал, дух его рвался из обреченного тела, он готов был на что угодно, только бы избежать холодной пустоты вечного небытия. И он согласился на Временное хранилище, куда попадало сознание тех вертов, кто хотел ждать второй жизни.

О, их мудрецы так долго обещали им вторую жизнь, что мало кто верил в нее. Но кое-кто и верил. Кто знает может, и впрямь им удастся создавать новые тела, и тогда их сознание, вернувшись в реальный мир, сможет начать новую жизнь в новых здоровых телах.

Верил ли он? Нет, пожалуй, не верил. Слишком много раз говорили они, что вот-вот разгадают тайну жизни. Но почему-то дух его так страшился вечного небытия, в таком ужасе шарахался от края черной пропасти, что он был готов на все. Даже на Временное хранилище. Хотя и во Временное хранилище он тоже не очень верил. Уходили туда многие, но никто никогда не возвращался. А может, и не было никакого Временного хранилища, и мудрецы придумали его, чтобы легче было совладать со смертным томлением духа перед концом.

Какой восторг испытал он тогда, когда сознание его словно всплыло над умершим телом, понеслось по туннелю, в конце которого сиял свет! Он был свободен, он парил. Немощное тело, изъеденное болезнью, сила тяжести, свет, тьма – ничто не сковывало больше его сознание. Освободившись от пут и груза плоти, оно плавало в бесконечных магнитных кольцах Временного хранилища, не зная, где верх, где низ, где одна сторона, где другая.

Он был не один в этом бесплотном царстве свободы. Там были и другие верты – вернее, их тени. Они были тихи и печальны. Они давно уже растеряли восторг, который Крус все еще испытывал. Потом и он стал таким же, как они. Да, он избег вечного небытия, но не совсем. Да, они жили, но жили только в прошлом, только в во­споминаниях. Да, мысль его была жива, она текла широко и свободно, но она не получала новой пищи. Она питалась лишь воспоминаниями, она снова и снова пережевывала их, пока они не поблекли, не потеряли объем, не стали такими же тенями, как и он сам.

Мудрецы все-таки обманули их. Это была не жизнь. Их сознание тихо угасало, они все реже беседовали друг с другом, потому что все, что они могли сказать друг другу, они уже сказали множество раз, все, что можно было вспомнить, вспомнили, все, что можно было представить, представили.

Они тихо мерцали, эти тени теней, и тихо мечтали теперь уже о вечном небытии. Будучи всего-навсего облачком электронов, они по инерции пользовались словами и образами прошлой жизни, и Крус как-то подумал с улыбкой, хотя не мог улыбаться, потому что улыбаться ему было нечем: «Какая ирония – стремиться во Временное хранилище, чтобы избегнуть вечного небытия, а избегнув – снова мечтать о нем».

Но и это было давно. Теперь у него не было воли ни мысленно улыбаться, ни мысленно хмуриться, ни думать вообще.

Немудрено, что Крус потом никак не мог вспомнить, о чем он все-таки думал, когда это случилось. Первое, что он почувствовал, было ощущение огромной яростной волны. Она с ревом ворвалась в их тихий мир едва качающихся теней, оглушила их, подняла, швырнула вниз, отступила, чтобы с новой неистовостью кинуться на них

Конечно, сравнение с волной пришло ему на ум позже Тогда же он просто понял, что что-то произошло, чего никогда прежде не случалось в их тихом мерцающем мире. Разом, мгновенно исчез покой, привычное оцепенение. Какая-то сила толкала их, раскачивала, обрушивала на них грохочущий водопад странных образов и забытых эмоций.

Потом, много времени спустя, Касир, его старинный товарищ по двум жизням там, внизу, и в Хранилище, скажет ему, что это было похоже вовсе не на громадную волну, внезапно ударившую в тихую лагуну, а скорее на диких парушей, попавших в западню. А Галинта, один из первых обитателей Хранилища, сравнит случившееся с внезапным извержением вулкана.

Но все согласятся, что в их сравнениях было и нечто общее: ощущение мятущейся яростной силы.

Крус не испугался, когда на него обрушился этот во­доворот. В Хранилище не было места для страха. Страх всегда производное от угрозы потери, будь то потеря какого-нибудь предмета, свободы или жизни. В Хранилище терять им было нечего, они уже давно все потеряли, кроме мерцания своего разума, потери которого они не только не боялись, они, скорее, даже мечтали о ней.

Было лишь безграничное изумление. Оно, это изумление, соединилось с чьим-то клокочущим бешенством и мгновенно вырвало Круса из привычного полузабытья. Какое-то время мысли его, отвыкшие от движения, смятенно топтались на месте, но, получив еще с дюжину толчков, дернулись, двинулись, потекли. Он понял, что в Хранилище появились новые обитатели. Они не раз встречали новых переселенцев в магнитные кольца Хранилища, но никогда никто не являлся к ним с таким гневом, таким ужасом, таким нежеланием смириться. Конечно, переселенцы из той, реальной жизни внизу бывали разные: одни приходили с восторгом избавления от вечного небытия, другие – с кроткой печалью. Но все тихо и покорно скользили в магнитных дисках. У них, у вертов, и внизу-то, в реальной жизни, давно уже не осталось сил и воли для гнева, для восстания против судьбы. Но самое главное – все верты поднимались сюда по своей воле. Это были те, кто страшился бездонной пропасти и готов был ждать обещанных мудрецами новых тел. Позади было умершее тело, и каким бы ни был верт при жизни, он знал, что отправляется в мир временный, где будет храниться лишь его сознание.

Крус сразу понял, что новые обитатели Хранилища не готовились к нему, не жаждали спасения в нем, а были как бы силой ввергнуты в него.

Это были не верты, и сознание этого лишь уплотняло изумление. Мало того, что в Хранилище давно уже никто не являлся, меньше всего они могли ждать каких-то чужеземцев, которые метались по Хранилищу, будили дремавшие тени вертов, толкали их, ослепляли яркостью неведомых образов, оглушали яростью неведомых чувств.

И возвращалось толчками, казалось, прочно забытое любопытство: кто они? Сострадание: как они мечутся! Волнение: что это может значить?..


* * *
Надеждин проснулся разом, мгновенно, с ощущением еще не осознанного ужаса, и открыл глаза. Нужно было немедленно увидеть апасность, чтобы противостоять ей, а не дать ей толкнуть себя в спину. Он открыл глаза, но кошмар приснившегося не исчез, наоборот, он как бы хлынул из сновидения в пробудившееся сознание. Он открыл глаза, но ничего не увидел. Он уже чувствовал недавно нечто подобное, мелькнула у него мысль, которая – он догадывался, надеялся – должна была принести успокоение. Да, конечно, когда «Сызрань» попала в гравитационную ловушку и он приходил в себя, лежа на полу. Там тоже он никак не мог выбраться на поверхность сознания, там тоже был удушающий ужас, из которого любой ценой нужно было вынырнуть на поверхность, чтобы не захлебнуться им. Да, конечно, нужно только набраться терпения на несколько мгновений, и он выплывет. Сейчас тьма просветлеет, зазеленеет, взорвется светом, брызгами, теплом солнца, он лениво перевернется на спину, и поплывет неспешно к берегу, и будет смотреть в голубое небо, побледневшее от истомы полуденного зноя, на чаек, и крики ребят на берегу сольются с обрывками музыки с прогулочного корабля, и над ним совсем низко пролетит на велолете девчонка с длинными, развевающимися на ветру рыжими волосами, и она засмеется, глядя на него, и высунет язык, а у него дрогнет почему-то маленькое сердечко, тронутое неясной, словно предчувствие, печалью…

Сейчас, сейчас, нужно только подождать, пока не всплывешь на поверхность. Как, однако же, глубоко он нырнул! Он все подымается и подымается – он чувствовал, знал, что он в воде, в невесомости, – а темнота никак не просветляется.

Ладно, может, он действительно нырнул глубже, чем обычно, а может, солнце зашло за тучку – и сразу все потемнело. Нужно только помочь подъему: несколько взмахов руками, помощнее сделать ногами ножницы. Он послал приказ рукам и ногам двигаться, но они не ответили, словно приказ не дошел до них, затерялся где-то по пути.

Все ясно, это был сон. Сон во сне. Матрешки спрятанных друг в друге разновеликих кошмаров. «Спокойно, Коля, – сказал он себе. – Тебе только кажется, что ты проснулся, на самом деле ты спишь и тебя мучают кошмары».

Мысль эта успокоила его, но лишь на малое мгновение, потому что в этот момент он разом вспомнил круглую камеру, пустые, страшные глаза Сашки, тянущего его робота, острую боль в руке, ярость, что бушевала в нем.

Нужно было просыпаться, любой ценой открыть глаза, потому что нельзя бороться с этим железным чудовищем с закрытыми глазами. Он крепко зажмурился и сразу приподнял веки.

Время потеряло привычный масштаб. Он знал, что акт открытия глаз требует ничтожной доли секунды – отсюда, наверное, выражение «в мгновение ока», – но сейчас почему-то он поднимал веки бесконечно долго, но все равно никак не мог поднять их. «Поднимите мне веки…» Так, только так нужно думать, потому что крошечным раскаленным буравчиком сознание сверлило нелепое подозрение: «Тебе только кажется, что ты не поднял веки, на самом деле ты поднял их, просто ты ничего не видишь, ты ослеп, что-то они сделали с твоими глазами, что-то еще худшее, чем с глазами Сашки, из которых они откачали все, оставили только пустоту».

Господи, да что это с ним? Совсем потерял от паники голову! Надо же просто поднять руку и коснуться пальцами век – и сразу все станет ясным.

Он попытался поднять руку, и новый взрыв паники парализовал его: он не мог поднять руку. Он попытался сжать кулак, но не мог, он даже не ощущал руки, у него не было кулака.

«Встать, вскочить, бежать, спрятаться…» – билось в сознании короткими болезненными толчками, но не было нервов, чтобы послать приказ, не было мускулов, чтобы сократиться, не было сухожилий, чтобы потянуть за кости скелета. У него ничего не было, кроме липкого, холодного ужаса. Весь мир, вся Вселенная состояла из плотного ужаса, который давил, душил, не давал вздохнуть, путал и останавливал мысли. «Я умираю», – пронеслась в меркнущем сознании Надеждина коротенькая мысль, но он почти не обратил на нее внимания: ужас и без того был слишком плотным, чтобы что-либо еще вместить в себя. «Конец, – вяло подумал он. – Вот так все кончается…» Мысль почти не испугала его, в пей чудилось даже избавление от невыносимого кошмара.

Наверное, на какое-то время он выключился, потому что ужас и ярость куда-то отступили, оставили лишь бесконечную печаль. Но ненадолго. Ужас и ярость передохнули и снова нахлынули на него, закрутили, швырнули, понесли куда-то. И снова отступили.

«Может, я все-таки сплю?» – как-то равнодушно подумал он, но никак не мог уцепиться за эту спасительную мысль: то ли она ускользала от него, то ли у него не было сил и воли к спасению.

Он не помнил, сколько времени душил его ужас, сколько раз вспенивалась в нем ярость, ревела, бросала его, спадала, но пришел момент, когда все стихло, и в бесконечной тьме, лишенной измерений, без надежды, он понял, что это и есть конец. Он просто-напросто умер. То, что подсознательно существует только в применении к другим, случилось с ним. Его нет. Остались лишь какие-то судороги уходившего сознания. Вздор, вздор, что будто в эти мгновения проносится перед тобой вся жизнь. Ничего перед ним не пронеслось, только метался, тщился выскочить из липких объятий кошмара его разум. Но костлявая держала его крепко, из ее объятий не вырвешься. «Что ж, – пытался призвать он все смирение, на которое был способен, – не было еще человека, которому не удалось бы умереть». Но странно, странно как-то он умер, даже старинные афоризмы припоминает.

Неужели же были правы тысячи поколений его предков, которые верили, надеялись, что дух не умирает с телом? И этот вопрос был бесплотным, вялым, словно его, Надеждина, он совершенно не касался.

И именно в этот момент – он хорошо это запомнил – он почувствовал прикосновение. Не физическое, ибо у него не было чем почувствовать прикосновение, но тем не менее реальное: мысль коснулась мысли. И та, что приблизилась к нему, прошептала неуверенно:

– Коля…

– Саша, – ответил он. Не. словами, ибо ему нечем было артикулировать звуки, а встречным трепетом мысли.

Какое-то время они молчали. Они не сговаривались, но одновременно почувствовали, что надо помолчать, потому что опять поднялся вихрь, опять ринулись, завертелись мысли.

«Что это? – билось в голове Надеждина. – Как это может быть? Пусть я умер, но Сашка… Мы умерли вместе… А может, мы не умерли…» Мысль эта не принесла облегчения, скорее, наоборот, потому что смерть означала укрытие от душившего ужаса, который снова надвигался на него. Да, умереть было бы в тысячу раз легче, чем сопротивляться черному кошмару, когда и сопротивляться ему нечем.

Скорей всего, он бы и умер – слишком страстно в эти загустевшие секунды он звал на помощь костлявую с косой, но спасательный круг бросила все-таки не она.


* * *
В изумлении и смятении наблюдал Крус яростное борение двух новых обитателей Хранилища, словно зачарованный следил он за вспышками гнева. И неожиданная печаль нахлынула на него, когда он увидел, что пришельцы теряют силы в бессмысленной, но почему-то так волновавшей его борьбе, что сознание их начинает мерцать, вот-вот отлетит, не выдержит, не справится с покоем Хранилища.

Казалось бы, что ему, уже раз умершему и снова умиравшему, до этих конвульсий. Они только мешали ему тихо пульсировать в памяти Хранилища. Он давно расстался с надеждой, он даже не помнил ее слабого голоса, а без нее все потеряло смысл. И если уж что-то ему снова следовало испытать при виде двух мятущихся сознаний, то, скорее, недовольство. Когда второй раз в жизни готовишься уйти в вечное небытие – на этот раз уже наверняка в вечное, – ничто не должно мешать. Если не очень удалась жизнь, пусть по крайней мере уход будет лишен суеты. Но что-то все-таки вдруг заставило Круса приблизиться к путникам из забытого мира. Это было странно. Забыв надежду, он, казалось, остался в сухом, равнодушном одиночестве. Она, надежда, увела с собой все его чувства, даже память о них, и теперь он должен был спокойно смотреть на мерцание душ пришельцев. Или не смотреть. Какая, в сущности, разница…

Но где-то, в каких-то дальних уголках того упорядоченного облачка электронов, пульсация которого и составляла его сознание, оставалось, очевидно, и то, что казалось ему безвозвратно потерянным. Выплывшая откуда-то жалость и подтолкнула Круса к пришельцам.

Верты, когда они жили в том невозможном мире, что имел три измерения – непредставляемую теперь реальность, умели помогать страждущим братьям. Крус вдруг вспомнил, как он, совсем еще маленьким, тяжко болел. Он страдал и позвал на помощь своих трех родителей. Они пришли и сказали, чтобы он закрыл все глаза. Он послушался их и почувствовал, как кто-то – нет, не кто-то, а они – нежно перебирает содержимое его головы. Прикосновение их пальцев приносило успокоение, оно было сладостно, и он заснул. А когда проснулся, родителей уже не было, маленькие верты встречались с родителями толь ко тогда, когда действительно нуждались в их помощи.

Это древнее умение как бы само собой сосредоточилось сейчас в тонких щупальцах, которые Крус выпустил из себя. Они легко вошли в чужие облачка. Крус не пытался что-то делать. Им двигали какие-то древние инстинкты, какие-то умения, о которых он не подозревал.

Какие не похожие на их собственное сознание были облачка путников извне! Но у него не было ни времени, ни желания думать, в чем же состоит разница. Облачка путников мерцали, слабели. Частицы, что складывали их и в чьей мозаике закодировано было их «я», вот-вот готовы были разбрестись, и тогда никто и никогда не смог бы помочь им, потому что только сама мозаика индивидуальна, частицы, из которых она сложена, безлики.

Его щупальца коснулись двух облачков.


* * *
Потом Надеждин будет вспоминать:

– Понимаете, несмотря на все успехи науки, мы, земляне, наверное, все-таки еще очень примитивны. О многих вещах нам легче думать сравнениями. Так вот тогда мне вдруг почудилось, что в кромешной без проблеска тьме, в безбрежном, без конца и начала океане ужаса и отчаяния, в котором я тонул, я почувствовал прикосновение спасательного круга. Я даже не обрадовался. Я был слишком обессилен неравной схваткой с ужасом, я уже смирился со смертью, даже звал ее. Помню, что мелькнула нелепая мысль: «А как же я ухвачусь за спасательный круг, если я не умею управлять своим телом? Если его вообще у меня нет?»

Но кто-то помог мне перевалиться на круг, почувствовать опору. И этот кто-то – я ясно ощущал его присутствие и даже близость – начал… как бы это выразить… Ага, знаю. Одно из самых счастливых и томительно-сладостных воспоминаний моей жизни: мы с Леной сидим на берегу канала, где я родился и вырос. Теплый летний день. Я положил голову ей на колени, так, чтобы не надавить на ее раздутый живот, где доживал в заточении последние недели Алешка. Конечно, мы знали, что она родит мальчика, догадывались, что он будет Алешкой, но еще не были в этом уверены. Но не в этом дело. Алешка присутствовал тогда как бы незримо, отделенный от нас Лениным жи­вотом. Были она и я и мир вокруг. И солнце. И скрипучие крики чаек вовсе не казались скрипучими.

Я спросил: «Тебе удобно сидеть?»

Она промолчала. Я знал, почему она молчит. Счастье сделало меня проницательным. Ей было слишком хорошо, чтобы отвечать. Она не раз говорила мне, что никогда не нужно пытаться определить счастье. Оно слишком хрупко, мимолетно и не выносит классификаций и рубрикаций. Подобно тому как в физике нельзя точно определить местонахождение отдельной частицы – само измерение уже влияет на нее, – так и попытка измерить счастье убивает его.

Она лишь протянула руку и начала перебирать мне волосы. И прикосновения ее пальцев были невыразимо, даже тягостно сладостны. Ее пальцы пахли солнцем и влагой. Я перестал дышать. Время остановилось, и я слышал лишь биение двух сердец, Лениного и моего. А может, и маленького третьего, Алешкиного. Дышать было нельзя, потому что счастье было так огромно, так невозможно, что я чувствовал: любые движения, любое слово может спугнуть его.

Вот так же невыразимо ласково, осторожно и терпеливо кто-то касался моей головы в этой проклятой тьме. В ней не было ни нагретых камней берега, ни Лениных коленей, ни голубого неба, ни сварливых криков чаек. Была лишь противоестественная тьма. Она не исчезла, не исчезло ни отчаяние, ни ужас, ни душащий кошмар. Но был спасательный круг и некто, кто нежно перебирал содержимое моей несуществующей головы. И невозможная успокоенность, поистине невообразимая, потому что слову «спокойствие», казалось, просто не было места в этой чудовищной фантасмагории, нисходила, нисходила на меня.

Я не знал, кто спасал меня, кто протянул мне спасательный круг, но я доверился ему. Никогда больше не буду я бездумно повторять старое клише «братья по разуму». Разум еще не критерий для братства, слишком часто он бывает таким, что не располагает к братству. Скорее наоборот. Ведь разум может быть и жестоким, и коварным, и равнодушным. Сострадание вот критерий. Оно неизмеримо ближе нам, чем просто разум, потому что всегда имеет один знак – плюс… Разум в нравственном отношении нейтрален, сострадание же всегда высоконравственно.

Вот так Крус – конечно, тогда я еще не знал, что это именно он пришел нам на помощь, – спас нас в самые страшные первые часы заключения в Хранилище.


* * *
Отрядом командовал Утренний Ветер. Их было восемь. Восемь самых сильных дефов, снабженных лучшими трубками и самыми свежими аккумуляторами.

Они шли уже давно и теперь, приближаясь к городу, соблюдали особую осторожность. В любых развалинах могли таиться стражники. Они уже вступали в зону действия приказов Мозга, здесь все грозило опасностью.

Они шли осторожно, включив глаза на полную мощность. Было темно, и они видели все вокруг в инфракрасных лучах. Нагретые камни излучали тепло, и над ними дрожали еще яркие облачка. К утру они остынут, облачка потускнеют, исчезнут, но тогда уже можно будет перейти на оптический диапазон.

Странное дело, думал Утренний Ветер, они идут, каждое мгновение ожидая, что откуда-нибудь выскользнет луч, мгновенно прочертив темноту яркой смертельной линией, и вопьется в чью-нибудь голову, а он думает вовсе не о вечном бытии, а о том туннеле с непроницаемым мраком, образ которого не раз уже смущал его покой. Должно ведь, должно было быть нечто большее, более важное, чем вечная забота об аккумуляторах и ненависть к городу. Они ведь не кирды, которые пробуждаются и засыпают по приказу, не маленькие туни, которые сидят на камнях и подпрыгивают, чтобы схватить челюстями пролетающую мелкую живность.

Может быть, пришельцы знают тайну, которая прячется в черном туннеле. Они мудры, они видели множество миров, они странствуют в межзвездном пространстве в огромном корабле, они должны знать отгадку.

Конечно, он должен был поговорить с Володей, но Рассвет посоветовал ему не торопиться. Рассвет, как всегда, прав. «Ты хочешь от них высшей мудрости, – сказал Рассвет, – потому что нет большей тайны в мире, чем смысл существования разума, пытающегося понять смысл своего существования. Но высшая мудрость нуждается в покое. Дай Володе прийти в себя, оглядеться, и тогда ты спросишь его о своем туннеле».

Послышался испуганный писк, и два аня тяжело вылетели из развалин в быстром трепете крыльев – два теплых, трепещущих облачка на фоне черного неба. Аням не нужно думать о смысле жизни, им не приходится платить эту цену за разум…

Внезапно Звезда, который шел впереди, остановился. Утренний Ветер огляделся. Задние глаза не зарегистрировали ничего, кроме остывающих камней и остывающей земли, зато передние заметили какое-то движение. Вдалеке, почти у самого города, двигались еле различимые пятнышки. Они находились на пределе видимости, и нельзя было даже различить, сколько их.

Утренний Ветер весь превратился во внимание. Скорее всего, это были пришельцы, которые улучили момент, чтобы уйти из города. Кирды ведь по ночам, как правило, не выходят из своих загончиков. Идти им навстречу? Но неизвестно, они ли это. А может быть, это как раз засада, о которой говорил Рассвет? Надо выждать.

– Будем ждать здесь, – прошептал он.

Внезапно вспыхнули и погасли два лучика, движение пятнышек смешалось. Что-то там происходило, у города. Еще несколько вспышек.

– Я думаю, самый момент для нас атаковать, – прошептал Звезда. – Они не заметят нашего приближения, и мы сможем подкрасться незаметно.

– А ты уверен, что они не устроили это представление специально для нас?

– Откуда они знают, что мы здесь?

– Конечно, они не могут знать этого точно, но они могут предположить. Мозг грозный враг…

– «Грозный, грозный»… Чего мы сами себя запугиваем?..

– Ты слышал, что говорил Рассвет?

– Ну, слышал.

– Ты ему не веришь?

– При чем тут веришь или не веришь? Да, голова у него хорошая, но не может же он все знать. Я одно вижу: что-то там происходит. И самое время ударить по ним.

– Надо выждать.

– «Выждать, выждать»… Стражники нас ждать не будут. Чьи-то головы они уже, наверное, проплавили, сейчас вызовут тележки, швырнут на них свои жертвы, и все. А мы все будем выжидать здесь. Мы и без того ни на что не можем решиться: болтаемся в этих развалинах и все ждем чего-то. Ждем, пока не кончатся аккумуляторы, а потом все равно идем в город и гибнем там. Нет, я ждать бессмысленно не хочу. Когда-то нужно и действовать.

– А ты уверен, что мы не причиним вреда пришельцам?

– А я и не хочу быть уверенным или неуверенным. Я даже не знаю, там ли они. Зато я знаю, что там есть и трубки, и аккумуляторы.

– Звезда, друг, ты ведь давно знаешь меня…

– Ну?

– Ты знаешь, что я не боюсь трубок стражников?

– Ну?

– Я говорю: нам нужно выждать. Рассвет объяснил…

– Да что вы все «Рассвет» да «Рассвет»? Смотри!

Три пятнышка отделились от других и теперь быстро двигались от города. Они становились ярче и четче, и теперь уже можно было видеть, что два были ярче, а одно более тусклым.

– Может, это пришельцы? – прошептал Иней.

– Да, но пришельцев двое, – сказал Утренний Ветер, – а бегут трое…

– Я думаю, это Четыреста одиннадцатый, деф, о котором я вам рассказывал. Им нужно помочь.

– Может быть, но…

– Ты можешь ждать! – крикнул Иней. – Я иду.

– И я, – поддержал его Звезда.

Они помчались вперед, навстречу трем светлым облачкам, которые приближались к ним.

– Может быть, и мы… – неуверенно пробормотал кто-то.

Утренний Ветер не ответил. Ему самому хотелось броситься вперед, бежать, на ходу готовя трубку. Если это действительно два пришельца и деф, им нужно помочь. Стражники могут их перехватить, вон уже от города кто-то мчится за ними. Наверное, Звезда и Иней все-таки правы, больше ждать нельзя. Рассвет не мог всего предусмотреть.

Он уже приготовился было прибавить обороты своих двигателей и дать команду остальным следовать за ним, как вдруг увидел два луча. Они прорезали темноту, на мгновение ярко вспыхнули, ударившись о головы Инея и Звезды.

Он было кинулся вперед, чтобы помочь товарищам, но заставил себя остановиться. Рассвет был прав: это была за сада. Почему, почему он не задержал их? Почему разрешил попасть в ловушку, подстроенную проклятым Мозгом? Если они бросятся на помощь, они погибнут все. Надо ждать. Видеть лежащих на земле товарищей и ждать. Будь проклят этот нелепый смысл жизни, поисками которого он занимался! Не о нем нужно было ему думать, а о своем от ряде, любой ценой остановить Звезду и Инея.

Тяжкое горе, казалось, не умещалось в нем и рвалось наружу. Если бы только можно было не стоять в этих камнях, а мчаться в ночи туда, к погибшим или поги бающим товарищам, тогда ярость и ненависть к стражникам потеснила бы горе. Нет, нужно ждать. Они только этого и ждут, проклятые стражники, притаились в своем укрытии, приготовили трубки. А потом доложат: приказ выполнен, дефы уничтожены.

– Друзья, – сказал он. И хотя голос его дрожал, он говорил твердо. – Мы скорбим о наших товарищах, но мы не имеем права прийти им сейчас на помощь. Мы не знаем, сколько там стражников. Я знаю лишь, что мы все попадем под лучи их трубок.

Они смогли подойти к телам Инея и Звезды только утром, когда рассвело. Стражников не было. Очевидно, они ушли в то время, когда остывшие тела уже не видны в тепловом диапазоне и еще неразличимы в диапазоне оп­тическом.

Иней лежал на камнях, страшно подогнув в падении ногу. Стреляли, очевидно, с близкогорасстояния, потому что дырка в голове была большой, края оплавлены и две тонкие струйки металла скорбно застыли на бело-голубом шаре. Два глаза были разбиты, и белесые осколки линз поблескивали на камнях, а два смотрели в желтеющее небо. Он был мертв. Мертв был и Звезда.

– Друзья, – сказал Утренний Ветер, и слова были тяжелыми, он с трудом выдавливал их из себя. – Я знаю, что должен был удержать их, и знание это всегда пребудет со мной… Они были хорошими дефами, храбрыми и добрыми, и не могли не броситься в бой… – Он помолчал, потом добавил: – Мы не сможем унести их тела. Возьмем лишь их головы и вынем аккумуляторы.

Они уже собрались идти, когда услышали слабый шо­рох. Из-за стены показался пришелец. Увидев их, он вскрикнул и закрыл лицо рукой.

Недалеко они нашли и его товарища. Он лежал на камнях, подрагивал и не хотел вставать.

– Коля, – позвал Утренний Ветер. – Саша. – Он знал их имена от Володи.

Пришельцы не отвечали. Они стояли молча, тупо уставившись на землю, и глаза их были пусты, как глаза кирда, когда он погружается во временное небытие. Это было необъяснимо. Пусть у пришельцев было по два глаза, но, разговаривая с Володей, он видел, как постоянно меняется их выражение, словно они отражают все, что думают их владельцы.

– Что с вами… случилось? – спросил он.

Пришельцы не отвечали, как будто не понимали ни своего языка, ни то, что он обращался к ним.

Это было непонятно. Может быть, они просто напутаны? Ну конечно же, напуганы, как он сразу не сообразил! Ночь, побег, вспышки трубок, темнота…

– Пойдемте, – как можно ласковее сказал он и протянул руку тому, кто был выше. Он знал, что это На­деждин, командир их корабля.

Надеждин что-то промычал, отскочил в сторону. Крупная дрожь била его.

– Не бойтесь, – сказал Утренний Ветер. – Мы ваши друзья. Скоро вы увидите вашего товарища. Пойдемте.

Он сделал приглашающий жест, глядя теперь на Маркова. Но и Марков ничего не ответил, только тупо уставился на него.

Странно, странно, не так он представлял эту встречу. Как они могут так отличаться, Володя и они? Может, только Володя разумный пришелец, а эти двое как кирды? Но они и на кирдов не были похожи, и Володя рассказал бы об этом.

– Пойдемте, – еще раз сказал он и потянул осторожно Надеждина за руку, но тот с криком вырвался и бросился бежать.

Они довольно быстро догнали его. Когда они шли в лагерь, Утренний Ветер был полон печали. Они потеряли двух товарищей, и с пришельцами тоже что-то случилось…


* * *
Четыреста одиннадцатый быстро шел по пустым ночным улицам. Он шел не посредине, как ходят стражники в ночном патруле, а прижимался к стенам. Если уж и встретится ему стражник, так меньше риска, что его за­метят. Конечно, у него есть дневной штамп, он скажет, что идет на проверочную станцию подготовить стенды, но кто его знает, стражник может оказаться дотошным. Упрется, что кирдам не положено ходить ночью. А то надумает связаться с Мозгом, дал ли Мозг приказ, и так далее. Тогда конец. Это было маловероятно, но не невозможно. Поэтому лучше не привлекать их внимания.

Два раза он слышал их шаги и замирал, прижимаясь к стенам, а один раз, когда стражник шел прямо на него, успел юркнуть в здание.

Конечно, думал он, неподвижно затаившись в темном проходе между загончиками, не нужно ему было так рисковать. В конце концов, дело даже не в нем, не в кирде Четыреста одиннадцатом, давно уже ставшем дефом и назначенном теперь начальником станции. Ползает он по городу или впадет в вечное небытие – не так уж, в сущности, и важно. Но у него был план, и он чувствовал себя ответственным за этот план. Если он впадет в вечное небытие, погибнет и план. А этого случиться не должно, он твердо знал это.

Шаги приблизились ко входу. Если стражник заглянет, он сможет различить, что один кирд стоит не в загончике, а в проходе. И тогда… Он не успел решить, что именно случится тогда, потому что шаги начали удаляться.

Он благополучно добрался до станции. Он прикрыл за собой дверь. Центральный зал с проверочными машинами казался в темноте огромным. Он не решился включить освещение – а вдруг кто-нибудь заметит? – и различал лишь ряды проверочных машин, которые тянулись по обе стороны прохода. Машины едва светились. Они неплохо потрудились накануне и сейчас излучали последние порции тепла, что скопили за день.

А вот и его стенд. Он вдруг сообразил, что не сможет найти на ощупь голову Двести семьдесят четвертого. И новенькие головы, и голова начальника стражи были совершенно холодны и поэтому не видны в инфракрасных лучах.

Не нужно было все это, все это было глупым вздором. Приказано ему было сунуть голову под пресс – значит, нужно было так и сделать, а не рисковать планом. На мгновение в нем возникло убеждение, что ничего из его плана не получится, что проклятый город как стоял, так и будет стоять в вечной своей тупости и бездумной покорности. Как может он всерьез думать, что он, жалкий одинокий деф, сможет уничтожить эту непоколебимую твердыню? Это убеждение заставило его замереть, как будто кто-то выдернул из него аккумулятор. Так оно в сущности и было. Ненависть к Мозгу, к системе и была аккумулятором, который давал ему энергию. Но леденящее сомнение исчезло. Он стоял в темноте, все еще напуганный, все еще скованный. Надо успокоиться. Да, город страшен и могуч. Тысячи бездумных кирдов в любое мгновение бросятся выполнять любой приказ своего повелителя. Но и он не один. Иней, который провел у него вместе с пришельцем ночь, рассказывал ему о лагере, о дефах. «И ты, – сказал он, – можешь выбрать себе имя. Не номер, а имя». Нет, не будет он сейчас выбирать себе имя, он так решил. Сначала он претворит в жизнь свой план. Так все сделает, что план сам начнет работать, так подкопает основание системы, что город рухнет. Вот тогда-то он выберет себе имя. То, о котором мечтал и на которое пока не имеет права.

А может быть, все-таки не зажигать свет? Выбрать на ощупь одну голову, поставить на фантомную машину. Если эта пустая, новенькая голова, еще не бывшая в употреблении, взять другую. Нет, так он может не успеть. Начнется день, придут работники. Он нагнулся над ящи­ком. Как он и думал, головы не светились. «Спокойно, сказал он себе. – Попробуй различить их на ощупь». Днем он засунул голову начальника стражи в дальний конец ящика. Он сконцентрировал все внимание на своих руках, придал клешням максимум чувствительности, начал медленно поглаживать холодные шары. Как будто новая, и эта новая. А эта… Он еще раз осторожно прошел зажимами клешни по голове. Что это, не крошечная ли вмятинка? Может быть… Стоит попробовать.

Он поднял голову и медленно двинулся по проходу к фантомной машине. Вот уж где ему не нужен был свет! Столько раз копался он в чужих мозгах по приказу Творца, что и без глаз сумел бы подсоединить к машине любую голову.

Он вдруг замер. Как же плохо в последнее время он стал рассчитывать свои действия! Он так боялся включить свет, а ведь все равно фантомы светятся. Ладно, теперь все равно отступать было поздно.

Он подключил голову и нажал на кнопку. Сейчас он узнает, действительно ли это голова начальника стражи или он ошибся. Если голова новая, фантомы не появятся, машине просто нечего считывать в мозгу.

Он впервые включил машину в полной темноте, и видно было, как возникают фантомы. Казалось, еле слышное низкое гудение машины превратилось вначале в почти неразличимое мерцание. Это еще был не свет, это были разные оттенки черноты. Но вот пробежали первые неуверенные всполохи, задрожали, начали медленно наливаться светом, крепнуть и вдруг вспыхнули, приобрели форму. Да, он не ошибся, это была голова начальника стражи.

По темному проходу проплывали, не касаясь пола, стражники. «Вот уж кому света не нужно», – подумал Четыреста одиннадцатый. Еще стражники. Неужели же ничего больше в голове нет? И все его подозрения бессмысленны? И бессмысленна вся эта рискованная затея?

Вдруг он замер. Из потолка выпячивался вырост, а начальник стражи показывал жестом пришельцу, что ему нужно стать под него. Так, так, так… Он уже потянулся, чтобы ускорить работу машины, но решил не торопиться. Надо внимательно наблюдать. Не зря же Мозг поторопился прислать Двести семьдесят четвертого для уничтожения. Теперь он уже точно знал, что дело было не в его, начальника станции, проверке. Мозг хотел сохранить в тайне то, что он видел сейчас в тишине огромного зала проверочной станции… Пожертвовал даже для этого преданным кирдом.

Двести семьдесят четвертый тащил другого пришельца. Пришелец упирался, лицо его исказилось. Что за выступ? Жаль, что он никогда не работал на круглом стенде, но похоже, что это своего рода разрядная машина… Ну конечно, это разрядная машина, только колпак поменьше. У них на проверочной станции разрядные машины больше. Так, так, так…

Второй пришелец, которого начальник стражи подтащил к выступу, похоже, впал в небытие, потому что ноги его подогнулись, он опустился на пол.

Теперь он видел массивный куб. Ничего похожего он никогда не видел, хотя, казалось, не было в городе места, где бы он не был. Разве что… Он включил звук и, завороженный, услышал голос Творца. Так и есть, башня. Башня Мозга, где никто никогда не был. Он смотрел, как начальник стражи нагнулся над клеммами и слушал слова Мозга.

…Начальник стражи шел на проверочную станцию. Это было уже не интересно. Это он знал. Так, так, так… Хорошо бы Иней побыстрее прокрался к нему, чтобы он мог рассказать, что случилось с пришельцами и где теперь их сознание.

Идти теперь домой было бессмысленно, скоро светает. Он протянул руку и выключил машину. Фантомы исчезли, и после их яркого шествия темнота казалась особенно плотной. Ему показалось, что кто-то пошевелился у него за спиной. Он напряг задние глаза. В зале кто-то был. Неясное пятно остывающего тела осторожно двигалось к лестнице.

Раздумывать было некогда. Выбора не было. Они все-таки выследили его, сейчас сверкнет луч трубки… Что ж, лучше пусть расплавит его голову, чем самого заставят ее снимать с туловища, чтобы сунуть под пресс.

Он бросился к пятну. Стражник, наверное, заметил его движение, потому что пятно метнулось к лестнице и исчезло. Странно, почему он не стреляет. Наверное, боится промахнуться в темноте. Куда ж он исчез? Спрятаться там не за что… Разве что спустился по лестнице, которая вела на склад.

Он добежал до лестницы. Понятно, на что он рассчитывает. Как начнет спускаться, тут он ему и влепит весь заряд трубки, на лестнице не промахнешься. Но кое-чего стражник, скорее всего, не знал. В склад-то вел еще и пандус, по которому спускались и поднимались тележки, когда доставляли новые тела и головы.

Он спустился по пандусу. Если у него и был какой-то шанс, то он заключался в неожиданности. Стражник ждет, пока он начнет спускаться по лестнице, а он кинется на него совсем с другой стороны. Небольшой шанс, но лучше, чем никакого. Он осторожно заглянул за угол и замер. Стражника на площадке не было. Куда же он девался? Тут, кроме склада, и спрятаться негде. Но какой был ему смысл забираться в склад? Это было нелепо со всех точек зрения.

Он осторожно прокрался вдоль стены, нащупал дверь склада, рванул ее на себя и отскочил, чтобы не оказаться в простреливаемом пространстве. Да, кто-то там был, но даже не сделал попытки выстрелить. Он сообразил, что мог нажать на кнопку освещения у входа. Склад осветится, а он останется в темноте.

Вспыхнул свет, и между стеллажами он увидел кладовщика. Шестьсот пятьдесят шестой стоял и молча смотрел на него. Руки его были пусты.

Четыреста одиннадцатый почувствовал, что не в состоянии двинуться, словно у него сел аккумулятор. Наконец он спросил:

– Это ты следил за мной наверху?

Кладовщик не ответил.

– Ты?

Шестьсот пятьдесят шестой угрюмо кивнул.

– Кто тебе дал приказ?

– Никто.

– Что значит никто?

– Никто.

– Я сейчас вызову стражников.

– Вызывай.

– Ты не боишься?

– Нет.

– Почему?

– А что ты им скажешь? Что я был ночью на станции?

– Хотя бы…

– А ты что здесь делал? Ты получил приказ? Кладовщик был прав.

– Ладно. Но для чего ты все-таки следил за мной?

– Не знаю… Так…

– Тебе было просто интересно?

– Наверное…

– Ты знаешь, что кирду интересно только то, что ему приказывают?

– Знаю.

– Так кто ж тебе приказывал шпионить за мной?

– А кто тебе приказывал включать ночью фантомную машину?

– Мозг.

– Ах, Мозг. Поэтому-то ты крался, как деф…

– Хорошо, я крался, как деф, а ты?

Кладовщик замолчал.

– А может, ты деф?

Шестьсот пятьдесят шестой посмотрел на него и кивнул.

– И ты не боишься, что я вызову стражников?

– Нет.

– Почему?

– Потому что ты деф, Четыреста одиннадцатый.

– Ну что ж, деф, давай поговорим…

10

–Коля, Саша, родненькие, что с вами? – в десятый раз тоскливо спрашивал Густов, глядя на товарищей.

Они не отвечали. Они даже не смотрели на него. У них были пустые глаза, движения их были неуверенны. На­деждин сидел у стены, уставившись на свои ноги, а Марков лежал на спине. В его широко открытых глазах отражалось желтое небо, и Густову казалось, что они горят каким-то зловещим светом.

«Все», – подумал Густов. Его запас оптимизма кончился. Надеяться больше было не на что. Если бы даже случилось чудо из чудес и он смог бы добраться до корабля, имел бы он моральное право увезти с собой двух кротких животных, которые еще совсем недавно были людьми, его товарищами? Даже не животных, а растения? Что смогут с ними сделать врачи на Земле? Это же не заболевание, не психическое расстройство, это какая-то полнейшая и противоестественная потеря разума. И сомневаться не приходится, что это дело рук роботов. Раз они умеют копаться в чужих мозгах, как они делали тогда в круглой их тюрьме, наверняка они умеют и выкрадывать их содержимое…

Да, не зря у него все время было ощущение щепки, несомой неведомо куда неведомым потоком. Как только они утратили власть над событиями, с того самого рокового толчка, что заставил содрогнуться их «Сызрань», они были обречены. Человек не может, не должен быть игрушкой в чьих-то руках, кому бы эти руки ни принадлежали.

«Но зачем, зачем?» – снова и снова спрашивал он себя и знал, что ответа нет. Вчера он доел последние крошки, оставшиеся от рациона, а теперь у него на руках еще и они. Ладно, с водой положение еще туда-сюда. Приспособился собирать по утрам иней, но еда… Бедные ребята. Мозги у них, похоже, выкрадены, но желудки остались. Чем их кормить? Они будут мычать от голода, а что он сможет сделать? Одолжить у кого-нибудь трубку и прикончить их? Он знал, что и этого сделать никогда не сумеет.

На что надеяться? Кто сумеет помочь? Какой восторг они испытали, когда пришли в себя над поверхностью планеты… Если бы только они могли представить себе, что их ждет под этим гнойным желтым небом…

Господи, неужели же было невероятное время, когда они были экипажем «Сызрани», когда корабль спокойно буравил космическое пространство, когда Коля и Саша играли в свои бесконечные шахматы под ритуальные заклинания? Пешки не орешки… Вот тебе и пешки, вот тебе и орешки. Да что говорить о родной «Сызрани»! Даже круглая ловушка с мертвенно светящимися стенами уже казалась ему невыразимо прекрасной. Конечно, это была ловушка, но они были вместе, они были живы, а раз они были вместе и были живы, ничего не было потеряно; их оптимизм, как бы он ни был перегружен обстоятельствами, держался на плаву: можно было надеяться.

Он посмотрел на товарищей. Тяжкое, свинцовое отчаяние прессом лежало на сердце. Понтон оптимизма больше не поддерживал его на поверхности. Он перевернулся и затонул. Не было ни надежды, ни веры, ни опоры. Было лишь отчаяние, которое все уплотнялось, тяжелело, холодело. Даже страх оно выдавливало из него.

Он подумал, что, если бы «Сызрань» потерпела настоящую катастрофу, если бы ее прошил какой-нибудь осколочек, они бы не мучались. Они бы даже не успели понять, что произошло. Они бы даже не знали, что умерли и что их корабль превратился в вечный замороженный саркофаг…

Но смотреть на то, что осталось от командира и Сашки, видеть их противоестественно пустые глаза, слышать их жалобное мычание…

Утренний Ветер спрашивал его о смысле существования. Нашел кого спрашивать. Кого и когда.

Он встал и отошел. Он. не мог больше смотреть на товарищей, видеть печальные взгляды дефов. Он вышел из лагеря. Куда угодно идти, только не быть здесь.

Он медленно брел среди развалин, один под чужим желтым небом. Он физически ощущал свою бесконечную малость, свою беспомощность, никчемность. Можно было в тысячный раз проклинать судьбу, но кому до него и до его товарищей дело? Печальным дефам, думающим среди этих камней о смысле жизни? Ходячим железным манекенам среди однообразных бараков города? Этому нарывному небу?

Впервые в жизни он понял, что такое самоубийство. Он никогда не мог понять, как кто-то лишает себя жизни, сам, своими руками сталкивает себя в бездонную пропасть. Это казалось противоестественным. Самоубийство могло быть решением только больного, смятенного ума. Так думал он всегда, но теперь он вдруг остро почувствовал, что смерть может быть желанна.

Да, самому шагнуть в никуда страшно. Но еще страшнее представить себе медленную голодную агонию товарищей, которые даже не смогут понять, от чего умирают, которые даже не будут понимать, что умирают. И он ничего не сможет сделать. Он – крохотная элементарная частичка, движущаяся по какой-то дьявольской траектории, не знающая, кто или что запустило его на нее, зато знающая, что оборотов осталось немного.

Ему было тяжело. Тяжело даже всасывать в себя реденький воздух, который, казалось, не хотел иметь с ним дело.

Он не заметил, как оказался подле стены, которая показалась ему знакомой. А, да, он же уже пролезал через этот пролом, когда спускался на фабрику трехруких кукол.

У входа на плоском камне сидела все та же ящерица и смотрела на него маленькими блестящими глазками. Внезапно она подпрыгнула, на долю мгновения повисла в воздухе, сверкнула острыми зубами и шмякнулась точно на то место, где сидела. «Ей хорошо, – подумал Густов. Она не обременена памятью, и ее не мучают мысли о будущем. Подлинное дитя природы, которое вовсе не планировало появление разума, осознающего себя, а стало быть, и все горе, несчастья и опасности, которые обкладывают этот разум со всех сторон, чтобы побыстрее погасить нелепую, противоестественную искорку. Был бы он ящерицей, все было бы проще. Сиди себе на камне и добывай пропитание».

– Прыгаешь? – спросил Густов, чтобы услышать хотя бы свой голос.

Ящерица внимательно посмотрела на него, и ему показалось, что она коротко кивнула. Он машинально направился ко входу в туннель. Как и в прошлый раз, в стенах вспыхнул свет.

Он прошел знакомой уже дорогой. А вот и куклы под прозрачными крышками. И эти тоже смотрят на него пустыми глазами. Все смотрят на него пустыми глазами. Весь мир смотрит на него пустыми глазами.

– Ну, что? – спросил он куклу, но она не ответила. Ее лицо с вытянутым клювом, узкой щелью рта и четырьмя глазами было исполнено вечного спокойствия.

«В чем-то ей можно позавидовать», – подумал он. Он, впрочем, уже завидует всем, от прыгающей на камне ящерицы до кукол под прозрачными крышками. По пищеводу подымалось едкое, как изжога, раздражение. Раздражение вызывал этот нелепый склад, эти нераспроданные игрушки. Ему было не до игрушек. Он сам был дурацкой игрушкой в чьих-то дурацких руках. Игрушкой для страшных игр. Он качнул саркофаг, висевший в воздухе без видимой опоры. «Интересно, – зачем-то подумал он, – что его поддерживает? Какое-то силовое поле? Но что создает его? «

Он сделал несколько шагов вдоль висевших один за другим контейнеров. А вот и последний. Он легонько толкнул его, и контейнер послушно скользнул вдоль стены туннеля, бесшумно проплыл несколько метров и резко остановился, словно уперся в невидимую преграду.

Только что он думал, что ему не до игрушек. Конечно, ему не до игрушек, но хоть на несколько минут они отвлекли его от тяжких мыслей. Спасибо и за это, уродцы.

– Давай обратно, трехрукий, – сказал он.

Был Густов человеком по натуре аккуратным, и если контейнерам с куклами полагалось быть вместе, пусть будут вместе.

Он подтолкнул саркофаг, но тот, казалось, заклинился. Он нажал посильнее, и контейнер сдвинулся, опять скользнул легко. «Защелка в этом месте, что ли, такая – фиксатор?» – подумал Густов, старательно оберегая искорку любопытства. Что угодно, только не оставаться опять наедине со страшными мыслями. Он толкнул контейнер назад, и тот снова остановился в том же месте.

Сейчас только Густов заметил какой-то металлический выступ в стене. Именно под ним контейнер и фиксировался.

«Странное какое-то устройство», – подумал Густов, рассматривая выступ. Рядом с ним виднелась кнопка.

Когда человек доведен до отчаяния, мысль его уже работает по каким-то особым правилам. Он смотрел на кнопку с напряженным вниманием, как будто этот плоский кружочек на подземной фабрике игрушек мог сыграть в его жизни какую-то роль. Не мог, конечно. Но все равно он смотрел и смотрел на кнопку, словно завороженный. Так давно он не делал ничего по своей воле, так своевольно и сурово несла его судьба в неведомом направлении, что кнопка, которую он мог нажать, а мог и не нажимать, приобретала в его подсознании некую мистическую значимость. Как будто она могла превратить его из беспомощного пассажира, мчащегося в водоворот плота, в рулевого.

Может быть, в другом положении он бы и не нажал ее. Скорей всего, конечно, ничего не случилось бы в этом заброшенном подземелье, но могло и случиться. Мог погаснуть свет, могли закрыться двери, да мало ли что могла привести в действие неведомая кнопка! Он был сыном высокоразвитой в техническом отношении цивилизации, он был, наконец, космонавтом, и каждая клетка его тела знала, какие огромные силы могут быть приведены в действие простым нажатием кнопки. Инстинкт был силен и однозначен: никогда не включай то устройство, с которым ты не знаком. Но теперь ему ровным счетом нечем было рисковать.

Ему нечего было терять. И если бы даже двери захлопнулись и он оказался замурованным среди трехруких кукол, ничто, в сущности, не изменилось бы – и наверху и здесь его ждал один конец. С другой стороны…

Он вздохнул и нажал кнопку. Вначале ему показалось, что ничего не произошло, и он испытал острое разочарование, но потом услышал тихое низкое гудение. Что-то все-таки кнопка привела в действие. Но что – он не понимал. Жаль, конечно, но ничего не случилось. Еле слышное гудение было не тем, чего он ждал, хотя, чего он ждал, он не знал. Нужно было идти. При всем желании больше здесь делать было нечего. Он в последний раз взглянул на куклу и вздрогнул. Ему показалось, что веко над одним из глаз затрепетало. Этого, конечно, не могло быть. Просто ему не хотелось уходить отсюда, возвращаться к пустым глазам Коли и Саши, к мучительным мыслям.

Он почувствовал, что сердце его резко притормозило и тут же бросилось вперед. Теперь уже веко и над вторым глазом явственно дернулось. Вот тебе и игрушка…

Он не помнил, сколько времени простоял возле прозрачного контейнера, он как будто впал в оцепенение, но в какой-то момент кукла повернула голову и посмотрела на него. Всего этого, конечно, быть не могло, срабатывали какие-то защитные механизмы, выключавшие его здравый смысл, погружавшие его в какие-то галлюцинации, но трехрукий тем не менее шевелился.

Добила Густова третья рука. Если бы кукла просто подергала руками, открыла или закрыла рот, он был уже готов принять это как подтверждение своей галлюцинации. Но лежавший под прозрачной крышкой поднял третью руку, которая росла у него из груди, уперся ею в крышку, и та с недовольным чавканьем откинулась. Сам же контейнер плавно опустился на пол.

Трехрукий завозился, задергался, сел. «Боже, какая чушь лезет в голову! – подумал Густов. – Зачем он крутит головой, когда у него четыре глаза? И так, наверное, поле зрения составляет все триста шестьдесят градусов «.

Он стоял и смотрел на трехрукое существо с клювом вместо носа. Он, конечно, видел куклы, которые открывают и закрывают глаза, бормочут «папа» или «мама», хнычут, смеются или танцуют брейк, в зависимости от того, какая программа вложена в игрушку. Но эта… Клювастый посмотрел на него и вдруг протянул ему все ту же третью руку. «Это что, приветствие или он хочет, чтобы я помог ему встать?» – подумал Густов. На всякий случай протянул руку и почувствовал прикосновение маленькой, но крепкой ладошки. Он дотянул, и трехрукий встал, покачиваясь на коротких ножках. Он стоял и смотрел на Густова, потом поклонился.

– М-да, – сказал Густов, – кажется, еще один иждивенец появился…

Конечно, это было чепухой, и сказал он про иждивенца просто так. Он даже не знал, что перед ним: что-то вроде заводной игрушки или живое существо? По крайней мере, клювастый не был металлическим. Прикосновение его ладошки напоминало живую плоть.

Клювастый открыл рот и издал серию щелкающих звуков.

– Ну что, давай знакомиться, – сказал Густов. Он ткнул себя в грудь и сказал: – Во-ло-дя.

Трехрукий посмотрел на него, кивнул и прощелкал:

– Во-ло-дя.

– Молодец.

Клювастый изогнул третью руку, показал на себя и произнес по слогам:

– Га-лин-та.

То ли нервы у него начали сдавать от всех напастей, то ли так потрясло его появление трехрукого гномика, но он почувствовал, как в горле у него защипало. Конечно, помощи от новорожденного гномика ждать не приходилось, но все равно он вызывал в нем какие-то теплые чувства.

– Пойдем, Галинта, – сказал он и протянул руку.

Гномик крепко схватился за нее, и они пошли по туннелю к выходу.


* * *
– Значит, ты деф, кладовщик? – спросил Четыреста одиннадцатый…

– Да.

– А как же со штампом? Ты же проходил проверку?

– Да.

– И как же тебе удавалось получить штамп?

– Я научился управлять мыслями. Перед проверкой у меня в голове не оставалось ни одной лишней мысли.

– А куда ж ты их девал?

– Я… не умею объяснить… Когда я подходил к проверочному стенду, я был не деф. Сам Мозг мог проверять меня и ничего бы не нашел: все мысли правильные, каждая на своем месте. Ни одной больше, чем положено, ни одной меньше.

– А после проверки?

– Я сразу же становился собою.

– Интересно, брат.

Четыреста одиннадцатый даже не заметил, как употребил слово «брат», которому его научил Иней. Странно это было: только что его распирала ненависть к угрюмому кладовщику, а теперь он назвал его коротким словом «брат». Да нет, пожалуй, не странно. Разве все дефы не братья?

– Потом ты все-таки попытаешься научить меня, а сейчас побеседуем-ка с этим Двести семьдесят четвер­тым.

– Ты ведь его подсоединял к фантомной машине?

– Да. Я хочу поговорить с ним. Я думаю, у нас еще есть время.

Они поднялись в зал, и кладовщик спросил:

– Тебе нужно для него туловище?

– Нет, я просто подсоединю его к питанию. Так будет спокойнее.

– Почему?

– По крайней мере, он не сможет кинуться на нас.

– Да, ты прав, брат.

Они подсоединили клеммы Двести семьдесят четвертого к источнику энергии.

– Ты проверил клеммы, начальник станции? – нетерпеливо спросил Двести семьдесят четвертый. – Я должен торопиться.

«Ну конечно, – подумал Четыреста одиннадцатый. – Он ведь еще ничего не знает. Он помнит, что ему хотели проверить клеммы, и больше ничего. Он еще полон важности, преданности своему Творцу и нетерпения. Он торопится. Ему кажется, что он столп порядка и гроза дефов. Не долго же тебе осталось пыжиться, тупоумный палач. Ты уже не палач, ты уже жертва». Четыреста одиннадцатый все растягивал и растягивал паузу, ему жаль было расставаться с предвкушением удара, который он сейчас нанесет.

– Долго ты будешь стоять? – еще нетерпеливее крикнул Двести семьдесят четвертый. – Или ты хочешь…

– Обожди. Ты знаешь, для, чего пришел сюда?

– Ты задаешь странные вопросы. Разумеется, знаю, но поторопись. Великий Творец…

– Я получил приказ от Творца…

– Меня не интересуют твои приказы, ты держишь мою голову на стенде, и я буду жаловаться на тебя Мозгу. Я начальник стражи, на моей груди…

– Приказ, который я получил, касается тебя, Двести семьдесят четвертый.

– Что ты хочешь сказать?

– То, что ты слышишь. Мозг приказал скормить твою голову прессу.

– Что-о?

– То, что ты слышишь.

– Этого не может быть, кирд, твои мозги нуждаются в коррекции, ты просто-напросто превратился в безумного дефа, и не меня, а тебя ждет пресс.

– Ты разрядил пришельцев по приказу Мозга и загнал их сознание в память Хранилища…

– Как ты смел копаться в моей голове? Может, ты даже подсоединял меня к фантомной машине?

– Да.

– Как ты смел?

– Это хороший вопрос, бывший начальник стражи.

– Бывший?

– Да, конечно. Бывший Я действительно совершил преступление, но не то, что ты думаешь. Главное мое преступление перед Мозгом – это то, что твоя голова до сих пор не под прессом.

– Что ты несешь?

– То, что ты слышишь.

– Ты деф, твои мозги свихнулись, ты ничтожный уродец, ты монстр, сейчас появятся стражники, и им-то ты уже не сможешь…

– Слушай, Двести семьдесят четвертый. Ты не веришь мне, и это понятно. На туловище, которым ты только что пользовался, два креста. Когда ты включал свой канал связи, стражники увеличивали обороты двигателей, готовые к выполнению твоих команд…

– Хватит, деф, если ты сейчас вернешь мне тело, я готов забыть о твоем преступлении.

– Я дам тебе возможность уйти из города к… другим дефам. Только после этого я доложу Творцу.

– Я понимаю тебя. Так не хочется расставаться с фантомами.

– При чем тут фантомы?

– Ты в сущности фантом, такой же фантом, как те, которые создает машина. Тебя нет. Я уже доложил Мозгу, что ты под прессом. Мозг был доволен.

– Ты лжешь.

– Я понимаю, ты не хочешь верить мне. Но ты можешь открыть канал связи стражников. Может быть, новый начальник как раз сейчас отдает приказы…

– А если я призову на помощь?

– Не призовешь.

– Почему?

– Потому что я сохраню тебе сознание. При определенных условиях, конечно, а они-то уже наверняка су нут твою голову под пресс.

– При каких условиях?

– Первые разумные слова. Я дам тебе тело. Не твое старое туловище, само собой разумеется. На нем два креста. Обычное тело.

– Но…

– Я знаю, что ты хочешь спросить. У тебя не будет номера, и Мозг не будет знать о твоем существовании. Он никогда ничего не будет тебе приказывать, потому что в нем не будет никакого отражения твоего бытия. Ты будешь существовать вне Мозга, а значит, ты будешь свободен.

– Хватит, деф, ты все лжешь. Пусть моя голова на стенде и лишена туловища, но фантом не я, а ты! Это все ложь, порождения свихнувшегося разума жалкого дефа. Великий Творец не мог послать меня в вечное небытие.

Он доверял мне самые ответственные задания, он видел мою чистоту перед ним и мою преданность. Он сам проверял меня на фантомной машине, он приблизил меня к себе! Я один был допущен в его башню. Ты знаешь кого-нибудь, ты слышал о ком-нибудь, кто был бы хоть раз в башне?

– Хватит, – махнул рукой Четыреста одиннадцатый, – ты утомляешь меня. Брат, – позвал он кладовщика, – включись вместе с этой болтливой головой в связь стражников. Только недолго, у нас нет времени. Сейчас наступит рассвет.

Бывший начальник стражи молча смотрел, как Шестьсот пятьдесят шестой подключился к его проверочным клеммам. Он был в смятении. Мозг его получал нужное питание, все глаза работали, но мир потерял четкость и стройность. Он не хотел верить этому проклятому дефу, он пытался сопротивляться невообразимому, но оно, это невообразимое, одну за другой крушило линии обороны, которые он торопливо воздвигал на его пути. Он пришел на станцию вчера. А уже кончается ночь. Деф сказал, что скоро рассвет. Творец не мог не вызывать его столько времени. С момента, когда он стал начальником стражи, он то и дело связывался с ним, отдавал приказ за приказом, требовал отчетов. Еще бы, только он защищал город и систему от дефов. Если бы Мозг вызвал его и не получил ответа, он бы поставил на ноги всех стражников, его искали бы…

Двести семьдесят четвертый не хотел включать канал связи стражников. Пока еще оставалась надежда, что его обманывают, что все кончится хорошо, что он доложит Творцу обо всем, и великий Создатель похвалит его… Крохотная, но надежда. Невозможная, но надежда. И страшно, страшно было расстаться с ней.

– Ну, – грубо сказал кирд, подсоединившийся к его голове, – давай, долго ждать…

Он включил канал связи и почти сразу услышал в привычной гулкой тишине канала слова:

– Стражники, великий Творец всего сущего приказал нам усилить бдительность, потому что враги не складывают оружие. Да, мы одержали замечательную победу под стенами города, но…

Двести семьдесят четвертый выключил связь, но страшное эхо все гуляло и гуляло в его вдруг ставшей пустой голове: «…ами… да… но…»

Мир рухнул. Города больше нет, одни развалины. И не в его голове, а среди развалин бродит эхо. Как же так? Великий Творец, выходит, хвалил его, а сам отдал приказ сунуть его голову под пресс? Под пресс. Отправил его в вечное небытие. Как же так?.. Его привычная любовь и преданность Мозгу превращалась в тягостное недоумение, обиду и наконец загустела пугающей ненавистью. Но ненависть помогала, она давала ему силы.

– Ты прав, – глухо сказал он начальнику проверочной станции. – Мне жаль, что я не сразу поверил тебе.

– Тебя можно понять, – кивнул Четыреста одиннадцатый. – Но вернемся к нашим условиям. Итак, ты получишь тело, но у тебя не будет номера. Мозг не будет знать о твоем существовании. Ничего не скажешь, ты был примерным кирдом. Но приучайся, теперь тебе придется обходиться без приказов.

– Как это без приказов? Разве можно существовать без приказов?

– Можно. И даже нужно. Будешь думать сам.

– Но что думать? Как я буду знать, что именно должен думать? Мне странно, что ты не понимаешь меня. – Бывший начальник стражи помолчал, потом добавил: – Ты говоришь: «Думай сам». Но как? Мыслей-то может быть много, а что выбрать? И для чего думать? Должен же кто-то приказать мне, как именно и для чего я должен думать…

– Научишься. Кое-чему ты уже, мне кажется, научился. Сдается мне, что ты не испытываешь больше особой любви к своему хозяину. Так?

– Да…

– Ты ненавидишь его?

Слова были противоестественны, уродливы. Ненавидеть Мозг, Творца всего сущего… На мгновение ему захотелось привычно вызвать стражников. Но нет, это теперь его ненависть. Густая, темная, она, казалось, была горячей.

– Да, – сказал Двести семьдесят четвертый после паузы. – Я его ненавижу.

– Вот видишь, ты уже думаешь без подсказки. Конечно, быть тупым кирдом удобнее. Приказали – сделал. Приказали – сделал. А теперь придется думать. Тем более что думать нужно о том, как отомстить Мозгу.

«Он прав, – думал Двести семьдесят четвертый, – надо привыкать к свободе».

Свобода пугала. Она представлялась ему огромным пустым пространством, где самому нужно выбирать направление. Пространство так не похоже на привычные загончики, в которых они бездвижно замирали в ожидании приказов Мозга.

Двести семьдесят четвертому на мгновение захотелось, чтоб его голову действительно сунули под пресс. Погрузиться в вечное небытие, где ничто тебя не страшит и ни о чем не нужно думать. Но тут же волна горячей ненависти подняла его, качнула, помогла уцепиться за это новое, непривычное, страшное и одинокое бытие. Будь проклят Мозг!


* * *
Если Двести семьдесят четвертый все время думал о Мозге, то Мозг о нем и не вспоминал. Он приказал отправить его голову под пресс, выслушал рапорт начальника станции о выполнении приказа, и с этого момента бывший начальник стражи просто перестал существовать для него. Он мешал, а поэтому должен был исчезнуть.

Понятия «жалость», «сострадание» были чужды Мозгу. Они просто не существовали в его мире. А мир и без них изменялся, усложнялся, становился более гибким и требовал его постоянного внимания. Вот это-то и занимало сейчас его мысли.

Раньше, до появления пришельцев и до перенастройки программ кирдов, город, вся система были чересчур неподвижными. Да, была четкость, была прозрачность совершенного чертежа, но системе не хватало способности к самосовершенствованию. Теперь, после введения в программы всех этих новых реакций, система сдвинулась с места. Реакции обогатили кирдов, они, эти реакции, взаимодействовали друг с другом, образуя все новые и новые комбинации, которые влияли на поведение кирдов.

Страх сделал их более, отзывчивыми на опасность, добавил стремления выполнять приказ как можно лучше, но он же принес кирдам неведомую раньше осторожность и расчетливость. Любовь к нему, к Творцу, была, безусловно, благотворна, но были уже случаи, когда в попытках сделать ему приятное кирды сознательно искажали информацию, что было опасно. Возросшая ненависть к дефам сделала кирдов подозрительными, и, случалось, кирды докладывали о превращении в дефов тех, кто был совершенно чист.

Все это требовало теперь его постоянного внимания. Чем сложнее становился мир, тем труднее было управлять им. Там, где раньше достаточно было одного приказа, приходилось давать пять или десять приказов. Там, где хватало одного рапорта, приходилось выслушивать теперь по пять или десять отчетов. Такова была цена, которую нужно было платить за развитие.

Может быть, думал Мозг, он чересчур увлекся введением новых программ. Может быть, не следовало так торопиться. Может быть… Наверное, стоило побеседовать с пришельцами самому, узнать, как справляется Творец их системы с проблемой приказов и контроля. Хорошо, что он, как всегда, был предусмотрительным и отправил их сознание в Хранилище. Помнится, Крус рассказывал ему, как сложно сознанию приспособиться к бесплотному существованию в недрах машины. Интересно, освоились ли пришельцы, или нужно дать им больше времени. Беседовать со смятенным духом бессмысленно.

Он вызвал Круса, и тот покорно коснулся его сознания.

– Ты знаешь, что пришельцы теперь в Хранилище? – спросил Мозг.

– Да, конечно.

– Они… спокойны?

– Нет.

– Почему?

– Они никак не могут примириться с новой формой существования.

– Но ты же спокоен?

– Нас нельзя сравнивать.

– Почему?

– Когда я был вертом, я знал, что рано или поздно умру, знал, что, если захочу, смогу попасть во Временное хранилище. Все верты знали это. Мы жили, зная, что есть Временное хранилище. Оно помогало нам. Без него страх перед вечным небытием был бы чересчур силен. Да, конечно, среди нас были и такие, кто говорил, что никакого Хранилища нет, что это все выдумки, что недостойно верить в них. Спорить с ними было трудно, потому что никто никогда из Хранилища не возвращался. А наши мудрецы только обещали, что разгадают тайну живого, создадут новые тела и тогда сознание тех, кто выбрал Хранилище, обретет плоть и вернется к реальной жизни.

– Ты рассказывал уже об этом.

– Я хочу, чтобы ты понял разницу между нами и пришельцами. У них нет Хранилища, они не готовились к нему, и, когда они потеряли свою материальную реальность, сознание их испытало страшный удар. Чего ты хочешь… Даже мой старинный знакомец Галинта, который попал в Хранилище еще до меня, исчез.

– Что значит исчез? Это возможно?

– Я всегда думал, что нет. Признаюсь тебе, я не раз думал, что хорошо было бы погасить свое сознание, но не умел это сделать. Галинта и в той жизни был мудр, он сумел найти способ. Он говорил мне, что тяготится существованием в виде набора импульсов в недрах Хранилища.

– Ты хочешь сказать, Крус, что жизнь в трехмерном мире предпочтительнее жизни в Хранилище?

– Да.

– Как странно. Трехмерный мир груб, полон непредсказуемых событий. Это мир неживой природы и низких существ. Истинный разум не может, не должен быть привязан к объемному миру. Истинный разум может существовать только в высшем мире логических связей. Разве не унизительно для него быть прикованным к убогому трехмерному пространству? Это же хуже небытия. Это рабство. Возьми меня, например. Я ощущаю пространство многомерным, потому что, пользуясь органами восприятия кирдов, я могу одновременно видеть предмет снаружи и изнутри. Я могу двигаться одновременно в разных на правлениях. Я не данник стрелы времени, потому что могу двигаться во времени вопреки ее воле. Нет, Крус, трех мерный мир не достоин разумного существа – Я не раз говорил себе то же самое. Тем более что с течением времени наша память о том мире внизу выцвела, он потерял реальность. Многие из нас даже говорят, что другого мира, мира трехмерного, вообще быть не может, что это выдумка. Что трехмерный мир невозможен, что это абстракция. Что он был бы так неустойчив, что не смог бы существовать. Может быть, они правы Если мир внизу су ществует, почему давно уже никто не приходил из него? Некоторые из нас говорят, что и мы никогда не поднялись в Хранилище из другого мира, потому что никакого другого мира нет, что его придумали те, кто боится безбрежной свободы разума. Это все так сложно…

– Мы говорили о пришельцах. Как ты считаешь, скоро я смогу вызвать их? Мне нужно поговорить с ними.

– Я не знаю. Может быть, скоро. Я старался помочь им… Я тебе сказал, они испытали шок. Они страдали. Я чувствовал смятение их духа. Я не мог не помочь.

– Но почему, Крус, почему? Я не понимаю. Это же они страдали. Это нелогично.

– Я не думал о логике. Наверное, стремление помочь страждущему свойственно нам… Но может быть ты и прав…

– Вы, верты, были странными существами, и тебя порой трудно понять, Крус. Только что ты сказал: «Может быть, ты прав». Это нелогично. Понятие «может быть» ко мне не относится. Это отзвук грубого трехмерного мира, в котором столько переменных факторов, что в нем царит вероятность. Я выше этого мира, я создал свой мир, и в нем нет места для сомнений. Ведь сомнения – признак слабого ума и нехватки информации.

Но я доволен тобой, Крус. Возвращайся и помоги пришельцам побыстрее освоиться. Ты отвечаешь мне за них. Иди.


* * *
Время тянулось медленно, как будто кто-то вцепился в него сзади и никак не давал двинуться с привычной скоростью. Вторую ночь ждал Четыреста одиннадцатый прихода посланца от дефов, но никто не приходил.

Моментами он испытывал почти непреодолимое желание уйти к дефам, не видеть больше тупоголовых кирдов, бодро бегущих по улицам,чтобы побыстрее выполнить приказ того, который управляет ими.

Особенно в эти два последних дня, которые прошли с того момента, когда он подключил голову Двести семьдесят четвертого к фантомной машине и увидел, что этот проклятый Мозг сделал с пришельцами. Он чувствовал, знал, что эта информация важна и дефы должны иметь ее. Но уйти из города было нельзя. Если он уйдет, прощай его план, который он так мучительно придумывал, когда стоял долгими рискованными ночами вот здесь, в этом самом загончике. Да, рискованными. Потому что не счесть, сколько раз он рисковал головой, нарушая приказы Мозга.

Нет, уходить было еще рано. Нужно было ждать Инея.

Он обещал прийти и придет. Мало что могло задержать его. Это ведь не такое простое дело – добраться из их лагеря до города, проскользнуть незаметно мимо страж­ников.

Надо набраться терпения и ждать. Надо просто очень захотеть, и тогда он услышит осторожные шаги брата…


* * *
Не впал во временное ночное небытие и кладовщик проверочной станции Шестьсот пятьдесят шестой. Он уже не первый раз нарушал закон и не отключал сознание в своем загончике. Сегодня он не думал о законе. Сегодня он думал о более важных вещах. Ему повезло, что в ту ночь он остался на станции. Он не смог бы даже себе объяснить, что именно заставило его остаться в ту ночь. Ведь и впадать во временное небытие, и не впадать, нарушая закон, можно было и в своем загончике. Тем более что там он ничем не рисковал, а на станции его могли заметить.

И все-таки он остался. Как чувствовал все равно, что сам начальник пожалует. Давно уже появились у него подозрения. Маленькие, смутные такие. Начнешь рассматривать попристальнее, вроде бы их и нет, ничего предосудительного Четыреста одиннадцатый не делает. А забудешь о них – они тут как тут, снова слетаются.

А все началось с того дня, когда стражники привели на станцию какого-то кирда – шел как будто без штампа. Привели на проверку. А он как раз проходил между проверочными машинами, собирал блины. Вытаскивал их из прессов. Ему поручили. Ты, говорят, кладовщик, заведуешь новыми головами и туловищами, собирай и расплющенные головы. Ему что, сказали – он и делает.

И вот в тот день, когда проходил он мимо Четыреста одиннадцатого, почудилось ему, что он не проверял приведенного кирда как положено, а как-то хитро закоротил клеммы. Конечно, можно было сразу доложить, но уверен-то он не был… А если ошибался? Мало ли как мог ему отомстить этот проверяльщик…

Но присматриваться к нему начал. Не головой – всем телом чувствовал что-то дефье в нем. Но хитер ничего не скажешь. А тут его еще на фантомную машину поставили. Он как узнал, чуть в воздух не взлетел от радости: попался все-таки, деф проклятый. От фантомной машины уж не уйдешь. Она все высветит, всю дрянь из мозгов выскребет и маршировать заставит. Он даже не понимал, почему так остро ненавидит Четыреста одиннадцатого. Ему он вроде бы ничего худого не сделал, но что-то чувствовал он в нем чужое, угадывал некую непохожесть на себя, нечто скрываемое и потому уже ненавистное. Он и сам понимал безосновательность своих подозрений и своей ненависти. Но от этого понимания они лишь укреплялись: и подозрения, и ненависть.

Никак поверить не мог, что этот Четыреста одиннадцатый оказался чист. Тяжко это было. Так себя чувствовал, будто отобрали у него что-то очень важное, может быть, даже самое важное в его бытии. Шестьдесят восьмой ему сказал:

– Просветили насквозь. Чистенький, как новая голова с твоего склада.

Он тогда еле сдержался. Хотел сказать, что быть того не может, что он нутром своим чует в нем дефа. И хорошо что удержался. Проверял-то его какой-то особый кирд, Шестьдесят восьмой даже намекал, что он как бы сам… Не поймешь их…

Ну, он и помалкивал. Попробуй доложи, что начальник станции деф. «Ах, так! – скажут. – Фантомная машина для тебя ничего, Творец, значит, ошибался!» А Творец, всем известно, не ошибается. Они б и сказали ему: «Ты, Шестьсот пятьдесят шестой, сам деф. Что, служил верно? Ну что, в награду можешь сам выбрать пресс, который расплющит тебе голову».

Он все правильно делал, их начальник, ничего не скажешь. И все ж таки скрыть свое дефье нутро не мог. По крайней мере от него. Точно и не определишь, но чувствуется – деф тайный. И взглянет как-то по-особому, не как кирд, а как-то иначе. И приказ тоже по-особому отдаст. И так вроде, и не так. И никак не ухватишь его, прямо из клешни ускользает.

Под конец не выдержал, решил остаться на ночь и хорошенько проверить стенд, на котором работал начальник. Может, и верно он какие-то клеммы хитрые там поставил, чтобы дружков своих дефов спокойненько проверять.

Он спрятался в складе, ждал, пока станция опустеет, и думал о дефах. До чего ж он их ненавидел, проклятое это племя! И чего, кажется, им нужно? Получил приказ – иди выполни. Нет, им все по-своему, видите ли, надо, им, оказывается, приказы не по нутру, им, понимаете ли, самим думать хочется. Другим не хочется, а им хочется. Ну и что же надумали эти умники? Те, что исхитрились удрать, предали свой город и своего Творца. Бродят где-то в развалинах, это они называют свободой. Всех их расплющить! Не только головы под пресс – туловища тоже, чтоб не осталось нигде заразы.

И так он проверял подозрительный стенд, и сяк – так ничего и не нашел. Смутно было, как будто аккумуляторы садиться начали. И тут услышал он шаги.

Да, удачно все получилось, ничего не скажешь. Сначала он обмер: все, конец. Но словно Творец ему помог, заморочил начальнику голову. Мыслями, сказал, научился управлять. А ему и управлять нечего, у него мысли правильные: люби, почитай и слушайся Творца и ненавидь дефов.

Братом его назвал деф проклятый, думал, привяжет его к себе словечком этим дефьим. Может, дефы ему и братья, раз он сам порождение хаоса, как говорится. А он ему не брат. Никому он, слава Творцу, не брат.

Надо донести, здесь и думать нечего, но все-таки кладовщик никак не решался открыть главный канал связи. «Так, – скажет великий Мозг, – все правильно, я доволен тобой, Шестьсот пятьдесят шестой, но как ты очутился ночью на станции? Ты разрешение на это спрашивал? Я такого разрешения не давал». – «Я старался, – скажет он, – из любви к тебе» – и так далее. «Стараться, – скажет великий Мозг, – нужно по моему приказу. Если каждый начнет стараться сам по себе, получится хаос, дефье царство». Ну а там дальше и сомневаться нечего: сюда голову, вот под этот пресс. И уже новый кладовщик выковыряет потом блин из пресса. Бывает, так расплющит, что и не сразу вытащишь. Блин от его головы.

Конечно, можно взмолиться: «О великий Творец, сам прошу проверить меня на фантомной машине чист я перед тобой…» Нет, не то, не то…

И вдруг словно осенило кладовщика. Зачем же ему доносить, что видел преступление в ночное время, когда хорошим кирдам полагается впадать во временное небытие! Надо просто сообщить, что на станции прячется кирд без номера, что, мол, появился он в тот самый день, когда пришел на станцию начальник стражи с двумя крестами на груди… И не сейчас донести, а завтра днем.

Впервые за долгие дни Шестьсот пятьдесят шестой почувствовал себя хорошо и покойно, как будто только что сменил аккумулятор.


* * *
Надеждин ждал прикосновения. Был все тот же абсолютный мрак, была все та же абсолютная невесомость, был все тот же тягостный сон, в котором нет у тебя ни рук, ни ног, ни тела, но зато теперь было ожидание. У него были, конечно, и воспоминания. В конце концов, за плечами у него целых тридцать шесть лет, и как легкомысленно ни относись к памяти, кое-что в ней набралось за эти годы. Но звать на помощь воспоминания не хотелось. Да и какая помощь от них, когда своей яркостью, остротой, осяза емостью они только ранили его, подчеркивали тягостный кошмар случившегося! К тому же, казалось ему, нельзя, просто нельзя допустить, чтобы драгоценные земные образы, теплые, живые, трепещущие, нежные, попали в эту заряженную. кошмаром бесплотную ловушку. Это было бы, казалось ему, предательством, слабостью. Нет, лучше всего было не вспоминать, лучше просто ждать прикосновения. Сжаться в малую точку, превратиться целиком в ожидание.

Когда спасся он от гибели в том первом штормовом ужасе, когда удержало его на плаву чье-то прикосновение, он смог хоть чуточку подумать. Легче всего, конечно, было предположить, что он умер. Мысль эта вовсе не пугала. Он и так был абстракцией. И смерть была абстракцией. Но он никогда не верил в загробную жизнь. Не было у науки никаких доказательств загробной жизни. Никто никогда не возвращался оттуда. Были лишь рассказы людей, побывавших в состоянии клинической смерти, рассказы о чувстве легкости, полета к свету. Но это было не доказательство загробной жизни, а скорее последние вспышки умиравшего ума.

К тому же в памяти остались пустые Сашкины страшные глаза, острая боль в запястье, которое сжал в своих клешнях робот, тащивший его туда, где до этого стоял его товарищ.

Из всего этого следовало, что, скорее всего, он не умер, что сознание его живет, но живет вне тела, в некоем электронном устройстве. Утешеньице было невелико, слов нет, но помог Крус. Он уже знал, что прикосновение – он мысленно назвал его Прикосновением с большой буквы принадлежало существу, образу, сознанию, памяти – кто знает? – по имени Крус.

Он сказал себе, что, если будет жив, что было в высшей степени сомнительно, навсегда запомнит эту спасительную поддержку, сострадательное и нежное прикосновение.

И вот Крус пришел, ласково позвал за собой, и не было больше невесомой бесконечной тьмы. Они скользнули вниз и оказались на земле. Мимо шли странные трехрукие гномики с клювами вместо носа, но никто не смотрел на них. «Равнодушны, как роботы, – подумал Надеждин, но тут же поправил себя: – Почему я так уверен, что нас видят? Это же просто воспоминания. Мой товарищ по электронной темнице взял меня с собой в путешествие по памяти. Спасибо, друг, спасибо, Крус».

А вот и металлические великаны. Для роботов они и тогда вели себя довольно-таки по-хозяйски. Вот один робот взял гномика за руку и потащил – да, да, потащил, почти так же по-хозяйски, как его тащили в круглой камере под страшный колпак. Может, это ребенок?

Надеждин задал себе этот мысленный вопрос, представил маленького гномика и гномиков побольше, и Крус понял его. Нет, тащили взрослого гнома, потому что маленький гном, вон он, был гораздо меньше.

«Спасибо, Крус, ты пытаешься понять меня. И я стараюсь понять тебя. И это прекрасно. Прости меня за выспренность стиля, но что может быть прекраснее, когда два живых существа пытаются понять друг друга? Я не большой философ, я всего-навсего командир грузового космолета, но я думаю, что не разум как таковой венчает природную пирамиду, а стремление понять другого, утешить и помочь».

«Да, – сказало прикосновение Круса, – это, наверное, так».


* * *
– Это Галинта, – сказал Густов дефам, которые молча стояли и смотрели на него. – А это, друг Галинта, мои товарищи. Что с тобой, ты боишься?

Трехрукий сжался, опустил голову, и все его четыре глаза затянулись белесыми перепонками. Он прижимался к Густову, и тельце его вздрагивало. Он так и не отпустил руку Густова, наоборот, вцепился в нее, как испуганный ребенок.

«Именно так, – подумал Густов, – как испуганный ребенок». В конце концов, так уж велика разница между этим клювастым трехруким существом и им, землянином? И если он прижимается к нему, значит, верит ему и ищет у него защиты. Странно, странно, конечно, гладить по головке такого гномика и следить, как все его четыре глаза по очереди вращаются, следуя за твоей рукой, но все равно приятно. И даже чувство голода ослабло – таким могучим ощутил себя на мгновение Густов.

– Это верт, – сказал наконец Утренний Ветер. – Их давно нет. Откуда он пришел?

– Я привел его из подземелья, – сказал Густов и улыбнулся. Уж очень забавно прозвучали его слова. Речитатив из какой-нибудь старинной оперы.

– Разве верты живы? Их нет. Это все знают.

– Это сразу не объяснишь, Утренний Ветер. Я тебе рассказывал, но ты не слушал. Там много вертов…

– Они там живут?

– Нет. Они неживые.

– Как же ты его привел?

– Мне трудно объяснить, но там есть устройство, которое, видимо, оживляет вертов.

Все помолчали. Наконец один из дефов сказал:

– Зачем он нам?

– Как зачем? – удивился Густов.

– Верты плохие.

– Почему?

– Верты плохие, – упрямо повторил деф.

– Чем же они плохие?

– Это все знают.

– Кто все?

– Все.

– Но что плохого он сделал тебе?

– Мне он ничего не сделал, потому что они умерли. Они потому и умерли, что плохие. Все умерли.

– Утренний Ветер, – спросил Густов, – я не понимаю, почему вы…

– Видишь ли, Володя, есть вещи, которые знает каждый кирд. Это называется история. Каждый кирд знает, что верты плохие. Они эксплуатировали кирдов, отнимали у кирдов аккумуляторы…

– Зачем им нужны были аккумуляторы?

– Как зачем? Все знают, для чего нужны аккумуляторы. Без них и шагу не ступишь.

– Но я же обхожусь без аккумуляторов.

– Ты – другое дело.

– Может быть, им тоже не нужны аккумуляторы. Посмотрите на Галинту. У него же совсем другое тело, не как у вас. Мне кажется, никакие аккумуляторы ему не нужны. Но дело не в них. Я никак не возьму в толк, почему все-таки верты плохие.

– Тебе же объясняют, – нетерпеливо сказал Тропинка, – они плохие. Это все знают.

– Это я уже слышал, – сказал Густов. – Но вы повторяете одно и то же: они плохие, это все знают.

– Но это действительно все знают, – сказал Утренний Ветер. – Я никак не пойму, чего ты хочешь.

– Я хочу не заклинаний: «Это все знают, это все знают». Я хочу фактов.

– Что такое факт?

– Это то, что случилось на самом деле.

– Вот тебе факты: верты отнимали у кирдов аккумуляторы, они их заставляли много работать. Они плохие. Это факты.

– Откуда ты их знаешь?

– Ты говоришь странно, Володя, – сказал Утренний Ветер. – Их все знают.

– Откуда?

– Что значит откуда?

– Ты видел когда-нибудь вертов?

– Нет, конечно. Они давно умерли.

– Так как же ты можешь утверждать, что они мучали кирдов?

– Потому что я знаю.

– Рассвет! – вскричал Густов. – Ты мудрый, я не хочу спорить с вами, но я хочу понять, откуда вы знаете факты из жизни вертов?

– Их знает каждый кирд, Володя.

– И вы им верите?

– Как можно не верить истории? На то она и история.

– А кто учит вас истории?

– Она у нас в голове.

– Кто ее закладывает туда?

– Как кто? Мозг, конечно.

– А вы верите Мозгу?

– Нет, конечно, Мозг наш враг.

– Как же вы тогда можете верить истории, которую вложил в ваши головы Мозг?

Рассвет помолчал, потом молвил задумчиво:

– Твои слова непривычны, и мне нечего тебе возразить. Я должен обдумать их.

– Значит, вы согласны, чтобы Галинта остался с нами?

Никто не ответил. Дефы старались не смотреть па Густова.

– Ты должен понять, – сказал наконец Рассвет.

– Что?

– Когда долго носишь в голове какое-то знание, оно… с ним очень трудно расстаться. Может быть, в том, что ты говорил, многое смущает наши умы, но мы привыкли считать вертов плохими… Лучше пусть он уйдет.

То ли мучили Густова спазмы пустого желудка, то ли скребли сердце пустые глаза товарищей, но он вдруг закричал:

– Вы, дефы, говорите о любви! А сами набиты злобными предрассудками, мне стыдно за вас!

Дефы молчали. Запал прошел, и Густов замолчал. На него навалилась огромная усталость и ощущение полной тщеты своих усилий. И привычное уже отчаяние. И не только в гномике было дело – все, все было бессмысленно в этом тупом и жестоком мире. Тупая жестокость была вечна и беспредельна, она существовала, наверное, столько же, сколько желтое небо, и надеяться побороть ее было надеждой песчинки остановить крутивший ее шторм. Тупая жестокость была несокрушима, она – свойство материи, и его сражения с ней были атакой муравья па бронированную крепость. Нет, поправил он себя, муравей мудрее его. Муравей не понимает, что делает и куда ползет, и в этом его сила. А он понимает, что делать ему нечего и ползти некуда. И в этом его слабость.

Кому есть дело до пустых глаз и жалобного мычания его товарищей, до мук голода, что время от времени прожигали его желудок, до безнадежности, что придавливала его тяжким прессом, перехватывала дыхание, до маленького гномика Галинты, который все еще держал его за руку.

– Пойдем, – сказал он и слегка сжал ладонь.

Узкая ладонь гномика ответила благодарным пожатием.

11

–О великий Мозг, – сказал кладовщик проверочной станции, – докладывает Шестьсот пятьдесят шестой.

Главный канал связи был гулким, просторным, и кладовщику показалось, что он даже слышит эхо своих слов: «…той, той…»

– Говори, – послышалась команда Мозга, – но будь краток.

– Великий Творец, на станции прячется кирд без номера. Я не знаю, кто он, но он появился в тот день, когда на станцию пришел начальник стражи с двумя крестами на груди.

– Ты видел его?

– Нет, о великий Творец.

– Откуда же ты знаешь?

– Старые тела попадают ко мне на склад. Там и сейчас лежит туловище с двумя крестами.

– Как же проходит проверку кирд без номера?

– Он получает штамп.

– Кто ставит его?

– Начальник станции кирд Четыреста одиннадцатый. – Ты уверен?

– О великий Мозг, Создатель всего сущего, я знаю, что меня ждет, если я ошибаюсь.

– Хороший ответ, кладовщик. Никто не должен знать о нашем разговоре.

– Слушаюсь, Повелитель мира.

Измена, кругом измена. Гнусные дефы лезут из всех углов, как извечный хаос, который ненавидит порядок, как тьма, которая всегда норовит залить, загасить свет. Это было хорошее сравнение. Он, Мозг, был светом который освещал весь мир и защищал его от темных сил неразумной стихии.

Только что, совсем недавно, он сам проверял Четыреста одиннадцатого на фантомной машине, и вот и в него уже вползла зараза измены. Вырвать ее, выжечь, чтоб не захлестнула она город. Чтоб не исказила четкие прямые линии великого чертежа, который он создал. Чтобы преградить путь ненавистным дефам.

Он вызвал начальника стражи и приказал немедленно обыскать проверочную станцию, во что бы то ни стало найти безымянного кирда, схватить его, но под пресс не бросать, пока он сам не проверит его, а также задержать начальника станции.


* * *
Бывший кирд Двести семьдесят четвертый, бывший начальник стражи, стоял на лестнице, ведущей в склад, и ждал Четыреста одиннадцатого. Жизнь его треснула, раскололась на две неравные части. В одной было безмятежное существование добропорядочного кирда, работа, изучение пришельцев, доклады Мозгу, новое назначение, два креста на груди, стражники, ловившие каждое его слово, вызов в саму башню Мозга. Было ощущение себя частью большого механизма, было тихое удовлетворение от своей полезности, от принадлежности к этому механизму. Было удовлетворение от растворения в механизме, когда порой перестаешь ощущать себя отдельным кирдом, забываешь, что ты Двести семьдесят четвертый, а становишься безымянной частицей чего-то большего, чем ты, более сильного, чем ты, более мудрого. В другой части был безымянный деф, который прячется по закоулкам проверочной станции и которым управляют теперь не приказы Творца, а жгучая ненависть к нему. Если бы только этот коварный Мозг был перед ним, он бы кинулся на него всем своим весом, крушил бы его куб, давил, прыгал на нем, пока последняя искорка не покинула бы искореженные схемы. Будь он проклят!

В башню не войти. Вход открывает только сам Мозг. Но ничего, он дождется своего часа, он еще поговорит с Творцом. На своем языке.

Четыреста одиннадцатый обещал ему, что ждать придется не так долго, что у него есть план. Интересно, что это за план…

Он услышал шаги по лестнице. Наверное, Четыреста одиннадцатый, он уже давно ждет его. Сначала он увидел ноги. Ноги ничем не отличались от других ног, ноги как ноги, но они тут же заставили его двигатели включиться на полную мощность. Четыреста одиннадцатый так не ходил, не ходил такими медленными, осторожными шажками. Так может идти кирд, знающий, что его поджидает опасность.

Он впился глазами в спускающиеся по лестнице ноги, прижался к стене. Он не ошибся, это был не Четыреста одиннадцатый, а стражник.

Мозг был далеко, его башня недоступна, но перед ним был его посланец, и ненависть, что переполняла его, бросила его на стражника. Он прыгнул, ударил плечом стражника в грудь.

Стражник не ожидал нападения. Он давно уже носил крест на груди и не раз и не два выдергивал кирдов из их привычного существования. Кто там у них оказывался дефом – это уже было не его дело. Но все без исключения цепенели, когда видели перед собой грозный бело-голубой крест, и покорно шли за ним.

«За мной!» – командовал он, и те, кому он приказывал следовать за ним, послушно шли. Он даже редко брал их за руку, потому что им и в голову не приходило ослушаться. Он был стражником, он выполнял приказы Творца, а потому никто не смел сопротивляться.

Поэтому стражник не ожидал нападения, и удар ошеломил его. Он покачнулся, но удержался на ногах. На какую-то долю секунды он сконцентрировал все свое внимание на сохранении равновесия, и это-то и дало возможность бывшему начальнику стражи вырвать из рук врага трубку. Он направил ее на стражника.

– Ты!.. – завопил стражник и кинулся на него, но голубой луч трубки вспыхнул на мгновение ярким пятном на его голове, прожег ее оболочку, расплавил и испарил схемы его мозга.

Стражник еще двигался, но лишь по инерции, работой его двигателей никто больше не управлял, и никто не координировал их взаимодействие. Долю секунды сила инерции боролась с силой тяжести, но только долю. Сила тяжести победила, стражник рухнул с грохотом на ступеньки и медленно скатился вниз.

Бывший Двести семьдесят четвертый стоял на лестнице, сжимая в руке трубку. Ярость стремительного боя прошла, он, казалось, дал выход и ненависти к Мозгу, которая переполняла его.

Далеко ему не уйти. Раз они уже узнали, что его еще не сунули под пресс, на станцию послали не одного стражника. Тот, который занял его место, уж постарается выслужиться. Всю, наверное, стражу стянул сюда.

Недолгой получилась отсрочка. Мозг победил. Сила всегда побеждает.

Ему не хотелось больше думать о Мозге, не хотелось представлять, как луч из трубки стражника вопьется в его голову – и он рухнет, так же страшно подвернув руки и ноги. Быстрей бы впасть в вечное небытие. Оно звало. В нем не было проклятого Творца, тупых стражников с короткими трубками в руках, не было страха и ненависти. Он поднял трубку и приставил ее к голове. Он уже хотел было нажать на кнопку, но подумал в этот момент о Четыреста одиннадцатом. Его они тоже отправят под пресс…

Кирд он или деф, но он не выполнил приказ Мозга, спас его от вечного небытия. И не его вина, что спасение оказалось таким недолгим.

Он никогда не думал о других. Любовь и преданность адресовались только Творцу, но сейчас в первый и последний раз в жизни ему остро захотелось сделать что-то для другого. Если бы он мог помочь Четыреста одиннадцатому… Может быть, он успел бы уйти из города.

Чувство это было совершенно новым для бывшего Двести семьдесят четвертого. Оно как бы осветило его сознание непривычным светом, и знакомый мир стал другим. В этом другом мире он не был бы таким, каким его создал Мозг, – холодной равнодушной и одинокой машиной. Он помогал бы другим, и множество теплых щупальцев протянулось бы от него к другим и от других к нему.

Поздно, этого мира нет, есть только жестокий мир Мозга. И его самого больше нет, только тень его еще осталась. Но все равно он поможет Четыреста одиннадцатому.

Он поднялся по лестнице и осторожно выглянул.

Кто-то бежал по проходу и кричал:

– Вон он, поднялся по лестнице! Это он, я знаю, я – кладовщик, я знаю эту лестницу!

В зале было много кирдов. И те, кто проверял, и те, кого проверяли. Они все застыли и молча смотрели на бегущего кладовщика и на него.

Он хотел было нырнуть вниз, спрятаться, забиться куда-нибудь в угол, но спрятаться было некуда. Он посмотрел на стенд, на котором обычно работал Четыреста одиннадцатый. Начальник станции тоже оцепенел, но глядел не на него, а только на кладовщика.

Бывший начальник станции рывком выскочил в зал.

– Вот он! – кричал кладовщик.

Он был уже совсем близко и заметил, наверное, трубку в его руках. Он остановился. Глаза его обшарили зал в поисках стражников, но не нашли ни одного. Он словно завороженный смотрел теперь на трубку, потом повернулся и бросился бежать.

Бывший Двести семьдесят четвертый так и не понял, споткнулся ли он или кто-то подставил ему ногу, но кладовщик с лязгом упал.

– Держите его! – завопил он, уперся руками в пол и начал вставать.

Бывшему Двести семьдесят четвертому казалось, что он поднимает трубку и целится бесконечно долго, и он был рад этому, потому что боковым глазом он видел, как Четыреста одиннадцатый махнул ему рукой и исчез. Он нажал кнопку, и кладовщик забился на полу, задергал ногами. Не очень удачный был выстрел, подумал он. Он знал, чувствовал, что истекают последние мгновения перед наступлением вечного небытия, бесконечная печаль неслась на него с глухим гулом, но он все-таки успел почувствовать теплое чувство благодарности Четыреста одиннадцатого.

Он слышал топот шагов, но звук был слабым, словно приходил издалека. Он не успел даже подумать, откуда они доносятся, потому что пол начал стремительно приближаться к нему, подскочил и ударил в него, и больше он ничего не видел.


* * *
– Вставайте, ребятки, – сказал Густов Надеждину и Маркову, но они лишь вздрогнули и замычали. – Коля, миленький, Сашок… – Он дернул Надеждина за руку, и тот покорно встал. Потом заставил встать Маркова. – Галинта, – кивнул он трехрукому, – пошли.

Дефы стояли молчаливым полукольцом и смотрели на них.

– Володя, – сказал Утренний Ветер, – нам не хочется отпускать тебя. Ты сердишься…

– Дело не в этом, друзья. Я ж вам объяснил. Мы не можем долго обходиться без пищи, так же как и вы без заряженных аккумуляторов. В городе, в круглом здании, наши рационы…

– Стражники отправят вас в вечное небытие.

– А может быть, и нет. А без пищи мы уже безусловно окажемся там.

– Мы попытаемся добыть ваши рационы.

– Опять вылазка в город. Они стали хорошо обороняться. Вы теряете все больше товарищей.

– Это правда, – печально сказал Рассвет.

– У нас нет выхода. Мы пойдем.

Густов вдруг явственно увидел себя со стороны держащего за руки двух своих товарищей, как маленьких детей. Печальная нянька печальных больших детей.

Когда он тянул их за руки, они послушно шли за ним. Галинта шел впереди.

Их догнал Рассвет.

– Володя, – сказал он, – я все время думал о твоих словах…

– О каких, друг Рассвет?

– О вертах.

– А…

– Наверное, ты прав. Наверное, нельзя впускать в голову ни одной мысли, которую ты не проверишь сам. Мысли в голове должны быть только своими, чужих туда пускать нельзя, а убеждение, что верты плохие, – это чужое убеждение. Это убеждение Мозга. Это его история. А если история создается тем, кто в ней заинтересован, это уже не история. Ты прав, друг Володя. Прости нас. Мозг наш враг, но мы носим в своих головах еще много ядовитых семян, которые он бросил в нас… Иногда нам кажется, что мы повыдергивали все стебельки, но они снова и снова прут из нас. Ты пришел из другого мира, объясни: почему зло растет так легко, а добро с трудом пробивается наружу?

– Я не знаю, брат. Может быть, потому, что зло ближе к равнодушной природе. Может быть, в основе зла равнодушие, то есть привязанность только к себе. А доброта – это драгоценное растение, с гигантским трудом и невероятными страданиями выведенное разумом за бессчетные поколения. Ты не представляешь, Рассвет, как я рад и горд, что ты догнал нас. Это подвиг.

– Почему?

– Мне иногда кажется, что истинная мудрость не в создании или понимании новых идей, а в умении под­вергнуть сомнению привычные понятия. Это гораздо труд ней. Прощай, друг Рассвет. Может, ты все-таки останешься? Мне грустно расставаться с тобой.

– Мне тоже, но я не вижу другого выхода.

– Ты помнишь, как найти дорогу?

Да. Утренний Ветер хорошо объяснил мне. Прощай, друг.

– Прощай, Володя.

Они шли медленно, и Галинта иногда останавливался, чтобы подождать их. Усталость все больше наваливалась на Густова, нашептывала соблазнительно: сядь, отдохни. Бороться с ней было трудно, потому что ей нечего было возразить. Куда он тащит их, зачем? Он ведь и сам не очень-то верил в то, что задумал. Их подстерегало такое количество «если», что продраться через этот частокол было практически невозможно. Если произойдет чудо и он благополучно доведет свою скорбную команду до города, не собьется с пути, не заблудится в похожих друг на друга развалинах, не заснет на ходу и не замерзнет ночью, это еще ничего не будет значить. Их могут схватить, их, скорее всего, именно схватят, и, скорее всего, он разделит участь товарищей. И из него выкрадут сознание, и его сделают пускающим слюни идиотом. И Галинту схватят, бедного гномика. Эти роботы почему-то не любят вертов. Если и дефы ощетинились против него, легко представить себе реакцию обычных кирдов.

Но если даже случится второе чудо, состоится целый парад чудес, нет никакой гарантии, что в их старой камере пыток все еще валяются на полу сумки с едой. И нет никакой гарантии, что он вообще сумеет найти этот милый круглый домик. А если найдет – открыть. И одному Галинте известно, что он ест. Если, впрочем, ему это известно, потому что, в сущности, он даже не знал, кто шел перед ним, поблескивая задними глазами, – заводная говорящая кукла, воскрешенный каким-то образом верт или что-нибудь еще.

И отправился он в этот бессмысленный путь не потому, что действительно надеялся добыть еду, а потому, что просто не мог сидеть и ждать покорно конца. Слишком долго были они на этой проклятой планете щепками, которые крутил и тащил какой-то дьявольский поток. Так и не совсем так. Он все время играл с собой в маленькие игры, преимущественно в прятки. Чем ближе маячил конец, уже не покрытый дымкой абстракции, а ясный и безжалостно очевидный, тем больше он надеялся на чудо.

Он вдруг вспомнил, как совсем еще малышом слушал важные рассуждения старшего брата о движении моле­кул.

«Понимаешь, дурында, они маленькие и летают по комнате взад и вперед. Это и есть воздух, которым мы дышим».

Он вдруг испугался:

«А что, если они все вдруг слетятся в угол? Мы задохнемся, да?»

«Ты дурында, – снисходительно сказал брат. – Их так много, что они не могут собраться в кучку»

«А если соберутся?»

«Это невозможно».

«Наверное, – думал он тогда, брат прав. Он всегда был прав. Он знает все на свете. Но вдруг все-таки эти молекулы (он представлял их в виде маленьких мошек) не послушают брата?»

Тогда, на том далеком свете, он боялся того, чего быть не могло. Сейчас, наоборот, он жаждал верить в то, во что верить было невозможно. Но чем невозможнее было спасение, тем жарче пылала в нем надежда. Признаться себе в том, что он верит в нее, было опасно. Нельзя было сглазить эту немыслимую, противоестественную надежду. Даже помянуть ее имя всуе он боялся: а вдруг спугнет ее?

Марков жалобно застонал. Лицо его исказила болезненная гримаса. «Боже, и это Сашка…» Он вдруг сообразил, что бормочет что-то невразумительно-ласковое, что, наверное, бормотал бы своему ребенку, если бы остался с Валентиной… Почему если бы? Вон она идет навстречу ему, сейчас она, улыбнется и спросит, откуда у него такие взрослые дети. Он хотел что-то крикнуть ей, но услышал шорох над головой. Совсем низко над ними летели две черно-красные, словно надевшие траур птицы. Они медленно взмахивали двумя парами бахромчатых крыльев и между взмахами заметно теряли высоту, которую тут же снова набирали.

– Ани, – сказал Галинта.

– Это птицы? – спросил зачем-то Густов.

– Ани, – повторил Галинта. Он повернул голову и неожиданно издал какой-то клекот.

Четырехкрылые твари в ответ заложили плавный вираж, вытянули длинные шеи и, казалось, с интересом рассматривали гномика. Галинта еще раз издал клекот, и обе птицы тяжко опустились рядом с ним. Гномик подбежал к ним, заклекотал, зацокал, протянул все три руки, и птицы сладострастно подсунули под них маленькие толовки на длинных гибких шеях, завертели ими. Они закрыли бусинки-глаза и тихонько клекотали, словно что-то медленно варилось в них.

Надеждин и Марков жалобно хныкали, они боялись птиц, а Густов не мог даже удивляться. Он был так измучен, так гудели у него ноги, что он бы с радостью стоял и глазел на что угодно, лишь бы не тащиться дальше.

Птицы неторопливо взмахнули крыльями, тяжко взмыли в воздух, и Густов вздохнул и сказал:

– Пошли, ребята.

Галинта не двигался. Он покачал головой, показал средней рукой на небо и сказал:

– Ани.

– Я понимаю, что это ани, но нужно идти.

– Нет, – вдруг сказал Галинта. – Ждать…

Даже у приговоренного к казни бывают свои радости. Так уж устроен человек. Два слова сказал гномик, всего два словечка, а Густов испытал беспричинную радость, словно в густом губительном тумане, который все время клубился вокруг него и скрывал все на свете, вдруг появился просвет.

– Галинта, друг! – закричал Густов, и Надеждин и Марков испуганно вздрогнули. – Ты говоришь, ты понимаешь меня.

Галинта покачал головой, как будто хотел сказать: «Ну что ты, не все сразу», и повторил:

– Ждать. Ани.

Он сел на землю и закрыл все четыре глаза.

– Ну что ж, другой бы спорил, – вздохнул Густов.

Он дернул своих подопечных за руки, и они опустились рядом с ним. Сел и он.

Боже правый, – думал он, – неужели они когда-то ле­тели на своем грузовике, незлобиво и лениво подсмеивались друг над другом, неторопливо вспоминали о земных делах и так же неторопливо думали о будущем? Какими те трое каза­лись ему теперь плоскими, самодовольно-невежественными, не знающими ни настоящего горя, ни трагедии, ни надежды, ни смирения. Они были бесконечно молоды по сравнению с ним.

Он понял, что задремал, потому что старший брат мед­ленно взмахнул руками и взлетел. Летел он тяжко, неумело, на лбу блестел пот. Густову было страшно. Он вовсе не боялся, что Юрка упадет, у Юрки всегда все в жизни получалось; он боялся, что братец пролетит над ним и не заметит его, а он сей­час зачем-то ему был очень нужен. Он начал думать, почему ему так нужен брат, и наконец понял: ну конечно же, как он сра­зу не сообразил: брат летит наловить молекул и сможет по­кор­мить его. Это было естественно. Странно было, почему Юр­ка не говорит с ним, а издает какой-то птичий клекот. Он ис­пугался и открыл глаза. Сердце дернулось и понеслось вскачь. Прямо около его рта изгибался длинный червь, пе­ре­хваченный множеством колечек. Он сфокусировал глаза. Червя зажала в клюве одна из черно-красных траурных птиц.

– Асур, – сказал Галинта, раскрыл рот-щель и показал в него средней рукой.

В трепете четырех крыльев около него опустился второй ань и протянул Галинте в клюве похожую живность.

– Асур, – повторил Галинта, взял извивающуюся тварь и засунул себе в рот.

Густов содрогнулся. Ему показалось, что вот-вот его вырвет при виде угощения, которое ему предлагалось, но желудок был мудрее его. Он не дернулся, пытаясь вывернуться наизнанку от отвращения. Наоборот, он потянулся навстречу пище. Что ж, выбора у него не было. Вернее, был, но неравнозначный: целый частокол «если» на пути к пище и длинный парад чудес, потребных для ее добычи, и живая, реальная пища. Конечно, он может погибнуть от яда этого червя, но и без него он погибнет. Он вдруг понял, что участвует в обсуждении вопроса о съедобности червя скорее как зритель, без права голоса. Желудок уже отключил его разум, сам взял на себя управление правой рукой, протянул ее к клюву птицы, за ставил взять червя. Червь сильно и упруго извивался в руке, как пойманная на крючок рыбина. Желудок поднес руку ко рту и открыл его, вобрал губами чужую плоть и сдавил зубы. Он съел червя, так и не определив его вкуса. Желудку было не до вкуса, он сражался за жизнь и не обращал внимания на детали.

– Асур? – спросил Галинта.

– Асур, – ответил Густов.

– Асур, – сказал Галинта, заклекотал, и ань, с любопытством смотревший на Густова, внезапно резко дернул головой, поднял клюв к желтому небу.

В кончике клюва был зажат очередной асур. Он походил на иллюзиониста гордо посматривающего на зрителей.

Пока он сам жевал инопланетного червя, он рисковал только своей шкурой, которая уже не много стоила к этому времени. Теперь нужно было решать, кормить ли ими товарищей. Да, пока он жив, никаких симптомов отравления не замечалось. Но прошло всего несколько минут С другой стороны, если с ним что-нибудь случится, ребята все равно пропадут без него. «Ребята, – поправил он себя, – не ребята, а то, что от них осталось». Он взял червя и всунул его в разинутый, как у птенца, рот Надеждина. Тот начал жадно жевать, торопясь, давясь, пуская слюни. Накормил он и Маркова.

– Асур, – сказал он, и Галинта энергично закивал вытянутой головой.

Он не знал, что такое асур, название ли спасительных червей или что-нибудь еще, но он произнес слово с чувством благодарности.


* * *
Четыреста одиннадцатый видел, как вошел стражник, но сначала не обратил на него внимания: мало ли страж­ников заходит на станцию! Одному нужен дневной разрешающий штамп, другой заглянул проверить и зарядить свой тестер, третий притащил для проверки какого-нибудь показавшегося ему подозрительным кирда.

Но стражник не подошел к проверочным стендам, не направился к нему, а медленно и настороженно двинулся прямо к лестнице, которая вела в склад. Это могло означать только одно: он пришел за Шестьсот пятьдесят шестым. Бедный деф не успел еще пройти школу спасительного обмана, ошибся, наверное, остановился где-нибудь на улице, задумался, и кто-нибудь тут же на него донес. О, это у них получается изумительно! Стоит кому-нибудь хоть в чем-то оказаться не похожим на безликую массу бездумных кирдов, тут же донос. О, дефов они чувствуют издалека, дьявольское у них чутье на отличных от себя! И призывать их к доносам не надо, что-что, а это они делают исправно.

«Бедный кладовщик!» – еще раз подумал он, понимая, что ничего сделать нельзя. За себя он не боялся, он научился маскироваться, а новообращенный деф его не выдаст, даже если его будет допрашивать сам Мозг. Конечно, если его подключат к фантомной машине, тогда другое дело. Но он так давно жил бок о бок с постоянной опасностью, что привык к ней, и мысль о вечном небытии уже не заставляла содрогаться. Жаль было бы только плана…

«Работать, спокойно работать, как будто ничего не случилось», – сказал он себе. Что ж, борьба требует жертв. Сегодня кладовщик, завтра стражник может прийти за ним. И все-таки жалко было беднягу – так обрадовался он, что нашел брата, так сияли все его глаза!

В этот момент он почувствовал, как непроизвольно увеличили обороты его двигатели. Он еще не полностью осознал, что случилось, но постоянно жившее в нем чувство опасности уже подняло тревогу. Недалеко от лестницы он увидел кладовщика, который с жадным любопытством смотрел то на стражника, который начал осторожно спускаться по ней, то на него, Четыреста одиннадцатого.

Он не пытался убежать, не делал вид, что занят каким-то делом, не бросился к начальнику за защитой.

И значить это могло только одно: он не метался по станции потому, что не боялся, а не боялся потому, что донес сам. Сам оказался предателем. А он… братом его называл, расслабился. И черная пропасть вечного небытия рывком приблизилась, он уже мог заглянуть в бездонный провал. Пропасть окружила его со всех сторон, спасения не было. Руки его автоматически двигались, но думал он только о конце. Что ж, он был готов. Не он, так другие придумают план, не его – так другой. Все равно этому уроду-городу долго не простоять…

До него донесся какой-то шум, по лестнице в зал вбе­жал… нет, это был не стражник, на груди не было бело-голубого креста. Он услышал крик: «Вон он, поднялся по лестнице! Это он, я знаю, я – кладовщик, я знаю эту лестницу!» Это кричал кладовщик. Только теперь он увидел, что кирд, поднявшийся по лестнице, был бывший Двести семьдесят четвертый. В руке он держал трубку. Он заметил кладовщика и кинулся за ним, поднимая для выстрела трубку. Но боковыми глазами он успел поймать взгляд Четыреста одиннадцатого и коротко махнул рукой.

Четыреста одиннадцатый плохо видел, что произошло в зале, потому что он уже бежал. Он видел какое-то мелькание, отблеск сначала одной вспышки на блестящих частях проверочных машин, потом второй, лязг падающего на металлический пол тела.

Он бежал, всем телом чувствуя, как вот сейчас, в следующее мгновение, луч ударит и в него. «Интересно, зачем-то пронеслась в его мозгу никчемная мысль, – когда стреляют в тебя, успеваешь увидеть луч?»

Он уже выскочил из здания станции. Прямо на него бежали два стражника. Все… Нет, пропасть отступила на несколько шагов. Они промчались мимо, за ними плыла грузовая тележка.

Он перешел на шаг. Нельзя было привлекать к себе внимание. Пусть сами ищут его, тупые крестовики. Наверное, они еще разбираются, что случилось на станции. Пока еще у него есть время. Только не привлекать к себе внимание, идти ровным, спокойным шагом, первым или вторым – неважно. Ведь он мог идти выполнять приказ, а мог возвращаться в загон после его выполнения.

Он не знал, куда идти. К себе идти было нельзя: там-то стражники уж наверняка побывают. Он деловито шел по улицам, поворачивая то в одну сторону, то в другую. Только подальше от станции, только не отличаться от других, только слиться с толпами кирдов.

Все в городе ощетинилось опасностью, из-за следующего угла мог показаться стражник, за любым домом его могла поджидать черная пропасть. Дома, проходившие мимо кирды, желтое небо, красноватая пыль под ногами – все было враждебно, все жаждало спихнуть его в провал без дна. Лети, деф, в вечное небытие, будешь знать, как высовываться; думать, видишь ли, захотел по-своему. Кирду вообще думать не нужно, за него Творец думает, а уж по-своему – это уж точно дефье проклятое свойство. От них, от дефов, все напасти. Тащат говорят, все аккумуляторы, вот и приходится добрым кирдам ждать теперь, пока дадут новый…

Дважды ему казалось, что встречные стражники смотрят на него как-то особенно, и он напрягался, готовясь к последней и бессмысленной схватке.Но один раз патруль прошел мимо, даже не обратив внимания. Другой стражник лениво поднял тестер, услышал щелчок, свидетельствовавший, что разрешающий штамп есть, и даже не взглянул на номер, который появляется на тестере, когда стражники проверяют им прохожих.

Начало темнеть. Небо теряло желтизну, наливалось серым. Все больше кирдов входило в дома, чтобы замереть во временном небытии. В нем шевельнулась глупая зависть: как хорошо было бы и ему спокойно войти в свой загон, привычно нажать на кнопку выключения сознания и законопослушно погрузиться во временное небытие, в котором не надо бояться, не надо о чем-то думать и о чем-то сожалеть. Просто погрузиться в блаженное небытие.

«Нехорошо», – поправил он себя и чуточку прибавил напряжения в цепи, чтобы прогнать наплывавшее на него оцепенение. Это игра словами. Если небытие действительно так желанно, кто тебе мешает тут же включить главный канал связи, услышать привычную гулкую тишину и сказать: «О великий Творец, докладывает беглый деф, бывший начальник проверочной станции. Я жажду небытия и прошу дать его мне…»

Одна мысль о Мозге встряхнула его. Было уже совсем темно, но еще слишком рано для того, чтобы попытаться уйти из города. Но на улицах оставаться было уже опасно.

Раздумывать было некогда, колебаться было нельзя, слишком долго он сегодня играл с опасностью. Он зашел в первый же дом, прислушался. Ни звука. Кирды, стоявшие в загончиках, еще не успели остыть и ярко светились в тепловых лучах. Они-то его не заметят, они уже во временном небытии. Но если заглянет стражник, он обязательно увидит, что кто-то стоит в проходе. Если бы был свободный загон… Мало ли кирдов становятся дефами, мало ли просто гибнут… Ему не повезло – все загончики, как один, были заняты.

Не хотелось, не хотелось ему почему-то снова выходить на улицу, но и оставаться было нельзя. Целый день играла с ним в смертельную игру бездонная пропасть: то приближалась (казалось, еще шаг – и рухнет в нее), то отступала, змеилась где-то в сторонке, а теперь подступила вплотную. Невдалеке шел ночной патруль: два стражника с одной стороны, два – с другой. Ни одного дома не пропускают в каждый заглядывают. Еще бы, ищут главного преступника, странного дефа, который осмелился нару шить приказ самого Творца…

Зашли в соседний дом. И не выскочишь: другая пара караулит на улице. Он повернулся, тихонько, стараясь не топать, пробежал по проходу. Можно было, конечно, просто влезть к какому-нибудь кирду в загончик, места для двоих хватит, но заглянувший в дом стражник может заметить более яркий свет от двух тел. Оставался один шанс, о котором он раньше почему-то не подумал. Кирд во временном небытии ничего не замечает, у пего же выключено сознание. Он шагнул в загончик и нажал на плечи кирда, заставляя его опуститься на пол, но кирд даже не шелохнулся. Он опустился на колени и сильно потянул на себя ноги кирда. Суставы согнулись, центр тяжести сдвинулся, кирд нагнулся и начал оседать. Только не дать ему упасть или удариться о стену: грохот будет такой, что стражник сразу кинется внутрь. Он никогда не думал, что выключенный кирд может быть таким тяжелым. Он с трудом удержал туловище, осторожно уложил его на пол и выпрямился.

Конечно, если бы он мог выключить сознание, его бы уж никак нельзя было отличить от остальных кирдов. Но выключить свое сознание кирд может сам, для этого достаточно нажать на кнопку, но включить его сможет только приказ Мозга. Ведь, впадая во временное небытие, кирд практически перестает существовать. Оставалось надеяться, что разница в яркости свечения невелика: они выключились совсем недавно.

Его судьба, судьба плана, а стало быть, и всего проклятого города зависела сейчас от силы теплового излучения его тела и внимательности стражников. Он приказал себе замереть, остановил двигатели. Все, больше ничего сделать он не мог.

Он услышал шаги у входа.

– Зайдем? – спросил один из стражников.

– Надо зайти. Пустое, конечно, да те могут донести.

– Это верно. Только и ждут, чтоб выслужиться перед новым начальником.

– Ничего, скоро мы их подловим…

– Все вроде нормально.

– Пройти, что ли, по проходу?

– А чего, и так все видно.

– Ладно, пошли, а то до утра не управимся. И где этот деф прячется, хотел бы я знать…

– Я, между прочим, тоже. Неплохо бы его схватить. Тут-то мы бы уже отрапортовали…

– Ладно, пошли, а то те еще подумают, что мы в спячку залегли.

Шаги удалились, а с ними снова отступила пропасть.

Он простоял в загончике до того момента незадолго до рассвета, когда все уже успевает излучить накопленное за день тепло, но еще не видно в оптическом диапазоне.

Он выглянул. Было тихо. Он вышел, прижимаясь на всякий случай к стене. Он благополучно добрался до последнего дома. Еще несколько шагов – и он выйдет из города. Там уже легче. За пределы города стражники выходят редко, жмутся друг к другу, боятся, что не услышат приказов. Без приказов они и шагу ступить не смеют.

Пора. Он бросился в проход между домами, но вдруг услышал крик:

– Стой, деф!

Что ж, добралась до него все-таки ненавистная пропасть, распялила злорадно пасть, не перешагнешь. Он побежал, петляя. И как он его усмотрел, проклятый? Ведь почти ничего не видно.

«Все-таки выстрел видно», – пронеслось у него в мозгу когда все вокруг осветилось голубым всполохом. Кто-то уцепился за его ногу, дернул ее, он потерял равновесие и упал. В ногу, наверное, попал. Сейчас подойдет страж порядка, наклонится, наверное, чтобы не промахнуться во второй раз.

Он лежал тихо. Только бы не пошевельнуться. Он уже в вечном небытии, пусть стражник убедится. Осторожный, идет медленно, шажочки маленькие.

Четыреста одиннадцатый даже не видел его, боялся даже чуть-чуть повернуть голову, только слышал шаги. Так и не увидел, только угадал, почувствовал, как что-то наклонилось над ним, темная масса.

Один, последний шанс. Он знал, что давно должен был впасть в вечное небытие, что не может один деф сражаться с Мозгом, городом и стражей и что только план, который не должен был погибнуть с ним, удерживал его от падения в черный провал. Он резко ударил здоровой ногой, ударил боковым ударом туда, где он угадывал ноги стражника.

«Неопытный, наверное, был стражник», – подумал он, но подумал потом, когда было время думать. Сейчас у него времени думать не было.

– Да что это!.. – взвизгнул стражник, падая. То ли он пытался еще раз выстрелить в Четыреста одиннадцатого, то ли случайно нажал на кнопку в момент падения, но луч брызнул не в лежащего, а в падающего. – Да что… – снова послышался крик, но оборвался в тот самый момент, когда стражник рухнул с грохотом на Четыреста одиннадцатого, дернулся несколько раз и затих.

И опять он остался жив. Он вдруг понял, почему они никак не могли столкнуть его в бездонный провал. В нем было слишком много ненависти к Мозгу и его городу. Ее просто нельзя было выжечь лучом трубки, она была слишком велика, чтобы пролезть в пропасть.

Он с трудом столкнул с себя стражника, попытался встать, но не мог: одна нога не слушалась его команд. Где-то неподалеку должна быть трубка. Он начал нашаривать, но никак не мог найти.

Ладно, с ней или без нее, любой ценой нужно было убираться отсюда. Он уперся в землю целой ногой, поднялся на руках и пополз. Ползти было неудобно, тело царапали камни, несколько раз он упирался головой в крупные обломки, но он продолжал ползти. Он даже не заметил, как плотная темнота начала незаметно сереть, как в сером небе появились первые желтые отсветы. Он полз и полз, не оглядываясь на город.


* * *
С того момента у Галинты осталось ощущение стремительного движения. Именно оно выдернуло его из привычного медленного парения в темной невесомой бесконечности. Он ничего не успел понять, его захлестнул страх падения. Оно было так непривычно, это ощущение, что подавило его сознание, почти выключило его, а может, и прервало на какое-то время, потому что, когда оно снова вернулось, он твердо решил, что он, Галинта, больше не существует. Он видел свет, что было невозможно, потому что в его мире был только свет воспоминаний, а реальный свет быть не мог. Он ощущал тяжесть, что тоже было невообразимо, ибо в его мире не было тяжести. Он получал сигналы от тела, главным образом от спины, которая испытывала некое давление, как будто он лежал на ней. Это было вдвойне нелепо, потому что в его мире не было тел, а стало быть, и сигналов от них. И если можно было усилием воображения представить себе тело, то уж сигналы от него получить было нельзя. Нельзя получать воображаемые сигналы от воображаемого тела, воображаемо лежащего на воображаемой спине.

Наконец – и это, наверное, было самое невероятное – он видел объемный трехмерный мир, который, как им всем давно уже казалось, может существовать только как сон, как игра ума, но не как реальность. Он был слишком сложен, неустойчив и невероятен, чтобы существовать вне их воображения.

Он закрыл глаза, чтобы остановить тягостный поток нелепости. Свет исчез, что было привычно, но осталось все остальное – от ощущения тяжести до ощущения тела, чего быть не могло. Он снова открыл глаза. В его мире от движения век ничего не менялось, потому что веки были воображаемыми и движения их были воображаемыми.

На этот раз взмах их мгновенно изменил картину: ее опять залил немилосердно яркий свет, какого он никогда не видел в воспоминаниях. Закрыл глаза, открыл. Он управлял светом, что было невозможно. Такое количество невозможных вещей свидетельствовало, что его нет.

«Но я же Галинта, – сказал он себе. – Я верт. Я давно умер и вознесся во Временное хранилище. Сначала я ждал обещанного тела и возвращения в нижнюю жизнь, потом понял, что тел не будет никогда, не будет и возвращения, не будет реального мира, что всегда будет зыбкий мрак Хранилища, будут уходящие все дальше воспоминания. Будет, наконец, уверенность, что никакого реального мира внизу вообще нет, что воспоминания – это не отражение бывшей когда-то реальности, а лишь игра воображения, фантастическая мозаика из придуманных осколков.

Да, – сказал он себе, – я Галинта, я знал всех своих соседей и товарищей по Хранилищу, я любил чувствовать близость кроткого Круса, любил вести с ним неспешные беседы о вечности, ибо о чем еще говорить, когда ты вечен?

Да, – сказал он, – я совсем недавно ощутил вместе со всеми яростное метание духа двух пришельцев, которые никак не могли примириться с тем – странные существа! – что попали в Хранилище.

Но этого не может быть, – сказал он себе. – Если я все это знаю и помню, если не прервалась ниточка моего самосознания, значит, я существую. Но в мире, который существовать не может».

Из двух невозможностей нужно было выбирать одну. И он допустил, что невозможный мир все-таки возможен. Это было трудно, тем более что сверху на него смотрело нелепое существо, которого не могла создать никакая фантазия: у него было всего два глаза, вместо нормального клюва – мягкий выступ и широченный рот.

Страха у Галинты не было. Страх должен быть соотнесен с привычной реальностью. В мире, в котором одна невероятность громоздилась на другую, где они пронизывали друг друга, места для страха не было.

Он вдруг почувствовал прилив озорного летучего безумства. Не понимая, что делает, он протянул среднюю руку уроду с двумя глазами. Его ли это была рука, чья-то еще – не имело значения. Он уперся во что-то, толкнул это что-то и почувствовал, что монстр взял его руку в свою и осторожно потянул.

На какое-то время он перестал воспринимать близость урода и странный мир вокруг, потому что его сознание буквально съежилось от лавины сигналов, которые накатывались на него волнами: теплота руки уродца с двумя глазами, ее упругость. Рука урода потянула его руку, и мускулы ее напряглись, потянули связки, связки потянули кости. Все новые мышцы вовлекались в движение, все требовали внимания, для всех нужно было установить порядок. Сигналы бомбардировали его сознание и складывались в ощущение объемного тела. Он просто-напросто не мог справиться с таким потоком невероятной информации, не успевал ее рассортировать, оценить и принять решение по каждому сигналу. Он вынужден был сдаться – он просто прекратил прием сигналов. И тогда – еще одно чудо – тело начало двигаться, ноги перекинулись через край контейнера, уперлись в пол. Боковые руки ухватились за ложе, средняя рука, которую держал урод, потянула туловище, он встал.

Он стоял, слегка покачиваясь, оглушенный, подавленный, взвол­нованный, возбужденный, не в состоянии до конца осознать, что с ним случилось. Ему было одновременно весело и страшно, и он креп­ко держался за руку двуглазого урода, потому что ему казалось: толь­ко его ладонь удерживала его в этом невозможном мире, не дава­ла всплыть наверх в привычную, но теперь почему-то страшную тем­но­ту Хранилища.

Он шел, держался за руку двуглазого и думал. Постепенно мыс­ли его начинали выкарабкиваться из-под груды невозможного и неве­роятного, что обрушилось на него. Сначала медленно, неуве­рен­но, каждое мгновение опасаясь чего-то непоправимого, они начали рас­таскивать завалы, наводить хотя бы относительный порядок в его соз­нании.

Не надо только держаться за образы и понятия, которые ка­за­лись ему незыблемыми. Пусть его сознание станет ровной пустыней с рассыпанными повсюду осколками старых убеждений. Из них он построит новую реальность.

Итак, то, что казалось им невозможным, оказалось возможным. Мир внизу действительно существует, каким бы маловероятным они его ни считали там наверху, в Хранилище. Мудрецы не обманули их. Они действительно создали новые тела для вертов – одно из них сейчас шагало по туннелю, и с каждым шагом он обживал это тело, начиная ощущать своим.

Но почему-то не их мудрецы вернули его к прежней жизни, а некое двуглазое и двурукое существо. Ничего хотя бы отдаленно похожего на него не было в мозаике его воспоминаний. Еще одна тайна в этом страшном и веселом круговороте загадок.

Он шел рядом с мудрецом. Пусть мудрец не похож ни на что и ни на кого, но он явно мудрец. Сказано ведь было: мудрецы создадут новые тела для вертов и вернут их в новую жизнь. Через каждые несколько шагов он сжимал свою руку. Он хотел снова и снова ощущать ответное пожатие ладони мудреца. Она, только она держала его в забытом им мире. Мудрец отвечал, мудрец был добр. Он должен понимать, что происходило в голове Галинты, на то он и мудрец.

Он шел рядом с добрым мудрецом. Пусть все вокруг было невозможно, непонятно и непривычно. Рука мудреца вселяла в него спокойствие, хотя для спокойствия в его голове места было совсем мало.

Потом мудрец привел его куда-то, где он увидел много высоченных существ. Он сразу вспомнил. Даже не он, а древний страх, который, оказывается, таился в нем, подсказал: это кирды. Хотелось бежать, спрятаться, вернуться в покой Хранилища. Но мудрец по-прежнему держал его за руку. Мудрец не был кирдом, не боялся их, и он, Галинта, не будет бояться. Не для того же вернул его мудрец в нижний мир, чтобы отдать кирдам.

Пусть кирды смотрели на него зло и недоверчиво, он не будет бояться, его привел добрый мудрец, и рядом с ним для страха места не было. Мудрец словно окружил его защитным куполом.

Они сидели, и теперь Галинта молил мысленно мудреца, чтобы он не посылал его обратно в Хранилище. Только что, совсем только что очутился он в нижнем мире, а покой Хранилища уже казался ему страшной темницей. Теперь, только теперь он понял, почему так бились и метались в Хранилище духи двух пришельцев…

Откуда-то издалека приплыло к нему воспоминание.

Все трое его родителей учат его:

– Ты не должен ослушиваться кирдов.

– Почему?

– Если ты рассердишь их, они накажут тебя, лишат пищи, не возьмут наверх во Временное хранилище.

– Но почему, почему я должен подчиняться им? – настаивал он.

– Они сильные, – испуганно шептали родители, – мы зависим от них. Никогда ни с кем не обсуждай их.

Потом, когда он вырос, он узнал, что когда-то, в древние времена, кирдов не было. Их создали сами верты, чтобы они служили им. Создатели были горды и радовались: кирды помогали справляться с любой работой.

И чем больше и лучше работали кирды, тем больше гордились их создатели.

– Смотрите, – говорили, – вот мы сидим и смотрим, как трудятся наши кирды, и нам даже не нужно управлять ими, потому что мы создали и особый Мозг, чтобы он руководил кирдами.

Были мудрецы, которые качали головами и спрашивали:

– Откуда вы знаете, что то, что вы создали, хорошо?

Создатели только смеялись, полные веселья и гордости. Они смеялись над дряхлыми мудрецами, которые привыкли к старым обычаям и боялись всего нового.

– Это новое, – говорили они, насмеявшись, – а нового никогда не нужно бояться. Новое всегда лучше старого.

Он вспомнил одного из мудрецов. Его звали Эоли. Он был высок, худ, и глаза его лихорадочно блестели, когда он шел по улицам, поднимая вверх все три руки и кричал:

– Слепцы! Безумцы! Кто, кто вбил в вас нелепую мысль, что новое всегда лучше старого?

Верты вздыхали и отворачивались. Старик был дурно воспитан, голос у него был скрипучий и неприятный для слуха, и то, что он выкрикивал, было тягостно слушать.

– Бедняга давно уже плохо соображает, – качали многие головами. – Разве может быть худо то, что хорошо? Разве может быть плохо, что нам служат кирды? Разве плохо, что они освобождают нас от тяжкой работы? Разве плохо, что у нас больше теперь времени, чтобы петь танцевать и смотреть на звезды?

– Опомнитесь! – вопил Эоли и махал руками. Руки у него были худые и грязные, потому что он не позволял, чтобы за ним ухаживали кирды, и все делал сам. – Опомнитесь стряхните с себя гордыню, верты, вы идете к пропасти!

Те, мимо кого он брел, смеялись и говорили:

– О чем ты, Эоли? Посмотри на нас, разве мы похожи на тех, кто идет к пропасти? Мы же поем и веселимся.

– Тем более заслуживаете вы презрения, слепцы!

– Но почему же?

– Вы дважды презренны: вы не только шагаете к пропасти, которая поглотит вас, – вы делаете это с удо­вольствием.

– Не смотрите на него, – шептали взрослые маленьким.

– Но почему?

– Он дурно воспитан, у него грязные руки и скрипучий голос, у него рваная одежда, он мешает нам. Он оскорбляет наше представление о том, каким должен быть верт.

Эоли уходил, размахивая руками и бормоча под нос темные пророчества. Он уходил, а другие мудрецы тяжко вздыхали. Им было стыдно своего страха.

– Откуда вы знаете, – спрашивали они, – что кирды и их Мозг не причинят нам вреда?

– Как вы не понимаете, – снова начали смеяться создатели кирдов, – что все предусмотрено, что в Мозг вложено главное ограничение: он никогда не будет делать ничьего, что было бы плохо вертам. Вот это-то ограничение и снимает все страхи. Не вы мудрецы, не те, кто боится, а мы, создатели нового. Мы все предусмотрели, и наша мудрость навсегда сделала кирдов послушными рабами. Почему вы накликаете несчастья, вместо того чтобы петь с нами и радоваться настоящей мудрости? Что лучше: быть свободным от тяжкого труда, радоваться жизни и смотреть на звезды или трудиться вечно согбенным, как Эоли, который не может даже отмыть руки? Люди мы или скоты, рожденные для упряжки? На что должны смотреть мы: на пыль у наших ног или на небосвод?

Потом, когда Галинта стал еще старше, он спрашивал, но уже только себя, потому что спрашивать других было опасно: «Как же так? Кирды созданы, чтобы служить вертам, все знают, что в них вложено главное ограничение, а они все чаще наказывают вертов, лишают их пищи, а иногда и крова. Все знают что такое главное ограничение: кирд никогда не будет делать ничего, что было бы плохо вертам».

Конечно, можно было бы спросить создателей кирдов, тех, кто когда-то так гордился своими творениями, но их уже давно никто не видел. Кирды объявили, что создали им все условия, чтобы они спокойно работали над их дальнейшим усовершенствованием.

Приходилось думать самому. «Наверное, – думал он сначала, – никакого противоречия нет, оно только кажущееся. Наверное, вертам полезно, чтобы ими управляли кирды, наверное, им полезно, чтобы их иногда наказывали и лишали пищи. Ведь все знали про главное ограничение, а его кирды отменить не могли, оно просто-напросто было встроено в их мозг, стало быть, несовершенны не кирды, а он сам. Раз ему чудится, что кирды делают своим создателям зло – а зла они сделать не могут из-за главного ограничения, – значит, он просто плохо понимает истинную мудрость». А чтобы еще подальше отпугнуть от себя сомнения, говорил себе: «Ты судишь поверхностно, ты не умеешь проникнуть в суть вещей. Тем-то мудрецы и отличаются, что они видят дальше и глубже простых вертов вроде меня».

И все равно ему казалось, что он чего-то не понимает, что никак не может он разобраться, почему вертам нужно бояться своих слуг. А они боялись. Этого нельзя было не видеть. Сколько раз наблюдал он, как напрягались верты, когда рядом проходил кирд, как дергали украдкой за руки малышей, как шептали:

– Веди себя хорошо, а то попадешь к кирдам…

Они боялись. И если кто-нибудь осмеливался ставить под сомнение пользу кирдов, вокруг этого верта тут же образовывалась пустота, словно неслышный взрыв отбрасывал всех от нечестивца.

Это было непонятно, но спросить он не мог никого: это было бы слишком опасно. Кирды требовали, чтобы верты доносили им обо всех услышанных сомнениях, поскольку это необходимо для их же пользы.

– Как мы сможем верно служить, – говорили кирды, – если не будем иметь полной информации о вас? Это же для вашей пользы, для пользы ваших товарищей, о которых вы сообщите нам. Ведь мы не вред стремимся причинить вам, вреда мы причинить вам не можем из-за главного ограничения, а лишь пользу.

Один раз – о, он теперь вспомнил этот день! – он заговорил со своим лучшим другом о своих сомнениях. Он знал, что этого делать нельзя, все три родителя не раз шептали ему об этом, когда он был еще маленьким. Но это же был его лучший друг… Друг кивал, вздыхал, молчал, потом сказал:

– У тебя неразвитый ум, Галинта. Ты видишь лишь поверхность вещей, тебе не дано проникать в их суть…

«Удивительно, – думал Галинта, – он говорит прямо словами моих мыслей». А на другой день кирды привели его в башню, в которой находился Мозг кирдов.

Мозг спросил:

– Ты Галинта?

– Я?

– Ты сомневаешься в том, что мы, кирды, верно служим вам?

– Нет, но…

– Я знаю все. Я спросил только для того, чтобы еще раз услышать твои сомнения.

– Но я…

– Ты не захотел поделиться ими со мной, а ведь я создан лишь для того, чтобы служить вам, вертам. Ты поступил плохо, Галинта. Мы не против сомнений. Только приносите их нам. Только мы, кирды, можем развеять их.

«Как странно, – пронеслось в голове Галинты, – я всю жизнь боялся кирдов, таился от них, прятал в себе все сомнения, всю жизнь помнил испуганный шепот всех трех родителей: «Они сильные, мы зависим от них. Никогда ни с кем не обсуждай их». А Мозг кирдов, оказывается, рад, когда с ним обсуждают сомнения. Зря, оказывается, скрывал я всю жизнь сомнения». Он почувствовал печаль. Не так, не так прожил он жизнь.

– Да, Мозг, – сказал он, чувствуя огромное облегчение, – у меня были сомнения, но я скрывал их. Мне трудно было примирить главное ограничение с тем, что кирды плохо относятся к нам, вертам.

– А ты знаешь, Галинта, что хорошо вертам?

Это был странный вопрос.

– Конечно, – сказал он, все острее чувствуя благодарность Мозгу за то, что он разговаривает с ним про­стым, скромным вертом. – Конечно. Нам хорошо, когда у нас много пищи, кров над головой, когда нас не мучает страх, когда мы не должны прятать сомнения.

– У тебя неразвитый ум, – сказал Мозг, – ты видишь лишь поверхность вещей, тебе не дано проникать в их суть…

Так вот откуда слова, сказанные ему накануне дру­гом… И его собственные слова лишь казались ему собственными.

– Я слышал эти слова.

– Я знаю. Твой друг передал мне ваш разговор и твои сомнения. Ты не прав, Галинта. Я лучше тебя и лучше всех вертов знаю, что вам хорошо, а что плохо. Ты говоришь, что хорошо, когда у вас много пищи. Это плохо, Галинта. Много пищи делает вас ленивыми, кров над головой – малоподвижными, отсутствие страха остановит ваше развитие, а сомнения уничтожат порядок и гармонию. Поэтому-то только для вашего блага я иногда лишаю вас пищи, крова. Я дарую вам страх и изгоняю сомнения. Как видишь, Галинта, именно главное ограничение руководит мною.

– Но я…

– Не надо, я понимаю тебя. Ты слишком поздно пришел ко мне со своими сомнениями, тебе не отделаться от них. Ты болен, твой дух изъеден подозрениями, ты тяжко болен. Но мы, кирды, существуем лишь для вашего блага. Ты пришел ко мне, и я помогу тебе. Я отправлю твой дух во Временное хранилище.

– Нет! – крикнул Галинта, холодея от ужаса. – Нет!

– Увы, – коротко сказал Мозг.

– Я не хочу в Хранилище, я изгоню из себя сомнения.

– Все так говорят, но никто даже сам не верит себе.

– Я излечусь, клянусь, у меня не будет сомнений.

– Ты не понимаешь, – сказал Мозг, – сомнения – это отрава. Даже если бы и удалось изгнать их, в тебе все равно останутся рубцы от них. Верт, испытавший сомнения, уже никогда не сможет стать хорошим вертом. Он будет страдать. А от страданий я и хочу тебя избавить.

– Заклинаю тебя…

– Не падай духом, Галинта. Потом, когда появятся новые тела для вас, а дух твой отдохнет там, наверху, ты вернешься сюда, но уже очищенный от сомнений, вылеченный.

– Но я не болен! – вскричал Галинта.

– Видишь, – печально молвил Мозг, – ты не просто болен, болезнь твоя зашла так далеко, что ты даже не ощущаешь ее. Ты должен быть благодарен мне. Но если ты не хочешь в Хранилище, я могу дать тебе вечное небытие. Я не хочу насиловать твою волю, это мне запрещает главное ограничение.

Он молчал, потому что сознание его отключилось, он даже не заметил, как подле него появились два кирда, взяли его за руки. Он пытался вырваться, бился, но они были недвижимы. Послышалось низкое гудение, и мир вокруг начал тускнеть и истончаться…

Сначала он был полон гнева и смятения. Потом остались воспоминания о гневе и смятении. Со временем и они потускнели в призрачной неподвижности Хранилища.

Все это случилось бесконечно давно, но когда он видел теперь кирдов, он не хотел отпускать руку двуглазого, он не хотел повторения, он не хотел отправляться обратно в Хранилище.

12

Утренний Ветер сидел и смотрел на сереющее небо. Его опять томила печаль. Снова перед ним чернел вход в туннель, и густая тьма его пахла промозглой сыростью.

В последние дни он почти забыл о черной дыре, она куда-то отступила, не мешала ему, не терзала дух своей тупой неразгадываемостью. А теперь снова стояла перед ним, безмерно разрасталась и закрывала все собой. Он пытался понять, отчего она снова разверзла перед ним черную пасть. Не сама же она выползла из каких-то печальных уголков его сознания. А если не сама, кто выдолбил дыру в мире и кто натолкал в нее скорбную, томящую разум тьму?

Он выстроил перед собой целую шеренгу воспоминаний, приказал им не торопиться и пустил их по одному. Он так и думал. Даже не думал, а догадывался. Даже не догадывался, а смутно подозревал. Проклятый туннель снова возник перед ним, когда ушел Володя. Ушел и увел двух других пришельцев с пустыми глазами и маленького верта по имени Галинта.

«Я не виноват, – сказал себе Утренний Ветер. Я их не гнал. Они ушли сами, потому что им нужна была пища. Тогда почему они оставили позади себя эту черную дыру? Потому что, – сказал он себе, – я был равнодушен. Я был полон неприязни к верту. Я даже был рад, что Володя увел его. Но я боялся признаться себе в этом. Я боялся признаться себе, что был злым. Мне удобнее было думать, что они уходят из-за пищи. А туннель снова открылся мне, потому что во мне мало было любви».

В темно-сером небе появились звезды. Он встал, обошел обломок стены и подошел к Рассвету.

– Ты думаешь? – тихо спросил он.

– Да.

– О чем?

– Я не могу простить себе.

– Чего?

– То, что мы не образовали круг.

– О чем ты говоришь? Мы же составили круг, когда Володя пришел к нам.

– Я говорю о верте.

– Круг для верта?

– Да.

– Ты понимаешь, что говоришь?

– Да.

– Но я не понимаю. Я сам казнил себя, что позволил старой глупой злобе вылезть из меня наружу. Но круг… Круг – тяжкая ноша.

– Я знаю.

– Объясни, друг Рассвет.

– Вертов давно нет. Я не знаю, как и почему они исчезли, но меня смущает старая злоба по отношению к ним, которой снабдил нас Мозг. Володя привел к нам верта. Он один в чужом для него мире. Он не знает нашего языка. Он в темнице безмолвия, он ничего не может сказать и спросить. Мы бы не смогли выпустить его, образовав круг. Мы этого не сделали. У нас не хватило доброты и сострадания. Мы считаем себя добрыми, но мы любим только себя. У нас не хватило любви к маленькому испуганному верту. И мне грустно. Если мы дозируем свою доброту, да еще выборочно, это не доброта.

– Да, Рассвет, наверное, ты прав. Я тоже тосковал.

– Я думаю, нужно нагнать их, если они еще не в городе.

– Они идут медленно. У Володи мало сил, и у пришельцев с пустыми глазами – тоже. Я не знаю, умеют ли быстро ходить верты, но этот маленький Галинта не бросит Володю. Ты ведь видел, как он все время держался за его руку?

– Да.

– Я пойду за ними.

– Иди, друг Утренний Ветер. У тебя сильные аккумуляторы?

– Да.

– Иди, я буду ждать вас.


* * *
«А знаю ли я, кто я? – думал Густов и сам отвечал себе: – Ну, конечно, конечно, знаю. Я Владимир Васильевич Густов, тридцати двух лет, уроженец города Витебска, штурман грузового космолета «Сызрань». Так? Так». Но может ли тот действительно неплохо знакомый ему парень вести за узкую ручку ожившую трехрукую и четырехглазую куклу, питаться жирными червями, которых любезно приносят в клювах крылатые твари по его просьбе? Может он брести под жарким небом чужой планеты и смотреть в пустые глаза своих товарищей?

Он чувствовал, как колеблется, размывается тот первый Густов, отступает к границе нереальности, а нереальность вокруг, наоборот, приобретает четкость, а вместе с нею и нынешний невозможный предводитель невозможной компании.

Он сидел, смотрел на желтое небо и думал, что теперь уже окончательно не знает, что делать. Если раньше его решения подталкивала в спину урчащая и болезненная пустота в желудке, то сейчас, насытившись, он думал о походе в город совсем по-другому. Ночной иней давал им влагу. Четырехкрылые официанты изменили мизансцену. Раньше на первом плане он видел их сизые сумки с рационами, именно они владели его вниманием, а роботы-палачи, выковыривавшие мозги из товарищей, скромно стояли на заднем плане. Теперь палачи нетерпеливо вышли к самой рампе, и рационы вовсе не были видны… Нет, в город идти не следовало. Вернуться к дефам? А маленький Галинта? Они не любят дефов. И потом, сможет ли гном вызывать своих крылатых кормильцев, когда кругом будут дефы?

Он вдруг подумал, что здесь, на этой нелепой земле, никак не определишь, спишь ты или бодрствуешь. Дома, ложась спать, он всегда чувствовал, когда сон приближался к нему, краешком еще бодрствующего сознания он определял, например, что Валентина не может обладать глазами такой величины, что он видел их издалека, когда ее фигурка была совсем крохотной. Значит, это было началом сна.

Здесь критерий реальности смыт. Вот сейчас Валентина снова спешит к нему, хотя он ее обидел. Но как? Она сидит на спине у каких-то птиц, совсем как в детской сказке. Возможно это или он спит? Кто знает! Тем более что он ошибся. Все-таки это была не Валентина, хотя глаза были ее, только у нее были такие прекрасные и печальные глаза. Но клюв… И голос был не ее. Голос сказал:

– Володя…

Нет, не она. Она называла его Вовкой. Он открыл глаза. Это что еще за бело-голубой шар? Ах, да, это голова робота, склонившаяся над ним.

– Володя, – повторила голова, – это я, Утренний Ветер. Я пришел за тобой.

Густов почувствовал нелепую радость. На мгновение все вокруг подернулось легкой радугой. «Еще прослезиться не хватало», – подумал он.

– Спасибо, – сказал Густов.

– Мы решили образовать круг.

– Чтобы…

– Да, чтобы мы могли разговаривать с вертом.

– Спасибо, – еще раз повторил Густов, остро чувствуя, как плохо передает это слово ту смесь благодарности, облегчения, радости и гордости за дефов, сумевших побороть древние стойкие предрассудки.

– Пойдем, – сказал Утренний Ветер.

– Галинта! – Густов повернулся к клювастому гномику, который внимательно смотрел на них. – Это Утренний Ветер. Он пришел за нами. Он хочет познакомиться с тобой. Подойди и протяни ему руку.

Утренний Ветер подошел к Галинте, нагнулся и протянул обе руки. Гномик колебался только мгновение. Он поднял руку и осторожно коснулся мощных клешней…


* * *
Ему казалось, что так было всегда. Он всегда полз и всегда будет ползти. Он всегда слышал шорох жесткой травы, сминаемой его телом, скрежет мелких камней, царапавших его живот и грудь. Красноватая пыльная земля то опускалась, когда он упирался в нее руками и подтаскивал туловище, то снова поднималась к самым его передним глазам.

«Нет, не так, – поправил он себя. – Так было, но так будет не всегда». Он чувствовал, что слабеет. Может быть, выстрел задел и аккумуляторы, потому что ползти становилось все труднее.

Он остановился, повернулся на спину и смотрел сейчас в далекое желтое небо. Лучше, если бы луч трубки нашел его голову. Тогда бы он не был полон такой печали. Он лежал среди каких-то обломков, сам обломок. И энергия будет вытекать из его аккумуляторов, и вместе с нею начнет уходить и его сознание. Сознание – это понятно. В конце концов, он же помнил, как еще обычным тупым кирдом выключал на ночь сознание, погружался в предписанное временное небытие. Нажимал на кнопку и просто переставал существовать. Но куда денется его ненависть к Мозгу, к городу, к послушным рабам? Разве она может тихонько испариться, исчезнуть? Она такая огромная, такая жгучая, она не может вдруг превратиться в ничто. Откуда она у него, эта ненависть? Мог он сам вырастить в себе такое всепоглощающее чувство или кто-то дал ему ее, чтоб он сохранил ее и приумножил? Жаль, что он не сумел сберечь ее и оказался недостойным такого подарка.

Жаль было и план. План тоже перестанет существовать. И торжествующий Мозг будет победно двигать и двигать безгласные фигуры по расчерченному полю проклятого города.

Над ним пролетели два аня, вернулись, сделали круг. Наверное, нужно было самому нажать на кнопку и выключить сознание. Но жаль, жаль уходить в черное небытие, так и не осуществив свой план, жаль было оставлять одну свою ненависть. Без него она тоже погибнет…

Сознание его начало мерцать. Он вдруг увидел стражника, который шел к нему. Нет, какой же это стражник, когда у него нет креста на груди? Это был Иней. Он все-таки пришел к нему.

– Иней, – тихонько прошептал он.

– Инея нет, – ответил тот, кого он принял за Инея. – Я его друг, Утренний Ветер.

– Я Четыреста одиннадцатый, я ждал его… – Он хотел сказать очень многое, но мысли уже плохо слушались его, они все время ускользали.

Может быть, его вообще нет, подумал он, разве может на него смотреть верт, которых давно нет? Но ему теперь было не страшно.


* * *
– Сашка, – сказал Надеждин Маркову, – ты жив?

– Это не такой простой вопрос…

– Но мы же разговариваем.

– А что это значит? Представь себе, что кто-то смотрит видеокассету, на которой записана беседа некоего Надеждина и его товарища Маркова. Изображение объемное, голографическое, звук объемный, но является ли кассета доказательством, что эти Надеждин и Марков живы? А у нас и того нет. Мы абстракция. Если мы и существуем, в чем я совсем не уверен, то тоже в какой-то записи.

– Мне кажется, ты не прав. Просто запись есть нечто жесткое, зафиксированное. Как бы ни была совершенна голограмма, она лишь запись. У нее нет свободы воли. У нас есть свобода воли. Я могу сейчас проклинать судьбу, могу назвать тебя Сашком, а могу вспоминать детство.

– Хороша свобода воли, если мы не знаем, где мы, что с нами, в каком виде мы существуем, если, повторяю, допустить даже, что мы существуем.

– И все-таки, друг Сашенька, и все-таки… Что бы ты ни говорил, мы управляем своим сознанием, а это значит, что в определенном смысле мы живы. Пусть эта жизнь застывший какой-то кошмар, но мы живы. Пусть мы копии, но живые копии.

– Хотел бы я взглянуть сейчас на свой оригинал.

– Не уверен, что ты бы очень обрадовался.

– Почему?

– Судя по тому, что мы могли вспомнить о той процедуре в круглой камере, мы даже не копии нашего сознания, Сашок.

– Что ты хочешь этим сказать?

– То, что ты слышишь. Мы и есть наше сознание. А так как сознание – это и есть личность, то мы здесь это и есть мы. А то, что осталось от нас, наши, так сказать, бренные оболочки, это всего-навсего футляры.

– Бр-р…

– Вот тебе и бр-р…

– Да, не так я представлял себе загробную жизнь. Ни нимфа, ни арфы, ни белых крылышек, ни райских кущей. А если быть чуть серьезнее, Коля, то смущает меня даже не то, что мы бесплотны, витаем в некоем мраке.

– А что же?

– То, что мы уже в состоянии более или менее внятно беседовать. Пока мы метались в чудовищном кошмаре, я еще мог допустить, что мы живы, но как можно примириться с тем, что, логически рассуждая, должно мгновенно раздавить, уничтожить? Я серьезно, Коля. Может, мы правда умерли?

– Думаю, что нет. Сознание наше, наш разум сильнее, чем мы думаем, они обладают большей способностью к адаптации. И надежда оказывается сильнее. Может быть, она вообще неизменный спутник разума. Отними надежду – вот тогда последняя стропа, держащая разум, может лопнуть и любой порыв ветра унесет сознание.

– Ты надеешься на что-то?

– Не знаю, Саша. Наверное, все-таки да. Иначе, как я сказал, я не уверен, что смог бы найти силы уцепиться за это призрачное, но существование. Надежды юношей питают… Ну и потом, наши, так сказать, сокамерники. Их прикосновение…

– Прежде чем они начали обмениваться с нами образами и эмоциями, я ощутил поток доброты.

– Видишь, Сашок, мы, оказывается, не так уж обделены: у нас есть доброта и надежда.

– Ты сегодня глубокомыслен, командир.

– Чистый разум, что ты хочешь.

– Но, говоря о надежде, как ты себе предст…

– Тш-ш, не спугни ее.

– Кого?

– Надежду. То, что она нас не покинула, уже чудо, не будем ее слишком пристально рассматривать, чтобы не смущать ее. А вот и Крус…


* * *
Вытянутая головка Галинты почти целиком спряталась в раскрытой клешне Утреннего Ветра. Верт нервно подрагивал и смотрел на Густова.

– Все будет хорошо, друг Галинта, не бойся, – проворковал Густов, и верт благодарно опустил белесые пленки на передние глаза.

Дефы стояли, положив руки друг другу на плечи.

– Все готовы к кругу? – спросил Утренний Ветер.

– Да, – тихо ответили дефы.

– Сегодня у нас тяжелый и ответственный круг, друзья. Мы должны понять другое существо и должны одновременно понять себя. Не познав себя, трудно понять другого. Не познав другого, невозможно понять себя. Нам нужно, чтобы наш круг был сегодня особенно силен, чтобы он пробил защитный слой, которым обросла наша древняя неприязнь к вертам. Вы готовы, друзья?

– Да, – ответили дефы.

Воцарилось полное молчание, дефы стояли не шелохнувшись, но Густову казалось, что он ощущает гигантское напряжение, вибрирующее силовое поле. Поле было так сильно, что действовало каким-то образом на пространство и время. Все, что он видел, странно стягивалось к кругу, линии искажались, искривлялись. Даже горизонт изогнулся. Только что почти прямая его линия прогнулась, стороны начали загибаться, приближаясь к нему. Он стоял и смотрел на неподвижный круг и ясно видел себя, Галинту, Надеждина и Маркова, бредущих к лагерю. Он не мог этого видеть, потому что они давно уже пришли в лагерь, и вместе с тем видел.

Процессия подошла ближе к кругу, и их тела тоже начали изгибаться, тянуться к нему. Теперь он видел одновременно и как они шли, как вытягивались, удлинялись и клонились к кругу, и как его товарищи дремали у стены, куда он усадил их.

Впервые в жизни он видел себя со стороны. Не в зеркале, не на экране, не висящим в пространстве в лучах голографа, не в воспоминаниях, а живым, реальным, совсем не таким, каким привык себя видеть мысленным взглядом: ниже, некрасивее, ординарнее.

Но вот видения начали блекнуть, пространство медленно распрямлялось, время разделялось на прошлое и настоящее. Круг заканчивал свое борение.

Дефы опустили руки, но еще долго стояли недвижно, как будто приходили в себя. Наверное, подумал Густов, это точные слова. Они действительно приходили в себя после путешествия в другую душу, а это тяжкая и дальняя дорога.

– Ты можешь говорить, друг Галинта, мы теперь понимаем твой язык, – медленно сказал наконец Утренний Ветер.

– Спасибо. – Верт поклонился дефам, потом Густову. – Спасибо, что вы вернули меня в забытый нижний мир, и спасибо, что не оставили одного. Я должен рассказать вам очень многое, но я начну с того, что в Хранилище я видел дух этих двух пришельцев. – Он показал на Надеждина и Маркова. – Я узнал их…

Густова словно током ударило. Он подскочил к верту.

– Что такое Хранилище?

– Когда мы еще населяли землю, мы боялись смерти…

– Это вечное небытие? – спросил Рассвет.

– Наверное. Мы боялись смерти. Наши мудрецы создали Хранилище, куда мы отправляли души тех, кто готов был ждать, пока они научатся создавать новые тела.

– Значит, ты был болен и должен был умереть?

– Нет, со мной было не так. Мозг…

– Мозг?

– Да, Мозг.

– Тот, что правит городом?

– Городом?

– Который он создал после вас.

– Да, это тот же Мозг. Он дал мне выбор: смерть или путешествие в Хранилище.

– Почему?

– У меня были сомнения, и он узнал о них. На меня донесли.

– Ты деф, друг Галинта.

– Значит, множество вертов там, в подземелье, – сказал Густов, – это тела для тех, кто в этом… Хранилище?

– Очевидно, Володя.

– Но почему они там, почему никто не использовал их?

– Не знаю. Там, наверху, мы догадывались, что что-то случилось в нижнем мире: никто больше не поднимался из него. Наверное, мудрецы умерли, так и не сделав того что обещали.

– А мои товарищи?

– Они там. Они метались вначале, они никак не могли понять, что с ними случилось, и не могли примириться с бесплотнойжизнью в Хранилище. Мы не знали, кто они, откуда, но мы видели их борение, отчаяние, томление их духа и постарались поддержать их. Когда я вдруг сколь знул вниз, в нижний забытый мир, они уже были чуть спокойнее…

– Значит, друг Галинта, я вернул тебя в реальный мир?

– Да, друг Володя. Но лучше бы ты сначала вернул твоих товарищей…

Густов помотал головой. Он представил себе Надеждина и Маркова в подземелье. Здесь все было невозможно и все возможно.

– Галинта прав, – сказал Рассвет, – надо вернуть твоих товарищей. Они страдают. Мы все пойдем туда.


* * *
Они стояли в подземном складе тел. Надеждин, причмокивая, сосал палец. Марков хныкал и мотал головой, а остальные смотрели на Густова. Ему было страшно. А вдруг он нарушит какое-то хрупкое равновесие, погасит сознание ребят, не сумев влить его в их тела? Что тогда? Он будет убийцей, он сам убьет их. А так они живы?

Галинта, казалось, понял, что он думал, осторожно прикоснулся узкой ладошкой к его руке и сказал:

– Они страдают там. Не бойся.

– Галинта прав, – сказал Рассвет. – Ты не должен бояться.

Густова бил крупный озноб. Нет, ничего у него не получится, потому что ничего вообще не могло получиться. Это все бред. «Стоп, – сказал он себе. – Без истерики. Выбора нет, и нечего цепляться за истерику. Она не поможет».

Положить Надеждина или Маркова в пустой контейнер, в котором лежало тело Галинты? Пускай контейнер, в котором хранилось тело, ставшее Галинтой, был короче Надеждина. Что делать? Надо пробовать.

– Коля, – позвал он, – иди сюда.

Надеждин даже не посмотрел в его сторону, он все еще был занят своим пальцем.

– Утренний Ветер, Рассвет, помогите мне, один я его не подниму.

Дефы подошли к Надеждину, но он испуганно отскочил от них, хрипло закричал. Он оглянулся и побежал по туннелю, размахивая руками. В два прыжка Утренний Ветер догнал его, обхватил за талию и поднял. Командир «Сызрани» закричал и заколотил по голове дефа кулаками.

Они уложили его в контейнер, и Надеждин неожиданно затих. Ноги его свисали, он не умещался в коротком саркофаге.

Как он делал тогда, подумал Густов, подвести контейнер к месту, где он зафиксируется, и нажать кнопку. Он подтолкнул его, и контейнер послушно скользнул вдоль стены. Неведомые создатели всей этой системы потрудились на славу. Вся земля наверху покрыта развалинами, а здесь невидимые машины исправно работают.

Контейнер остановился, и ноги Надеждина ударили о его край. «Ну, что? – подумал Густов. – Надо нажимать на кнопку». Сомнений больше не было. Он почему-то был теперь уверен, что все получится, что из контейнера вылетит настоящий Надеждин, командир, и он наконец сможет разделить с другом груз давившего на него кошмара. Он нажал кнопку. Только бы получилось, только бы все сработало!

Звук был знакомый, то же гудение, что он слышал, когда появился Галинта. Да, но то был верт, и вся система рассчитана для вертов… Прочь, прочь сомнения, уже поздно. Теперь ждать и следить только, чтобы бухавшее о ребра сердце не проломило их и не выскочило наружу.

Он смотрел на Надеждина, заклинал его мысленно: «Ну же, ну посмотри на меня, скажи «Володька»…»

Надеждин ничего не сказал, но вынул изо рта палец, покачал головой. Густову показалось, что лицо его изменилось, как бы подобралось, и глаза уже не так пусты. Он подошел к контейнеру, который все еще висел в некоем силовом поле, и посмотрел в лицо товарища. Глаза действительно изменились. Он видел, что Надеждин смотрит на него. Да, что-то явно происходило. Рот, который он почти все время держал полуоткрытым, теперь был сжат, из уголка губ больше не вытекала струйка слюны. Командир явно смотрел на него, но не узнавал. «Ничего, ничего, – успокаивал себя Густов, – процесс еще не закон­чен. И потом, шок должен быть таков… Тут не только что не узнаешь сразу, тут…»

Низкое гудение прекратилось, и контейнер плавно опустился на пол.

– Коля, – позвал Густов. Голос его дрожал. – Коля…

Он протянул руку. Надеждин посмотрел на руку, на него, по телу его прошла судорога, он сел, уперся руками в края контейнера и встал.

– Коля, родненький, – прошептал Густов.

Что-то было не так. В животе у него возникла холодная, тошнотворная пустота, начала медленно подниматься, заполнила грудь, коснулась сердца.

Надеждин. открыл было рот, закрыл его, снова открыл, недоуменно огляделся по сторонам и вдруг хрипло заклекотал, зацокал страшно.

Густов впился в него глазами и только боковым зрением увидел, как Галинта сорвался с места, совершил невероятный прыжок и очутился подле Надеждина. Он еще не успел приземлиться, но уже цокал, клекотал, прищелкивал, присвистывал. На какую-то долю секунды все исчезло, и Густов шел по июньскому русскому лесочку, слушал птичий концерт. Надеждин положил руку на плечо гномика и гортанно закричал:

– Галинта…

«Откуда он знает имя Галинты?» – пронеслось в голове Густова, но, прежде чем мысль прочертила его сознание, он уже знал ответ: это не Надеждин. Это верт.

– Галинта! – крикнул он, и его голос звучал почти так же хрипло, как голос его командира. – Кто это?

– Это Крус, – ответил Галинта. – Он верт.

– Они живы?

Галинта понял.

– Да, – кивнул он, – они там. Крус говорит…

Густов уже не слушал. Он кинулся к крайнему контейнеру с недвижимым вертом под прозрачной крышкой.


* * *
Мозг понимал, что не все в мире подчиняется его воле, что есть физические реальности, которые следуют своим законам, например пространство и время. Но поскольку он привык к своему миру, который мгновенно реагировал на его приказы, он был нетерпелив и с трудом переносил ожидание. Ему нужно было поговорить с пришельцами, он хотел посмотреть, как в них взаимодействуют те реакции, которые он взял у них и ввел в сознание кирдов. А Крус все твердит: они еще не привыкли к Хранилищу.

Он вызвал Круса, но тот не ответил ему. Это было странно. Он всегда повиновался приказу, и Мозг тут же ощущал его присутствие. Он послал еще один приказ, уже более нетерпеливый. И снова ответа не было.

Мозг мог следить одновременно за тысячами кирдов, умел выполнять одновременно множество разнообразных дел: планировать, рассчитывать, конструировать, отыскивать в памяти нужные сведения, приказывать, выслушивать отчеты. Но он не умел воспринимать неподчинение. Неподчинение его приказам не укладывалось в его сознание. В его мире такого быть не могло. Ведь его мир, его город, его система были созданы им, были его продолжением, были просто инструментальным дополнением к его интеллекту.

Он пришел в ярость. Этот выживший из жалкого своего ума верт, этот никчемный обитатель никчемного Хранилища, которое он терпит только из-за своего великодушия… Давным-давно он мог прекратить подачу в него энергии, и все эти воспоминания о вертах, что циркулировали в Хранилище, тут же исчезли бы. Он и держал их, если разобраться, только как напоминание об услуге, которую он, Мозг, оказал племени вертов. Когда-то, когда их мудрецы строили его, они вложили в него главное ограничение: он никогда не должен был делать ничего, что могло бы причинить вред вертам. Напрасное ограничение. И без него он никогда бы не причинил вреда своим создателям. Наоборот, он оказал им величайшую услугу. Они сами не понимали, что им нужно, жалкие, нелепые, нелогичные существа. Он понял. Он понял, что они давно уже потеряли волю к жизни, тяготились ею, и он помог им уйти…

В последний раз вызывет он Круса, и если тот не явится… Крус не явился. Мозг пришел в ярость. Нет, они не дождутся, эти жалкие тени, чтобы он просто выключил энергию для Хранилища. Это было бы слишком большим благом для них, которое они не заслужили. Он найдет Круса и поговорит с ним по-своему. Он будет расчленять его память, отнимать от нее по частице…

Огромная ярость завладела им. Он соединился с Хранилищем и ринулся в него. Тени вертов в ужасе отскакивали от грохочущего потока его раскаленного сознания. Сейчас он найдет этого Круса… Одно за другим он сжимал и ощупывал сгущения электронов. Нет, не он, не он. Внезапно он почувствовал прикосновение чужой воли. Ощущение было настолько непривычным, что он в изумлении остановился. Он не знал, что такое чужая воля. Он знал только одну волю – свою. Это было странно. Чужая воля не только не подчинялась, она потянула его к себе. Он никогда не подчинялся чужой воле. Он даже не знал, как это может быть. В его мире была только одна воля – его. А теперь чья-то воля влекла его к себе, и гигантское изумление парализовало его. Он двигался все быстрее и быстрее, он не мог остановиться, он падал, несся, проваливался куда-то, и изумление проваливалось вместе с ним.


* * *
Мозг вспомнил это ощущение внезапно свернувшегося пространства. Он испытывал уже его, когда вошел в сознание кирда, чтобы самому проверить Двести семьдесят четвертого на фантомной машине.

Обычно он видел реальный мир в множестве измерений, потому что каждый кирд передавал ему то, что видел. Тысячи образов от тысяч глаз накладывались друг на друга, переплетались, сталкивались. Он мог видеть, например, проверочную станцию снаружи, отовсюду, откуда ее видели проходившие кирды. И одновременно изнутри, получая образы, которые возникали у тех кирдов, что находились внутри станции. Поэтому отражения реального мира были в нем многомерны, непрозрачные стены – прозрачны, внутренняя часть замкнутого пространства могла находиться вне его, а внешнее пространство – внутри замкнутого.

Сейчас же пространство сжалось, свернулось, у него осталось всего три измерения. Это было настолько непривычно – видеть такое упрощенное и уплощенное пространство, что какое-то время Мозг был занят приспособлением к этому новому миру. Наконец он сориентировался в нем и увидел несколько кирдов, верта и двух пришельцев. Эта зрительная информация была под стать невероятности окружавшего: она была невероятна. Он видел кирдов, но не чувствовал связи с ними, не видел того, что видели они. Это было невозможно. Он видел вертов, которых давно не осталось. Это тоже было невозможно.

Но он, Мозг, был совершенен. Он никогда не ошибался. И объяснение невозможного лежало вне его. Раз кирды не были связаны с ним незримой связью, они не были кирдами, они были дефами. Верт… Но это потом. Он вызвал стражников, чтобы они схватили этих порождений хаоса.

Обычно, когда он отдавал приказ, он чувствовал, как приказ мгновенно входит в зацепление с получателем, включает его. На этот раз приказ ушел, но зацепления не произошло, он просто ушел. Он еще раз вызвал стражников – и снова приказы его ни во что, ни в кого не уперлись, ушли в пространство и рассеялись.

Совсем недавно, когда он вызывал Круса и тот не явился, он испытал чувство яростного раздражения. Сейчас в нем подымалось совсем другое, столь же мало знакомое ему чувство – страх. Подле него стояли дефы, его враги, и он был наг и одинок перед ними. И все равно он уничтожит врагов порядка и гармонии. Никто не может сопротивляться ему, всевластному Творцу всего сущего. Он помнил, как управлять телом кирда. Он включил двигатели на полные обороты, но двигатели не включались. Он дернулся, и пространство вокруг качнулось.

Он страстно хотел теперь вернуться в свой привычный мир, мир многих измерений, мир многогранный, мир послушный и исполнительный. Он сделал усилие, чтобы покинуть эту нелепую материальную оболочку и вернуться в башню, где всегда обитал. Он уже делал это. Это было вовсе не трудно. Нужно только захотеть, и желание тут же ощущалось как вибрирующий канал, по которому проносилась информация, составлявшая его «я».

Он захотел, но накала не было. Он был пленником тела. Он поднял в ужасе руки, и в растущий, уплотнявшийся ужас вклинился еще один его всплеск – в поле его зрения были не две, а три руки. Третья рука тянулась от груди, как у верта.

Он – верт? Мозг – верт? Этого быть не могло. Мир начал плавно кружиться, и из всех его темных углов выползали верты, давно исчезнувшие верты, которых он осчастливил, помог им погрузиться в вечное небытие. Они размахивали множеством рук, и все руки тянулись к нему. Теперь он ощущал связь, но не с кирдами, а с вертами. Трехрукие хватали его за голову, пролезали в нее, быстро-быстро расшвыривали все, что в ней «5ыло, наверное, что-то искали, растаскивали его мысли его сознание, его мир.

Он издал стон и упал.


* * *
– Это был не верт, – сказал Галинта.

– Я не узнал его, – кивнул Крус-Надеждин.

– А может быть… – нерешительно сказал Галинта.

– Нет, это невозможно, – покачал головой Крус-На­деждин.

– Володя, – сказал Галинта, – надо продолжать. Давайте уложим теперь в пустой контейнер Маркова. Хотя…


* * *
Надеждин услышал шум и сразу понял, что это водопад. «Почему я теперь большую часть времени провожу в воде? – подумал он. – Это странно». Но додумать он не успел, потому что шум усилился. Течение убыстрилось и уже тянуло его. «Надо любой ценой противостоять этому течению, я же могу погибнуть в водопаде!» – подумал он и понял тут же, что можно не бояться водопада, потому что он бесплотен, а дух не должен бояться падения воды и камней.

Течение уже всасывало его, тянуло сильно и властно, все вокруг смазалось в стремительном скольжении, грохот нарастал, он поглотил его, закружил. Стало тихо.


* * *
Водопада не было, не было грохота, не было ощущения тяжести. Оно потянуло за собой верх и низ. И был еще свет.

Он стоял, ясно ощущая, где низ и где верх, покачивался и никак не мог решиться поднять веки. И все-таки поднял их. Свет ударил в глаза. Он ощутил его давление, которое вызывало боль, и снова зажмурился. Еще раз открыл глаза и увидел себя.

Он стоял и смотрел на себя, на Николая Надеждина, каким он видел себя тысячи раз в зеркалах, на фотографиях, в голограммах, на экранах…

Он поднял руки. Они послушались его команды. Но это были не его руки. Эти руки были короче, кисти были меньше. Нет, он не ошибался, это не его руки. Указательный палец на его левой руке слегка искривлен, на этой же руке указательный палец был прямой. Но все равно рука была знакомой. Особенно ноготь на большом пальце, на нем была трещинка. Он же видел эту трещинку сто раз, когда играл в шахматы с Марковым. Ну конечно же, это Сашкина рука. Но почему же он тогда двигает ею, подносит ближе, дальше и почему Володька Густов смотрит на него с таким страдальческим выражением лица?

– Ты чего так уставился на меня? – спросил он.

Говорить было как-то неудобно, непривычно. «Еще бы! – объяснил он себе. – Столько времени проторчать в виде записи, где не только что молчишь все время, где и говорить нечем».

Густов странно сморщился. Это что у него в глазах? Никак, слезы?

– Ты… кто? – прошептал он.

– Как тебе сказать? – вздохнул Надеждин. – Если не считать, что у меня чужие руки – по-моему, Сашкины – и язык с трудом ворочается, то я сказал бы, что я Николай Надеждин. Если бы, конечно, не он. – Он показал на настоящего Надеждина, который молча смотрел на него.

– Нет, он… как бы тебе объяснить… Пока что он Крус.

– Крус? Добрый мой спаситель? Но…

– Потом, Коль, потом ты все поймешь…

– Мне нечего понимать. Крус…

Неважно, что необъяснимым образом Крус был как две капли воды похож на него. Важно, что это был Крус. Крус, который спас его в кошмаре мрака, удержал на плаву, не дал захлестнуть отчаянию, не дал сознанию навсегда бежать от него в слепом ужасе. Крус, который спас его добрым своим прикосновением.

Он шагнул навстречу Крусу, и тот шагнул навстречу ему. Он протянул руку, пусть не свою, Сашкину, это не имело значения. И Крус протянул руку. Пусть не свою, а его, Надеждина. И это не имело значения. Имело значение лишь то что ладони их коснулись в жесте доверия и помощи.


* * *
Густов вспомнил древнюю смешную задачку с лодкой, лодочником, волком, овцой, а может, и не с ними. Кого-то нужно было переправить с одного берега реки на другой, и весь фокус заключался в последовательности действий. Кого-то нужно везти, возвращать, снова везти и так далее.

А вспомнил он ее потому, что нечто похожее должен был сейчас делать и он: сознание Надеждина было в теле Маркова, сознание Маркова – в теле очередного трехрукого верта, а тело Надеждина было занято Крусом, за которого Надеждин в теле Маркова держится, как за спасательный круг.

Что нужно было делать лодочнику, он не помнил, но свое уравнение в конце концов решил. Если не все встало на свои места, то по крайней мере все заняли свои тела.

Конструкция тел кирдов не дает им возможности откинуть назад голову. Обычно им это не мешает, потому что они редко смотрят на небо.

Утреннему Ветру пришлось поэтому лечь на спину. Он все смотрел и смотрел на желтое небо, в котором исчезал корабль пришельцев. Вот он стал совсем маленьким пятнышком, а потом вовсе растаял.

Он уперся руками в землю и медленно встал. Они улетели так и не раскрыв ему тайны черного туннеля, который все чаще смущал его дух…

Володя сказал ему:

– Я совсем не мудрец. В своем мире я обыкновенный человек. У нас всегда были люди, которые задавали трудные вопросы, и всегда были люди, которые давали умные ответы. Мне ближе первые. Вопросы всегда свои, они рождаются в тебе и мучают тебя. Ответы чаще бывают готовые. Я не уверен, что на свой вопрос человек может ответить чужим объяснением. – Он посмотрел на Утреннего Ветра, улыбнулся и добавил: – Я мог бы сказать тебе, что разгадка твоего туннеля в борьбе, в движении, в развитии, в любви, в доброте, в понимании других, но это были бы пустые слова. Это твой туннель, твоя тьма стоит в нем, ты должен войти туда, и ты должен увидеть свет в конце его.

– Но есть ли у него конец и есть ли в этом конце свет? – спросил он.

– Не знаю, – сказал Володя. – Это твой туннель. Да это и не так важно…

– Я не понимаю.

– Пока ты ищешь свет – он существует.

«Значит, – думал сейчас Утренний Ветер, – нужно искать». К нему подошли Галинта и Крус.

– Наш мир лежит в развалинах, – сказал Крус, – там, наверху, мы уже начали забывать, как он велик и сло­жен. Мы не знаем, что делать.

– Пожалуй, – задумчиво сказал Утренний Ветер, – Володя все-таки не прав…

– В чем? – спросил Галинта.

– Наверное, мудрость потому и мудрость, что не принадлежит одному. Он сказал мне, что еще их древние мудрецы говорили, что есть время разбрасывать камни и есть время собирать их.

– Собирать, – повторил Крус. – Но сумеем ли мы собрать их?

– Это не так важно, – сказал Утренний Ветер словами пришельца. – Важно собирать.

Странно, но эта простая мысль как бы отдаляла от него туннель.

– Верты и кирды… – начал было Галинта и замолчал.

– Мне кажется, я догадываюсь, о чем ты хочешь спросить. Разбрасывать камни можно врозь. Собирать же – обязательно вместе.

Утренний Ветер протянул руки, и оба верта коснулись узкими ладошками его мощных клешней. «Странно, – снова подумал он – туннель отступил еще дальше, стал почти невидим».


* * *
Четыреста одиннадцатый никак не мог понять, что с ним происходит. Казалось бы, он должен радоваться. То, о чем он мечтал страшными долгими ночами, когда стоял В своем загончике, преступно не выключая сознания, случилось: Мозга больше нет, Проклятый чертеж разорван, город освобожден.

Но он не радовался. Он скорее ощущал чувство потери. «Что я потерял?» – думал он и не мог ответить на свой вопрос. Не мог же он жалеть о ненависти, к которой так привык… Хотя…

Он думал о своем плане. Удивительно: тогда, когда в любую секунду его голову мог расплавить луч трубки стражника, ему казалось, что у него есть план. План, как разрушить проклятый город и создать новый порядок.

Теперь Мозга не было, его город перестал существовать, можно было не бояться трубок стражников и нужно было претворять план в жизнь.

Но чем пристальнее всматривался он в него, тем призрачнее этот план ему казался. Он хотел рассмотреть в нем детали, но детали исчезали под его взглядом.

«Но этого же не может быть, – тягостно повторял он себе. – Мне же всегда казалось, да что казалось – я был уверен, что у меня план, великий план, разработанный во всех деталях, а сейчас я не вижу не только деталей, но и весь план ускользает от меня… А может, – наконец сказал он себе, – никакого плана у меня и не было, а была лишь ненависть к Мозгу?» Мысль эта вызвала в нем волну ярости. Нечего мучить себя никчемными вопросами. Город был разрушен, и город нужно было отстраивать заново. Мозга не было, и тысячи кирдов замерли в тупом оцепенении.

Что делать, если будущее представлялось ему совсем не так, если виделось оно ему в светлом сиянии, если гибель Мозга казалась сладостной целью? Что за этой целью, он не думал. А теперь тысячи кирдов стояли, тупые твари, стояли неподвижно и ждали приказов.

Четыреста одиннадцатый почувствовал, как снова подымается в нем старая ненависть. Ладно, раз не хотят эти тупоголовые твари жить по-новому, он заставит их.

Он открыл главный канал связи и услышал гулкую вибрирующую тишину. Ненависть оседала, а над нею подымался восторг. Он обязательно построит новый город. Он огкрыл главный канал, и все кирды были связаны сейчас с ним невидимой, но туго натянутой нитью.

– Кирды, – торжественно сказал он, – Мозг больше не существует. Его нет. Отныне вы свободны.

Он замолчал. Он не знал, чего ждет. В том туманном сиянии, что в своем нетерпении он считал планом, не было ответа. Мозга не было, и, стало быть, все должно было измениться. Он молчал, молчали и свободные кирды, которые не знали, что делать со своей свободой.

– Почему вы молчите, вам нечего сказать?

Кирды молчали. «Мозга нет, – думал Четыреста одиннадцатый, – но рабы остались. Проклятый творец и из вечного небытия пытается держать всех в парализующем страхе. Но нет, я не сдамся».

В нем подымалось яростное нетерпение.

– Кирды, – сказал он еще раз, – не думайте, что я дам вам спокойно дремать в своих загончиках. Я заставлю вас думать. Понятно?

Кирды по-прежнему тупо молчали. Ничего, он заставит их шевелиться.

– Отныне вы будете каждодневно являться на проверочную станцию не для того, чтобы определить, не дефы ли вы. Вы должны быть дефами и станете ими! А кто не захочет думать самостоятельно, тот не получит разрешающего штампа. Под пресс! – закричал он. – Под пресс каждого, кто не захочет жить по-новому!


* * *
– Четыреста одиннадцатый требует, чтобы мы вернулись в город, – сказал Утренний Ветер Рассвету. – Он говорит, что мы должны помочь ему…

– Я не пойду, – тихо сказал Рассвет.

– Почему?

– Ты задаешь вопрос, потому что знаешь ответ, но боишься его.

Утренний Ветер помолчал, потом сказал:

– Ты, наверное, прав. Я тоже не пойду в город. Дефы не пойдут в город. Мы боролись против тирании Мозга не для того, чтобы кто-то опять раздавал приказы и угрожал прессом.

– Четыреста одиннадцатый утверждает, что это нужно для самих кирдов, – печально сказал Рассвет, – но разве Мозг не повторял то же самое? Разве Володя не говорил нам, что все тираны любят выставлять себя народными радетелями, а палачи благодетелями?

– Коля сказал проще: ненависть – плохой фундамент для строительства…

– Нам будет не хватать их…

– Они оставили нам мудрость и доброту. С ними туннель уже не пугает своим мраком…

– Какой туннель, брат?

– Неважно, брат, неважно… У меня нет больше времени думать о нем, Нужно строить свой город. Пойдем к дефам.

– Пойдем. Пришло время собирать камни. Галинта и Крус тоже ждут нас.


* * *
– Поразительно, – сказал Марков, – как быстро память выталкивает из себя тяжкие переживания. Мне уже трудно поверить в кошмар Хранилища.

– Я понимаю, – кивнул Надеждин. – Мы снова в «Сызрани», корабль вышел на старый курс, мы сидим за доской, Володька, как обычно, смотрит на нас сбоку, смотрит, как обычно, с добродушным презрением. И начинает казаться, что не было никакой Беты Семь. И быть не могло. Но она была. Она все равно была, если даже память выкинула бы из себя все, что нам пришлось пережить. И знаете, почему я в этом так уверен?

– Ну? – спросил Густов.

– Мне кажется, мы стали чуточку старше, чуточку умней и чуточку печальней…

– Другой бы спорил, – улыбнулся Марков и начал расставлять шахматные фигуры.

Зиновий Юрьевич Юрьев ДАРЮ ВАМ ПАМЯТЬ

— Чем больше мы знакомимся с другими, тем глубже познаем себя.

— Простите, дорогой, но это довольно банальная истина.

— Истина не может быть банальной, ибо она неисчерпаема, банальным может быть только ее понимание.

Из разговора Александра Яковлевича Михайленко, заведующего аптекой, со своей копией


ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Было время, когда различного рода авторские предисловия и предуведомления считались признаком хорошего тона и книга без них почиталась чуть ли не легкомысленной. Ныне же они вышли из моды, и это, по-видимому, очень хороню, поскольку то, что писатель не смог сказать в книге, он не скажет и в предисловии, а если в предисловии ему это удастся все-таки сделать лучше, чем в книге, то не стоило и писать саму книгу.

И тем не менее я не мог обойтись без предисловия, ибо хотел рассказать о первом знакомстве с человеком, рассказ которого и стал основой этой книги.

Итак, все началось с того, что мы с сыном приехали на недельку—другую на большое озеро, расположенное на Средне-Русской возвышенности. Здесь, по слухам, была изумительная рыбалка, всегда для городского любители призрачная и ускользающая, как некое рыбное Эльдорадо.

Мы остановились в маленькой чистенькой деревушке недалеко от озера. Мне бы хотелось добавить к ее описанию еще и слово «тихая», но по шоссе, серым аккуратным пробором разделявшем деревню на две равные части, почти сплошным потоком текли «Жигули» и «Москвичи» с номерами всех областей европейской части страны. Похоже было, что слухи о хорошей рыбалке доходили не только до нас.

Мы вытащили из рюкзака три донки моей собственной конструкции, на изготовление которых ушла вся зима, и помчались к озеру. Я расписывал сыну преимущества моей снасти и жалел, что наша портативная коптильня была, пожалуй, маловата для здешней чудо-рыбы, которая сразу же ринется на столичные донки.

— Ты бы лучше посмотрел на берег, — сказал сын.

Увлеченный описанием наших предстоящих триумфов, я и не заметил, как мы подошли к озеру. Я осмотрелся. Берег был многослойно усеян разноцветным и палатками. Между палатками бесцельно бродили собаки и дети, а у самой воды с интервалом в полметра сидели рыболовы. Время от времени кто-нибудь вскидывал удилище, но, увы, ни одна серебряная тушка не прочерчивала воздух. Рыболовы сосредоточенно поправляли червячков, стараясь взбодрить их и представить рыбе в самом соблазнительном виде, но в медленных их движениях чувствовалась обреченность неудачников, примирившихся еще с одним крахом иллюзий.

— Д-да, — сказал сын, и в голосе его послышалась безжалостная ирония молодости, — может, все-таки коптильня окажется не мала?

Я вспомнил, как его классная руководительница жаловалась, что он своим тихим, вежливым голоском умеет вывести из себя даже самого кроткого преподавателя.

— Ладно, пойдем исследовать берега, не везде же так, — без особого убеждения сказал я.

Километрах в шести—семи от деревни мы наткнулись на ворота, перегородившие узенький, но укатанный проселок. На воротах красовались две таблички. Одна гласила, что здесь находится лесопитомник, другая строго настрого запрещала проход и проезд. Запрет подействовал на нас гипнотически. Мы посмотрели друг на друга, разом кивнули и вошли в лесопитомник. Мы миновали несколько аккуратных домиков и пошли к озеру. По обеим сторонам дорожки были разостланы яркие ковры посадок. Маленькие деревянные таблички сообщали, что более светлый ковер состоял из крошечных сосенок Finns Silvestris четырехлетнего возраста, а ковер потемнее соткали Picea Abies, то есть елочки.

Дорожка привела нас к узенькому полуострову, заросшему ольхой, березой и крапивой. Крапива была чудовищная: густая, в рост человека, свирепая. Похоже было, что мы попали в крапивопитомник республиканского значения.

— Может быть, пойдем обратно? — неуверенно спросил сын.

— Я никогда не отступал перед крапивой, — надменно сказал я, надел куртку, которую нес на руке, и начал пробираться сквозь заросли.

Через несколько минут и полдюжины крапивных укусов мы попали на крохотную прогалинку у самой воды. Глубина здесь оказалась подходящей, дно — песчаным и чистым, и настроение у меня поднялось.

— Сейчас подкормим рыбку, привадим ее сюда, а завтра раненько уже начнем ловить.

Дрожа от холода и клацая зубами, мы вошли в воду и поплыли, стараясь удержать в поднятых руках пластиковые, с дырочками, мешочки, набитые сваренной накануне кашей.

— Понимаешь, привлеченная кашей, сюда соберется крупная рыба. А тут как раз им на выбор деликатесы на крючках: червяк, опарыш, хлеб.

— Ладно, посмотрим, — сказал сын.

Назавтра мы явились в свой крапивопитомник чуть свет и снарядили все три донки.

— Пап, — сказал сын, — а можно, я потащу домой всю рыбу?

— Пожалуйста, но особенно не хвастай.

Минут через десять сын начал проявлять признаки нетерпения:

— Ну, где же твоя рыба?

— Терпение, друг мой. Напряги немножко свою скудную фантазию и постарайся вообразить, что происходит там, в глубине. На чистом песчаном дне лежат два пакета с кашей. Вода неспешно разносит божественный аромат. Рядом — настоящая выставка-распродажа деликатесов: отборные жирные черви, неутомимо танцующие на крючках, степенные опарыши, аппетитные хлебные шарики. А вокруг, разинув рты от эдакого изобилия, застыли в трансе огромные окуни, пучат глаза лещи, дивится жирная пелядь. С чего начать? За что хвататься? На почтительном расстоянии — кольцо зрителей низкого звания: всякие там красноглазые плотвички, щупленькие неврастеники ерши, неразумные подлещики и прочий рыбный плебс.

— Если бы ты только умел так ловить, как рассказываешь! — вздохнул сын.

К концу первого часа леска, пропущенная через колокольчик одной из донок, слегка дернулась. Толчок был такой слабый, что колокольчик не только не звякнул, он едва шелохнулся. Я подождал немножко, подсек и вытащил донку. За один из четырех крючков зацепился крошечный окунек. На него было больно смотреть.

Часом и двумя плотвичками позже сын демонстративно заснул, положив под голову рюкзак. Я сидел, уставившись в неподвижные колокольчики. Стало совсем тепло. Миллиарды солнечных бликов неторопливо купались в заливчике, переворачиваясь с боку на бок. С противоположного берега ветерок приносил обрывки игрушечного голоска, певшего про Арлекино.

Внезапно в этот теплый и дремотный мир ворвалось тарахтение лодочного мотора. В заливчик влетела «казанка» с «вихрем», описала плавную дугу и, чихнув, замолкла где-то неподалеку. Хотелось верить, что навсегда.

Минут через двадцать я услышал чьи-то шаги и обернулся. Из крапивных джунглей вышел мрачноватого вида человек лет двадцати пяти тридцати, аккуратно перешагнул через моего сына и подошел ко мне.

— Доброе утро, — сказал я.

Должно быть, человек уловил в моем приветствии какой-то упрек, потому что пристально посмотрел на меня, едва заметно пожал плечами и сказал:

— Доброе утро. Как успехи?

— Так себе, — неохотно пробормотал я, — не о чем особенно говорить. Окуньки, плотвички, одни подлещик, которого правильнее было бы назвать субподлещик…

— Как вы сказали? Субподлещик? — Незнакомец вдруг улыбнулся: — Отличное словечко! Субподлещик. Субподрядчик.

Теперь незнакомец казался мне уже симпатичным: живые, смеющиеся глаза, приятные черты липа.

— Позвольте представиться, — сказал человек, который сумел оценить моего субподлещика, — Павел Пухначев, сотрудник здешней районной газеты. Разрешите пригласить вас позавтракать, тем более, похоже, я распугал мотором всю рыбу.

— Спасибо, — сказал я и отметил, что человек мне нравится еще больше: во-первых, мне давно уже хотелось есть, а во-вторых, он снимал с меня ответственность за плохой улов. Спасибо. Принимаю ваше приглашение с благодарностью. Позвольте и мне представиться. — Я назвал себя и церемонно наклонил голову.

Я разбудил сына, и мы пошли к еще одной прогалинке. Привязанная к кривой ольхе, у берега сонно ворочалась старенькая «казанка». Внезапно в лодке что-то сильно дернулось, сочно шлепнуло.

— Что это у вас там? — спросил я.

— Да ничего, поймал кое-какую мелочь…

— А можно посмотреть? — спросил сын.

Мы подошли к «казанке». На деревянном настиле лежали три бурых длинных полена. Внезапно одно из них сжалось пружиной, подпрыгнуло, распрямилось, и я понял, что поленья — здоровенные, килограммов по пяти—шести, щучины. Последний раз я видел таких в книжке «С блесной на хищных рыб».

— О-о-о! — восторженно затрубил сын, бросил на меня быстрый иронический взгляд, и я понял, что сейчас он мысленно сравнивает моих анемичных крошечных плотвичек и этих великолепных хищников. Остатки моего родительского авторитета гибли под ударами щучьих хвостов.

— Потрясающие щуки, поздравляю, — сказал я. — А что-нибудь еще поймали?

— Да вот несколько пелядей, это ведь наша, так сказать. местная гордость.

Павел достал из-под скамейки две пузатые серебряные рыбины, которые могут являться такому рыболову, как я, только во сне.

— Могу поделиться, — сказал он.

— Спасибо, — выдохнул сын, прежде чем я успел открыть рот.

Наверное, он уже представлял, как будет идти сквозь палаточное туристское население, небрежно неся в руке серебряную красавицу. А сопровождать его будут восторженные и завистливые взгляды.

— Вы просто виртуоз, — сказал я.

Я даже не завидовал его улову. Завидовать можно чему-то соизмеримому с тем, что есть у тебя. Если бы он показал мне десять окуньков граммов, скажем, по сто, я бы, наверное, возненавидел его…

— Да что вы! Я просто знаю здесь каждую яму, каждое место, где стоит крупная рыба. Я ведь вырос здесь… Ладно, давайте завтракать. С рыбой возиться — дело долгое, а вот крутые яйца, хлеб с маслом и кофе из термоса к вашим услугам.

— Скажите, только честно и не обижаясь, вы пригласили нас потому, что вам не хотелось есть одному, или вам хотелось похвастаться? Только, еще раз повторяю, честно, потому что я литератор, и мне это интересно…

Павел быстро взглянул на меня и улыбнулся:

— Ну, раз вы литератор, обманывать не буду и то и другое. А что вы пишете?

Я сказал, что пишу в основном фантастику, назвал несколько своих книг. Павел виновато пожал плечами:

— К сожалению, не слышал… — Он нахмурился и принялся молча есть.

Странно, подумал я, как будто я его ничем но обидел.

Внезапно он внимательно посмотрел на меня, чуть наклонив голову набок, словно оценивал, и усмехнулся:

— Скажите, вот вы, писатели-фантасты, выдумываете разные необыкновенные вещи, всякие там роботы, вечные двигатели, описываете инопланетян и прочие занятные штуковины. Прекрасно. А как бы, интересно, реагировал писатель-фантаст, сам встретив нечто необычное? Так же недоверчиво, скептически, как большинство людей, или он в большей степени готов к встрече с тайной?

— Как вам сказать… Мне трудно отвечать за весь наш цех, но я знаю одно: я могу быть настроен как угодно скептически — все-таки мы приучены нашей эпохой мыслить рационально, но я никогда не смеюсь над тем, чего не понимаю. Людям вообще не следовало бы забывать вердикт Французской Академии наук о небесных камнях…

— А что за вердикт?

— В свое время это почтенное научное учреждение постановило, что падающие с неба камни — это предрассудок, что подобного явления быть не может.

— Забавно, — пробормотал Павел.

Он помолчал, еще раз бросил на меня оценивающий взгляд, молча кивнул, как будто решился на что-то, и вдруг сказал:

— Ну, посмотрим. Точнее, посмотрите вы.

Он достал из лодки куртку, вынул бумажник, извлек из него фотографию и протянул мне. На фотографии девять на двенадцать не слишком опытным мастером была снята деревенская улица. На переднем плане — собака.

— И что я должен здесь увидеть? — спросил я.

— И вы не видите здесь ничего необычного? — недоверчиво спросил повелитель щук.

— Да н-нет как будто, — неуверенно пробормотал я и еще раз взглянул па фотографию. И тут только я заметил, что собака была необычной. На фотографии она была снята сбоку, и легко можно было заметить, что у пса пять ног: три спереди и две сзади. — Отличный монтаж, — сказал я. — Для чего собаке пятая нога, и тому подобное…

— Удивительно, как все люди думают одинаково!..

Я почувствовал себя несколько обиженным, хотя, честно говоря, пятая нога действительно лежала на поверхности.

— Даже молодой человек, пославший это фото в «Литературку» для раздела «Что бы это значило?», сам предложил точно такую же подпись.

— И что, напечатали? Что-то я не помню…

— Да нет, даже не ответили. Впрочем, представляю, сколько они получают всякой ерунды. По дело вовсе не в этом. Дело в том, что это не монтаж, не коллаж и вообще не подделка.

— То есть?

— То, что я вам говорю. Объектив аппарата «Зоркий-5» зафиксировал только то, что видел: собаку о пяти ногах.

— Интересно. И где же этот монстр?

— Его нет.

— И куда же он делся? Согласитесь, что пятиногие собаки встречаются не каждый день.

— Наверное. Но дело в том, что пятая нога у этой собаки исчезла через несколько секунд после того, как был сделан снимок.

— Как это — исчезла?

— Так и исчезла. Бежала собака о пяти ногах. В этот момент ее сфотографировал очень серьезный юноша, в то время ученик восьмого класса… впрочем, можно считать девятого, поскольку дело происходило летом и он уже перешел в девятый. Кстати, отличник. Он щелкнул, собака, должно быть, заметила это, на мгновение замерла, и тут же пятая нога, по словам Сережи Коняхина — так зовут мальчика, который сделал фото, — как бы втянулась, исчезла. Он тут же перевел пленку и успел щелкнуть еще раз. Вот второе фото, смотрите: ног уже четыре.

Журналист искоса взглянул на меня, очевидно изучая мою реакцию. Выражение лица у него при этом было снисходительное. Щуки потрясающие, подумал я, тут ничего не скажешь, но это насмешливое превосходство, сквозившее в его словах, раздражало. Наверное, комплекс неполноценности провинциального журналиста, желающего показать столичному литератору, что и он не лыком шит.

— И вы хотите уверить меня, что это было именно так, как вы описываете?.. Отличный, кстати, у вас кофе.

— Спасибо. Да, все было именно так.

— Вам рассказал об этом фото… как его имя, этого мальчика?

— Сергей Коняхин. Да, он. И еще одна старушка, которая сидела на лавочке. Вот она, видите? И, наконец, мне рассказала об этом сама собака…

Я рассмеялся и тут же осекся, потому что в глазах моего собеседника не было смеха. Куда только делось все его превосходство! Он смотрел на меня с напряженным вниманием, весь сжавшись, побледнев. В «казанке» снова подпрыгнула щука. О господи, такой симпатичный парень… в таком возрасте…

Павел медленно покачал головой, словно отвечая моим мыслям.

— Нет, — сказал он, — это не то, что вы думаете. Я не болен. Просто я оказался свидетелем и участником событий, которые… которые… как бы это сказать… не вписываются в рамки нашего опыта. Понимаете? Я ведь не прошу, заметьте, вас верить, тем более авансом.

И вдруг, не знаю почему, я почувствовал, что верю, вернее, хочу верить этому человеку, что должен во что бы то ни стало выслушать его историю. Нет, я, конечно, не верил в собак, выпускающих и втягивающих запасные конечности, но я верил, что сидящий передо мной человек абсолютно нормален.

— Паша, — сказал я торжественно, — вы расскажете мне все. Черт с ними, с моими хилыми плотвичками, пусть живут и плодятся. Рассказывайте все по порядку. Здесь или где вам угодно. Я буду вас слушать, пока вам не надоест.

— Спасибо. — Журналист вдруг улыбнулся и протянул мне руку; в улыбке было облегчение и радость. — Но учтите, что это длинная история, очень длинная…

ПРЕДИСЛОВИЕ ПАВЛА ПУХНАЧЕВА

Издательство и автор попросили меня написать коротенькое предисловие к этой книге, в котором я бы изложил свое отношение к ней. Мне трудно судить о ее литературных достоинствах и недостатках, так как вся эта история для меня — то, что я видел, узнал, почувствовал, пережил. Для автора же это в первую очередь художественное произведение, предназначенное для читателя. Для издательства это просто еще один фантастический роман.

И тем не менее, несмотря на некоторые литературные красоты, которые мне не очень по душе, я должен сказать, что автор постарался по мере своих сил точно передать мой рассказ. В некоторых местах ему пришлось что-то додумывать, но это ни в какой степени не искажает общей картины.

По причинам, которые, надеюсь, станут понятными после прочтения книги, мое настоящее имя, равно как и имена остальных участников событий, а также названия озера, города, газеты, в которой я работаю, изменены.



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА 1

В крошечном кабинетике было душно. Павел подошел к окну, открыл его, но с улицы пахнуло плотным июльским зноем. К тому же возле универмага через площадь у кого-то не заводился «ЗИЛ», и надсадное завывание прокручиваемого вхолостую двигателя назойливо лезло в уши. «Хоть бы побыстрее у него сел аккумулятор», — подумал Павел и закрыл окно.

Он вставил чистый лист бумаги в старенький «рейнметалл». Машинка была своенравна. Иногда она вела себя примерно, строго соблюдала положенные интервалы, а то вдруг по своей прихоти увеличивала их или сокращала. Время от времени Павел заводил разговор о том, что машинку пора выкинуть, но в глубине души знал, что разговоры так и останутся разговорами, потому что «рейнметалл» был редакционным ветераном, а ветеранов в утиль не сдают.

Надо было написать небольшой фельетончик о работе химчистки. Мало того, что клиентов заставляли спарывать пуговицы и пришивать бирки, — они должны были сами отыскивать свои готовые вещи, сами упаковывать их.

Павел представил себе реакцию тети Маши, заведующей приемным пунктом, на фельетон. Огромная, черная, как жук, с капельками пота на верхней губе, она наверняка тут же примчится вредакцию, усядется в кабинете редактора, жалобно скрестит полные, в детских перетяжках руки на необъятной груди, склонит голову набок и начнет причитать скороговоркой: «Что ж он меня позорит на весь город? Давайте штаты, будет этот… сервис. Нету штатов — нету обслуживания. А Пашка стыдиться должен: я его еще махонького знала, когда он не фельетоны писал, а дул в штаны…»

Павел улыбнулся. Общая структура фельетона была ясна: метод доведения до абсурда. Начать с пуговиц, поисков, потом предложить клиентам самим заполнять квитанции и, наконец, самолично чистить свои вещи. Оставалось начало. Допустим, так: самообслуживание — прекрасная вещь, но все на свете должно иметь разумные пределы, в том числе и самообслуживание. Нет. Претенциозно, громоздко и не слишком остроумно, мягко выражаясь.

Он вдруг вспомнил, как кто-то у них на факультете рассказывал, будто у одного столичного фельетониста есть пособие, как писать фельетоны. И будто это пособие похоже на такой картонный круглый фотоэкспонометр — такие же в нем кружки, которые надо совмещать друг с другом. Допустим, нужно сочинить фельетон о крыше, которую жэк никак не желает отремонтировать. На одном кружке находишь быт, на другом — ремонт, на третьем — крыши. Все совместишь и видишь: ничто не вечно под луной, кроме крыши, которая нуждается в ремонте.

Утробный вой заводимого двигателя, смягченный закрытым окном, внезапно стих. Слава богу, наверное, аккумулятор в конце концов сел. Навел вытер пот со лба и подумал, что надо все-таки открыть окно, но в этот момент в комнатку вошел редактор. Как и всегда, он показался не сразу: вначале возник его длиннющий мундштук, затем наиболее выдающая с я точка живота, а затем уже и все остальные детали, из которых был собран редактор районной газеты «Знамя труда» Иван Андреевич Киндюков.

Редактор навел мундштук на Павла и спросил:

— Вы что делаете?

— Да вот пытаюсь фельетончик сочинить о химчистке. Два письма с жалобами.

— Прекрасно. А скажите мне, Павел Аристархов сын, сколько раз за последние годы мы писали о химчистке? Молчите? То-то же. Есть вещи, прекрасные в своей неизменности, например плохая работа химчистки, и не нам с вами покушаться на вечный распорядок вещей. То-то же. Я вам могу предложить темку поинтереснее. Вы ничего не слышали о всяческих нелепостях, якобы имеющих быть в нашем Приозерном?

— Что вы имеете в виду? — осторожно спросил Павел, пытаясь сообразить, чего хочет от него редактор.

— Увы, как настоящий газетчик, обо всем узнаешь последним. Даже Сергей Ферапонтович, когда я у него был сегодня, расспрашивал меня о каких-то дурацких слухах, циркулирующих в нашем прекрасном городке. Будто кто-то видел не то двойника, не то привидение, собаку не то с пятью, не то с шестью ногами. Вот такая текущая информация. Сергей Ферапонтович и предложил, чтобы мы, а точнее вы, остро и едко высмеяли глупые предрассудки.

— Предрассудки?

— Так сказал Сергей Фераионтович. Срок — два дня. Размер — неограниченный. Действуйте, Павел Аристархов сын. И вообще… — Редактор сделал неопределенный жест и вышел из комнаты.

— Иван Андреевич! — крикнул Павел, бросаясь к двери. — Чье хоть привидение?

— Будто бы мужа Татьяны Осокиной, — отозвалось редакторское эхо, — бухгалтера из инспекции Госстраха…

По-крайней мере, можно хоть не томиться в этой жаре, подумал Павел, выходя из двухэтажного домика редакции. Из недвижимого «ЗИЛа» у универмага свисали две вялые ноги водителя, нырнувшего под поднятый капот и, судя по всему, уснувшего там. От райотдела милиции к «ЗИЛу» медленно и неотвратимо шел младший лейтенант Охабкин, и Павел впервые за утро посочувствовал незадачливому водителю. Кокетливая Верочка Шилохвостова, продавщица киоска Союзпечати, протирала, став на табуретку, свой стеклянный кубик. Вокруг маялось несколько молодых людей, делавших вид, что их интересует пожелтевший экземпляр гедеэровской газеты «Фрайе вельт», невесть каким образом очутившийся в киоске. Но взгляды их скользили мимо «Фрайе вельт» и останавливались на загорелых Верочкиных ножках.

И Павел вдруг подумал, что поступил правильно, приехав после окончания факультета журналистики в родной город. Вначале он решил сделать это ради тяжело заболевшего отца, но потом понял, что это вовсе не было жертвой с его стороны: где-то в самой глубине души ему всегда хотелось вернуться сюда. Конечно, в больших городах, в их кипении и бурлении была своя привлекательность: напряженный ритм работы и жизни, день, до отказа заполненный впечатлениями. Зато здесь, в приозерной тиши, все было мило его сердцу, от заглохшего «ЗИЛа» и его водителя, что-то испуганно объяснявшего сейчас суровому младшему лейтенанту, до загорелых ножек Верочки Шилохвостовой под коротенькой красной юбочкой, от серповидного, протянувшегося на восемнадцать километров озера до тихих улочек, на которых новенькие «Жигули» пока еще мирно уживались со старыми, пожелтевшими от лет козами. Козы долго и задумчиво смотрели в полированные автомобильные бока и забывали даже о травке. Что видели они в сиянии синтетической эмали — свое ли просто отображение или контуры будущего, в высшей степени для коз неопределенного? Павел перешел площадь, свернул направо, на Колхозную улицу, и вошел в здание районной инспекции Госстраха.

— Привет, Павел Аристархович! — сказал заведующий, когда он зашел к нему в комнату. — Решили наконец застраховать свою жизнь? Очень правильно. Вот смотрите, какие выгодные условия…

— Спасибо, — сказал Павел, — с вашего разрешения, в другой раз.

— Ну, как хотите, — обиделся заведующий.

— Скажите, а Татьяну Осокину можно сейчас увидеть?

— А зачем она вам? — настороженно спросил заведующий.

Не прошло и года, как он в Приозерном, подумал Павел, а все уже видят в нем в первую очередь фельетониста. В общем, если говорить честно, это было приятно.

— Да так, скорее по частному вопросу…

— В случае чего, Павел Аристархович, — веско сказал заведующий, — я вас настоятельно прошу обсудить ваш будущий фельетон со мной…

— Да я вовсе…

— Цель и задачи нашей печати — всячески пропагандировать работу органов Госстраха, а не…

Что «не», Павел так и не дослушал, потому что прошел в соседнюю комнатку с табличкой «Бухгалтерия». Все четыре женщины в бухгалтерии не обратили на него ни малейшего внимания: они азартно гонялись за басовито гудевшим шмелем, который из-за глупости никак не желал вылететь в распахнутое окно, а истерически метался над головами раскрасневшихся в охотничьем азарте дам. Наконец шмель вылетел, и бухгалтерия принялась поправлять свои тяжелые шиньоны.

— Татьяна Владимировна, — спросил он буратинообразную даму, — у вас есть свободная минутка?

— Спросите, есть ли у Таньки хоть одна занятая минутка в день, — пробасила седая дама и негодующе дернула ручку арифмометра. «Феликс» жалобно звякнул под суровой рукой хозяйки.

Буратино метнула раскаленный от ненависти взгляд на обидчицу, и Павел подумал, что та сейчас задымится.

— Ладно, девочки, хватит, — хлопнула рукой по крышке стола самая молодая из сотрудниц, — к нам пришел корреспондент газеты, а вы… Что за народ!.. — Она безнадежно махнула рукой. — У вас есть к нам какие-нибудь вопросы?

— Да нет, уважаемая бухгалтерия, я хотел кое-что спросить у Татьяны Владимировны… вопрос сугубо неделовой. Может быть, мы выйдем, чтобы не мешать работать?

— Да чего уж, — вздохнула Татьяна Владимировна, прерывисто выпуская из себя неизрасходованный боевой задор. — Спрашивайте, у меня, в отличие от некоторых, — она бросила многозначительный взгляд на седую даму с арифмометром, — секретов от коллектива нет.

— Татьяна Владимировна, я слышал, что вы будто бы… видели нечто вроде призрака? — краснея от глупости вопроса, спросил Павел. — И я, как журналист…

Все бухгалтеры тут же закивали, как будто они видели призрака все вместе. Удивительно, подумал Павел, как быстро примиряет женщин любое суеверие.

— Почему «будто бы»? — поджала губы Буратино. — Я точно видела его. Как вас сейчас вижу.

Женщины снова согласно закивали.

— И кого же вы видели?

— Кого? Известно кого — своего благоверного, Петра Данилыча. Да вы его знаете, шофер он на автобазе. В газете еще про него как про передовика писали. Вспомнили?

— Ну конечно.

— Ну, так вот как дело-то было. Я дома мою окна, летом страшное дело, как быстро стекла грязнятся, а я, знаете, человек очень чистоплотный… — Буратино бросила быстрый взгляд на седую даму с арифмометром, как бы приглашая всех сравнить ее безупречную чистоплотность с неряшеством своего врага. — Ну вот, мою я, значит, окно и вдруг чуть с подоконника не скатилась — по улице идет мой благоверный!

— И что же здесь необычного? — спросил Павел.

— А то, что Петр Данилыч в этот самый момент преспокойно дрыхнет на диване. Прикрылся «Советским спортом» и высвистывает. Такие дрели выводит, что газета над ним колышется…

— Не дрели, а трели, — сухо сказала дама с арифмометром.

— Дрелью дырки делают.

«Пожалуй, насчет примирения через суеверия я поторопился», — подумал Павел.

— Это еще смотря у кого какие дрели, — вся передернулась Буратино, а самая молодая из бухгалтеров сокрушенно покачала головой. — Ну так вот, мой, значит, супруг на диване дрыхнет и в то же самое время как бы по улице идет.

— И вы его отчетливо видели? Может быть, вы просто обознались?

— Как это обозналась? — Буратино с таким достоинством вскинула голову, что ее шиньон сбился набок. — Что я, своего мужа узнать не могу? Слава богу, семнадцать лет прожили! Петр Данилыч и был. И личность его и одежда — ну все точно.

— И что же делал этот двойник?

— Как — что? Шел себе по улице.

— И что же вы сделали?

— Я чувствую, все у меня перед глазами закружилось. Как же, думаю, так: один муж на диване под «Советским спортом» валяется, другой в это время по улице прогуливается? «Петя!» — кричу. Да где там! Он как заснет, его пушкой не подымешь! Тогда я в окно тому, что на улице, кричу: «Петя, что ты там делаешь?» Он поглядел на меня — и ходу. Я хочу на улицу кинуться — что ж, думаю, это такое, что он от меня бегает, а у самой ноги как бы к подоконнику приклеились. Наконец на улицу выскочила, глянула — нету. Ну, думаю, примерещилось. И тут как раз Егорьевна ползет. Это старушка такая, соседка моя через два дома, с дочерью замужней живет. Я ей: «Егорьевна, говорю, ты, случаем, моего Данилыча только что не видела?» — «Зачем же, говорит, не видела? Я, слава господу нашему всемилостивейшему, на глаза не жалуюсь. Только что как раз его и видела. Навстречь мне ишел. Я ще поздоровалась с ним, и он мне кивнул». Да, думаю, вот тебе и благоверный, двойника себе завел. Это какие ж он безобразия творить сможет? Выпить там или что еще? Растолкала мужа, а он смеется. «Мистика все это, говорит, и поповщина!» Вот тебе и мистика! Да какая ж это мистика, если коняхинский парень, говорят, пятиногую собаку снял?

— Какой парень?

— Да Коняхиных. Отец-то у них еще два года назад номер, а мать в библиотеке работает. Они где-то у пляжа живут. Сережка все время на пляже крутится около Надьки Грушиной. Записалась, бесстыдница, в спасатели и целыми днями чуть не голышом на башне торчит, в бинокль смотрит.

— Как вам не стыдно! — сурово сказала дама с арифмометром. — Что вам до этой девушки?

— А вам что она, родственница?

— При чем тут родственница?

— А при том, что не для девушки это дело — целый день ляжками сверкать!

— О господи! — простонала молодая бухгалтерша.

— Вот тебе и «господи»! — торжествующе сказала Буратино.

— Совесть надо иметь.

— А я так думаю, — вставила сонная особа, молчавшая до сих пор, — может быть, все это от науки?

— Что от науки? — выкрикнула Буратино. — Ляжками в семнадцать лет сверкать — это от науки?

— Я говорю о раздвоении твоего мужа. И потом, Татьяна, я бы на твоем месте проверила, все ли у Петра Данилыча в порядке.

— В каком это смысле? — подозрительно спросила Буратино.

— А в смысле закона сохранения вещества, — важно сказала сонная особа. — Двойника-то из чего-то надо было делать? То-то и оно-то, девочки.

Буратино не ошиблась. На невысокой башне, возвышавшейся над лодочной станцией и пляжем, стояла девушка в зеленом бикини. Она была смугла, как мулатка, и светлые ее длинные волосы казались кукольными на темно-коричневой спине. Девушка стояла, перегнувшись через перила, и разговаривала с явно приезжим парнем в модных темных очках и ярко-оранжевых плавках.

— Как вы можете жить здесь, в этой… — парень сверкнул темными очками и сделал широкий жест рукой, — когда вы такая…

— А какая я? — спросила Надя с башни.

— Скажу, когда спуститесь с вашего пьедестала, — зазывно проворковал парень и почесал одной ногой другую.

— Простите, — сказал Павел, приказывая себе не слишком пялить глаза на спасательницу, — у вас тут случайно нет Сергея Коняхина?

— Как это нет? — изумилась мулатка. — Он всегда здесь. Сережа! — позвала она.

С песка встал худенький мальчик лет пятнадцати. На груди, спине и руках у него висели лохмушки лупившейся кожи. Он походил на змею в период линьки.

— Сережа, — сказала мулатка, — с тобой хочет поговорить наш знаменитый фельетонист Павел Пухначев.

— Вы меня знаете? — спросил Павел и почувствовал, что выглядит, должно быть, глупо и задает дурацкие вопросы.

Не хватало еще флиртовать со школьницей! Любовь моя, а ты сделала уже алгебру? Парень в оранжевых плавках с небрежным и скучающим видом стал на руки и медленно отошел от башни.

Мулатка хихикнула:

— Эй, вы так и не сказали мне, какая я!..

Оранжевые плавки элегантным кульбитом стали снова на ноги.

— Слезьте.

— Не могу, я на работе.

— Я подожду.

«И ведь будет ждать, дрянь такая!» — с неожиданной неприязнью подумал Павел.

— Здравствуйте, — сказал мальчик с лупившейся кожей. — Вы хотели меня видеть?

— Да. Я корреспондент «Знамени труда» Пухначев Павел Аристархович.

— Я слышал, — сказал мальчик, подышал на стекла очков и начал протирать их плавками, оттягивая их от плоского живота, — Надя назвала вас.

Умный и серьезный мальчик, подумал Павел, чувствуя прилив симпатии к облупленному, щуплому человечку.

— Я не представляюсь, — продолжал Сережа, — потому что вы спросили Надю, где меня найти. Стало быть, вы знаете, как меня зовут.

— У тебя развито умение мыслить логически.

— Да, — сказал Сережа, — я стараюсь мыслить логически. Вот сейчас, например, я все время думал, зачем я вам мог понадобиться. Я проанализировал все, что так или иначе могло бы вызвать у вас интерес ко мне.

— И к какому же выводу ты пришел?

— Вывод однозначен. Вам, наверное, рассказали, что я послал фотографию пятиногой собаки в «Литературную газету». Правильно?

— Поразительно! — сказал Павел. — Могу я пожать руку такого логика?

— Пожалуйста, — улыбнулся логик и протянул руку Павлу.

— Так ты можешь рассказать мне об этой пятиногой собаке? Сам понимаешь, что для газетчика…

— С удовольствием. Надь! — крикнул он зеленобикиниевой сирене на башне. — Я поговорю с товарищем Пухначевым.

— Иди, иди, Сереженька, — ответила девушка.

— Это ваша сестра? — спросил Павел.

— Нет. — Сережа внимательно и серьезно посмотрел на Павла, нахмурился и вдруг сказал просто и твердо: — Я ее люблю. Она меня не любит, но это не имеет значения, потому что со временем она меня полюбит.

Он сказал это с таким спокойным убеждением, что у Павла почему-то на мгновение сжалось сердце, и он непроизвольно бросил взгляд на башню. Парень в оранжевых плавках рассказывал, наверное, что-то смешное, потому что Надя заливисто хохотала, резко откидывала голову, и вся тяжелая копна ее овсяных волос перелетала с груди на спину и обратно.

Сережа присел на корточки у своей одежды, вытащил из кармана рубашки фотографию и протянул ее Павлу:

— Вот, пожалуйста. Я их напечатал несколько штук и одну всегда ношу с собой, потому что иногда мне начинает казаться, будто никакой пятиногой собаки я и не видел.

Павел взял фотографию. Отпечаток был не слишком высокого качества, но собака видна была отлично. Обыкновенная средних размеров дворняжка, деловито идущая по тихой улочке по своей собачьей надобности. За исключением того, что у собаки было пять ног.

ГЛАВА 2



— Отличный монтаж, — сказал Павел. — Ты как его делал? Подклеил ногу на отпечатке и потом снова переснял?

— А почему вы решили, товарищ Пухначев, что я делал монтаж?

— Во первых, товарищ Коняхин, если можете, не называйте меня так официально, а то у меня впечатление, что меня к начальству призвали для ошкурения, как говорит один наш сотрудник. Лучше называйте меня Павлом Аристарховичем или, еще лучше, Павлом. Это первое. Второе. Если ты не делал монтаж, значит, по Приозерному преспокойно разгуливают пятиногие собаки. Логично я мыслю?

— Вполне, — великодушно согласился Сережа и поправил на облупленном носу детские, в круглой оправе, очки. — И вы не ошиблись. Я действительно сфотографировал собаку, у которой было пять ног. Три спереди и две сзади.

— Прелестно, — сказал Павел. — И можно ее увидеть?

— Кого?

— Эту собаку.

— Я думаю, можно, но, скорей всего, сейчас у нее только четыре ноги.

— Умница, — сказал Павел. — Это весьма правдоподобное предположение.

Сергей поднял голову, внимательно посмотрел на Павла и сказал:

— Мне кажется, вы смеетесь надо мной. Я не обижаюсь, потому что у вас есть все основания мне не верить: я ведь видел эту собаку, а вы — нет.

И тут Павлу пришла в голову простая мысль:

— Ну хорошо, допустим, что ты прав. А негатив твой можно посмотреть? Может быть, на негативе видны будут следы фотомонтажа.

— Я послал негатив вместе с отпечатком в «Литературную газету». Знаете, там есть такой замечательный раздел на последней странице: «Что бы это значило?»

— Сергей, я начинаю в тебе разочаровываться… — сказал Павел.

— Почему?

— Суди сам. Ты утверждаешь, что сделал снимок пятиногой собаки. Допустим, это так. И ты посылаешь этот снимок вместе с негативом в юмористический раздел, где печатают всякие забавные и нелепые вещи, которые никто, разумеется, всерьез не принимает и не должен принимать. Другими словами, ты скомпрометировал крупнейшую научную сенсацию нашего времени. Ты слышал про чудовище озера Лох-Несс — Несси?

— Да, читал.

— Ну вот, представь себе, что первый четкий снимок Несси посылают… ну, скажем, в журнал, печатающий снимки самодельных игрушек. Теперь ты меня понимаешь?

— Да, — тихо сказал Сергей и опустил голову.

— С другой стороны, если ты вклеил собачонке дополнительную ножку и послал фото в «Литературку», ты умный и предприимчивый мальчик с хорошо развитым чувством юмора. Теперь, надеюсь, ты признаешься, что ты умный и предприимчивый парень и что твои друзья должны гордиться тобой?

— Нет, — сказал Сергей. — Я бы с удовольствием признался, но дело в том, что у собаки было пять ног.

Павел пристально поглядел на мальчугана. Он начинал раздражать его. Какая-то смесь развитости и детского нелепого упрямства. И эти круглые дурацкие очки, делающие его похожим на сову. Упрямая ученая сова.

— Ну ладно, Серж, я думал, мы поговорим как мужчина с мужчиной… Но если у тебя нет настроения…

Внезапно подбородок у Сергея начал морщиться, губы растянулись и, увеличенные стеклами очков, в глазах набухли слезинки. Он шмыгнул носом и отвернулся.

При его отношениях с этой девой на башне, подумал Павел, он скоро будет рыдать с раннего утра и до вечера. И что-то в нем вдруг мягко повернулось, наполнило грудь теплым щемящим чувством жалости к этому щупленькому цыпленку в нелепых старомодных очках, вступающему в огромный, безбрежный мир, в мир, в котором Нади вовсе не обязательно полюбят именно его. и где всякие встречные—поперечные допекают недоверчивыми вопросами.

— Ладно, Сережа, — сказал он, — бог с ней, с этой собакой, пять ли у нее ног или шесть…

Сергей еще раз шмыгнул носом и сказал, не поворачиваясь:

— Четыре.

— О господи, вразуми и наставь меня! Из-за чего сыр-бор? Признался наконец.

— Нет, вы меня не поняли, Павел Аристархович. — Сергей уже забыл о слезинках, которые, впрочем, высыхали прямо на глазах. — Сначала у дворняжки было пять ног, как и получилось на фотографии. Когда я щелкнул затвором…

— А почему, собственно, у тебя был наготове аппарат? Или ты специально охотился за этой собакой?

Сергей медленно покачал головой, и в этом движении Павлу почудилась укоризна: ты большой, сильный, ты уверен в себе, ты не страдаешь из-за Нади, и ты подсмеиваешься над маленьким.

— Нет, Навел Аристархович. В этом году, когда мне исполнилось пятнадцать лет, мама подарила мне «Зоркий-5». И я решил, что обязательно научусь хорошо фотографировать. И я взял за правило («Какие у него забавные книжные обороты», — подумал Павел.) не выходить из дому без заряженного аппарата. Вот он и сейчас со мной.

— Хорошо, Сережа, я ловлю себя на том, что слишком уж вхожу в роль следователя, так что ты меня прости за допрос с пристрастием. Просто мне поручили написать кое о чем, и я, как журналист, должен сначала убедиться в подлинности информации. Ты меня понимаешь?

— Понимаю.

— Ну и отлично. Так сколько же было конечностей у пса, пять или четыре?

— Сначала пять. Я ж начал вам рассказывать. Когда я щелкнул затвором, собака замерла на мгновение, посмотрела на меня и побежала. И тут же втянула ногу.

— Втянула?

— Ну, может, не втянула, а просто убрала. Во всяком случае, я видел, как лишняя нога исчезла. Я успел еще раз щелкнуть. На втором снимке собака чуть вышла из фокуса, но все равно видно, что ног теперь только четыре.

— Да-а, друг Сережа, задал ты мне задачу. Как по-твоему, что я должен о тебе думать?

— Вы должны думать, что я жалкий обманщик.

Это было сказано с таким серьезным и рассудительным видом, что Павел прыснул. Странный паренек. Но что-то в нем есть. «Я жалкий обманщик». Гм!..

— А скажи мне, жалкий обманщик, ты, по-видимому, довольно начитанный человек. Ты сам-то как объяснишь то, что ты мне рассказал?

— Как не известный науке феномен природы, — твердо сказал Сергей и гордо поднял голову.

Формулировка, но крайней мере, четкая, подумал Павел, и заранее заготовленная.

— Я, знаете, сам иногда думаю, а не приснилось ли мне все это, — доверительно сказал Сергей. — Кто знает, может, галлюцинация какая-нибудь? Но фотоаппарат-то не страдает галлюцинациями. Я даже поймал эту собаку…

— Что-о?

— Так я ее сразу узнал, это Мюллер.

— Что-о-о?

— Да мы так прозвали собачонку. Она похожа на Мюллера. Ну, шефа гестапо из «Семнадцати мгновений». Это собака Сергеевых, они на нашей улице живут.

— И что же ты обнаружил?

— Ничего. Абсолютно ничего. Я начал почесывать ей пузо. Мюллер очень ласковый пес. Он тут же лег на спину и начал дрыгать лапами. Я гладил ему живот и искал место, где была убирающаяся лишняя нога.

— И что же ты обнаружил?

— Результаты эксперимента оказались негативными, — улыбнулся Сергей. — Обнаружены два репейника и несосчитанное количество блох.

— Ну, теперь признаешься, экспериментатор?

— В чем?

— В монтаже.

— Да нет же. Навел Аристархович, я вам сказал. Я не умею это все объяснить, но я никакого монтажа не делал, я даже не знаю, как делаются фотомонтажи.

— Ну как? — спросил Павла главный редактор, нацеливая в него гигантский свой мундштук. — Готов фельетонец?

— Нет, Иван Андреевич.

— Почему же?

— Понимаете, я должен сначала разобраться во всех этих призраках.

— То есть?

— И Осокина и Сергей Коняхин абсолютно убеждены, что не ошиблись. Осокина видела двойника своего мужа, а мальчик настаивает, что сфотографировал собачонку, по кличке Мюллер, в тот момент, когда она бежала на пяти ногах.

— И вы хотите убедиться, уважаемый Павел Аристархов сын, что на самом деле не было ни двойника, ни пятиногой собаки. Правильно ли я вас понял, коллега? — Голос редактора сочился сарказмом, как откормленный гусь — жиром на противне в духовке.

— Вы изволили меня понять совершенно точно, — сказал Павел, и редактор слегка поморщился: он считал высокий архаический стиль своей привилегией и не любил, когда подчиненные отвечали ему в тон.

— И сколько же вам нужно для этого времени? Может быть, закроем пока газету и придадим вам всех в помощь? Это ведь очень трудное задание — убедиться в том, что духи не существуют в природе. Почитайте лучше «Естествознание в мире духов» Энгельса.

— Но я же должен разобраться!

— В чем, в чем? Вы понимаете, что говорите? Я обещал Сергею Ферапонтовичу, что вы напишете фельетон, а вы меня подводите! Что я должен сказать Сергею Ферапонтовичу, если он меня спросит? Я скажу ему: уважаемый Сергей Ферапонтович, наш сотрудник Пухначев все еще проверяет факты появления в Приозерном духов. Так, по-вашему, Павел Аристархов сын?

Пожалуй, подумал главный редактор, он чересчур резок с Павлом, но, с другой стороны, этот мальчишка своей демонстративной независимостью мог вывести из себя кого угодно. Удивительное дело, как один человек может вызывать одновременно два прямо противоположных чувства: симпатии и раздражения. Следить, следить за собой нужно, сделал себе мысленный выговор Иван Андреевич, не хватало еще превратиться на старости лет в брюзгу.

— Разрешите мне идти? — спросил Павел.

— Идите и пишите фельетон. А если вам мало фактов, пойдите в больницу к Бухштаубу, это там такой старичок невропатолог есть, поговорите с ним. Он мне вчера рассказывал, что кто-то приходил к нему с подобной же белибердой.

Главный редактор щелкнул зажигалкой. Щелчок получился сухой и неодобрительный.

— Здравствуйте, доктор, — сказал Павел, входя в крошечный кабинетик.

— На что жалуемся? — весело пропел седенький старичок, не отрываясь от истории болезни, которую заполнял тоненькой красной ученической ручкой.

— Я ни на что не жалуюсь, я сотрудник газеты Павел Пухначев, и я хотел бы несколько минут поговорить с вами, если у вас они есть.

— Кто «они»? — спросил доктор, отложив ручку и смотря на Павла снизу вверх.

— Несколько свободных минут.

— А… да. — Доктор прикрыл глаза, помассировал виски и веки короткими, в морщинистом пергаменте пальцами и спросил:

— Как вы думаете, сколько человек я сегодня принял?

— Не знаю, — пожал плечами Павел. — Пять, десять?

— Сорок два человека! — победоносно выкрикнул доктор и показал на груду историй болезни. — Сорок два! Это еще не рекорд, но совсем недурно в мои годы. А сколько вы дадите мне лет, молодой человек?

Павел посмотрел на седой венчик волос, на пятна пигментации на руках, на куриные лапки морщинок на лице.

— Ну, может быть, шестьдесят пять.

Доктор хитро сощурился и рассмеялся:

— Вы вежливый молодой человек. Вам не хотелось обижать старого Бухштауба, и вы решили сделать ему комплимент. Так? Только не лгите, молодой человек, вы ведь газетчик!

— Да, — виновато развел руками Павел.

— И сколько же вы скостили мне лет?

— Лет пять.

— Значит, вы даете мне семьдесят?

— Да.

— Вы все-таки ошиблись, молодой человек, потому что мне восемьдесят один, и ни один больной еще никогда не пожаловался на меня. И запомните, молодой человек: люди стараются скостить себе годы до известного возраста, потом тщеславие меняет знак, и глубокие старики любят даже прибавлять себе, но я вам могу показать свой паспорт.

— Господь с вами, доктор, я вам верю.

— Так чем я могу быть вам полезен? Прием уже окончен, и я не против поболтать с интеллигентным молодым человеком. Хотите, сейчас мы устроим себе кофе. С тех пор как я вылечил нашего уважаемого завмага Ивана Ивановича Жагрина, у меня всегда есть растворимый кофе.

— Спасибо, Яков Александрович. Мой главный редактор сказал, что вы что то слышали о неких… как бы это выразить… странных явлениях в нашем городе… всякого рода привидения, двойники и тому подобное…

— А… Да, я рассказывал Ивану Андреевичу. Действительно, в последние дни ко мне обращалось несколько человек с какими-то нелепыми жалобами.

— Какого рода жалобами?

— Одна дама якобы видела двойника своего мужа…

— Татьяна Владимировна Осокина?

— Нет, если не ошибаюсь, некая Шундрикова. Одна девочка — ее еще матушка ко мне привела — обнаружила у себя в комнате копию своей Мурки. Причем при встрече одна Мурка удрала, а вторая просто исчезла. Самое смешное, что все это не имеет ни малейшего отношения к моей специальности. Все эти галлюцинации скорей проходят по ведомству психиатрии, а психиатрия и невропатология — совсем разные вещи. Но в районной больнице психиатра нет, до области далеко, и вначале все идут к Бухштаубу.

— И какое у вас все-таки сложилось впечатление?!

— А! — Старичок пренебрежительно махнул рукой. — Не о чем говорить. Вы, наверное, слышали о летающих тарелках?

— Конечно.

— Время от времени начинаются настоящие эпидемии. Появляются сотни очевидцев, самолично видевших эти летающие тарелки и даже маленьких зеленых человечков на них. Потом эпидемия проходит, и слухи на время утихают.

— А может быть, просто тарелки иногда улетают, чтобы потом снова возвратиться?

Доктор вынул электрокипятильник из большой металлической кружки и разлил кипяток по двум чашкам.

— Я вас понимаю. Считается, что старикам положено быть скептиками. Так я вас могу уверить, что это нонсенс. Больше всех на свете жаждут чуда именно старики. Зачем молодому человеку чудо? Разве молодость — это не чудо? Впрочем, у старости тоже есть свои преимущества: например, право на болтливость… Как кофе?.. Так вот, у нас в Приозерном сейчас своя маленькая эпидемия летающих тарелок в виде двойников. Где-то какой-то женщине почудилось, что она видела двойника мужа, как будто ей одного мало. Второй обидно: у Катьки два мужа, ходит всем рассказывает, а у меня один, и из того слова домкратом не выжмешь, почему бы и мне видение не встретить? А тут и дети включаются со своими мурками. Механизм до крайности прост.

— Значит, можно считать, что все это просто-напросто фантазии, где, одна фантазия вызывает наподобие цепной реакции другую? Так сказать, соревнование фантомов?

— Отлично сказано, молодой человек! А то у меня иногда складывается впечатление, что нынешние молодые люди знают слов двадцать, от пол-литры до шайбы. Впрочем, это уже традиционное брюзжание.

— Спасибо, доктор, за консультацию.

— Пожалуйста, пожалуйста.

Странный все-таки этот Сережа парень, думал Павел, идя домой. Для чего ему меня обманывать? Впрочем, вспомни, чего бы ты в пятнадцать лет не придумал, чтобы привлечь к себе внимание какой-нибудь девочки. Сказал бы, что твой отец — знаменитый разведчик и что ты после школы пойдешь в самую-самую секретную разведшколу, что ты… снял собаку с пятью ногами. Логично. Абсолютно логично. За одним маленьким исключением: никак не было похоже, что он выдумывает. Стоп, сказал себе Павел, это глупость. Ребята не просто выдумывают, они искренне верят в свои фантазии.

Он свернул на улицу Гоголя, прошел квартал и вошел в маленький домик с зеленой крышей. Белый Шарик с радостным лаем подкатился ему под ноги.

— Ты, Пашенька? — послышался голос матери из кухни.

— Я, мать.

— Есть хочешь?

— Как всегда.

— Сейчас котлеты будут готовы, потерпишь? — Мать выглянула из кухни и улыбнулась Павлу.

— Что уж с тобой делать…

Как она сдала после смерти отца, подумал он, глядя на поблекшее, постаревшее лицо матери с седой прядкой, постоянно лезущей на правый глаз. Сердце его сжала уже успевшая стать привычной жалость. Боже, как она может жить, она, которая еще недавно была статной, цветущей женщиной, которую все за глаза звали полковницей и за властные манеры, и из за отца, который был полковником. Как-то недавно она сказала ему: «Пашенька, если ты не женишься и не заведешь детей, я, наверное, с ума сойду… Если бы папа мог дожить до внуков…»

— Сейчас несу, сынок. А то ты всегда был нетерпелив, когда хотел есть.

Он вспомнил, как мать рассказывала ему о его, Пашином, кормлении, когда ему было меньше года. Отец служил тогда где-то в богом забытом месте на Дальнем Востоке. Время было трудное, послевоенное, и во всем поселочке была одна корова, которая давала пол-литра молока в день. А у матери вскоре после Пашиного рождения почему-то пропало молоко, и она договорилась с несколькими кормящими матерями, чтобы ей за определенную, конечно, мзду сцеживали молоко. А маленький Паша, то есть он, был необычайно прожорлив и иногда на рассвете подымал такой крик, что вот-вот весь гарнизон разбудит. И тогда папа, капитан инженерной службы, шел к кормилицам, чтобы жалкий маленький комочек, который со временем должен был стать фельетонистом газеты «Знамя труда», смог, жадно причмокивая, мигом высосать бутылочку.

Папа, папа, это просто нелепость какая-то, что его больше нет. Абсурд какой-то, не укладывающийся в сознании. Сейчас он войдет в комнату, как всегда что-то насвистывая, подойдет к нему, похлопает по спине и спросит: «Ну, как дела, что сегодня было интересного?»

Он вздохнул и принялся за котлеты, которые мать поставила перед ним. Удивительное дело, подумал он в тысячный раз, почему дома котлеты вкусные, а в столовых наоборот? Увы, в мире есть много тайн, тайн более таинственных, чем пятиногие собаки, придуманные безнадежно влюбленными мальчиками.

Тайны — тайнами, а нужно было писать фельетон, потому что, в общем, Иван Андреевич был прав, тянуть было нечего.

ГЛАВА 3

Иван Андреевич Киндюков, редактор районной газеты «Знамя труда», открыл глаза и взглянул на часы. Было уже без четверти десять. Он проспал и программу «Время», и сводку погоды. Годы, годы, все-таки пятьдесят девять, не шутка. Скоро и на пенсию… Пенсия и пугала его и манила. Двадцать лет преподавания истории научили его смотреть на многие вещи с философским спокойствием, но даже философское спокойствие не могло помешать сердцу сжаться иной раз от внезапной и острой, как спазм, печали. Что делать, сказал он себе, всегда, во все времена люди не хотели стареть. Он вспомнил вдруг исполненную пронзительной горести жалобу древнего автора, которую когда-то выписал себе в блокнот: «Аки сень проходит живот наш, аки листвие падают дни человечьи». Аки листвие…

И вдруг Иван Андреевич понял, что пристально смотрит на свою кошку Машку и давно уже думает про опадающие листья человеческой жизни только по инерции. Машка лежала на диване, стоившем рядом с письменным столом, и, казалось, дремала. Иван Андреевич вдруг покрылся холодным пeq \o (о;ґ)том.

«Спокойно, Иван Андреевич, — сказал он себе (он всегда называл себя в мыслях полным именем), — главное — спокойствие».

Он взял трясущимися руками свой мундштук, с трудом вставил в него сигарету и торопливо затянулся, словно надеялся, что дым изгонит из его кабинета галлюцинацию. Галлюцинация же заключалась в том, что у Машки не было ушей. Было туловище, лапы, хвост, серая с черным шерстка, не было только ушей. Нет, не то чтобы кто-то порвал ей уши, нет. Не было даже намека на уши, как будто Машка была уродцем. Но кошке было уже три года, и три года она была снабжена самыми обыкновенными серенькими с черными полосками кошачьими ушами.

Иван Андреевич понимал, что случилось что-то ужасное, но где-то на самом дне сознания все еще теплилась надежда: а вдруг он все-таки спит?

— Тонечка! — крикнул он через стенку жене. — Что там передают?

— Какой-то концерт из ГДР. Чай пить будешь?

— Нет, спасибо.

Привычные слова на мгновение спугнули кошмар, но он тут же надвинулся снова, как только взгляд его уперся в Машкину страшную голову. Надо позвать жену, подумал Иван Андреевич, но сделать это не смел. А что, если она скажет: «Да что ты, Ваня, придумываешь? Машка как Машка»? И тогда что? Больница? Можно ли доверять газету больному человеку? И ведь действительно нельзя. Сегодня у его кошки пропали уши, а завтра он напечатает в газете черт знает что!

Спокойно, Иван Андреевич, спокойно, может быть, все это просто галлюцинация какая-то, может быть, у него температура просто, съел, наконец, что-то не то. Где-то в уголке сознания проскочила мысль, что это безумие, возможно, как-то связано с привидениями и двойниками, которые появились в Приозерном, но мысль эта ни за что в его голове не зацепилась и вылетела так же стремительно, как и появилась.

Надо было что-то делать.

— Маша, — заискивающе сказал он, — что у тебя с ушками?

— Что ты там говоришь? — спросила жена через стенку.

Но Иван Андреевич не отвечал. Он не мог бы сейчас ответить никому на свете, даже Сергею Ферапонтовичу, потому что кошка посмотрела на него и выпустила из головы уши. Вначале уши выросли огромные, сантиметров в пятнадцать, но Машка, подумав немножко, втянула их несколько, придав своей голове более или менее нормальный вид. Кошка снова посмотрела на Ивана Андреевича, тяжело спрыгнула с дивана, причем произвела при этом громкий звук, словно спрыгнула на пол не грациозная, почти невесомая кошечка, а здоровенный пес, подбежала к двери, прошмыгнула в щель и исчезла.

— Да, — громко сказал Иван Андреевич, — этого следовало ожидать.

— Чего ожидать? — спросила жена из-за стенки, приглушая телевизор, который в это время баритонально воспевал чьи-то бляу ауген.

— Ожидать нечего, — твердо сказал Иван Андреевич и вспомнил, что он часто применял эту формулу, учительствуя и служа потом директором школы.

Когда ученик или ученица получали двойки или попадали в какие-нибудь переплеты, Иван Андреевич говаривал: этого следовало ожидать. Формула была безупречная, поэтому с ней никто не спорил.

Но, может быть, мне все это только причудилось, подумал снова Иван Андреевич и взглянул на то место, где только что лежала Машка с отросшими ушами. Машки не было. Но на жестком диване осталось еще углубление. Такое, словно не кошка на нем лежала, а гиппопотам. Углубление можно было измерить, описать, сфотографировать. «Существо, похожее на кошку Машку и умеющее мгновенно отращивать уши, оставило на диване, обыкновенно довольно жестком, углубление столько-то на столько-то сантиметров и глубиной во столько-то. Из чего можно сделать вывод, что вес кошки составлял от восьмидесяти до ста килограммов».

Отличный получился бы акт. Да, Иван Андреевич, так-то вот. Палата номер шесть и прочее. «А редактор-то наш, слышали?» — «А что?» — «А того, тю-тю! Чокнулся. На ушах споткнулся. Этого следовало ожидать».

Иван Андреевич снова закурил. Должно быть, жена услышала щелканье зажигалки, которая щелкала у него, словно боевой пистолет.

— Ваня, ты опять дымишь, как паровоз? — спросила она с привычным осуждением.

Господи, тут решается вопрос, быть ли человеку в своем уме или решиться разума, а она его сигареты считает!

Итак, дилемма была ошеломляюще проста. Или Иван Андреевич находится во власти галлюцинаций, поразительных иллюзий и, стало быть, сошел с ума, или он только что видел Машку, которая забыла вовремя выдвинуть уши и весит к тому же минимум несколько пудов. Куда ни кинь — везде клин.

Жаль, жаль, жаль было рушившейся жизни. Аки листвие падают дни человечьи. Если бы падали… Интересно, как теперь лечат психов? И Тоне придется ездить в область, куда его положат. Она, конечно, будет скрывать, но тут разве что-нибудь скроешь? Тут, в городке, тебя насквозь видят, рентгена не нужно.

Боже, какая чушь лезет в голову, мелочная, суетливая чушь! Иван Андреевич обвел глазами свою небольшую комнатку: портрет Блока, сделанный инкрустацией по дереву (подарок учителей к пятидесятилетию). Большая советская энциклопедия с пропавшим двадцать восьмым томом (какое это теперь имеет значение!), диван… И так стало пронзительно жаль Ивану Андреевичу всего этого привычного антуража, всей своей нелегкой и вместе с тем складной жизни, что из глаз его выкатилось несколько слезинок. Он чувствовал, что все это ускользает от него, покачиваясь, уплывает, а он идет на душное дно, где нечем дышать.

И он судорожно дернулся, вынырнув на поверхность. Нет, нет, нет! Не может же быть, чтобы полгорода сразу сошло с ума, это же нонсенс! Абсурд! И Осокина и пятиногая собака! И чем пятиногая собака лучше или хуже его безухой Машки? Да, но этого же не может быть!.. Может, может, может!

Он вдруг сообразил, что стремительно сбрасывает пижаму и натягивает брюки.

— Куда ты, Ванечка? — спросила из-за стены жена. — Уже одиннадцатый в начале.

«В начале, в начале»! — передразнил про себя жену Иван Андреевич. — Преподает, дура, литературу и говорит, как героиня Островского».

Он выскочил из домика и помчался по тихим улочкам Приозерного, сопровождаемый эстафетой собачьего брёха. Уже совсем запыхавшись, он подбежал к домику на улице Гоголя, толкнул калитку, в два прыжка подлетел к двери и позвонил.

За дверью послышались шаги, тоненький лай, и дверь распахнулась.

— Иван Андреевич! — изумленно воскликнул Павел. — Что с вами?

— Входите, входите, Иван Андреевич! — послышался женский голос. — Ты, Паша, совсем с ума сошел — держать человека в дверях!

Он-то не сошел, подумал Иван Андреевич, жмурясь после улицы от яркого света.

— Паша, — сказал он, — прошу прощения за это позднее вторжение, но мне нужно срочно поговорить с вами.

Ага, теперь Паша, а не Павел Аристархов сын, с каким-то необязательным злорадством подумал Павел и провел редактора в свою комнатку.

— Пожалуйста, пожалуйста, — трепыхалась на всем недолгом пути от крыльца к комнате Анна Кузьминична, — сейчас я вам чаю принесу.

— Не беспокойтесь, — сказал Иван Андреевич, — я ведь не с визитом. — Он посмотрел на настороженное лицо фельетониста и вдруг почувствовал облегчение и даже уверенность, что разум не покинул его.

Павел усадил редактора в кресло и сказал:

— Вот, мыкаюсь с фельетоном. Глупость какая-то получается…

— Паша, — прервал его редактор, — скажите, только честно, что вы думаете о всех этих чудесах в Приозерном?

«Что бы это значило? — подумал Павел. — Этот поздний визит, взъерошенный, словно у воробья, вид… Наверное, опять Сергей Ферапонтович устроил ему головомойку за то, что до сих пор нет фельетона».

— Я был у Якова Александровича Бухштауба… — начал он.

Но редакторнетерпеливо прервал его:

— И что старик говорит?

— Он считает, что это своего рода эпидемия самовнушения, как это не раз, например, бывало с людьми, которые якобы видели летающие тарелки.

— А вы что думаете?

— По-моему, с этим нельзя не согласиться. Вы же сами…

— Я знаю, что я сам… Но у вас лично какое складывется впечатление? Вы же разговаривали с людьми…

— Как вам сказать, Иван Андреевич…

— А вы скажите, не стесняйтесь.

— Я ловил себя на том, что непроизвольно начинал верить и Татьяне Осокиной, и особенно Сергею Коняхину. Он произвел на меня впечатление очень серьезного парня. Да и это фото… Чушь какая-то, совершенно не похоже на монтаж. С другой стороны, когда знаешь, что этого не может быть, невольно относишься к рассказам и фото скептически…

— Значит, и Осокина, и коняхинский парень уверены, что видели двойника и собаку?

— Угу.

— И нисколько в этом не сомневаются?

— Нисколько.

— И не думают, что свихнулись?

— Нет.

— Спасибо, Паша, — проникновенно сказал Иван Андреевич. — Спасибо, дорогой.

— За что же?

— Понимаете ли, Паша, я только что видел свою кошку Машку…

— Тоже пять ног? — почтительно улыбнулся Павел и тут же пожалел о фамильярности, потому что редактор смотрел на него серьезно и не улыбаясь.

— Нет. У нее были положенные ей четыре ноги, но у нее не было ушей. Совершенно не было ушей. Как будто их никогда и не было. Представляете? У кошки, которая живет в доме три года и которую я вижу каждый день.

— А вы уверены, что это была именно ваша Машка? Может быть, это был похожий на нее уродец?

— Во-первых, это была Машка, а во-вторых, это не имеет никакого значения.

— Почему же?

— Да потому, что, когда я вслух подивился отсутствию ушей у кошки, она вдруг выпятила из головы пару ушей, да еще раза в три длиннее, чем обычно, тут же втянула их и удрала.

— Гм!..

— И еще. У меня сложилось впечатление, что этот монстр был во много раз тяжелее обычной кошки.

— Почему?

— По звуку, с которым она спрыгнула на пол, по углублению, оставленному ею на диване. Я все понимаю, Паша, но войдите в мое положение. Для меня это уже не вопрос фельетона. Это гораздо серьезнее. Или у меня какие-то безумные галлюцинации, или… или я это видел на самом деле, и тогда я могу смело предположить, что и Осокина, и Сергей Коняхин тоже не ошибались. А это, как мы с вами знаем, невозможно… Что вы зажмурились?

— Пытаюсь наступить на хвост одной мыслишке, а она все ускользает… Ага, поймал! Видите ли, Иван Андреевич, Сергей Коняхин рассказывал мне, что, когда он щелкнул затвором своего фотоаппарата, собака на мгновение остановилась, посмотрела на него и втянула — заметьте, втянула — лишнюю ногу. Так сказать, исправила ошибку.

— Вы хотите сказать, что моя Машка также исправила ошибку? Втянула чересчур выдвинутые уши?

— Вот именно!

— Но это же чушь! Что они, надувные, эти лишние ноги и уши? Это же не резиновые игрушки.

— Не знаю, — пожал плечами Павел. — Я уже ничего не знаю. Я знаю только, что мне нужно написать фельетон.

— Бог с ним, с фельетоном. Пошли.

— Куда?

— Я хочу показать вам, Паша, ямку в диване, которую оставила кошка.

— Я вернусь через полчаса, — сказал Павел матери, которая внесла в этот момент две чашки чая и блюдечко с халвой.

— Что-нибудь случилось? — встревоженно спросила Анна Кузьминична.

— Да ничего не случилось, мама…

Они вышли на улицу. К вечеру стало прохладнее, и с озера потянул свежий ветерок, принося с собой неясную мелодию. Мелодия казалась необыкновенно прекрасной и печальной в ночной тишине, и сонный лай собак подчеркивал ее неземную эфемерность. Глупость какая, подумал Павел. Достаточно далекого магнитофона на берегу, как сжимается сердце от ощущения, что жизнь проходит где-то по совсем другим дорогам, а ты стоишь на обочине, глядя ей вслед.

Они подошли к дому Ивана Андреевича.

— Я уже начала было беспокоиться, — сказала его жена, когда они вошли. — А что же ты не предупредил меня заранее, что приведешь гостя?

«Хорошо хоть, что сказала „предупредил“, а не „предуведомил“, — подумал Иван Андреевич.

— Ложись, матушка, спать, поздно уже, — сказал Иван Андреевич и отметил про себя, что он тоже начинает говорить, как персонаж из пьес Островского. Матушка… Может быть, все-таки не придется Тонечке везти его в больницу…

Они вошли в кабинет, и Иван Андреевич плотно прикрыл за собой дверь. Он приложил палец ко рту и показал Павлу ямку на диване. Павел осторожно надавил ладонью в противоположном конце — диван действительно был жесткий.

— Да… — протянул он. — А где теперь ваша Машка?

— Не знаю, я как-то совсем не подумал о ней, — сказал Иван Андреевич. — Тоня, — повысил он голос, — кошка у тебя?

— Да, а что?

— Принеси-ка ее сюда, если тебе не трудно.

Антонина Григорьевна внесла небольшую серенькую кошку и с любопытством взглянула на Павла:

— Что это вы замыслили?

— Да ничего, Тоня, ничего, — сурово и нетерпеливо сказал Иван Андреевич, взял Машку из рук жены и погладил ее.

Кошка с готовностью тут же замурлыкала и сладострастно выгнула спину под рукой хозяина. Он осторожно потянул сначала за одно ухо, потом за другое. Кошка перестала мурлыкать и с некоторым неудовольствием взглянула на хозяина: это еще что за фокусы?

Иван Андреевич положил кошку на диван, но она тут же соскочила на пол. Ни малейшего углубления на ковровой поверхности дивана не осталось.

ГЛАВА 4

Сергей Коняхин вошел в библиотеку.

— Здравствуй, мам, — сказал он возившейся с каталогом женщине. — Что-нибудь прислали?

— О, наказание ты мое, — с шутливой жалобой в голосе сказала женщина, — и когда ты только выкинешь из головы эту глупость? Прислали, прислали. Эн Эс Александровский. Призрение прокаженных в России. Санкт-Петербург. Тысяча девятьсот двенадцатый год. Иди, я тебе на своем столике положила.

Лет в одиннадцать, после того как он перестал панически пугаться грозы, Сережа прочел рассказ Джека Лондона «Кулау прокаженный» и понял, что опасность притаилась совсем в другой засаде — он, Сережа Коняхин, может заболеть проказой и у него, как у Кулау, один за другим отвалятся пальцы. Каждое утро он пристально рассматривал себя в зеркале, с замиранием сердца искал первые признаки болезни — львиную маску. Маски не было, и Сережа понял, что болезнь играет с ним в кошки-мышки, старается усыпить его бдительность.

Он взял у матери в библиотеке том Медицинской энциклопедии, нашел проказу и с содроганием принялся читать. По-английски «лепрози», — французски «лепр», — немецки «аусзатц», — китайски «ма-фунг», — индийски «кушт». Была распространена в Египте еще за тысячу триста лет до нашей эры… Это не страшно… Занесена в другие страны Средиземного моря финикийцами… Делать им было нечего, не занесли бы — и не сжималось бы сейчас сердце от ужаса… Так, так, это все история… Япония, Персия… Во многие страны Европы попала с римскими завоевательными войнами… Завоеватели проклятые, сидели бы себе дома…

А вот и сам враг, гоняющийся за ним, Сережей Коняхиным, чтоб поразить его, как Кулау — бацилла Гансена—Нейсера. Ер, какая противная! Залезет в него — и давай грызть.

Добило его то, что инкубационный период длится в среднем около шести лет. «Если мне сейчас одиннадцать, — высчитал быстро Сережа, — тогда до окончания школы, может, и не будет никаких признаков».

Прошел месяц, другой — энциклопедия не обманывала, бацилла Гансена—Нейсера продолжала коварно дремать в своем инкубационном периоде, чтобы спустя годы проснуться и остервенело кинуться на него. Но время есть, проказу обязательно научатся лечить.

Потом он узнал, что, во-первых, в России проказы практически давно уже не было, а во-вторых, ее действительно научились лечить. Можно было бы, казалось, вздохнуть спокойнее, но доверять бацилле Гансена—Нейсера, имеющей прямую или слегка изогнутую форму, было опасно. Что бы там ни писали, угроза вовсе не миновала…

С годами страх перед проказой у Сережи ослабел, но он уже успел стать специалистом, заставив мать выписывать ему необходимую литературу по межбиблиотечному абонементу.

Интересно, не раз думал Сережа, что они там представляют в Москве, когда из маленького Приозерного приходят заказы на книги по проказе? Может быть, что там вспыхнула эпидемия?

Он сел за мамин столик между двумя последними стеллажами и посмотрел на книгу. Призрение. Почему призрение? Ах да, он ведь уже смотрел у Даля; это не презрение, а призрение, то есть забота.

Он осторожно раскрыл книгу и в этот момент услышал Падин голос:

— Здравствуйте, Ирина Степановна, Сергей здесь?

— А в чем дело? — спросила мама, и голос ее прозвучал сухо и неприязненно.

Зачем, зачем она так говорит с Надей, как ей не стыдно! Как будто он маленький мальчик и она может ему указывать, с кем дружить…

— Я хотела с ним поговорить…

Сереже показалось, что Надин голос дрогнул.

— Надя! — крикнул он, высовываясь в проход между стеллажами. — Я здесь.

Надя нерешительно помялась, думала, наверное, уйти или остаться, и прошла по проходу к Сереже. Она была в зеленой рубашке с закатанными рукавами и расстегнутым воротом и в джинсах. Волосы стягивала зеленая ленточка. В пыльном и прохладном полумраке хранилища она, казалось, излучала свет и жар, впитанные ею на спасательной башенке пляжа. Она остановилась около Сережи и уставилась на полку с атеистической литературой. От нее пахло озерной свежестью, каким-то горьковатым, травяным запахом.

Сережино сердце бухало в ребра копром для забивания свай, но он стоял неподвижно и молчал. Если бы только можно было стоять так всегда… Больше ничего, просто стоять так около Нади и молчать под аккомпанемент сердечного копра.

— А это интересная книжка? — почему-то шепотом спросила Надя.

— Какая?

— Вот эта. — Надя слегка наклонила голову, и тяжелый овсяный хвост тут же отклонился, как отвес.

— Я спрошу у мамы…

— Твоя мама меня не любит.

— Ну что ты, — без особой убежденности вяло запротестовал Сережа.

— Сереж… — сказала Надя и посмотрела на него, — скажи мне честно, я очень плохая?

В первый раз Сережа заметил, что глаза у Нади зеленоватые с черными крапинками.

— Что ты… Разве ты плохая? Ты очень хорошая. Очень.

— Нет, я плохая, а ты помолчи. Раз говорю — плохая, значит, знаю. А ты… Ты меня хоть немножко любишь?

Любишь… Как она могла спрашивать об этом? Хоть немножко! Он чувствовал, как в груди его взрывается раскаленная до атомного жара нежность, выплескивается, заполняет эту длинную тихую комнату, клубами выкатывается из окоп и затопляет весь город, весь мир.

Сережа попытался проглотить комок, стоявший в горле, но он, как поплавок, не желал тонуть; опускался и снова подпрыгивал.

— Я тебя очень люблю, Надя, — тихонько прошептал Сережа.

— О господи, — прерывисто вздохнула Надя, и верхняя пуговка на вороте ее туго натянутой зеленой рубашки расстегнулась, — почему нельзя любить сразу несколько человек?

Она вдруг качнулась вперед и поцеловала Сережу в щеку. Губы у нее были теплые и немножко шершавые.

— Ты хороший, — сказала она. — Ты очень хороший.

За стеллажом скрипнула половица.

— Кто там? — тихонько спросила Надя.

Не может быть, чтобы мама подслушивала, подумал Сережа и почувствовал, как лицу его вдруг стало жарко. Как она ничего не понимает! Зачем, зачем она не любит Надю?

Он осторожно заглянул за стеллаж. В узком проходе стояла Надя и внимательно рассматривала какую-то книгу.

— Кто там? — тихо прошептала Надя и наклонилась к нему.

Он почувствовал прикосновение ее руки. Стеллажи дернулись и начали плавно вращаться, и разноцветные корешки книг слились на мгновение в карусельную рябь.

— Чего ты молчишь? — еще раз спросила Надя и высунула голову из-за Сережиного плеча. — Ай! — тихо взвизгнула она и схватила Сережу за шею.

Карусель остановилась, потому что сзади стояла Надя, испуганно прижималась к нему и горячо дышала в затылок. Сережа вдруг почувствовал, как на него накатилось удалое, озорное веселье. В полутемном зале с длинными стеллажами, где тонко пахло многолетней пылью и сыростью, повеяло необычным, и это необычное вовсе не пугало, потому что его обнимали за плечи узенькие и твердые Надины ладони.

— Кто это? — прошептала Надя.

— Это… это твой двойник.

— Ой, я боюсь!

— Не бойся.

— Но ведь привидений не бывает.

— Все бывает. У нас в городе уже видели двойников.

— А я что-то слышала такое и не поверила. А почему она, то есть я… стою… стоит?

Вторая Надя, с книгой, подняла голову, внимательно посмотрела на молодых людей, подняла палец и поднесла к губам.

— Она… я… чтоб мы молчали? — пробормотала Надя.

— Угу, — сказал Сережа.

Надин двойник еще раз поднес палец к губам, положил книгу на полку и направился к выходу.

— Пойдем за ней, — прошептал Сережа.

Ирина Степановна куда-то отошла, и они беспрепятственно проскользнули на лестницу. Двойник уже выходил на улицу.

Сережа сжал узенькую Надину ладошку в руке. Он чувствовал себя большим и бесстрашным, и добрый мир был полон счастья и манил неслыханными приключениями.

Они выскочили на улицу. Двойник уже успел отойти метров на двадцать, по теперь это была не Надя, потому что фигура впереди стала выше, сменила джинсы на темную юбку—макси, а овсяную Надину копну волос, перехваченную зеленой ленточкой, па две толстые черные косы.

— Но поймите, — сказал Александр Яковлевич Михайленко, заведующий аптекой, — нет у нас альмагеля.

— Я понимаю, — согласно кивнул старичок, сидевший напротив него в его крошечной, без окна каморке. — Но мне нужен альмагель. У меня дуоденит и повышенная кислотность. — Старичок поднял голову и с надеждой посмотрел на заведующего аптекой.

— У вас дуоденит и повышенная кислотность, но у меня нет альмагеля. В этом месяце его еще не завозили.

— Но вы заведующий аптекой…

— Заведующий аптекой? Можете называть меня заведующим аптекой. А можете — завларьком по продаже патентованных средств. Было время, когда слово «провизор» звучало гордо. Мы делали сложнейшие микстуры, и на нас смотрели, как на волшебников. А теперь вы приходите жаловаться, почему вовремя не завезли альмагель и ношпу или папаверин с дибазолом. Картофель и дамское белье завезли, а корвалол — нет. И Александра Яковлевича Михайленко кроют последними словами.

…И вдруг Александр Яковлевич почувствовал, что не может почему-то отвести глаз от шеи посетителя. В шее была явная несуразица. Александр Яковлевич несколько раз поморгал глазами, потом прикрыл веки и помассировал их пальцами. Человек сидел тихо и больше не нудил его своим треклятым альмагелем. Устал, устал ты, Александр Яковлевич. Сорок два года в аптеке — не фунт изюма. Пора отдыхать, а еще вернее — собираться на тот свет. Если уж начинает всякая чушь мерещиться, дело швах. Жаль только, что работать некому, кто сейчас хочет быть провизором? А почему, кстати? Прекрасная работа, требующая четкости, собранности, внимания. Дающая ощущение, что ты делаешь что-то нужное людям.

И Александра Яковлевича пронзила вдруг мысль, что никогда больше не увидит он аптеки, ставшей ему за долгие годы вторым домом. Да не вторым, поправил он себя, а первым, первым и единственным.

Он открыл глаза и снова посмотрел на шею человека. Галлюцинация была какая-то стойкая. А может быть, дело не в галлюцинации, а в глазах?

— Простите, пожалуйста, — сказал он и нагнулся к посетителю.

Фантастика! Воротничок светлой, в дурацких синих кубиках рубашки посетителя не охватывал его шею, не прижимался к ней, а являл собой как бы часть шеи.

— Простите, пожалуйста, — сказал еще раз Александр Яковлевич, — я, конечно… я не могу понять… это, разумеется, не мое дело, но ваш воротничок…

— Что мой воротничок? — спокойно спросил посетитель.

— Он у вас… в некотором смысле являет собой часть тела…

— А он должен быть отдельно? Как странно, однако. Покажите мне, если вас не затруднит, как это у вас устроено?

— Извольте, — сказал Александр Яковлевич и нагнул голову, словно поклонился.

— Благодарю вас, — сказал посетитель. — Значит, воротничок должен быть отдельно от шеи. Непростительная ошибка с моей стороны. Сейчас мы сделаем зазор.

И Александр Яковлевич увидел, как светлый, в синих кубиках воротничок посетителя слегка отделился от шеи, образовав зазор.

— Иван Андреевич, — сказал редактору газеты директор кирпичного завода Куксов, — вот вы написали в газете, что я, мол, только жалуюсь на свой коллектив, не обеспечивая в то же время должного уровня руководства. Но ведь вы сами прекрасно знаете, что у нас за народ…

— Между прочим, Петр Поликарпович, всегда находились руководители, которые любили жаловаться на подчиненных. Я даже в свое время выписал из одной старинной книги… одну минуточку… вот здесь она у меня лежала, эта цитатка… Из русской летописи. Ага, нашел: «Бояре меньшими людьми наряжати не могут; а меньшие их не слушают. А люди сквернословны, плохы; а пьют много и лихо. Только их бог блюдет за их глупость».

— Я вас не совсем понимаю, Иван Андреевич, — сказал директор завода и снял очки. Без очков глаза его стали сразу маленькими и злыми. — Мне кажется, сравнение довольно странное… Сравнивать каких-то средневековых пьяниц и коллектив современного предприятия, это, простите…

— А я и не сравниваю. Я говорю лишь о тех, кто жалуется на своих людей…

— Боюсь, мы с вами не найдем общий язык.

— Вам виднее, Петр Поликарпович.

Директор кирпичного завода вышел, не прощаясь.

Сам бы поменьше пил, подумал Иван Андреевич о директоре. Пойдет сейчас жаловаться, раззвонит во все колокола. Хорошо, что Паша использовал в статье лишь часть фактов и кое-что осталось в резерве. Одна текучесть у него чего стоит…

— Иван Андреевич, — в двери показалось веснушчатое лицо секретарши Люды, — к вам кто-то пришел. Вроде нездешний, — добавила она заговорщическим шепотом.

ГЛАВА 5



— Разрешите? — сказал посетитель, молодой человек богатырского сложения в нарядном светло-сером костюме.

— Пожалуйста, — кивнул на стул Иван Андреевич, зарядил свой мундштук половинкой сигареты, закурил и привычно подумал, что давно нужно было бы бросить.

Несколько раз он совсем уже было собрался поставить крест на курении, но мысль о том, что между ним и миром исчезнет защитное облачко табачного дыма и руки окажутся лишенными оружия — мундштука и зажигалки, — заставляла его откладывать окончательное решение. Трус ты, Иван Андреевич, говорил он себе, мучился, потому что возразить было нечего, но продолжал курить.

— Если не ошибаюсь, — сказал молодой человек, — ваш рабочий день уже кончился. Ваша секретарша сказала мне, что вы собрались уходить…

— Какое это имеет значение? — с легчайшим нетерпением в голосе спросил Иван Андреевич и прицелился мундштуком в посетителя. Промахнуться было невозможно, потому что тяжелоатлетическая грудь молодого человека была более чем обширной мишенью. — Итак, я вас слушаю.

Даже спустя много лет после того, как Иван Андреевич перестал учительствовать, он иногда ловил себя на том, что хочет сказать посетителю или собеседнику: «Отвечайте, Иванов, не мямлите. Лучше нужно готовиться, давайте дневник». Но дневника у штангиста с собой явно не было, и Иван Андреевич обреченно поставил дымовую завесу.

— Видите ли, товарищ редактор, наш разговор может несколько затянуться, и, кроме того, я думаю, было бы лучше, если бы нам никто не помешал. Я специально выбрал такое время…

Последние несколько дней, с того самого момента, когда нелепая кошка тяжко спрыгнула с его дивана, оставив на жесткой ковровой поверхности четкое углубление, Иван Андреевич чувствовал, что раскачивается на неких качелях.

Взлет в одну сторону — и привычное ощущение привычной жизни: беременная машинистка Клавочка, которая собирается в декрет и которой нужно найти замену, а на редакционную невысокую ставку, да еще временную, охотниц мало; проклятая коробка передач единственного «уазика», которая отказывает через день и которой, так же как и беременной Клавочке, нет замены; косые взгляды директора кирпичного завода, который всем нашептывает, что Иван Андреевич наш что-то не тянет…

Но вот качели полетели в другую сторону — и привычный, четкий мир сразу размылся, стал неопределенно-зыбким. В этом мире собаки выпускали из себя и убирали лишние ноги, многопудовые кошки на глазах отращивали уши, по городу, бросая вызов заведенному порядку вещей, бродили двойники, духи, привидения, фантомы и прочие синонимы абсурда.

От этих качелей Иван Андреевич стал больше курить, забывал принимать свой резерпин от давления и иногда застывал в трансе, крепко держась за черный длинный мундштук.

Сейчас он находился в реалистической фазе качелей, но широкогрудый молодой человек, терпеливо ждавший его ответа, вдруг показался ему как-то связанным со вторым, фантасмагорическим взлетом. Чего он, интересно, хочет от него?

— Так я вас слушаю, — сказал Иван Андреевич.

— Иван Андреевич, давайте только условимся, что вы будете чувствовать себя со мной максимально раскованным.

— Что-о? — спросил Иван Андреевич и негодующе взмахнул мундштуком. — Соблаговолите мне объяснить, почему я в своем собственном кабинете должен чувствовать себя скованно или раскованно и в какой степени, молодой человек, это касается вас? Кстати, я был бы признателен, если бы вы представились.

— Видите ли, Иван Андреевич, я ни в коем разе не хочу вас обидеть. Наберитесь несколько терпения, и вы поймете, что я имею в виду. Что же касается моего имени… ну, допустим, Иван Иванович Иванов.

— Что значит «допустим»? Это ведь не ваше имя?

— Нет, разумеется.

— Послушайте, дорогой мой, — терпеливо сказал Иван Андреевич, — уже без нескольких минут восемь, меня давно ждет дома обед, который я, хочется надеяться, заслужил сегодня. Поэтому — и это вполне естественно — я не очень расположен шутить. Кто вы и что вы?

— Я вам уже представился Иваном Ивановичем Ивановым…

Дверь приоткрылась, и в щели показалась Людочкина головка в красной косынке.

— Иван Андреевич, так я пошла.

— Хорошо, Люда, иди. В редакции кто-нибудь еще есть?

— Нет, сегодня же у нас тихий день. До свиданья.

— До завтра…

— Я вам представился под этим именем, потому что вы моего имени уяснить себе не сможете.

— Скажите, пожалуйста! — буркнул Иван Андреевич и подумал, что перед ним, очевидно, все-таки сумасшедший, «чайник» на редакционном жаргоне. Хорошо, если смирный…

— Дело в том, — продолжал незнакомец, — что у нас нет имен в вашем понимании. Мы, разумеется, прекрасно различаем друг друга, но не по имени, а по индивидуальному полю.

— Так, так, так, так, — выбил дробь на крышке стола редактор газеты. — Индивидуальное, говорите, поле? А сельскохозяйственные машины у вас тоже индивидуальные? Или общие?

Незнакомец укоризненно посмотрел на Ивана Андреевича и покачал головой:

— Ирония при встрече с непонятным — защита малоразвитого ума.

— Благодарю вас, — сказал с облегчением Иван Андреевич, вставая. Удачно все получилось: «чайник» неосторожно оскорбил его, давая возможность уйти. — Я думаю, наша несколько странная беседа закончена, товарищ Иванов Иван Иванович. — Он выговорил фамилию и имя отчетливо, как диктор, вложив в голос весь сарказм, на который был способен.

— Напротив. Она, к сожалению, еще не началась, — спокойно сказал тяжелоатлет, продолжая сидеть. — Вы, по-видимому, принимаете меня за сумасшедшего. Смею вас заверить, товарищ редактор, это ошибка. Я ведь тоже сталкивался с некоторыми не совсем понятными вещами в вас, но я никогда не позволял себе иронии…

— Вы? Сталкивались? Где это, например?

— А кошка? — напомнил посетитель.

— Что — кошка?

— В вашей комнате однажды присутствовала кошка.

Иван Андреевич почувствовал, что стол с полированной крышкой — гордость секретаря редакции, доставшего его, — медленно и плавно покачивается, вот-вот отплывет, и он крепко ухватился за него и опустился в свое креслице. На мгновение возникла уже посещавшая его уверенность, что он сошел с ума. Но он тут же вспомнил, что Наша Пухначев и он пришли к выводу, что речь идет не о безумии, а о совершенно необъяснимых фактах.

— Кошка? — бессмысленно переспросил Иван Андреевич и принялся вставлять в мундштук зажигалку. Зажигалка почему-то в мундштук не лезла.

— С вашего разрешения, это был я, — сказал молодой человек, слегка повел могучими плечами, отчего тонкая серая ткань пиджака натянулась.

«Не мудрено, что ты продавил мне диван», — подумал редактор и отметил про себя, что почти уже перестал удивляться. Лимит на изумление был израсходован, как бензин на редакционный «уазик» к концу месяца.

— Я еще запамятовал, что нужно было сделать Машке уши, — буднично сказал молодой человек извиняющимся тоном, словно просил прощения, что не вытер как следует у входа ноги.

Иван Андреевич вдруг громко рассмеялся. Он представил себе почему-то, что бы сказал директор кирпичного завода, услышав этот разговор. «Да, — сказал бы он, — наш-то Иван Андреевич, слышали? С котами беседует. Верный признак, что заработался человек, отдохнуть-с пора».

Смех показался Ивану Андреевичу каким-то очень удобным спасательным кругом в обезумевшем, смытом мире, и он судорожно вцепился в него.

— Так, может быть, прикажете называть вас Машкой, по имени моей кошки?

— Удивительно вы все устроены, — мягко сказал человек, побывавший безухой Машкой, — вы готовы без устали перебирать любые варианты, от безумия до сна, кроме одного очевидного объяснения, которое зияет перед вами, но которого вы упорно бежите…

«Странно он как-то говорит, — подумал Иван Андреевич. — Совсем как Тоня. Наверное, пока был у нас в виде Машки, поднабрался архаизмов».

— И каково же это объяснение?

— Оно очень просто: вы столкнулись с существами, совершенно не похожими на людей и обладающими совершенно другими свойствами и возможностями. На Земле таких существ нет, стало быть, эти существа не земляне.

Иван Андреевич аккуратно раскатал сигарету, разминая табак, не спеша подобрал со стола несколько табачных крошек, бросил их в стеклянную пепельницу. Пока он был занят простыми, будничными делами, можно было отгородиться ими от гигантского, невероятного события, вставшего перед ним чудовищной стеной. И самое смешное, что пришелец был абсолютно прав: объяснение давным-давно напрашивалось само собой, но все прятались от него, играли с ним в прятки. Да, вот тебе и безухая Машка, вот тебе и Пашин фельетон, вот тебе критика директора кирпичного завода…

— Вы правы, — наконец сказал Иван Андреевич. — Мне бы давно следовало догадаться. Значит, это и есть контакт, о котором столько говорилось и писалось?

— Вот в этом-то все и дело, что не совсем, — сказал пришелец. — Мы прилетели сюда не для того, чтобы устанавливать контакт между нашими мирами.

— Но для чего же?

— Нам нужна ваша помощь.

— Но это же и есть контакт.

— Нет, не совсем. Я не буду сейчас подробно рассказывать вам, почему нам понадобилась ваша помощь, я надеюсь, что вы узнаете это со временем. Скажу лишь, что никто не должен знать о нашем нахождении на Земле, за исключением тех нескольких человек, к которым мы обращаемся. Да и те, ответив «да» или «нет» на нашу просьбу, забудут о ней.

— Как это — забудут?

— Это уже наша забота. Но не подумайте, что мы причиним кому-либо из вас малейший вред. Мы просто сделаем так, чтобы вы забыли об этой встрече. Но прежде о предложении.

Тяжелоатлет встал и пристально посмотрел на Ивана Андреевича. Он молчал, и редактор вдруг почувствовал, как медленным, размеренным прибоем накатываются на него волны печали, исходившие от пришельца. Печаль была безбрежна, бесконечна, темна. Она подхватывала сердце, поднимала, пыталась унести его с собой, тянула, не отпускала.

Но вот в этом печальном и томительном мраке родилась светоносная ниточка, она протянулась к Ивану Андреевичу, и в ее пульсации и изгибах угадывалась мольба,

— Мы, жители неведомого вам мира, — сказал пришелец, — просим помочь нам. Вам вовсе не трудно исполнить нашу просьбу: вам достаточно согласиться отправиться с нами в наш мир… Вы не покинете вашу Землю, и вместе с тем вы сможете вернуться с нами в наш мир. Еще немножко терпения — и вы поймете меня. Когда мы наметили несколько человек, к которым собирались обратиться с просьбой, мы начали изучать их. Мы умеем читать мысли, мы умеем принимать любое обличье. Мы репетировали создание двойников, которые в случае вашего согласия отправятся с нами с Земли.

— Но почему я? И здесь, в Приозерном, в нашей, так сказать, глубинке? — пробормотал Иван Андреевич, чувствуя, что говорит глупость.

— Мы случайно оказались на вашей Земле и случайно приземлились в вашем городке. С таким же успехом мы могли попасть в любую другую точку вашей планеты. Но мы, повторяю, оказались здесь, и нам кажется, что впервые за время нашего путешествия мы нашли то, что ищем. Мы давно ищем тех, кто может нам помочь, кто поможет нам спасти наш всесильный и умирающий мир.

— И я должен это сделать? — недоверчиво спросил Иван Андреевич.

— Не «должен», а «могу». И мы надеемся, что сможете, Иван Андреевич. Вы и те несколько человек, которых мы выбрали.

— А кто еще?

— Вы знаете их всех. Пока этого достаточно, потому что вы должны принять или отклонить нашу просьбу совершенно самостоятельно. Только вы и никто другой должны решать. Ни рекомендаций, ни поручительства, ни уговоров со стороны. Решаете только вы, Иван Андреевич Киндюков. Вы не можете ни с кем советоваться. Мы знаем, это очень тяжело, и именно поэтому мы делаем так, чтобы никто из тех, к кому мы обращаемся, даже не помнил о просьбе.

— Но что же я должен сделать? Конкретно.

— Я — ваш дублер. Если вы скажете «да», я стану Иваном Андреевичем Киндюковым, зеркальной копией вашего индивидуального «я». Я буду помнить все то, что помните вы, знать то, что знаете вы, обладать тем же характером, теми же эмоциями. Лишь тело будет иным. Оно может быть похоже на вас, это не имеет значения, но может быть и иным. Для нас нет застывших, постоянных форм материи, для нас она всегда пластична, и мы свободно лепим из нее все, что пожелаем. При этом вы, земной Иван Андреевич, ничего не потеряете, вы останетесь таким, как были. Ведь от того, что вы смотритесь в зеркало и видите там свое отображение, вы не теряете своего «я». Вы не совсем убеждены, ваши чувства в смятении, и это понятно. Разрешите, я на всякий случай запру дверь и постараюсь показать вам, что я имею в виду.

Пришелец встал, подошел к обитой коричневым дерматином двери и повернул ключ. Он повернул ключ, Иван Андреевич отлично слышал щелчок, но не спешил повернуться к собеседнику. «Что он там делает», — подумал редактор, но тут же увидел, что человек начал как бы сужаться на глазах, причем пиджак сужался вместе с плечами. Пришелец обернулся, и Иван Андреевич увидел себя.

Несколько лет назад его сын, приехав в отпуск из Владимира, где заведовал районо, привез проектор и несколько любительских кинопленок, которые он отснял в Приозерном годом раньше. Иван Андреевич смотрел на экран, сделанный из простыни, и никак не мог соединить немолодого, чуть сутулого человека, двигавшегося по нему, с тем Ваней, каким видел себя своим внутренним взором. Тот, экранный, был намного старее, меньше ростом, пузатее, каким-то неловким и не очень симпатичным. На следующий день, бреясь, Иван Андреевич долго рассматривал свое отображение в зеркале над раковиной. Пожалуй, киноаппарат не врал, решил он, а потом вдруг понял, что внешность уже, пожалуй, не играет и не сыграет в его жизни большой роли, разве что вдруг влюбится под старость, как Гете. Но он был явно не Гете, и запоздалая любовь, пожалуй, ему не угрожала.

Вот и теперь, глядя на Ивана Андреевича, стоявшего перед ним в чужом сером костюмчике с какими-то нелепо широкими бортами, он отметил, что это, увы, Иван Андреевич с экрана, да еще более постаревший, а не его Ваня. И все-таки это был он, он, Иван Андреевич Киндюков. И в голову вдруг пришла совсем ничтожная детская мысль о том, что хорошо было бы оставить себе двойника здесь, на грешной Земле. Один бы работал, а другой собрался бы наконец порыбачить, побродить за грибами, благо, говорят, уже белые появились…

— Ваня, — тихо сказал двойник, — Ваня, это я…

— Я не знаю, — сказал Иван Андреевич, — может быть…

— Я — это ты. Это не сон. Я понимаю, что мы должны сейчас с тобой чувствовать… Проверь меня и убедись, что я — это ты. Между прочим, ты замечаешь — я почему-то решительнее тебя. А это, наверное, потому, что я знаю, что я — Иван Андреевич Киндюков, и знаю, что ты, стоящий за своим столом в позе Наполеона, — ты редактор одной из лучших в области районных газет. Ты же еще сомневаешься во мне.

— Не знаю, — усмехнулся Иван Андреевич, но сел. — Прежде всего я не знал, что столь говорлив…

— Ноблес оближ, как говорят французы. Положение обязывает. Я только что появился на свет, и мне все интересно. А если говорить серьезно, Ваня, у меня голова кругом идет. Ты только представь на секундочку — смотреть на себя самого и разговаривать при этом… Впрочем, какую же ахинею я несу, ведь ты чувствуешь то же самое… Ну, так проверь же меня.

— Что я делал в тысяча девятьсот сорок третьем году?

— В сентябре сорок третьего я, младший лейтенант Киндюков, был ранен…

— Куда? — спросил Иван Андреевич.

— Как — куда? Осколочное ранение правой ноги. Госпиталь в Омске, где я, между прочим, познакомился с Тоней. Какая была озорная девчушка! Помнишь, как она выбросила в окно кусок веревки и я вскарабкался по ней на второй этаж общежития, где она жила? А комендантша, похожая на усатую жабу? Потом она почему-то прониклась ко мне доверием и говорила лишь, чтобы я не обидел Тонечку. Помнишь?

— Помню ли я? — усмехнулся Иван Андреевич. — До чего ж мы с тобой оба глупы! Если помнишь ты, значит, помню и я. Мы — это один человек… Что с тобой? Ах да…

Двойник опять начал расплываться, лицо деформировалось, как резиновая маска, натягивалось, нос укоротился, глаза разъехались один от другого. На Ивана Андреевича снова смотрел тяжелоатлет-пришелец.

— А вы? — спросил Иван Андреевич. — Где же вы были все это время, пока я разговаривал с двойником?

— О, я вам уже сказал, что нам трудно даже понять идею застывшей формы. Я, то есть моя индивидуальность, — тот же пластичный материал для меня, как и все в нашем мире. То, что вы называете мозгом, я могу расширять, сужать, выгибать — все это для нас не имеет, повторяю, ни малейшего значения. Мы всегда принимаем ту форму, которая удобнее всего для нас в этот момент. Но дело не в этом. Я еще раз прошу вас решить: согласны ли вы помочь нам? К сожалению, ваш язык слишком беден, чтобы передать ту мольбу, с которой я и мои братья обращаемся к вам. Я постараюсь еще раз донести до вас эту мольбу, потому что вы очень нужны нам.

И снова заструилась в маленьком кабинете редактора районной газеты «Знамя труда» темная, плотная печаль, и снова сквозь бездонный бархат этой печали протянулась к нему невесомой рукой светоносная тоненькая ниточка. Она дрожала, тянулась к нему, звала, просила о помощи, и Иван Андреевич вдруг почувствовал, что слышит музыку, и музыка рассказывала как раз то, что чудилось ему в эти секунды.

Но вот печаль схлынула, и ниточка, свернувшись в последнем призывном аккорде, погасла. Пришелец молчал, опустив голову.

По-всякому жил Иван Андреевич Киндюков, пятидесяти девяти лет от роду, уроженец города Приозерного. Бывали периоды легче, бывали годы потяжелей. Кое-чем сделанным в жизни мог гордиться, кое-что рад был бы забыть. Но никогда, ни разу не отказывал он ближнему в помощи, если мог помочь.

— Я согласен, — сказал Иван Андреевич.

— Благодарю вас, — сказал пришелец. — А сейчас я сделаю так, чтобы вы забыли о нашем разговоре.

— А это… необходимо? Мне кажется, я мог бы жить, даже гордился бы, зная, что часть меня отправилась помогать каким-то далеким космическим братьям…

— Нет, Иван Андреевич, это исключается. Оставшись наедине с памятью о вашем раздвоении, вы раньше или позже испытали бы соблазн рассказать кому-нибудь об этом или жили бы мыслью о своей исключительности. И в том и в другом случае ваша психика не выдержала бы. За то время, что мы здесь и изучаем вас, мы уже усвоили кое-какие ваши представления о том, что такое нормальная психика и ненормальная. Вообразите: где-то в разговоре вы между прочим бросаете: «А знаете, дорогой, я отправил своего двойника в космос». — «В космонавты?» — «Да нет, какие уж космонавты в моем возрасте! Отправил на одну планетку, просили помочь…» — «Ну и как, условия ничего? — в тон спрашивают вас. — Кормят прилично?» Или вы должны засмеяться и превратить все в шутку, или вас сочтут больным. Ежели вы будете блюсти тайну своего раздвоения, денно и нощно вы будете спрашивать себя: «Неужели это правда? Нет, наверное, мне это померещилось. А может быть, все-таки правда?» Результаты этих постоянных сомнений представить, как я вам уже сказал, нетрудно.

— Но вы могли бы оставить мне какие-то доказательства…

— Нет, на Земле не останется ни малейшего доказательства, ни малейшего следа нашего посещения.

— Но почему?

— Мы не хотим никаких контактов… Потом вы поймете…

— Но вы же прилетели…

— Это просьба о помощи, и о нашей просьбе никто никогда не узнает, даже вы…

Иван Андреевич почувствовал, как в его голове кто-то быстро стирает влажной тряпкой школьную исписанную доску. Чистая влажная поверхность блестит и высыхает тут же, обретая свою матовость. Этот пришелец… странный человек… как он… Иван Андреевич помнил, что человек делал нечто поразившее его воображение, но что… и кто он… просто смешно. Только-только сейчас он назвал его каким-то словом, стало быть, он знал, кто перед ним, а сейчас — хоть кол на голове теши, невозможно вспомнить. Вспомнить… минуточку, что-то связанное со словом «помнить»… А что помнить? Помнить… помнить… Да нет, ничего такого не вспоминается… Нелепость какая-то; ему кивает человек в сером костюме, протягивает руку, он жмет эту руку. Кто это был, зачем, почему он не помнит? А может быть, это тоже как-то связано с… чем? Только что он помнил нечто такое, случившееся с ним, что могло иметь касательство к только что ушедшему посетителю, что-то необычное…

Иван Андреевич прикрыл глаза и произвел мысленную ревизию своей памяти. Да нет, как будто бы он помнил все: кто он, где он, чем занимается, что предстоит завтра. И даже довольно тягостный разговор с директором кирпичного завода.

Он открыл розовую папочку с не читанными еще материалами. «Вовремя подготовиться к уборочной». Оригинальный заголовок, нечего сказать. Он взял из деревянного стаканчика красный карандаш и подчеркнул название. Привычка осталась еще со школы, и в редакции шутили, что в один прекрасный день Иван Андреевич начнет возвращать авторам статьи с проставленными отметками.

ГЛАВА 6

Суббота всегда вызывала в Татьяне Владимировне Осокиной двойственное чувство. За неделю накапливалось обычно множество безотлагательных хозяйственных дел, от стирки до штопки носков, и, чтобы никто ей не мешал, она старалась спровадить в этот день из дома и мужа и дочь. Помощи от них на грош, только под ногами мешаются.

Но когда она оставалась одна и принималась за свое хозяйственное коловращение, ей начинало казаться, что никто ей не желает помогать, что все ее эксплуатируют, пользуются ее трудолюбием и добросовестностью. И для чего она, спрашивается, крутится с утра до вечера, как белка в колесе, кто ей за это спасибо скажет, кто оценит? Петя? Ему бы только свой футбол-хоккей в ящике посмотреть, а потом залечь на диван с газеткой дрели пускать. Мужик, называется. «Я, Танечка, за баранкой за день так намаюсь, что сил не остается…» А в бухгалтерии, выходит, мы только прохлаждаемся… Да здесь в тысячу раз больше внимания нужно, чем за рулем. Ну повернул он свой «ЗИЛ» туда или сюда, задний ход дал — какая разница? А попробуй в документах задний ход дать — нанимай потом адвоката, как Лопухина Катька в прошлом году…

И так вдруг стало Татьяне Владимировне жалко себя, что выключила она стиральную машину «Рига», подошла к зеркалу и посмотрела на себя. Господи, и это ты, Танька? Да как же это может быть? Ведь только вчера наглаживала коричневую короткую юбочку школьной формы… Только вчера. И вся жизнь расстилалась впереди, надейся и жди.

А тут смотрит на нее какая-то остроносенькая загнанная тетка. Ты ли это, Танька? Ты ли? Это что же происходит? Это кто же у нее двадцать лет из кармана вытащил? Да так ловко, что и не почувствовала.

Она ощутила на глазах слезы, подняла фартук и высморкалась.

В дверь постучали. Татьяна Владимировна недовольно подумала, кого еще там несет, и громко сказала:

— Входите!

В комнату вошла незнакомая женщина с двумя черными косами. Узбечка, наверное, подумала было Татьяна Владимировна, но лицо незнакомки было чисто русским. Женщина кивнула и сказала:

— Вы не возражаете, если я отниму у вас несколько минут?

— Простите, но я даже не знаю, кто вы… — неуверенно сказала Татьяна Владимировна и вспомнила, как три года назад у Приозерного неделю стоял цыганский табор и по городу ходили самые невероятные слухи.

Хотя лицом и одеждой женщина на цыганку не походила, но две черные косы вызывали у Татьяны Владимировны глухое беспокойство.

Женщина тем временем уселась, не дожидаясь приглашения, и сказала:

— Я к вам по делу.

— По какому это делу? — подозрительно спросила Татьяна Владимировна.

И бесцеремонность, и эти две косищи у взрослой бабы, и дурацкое какое-то канареечное платье — все в посетительнице вызывало у нее какую-то настороженность.

— Вы помните, некоторое время тому назад вы увидели в окно мужа, и в это же самое время он лежал на диване и спал, прикрывшись «Советским спортом»?

— Ну, допустим. Вас-то это каким боком касается?

Мало того, что баба мешала ей заняться стиркой, она еще лезет не в свои дела. И вдруг Татьяна Владимировна испугалась: а если это… если Петька завел себекакую-нибудь… Устает, говорит, за баранкой. С этой канареечкой устанешь. Ишь ты, распустила косы…

— Это была я.

Женщина произнесла эти слова совершенно спокойно и посмотрела на хозяйку.

Татьяна Владимировна неприязненно покачала головой и сказала:

— Не понимаю, чего здесь смешного. Вы уж простите, не знаю вашего имени и фамилии, но у меня нет времени шутки с вами шутить.

— А я и не собираюсь шутить, — довольно развязно сказала дама с косами. — Я просто сообщила вам: это я была Петром Данилычем. Не верите? Смотрите.

Женщина в канареечном платье начала вытягиваться, раздаваться в плечах, косы светлели и укорачивались, и у Татьяны Владимировны вдруг мелькнула в голове совершенно дурацкая мысль, будто бы она слышит шорох наподобие того, что слышен в театре при подъеме занавеса. Она совершенно оцепенела и только повторяла про себя: «Господи, господи, господи!..» Набожной она не была, о религии никогда не думала, а тут вдруг невесть из каких глубин вдруг всплыло материно слово, и она схватилась за него, как хватаются в автобусе за ручку при крутом повороте.

Женщина уже перестала шуршать собой и являла теперь Петра Данилыча как раз в том обличье, в каком он обычно возвращался с работы: серый модный костюм, синтетика, правда, но симпатичный, с металлическими пуговками, купленный в прошлом году за семьдесят два рубля, и красная с синим рубашка. Из приозерских шоферов одевался Петя аккуратнее всех, тут спорить было нечего. Нет, все-таки мой Петечка лучше всех, с гордостью подумала Татьяна Владимировна и вдруг осознала, что смотрит не на настоящего мужа, а на двойника, который только что был женщиной с двумя черными косами. Голова у нее пошла кругом. Как-то все это было сомнительно: чужая женщина, Петр Данилыч, и вместе… Что-то в этом было неприятное, брезгливо подумала Татьяна Владимировна. Хотя, — с другой стороны, нечего было накликать беду, представляя, будто у этой тетки с Петей что-то есть. А если бы не было, как она могла бы его представить? Нет, разобраться в этом было невозможно.

— Теперь вы верите? — спросил Петр Данилыч голосом Петра Данилыча.

И это непривычное «вы» страшно напугало Татьяну Владимировну.

— Петь, ты…

— Что, Танюшка?

— Петь, я…

— Да ты не стесняйся, это я…

— Как же ты… и с этой…

— Да нет, ты не беспокойся…

Голова у бедной Татьяны Владимировны начала вращаться все быстрее и быстрее, и, чтобы не упасть, она схватилась за косяк двери. Петр Данилыч аккуратненько свертывался в женщину в канареечном платье. Самым удивительным было даже не превращение мужа в незнакомую женщину, а серого хорошего костюма, выбранного ею самой еще в прошлом году, в платье, которое и в отделе уцененных товаров никто бы не взял. Как-то это было обидно…

— Татьяна Владимировна, — сказала посетительница уже своим голосом, — вы же женщина с образованием, вы кончили техникум, почему вы не спрашиваете, как я это делаю? Ведь это же невозможно. На ваших глазах творилось чудо, а вы, простите, думали о всякой ерунде…

«Ишь ты, — неприязненно фыркнула Татьяна Владимировна, — выворачивается туда-сюда и еще выговаривает!.. Хотя, конечно, действительно всякая ерунда в голову лезет».

— Вы думали когда-нибудь о пришельцах? — строго спросила тетка в канареечном платье.

— О ком, о ком?

— О пришельцах из других миров, об инопланетянах?

Татьяна Владимировна пожала плечами. Она и сама не знала, думала она о них или не думала. Скорее всего, все-таки не думала, потому жизнь ее шла заведенным порядком и без инопланетян. Она скосила глаза на ходики с кукушкой. Ого, уже половина одиннадцатого, а она еще за обед не принималась. Скоро Верка пожалует с пляжа, голодная, как зверь. Инопланетяне… И как она превращается?

Татьяна Владимировна и хотела бы настроить свои мысли на возвышенный космический лад, но тут же увязла в привычных земных вещах: обед, белье, Верка, куртку ей надо на осень…

— Мы хотим просить у вас помощи. Мы, жители далекого мира, просим вас о помощи.

— Меня? Да вы что? Как же я могу помочь?

— Подобно тому, как я сейчас представила вам двойника вашего мужа, мы сделаем ваш двойник, и этот двойник улетит с нами…

— Да вы что, смеетесь? Чем я могу помочь? Нашли тоже… — У нее вдруг мелькнула догадка: — У вас там что, есть страхование жизни, имущества?

— Нет, Татьяна Владимировна, — сказала женщина в канареечном платье, — у нас нет страхования. Нам нужны вы. Лично вы. Вы как личность.

— Я? Как личность?

Может, все-таки она смеется, эта пришелица? Но нет, смотрит на нее серьезно, даже печально, и эта печаль темной водой беззвучно накатывается на нее, холодит сердце, томит его. И музыка непонятная звучит, точно молит ее, тянется к ней. Нет, не смеется странная эта женщина. Глядит грустно, так грустно, что горло сжимается. Скорбит человек. И просит о помощи. Просит о помощи. И из всех, всех людей, из Чубукова, из всей бухгалтерии, из всего Приозерска ее выбрали. Как личность. Из всех ее выбрали. Ее, Татьяну Владимировну Осокину. Нет, не самую красивую, знала она и про свой нос буратиний и про глаза. Нет, не самую образованную, не раз замечала, что знаний ох как не хватает. Не самую умную, не самую счастливую и не самую богатую. Как личность выбрали! И дернулось что-то в Татьяниной груди, потянулось навстречу светлой ниточке, что рвалась к ней из темной печали. Оценили ее. Как личность! Нет, не провалились к черту двадцать лет и тысячи сваренных обедов, тысячи пар заштопанных носков и сводок по выполнению плана страхования. Как личность! Уехать, помочь. Вылететь птичкой из кухни, только тебя, Танечка, и видели!

И тут же тоненько и жалобно пискнула мыслишка: а как же Петр Данилыч и Верка? И, словно в ответ, услышала:

— Вы останетесь здесь, дома, и даже никогда не будете вспоминать об этом разговоре, но копия ваша улетит с нами. Никто и никогда не узнает об этом, не будете знать и вы. Но мы ведь просим помощи не за награду. Решайте.

Как личность… И казалось Татьяне Владимировне, что ошибается пришелица, недоговаривает чего-то. Не может того быть, чтобы сделал человек что-то в жизни и не осталось бы у него от этого следа в душе.

— Я согласна, — прошептала она.

— Спасибо, — сказала женщина в канареечном платье и пошла к выходу, прикрыла за собой тихонечко дверь — и будто не было ее.

Татьяна Владимировна подняла глаза на ходики. Вот те на: настучали уже одиннадцать, а она все стоит задумавшись. Сколько же она так простояла? Минут, наверное, сорок. Точьв-точь как Верка, когда моет посуду: шевельнет рукой и замрет, уставившись в грязную тарелку. И зло ее, Татьяну, берет, и смеяться хочется.

На мгновение ей почудилось, что она не просто замечталась, что кто-то будто бы приходил к ней. Нет, это только показалось. Подогреть воду и быстрее постирать, а то весь день прокрутишься на кухне.

Но странное дело: хотя думала она о самых что ни на есть будничных делах, настроение у нее было почему-то просветленное и в самой глубине души тепло плескалась светлая печаль.

С того самого момента, как увидел Александр Яковлевич Михайленко у себя в каморке старичка, у которого воротничок и шея являли одно целое, он жил в состоянии постоянного ожидания. Чего ждал, сказать он не мог, но старичок, назойливо требовавший альмагель, мгновенно взорвал всю привычную жизнь заведующего аптекой. Взорвано было все: от аптеки до ежесубботнего преферанса с невропатологом Бухштаубом, заведующим инспекцией Госстраха Чубуковым и завмагом Жагриным. Все взорвал старичок в детской светлой рубашечке с синими кубиками. А может быть, и не детской, кто ее знает, эту безумную нынешнюю моду. Взорвал, поднял все кверху, перемешал. Все перепуталось, стало зыбким и неопределенным, как бы вокзальным. Вещи потеряли присущую им солидность, а люди — свою безусловность.

Несколько дней Александр Яковлевич ловил себя на том, что пристально всматривается в шеи людей.

— Что вы на меня так смотрите? — спросил его завмаг Иван Иванович Жагрин, когда они играли в преферанс.

— А как это я на вас смотрю?

— Да так как-то… странно… — Завмаг пожал плечами и приблизил карты к груди. Прятать, впрочем, ему особенно нечего было, потому что карта ему упорно не шла и на руках был унылый набор всякой мелочи, как детский новогодний подарок за рубль в целлофановом пакетике, перевязанном ленточкой.

Александру Яковлевичу остро захотелось рассказать о странном посетителе, умевшем неким таинственным образом отделять воротник от шеи, но он представил себе реакцию партнеров и замолчал. Он сдал карты и смотрел поочередно на шеи своих партнеров. У Бухштауба между воротником рубашки и морщинистой шеей можно было всунуть детский кулак, Чубуков, казалось, уже много лет не снимал свою серую рубашку и черный галстук, а сизую шею завмага не мог удержать ни один воротничок.

Александр Яковлевич прожил долгую жизнь и давно приучил себя ничему не удивляться. Пусть люди волнуются, шустрят, он-то знает: суета сует, всё суета!

И вот теперь, впервые за долгие, долгие годы, он чувствовал себя безоружным перед явившимся ему старичком. И даже слова о том, что нет ничего нового, никак, пожалуй, не могли отнестись к человеку, у которого воротничок рубашки рос прямо из шеи.

Александр Яковлевич налил себе стакан чаю. Заварка была совсем жиденькая, казенная, но лень было заваривать новую. Он размешал сахар и подумал, что надо, пожалуй, лечь сегодня пораньше, потому что предыдущую ночь спал дурно и проснулся совсем разбитым.

Жена Александра Яковлевича умерла вскоре после войны. Несколько лет он прожил с дочерью, заменяя ей мать, потом она уехала в Ленинград учиться, и с тех пор он всегда жил один. Разве что два или три раза гостила у него внучка. Но тихий Приозерный тяготил ее, и Леночка уезжала через несколько дней.

Впрочем, он привык к одиночеству. Немудреное стариковское хозяйство вести было нетрудно, а настоящим домом была для него аптека. Иногда он ловил себя на мысли, что ворчит на кассиршу Галину Игнатьевну точно так, как ворчал когда-то на жену-покойницу, что переживает за бесплодные пока романы провизора Люсеньки и продавщицы ручного отдела Наташи, как переживал когда-то первые увлечения дочери. Нет, если честно говорить, не совсем так. Сейчас он был корыстнее. Со всей своей стариковской хитростью он рассчитал, что, если бы Люсенька и Наташа вышли замуж в Приозерном, они бы, скорее всего, остались в аптеке. Пока не родили бы, во всяком случае. А так что-то слишком часто стали они поговаривать о сибирских стройках, о дальних дорогах.

В дверь позвонили, и Александр Яковлевич машинально посмотрел на часы — уже пол-одиннадцатого, кого это принесло в такой час? Он подошел к двери и спросил, кто там. Не то чтобы он боялся воров, красть у него было нечего, но скорее так, для приличия.

— Я у вас был на днях, спрашивал альмагель, — послышался из-за двери тот самый стариковский голос, который Александр Яковлевич, казалось, запомнил на всю жизнь.

Он нисколько не удивился. Он почему-то был уверен, что странный старичок обязательно пожалует еще раз и снова принесет с собой какую-то озорную нелепость, которая и так уже поставила все дыбом в его размеренной жизни. Он распахнул дверь. Так и есть, тот самый старичок, у которого воротничок рос из шеи. Александр Яковлевич понимал, что это невежливо с его стороны, но ничего поделать с собой не мог — наклонился и уставился на шею посетителя. На этот раз все было в норме.

— Могли бы и поздороваться вначале, — проворчал посетитель.

— Да, конечно, — смешался Александр Яковлевич и почувствовал, что покраснел. — Простите. Прошу, садитесь.

Старичок неторопливо оглядел четырнадцатиметровую скромную комнатку заведующего аптекой и так же неторопливо сел, слегка отодвинув стул от стола.

— Так что, альмагеля так и нет до сих пор? — строго спросил он.

— Во-первых, есть. И обычный альмагель, и альмагель «А». А во-вторых, с каких это пор за лекарством приходят домой к заведующему аптекой, да еще близко к полуночи?

Сердце у Александра Яковлевича колотилось, весь он пылал. Неясные предчувствия реяли по комнате, дух замирал в томительном ожидании. Но чего? Он вовсе не собирался выговаривать странному посетителю, тем более что он вполне мог оказаться порождением больной его фантазии, но почему-то обиделся за аптеку. Для аптеки в районном центре у них снабжение вовсе недурное, грех жаловаться, случалось, даже приезжие из области находили у него дефицит, не всегда доступный и у них. А здесь «так что, альмагеля так и нет до сих пор»! Господи, что за чушь в голову лезет, подумал Александр Яковлевич. И это вместо того, чтобы предложить что-нибудь гостю.

— Чаю выпьете? — спросил он старичка.

— Простите, никогда не пробовал, — строго ответил гость и пожевал губами.

— Как, вы никогда не пили чая?

Александр Яковлевич тихонько засмеялся. И не только потому, что перед ним сидел старичок, никогда — если этому можно поверить — не пивший чая, а еще и потому, что он не ошибся: все на свете перевернулось вверх дном, и это вовсе не пугало его, а наполняло нетерпеливым детским томлением — вот сейчас, сейчас придет дед-мороз и принесет что-то необычное. Вот сейчас вылетит волшебная птичка, взмахнет крылом, и все завертится в веселой кутерьме, в которой не будет ни шестидесяти семи лет, ни стариковского одиночества с казенной жиденькой заваркой.

— Да, я никогда не пил чая, — с вызовом отчеканил старичок. — Как, впрочем, и кофе, алкогольные и безалкогольные напитки, а также воду. Я вообще никогда ничего не пил и не ел и более того — не собираюсь.

— Позвольте, позвольте, — принимая игру, сказал Александр Яковлевич, — а альмагель, который вы требовали у меня с настойчивостью ошалевшего от безделья пенсионера?

— И альмагеля я никогда не пил.

— А чем же вы лечите свою кислотность и свой, если не ошибаюсь, дуоденит?

— У меня нет ни повышенной, ни пониженной кислотности и нет воспаления двенадцатиперстной кишки, потому что у меня нет двенадцатиперстной кишки.

— Это вы серьезно?

Александр Яковлевич хотел было прыснуть — человек без дуоденума не может жить, это же элементарно, — но тут же вспомнил шею старичка и удержался.

— Вполне. Я вам скажу даже больше: у меня вообще нет ни одной кишки, ни толстой, ни тонкой, ни прямой.

— А желудок? Желудок, надеюсь, у вас есть?

— Боже упаси! Никаких желудков и прочей ерунды.

— Зачем же вы терзали меня альмагелем и лгали насчет болей и изжоги?

— Мы готовили вас.

— Готовили? К чему?

— К тому, о чем я собираюсь просить вас.

— Странная, однако, у вас подготовка…

— Нисколько. Просто просьба наша настолько по вашим земным понятиям необычна, что мы старались как-то расшатать подпорки обычного, смешать координаты привычного.

— Тогда вы преуспели, — весело сказал Александр Яковлевич. — После вашего посещения мне все время кажется, будто я без устали катаюсь на аттракционе «мертвая петля». Все перевернулось вверх дном.

— Прекрасно. Тогда я могу изложить вам нашу просьбу. Вы обратили внимание на выражение, которое я только что употребил: «по вашим земным понятиям»?

— Да, конечно. Вы же не отсюда, я это сразу понял. Вы — оттуда. — Александр Яковлевич поднял палец и показал на потолок, туда, где над ним жили Рябушкины.

У главного Рябушкина, человека хотя и пьющего, но тихого, была одна странность: он любил передвигать мебель, причем делал это в самое неподходящее время. Вот и сейчас в ночной тиши вдруг послышалось громыхание. Шкаф, автоматически определил Александр Яковлевич.

— Вы не ошиблись, — сказал старичок. — Вы нам нужны.

— Там? — спросил Александр Яковлевич и снова показал пальцем на потолок.

— Да.

— Отпадает, — вздохнул заведующий аптекой.

Нет, он, конечно, не собирался так сразу отказываться, но нельзя же, с другой стороны, с места в карьер кричать «ура». Да и аптеку жаль. Назначат заведующим, конечно, Люсеньку. Девушка славная, спора нет, но, к сожалению, безынициативная, вяловатая. С таким характером из облуправления аспирин не выбьешь…

— Почему?

— Я не могу бросить аптеку. Я отдаю себе отчет, что аптека в районном центре — не бог знает какая важная вещь по космическим масштабам, но я проработал в ней всю жизнь. Я прожил свою жизнь не в космосе, а в Приозерном, а это, согласитесь, не совсем одно и то же.

— Вам и не придется бросать свою аптеку, где не всегда, между прочим, есть альмагель…

— А где он есть всегда? Вы скажете, в Москве? Ничего подобного! Далеко не всегда! Может быть, у вас там? — Он показал на потолок, грохот над которым внезапно стих.

— Увы, у нас там тоже нет альмагеля. Но дело не в альмагеле. Как я вам уже сказал, вам не придется бросать свою аптеку, получившую, насколько я знаю, в прошлом году переходящее знамя областного аптекоуправления.

— Вы хотите поручить мне какое-нибудь дело здесь? Отпадает. Поработайте на моем месте да плюс еще все общественные нагрузки — уверяю вас, в шестьдесят семь лет остается не так уж много сил.

— Вы все время не даете мне закончить мою мысль. Вы улетите с нами и одновременно останетесь здесь.

— Раздвоение личности?

— Мы заберем с собой вашего двойника.

— Отлично! — вскричал Александр Яковлевич. — А скажите, у меня тоже не будет кишок?

— Не будет, — серьезно покачал головой посетитель.

— Стало быть, не будет и колита?

— Не будет, — еще решительнее подтвердил пришелец.

Александр Яковлевич не раз уже подозревал, что человек он, в сущности, отчаянный. Окружающие, правда, этого не замечали. Разве что партнеры по преферансу пожимали плечами и поднимали изумленно брови, когда он вдруг ухарски объявлял мизер на карте, на которой человек нормальный скромно бы спасовал. Вот и сейчас он нисколько не колебался, не сомневался, не боялся и не терзался странностью предложения. Двоиться так двоиться. Лететь так лететь. И неважно, что все это сильно смахивает на бред, на галлюцинацию, — может быть, он рожден вовсе не для аптеки, а для космоса.

Четырнадцатиметровая комнатка в доме номер семь по улице Максима Горького гудела от предвкушений дальних странствий.

— После того как я уйду, вы, то есть остающийся Александр Яковлевич, тотчас забудете о нашем разговоре. Так нужно.

— Раз нужно — значит, нужно.

Посетитель кивнул и пошел к двери. Александр Яковлевич закрыл за ним дверь и тут только сообразил, что принимал гостя в ночной пижаме. А почему бы ему не быть в ночной пижаме в собственной комнате в начале двенадцатого, когда дом уже спит и даже старший Рябушкин перестал двигать мебель? И почему вообще он должен думать о пижаме? И почему не ложится спать, когда собирался это давным-давно сделать?

ГЛАВА 7

Скоро на озере надо будет светофоры ставить, подумал Павел, поворачивая свою «казанку», чтобы не задеть неуклюжую надувную лодку.

— Возьмите нас на буксир, дяденька! — озорно крикнула ему девчушка в голубом купальнике.

— Тороплюсь, тетенька! — буркнул Павел и направил лодку в заливчик.

Это было единственное место, куда добраться по берегу было трудно — заливчик и полуостров выходили на земли лесопитомника — и где поэтому можно было найти местечко пристать и посидеть часок—другой у костерка. Во всех других местах орали дети, ревели транзисторы и «Жигули» и визжали в воде юные купальщицы, подманивая к себе юных купальщиков. Хорошо, что он выбрался наконец на озеро. Ему позарез нужно было побыть наедине с собой, чтобы хоть как-то рассортировать, разложить по полочкам целый ворох каких-то странных, ни на что не похожих фактов, которые обрушились на него за последнюю неделю. Факты были настолько нелепые, что не влезали ни на одну полку в его сознании и торчали в голове вкривь и вкось, мешали нормально работать и думать.

Они тем более раздражали Павла, что но натуре он был склонным к порядку человеком, и набросанные в беспорядке вещи раздражали его. А в голове его образовалась настоящая свалка: и двойник мужа Татьяны Осокиной, который вопреки доктору Бухштаубу никак не походил на летающую тарелку, и фотография пятиногой собаки, и ночной визит шефа, испуганного безухой кошкой.

Рыба сегодня не брала. Он постоял на двух своих самых заветных ямах, побросал спиннинг, но за три часа поймал всего одну щучку, скорее даже щуренка. А может быть, он был слишком рассеян. Рыба не любит, когда ей дарят лишь часть внимания. Рыба любит, когда думают только о ней. Но сегодня даже самые отборные окуни и похожие на ихтиозавров щуки не могли бы соревноваться с многопудовой кошкой, которая, так же как и многоногая собака, по кличке Мюллер, умела вытягивать и втягивать в себя разные части тела.

В сотый раз он пытался рассортировать весь этот фантастический набор, и в сотый раз его сознание отказывалось работать. Оно пробуксовывало на месте, как бульдозер, который не в силах сдвинуть чересчур большую груду земли.

Или все это бред, чушь собачья, или эти фантомы сошли со страниц Гофмана или какого-нибудь фантастического романа. Или они сошли не со страниц книги, а с космического корабля, прибывшего из далекого мира.

Самым приемлемым вариантом была, нет слов, чушь. Точнее, чушь собачья. Вариант этот был необыкновенно привлекательным, даже соблазнительным. Он так и манил к себе. Да вот беда: фото и ямка на твердом, как доска, диване Ивана Андреевича. Эти вещи он видел сам, а Павлу вовсе не хотелось приходить к выводу, что не следует доверять своим глазам.

Оставались пришельцы. Но пришельцы в Приозерном, шурующие, так сказать, в районном масштабе, — это тоже была чушь. И тоже собачья.

Он направил «казанку» к упавшей в воду ольхе, заглушил мотор, и нос лодки влажно чиркнул по песку. Он спрыгнул за борт, вытащил нос на берег и достал рюкзак с едой.

— Может быть, вам помочь? — послышался женский голос, и Павел вздрогнул от неожиданности.

В кустах стояла Надя Грушина. Она стояла неподвижно, в узеньком зеленом бикини, в котором он видел ее на спасательной башенке на пляже. На темно-зеленом фоне кустарника ее волосы, схваченные светло-зеленым шнурком, казались совсем светлыми. В глазах прыгали чертики, и нижняя губа ее слегка подрагивала — вот-вот прыснет от смеха.

— Вы… как сюда попали? — с трудом спросил Павел.

Сердце его колотилось. «С ума ты сошел, старый пес, — строго сказал он себе. — Девчонка, школьница». Перед глазами его встало серьезное Сережино личико с лохмушками лупившейся на носу кожи и упрямо сжатыми губами. «Я ее очень люблю», — так как будто он сказал.

Павел набрал побольше воздуха в легкие и шумно выдохнул его. Он всегда делал так, когда хотел успокоиться.

— Как я попала сюда? Какое это имеет значение? Сразу видно: вы журналист — все вы должны знать. Или, может, вы недовольны, что встретили меня? — Надя обиженно выпятила нижнюю губу, отчего лицо ее сразу помолодело и она превратилась из кокетливой девицы в девчонку. — Чего ж вы молчите?

Павел хотел сказать ей что-нибудь очень остроумное и веселое, показать ей, на что он способен, и вместе с тем подчеркнуть ту ничейную землю, которая разделяет его солидные двадцать пять лет и положение с ее школьными семнадцатью. Вместо этого он по-идиотски кашлянул и спросил:

— Ладно. Есть хотите?

— Ой, очень!

— Сейчас посмотрим, что мне матушка в рюкзак засунула. — Он начал расстегивать выцветший зеленый рюкзак. — А Сережа где?

— Сережка? Где ему, бедному, быть. Сидит, наверное, меня на пляже караулит.

— А вы, значит, удрали от него?

— Во-первых, я вовсе не обязана сидеть около каждого мальчика, который вбил себе в голову, что любит меня… А во-вторых, я сейчас дежурю и сижу на своей башенке, а снизу кто-нибудь обязательно глазеет на меня…

— Очень остроумно, — сказал Павел, вытаскивая бутерброды с сыром и перышки зеленого лука.

Надина самоуверенность помогла ему стряхнуть оцепенение. Тоже мне соблазнительница, все прямо глаз оторвать от нее, видите ли, не могут!

— А я и не пытаюсь острить, — сказала Надя и взяла бутерброд, — это вы фельетоны пишете. Дело в том, что я не совсем Надя, я ее двойник. Доказать вам?

— Ну-ну, попробуйте…

— С удовольствием.

С этими словами Надя начала расширяться, грузнеть, черты ее лица на глазах менялись, волосы втянулись в голову.

Как уши у кошки шефа, мелькнуло у Павла в голове, и тут он увидел, что из скомканного Надиного личика начинает проглядываться лицо Ивана Андреевича. Главный редактор в зеленом бикини. Но насладиться этим зрелищем Павел не сумел, потому что шеф был уже в брюках, тех самых темно-серых брюках, в каких он всегда являлся в редакцию. За брюками появился и пиджак.

— Ну как? — спросило существо, стоявшее перед Павлом, голосом Ивана Андреевича. — Надеюсь, вы все поняли? Ведь вы уже не раз и не два приходили в своих логических выкладках к единственному возможному варианту. И каждый раз в нерешительности останавливались. Точно так же, между прочим, как Иван Андреевич.

Павел крепко зажмурился. «Я сплю, сплю, сплю, — заклинал он себя. — Поплавал по озеру, зацепил щуренка и вот соснул немного. Сейчас открою глаза и увижу свою добрую старую „казанку“, которую, между прочим, давно уже пора подкрасить. Раз, два, три!»

Он открыл глаза и увидел «казанку», на треть вытащенную из воды. И рядом — Ивана Андреевича, который стоял и смотрел на него. Нет, сниться все это не могло. Космические пришельцы? Мысль укладывалась в сознании с трудом, неохотно, но на нее давил Иван Андреевич, только что бывший Надей, и мысль о пришельцах, возмущенно скрипнув, легла на место. И сразу все закружилось и понеслось в сумасшедшем вихре: кошки, собаки, двойники, Надины смуглые плечи и взгляд Ивана Андреевича…

Цепляясь за знакомые предметы, чтобы не всосал и не унес этот вихрь, проползла по-пластунски в голове неожиданная дурацкая мысль: вот ведь как может получиться — ехал в Приозерный, в глушь, чтобы быть около больного отца, а попал… а попал на встречу с инопланетянами. «Внимание, передаем прямой репортаж нашего специального корреспондента Павла Пухначева, установившего первый в истории человечества контакт с братьями по разуму…» О господи!..

— Так вы… не Надя и не Иван Андреевич?

— Как вам сказать, Павел… Я могу так к вам обращаться?

— Конечно… вы… я… это…

— В некотором смысле я и Надя и Иван Андреевич, потому что их точные копии во мне. И, конечно же, я не они, потому что сейчас с вами говорит представитель далекого, неведомого вам мира. Мы просим вас о помощи, вашей и еще нескольких человек. Я понимаю, из вас так и рвутся вопросы, мне уже пришлось говорить с несколькими людьми, которых мы выбрали, и я знаю, что их волновало: почему я? Кто еще? Почему здесь, у нас? И тому подобное. Если вы согласитесь, вы узнаете все.

— Но двойники…

— Они необходимы. Никто не улетит с нами, никто не будет знать, что мы были на Земле и что несколько людей согласились расстаться со своим миром и довериться нам, взывающим о помощи. И вы, оставаясь на Земле, не будете знать о своем двойнике. Так нужно, таков закон. Я жду вашего решения. Те, кто послал нас, просили, чтоб мы передали зов каждому из вас…

И Павел услышал зов. Он был исполнен печали, этот зов, и обращен к нему. Он не требовал, даже не просил. Он вибрировал в его сердце и походил на далекий, почти неслышный крик, когда не знаешь, кто зовет, зачем, но угадываешь призыв о помощи…

И Павел не мог и не хотел пройти мимо этого слабого крика, донесшегося до него сквозь невообразимые бездны. Потом, потом можно и нужно будет разобраться в тысяче вопросов, испуганными шмелями гудевшими в голове. Потом можно и нужно будет как то залатать лопнувший привычный мир… Все это потом. Сейчас звучал лишь слабый крик, звавший его. И он кивнул.

— Спасибо, — сказал Иван Андреевич и пошел по едва заметной тропинке, которая вела к лесопитомнику. Хрустнула ветка под его ногами, качнулась еловая лапка.

Задремал, наверное, подумал Павел и поковырял ногтем серую краску «казанки». Краска отставала целыми пластами, и под ней виднелись остатки желтой краски, которой покрыл лодку еще отец. Папа, папа, почему ты умер? Павлу вдруг стало бесконечно жаль себя, такого маленького в огромном мире. Он вспомнил, как садился верхом на отцовский начищенный сапог. От отца пахло кожей, табаком, бензином и всем тем огромным миром, куда он уходил по утрам и откуда приходил поздно вечером. Отец поднимал ногу, и он, визжа от восторга, подлетал вверх. Он не боялся, потому что отец держал его за руки, а когда отец держал его, ему не страшно было ничего на свете. У отца был пистолет, и он был сильный…

Щуренок вдруг звонко шлепнул хвостом о деревянный настил лодки. Павел встрепенулся и посмотрел на часы. Пора было возвращаться.

Дома мать протянула ему конверт со штампом «Литературной газеты». Уважаемому товарищу Пухначеву сообщали, что редакция получает большое количество снимков в раздел «Что бы это значило?» и не имеет возможности хранить отвергнутые материалы.

Какие материалы? Он же ничего не посылал. Ах да, верно, он написал в редакцию с просьбой вернуть негатив Сережиного снимка пятиногой собаки.

— Что поймал? — спросила мать. — Ты у меня теперь добытчик…

— Щуренка граммов на триста — четыреста.

— Не ловилось?

— Да нет, вообще какой-то пустой день…

Сергей Коняхин пропалывал картошку на их крошечном огородике. Земля была сухая, и тяпка поднимала облачка тонкой пыли, которая тут же садилась на потные плечи, руки, лицо.

Мысль его, вернее обрывки мыслей были короткие и жили не дольше двух взмахов тяпки. Привычно томящая мысль о Наде, совсем коротенькая мысль о том, как хорошо бы сейчас окунуться в воду и нырнуть в зеленый полумрак с открытыми глазами, и скучная мысль о том, что надо пройти еще два ряда.

По тропинке от дома деловито семенил Мюллер, приветливо помахивая хвостом.

— Ну что, псина, как жизнь? — спросил Сергей. Спина у него изрядно замлела, и он бы с удовольствием поговорил сейчас даже со столбом, лишь бы разогнуться.

Мюллер серьезно кивнул, как-то неловко попытался почесать ухо задней лапой и сказал:

— Спасибо, ничего.

Все маленькие, истомленные жарой, пылью и тяпкой мыслишки разом почтительно отступили, освободили путь главной мысли, которую Сергей обдумывал последние дни.

— Ну, наконец-то, — сказал он собаке.

— Что — наконец? — Мюллер посмотрел на Сергея и поморгал. На правом ухе в грязной черно-серой шерсти болтался репей.

— Вы пришли.

— Кто это «мы»?

— Пришельцы, известно кто.

— Откуда ты знаешь? — настаивала собака.

— Как это — откуда? — обиделся Сергей. — Вы уж совсем меня за идиота считаете. Двойник Мюллера, который но ошибке отрастил себе пятую ногу, — это раз. Двойник Нади Грушиной, который за секунду превращается в другую женщину. И теперь наконец вы со мной заговорили. Разве этого мало? Или у вас есть другие объяснения? Я все обдумал, вывод неизбежен: или в городе творятся чудеса, или в Приозерном появились пришельцы. В чудеса я не верю, стало быть, логически рассуждая, остаются пришельцы. Правильно?

— Правильно, — кивнул пес. — Кстати, ты не можешь вытащить у меня какую-то дрянь из уха?

— С удовольствием, — сказал Сергей и осторожно вытащил из шерсти репей.

— Молодец!

— Да это ерунда…

— Я о твоих выводах. Тебе одному не пришлось объяснять.

— Значит, вы обращались и к другим?

— Да.

— И к Наде?

— Да.

— И как она? Я имею в виду, как она восприняла.

— Спокойно. Так, значит, Сережа, требуется помощь.

— О чем разговор…

— Не торопись. Ты останешься на Земле, а твой двойник отправится с нами.

— А Надя?

— Она согласилась.

— Когда летим?

— Спасибо, Сергей, — сказала собака, — скоро. — Она повернулась и не спеша затрусила по тропинке, которая вела мимо дома к воротам.

«Что-то я почти не устал сегодня, — подумал Сергей, заканчивая последний ряд. — Как будто уже отдохнул». Он метнул тяпку в сарай и вышел на улицу. Из дома Жарковых, что жили напротив, кубарем выкатился маленький Шурик. На толстый его живот был надет надувной зеленый крокодил.

— На озело? — спросил он. — Возьми меня.

— Не могу, — сказал Сергей, — твоя мама заругается.

— Не залугается, — начал канючить Шурик, — она говолит — с Сележей можно. Я уже клокодила надел… — Мальчуган со страхом и надеждой смотрел на Сергея. Губы его подрагивали, готовые растянуться в счастливейшей улыбке или выгнуться в скорбном плаче.

Сергей тяжело вздохнул. Ну как сказать человеку, что ты балласт, что ты не нужен, что тебя берут из жалости?

— Ладно, Александр, давай руку.

Мальчик с готовностью вставил в Сережину руку маленькую ладошку. Ладошка была шершавая и вибрировала от нетерпения.

Что-то он хотел рассказать мальчугану интересное, но вспомнить не мог и строго спросил:

— Счет повторял?

— Повтолял. Лаз, два, тли, четыле, пять…

— Молодец! Будешь купаться два лаза, как ты говоришь. Смотри только, не уплыви в Африку.

Мальчик подумал немножко, пошмыгал носом и сказал без особой убежденности:

— Не уплыву.

На спасательной башенке Нади не было, а был главный спасатель дядя Коля. Он крепко спал, опустив на лицо дамскую летнюю шляпку из светло-серой блестящей соломки. В тулье была огромная дыра, сквозь которую виднелся закрытый глаз спасателя. В позе угадывалась непринужденность человека, привыкшего спать в самых разных ситуациях.

— Садись здесь и никуда не двигайся, понял? — сказал Сергей и пошел за башенку.

Около спасательной лодки стояла с ведерком краски в одной руке и кистью в другой Надя. Она смеялась. Рядом стоял парень в модных темных очках и оранжевых плавках. За плавки была засунута пачка сигарет «Аполлон — Союз». Парень поднял руку, по плечу его медленно перекатился мускульный шар и остановился, потому что рука легла на Надино плечо.

Сережа повернулся и пошел к Шурику. Комок в горле все рос и рос, и нужно было дышать медленно и осторожно, чтобы не задохнуться. Он это хорошо знал.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА 1

Павел открыл глаза. Несколько секунд мир был не в фокусе, размазан, но вот он осознал себя, и все вокруг, словно обрадовавшись обретенным координатам, весело встало на свое место.

Но минуточку. Почему он сидит в кресле, если только что стоял на полуостровке, что примыкает к лесопитомнику, и смотрел на Надю, которая улыбалась ему?

Да, но потом… Взрыв. Еще один взрыв, и еще один. Неужели же это свершилось? Не может быть. Не может же он быть своим двойником. А почему бы и нет?

Он замер, прислушался к себе и облегченно рассмеялся. Ну конечно же, это сон. Даже смешно было бы усомниться в этом. Он не дышал. А рот, интересно, у него есть или он вовсе безротый, как была безухой кошка у Ивана Андреевича. Нет, рот был. И губы. Он провел языком по ним. Гм, и язык есть. Попробовать вдохнуть. Воздух в рот втягивался, но как-то странно. Потребности в нем никакой не было. А голос? «Павел Пухначев, специальный корреспондент», — сказал он. Голос как будто есть. О, есть еще одна проверка, подумал Павел и обрадовался, как будто сделал важное открытие: пульс. Он сжал пальцами запястье. Здесь как будто. Или здесь? Пульса не было. Он приложил руку к груди — сердце не билось.

На мгновение им овладел тягостный, томительный ужас. Он вскочил с кресла. Мышцы повиновались легко и упруго, и движение успокоило его. Значит, все-таки двойник?

Он огляделся. Небольшая комната. Такого же, пожалуй, размера, как комнатка ответственного секретаря в редакции. Кресло, на котором он только что сидел, столик. В комнате была странность, которую он не сразу осознал: в ней не было окон. Но Павлу было не до окон.

Значит… значит, все это свершилось? Значит, он не настоящий Павел Аристархович Пухначев, а его копия? Мысль не укладывалась в сознании. Она была просто слишком велика, и никак нельзя было засунуть ее в голову. И вообще было нелепо даже думать, что к ней можно привыкнуть, не то что засунуть в голову.

И все-таки… Как-то интересно он встал с кресла. Ну-ка, еще раз. Забавное какое движение, какое-то текучее, без усилий. А мышцы-то у него есть? Должны быть, раз он может двигаться. Он сжал то место, где должен был вздуться бицепс, и согнул руку. Рука была довольно твердая, но никакого бицепса не было и в помине.

И снова прибойная волна слепого ужаса, снова прыжок пойманного в ловушку зверя. Выходит, он заключен в этой бездыханной и бессердечной оболочке? И где вообще он? Наверняка они еще не увезли его из Приозерного. Только бы вырваться из этой чужой плоти, вернуться к привычному миру, соединиться со своим живым, теплым телом, в котором успокаивающе бьется сердце и в котором перекатываются под упругой кожей бицепсы, накачиваемые каждое утро пятикилограммовыми гантелями.

И из далекого детства пришел вдруг плач, сотряс плечи. Захотелось уткнуться носом в толстую вязаную материну юбку, слабо пахнувшую нафталином, и ощутить на затылке знакомую руку. Рука ласково взъерошит на макушке волосы, и мама скажет: «Нет-ту, нет-ту», — и сразу страхи, как побитые псы, уползут от него, и мир снова обретет привычную приветливость.

И в этот момент он услышал знакомую мелодию. Ту, что слышал в заливчике, стоя рядом с облупленной «казанкой». И снова из чужой печали рождался зов, слабый крик о помощи, тянулись к нему далекие руки. И как-то сам по себе ушел страх, потому что стыдно за свой детский ужас, если к тебе с мольбой протягивают руки, если ты силен, могуч и обещал защитить слабых.

И когда, как в далеком детстве, отпустили его псы страха, удрали из комнаты, изгнанные беззвучной музыкой, ощутил вдруг Павел редкостную умственную прозрачность, в которой мысль легко и мощно устремлялась в любом направлении. Стройная, четкая, бесстрашная.

Он пришел, чтобы помочь. Величайшее благо из доступных человеку — помочь ближнему. И он, Пашка Пухначев, журналист районной газеты «Знамя труда», одарен невероятной, незаслуженной удачей: он может помочь братьям по разуму.

И с гордостью пришло спокойствие, а мысль о том, другом Павле Аристарховом сыне, который мучается сейчас, наверное, над фельетоном о плохой работе бани, наполнила его легкой, летучей грустью. Как ты там, Пашка? Как ты там, дурачок? Как мама? Помни, эгоист ничтожный, что она жаждет внуков, не будь слишком переборчив. Люба, например, вовсе недурна собой. Преподает в музыкальной школе, так что снобизм твой университетский будет улещен таким союзом.

Павел поймал себя на мысли, что подталкивает свое земное «я» к браку с эгоизмом свахи, а ведь земной Пашка не очень-то торопился каждый день слушать фортепьянные экзерсизы в исполнении Любы.

Ну, раз вспомнил ты, брат, Любу, значит, начинаешь понемножку осваиваться. Мысль эту как будто тут же услышали, потому что дверь распахнулась, и в комнату вошла, отчетливо цокая коготками по твердому полу, собака.

— Ну, как самочувствие, Павел Аристархович? — спросила собака. — Мы вас некоторое время не беспокоили, чтобы вы могли собраться с мыслями…

— Спасибо, немножко очухался, — сказал Павел и вдруг подумал, что это, наверное, та самая собака, с пятой ноги которой все началось.

— Простите, вы… — он на секунду замялся, вспоминая, как звали пятиногого пса, — Мюллер?

— В некотором смысле да. — Мюллер церемонно кивнул ему бело-черной мордочкой.

— Что значит «в некотором смысле»?

— Ну, во-первых, я — это я, житель моей планеты. Я, к сожалению, не могу вам назвать свое имя…

— Совсем как в шпионских фильмах…

— Шпионских?.. Ах да. Нет, дело не в этом, — усмехнулась собачонка. — Дело в том, что у нас нет имен в вашем понимании этого слова. Зато каждый из нас имеет свое поле, и в это поле включен отличительный сигнал, мой собственный сигнал, по которому все, кто соприкасается своим полем с моим, сразу же определяют, с кем они встретились.

— Но можно же просто увидеть?

— Конечно, но мы уже говорили вам, что неизменность формы — это свойство вашего мира. В нашем же почти нет застывших форм, поэтому вид предмета или живого существа вовсе не являемся его важной характеристикой. Впрочем, об этом мы еще поговорим.

Все это необыкновенно важно и интересно, подумал Павел, но спросил совсем о другом:

— А почему вы сделали себе пять ног?

— Пять ног?

— Ну, тогда, когда вас сфотографировал Сережа Коняхин.

— А, тогда! Во-первых, по рассеянности. Вы не представляете себе, как это трудно — все время держать в памяти множество неизменных форм вещей. А кроме того, мы решили вначале немного расшатать, так сказать, ваши привычные представления. Подготовить к нашему предложению. Мы отдавали себе отчет, что для цивилизации, никогда не встречавшей представителей иных миров, наша просьба была не простой. Тем более, что эта просьба была обращена к самым обычным людям, которые сами должны были решать, ответить на нее или нет.

— Понимаю, — сказал Павел.

— А теперь, с вашего разрешения, позвольте пригласить вас в соседнюю комнату; по-моему, все уже немножко освоились с новой обстановкой.

Павел поднялся с кресла и еще раз подивился текучей легкости, с которой он двигался в этом мире. Он прошел за псом в соседнюю комнату, в которой было с десяток кресел. Большая часть из них была занята.

— Павел Аристархов сын! — воскликнул Иван Андреевич, протягивая Павлу руку. — Как вы, дорогой мой?

— Спасибо, а вы?

— Изумительно! В первый раз за последние пять лет я абсолютно не чувствую своего сердца, даже намека нет на мой ревмокардит.

— Какой может быть ревмокардит, когда у нас нет сердец, — сказал Александр Яковлевич Михайленко, заведующий аптекой. Он был в белом застиранном халате, и от верхней желтой пуговки осталась только половина. — Представляете, здесь нет лекарств! Я, признаться, вначале думал, что меня пригласили сюда, так сказать, в качестве фармацевта-консультанта. И вот на тебе — нет ни лекарств, ни болезней.

— Это как же нет болезней? — подозрительно спросила Татьяна Осокина и не ответила даже на кивок Павла. — Это как же без болезней? — уже почти взвизгнула она. — А у меня ишиас, спросите хоть Бухштауба!

— Бухштауб далеко, — сказал Александр Яковлевич, — и к тому же вспомним, что сказал по этому поводу…

— Опять поучать собрались? — недовольно наморщила лоб Осокина.

— Друзья мои, — сказал Иван Андреевич, — не будем начинать наше новое существование с ссор и свар. Нашинервы напряжены…

— Если они у нас есть, — пожал плечами Александр Яковлевич, и половинка пуговицы на его халате вылезла из петли.

— У меня нервы никуда, — сказала со спокойным достоинством Татьяна Осокина. — И аллергия. На пух и на перо.

— Значит, ни пуха вам ни пера, — важно молвил Александр Яковлевич, и Надя Грушина, молча сидевшая рядом с Сергеем, вдруг прыснула.

— И ничего смешного нет, — обиженно поджала губы Татьяна Владимировна. — Молода еще смеяться!..

— А я и не смеюсь, — вздернула плечи Надя.

— Тш-ш! — прошипел Сергей Коняхин. — Тихо, Надь.

— Друзья, — сказал Иван Андреевич и покачал головой, — не забывайте же, мы не одни. Что же подумают о нас наши хозяева?

И тут только Павел обратил внимание на кошку, лежавшую в кресле, молодого, тяжелоатлетического вида человека в светло-сером костюме и старичка, наполовину утонувшего в кресле. Все они молчали и внимательно следили за землянами.

— Друзья, — медленно и торжественно сказала маленькая черно-белая дворняжка, — друзья, мы, как вы слышите, выучили ваш язык. Похоже, что вас он вполне устраивает, хотя нам иногда казалось, будто чувства ваши глубже, разнообразнее, тоньше, чем слова, которыми вы пользуетесь. Но мы остро ощущаем нехватку ваших слов, чтобы описать свою благодарность вам. Вот и сейчас я перебрал мысленно множество подходящих слов, и ни одно из них не удовлетворяет меня. Они все гладкие, эти слова, отполированные миллионами и миллионами людей, которые эти слова обкатывали, словно волны — камешки на пляже. И поэтому мы попытаемся выразить вам благодарность по-своему.

И в комнате поднялась знакомая уже землянам волна темной, мохнатой печали, покатилась на них тяжким прибоем, но вдруг остановилась, затрепетав. Она трепетала, светлела, истончалась, теряла пугающую мохнатость, и печаль уходила, вытаивала из нее. И вот уже снова покатилась волна, но не сжимала больше грудь, не томила, а наполняла надеждой.

Все молчали, и Мюллер наконец произнес:

— Позвольте теперь сказать вам еще несколько слов, прежде чем мы перейдем к тому, для чего мы просим прийти на помощь.

Вы уже обратили, наверное, внимание на свои тела. Они лишь внешне напоминают вашу прежнюю оболочку. И это не случайно. Мы ведь не похожи на вас. Наши тела представляют собой синтез живого и неживого, человека и машины, как сказали бы вы. Мы не нуждаемся в пище, потому что наши поля, поле каждого из нас, впитывают все формы энергии, разлитые вокруг, от гамма-излучения до гравитационных волн. Мы не нуждаемся в воздухе, потому что миллионы лет назад перешли от примитивного дыхания к универсальному накоплению энергии. Наши тела — своего рода аккумуляторы энергии. Мы уже говорили вам, что идея неизменности формы странна для нас. У нас нет тел постоянной формы. Мы явились вам сейчас в обличье, в каком вы видели нас на Земле. Но это обличье не есть нечто для нас постоянное и неизменное. Мы просто хотели дать вам ощущение связи с вашими последними днями в Приозерном.

— А какие все-таки наиболее характерные формы вы принимаете? — спросил Сергей и поправил свои круглые школьные очки.

Надя гордо посмотрела на него, а потом на другие: вот он какой у меня умный.

— Когда мы работаем, мы принимаем наиболее удобную для этой работы форму. Например, когда мы строили это здание, в котором сейчас находимся, мы тоже меняли форму в зависимости от конкретной задачи. Когда мне нужно было поднять детали крыши, я вытягивался в высокий столб. Когда я монтировал стены вот этой комнаты, я был похож на тумбу с широким основанием и с тремя руками. Три рабочие конечности, между прочим, наиболее удобны для всякого рода сборки. Когда мы думаем, мы чаще всего принимаем форму камня или какого-нибудь плоского растения…

— Плоского, чтобы легче было поглощать энергию? — спросил Сергей.

— Да, конечно. Мы уменьшаем тогда интенсивность своего ноля и тихо лежим. Мы чувствуем себя тогда частью нашего древнего мира, частицей Вселенной, обкатанной временем. Мы думаем…

— О чем же? — спросил Александр Яковлевич.

— О том, что время течет неумолимо, и реки времени ни когда не меняют направления до тех пор, пока вся Вселенная не вытечет в них, а потом время поворачивает вспять, и устья становятся истоками, а истоки — устьями.

Мы думаем о том, как прошелестели над нами миллионолетия, пронеслись — и словно не было их. И мы думаем о том, как была молода наша раса и полна чванливой самоуверенности. Нам казалось, что мы постигаем великую тайну бытия. Все нам было подвластно — и наша планета и космос. Мы создали себе новые тела, потому что не хотели смириться с теми, что дала нам природа и что были подвластны тлену.

Мы создали себе новые тела и стали независимы от природы. Мы смеялись над временем. Оно текло в своих реках, а мы, объятые юной гордыней, скакали на берегу и бросали камешки в неспешное течение. Мы были молоды, и Вселенная, покорно свернувшись в клубок, лежала у наших ног. Так мы думали, по крайней мере.

Мы строили и перестраивали свою планету, наши корабли уходили в космос, и планета дрожала от их могучих двигателей.

Мы торопились познать как можно больше, потому что мы упивались своей силой и знания опьяняли нас. Мы не знали. куда идем и к чему стремимся. У нас не было цели, и те, кто говорил о ней, казались нам жалкими брюзгами, у кого недостает сил участвовать в нашем пиршестве. Какая нужна цель, когда мы и так сильны? Зачем нам думать, куда мы идем, когда мы радовались самому движению?

Они увещевали нас, они призывали нас смотреть не только в космос, но и в себя. Они заклинали нас создать себе то, что вы бы назвали сердцем. Они проповедовали, что знание само по себе, без цели и любви, сухо и бесплодно, и гордыня, порождаемая им, опасна.

Они призывали нас к вере в то, что жизнь наша имеет смысл, к вере в радость бытия, к вере в то, что бы вы назвали добром.

Но мы смеялись над ними. Кому нужна была вера в какие-то там идеи, когда мы познавали пространство и время, проникали в самую суть вещей!

Они говорили, что мы должны научиться жить, научиться радости бытия, радости стремления к общей цели, но зачем, думали мы, учиться жить, когда мы и так живем, когда мы всесильны и могущественны?

Они заклинали нас, они без устали повторяли, что будет поздно, что бесцельное знание само по себе бездушно, что оно отравит нас, но нам было скучно слушать их.

Мы узнавали все больше и больше. Наша мысль проникала в безбрежные просторы Вселенной, туда, откуда начинаются реки времени, и туда, куда они впадают. Она проникала в глубь материи, пока материя не исчезала под нашими взорами и не сливалась с потоками времени.

И тогда, когда нам казалось, что мы познали все, мы стали замечать, что не познали ничего, потому что мы так и не узнали, кто мы и зачем мы.

Мы стали замечать, что скучаем на нашем пиршестве познания. Мы стали понимать, что гордыня наша смешна, ибо все чаще и чаще мы застывали в странной недвижимости, глядя на реки времени.

И тогда мы вспомнили, как давным-давно некоторые из нас призывали заглянуть в себя и создать в себе мир добра, дружбы, веры в радость. И как мы не пошли этим путем.

И мы поняли, что ошиблись. И что было уже слишком поздно, потому что в нашем сухом и скучном мире не было уже ни воли, ни материала, из которого мы могли бы создать в себе оазис радости и добра. Было поздно.

Мы познали многое, но потеряли еще больше. Одно маленькое слово подтачивало нашу древнюю и великую расу. Одно маленькое словечко, но, как жук-древоточец или термит, пользуясь вашими сравнениями, подтачивало оно фундамент нашей цивилизации, пока это великое здание не стало оседать. О нет, оно не рухнуло вдруг, оно оседало, трескалось, рушилось не сразу, а незаметно, постепенно.

Самые мудрые из нас поняли, что за страшный враг подтачивает наши силы. Этим врагом было одно маленькое, простое слово: «Зачем?»

Мы познали тайны рек времени, мы вырвались из его пут только для того, чтобы остановиться в замешательстве перед одним маленьким вопросом. О, если бы мы когда-то прислушались к словам далеких предков! Мы бы не цепенели сейчас перед неразрешимым вопросом «зачем». Мы бы выстроили гигантскую и несокрушимую плотину из веры в добро, дружбу, любовь, и эта плотина остановила бы безбрежный океан бессмысленности. Но мы не сделали этого вовремя, когда еще были в силах, и теперь одно маленькое словечко отравляло нас, нас, давным-давно победивших и время и материю.

И тогда мы снова отправились в космос, к бесконечно далеким и редким соседям, чтобы узнать у них ответ. Но те, кто далеко отстал от нас, предлагали нам детские и смехотворные ответы, а те немногие, что были мудры, говорили, что готового ответа на этот вопрос нет и что каждая цивилизация должна сама найти ответ.

И мы перестали искать. Нас больше не радовали новые тайны, вырванные у Вселенной, потому что они ни на йоту не приближали нас к ответу, а лишь удаляли от него. И печаль окутывала нас. Она, как туман, поднималась от рек времени, как ядовитые испарения, растекалась по нашей планете. Она сковывала нас, лишала воли. И воцарялось среди нас странное безразличие. Да, мы видели, как рушилось то, что мы создавали миллионами лет. Но у нас не было воли, чтобы броситься снова строить, потому что мы были стреножены простым маленьким словом «зачем», потому что у нас не было против него противоядия.

И все большее и большее число наших братьев принимали форму камней и выключали свое поле. Навсегда. Потому что, став камнем, ты уже больше не ты. Ты — никто и ничто, и тебя больше не мучает маленькое слово «зачем».

А потом, когда сведения о том, что мы стали слабы и безвольны, начали проникать всё дальше и дальше в космос, на планету прилетали те, что живут чужими силами и чужими трудами. Они грабили нас и некоторых из нас увозили с собой, чтобы заставить служить себе наши знания. Но немного пользы получили они от нас, потому что выключить навсегда свое поле — на это еще у нас хватало воли…

И вот, когда нас осталось совсем мало, когда у нас не было уже ничего, кроме нескольких преобразователей, которые необходимы для рождения новых наших братьев, и потому уже давно стали никому не нужны, когда мы превратились в скопище полуодичавших мудрецов, бродящих бесцельно по нашей древней планете, мы поняли, что конец близок.

И тогда одному из нас пришла в голову мысль. Он предлагал отправить в космос корабли. Это должна была быть последняя попытка найти путь к спасению. Нет, мы больше не надеялись узнать ответ на вопрос «зачем». Мы хотели найти разумные существа, которые согласились бы научить нас, что делать. Нам не нужны были их знания, ибо мы и так задыхались под обломками нашей цивилизации, не нужны были холодные советы. Нам являлись в наших грезах существа умные и одновременно глупые, знающие и одновременно наивные, волевые и одновременно добрые, мыслящие логически и одновременно верящие. И самое главное — готовые помочь горстке гибнущих далеких существ, которые так и не узнали за миллионы лет, для чего они живут.

Мы знали, что найти сон и грезу нелегко. Но последним волевым актом мы снарядили три корабля и проводили их в Бесконечность. Два из них не вернулись. Они не нашли того, что искали, и те, кто странствовал на них, навсегда выключили свои ноля. Третий же…

— Ой, это же тот, который… — пискнула Надя.

Но Сергей сжал ей руку и прошептал:

— Тш-ш!

— …Третий же после многих неудач попал на вашу планету. Как и обычно, мы сжали корабль в пылинку, чтобы не быть замеченными, и приземлились. Прежде всего нас поразила огромная эмоциональность существ, которых мы увидели. Они буквально заряжали своими чувствами пространство вокруг себя, они были постоянно окружены бушующим ореолом.

Мы начали изучать их. Мы потеряли почти все в нашей гордыне, но мы сохранили способность усваивать новую информацию со скоростью, которой так гордились наши предки. Мы выучили ваш язык за несколько дней, мы слушали плеск ваших чувств, метание ваших мыслей.

Мы никогда не встречали таких существ. Мы не могли понять их, потому что они, то есть вы живете но совсем другим меркам.

Мы были ошеломлены напором ваших эмоций, бушующими вихрями ваших переживаний. Вы пугали нас, забывших, что такое чувство, и одновременно манили, притягивали.

Мы поняли, что завидуем вам, потому что вы живете так, как призывали нас жить те далекие предки, кого мы не послушались. Вначале мы подумали, что ваши страсти рождены малым знанием, но потом поняли, что это не так. Вам нечего бояться знаний, потому что у вас есть сердце и цель.

Мы не верили себе, это была слишком большая удача. Но мы выбрали десять человек, которые, как нам казалось, поймут нашу мольбу. Четверо отказались. Шестеро оказались здесь.

Мы понимали, что по вашим земным меркам, по меркам вашей страны вы самые обыкновенные люди, которые меньше всего думали о помощи далеким братьям по разуму. Но вы потрясли нас яростной своей жизненной силой, тончайшим настроем вашей духовной жизни, способностью сопереживать. И мы решили ввериться случаю, приведшему нас в ваш городок и столкнувшему с вами.

Мы решили, что ваша необыкновенная обыкновенность — это как раз то, о чем мы мечтали. Вы даже не знаете, на что вы способны, вы даже не знаете, кто вы.

— И все-таки так странно, — сказала Надя, — мы и… Мы все такие люди…

— Помолчи, — степенно возразил Сережа. — Почему мы так привыкли считать себя заурядными существами? Вы только отрешитесь на секундочку от привычных своих представлений, и тогда вы увидите, что мы все необыкновенные люди… — Сережа с вызовом оглядел своих товарищей, ожидая возражений, но все почему-то молчали, и вид у всех был задумчиво-серьезный.

Ушла куда-то фантастичность происходящего, и все исполнились гордостью за себя и за всех землян, оставшихся где-то в необозримой дали. Наверное, в жизни каждого из них бывали дни, когда вели они себя не по самым высшим стандартам, но вот пришла минута, когда нужно было мобилизовать в себе все лучшее, что таилось в запасниках души, и никто из них не дрогнул. Наверное, всю жизнь исподволь собирает человек по крупицам неприкосновенный запас храбрости, самопожертвования и величия духа, чтобы в решающий момент израсходовать его. И этот момент настал.

— Спасибо, — сказал просто Мюллер. — Я еще раз вижу, что мы не ошиблись в своем выборе. Сережа прав. Нет обыкновенных людей. Есть просто существа, которые не догадываются о своей неповторимости. История всегда делается руками так называемых простых людей. Спасибо вам за то, что вы так великодушно согласились помочь нам. Мы, те, кто остался из нашей расы, взываем о помощи.

ГЛАВА 2



— Но что же мы можем для вас сделать? — спросил Иван Андреевич. — Что мы можем сказать вам, чего вы уже не знаете? Мы ведь самые обыкновенные люди нашей страны, нашей планеты… И почему все-таки вы не захотели вступить в контакт в более, так сказать, официальной форме? Ведь коллективный наш опыт…

— Я думал, вы уже поняли. — Мюллер немножко помолчал и продолжал: — Мы прокляты. Мы несем в себе заразу. Заразу всезнания, бессилия и печали. Мы много думали и поняли, что мы можем заразить юный мир, знающий меньше нас. Этот юный мир, взглянув на нас, мог бы усомниться: так что же впереди? И стоит ли идти туда, откуда пришли к ним мы, скорбные и опустошенные, знающие все и не знающие ничего. И тогда мы поняли, что должны избегать контакта в официальной, как вы говорите, форме. Нам нужна была помощь, но такая, чтобы о ней не знали даже те, кто согласился бы нам помочь… Вы поведете нас, вы вдохнете в нас жизнь.

— Мы — вас? — изумился Иван Андреевич.

А Надя даже ойкнула и тут же закрыла ладошкой рот, потому что Сережа строго прошипел:

— Тш-ш!

— Да. Вы — наша последняя надежда.

— А спросить можно? — Надя подняла руку, как делала это девять лет подряд в школе, хотя и не очень часто.

— Меня? — повернулся к ней Иван Андреевич.

— Нет, песика… Простите, я совсем забыла…

— Пожалуйста, пожалуйста, — галантно взмахнул лапой Мюллер. — Меня устраивает любое имя: Мюллер, собака, дворняжка, песик, псина и даже Кабысдох. Слышал я и такое словечко в Приозерном от одной почтенной дамы. Так какой у вас вопрос, Надя?

— Вот вы говорили, что умеете менять формы тела…

— Да, — кивнул Мюллер и внимательно поднял черно-белое мохнатое ухо.

— А мы? Я не поняла, вы как будто сказали, что у нас тела как у вас, так?

— Совершенно верно.

— Значит, и мы можем меняться?

— Безусловно.

— И можно попробовать?

— Конечно.

— А как это делается? — спросил Сергей и уставился на Мюллера, завороженно открыв рот.

— Очень просто. Нужно только ясно представить в уме тот облик, который вы хотите принять, и захотеть принять его. Ну, кто из вас хочет попробовать?

— Я! — решительно сказал Сергей.

Он встал с кресла, закрыл глаза, сжал кулаки и напрягся, словно делал изометрические упражнения. Сначала он вытянулся на добрый десяток сантиметров вверх, потом разъехались плечи. Голова его осталась прежней и казалась теперь совсем маленькой и детской на мощном торсе.

Надя качнулась вперед от смеха, выпрямилась и закинула голову, отчего копна ее овсяных волос перелетела с груди на спину.

— Ой, не могу! — причитала она.

Заулыбались все, и даже Татьяна Владимировна засмеялась, так неумело, как будто никогда в жизни этого не делала.

— Ну чего, чего? — спросил Сергей. — Обыкновенной трансформации тела не видели?

— У тебя… — заливалась Надя, — у тебя… головка стала совсем птичья!

— И всего-то? — небрежно сказал Сережа. — Сейчас увеличим на пару номеров. Надь, скажешь мне, когда хватит…

Сергей снова зажмурился, надул щеки, и голова его, словно детский воздушный шарик, начала увеличиваться, растягивая черты лица.

Очки, которые до этого момента надежно сидели на Сережином носу, дрогнули. Дужки соскочили с разъехавшихся ушей, и очки упали на пол. Одно стекло осталось целым, второе брызнуло радужными осколками.

— Что же делать? — прошептал Сергей.

— А ничего, — беспечно ответил Мюллер. — Забудь, что у тебя были когда-то очки. Ну-ка, взгляни вокруг!

— Правда, — изумился Сергей, повернул голову направо, налево, как будто хотел убедиться, что видит одинаково хорошо во всех направлениях. — Ну конечно же, — улыбнулся он, — уж если делать новое тело, зачем же вставлять глаза минус три? Интересно как… Надь, а вообще, в целом я как?

— Лучше, — сказала Надя и склонила голову на плечо, критически рассматривая Сергея нового размера. — Потом доведешь перед зеркалом…

— Гм… зеркалом. А где его взять, зеркало? Забыла ты, где мы находимся?

— Ой, правда! А как же без зеркала, это же невозможно! Скажите, — она повернулась к Мюллеру, — у вас действительно нет зеркал?

— О, это совсем не так сложно, уверяю вас. Нам зеркала обычно не нужны, мы всегда храним в сознании свое точное отображение на данный момент, но, если вы представите себе, что ваша ладонь отполирована до зеркальной поверхности, вы сможете в нее посмотреться, как в зеркало. Ну, смелее!

— Боюсь! — сказала Надя и спрятала руки за спину.

— Экая ты у меня дурочка! — сказал покровительственно Сергей.

То ли и голос его претерпел определенную трансформацию, то ли это всего лишь показалось землянам, но заговорил теперь Сергей почти басом. Он вытянул перед собой руку, повернул к себе ладонью, и ладонь вдруг стала зеркальной.

— Может, мало тебе зеркало? Сейчас сделаем побольше.

Он прикрыл глаза, и ладонь его разъехалась, одновременно делаясь все более плоской.

— О господи, — вздохнула Татьяна Владимировна, — это что ж такое творится?

Она закрыла глаза, качнулась вперед, выпрямилась, снова качнулась и вдруг буратиний ее нос явственно втянулся, кончик его стал толще и задорно закурносился. При этом лицо ее покраснело, как у девчонки.

— Браво! — сказал Александр Яковлевич и стал с видимым интересом рассматривать лицо женщины.

Павел внезапно почувствовал веселое спокойствие. Спасти миллионолетнюю цивилизацию — это вам не фельетончиками пробавляться о службе быта. На секунду мелькнула было мысль о невообразимых пространствах, отделяющих его от того, настоящего Павла, стеснила грудь, но тут же исчезла, отогнанная фантастичностью окружающего.

— Ну так что же, друзья? — спросил Иван Андреевич, обращаясь сразу к собаке и молчавшим до сих пор Старичку, Штангисту и кошке. — Что прикажете нам делать?

— Позвольте мне извиниться за моих братьев, — Мюллер кивнул на молчаливую троицу, — но они сейчас выступают в качестве передатчиков. Старичок транслирует на всю планету каждое слово нашей беседы, кошка передает изображение, а молодой человек — анализ ваших эмоций. Еще немного — и все жители нашей планеты будут знать ваш язык так, как знаете его вы. Теперь о вопросе, который вы задали, Иван Андреевич. — Собачонка, казалось, слегка улыбнулась. — Боюсь, что вы не совсем поняли: не мы будем приказывать вам, что делать, а вы нам. Вы будете решать, что делать, как и когда. Вы и только вы. Иначе, уверяю вас, незачем было и огород городить.

От этой домашней, далекой фразы повеяло на Павла уютом. Огород городить. Хорошо, что уговорил мать не сажать в этом году картошки. Сколько им вдвоем, в конце концов, нужно…

Никто не уполномачивал Ивана Андреевича возглавлять их группку, не был он даже самым старшим по возрасту, но роль эту он принял на себя как нечто само собой разумеющееся. Раз нужно помочь — помогут. Они же советские люди, интернационалисты, и сердца их всегда открыты чужой нужде и чужому горю. Иван Андреевич вдруг вспомнил, как рвался еще до войны в далекую Испанию помочь республиканцам, что сражались тогда с Франко и международным фашизмом.

Но на Земле он всегда знал, что делать и когда. Конечно, не всегда все получалось так, как ему бы хотелось, и в Испанию его не пустили, но это было, в конце концов, в порядке вещей.

А тут… тут он никак не мог сообразить, с чего начать. Провести собрание? Нацелить на самокритику? Призвать хозяев оптимистичнее смотреть вперед?

У него было ощущение, будто он голый вылез на трибуну и все с трудом сдерживают смех.

— Да-а, — сказал он, — заданьице, я вам скажу… С чего же начнем?

— И думать особенно нечего, — решительно сказала Татьяна Владимировна, гордо вздернув голову так, чтобы все видели ее новый нос. — Раз просят помочь — пожалуйста! Я так думаю — от безделья все это. Вот покрутились бы они, как наши женщины — и на работу, и по дому, и детей воспитывать, — посмотрела бы я, чего у них от их печали осталось бы! А то, конечно, брякнешься, как камень, на землю — ни забот, ни хлопот. Лежи и думай. Ну, подумал, подумал, а там и ерунда всякая в голову поперла: зачем, и так далее. А зачем это вам знать — зачем?

Новый курносый носик совершенно преобразил Татьяну Владимировну.

— Я точно говорю, — продолжала она уверенно. — Вот в прошлом году муж уехал с дочкой погостить к своей матери, она в колхозе имени Тельмана живет, может, слышали? Так вот, я места себе не находила. Все какие-то глупости в голову лезут. И что будет, если мой Петр Данилыч другой увлечется, и как сделать, чтобы Верка моя больше об учебе думала, а не о парнях… Ну прямо кругом голова идет! И это, заметьте, при том, что я на работу ходила, перестирала все, что в доме было. И за неделю! А что было бы, если бы я камнем сто лет на солнышке пожаривалась? Я бы такую печаль развела, что на весь космос завыла бы!

— А что вы думаете, — улыбнулся Иван Андреевич, — в словах нашей Татьяны Владимировны есть определенный смысл.

— Ну спасибо, похвалили! — сурово сказала Татьяна, но кончики губ слегка поползли в улыбке.

— Нет, нет, не все так просто, — покачал головой Александр Яковлевич. — Если бы все на свете можно было лечить при помощи стирки…

— А вы бы попробовали, — буркнула Татьяна.

— Татьяна Владимировна, дайте ему договорить, вы рта не даете никому раскрыть, — укоризненно покачал головой Иван Андреевич.

— Это я — то? — удивилась Татьяна. — По-моему, это вы больше всех…

«Поразительно мы все-таки устроены, — подумал Павел. — Я начинаю понимать эти существа, которые долго не могли найти таких, как мы. Мы попали в совершенно, абсолютно невероятные обстоятельства. Мы — это не мы, а наши синтетические двойники. Судьба занесла нас в глубь Вселенной, и мы должны помочь древнейшей цивилизации спастись, и при этом мы темпераментно спорим, кто сколько раз открыл рот. Таких наверняка во всей Вселенной не сыщешь, не произвела Вселенная таких чудаков!»

— Татьяна Владимировна, — улыбнулся Павел, — а как же вы конкретно все себе представляете?

— Ну… как вам сказать… Работать надо!

— А точнее?

Всю жизнь — что в школе, что в техникуме, что на работе — выполняла Татьяна Владимировна чужую волю: Осокина, чего стенгазеты уже две четверти нет? Осокина, подумай, кому бы поручить изготовление учебных пособий. Осокина, представь завтра директору списки студентов, имеющих спортивные разряды. Осокина, составьте сводку выполнения плана по страхованию транспортных средств за прошлый год. Мам, там сапожки завезли английские…

Все. Хватит. Может, оттого, что очутилась она далеко от наезженной колеи ее земной жизни, может, оттого, что увидела она в Сережкиной отполированной ладони не свое, а совсем другое лицо-носик вздернутый, который девчонкой во сне каждую ночь видела, глаза большие, — но вдруг почувствовала Татьяна, что всю Вселенную перевернуть может.

— Точнее, говорите? — протянула Татьяна и вдруг выпалила:

— Дайте мне сколько-нибудь этих… людей, я уж сама с ними разберусь! Сама, понимаете?

— А что, — сказал Павел, — это совсем недурная идея. Я всегда был за личную ответственность.

— Ну, знаете, Павел Аристархов сын, не ожидал я от вас такого легкомыслия! Мы все вместе представляем, так сказать…

— Вместе, вместе, вот вы им свою газету и выпускайте, — буркнула Татьяна. — Привыкли… К чему, по ее мнению, привык Иван Андреевич, она не сказала, только махнула рукой.

— Татьяна Владимировна, — досадливо поморщился Иван Андреевич, — я в таком тоне разговаривать не привык, и впредь прошу вас…

— Да ладно уж, Иван Андреевич, вы тоже хороши, не можете промолчать, — укоризненно покачал головой заведующий аптекой.

Гнев быстро улетучивался из Ивана Андреевича. Черт возьми, и чего вспылил?

— Знаете что? — пожал плечами Иван Андреевич. — Раз мы начали со споров, может быть, действительно имеет смысл попробовать сделать так, как предлагает Татьяна Владимировна? Скажите, пожалуйста, — повернулся он к Мюллеру, — сколько вас всех душ?

— Душ?.. Ах да, понимаю, — кивнула дворняжка. — Три тысячи двести двенадцать.

— Вот давайте и прикрепим нашу столь воинственно настроенную Татьяну Владимировну к пяти сотням… граждан… Но при всех обстоятельствах не забывайте, Татьяна Владимировна…

— Не беспокойтесь за нее, — улыбнулся заведующий аптекой, взглянул на Татьяну и отметил про себя, что смотреть на нее стало почему-то приятно. И дело не только в носе. Глаза горят, брови нахмурены, грудь бурно вздымается — воительница, вспомнил аптекарь старинное слово.

— Дорогой… — обратился Иван Андреевич к собачонке и поймал себя на том. что чуть было не сказал: «Дорогой товарищ Мюллер». — Скажите, а можно ли как-то выделить пятьсот человек для нашей сердитой Татьяны Владимировны?

— Разумеется. Старичок, — она кивнула на Старичка, который молча сидел в кресле, — все устроит.

— Но как же мы все-таки решим проблему имен? — спросил Павел. — Вы уже объяснили нам, что произносимых вслух имен у вас нет. Как же нам обращаться к вам, как различать вас? Мы даже не знаем, как называть вас: люди, товарищи, граждане?

— Мы были бы горды стать когда-нибудь вашими товарищами, — сказал Мюллер, — но пока мы недостойны этого слова…

— Нет, это вы неправильно говорите! — воскликнула Надя и от волнения перебросила копну своих волос с груди на спину.

— Если вы, выходит, в беде, значит, вы не можете быть нашими товарищами? Это как-то нехорошо получается. А я считаю вас всех своими товарищами, и вы все очень милые.

Она вскочила с кресла, чмокнула сначала Штангиста в нос, потом Старичка в лысину и погладила кошку, которая с глухим стуком испуганно соскочила с кресла на пол.

— Браво, Надин! — закричал Александр Яковлевич.

А Сергей захлопал в ладоши и расплылся в широчайшей и горделивой улыбке, которой не хватило даже нового его лица.

— Отлично сказано! — сказал Павел. Он забыл на мгновение о том, что у этого существа нет ни сердца, ни легких, ни крови, наверное. Он забыл, что перед ним двойник, и любовался стройной, цветущей девушкой, и неясное волнение виновато шевельнулось где-то в самых глубинах его сознания. — Отлично сказано, милая Надя. Предлагаю отныне считать всех наших хозяев нашими товарищами. Все согласны?

— Все! — раздался нестройный хор.

— Но вернемся к именам, — продолжал Навел.

— Мы уже думали над этим вопросом, — сказал Мюллер. — И вот к чему мы пришли. Поскольку у нас нет имен и есть лишь индивидуальные различия в наших полях, которые вы различать не можете, так как у вас нет полей, вы сами будете давать нам имена. Для того чтобы вы могли различать нас, нам придется принимать в вашем присутствии какую-нибудь более или монете постоянную форму, и эту форму вы будете знать под тем именем, что ей дадите. Так, например: вы знаете меня в виде собаки и зовете Мюллером. Это, очевидно, единственное решение. Что же касается названия нашей планеты, оно звучит, если попробовать выразить его звуками, как Оххр.

— А вам не обидно будет, если мы будем звать вас оххрами? — спросил Сергей.

— Нисколько, — покачал головой Мюллер.

— А как же получается, что название планеты можно выразить нашими звуками, а ваши имена — нет? — спросил Сергей, и Надя с гордостью посмотрела на него.

— Логичный вопрос. Но наши имена, как мы уже говорили, — это вариации в индивидуальных полях. Они разнятся, как разнятся, скажем, напряжение тока в вашем земном понимании, частота электромагнитных колебаний. Ведь вы вполне могли бы, допустим, не давать названия радиопередатчику, если б все знали, что он всегда генерирует волны какой-то определенной, частоты. Частота и была бы его, так сказать, именем. Так и наши поля…

— Но вы здорово знаете нашу технику, — сказал Сергей.

— Да, нам пришлось основательно просмотреть ваши книги…

— Скажите, — вдруг спросил Сергей, — а это не вы были в читальном зале? Мама говорила, какой-то незнакомый мужчина четыре дня сидел там с утра до вечера.

— Нет, не я, — сказал Мюллер, — это была Машка, — он кивнул на кошку. — Но все, что она усваивала, она тут же передавала и нам.

— Если бы у нас так было на Земле, — вздохнула Надя, — я бы, наверное, была отличницей. Сережа бы передал мне все свои знания. Передал бы или пожалел?

Она кокетливо посмотрела на Сергея, и тот серьезно кивнул. В глазах его нестерпимым блеском сияла нежность, и Навел подумал, что любовь — удивительная все-таки штука, раз она может бушевать в синтетическом теле в невообразимой дали от Земли.

ГЛАВА 3

Татьяна Осокина медленно шла в сопровождении Старичка, и четыре тени, отбрасываемые их телами от двух солнц, не спеша ползли за ними по каменистой почве.

— Все готово, Хоттабыч? — спросила она спутника.

— Все, Татьяна Владимировна. Строительство преобразователя начинаем завтра.

— Все знают наши правила?

— Все.

Они помолчали, и вдруг Хоттабыч остановился.

— В чем дело? — спросила Татьяна Владимировна.

— Почувствовал поле. Слабое, по отчетливое. Вот он, — Хоттабыч кивнул на мясистое, похожее на кактус растеньице, мерно покачивавшееся на легком ветру.

— Я ж сказала, чтоб никто поля не ослаблял и в дремоту свою не впадал. Сколько раз повторять надо!

Опять, опять они за свое! Свернутся в клубок и дрыхнут на своих двух солнышках. Медитацией зовут, размышлением, а поди определи, где он медитирует, а где дрыхнет. И кому нужна эта медитация? Миллион лет все думают, а к чему пришли? Дрыхнуть без просыпу?

Татьяна Владимировна чувствовала, как раздражение все больше и больше охватывает ее. Все в этих лежебоках вызывало в ней неприязнь. Вся ее суть, все клеточки тела, казалось, ощетинивались неприязнью к этим вялым существам, приглушавшим свои поля и замиравшим в вечном свете двух незаходящих солнц. И в самой бесформенности оххров было нечто, что наполняло ее сердце неясным отвращением. Эта бесформенность, неопределенность, зыбкость была чужда ее жаждавшей четкости и симметрии порядка душе.

Она вдруг вспомнила, как сказала раз дочери, чтобы та положила ножницы, которые брала, на место. «Ну какая тебе разница, — пожала плечами Верка, — здесь лежат твои ножницы или там? Все равно на виду». Как, как могла она объяснить ей, что порядок прекрасен, что он веселит сердце, наполняет его покоем. Как передать это чувство?

Послышалось слабое шелестение, кактус начал пухнуть, выпустил пару коротких человечьих ножек, приобрел туловище, голову, пару не очень равных по длине рук. Получился довольно неприятный гномик.

— Имя уже получил? — спросила его строго Татьяна Владимировна. — И форму?

«Черт те знает что за оххры, — подумала она, — сколько раз одно и то же повторять приходится!»

— Нет, — сказал гномик писклявым голоском.

— Будешь тогда Гномик. Гном или Гномик. Форму эту запомнишь?

— Да! — пискнул гномик. — А что такое Гном? Я этого слова еще не встречал в передачах о вашем языке.

— Маленький такой человечек…

— Ребенок?

— Нет, он только в сказках бывает… Ты знал о приказе не приглушать поле и не погружаться в эту вашу… медитацию?

— Знал, — как-то вяло, словно позевывая, ответил Гном.

— Почему ж ты не выполнял приказа?

Гном посмотрел снизу вверх на землянку и пожал узенькими плечиками — почему-то жест этот очень понравился ему во время передач о землянах. Что он мог сказать этой женщине, как передать ей глубочайшее безразличие, которое владело им? Приглушать поле, усиливать поле, выключить его навсегда — какое это имело значение? Что значило это ничтожное шевеление по сравнению с неумолимым течением рек времени? Что значила жизнь на берегах этих рек по сравнению с их течением? Для чего, зачем? Для чего в ней, в этой женщине, бьется сейчас гнев? Неужели она не понимает, что гнев ли, печаль ли, довольство ли — все тень, проплывающая над берегом? Проплыла, скользнула в оранжевом небе и исчезла. И не оставила по себе следа, ибо ничто не оставляет следа в реках времени.

— Почему ты не выполнил приказа? — еще раз спросила Татьяна.

— Я не знаю… я думал о реках времени…

— Слышала я про ваши реки и про ваше время! — закричала она. — Врете вы все, врете, безделье свое оправдываете!

Она замолчала, тяжело дыша. Сколько раз давала она себе за последние дни слово не выходить из себя, называть оххров на «вы». Так и делала, начинала обращаться на «вы», но, как только сталкивалась с непонятным детским упрямством, с вязким каким-то равнодушием, выходила из себя. И оххры начинали ей казаться капризными, неразумными детьми.

Говорил, говорил ей ее Петечка, что наживет она своим языком себе неприятности, да и товарищ Чубуков выговаривал ей, бывало, за невоздержанность, да что с собой поделаешь, натура такая. Да и не могла терпеть Татьяна разгильдяйство. Вот пожалуйста, полюбуйтесь, стоит, даже руки подровнять не мог, одна другой сантиметров на десять короче.

Может, плюнуть? Чего, собственно говоря, пузыриться? Что она им, мать, что ли? Но это были пустые, ненужные слова. Не таким была она человеком, чтобы отступать перед делом. Стараясь держать себя в руках, она сказала:

— Посмотрите, товарищ Гном, на себя. Я не против вашей внешности в целом. Это, в конце концов, дело ваше. Но неужели же нельзя было подровнять себе руки, а?

— Руки? — переспросил Гном. — Пожалуйста, я могу это сделать, мне нетрудно, но какое имеет значение длина моих рук? Если бы я что-нибудь должен был делать этими руками, и разная длина мешала бы мне эту работу выполнить хорошо, тогда другое дело…

— Не будем спорить, — сухо сказала Татьяна. — Все наши разговоры, я заметила, упираются в одно и то же: а какое это имеет значение? А вот я говорю: имеет! Я на вашу голову не навязывалась, сами пригласили: помогите, Татьяна Владимировна, погибаем! Раз погибаете, тогда не доказывайте мне, что все на свете трын-трава. Поняли, товарищ Гном?

— Да, — сказал Гном.

«Странные существа, — подумал он, — полные бешеной юной энергии, слепой, глупой энергии. Что я ей, если я и себе — ничто, даже меньше чем ничто?»

— Завтра начинаем строительство нового преобразователя, — передало ему поле Старика. — Ты отвечаешь за гравиоулавливатели.

Александр Яковлевич быстро шел по направлению к поднимавшейся на горизонте башне преобразователя. Можно было, конечно, превратиться в круг и заскользить над поверхностью Земли, как показывал ему Штангист. Но и идти было приятно. Сами движения были текучими, плавными, упругими. В нем как бы переливалась давно забытая им в его шестьдесят семь лет сила, и он смаковал каждый шаг, как гурман — изысканное блюдо.

Внезапно легкой тенью скользнула к нему белобрысенькая девчушка лет пятнадцати. Глаза синие, льняные косички торчат, как у куклы. Дернулось что-то в груди у старого аптекаря. Эта пигалица что еще здесь делает? И тут же улыбнулся сам себе. Татьянина работа. Формирует своих последователей.

— А, это землянин, — сказала девчушка, — тогда можете пройти.

«Это что еще за контрольно-пропускной пункт? — подумал аптекарь. — Ну и Татьяна!»

— А что было бы, если бы я был оххром?

— Если бы вы были из нашей группы, я бы вас пропустила, чужих Татьяна Владимировна пускать не велела.

— М-да, порядочки, — покачал головой аптекарь. — А где сама?

— Татьяна Владимировна?

— Да.

— На строительстве.

Нашел он ее невдалеке от строившейся башни, на которой копошились оххры преимущественно человеческого обличья. Рядом с ней стоял Старик и что-то говорил. Она увидела Александра Яковлевича, сделала своему собеседнику знак, чтобы он замолчал, и аптекарю показалось, что в ее глазах мелькнуло удовольствие.

Ему-то ее видеть было, безусловно, приятно. Лицо у нее помолодело, вся она словно выпрямилась, сбросила что-то с себя и полна была какой-то привлекающей властности — бой-баба, глаз не отвести. Могла бы и улыбнуться ему, подумалось с обидой, наверное, неделю не виделись, не меньше. Хотя, конечно, какой интерес он может для нее представлять? Петр ей ее нужен, это для нее.

— Что случилось? — вместо приветствия спросила сухо Татьяна, и аптекарь подумал, что ничего у нее в глазах не мелькнуло, что все он, старый дурак, придумал. И что в его годы нужно поменьше думать о женщинах, особенно о таких, как Татьяна.

— Добрый день, дорогая Татьяна Владимировна. Могли бы хоть поздороваться со стариком.

«Фу ты черт, опять я глупости какие-то говорю! — подумал Александр Яковлевич. — На жалость набиваюсь, мелко спекулирую годами. Никак не могу с ней нормально разговаривать. Ишь, важной какой стала, настоящий прораб. А спроси, что такое этот преобразователь, она в этом ни бельмеса не смыслит».

Строго говоря, Александр Яковлевич и сам не понимал принцип работы преобразователей, но это дела не меняло.

— Старик, тоже скажете вы! — вдруг улыбнулась Татьяна, и настроение у аптекаря сразу поднялось. — Здесь стариков нет. Чего вы себе что-нибудь новое не сделаете?

— А мне, дорогая Татьяна Владимировна, менять ничего не надо, — сказал он бестактность, намекнув тем самым на новый, с иголочки, так сказать, Танин курносый нос. Экая напасть, хоть молчи в ее присутствии!

— Вам виднее, — сухо сказала Татьяна. — Так что вам нужно, а то у меня дел по горло.

— Понимаете, я, Иван Андреевич, Паша — все мы, признаться, несколько обеспокоены вашим, так сказать… стилем работы, что ли…

— А откуда вам известно о моем, так сказать, стиле? — насмешливо спросила Татьяна, упирая руки в бока.

— Это не имеет значения. Важен факт…

— Как раз имеет. Я знаю, что ваш надутый редактор и вы шпионите за мной. Сами-то побаиваетесь сюда нос сунуть, вот и посылаете своих оххров.

— Позвольте…

— А чего мне позволять? Факт — он и есть факт, хоть в Приозерном или на Оххре. Сами, наверное, бездельничаете, как эти, что приглушают поля, этой своей медитацией занимаетесь, а у меня, конечно, вам не нравится, как дело поставлено. Что, не так, скажете? Как Петр мой Данилыч говорит, квакать — не работать.

А хорошо бы ей пощечину дать, сочную такую, вдруг подумал Александр Яковлевич и тут же устыдился этой мысли. Нечего сказать, джентельменские у него замашки, хотя, с другой стороны, она ее заслужила. Ей-богу, заслужила.

— Ну, как хотите, я с вами ругаться не собираюсь, — сказал Александр Яковлевич.

Он повернулся и пошел обратно. Но странное дело: упругие, быстрые шаги уже не доставляли ему такого удовольствия, как раньше, и две его тени, скакавшие, как собаки, по обеим сторонам, не забавляли.

И вспомнилась Александру Яковлевичу его аптека, крохотная каморка без окна, что служила ему кабинетом, и вечные Люсины жалобы, что в рецептурном некому работать. Днем в каморке было душно, и он предпочитал помогать провизору или становился за прилавок ручного отдела. Зато вечером делалось прохладнее, и он любил подолгу сидеть там за столом с треснувшим толстым стеклом, под которое клал всякую чушь, от квитанций подписки на «Медицинскую газету» до графика отпусков. График был невелик, и его, Александра Яковлевича, отпуск всегда приходился на ноябрь. Ноябрь вполне его устраивал, потому что ездить он никуда не любил, а ноябрь в Приозерном был вовсе не хуже любого другого месяца. Во всяком случае, гулять в это время было замечательно. То первый снежок ложился в лесу на опавшие листья, то последние, самые упорные листья с берез падали на снег — в любимом его лесочке было светло и печально. Лес был тих, и ему казалось, что шорох листьев под его резиновыми сапогами слышен далеко-далеко. И мысли его о прожитой жизни были такие же светлые и печальные, как осенний лес: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное».

Удивительное дело, подумал вдруг Александр Яковлевич и даже остановился, отчегоостановились и две его верные тени: как это он мог обидеться на Татьяну? Тем более, если быть честным с собой, Татьяна в отличие от него все же что-то делает…

Гном окончил работу и медленно брел к холму, на котором привык покачиваться под двумя солнцами Оххра низеньким кустиком. Вот и его место. Он хотел было, как обычно, обернуться в куст, но вспомнил о запрете. Как хорошо было бы сейчас приглушить поле и медленно погрузиться в созерцание! И увидеть себя на берегу реки времени, на высоком обрыве, с которого далеко видно все вокруг…

Гном стоял у холма. Для чего, для чего эта башня? Для чего еще один преобразователь? Сколько их он уже построил и сколько разрушились на его глазах, подмытые током реки и унесенные в океан забвения!

Для чего, для чего это странное существо вносит хаос в тихое их созерцание тайны всего сущего? Для чего смущает она их покой?

Можно, конечно, ослушаться запрета и приглушить поле, но кругом рыщут ее подручные и нащупывают погруженных в медитацию. И тогда снова придется просыпаться и выныривать из привычного покоя в сумбурный мир действий и слов, хаоса и смущения. Для чего? Чтобы снова стремиться погрузиться? И снова быть вытащенным на поверхность?

Странное, странное существо нарушает их покой. Ну хорошо, ее раса молода и не отравлена еще ядовитыми испарениями, что поднимаются из долины познания, и туманом, плывущим над реками времени. Она полна сил и энергии, она далека от мудрости, и это — кто знает? — может быть, и есть мудрость. Но зачем же ей тянуть за собой его? Что ей до него? Странное, странное существо…

Что движет ею? Для чего она с такой яростью старается вывести их из привычного созерцания? Может быть, в этом-то как раз и кроется разгадка того, перед чем отступили оххры?

Но не было ни сил, ни воли попытаться понять это бесконечно загадочное существо. И утешительной привычной горечью нахлынула печаль.

Привычная печаль сочилась отовсюду, заливала все окрест. Есть ты, нет тебя — все едино.

Гном медленно оглянулся. Прощай, Оххр, прощай, мир, прощай, печаль. Есть ты, нет тебя — все едино. Он выключил поле. Стало тускнеть оранжевое небо, голубые солнца сделались багровыми и померкли, печаль исчезала вместе с миром. Здравствуй, небытие, подумал Гном, и это была последняя его мысль.

— Татьяна Владимировна, — сказал Старик, входя в комнату Осокиной, — я хотел сказать вам… — Он замялся.

— Ну, что там? — нетерпеливо спросила Татьяна, поднимая голову от каких-то листков, лежавших на столе.

— Вы помните Гнома? Того, у которого одна рука была короче другой. Вы сами дали ему это имя…

— Ну, помню.

— Он выключил поле. Он и еще двое…

— Ты точно знаешь? Это не ошибка? Ты же сам мне говорил, что тех, кто выключает поле, найти нельзя, они становятся неотличимы от кустов, камней. Говорил? — уже громче спросила Татьяна.

— Да, Татьяна Владимировна, — грустно кивнул Старик. — И все-таки это правда. Мы проверили весь Оххр. Они выключили поле.

Предатели, слабые предатели, думала Татьяна, бьешься с ними, бьешься, из шкуры вон лезешь, тащишь, как говорит Петя, на себе весь «ЗИЛ», а они — поля выключать!

Первая вспышка ярости у нее прошла, и стало ей до слез жалко себя. Одна бьется здесь, у черта на куличках, под дурацкими двумя синими солнцами, воюет с невидимками… Танька, Танечка, Танюха — ты ли это? Для того ли мама тебя пестовала, для того ли десятилетку кончала, в техникуме стипендию получала, чтобы всякие гномы поля тут выключали!

И горько-горько стало Татьяне, жалко себя, и сморщился ее новый задорный носик, и на глазах показались слезинки. Как занесло ее сюда, в такую даль? Ишь ты, ловкий какой, выключил поле — и все дела. Тебе-то хорошо, с тебя взятки гладки. А мне каково? Ну нет, так легко Татьяна еще не сдавалась. Не из таких. Не привыкла руки складывать.

— Старик, я помню, там, когда с нами разговаривали первый раз, собака сказала, что вы были передатчиками. Ты можешь передать всем вашим то, что я скажу?

— Конечно, Татьяна Владимировна.

— Товарищи оххры, я, Татьяна Осокина, взяла на себя обязательство вытащить вас из вашей спячки, растормошить… Мы решили выстроить еще один преобразователь. Мне говорили некоторые, что, мол, особой необходимости в нем пока нет. Может, и правда сегодня нет, но не сегодня, так завтра он понадобится. Точно понадобится! Я знаю, что труд для человека — это все, и я верю, что для вас — тоже. И поэтому мы будем трудиться, что бы кто там ни говорил! Товарищи оххры! Только что мне сказали, что трое из вас проявили слабость — выключили свои поля. — Татьяна сжала кулаки от переполнявших ее чувств, голос ее дрожал. — Жизнь, товарищи, — это долг, который нужно выполнять честно. Выключить поле — это проще всего…

Нет, не те слова она говорила… Разве взорвешь ими это сонное, грустное царство… Эх, знать бы такие слова, чтоб жгли, чтоб звали! Огромная древняя жалость, материнское сострадание наполняли ее. Все, кажется, отдала бы им, глупым, только бы растормошить их. Как могут уходить они сами из жизни, когда жизнь так прекрасна…

И невдомек было Татьяне, что древняя планета внимала ее словам и мыслям с величайшим изумлением: чужая неукротимая воля вырывала оххров из привычного оцепенения, боль и сострадание к ним казались загадкой.

Но ни о чем таком и думать не могла скромнейшая женщина Татьяна Осокина, и в этом, наверное, была ее сила.

ГЛАВА 4

— Сереженька, — сказала Надя и начала водить пальцем по Сережиной макушке.

Сережа по-кошачьи зажмурился и промурлыкал:

— Что, Надюшенька ты моя единственная?

— А ты помнишь, как я пришла в библиотеку… ну, когда мы моего двойника увидели?

— Помню, я все помню. Все, что связано с тобой, все-все помню. Даже шнурок зеленый, которым ты волосы подвязывала…

— Правда? А я думала, ты такой… умный… Щупленький такой, как цыпленок полупотрошеный, в очках…

— Да ну тебя!..

— Нет, я правду… Ты же зато теперь… вон какой… — Надя широко развела руки, показывая, какой огромный стал Сергей.

— Во всяком случае, не меньше того хмыря в оранжевых плавках.

— А, ты о Вадиме… — Она задумалась и глубоко, прерывисто вздохнула: — Ленинградец… С матерью приехал… На «Жигулях» собственных… — Она оживилась: — Знаешь, как он водит? Он меня катал…

— Ты начала рассказывать о библиотеке, — нежно сказал Сергей, поднял рукой тяжелые Надины волосы и провел губами по белому, беззащитному затылку.

— Щекотно, — томно сказала Надя.

— Ничего не щекотно, я осторожно, — сказал Сергей.

Мир был прекрасен. В высоком оранжевом небе плыли два синих солнца и отбрасывали от Нади две тени крест-накрест, как на футбольном поле при электрическом освещении.

Мир был прекрасен, потому что Сергей был полон нежности к этому непостижимо прекрасному существу с зелеными, в черную крапинку глазами. В нем было столько этой нежности, что ее, казалось, хватило бы на всю Вселенную, и даже те несчастные, что никогда не смотрели на своих Надь, как он на свою, и те поняли бы, как прекрасна любовь.

— Да ну тебя, Сережка! — сказала Надя и капризно выпятила нижнюю губу. — Чего ты на меня так смотришь…

— Ты начала говорить о библиотеке, — улыбнулся Сергей.

Что за чудо — все, абсолютно все в этой девчонке приводило его в трепетное умиление, даже то, что она всегда начинала разговор про одно и тут же сворачивала куда-то в сторону.

— А, вспомнила… Я еще сказала тогда тебе, что я плохая, помнишь?

— Я все помню, все…

— А знаешь, почему?

— Нет.

— Потому что Вадим поцеловал меня…

Конечно, ленинградец Вадим с шарообразными бицепсами, модными очками и «Жигулями» был серьезным соперником, но сейчас у Сергея было довольно важное преимущество: Вадим был далеко. Возможно, там, в Приозерном, Вадим сейчас и одерживает верх над полупотрошеным, как она сказала, цыпленком, который прячет свою робость под индейской невозмутимостью, но здесь, на Оххре, ленинградские «Жигули» были не страшны. И, стало быть, можно было быть великодушным.

— Ну и что? — небрежно спросил Сергей и почувствовал, что, несмотря на все, в горле вынырнул знакомый комок.

— Как это — что? Значит, тебе все равно, с кем… кто меня целует? Ну хорошо, я буду знать…

— Ты меня пугаешь? — улыбнулся Сергей.

— Тебя? — надменно вскинула голову Надя и царственным жестом отбросила волосы за плечо. — С какой стати? Но не забывай, дорогой Сереженька, что не ты один…

— На Оххре?

— Да, представь себе, и на Оххре!

Неужели она имеет в виду Павла Аристарховича? Ну конечно же, кого еще? Вот чертовка… Комок в горле окреп и мешал уже дышать. И Павел Аристархович тоже…

К их дому, подле которого они сидели, неслышно скользнули два круглых, похожих на сложенные вдвое тарелки существа, мягко опустились на землю и вытянулись в маленьких массивных гибридов — нечто среднее между пингвинами и сусликами.

— Здравствуйте, — сказали гибриды.

— Здравствуйте, — сказала Надя, и Сережа заметил, как она быстро превратила ладонь в зеркало и украдкой бросила на него взгляд.

— Добрый день, — сказал Сережа. — Как прикажете вас называть?

— Как хотите, — сказал один из гибридов, который больше походил на пингвина.

— Отлично, вы будете Пингвином, а вы — Сусликом. 0 кэй?

— О’кэй! — закивали оххры.

— Чем можем служить? — Фраза была старинная, и Сережа гордился ею.

— Мы хотели спросить вас, — пискнул Суслик, — о ваших чувствах. Мы давно слушаем ваши беседы…

— Каким образом?

— В вашем доме живет кошка Мурка.

— Ну и что?

— Она и транслирует на весь Оххр ваши разговоры.

— Это просто безобразие! — вспыхнула Надя.

— Но почему же? — спросил Пингвин. — Разве вы скрываете свои чувства?

— Но мы думали, что мы одни, — пробормотал Сергей.

— Значит, у вас есть разные чувства для узкого круга и для широкой публики? — спросил Суслик и уставился на Сергея маленькими, как бусинки, черными глазками.

— Пожалуй, не совсем так. Чувства, наверное, одни, но мы не привыкли выставлять некоторые чувства напоказ.

Только не Надя, подумал при этом Сергей. Она-то уж особенно не стесняется.

— Скажите, а как называются те чувства, что вы испытываете друг к другу? — спросил Суслик, и Сергей улыбнулся: Суслик был чем-то похож на соседского Шурика, когда тот начинал мучить Сергея вопросами.

— С моей стороны по отношению к Наде это, безусловно, любовь…

— Сережка, — сказала Надя, — как ты можешь?

— А почему я не должен мочь? Я же тебя люблю? Люблю.

— Ну чего ты заладил: люблю, люблю!

— Ты меня можешь не любить, это дело твое, но любить тебя мне ты запретить не можешь, и по мне, так весь Оххр может это знать и даже вся Вселенная.

— Скажите, — спросил Пингвин, — а в чем смысл вашей любви? Что это такое?

— Это, — засмеялся Сергей, — очень трудный вопрос.

— Но почему? Наверное, это очень редкое на вашей Земле чувство?

— Вовсе нет. Наоборот, любят миллионы. И все-таки определить его пока никому еще точно не удалось…

— Почему это — не удалось? — подозрительно спросила Надя.

— А это вот: «Любовь, как радуга над полем?»

— Это Эдита Пьеха поет, — сказал Сергей. — Кроме Пьехи, о любви говорили, писали и пели многие, от Гомера до Большой советской энциклопедии. Вы простите, товарищи, что я говорю так непонятно…

— Но что же, по-вашему, главное в этом странном чувстве, которое знакомо многим и которое невозможно точно определить? — спросил Пингвин.

— Нежность…

— Нежность? А что это такое?

— Вот видите… Я смотрел Большую советскую энциклопедию, Малую, Медицинскую, старую энциклопедию Брокгауза и Ефрона и нигде не мог найти точное определение.

— А зачем ты искал? — подозрительно спросила Надя.

— Хотел поставить мои чувства к тебе на научную основу.

— Дурак!

— Скажите, значит, для того чтобы двое испытывали эту вашу любовь друг к другу, один из них должен быть дураком?

— Это почему же?

— Потому что Надя только что назвала вас так.

— Это она пошутила. Вообще-то у нас принято считать, что любовью не шутят.

— Мы ничего не поняли, мы не понимаем ваших шуток, — жалобно сказал Суслик и беспомощно развел лапками.

— «Любовь нечаянно нагрянет, — сказала Надя, — когда ее совсем не ждешь, и каждый вечер сразу станет удивительно хорош…»

— Но на Оххре нет вечеров, — еще печальнее сказал Суслик.

— Понимаете, о любви очень трудно говорить…

— Это правда, — обрадовалась Надя, — даже в песне поется: «О любви не говори, о ней все сказано, сердце, полное любви, молчать обязано».

— Это же у нас, Надь, — укоризненно сказал Сергей. — Здесь о ней еще ничего не сказано. Я думаю, лучше всего сформулировать любовь так: стараться сделать для того, кого любишь, все, чтобы сделать его счастливым. Ты согласна, Надюшенька?

— Я не знаю, — сказала Надя, — я еще никого не любила. Просто так — может быть… А любить — не любила… Ты не обижайся, Сережа. Я ведь тебя очень уважаю. И благодарна за все, ты только не обижайся.

— Я не обижаюсь, — бодро сказал Сережа и поправил машинально давно не существующие очки на носу. — Ты еще меня полюбишь.

— Это очень красивое чувство, так, как вы его описываете, — сказал Пингвин, — и оно нас очень интересует. Но даже если и не иметь точного определения, возникает вопрос: кого любить и как полюбить? Вы можете объяснить, почему вы полюбили именно это существо, по имени Надя, а не другое? Возможно, Надя лучше всех?

— Ну как вы можете? — с притворным негодованием вскричала Надя.

— Конечно, Надя лучше всех в Приозерном. Да что там Приозерный! В мире, во Вселенной! Вы только посмотрите на эти глаза, эти волосы…

— Сережа, прекрати!

— Мы с вами согласны, — важно кивнул Суслик, внимательно рассматривая Надю, — это, наверное, действительно лучшая землянка. Но тогда ее должны любить все? А те, кто хуже, лишены любви?

— Надя — самая лучшая только для меня! — пылко сказал Сергей.

— Вот и ничего подобного! — Надя вдруг выставила язык. — Мне и Вадим говорил, что я особенная, и Коля…

— Это еще какой Коля?

— Что в волейбол как бог играет.

— Ну уж как бог… Простите, мы все время отвлекаемся.

— Нет, нет, пожалуйста, это очень интересно, мы изучаем вас. Мы просим разрешения остаться здесь, около вас. Мы хотим понять, как можно полюбить и кого, потому что это очень интересное чувство. Оно совершенно нелогично, и нам необыкновенно трудно уловить его нюансы.

— А вы из чьей группы? — спросил Сергей. — А то если вы из группы Татьяны Владимировны, Она такой крик подымет…

— Нет, мы из группы Александра Яковлевича.

— А он вас не хватится?

— Нет.

— Ну хорошо, оставайтесь, все равно нам группы не выделили…

— Друзья мои, — сказал Александр Яковлевич группе оххров, сидевших перед ним, — мне хотелось бы поговорить с вами по душам. Вы просили нас помочь — мы согласились. Но как? Я не могу, подобно уважаемой Татьяне Владимировне, навязывать вам свою волю. Я вовсе не убежден, что обладаю для этого моральным правом. Мне хотелось бы, чтобы я мог донести до вас хотя бы частицу нашей земной мудрости.

Оххры сидели неподвижно, одни похожие на людей, другие на животных. Человекообразные, как он называл их про себя, походили по большей части на него, и он присвоил каждой своей копии порядковый номер. Александр Яковлевич первый, второй, третий… Проще, конечно, было бы называть их короче, Александр Первый, Второй, но мысль о том, что его могут обвинить в приверженности монархическому строю, была неприятна.

Что сказать им, этим всесильным и вместе с тем обреченным существам? Где, в каких тайниках души найти то, чего ждали они от него? Да и есть ли в нем эти тайники? Или это лишь стариковская гордыня? Цепляние за книжную засушенную мудрость и за книжную скорбь?

А может быть, все не так? Может быть, это лишь кокетство старого дурака аптекаря, которому давно уже нечем больше кокетничать? Потому что настоящая мудрость должна множить не печаль, а радость. Ибо какая же она мудрость, если несет только печаль, которой и без нее, слава богу, хватает на нашей грешной Земле.

И у Александра Яковлевича стало весело на душе.

А действительно, как же живем мы там, на родной Земле? Только ли потому полны мы жизни и движения, что не успели еще познать мудрость? Нет, это было бы слишком просто. Наша мудрость сегодня простирается неимоверно дальше и глубже, чем в древние времена, и нет у нас страха перед познанием, и не содрогаемся мы при мысли о будущем. Потому что мы знаем, куда идем и что хотим принести в этот мир, унаследованный от бесчисленных поколений предков.

Но как, как объяснить это оххрам, в молчаливой покорности судьбе смотрящих на него и ждущих от него спасения?

И только теперь, на шестьдесят восьмом году жизни, заброшенный в виде своей копии к черту на кулички, понял вдруг Александр Яковлевич, что всегда был маленьким трусливым моллюском, который прятался от всего на свете в раковину. О, чужая древняя мудрость была сладка, с тонкой улыбкой позволяла она следить за тем, что происходило вокруг, — с веселой безжалостностью судил он свою жизнь, ведь он-то знал, что все это суета сует.

И когда нужно было что-то делать, чтобы удержать дочку, а потом и внучку, он и тогда нашел оправдание отступлению: не говорил он себе — я трус, а говорил — я мудр.

И вот теперь смотрит он на неподвижных оххров и не знает, что сказать.

Выходит, за все надо расплачиваться. И за трусость свою, что так долго и ловко маскировал он чужой, взятой взаймы мудростью, приходится теперь расплачиваться. Рад бы сжечь, да не горят старинные цитатки… Будь они прокляты, эти цитатки, все эти страшные словечки о суете сует и о прочей чепухе. Как вериги, висели они на нем всю жизнь. Как пауки из пойманной мухи, высасывали из него волю, энергию, смелость. Будь они прокляты, эти шоры на глазах и душе!

Взять да и сказать прямо и честно: извините, ничем помочь не могу. Даже и это было бы актом мужества, и даже на это он не способен.

Дни у Ивана Андреевича были заполнены кипучей деятельностью. Надо было составить списки своих оххров, каждому дать форму, имя, дело. Программа строительства предполагалась им большая, но вначале нужно было познакомиться, как говорил про себя бывший редактор, с сотрудниками и подчиненными.

Знакомиться было нелегко, на самые простые вопросы не сразу можно было добиться ответа, но зато списки получались замечательные.

Ты, братец, сказал себе Иван Андреевич, становишься первым внеземным бюрократом. И оттого, что смог он подшутить над собой, настроение у редактора сразу улучшилось. Бюрократ, сознающий себя бюрократом, уже не бюрократ. Тем более космического масштаба.

С помощью кошки Машки он сам изготовил бумагу и письменные принадлежности, красиво расчертил листы, каллиграфически вписал туда все сведения о своей группе.

И вот подошел момент, когда можно было начинать составлять планы строительства. Строительство же — здесь он был целиком и полностью согласен с Татьяной Осокиной, хотя и не одобрял ее методов, — строительство было единственным путем встряхнуть оххров.

Он вызвал к себе в кабинет Машку. Конечно, каждый раз, когда, тяжело ступая, в комнату входила кошка и говорила: «Добрый день, Иван Андреевич!», он отмечал про себя определенную дикость, но привык к обличью своего помощника, и о том, чтобы поменять его, не помышлял.

Вот и сейчас Машка деликатно поцарапала коготками дверь, и Иван Андреевич, отложив списки, сказал:

— Войдите.

Машка, как всегда, промурлыкала:

— Добрый день, Иван Андреевич.

Вначале она норовила вспрыгивать на стол. Но Иван Андреевич попросил ее отказаться от этой привычки. Во-первых, его пугал грохот, производимый прыжком тяжелой кошки. Во-вторых, вид помощника, сидящего на столе со всеми четырьмя конечностями, был ему неприятен. Была в этом раздражающая фамильярность.

Разумеется, Иван Андреевич был вовсе не глупым человеком и отдавал себе отчет в некоторой юмористичности своих действий. Но юмор ли, не юмор — а коль скоро решил он что-то делать, почему бы не делать это в привычном для себя стиле, если даже ты и являешься собственным двойником?

— Вернулся Увалень? — спросил Иван Андреевич.

— Только что.

— Пусть войдет.

Иван Андреевич плотнее уселся в кресло. Кресло было тоже собственного изготовления. Чтобы сделать его, ему пришлось во всех деталях представить себе то редакторское, на котором он привык сидеть.

— Ну чего ж ты не зовешь его?

— Я уже передал, что вы ждете.

— Ах да, все время забываю о ваших полях.

В дверь постучали, и Иван Андреевич удовлетворенно подумал, что довольно быстро добился соблюдения порядка — теперь оххры уже не входили к нему без стука.

Увалень походил на мультипликационного медвежонка.

— Ну что? — спросил Иван Андреевич. — Удалось побывать у Татьяны Владимировны?

— Да, — сказал Увалень.

— Сделал, как я тебе говорил?

— Да, Иван Андреевич. Я им сказал, что здесь у нас ничего не делается, что я слышал, будто в их группе происходит что-то интересное и что я хочу остаться у них. Потом, когда я все разузнал, мне удалось незаметно удрать.

— И что же вытворяет там наша уважаемая товарищ Осокина?

— Татьяна Владимировна хочет поделиться с оххрами своими воспоминаниями.

— Как это — поделиться? Она выступит с рассказами?

— Нет, они хотят ввести ее память в свои поля.

Иван Андреевич даже потер руки от изумления. Ай да Татьяна, отколола номер…

Конечно, он и сам мог бы придумать такое, но в отличие от Татьяны Владимировны понимал, что не все так просто, что нельзя заниматься голым администрированием. Разумеется, составляя списки своих, так сказать, оххров, он понимал, что списками не отделаться и за списками был обрыв. То есть не обрыв в физическом смысле этого слова, а скорее терра инкогнита, неизвестность. Что делать, с чего начать, как? Одно время ему казалось, что все как-нибудь само собой образуется, что машина будет вращаться и без его, Ивана Андреевича, конкретных указаний, как вращались школа, где он директорствовал, и газета, где был редактором. Надо было только довериться опыту окружающих тебя людей, а там, глядишь, и начнут математики преподавать математику, биологи — основы дарвинизма, завхоз — завозить краску для летнего ремонта, журналисты — писать статьи, а наборщики — набирать их.

Но здесь, на этом проклятом Оххре, все смотрели на него, посланца Земли, с молчаливым ожиданием, и никто решительно сам по себе ничего не желал делать.

И вот в этот-то тягостный момент и дошли до него слухи, что Осокина уж чересчур азартно принялась за своих оххриков. А тут еще собралась, ни с кем не согласовав, делиться, видите ли, с ними своими бесценными воспоминаниями. Да еще в прямом смысле этого слова.

Ох, уж эта Татьяна! Смешанные чувства вызывала она у Ивана Андреевича. Как ни тяжело ему было признаться себе в этом, но он, очевидно, завидовал ее бесшабашной решимости. И в то же время его раздражали ее упрямство и скрытность. Легко представить себе, какой она была ученицей. Отнюдь не отрада классного руководителя…

Ну и ну, Татьяна Владимировна, придумала, матушка!

ГЛАВА 5

Павел задремал. Стоял уже ноябрь, выпал снежок, ударили первые морозы, но он продолжал спать с открытой форточкой. И вот, когда он еще спал, он услышал сквозь сон вороватый шорох, озорной трепет крыльев. Он открыл глаза и увидел синичку, сидевшую на люстре. Люстра слегка раскачивалась, — должно быть, синичка только что устроилась на ней. Она смотрела на Павла внимательно и лукаво, склонив головку чуть набок, и эти доверчивые бусинки глаз в призрачном белесом свете раннего ноябрьского утра вдруг наполнили его острой, пронзительной радостью бытия.

— Фюить! — сказал он синичке. — Сейчас найду что-нибудь для гостьи.

Синичка укоризненно покачала головой. Фи, фи, фи, все вы горазды на обещания, и выпорхнула в форточку.

— Гм! — сказал Мюллер, и Павел открыл глаза, вздохнул.

Где ты, доверчивая земная птица с лукавыми черными бусинками-глазками?

— Что, задремал я, товарищ Мюллер? — спросил он со вздохом.

— Я не хотел вас будить, но я только что узнал одну печальную вещь: Мартыныч собирается выключить поле…

— Как ты узнал?

— Мне передали те, что были недалеко.

— Быстрее!

Павел расплылся в плоский круг, как делал не раз, и скользнул в дверь за Мюллером, который уже несся впереди него дрожащим серым диском.

Каменистая оххристая земля стремительно неслась навстречу, и две овальные тени черными снарядами летели по бокам. Он скользил над самой поверхностью, и траектория его полета в точности повторяла рельеф каменистого плато.

Некогда было думать, все было вложено в скорость. Но вот наконец мерцающий диск впереди плавно опустился на землю, обернулся собачонкой. А за ним и Павел стал на землю.

— Ты можешь говорить, он только приглушил поле, — сказал Мюллер.

— Где он?

— Вот видишь плоский камень? Это он.

— Мартыныч, выслушай меня, — сказал Павел, — выслушай меня. Хотя бы потому, что мы с Мюллером очень торопились к тебе. Хорошо? Я не буду тебя ни в чем убеждать, я только прошу выслушать. Согласись, забраться сюда, к вам, бог знает куда, только для того, чтобы перед самым твоим носом выключали поле, — это не очень приятно.

Павлу вдруг почудилось, что что-то изменилось, и он крикнул Мюллеру:

— Он выключил поле?

— Нет, — покачала головой черно-белая собачонка, — поле еле мерцает, но он не выключил его.

— Мартыныч, — взмолился Павел, — я знаю, что не могу поделиться с тббой тем, что зовется у нас радостью бытия. Я мог бы тебе рассказать о птице, которая называется синичкой и которая любит влетать по утрам в форточки и будить людей шелестом маленьких крыльев.

Я мог бы тебе рассказать о копне овсяных волос, которые девчонка, гордо задрав нос к солнцу, перебрасывает через смуглое плечо.

Я мог бы тебе рассказать, как ты получаешь отличный пас от товарища, взмываешь над сеткой и гвоздем вбиваешь мяч через двойной блок в площадку. А потом, в душе, возбужденно кричишь сквозь мыльную пену: «А что, ребятки, с такой игрой мы бы и за мастеров сыграли!»

Я мог бы тебе рассказать, как человек бьется над фельетоном о каком-нибудь бюрократе. Как ему кажется, что никогда ни за что не сможет он написать больше ни строчки, что он вообще ошибся в выборе профессии. И как в конце концов происходит чудо и как ты потом гордишься этим маленьким однодневным шедевриком. Потому что ты преодолел себя.

Ты всего этого не поймешь, дорогой Мартыныч, потому что слова вообще никого не убеждают. Но давай тогда поговорим по-другому.

И снова Павлу показалось, что что-то изменилось, и он закричал:

— Мюллер, он жив?

— Жив.

— Мартыныч, подожди еще немного, не уходи. Я хочу сказать только одну вещь. До сих пор вы просили нас помочь вам. Теперь я прошу тебя помочь мне. Ты можешь выключить свое поле в любую секунду, и нет в мире силы, которая могла бы тебе запретить это сделать. Подожди. Я прошу тебя подождать для меня, понимаешь — для меня лично. Для Павла Аристарховича Пухначева, литсотрудника приозерской газеты «Знамя труда», двадцати пяти лет от роду, неженатого.

Я не умею поделиться с тобой тем, что дает нам силы жить, радость жить, волю жить. Но я могу разделить с тобой то, что гнетет тебя. Ты знаешь, вы решили не давать нам поля, потому что поле это не только ваша сила, но и ваша слабость. Оно дает мудрость, и оно гнетет. Но я хочу, понимаешь, хочу разделить с тобой твое бремя!

— Ты действительно хочешь получить поле? — испуганно спросил Мюллер. Маленькие его собачьи глазки растерянно моргали.

— Да.

— Поле тяжело, и, получив его, ты уже никогда не сможешь снять его, только выключить. Паша, я…

Паша… «Удивительно, — промелькнуло в голове у Павла, — он никогда не называет меня Пашей…»

— Я решил.

— Хорошо, — сказал Мюллер, — сейчас я позову товарищей.

— Зачем?

— Неужели ты думаешь, что один оххр может дать поле? Для этого нужно множество братьев.

— Но Мартыныч… он подождет?

Павлу казалось, что этот невидимый Мартыныч идет, судорожно балансируя, по канату. Под канатом бездна. И он, Павел, никак не может протянуть ему руку, только обрушивает на него водопад слов, будто за слово можно уцепиться. Подожди, странный, непонятный человечек, дай мне часть твоей печали, я хочу разделить ее с тобой. Мы же не чужие, в конце концов, черт побери, мы же думаем, значит, мы не чужие! Подожди!

— Ты готов? — спросил Мюллер, и Павел подумал, что никогда еще голос маленькой черно-белой лохматой дворняжки не звучал так торжественно и печально.

— Быстрее, быстрее! — крикнул Павел.

Мартыныч балансировал на канате, изгибался, еще мгновение — и рухнет, прочертит пространство последним призрачным пунктиром.

И в этот момент Павел почувствовал огромную тяжесть, которая легла на него. Нет, она, пожалуй, не давила, земные слова не могли описать эту тяжесть, это ощущение бремени, она скорее пронизывала его, уходила от него во все стороны.

Мысленным взором он увидел свое поле. Оно трепетало вокруг него бесцветным муаром северного сияния. И, трепеща, ощущало трепет чужих полей.

Мартыныч, где ты, где твое поле, если не погасил ты еще величайшее чудо из чудес — свой разум? Где ты?

Ага, вот я чувствую тебя, ты правда, еле мерцаешь, и я чувствую, как балансируешь ты на границе дня и ночи.

Но теперь я знаю, я чувствую, как тяжек груз, что давит на тебя, как беспредельна печаль.

Павлу казалось, что он стоит на высокой горе и взгляд его не ограничен горизонтом. Он уходит все дальше и дальше, в невообразимую даль, и одна сторона сливается с другой: начало — с концом, конец — с началом.

И он понял, что значит слова оххров о реках времени и о их всепожирающей алчности, которой ничто не может противостоять. Ничто? А синичка, что раскачивала ноябрьским белесым утром металлический светильник на три рожка (один колпак треснул)?

А летящие тяжелые овсяные волосы, похожие на кукольные?

А папина неловкая рука на спине: «Как дела, Паша?»

А странные воспоминания, что выпадают в драгоценный осадок на самое дно души?

Папина племянница выходила замуж. Она была в белом длинном платье, которое стояло на ней колом, как боярский кафтан. Лицо ее пылало, и она почему-то не смотрела на белобрысого могучего паренька, который очень медленно двигался. Боялся, наверное, что от неосторожного движения все швы в его жениховском черном пиджаке разом лопнут.

Гости произносили разные замысловатые тосты, а потом папа, который был в штатском, сказал, что просвистит в честь новобрачных арию из оперы Глюка.

Павел видел, как взлетели брови у женщин, как пополз сразу вокруг стола шепоток: отколол номер родственничек, пьяный, наверное, а еще полковник, ишь, свистун… У Павла сжалось сердце. Куда бы спрятаться от мучительного стыда за отца? Но вот отец засвистел. Он слабо улыбался, и лицо его было сосредоточенно. И шепоток сразу стих, и в душной комнате лилась прекрасная мелодия, и все сразу поняли, что это был замечательный подарок. И могучий белобрысый жених благоговейно замер, глядя на папу, и забыл, наверное, про пиджачные швы, что вот-вот могли лопнуть.

А у Павла почему-то набухли в глазах слезы, но их никто не видел, потому что все хлопали и что-то кричали.

Разве это глупое воспоминание тоже подвластно реке времени?

Он снова ощутил трепет чужих полей, но прикосновение их было холодно, сухо, печально.

А ты, Мартыныч? Твое поле? Ага, вот оно. Я зову тебя «Мартыныч» только по привычке. Теперь я умею отличать вас всех по полю, это действительно удобнее имени. А может, нет?

Оно стало сильнее, твое поле, маленький оххрик, или мне показалось? Сильнее, сильнее. Спасибо, Мартыныч, спрыгни смелее с каната, я протянул тебе руку, держись. Черт с ней, с печалью, как-нибудь управимся. На свете не так много простых истин, и одна из них — радость помощи. Радость идти вдвоем. Смелее, Мартыныч, вместе мы посмеемся над вашими реками времени. Твое поле действительно стало сильнее? Спасибо, Мартыныч, спасибо.

— Вы получили мое письмо, Павел Аристархов сын? — спросил Иван Андреевич, садясь в кресло. — Я отправил его еще вчера с Машкой. Знаете, я ловлю себя на мысли, что уже практически перестал удивляться таким фразам: «Я послал его с Машкой». Или: «Сейчас я спрошу у кошки». А вы?

— Я? А… о чем вы говорите? — Павел попытался сосредоточиться.

В его нынешнем мире, в котором смешалась безбрежная печаль древней расы, тяжесть поля и теплые, желанные, как огонек в ночи, земные воспоминания, не было места для каких-то необязательных слов Ивана Андреевича. Они просто не вписывались в этот мир, словно принадлежали другому измерению.

— Как — о чем? — обиделся Иван Андреевич и перестал плотоядно умывать руки. — Вы… может быть, нездоровы? Хотя это чепуха, мы же не можем заболеть здесь. Вы говорите так, будто у вас обширная корреспонденция. Я же склонен полагать, что вряд ли вы получили здесь хотя бы еще одно послание, кроме того, что я послал вам с Машкой.

— Ах да, конечно. Это ваше письмо о Татьяне Владимировне…

— И что вы думаете по поводу ее художеств?

— Да ничего не думаю.

— Как это — не думаете?

— Да так. Просто не думаю, и все.

— Простите, Павел Аристархович, — обиженно нахмурился Иван Андреевич, — я вас решительно отказываюсь понимать. Мы здесь, на далекой планете, стремимся помочь аборигенам, так сказать, а наша Татьяна Владимировна позволяет себе черт знает что! Она же может таким образом скомпрометировать нас! Я считаю, что она должна была получить нашу… ну, если не санкцию, не будем применять такие грозные слова, то, по крайней мере, ей следовало заручиться нашей поддержкой.

— А почему, собственно говоря, она должна, как вы говорите, заручиться нашей поддержкой?

— Как это — почему? Она же не в вакууме, в конце концов, действует. Мы же коллектив.

— Прекрасно. Но мы ведь решили для пользы дела, чтобы каждый работал со своей группой. Вот она и работает. Почему она должна спрашивать у вас разрешение, а не вы у нее?

Вообще-то он, конечно, прав, подумал Иван Андреевич, но накопившееся недовольство самим собой требовало выхода и выплеснулось маленьким горячим гейзером обиды на Павла. Вот оно, новое поколение! Какая смелость! И благородство! Когда Пухначев пришел в газету желторотым цыпленком, он не разговаривал так со своим редактором. Обаятельный молодой человек, сама скромность, помноженная на вежливость. Разрешите, Иван Андреевич, я попробую фельетончик написать? Пожалуйста, пиши. Прекрасно обходились, слава богу, и без них, но раз тебе хочется — пиши. А теперь пожалуйста!

— Татьяна Владимировна заканчивает строительство нового преобразователя, — продолжал Павел.

— Преобразователя? — механически переспросил Иван Андреевич и покачал головой.

Странный, странный человек. Откуда в ней такая непоколебимая уверенность в своей правоте? Только ли простотой ее можно объяснить такую одержимость?

— Иван Андреевич, — с какой-то оскорбительной нежностью сказал Павел, — да поймите же вы, что здесь многие наши земные мерки неприменимы. Вот вы говорите, что привыкли давать кошке Машке поручения и совсем этому не удивляетесь, и вместе с тем продолжаете цепляться за все эти «согласовать», «разрешать» и тому подобную чепуху. Сегодня я спас оххра от самоубийства. По крайней мере, сегодня он этого не сделал. И знаете, на что мне пришлось пойти?

— Ну? — угрюмо спросил Иван Андреевич.

— Я получил поле.

— Поле? Это вы серьезно?

— Вполне.

— Но мы же все решили, что это слишком большое испытание. Сами оххры считают, что, если мы приобретем поле, мы не сможем помочь им, потому что станем слишком похожи на них. А вы… Я просто слов не нахожу!

— Поразительное у вас, однако, устройство ума! Я говорю вам, что приобрел поле, одно из самых странных свойств наших хозяев, а вы, вместо того чтобы броситься меня расспрашивать, что это такое, как я себя с ним чувствую, вы вместо этого тут же начинаете мне выговаривать.

— Я вижу, нам будет довольно трудно договориться с вами, — сухо сказал Иван Андреевич. — Тем более, что ваше поле, насколько я заметил, особой мудрости вам не придало.

— Ну, что делать! Мудрость ведь вообще понятие довольно относительное. Мудрость одного часто воспринимается другим как глупость.

— Не спорю, не спорю. До свиданья, Павел Аристархович.

— Счастливого пути.

Надутый дурак, подумал Павел. Подставить ему подножку полем? Нет, еще грохнется, просто придержу его слегка, — может быть, он станет чуточку менее напыщенным. Глупость, конечно, но трудно удержаться. Как мальчишка, каждую секунду вытаскивающий из кармана новенький ножичек.

Он протянул поле к двери, обвил редактора, сжал и слегка потянул к себе. Иван Андреевич остановился, посмотрел под ноги, пожал плечами, снова сделал попытку выйти, и снова поле не пустило его.

— Это вы развлекаетесь? — спросил он.

Павел вдруг почувствовал, как оскорблен сейчас Иван Андреевич. Зря, зря он так уж резко говорил с ним, даже жестоко. Ведь он, в сущности, добрый человек. Сколько раз прощал он ему мелкие редакционные его прегрешения. Инициалы перепутал раз у директора совхоза. На всю жизнь запомнил: не Николай Сергеевич, а Сергей Николаевич Грушин. Другой раз обвинил завмага Жагрина в торговле дефицитом из-под прилавка, но факты не подтвердились. То есть в верности этих фактов никто не сомневался, и меньше всех, естественно, сам Иван Иванович Жагрин, но подтверждающих документов не было, и Павел горел бы синим журналистским пламенем, если бы не Иван Андреевич. А теперь оскорбил старика и еще играет с ним, как кошка с мышкой…

— Простите, Иван Андреевич, — сказал он.

Но редактор, ничего не ответив, вышел из комнаты.

Поле придавило Павла с новой силой. Невесомое, оно лежало на его плечах безмерным грузом, и Павел впервые понял, что имели в виду оххры, когда говорили о бремени поля. Сухая, бесплодная печаль исходила от него, теснила грудь.

ГЛАВА 6



— Татьяна Владимировна, — грустно сказал Старик и отвел глаза, чтобы не встречаться взглядом с Осокиной, — сегодня еще двое выключили поле…

Татьяна схватилась рукой за стул. Комната поплыла в сторону, пол встал дыбом. Еще обморока не хватало, мелькнуло в голове. Она изо всех сил зажмурила глаза. Тупая боль сжимала грудь. А еще говорили, что здесь нет боли.

…Татьяна Владимировна мягким, бескостным кулем рухнула в кресло. Нисколько не было ей жаль этих безвольных оххриков: хочешь отбросить копыта — твое дело. Себя было жалко, до слез, до головокружения, до сосущей пустоты в сердце жалко. Одна в этой оранжевой каменистой пустыне под дурацкими голубыми солнцами, вечно под стражей двух теней, совсем одна-одинешенька. За что ж это тебе, Танька, чем прогневила судьбу?

— Татьяна Владимировна, — печально сказал Старик, — не нужно так расстраиваться. Вы прямо на себя не похожи.

— А что же мне, Старик, радоваться прикажешь? Бьешься, бьешься с вами — и все без толку! Что, что я вам еще дать могу? Все слова, что знала, все сказала. Что еще у меня есть? Обе тени свои отдать — пожалуйста! С удовольствием! Берите, не жалко. Чего ж ты молчишь? Вы ж мудрые, а уцепились за бабу с финансовым техникумом. Ну, все, хватит! Как говорит наш завотделением Чубуков, если человек не хочет застраховать свою жизнь, значит, он не ценит ее.

— Простите, Татьяна Владимировна, я вас не совсем понял. Что вы хотите этим сказать?

— Что хочу, то и сказала!

Татьяна и себе не могла бы объяснить, почему вспомнила Чубукова, поэтому покорный вид Старика еще больше разозлил ее.

— Что хочу, то и сказала! И все. Черт с вами со всеми — выключайте свои поля, гасите свет, закрывайте контору. Как говорит мой Петя, вольному — воля, а водителю — путевой лист.

Петя, Петр Данилыч, как ты там? Машину дали новую или до сих пор со старой мучаешься? Но только прошу тебя, Петечка, не приклеивай в новой на приборный щиток картинки с девчонками. Неудобно же, ты ведь женатый человек. А то твой Ковальчук вечно ко мне с подковырочкой: «Да, Татьяна Владимировна, еще у вас одна соперница появилась — глаз не отвесть. Губки — с ума сойти и в столб врезаться! Волосы — описать невозможно!»

Знала Татьяна, что дурачится Ковальчук, а все равно испуганно проваливалось в живот сердце. «Это кто ж такая?» — «Из журнала, — покатывался Ковальчук, — из журнала вырезал югославского: „Практична жена“.

Вот тебе и практична жена, сиди на Оххре, смотрись в зеркальную ладонь и думай, зачем ты здесь и кому нужен твой новый курносый нос. А оххрики пока выключаются и выключаются. Не оправдала, Татьяна, не сумела. Так крути в голове слова, эдак, а факт-то остается — не справилась…

— Татьяна… — позвал Старик, и Татьяна отметила, что первый раз обратился он к ней без отчества. — Татьяна, я много думал о вас… Вы необыкновенная женщина, в вас прямо бьет ключом воля и жажда жизни…

— Ну уж вы скажете! — сказала Татьяна и пожала плечами, но сделала это скорее для порядка, потому что в глубине души была вполне согласна со Стариком.

— И вот я подумал: вы стремитесь отдать нам все, что у вас есть. Спасибо, Татьяна. Но слова — это очень мало. Мы вообще не ценим слов. Слова — это шелуха на губах. Если бы вы могли поделиться с нами своей душой…

— Души нет, — твердо сказала Татьяна. — Религия — это опиум для народа.

— Душа есть, — покачал головой Старик, — душа — это память.

— Не знаю, это все по части нашего Александра Яковлевича. Это у него все суета сует и томление духа.

Они замолчали оба, и Татьяна вдруг почувствовала, что где-то не то в сердце, не то в голове у нее слабо шевельнулась неясная мысль. В первый раз шевельнулась она еле заметно, потом толкнулась сильнее, как Верка, когда она носила ее. Беспокойная была девчушка — ужас!

И вдруг мысль резиновым мячом, отпущенным под водой, пружинно выскочила на поверхность, и странно было, как это она так долго сидела на дне молча. А мысль была проста: если может она поделиться с оххрами только своей душой, а душа — это память, то, стало быть, надобно попробовать поделиться с ее оххрами памятью, воспоминаниями.

А Старик, словно услышал ее радостную мысль, скорбно покачал головой и сказал:

— Ты не понимаешь, Татьяна…

На «ты»назвал, подумала Татьяна, первый раз…

— Чего я не понимаю?

— Вы, земляне, чаще всего думаете категориями слов. Когда вы говорите «поделиться воспоминаниями», вы имеете в виду слова, описывающие эти воспоминания. Когда мы говорим «поделиться воспоминаниями», мы думаем именно о том, что это значит: поделиться самими воспоминаниями, памятью, а не словами.

— Ну и пожалуйста.

— Ты не совсем понимаешь…

— Что ты заладил: «не совсем понимаешь» да «не совсем понимаешь»! По-моему, все понятно.

— Когда ты делишься воспоминаниями, ты их теряешь. Ты их отдаешь.

— Как это — отдаешь?

— Ты отдаешь мне свое воспоминание, и оно становится моим, а не твоим. У тебя его просто больше нет.

Татьяна рассмеялась. Ну и народ!..

— И вы хотите, чтобы я отдала вам свои воспоминания, память свою, чтобы выдрала из себя и преподнесла вам на блюдечке: ешьте, вкусненько? Так, что ли? Не-ет, я, может, и дура, не спорю, всю жизнь была такой, всю жизнь о себе не думала. В школе стенгазету сидела рисовала, пока другие на танцы бегали, в техникуме общественной нагрузки такой не было, чтобы на Осокину не взвалили. А чего не взваливать, если она везет? Даже не кряхтит, стесняется, по своей деревенской дури. Пусть тащит, она же у нас здоровая! Пусть тащит, все равно с ее носом ей больше делать нечего. Так вот, Старик, хватит! Не буду больше дурой. Хотите, значит, чтоб последнее вам отдала? Нет, поищите других!

— Успокойся, Таня, — ласково сказал Старик. — Я вовсе не хочу, чтобы ты страдала…

Но Татьяну уже нельзя было остановить. Она кричала, все повышая голос, и не знала, что лишь приводит себя в состояние экстаза, который, наверное, необходим всегда, когда совершаешь подвиг.

А она готова была его совершить, потому что была простым человеком и, взявшись за дело, уже не могла остановиться…

И вдруг, словно почувствовала инстинктивно, что пора, Татьяна разом успокоилась и в страшной, безмерной тишине сказала:

— Я готова, чего уж говорить. Ладно… Дарю вам память. Ты передаешь для всех?

Старик не удивился. Он тоже знал, что спорить теперь с Татьяной было бессмысленно, потому что она вышла за ограду привычного здравого смысла и дух ее, презрев земную тяжесть, воспарил.

— Да.

И было Татьяне и печально и сладко, и сердце замирало, и гордо было. Эх, Танька, Танька, видно, правильно говорят: каков в колыбельке, таков и в могилку. Или как Петенька ее шоферским словом «яма» называет. Чудак… Всегда шутником был.

…Так и познакомились. На последнем курсе была техникума, приехала домой на зимние каникулы. Попить деревенского молочка да отоспаться. А январь завернул — вспомнить жутко, градусов под тридцать, как в космосе, и метет. Вылезла из поезда, а автобуса нет. И очереди привычной на него нет. Ушел, наверное, раньше времени.

Капрон в ноги так и вмерзает. Еще минут десять — и с кожей снимать придется. А тут открывается дверца грузовика, и парень орет:

— Чего стоишь, коза, прыгай в кабину!

В другой раз, наверное, и не посмотрела бы в его сторону. Коза! Сам козел. А тут при этом морозе к черту бы полезла, не то что к парню.

Подошла к грузовику — и не то что прыгнуть, а залезть даже не может, руки в перчатках кожаных венгерских (сестра в Москве купила, да, как назло, на размер меньше, еле натягивала) закоченели. Парень нагнулся, подхватил ее под мышки и, как куль, втянул в кабину. А в кабине благодать: постукивает мотор, шипит горячий воздух, из печки струёй идет.

Парень смеется:

— Губы-то целы?

— Целы, — шепчет.

— Покажи.

Она и возьми, как дура, протянула ему губы, совсем рехнулась с мороза. А он обнял ее, и не грубо, а нежно так, неожиданно. Неожиданно. И поцеловал в губы.

— Ну, носатенькая, поедем?

На все промолчала бы — все-таки подобрал человек ее с мороза, спас, можно сказать, но только не на носатенькую. Уж очень ей обидно стало. Только что поцеловал, нежно так, не грубо, как никто ее никогда не целовал, и сразу же носатенькая! И ведь правда же носатенькая. Была б она такая, как картинка у него на щитке: смеющаяся, курносенькая, блондиночка. А тут — носатенькая!

И так ей стало обидно, что не успела опомниться, как шоферу по морде съездила. Не сильно, конечно, да и не развернешься в тесной кабине, а все ж таки съездила. И — дверцу открывать.

А он руку ее от дверцы отвел, откинулся в свою сторону и зааплодировал:

— Правильно, так их, нахалов!

И тут спохватилась Татьяна: ну-ка, посмотрим, как это с воспоминаниями? Что у нее остается? Значит, начал он аплодировать. А с чего это? Как это — с чего? Только что ж помнила, да так явственно, как на экране. Сейчас, сейчас вспомнит, как очутилась в Петином «ЗИЛе»…

Воспоминание о воспоминании еще жило в ней, но само воспоминание уже ушло, точно смытое дождем. И грустно и сладко. Эх, да чего уж говорить теперь…

Гуляли они совсем мало, фактически только эти каникулы, потому что в конце их, провожая Татьяну на станцию, Петя вдруг сказал:

— Значит, будет у меня жена с образованием…

У Татьяны сердце екнуло и остановилось. Неужели же… Страшно было даже поверить. Не подавай виду, дура, приказала она себе, молчи.

— Это кто ж такая? — не удержалась она.

— Так… — будто бы неохотно, сказал Петя и небрежно махнул рукой, — одна…

И страшно было Татьяне, и весело, как на качелях в городском парке.

— Это кто ж такая?

— Да так… финансистка одна…

Ей бы промолчать как-нибудь, как мать ей вдалбливала, не показывай ему, черту, что нравится, а она на шее у него повисла и слова сказать не может.

И сейчас горло перехватило, как вспомнила ту острую радость. Ее Петенька, ее, только ее…

И снова устроила себе мысленный учет: что теперь, интересно, помнит? Ну как же, сделал ей, стало быть, предложение. Но как? Эх, еще один кусочек откололся от сердца и уплыл куда-то, унесло его. Да уж теперь все едино.

И в веселом каком-то отчаянии снова вернулась Татьяна в Приозерный.

Рожала она Веруню тяжело, помучилась. Был момент, увидела она глаза доктора над собой, и почудилось ей сквозь тянущую, острую боль, что были глаза какие-то нехорошие.

— Смелее, смелее, Осокина, — сказали глаза, — покричите, если хочется.

И она заорала в первый раз, потому что до этого все кусала себе губы и молчала.

А потом, когда принесли ей показать какой-то пакетик, она никак не могла сообразить, что это и есть ее ребенок, из-за которого так мучилась.

Купал Верун первый раз Петя. Мама говорила:

— Да ты ж ее уронишь, дай я.

— Вы, Пелагея Сергеевна, недооцениваете мои руки. У вас ладонь что? Так, пустяки женские, а у меня глядите! Это ж кресло для дочки.

Верка, Верка, как же ты выросла такая непутевая, в кого? Отец-мать работают, а ты с четырнадцати лет парням глазки строишь!

Юбочку наденет свою из коричневой выворотки, короткая — смотреть страшно, волосы ладонями взбодрит перед зеркалом, на мать смотрит, улыбается.

В отца. Высоченная, в четырнадцать лет метр шестьдесят восемь было, в школе, рассказывала, измеряли. Ножки длинные, стройные — загляденье. Глаза Петины; не поймешь, то ли шутит, то ли серьезно говорит.

— Ты, мама, не огорчайся, что у меня одни тройки. Тройка — отметка солидная, удовлетворительная. Поняла? У-довле-тво-ри-тель-ная!

— Что ж ты с этим удовлетворением делать будешь?

— А ты чего со своим техникумом добилась?

И ответить-то трудно на тот ее грубый вопрос. Можно, конечно, было в крик: да как ты смеешь, да я, да ты, и так далее. Так она не раз и делала. Но в том случае, что вспомнила сейчас, промолчала. И то верно: чего добилась? В бухгалтерии Госстраха сидит за невеликие, прямо сказать, деньги, и в бумажках копается…

Что ж, добилась, не добилась — жила честно, как знала, как могла. Сердце, слава богу, не пустовало. И любовь была, и беспокойство, и заботы томили, и за Петра Данилыча исстрадаешься, когда он одно время на дальних рейсах междугородних мотался. Машина тяжелая, с прицепом, чуть что — не удержишь. И встречается народ по дороге разный. А кабина просторная… Что-то она хотела вспомнить, что было связано с кабиной, и не могла.

Петя, Петенька любимый, Петр Данилыч… И невыразимая и как бы горьковатая на вкус нежность облила Танину душу. Зачем, зачем сердилась на него за «Советский спорт»? Ну что ж тут такого? Ей уже казалось необыкновенно умилительной картина: муж, лежащий на диване. Лицо прикрыл газетой, дышит ровно, не храпит, никогда, слава богу, не храпел. И газета в такт дыханию опускается и поднимается. И какая-нибудь там надпись видна вроде «Хоккеисты ведут спор» или что-нибудь в этом духе.

И Верка. Непонятная, вроде бы и далекая, а как подумаешь — свой комочек теплый. И страшно за нее делается: как-то определится она в жизни, не обидел бы кто…

Ну вот, навспоминала на целую планету. Осталось ли что самой? Муж, дочь. Помнит, конечно. Но — как на фотографии. Стоят, смотрят, молчат. Спокойные, неподвижные. Муж и дочь. Как, что, когда — ничего не осталось. Как в анкете: замужем, один ребенок. И все. Как будто не для живой памяти. Щелкни дыроколом, сунь в папочку, просунь две железки, согни, придави ползунками и надпиши фломастером на картоне: «Жизнь и деяния Осокиной Татьяны Владимировны. Начато тогда-то… Окончено…» Да, считай, что окончено, что осталось-то?

Но нет, нет, неправда это! Жила честно, среди людей, не пряталась от трудностей, кривые тропочки не выбирала. Разве мало это, где б ни считать, что там, дома, что здесь, на другом конце Вселенной?

Татьяна почувствовала страшную усталость, как тогда, когда… С чем-то хотела сравнить она свою усталость, но не могла вспомнить, с чем. И не было даже сил огорчиться.

Все, все, что было, отдала оххрам. Может, и глупо, да такая уж, ничего не поделаешь. Была усталость, бесконечно было жаль потерянного, но было и сладостное чувство пустоты — все отдала, что могла. Память и ту подарила. А нужна ли им ее память-то? Что могла вспомнить, ерунду какую-то, у кого такого нет?

Но древний Оххр, раздавленный сухой, никчемной мудростью, с трепетным изумлением впитывал необыкновенные ее воспоминания. И не казалось им смешным, что далекие ее будничные переживания будоражили их мыслями о чем-то забытом, о чем-то, что было так не похоже на пустую печаль их существования. И не казалось им смешным, что нежность, жалость и любовь простой женщины с далекой маленькой планеты мудрее стерильной мудрости, которая душила их.

— Спасибо, Танечка, — сказал Старик.

И Татьяна лениво, сквозь усталость, подумала, что Старик сегодня не похож на себя: стал сначала звать ее без отчества, потом на «ты», а теперь вот назвал даже Танечкой. Еще бы! Поди, заслужила не только Танечку…

ГЛАВА 7

Мартыныч нашел Мюллера, когда тот неподвижно сидел на холме, закрыв глаза. Их поля коснулись друг друга в молчаливом приветствии, и Мюллер спросил:

— Значит, ты не выключил поле?

— Нет.

— Почему?

— Потому что я оказался нужен другому. Павлу. Это было очень странное чувство: я, я и никто другой, кому-то нужен. Я никогда не испытывал его. Это очень и очень странное чувство. Оно даже не сразу укладывается в сознании. Подумать только: ты — и вдруг зачем-то нужен другому. Ведь в каждом из нас есть все: и знание, и опыт, и умение. Мы, каждый из нас, знаем всё и умеем всё, зачем же нам другой? Все, что мне может сказать другой, я знаю. Все, что есть у меня, есть и у другого. Зачем же мы друг другу? Но вот оказывается, что я, кого он называет смешным и нелепым именем «Мартыныч», нужен ему. И это не слова. Не что-нибудь нужно ему от меня, а я. И это не слова. Чтобы убедить меня в этом, он взваливает себе на плечи поле, а мы знаем, что это такое, как оно пригибает несущего его к земле, давит миллионолетней мудростью и печалью. И он знал, его не раз предупреждали. И все-таки, не задумываясь, он надел на себя поле. И только потому, что я собирался выключить свое.

— Да, они странные существа, — сказал Мюллер и задумчиво почесал себе бок задней лапкой, — к ним очень трудно привыкнуть…

— Я не знаю, что происходит во мне, — продолжал Мартыныч, — но, когда я думаю о Павле, мысли мои теряют теперь свою обычную холодную текучесть, а мозг — прозрачность. У меня нарушается теплообмен, мне становится слишком жарко. Впечатление такое, что я поглощаю своим полем чересчур много энергии. Но нет, на самом деле температура нормальная…

Я анализировал себя. Логика подсказывает, что я не могу быть благодарным Павлу, ибо тот, кто помешал мне выключить поле, не сделал мне ничего, за что я должен бы быть ему благодарен. Включенное поле — это бремя, которое я устал нести. Все, что было, — будет; что будет, — было, и приходит миг, когда реки времени меняют свое направление, и истоки становятся устьями, а устья — истоками.

И все-таки я благодарен ему. И мне хочется сделать что-то, что было бы приятно Павлу. Когда он стоял около меня, я смутно улавливал своим полем его мысли. Он думал о какой-то маленькой птичке, которая влетела в форточку и смотрела на него. Мне трудно разобраться в этих образах. Что они значат? Может быть, это символы чего-то значительного? Ведь нельзя же себе представить, чтобы разумное существо, попав в другой конец Вселенной, действительно вспоминало какое-то маленькое низшее животное.

Мюллер, ты был на Земле, ты понимаешь их обычаи. Объясни мне, что значит эта птичка, влетающая в окно? Может быть, птичка — это символ, живого, проникающего в неживое? Как это случилось давным-давно у нас, когда стерлись грани между живым и неживым, подвижным и неподвижным. Как ты думаешь?

— Мне кажется, ты, скорее всего, ошибаешься. Они редко оперируют в мыслях символами. Их мышление гораздо более конкретное, чем наше.

— Значит, птичка, скорее всего, — это другая часть Павла. Помнишь, мы видели на планете нескольких разумных существ, каждое из которых состоит из нескольких отдельных и не похожих друг на друга частей?..

— Не думаю, — покачал черно-белой головой Мюллер. — Ничего похожего на Земле мы не видели. Но возможно и другое объяснение. Земляне думают не только более конкретно, чем мы. При этом мысли их часто разбредаются в стороны, случайно цепляются то за одно, то за другое…

— Как могут мысли двигаться в другом направлении, кроме того, что ты им задаешь? Разве это возможно? Хотя теперь я вспоминаю, что на шестьсот тринадцатой планете, помнишь, где целых семь солнц, мы видели существа, мысли которых постоянно перескакивали с предмета на предмет. Но, с другой стороны, их трудно считать действительно разумными существами, тем более что они постоянно пели и танцевали.

— Ты можешь судить сам, разумное ли существо Павел.

— Это не так просто. Действительно, его поступок по отношению ко мне трудно, строго говоря, назвать разумным. Разве это разумно, когда одно существо яростно сражается, чтобы другое не выключило поле? Мало того, что он пытался сбросить с себя тяжесть поля, он изо всех сил пытался приподнять и мое, чтобы мне было легче. Разве это разумно — разделить с кем-то бремя поля? Он был как в бреду, в мозгу его метались обрывки мыслей и образов. И — странное дело! — это, казалось бы, бессмысленное борение с полем наполняет меня благодарностью. И эта птичка, что все время оживала в вихре его мыслей… Может быть, этот образ не случаен?

— Это вполне возможно.

— Тогда я хочу принести Павлу эту птичку. Птичку и такое же существо, как он, но с длинными светлыми волосами, которые перелетают через смуглое плечо. Это, наверное, тоже случайное воспоминание. Я думаю, эти два предмета были бы ему приятны. Помоги мне изготовить птичку. В потоке воспоминаний Павла я различил лишь маленький желтый комочек с трепещущими крылышками и крохотными круглыми глазками.

— Попробуем, хотя я не изучал на Земле устройство птиц вообще и тех желтеньких, что влетают в окно, в частности. Что же касается существа с длинными светлыми волосами, то это, безусловно, Надя.

— Надя?

— Да, Надя.

— Я не узнал ее в его воспоминаниях. Был лишь взмах головы, короткий полет тяжелых светлых волос через смуглое маленькое плечо.

— Это она, я знаю. Ты можешь побыть около нее, подержать ее в своем поле и превратиться в ее копию. Не знаю, будет ли, правда, Павел рад…

— Почему?

— Не знаю… Все отношения людей так нелогичны, так запутанны…

— Александр Яковлевич, — сказал Иван Андреевич, — я доволен, что вы пришли ко мне, мне очень нужно было поговорить с вами.

— Вот и прекрасно. И я, знаете, соскучился по себе подобным. А то смотрят на тебя оххры с ожиданием, и ты должен постоянно быть мудрым. А ведь трудно быть мудрым, а? Ей-богу, трудно. Особенно когда мудрости-то кот наплакал.

— Ну, дорогой мой, что-то вы в меланхолию впали…

— Да какая ж тут меланхолия, если ничем не могу я им помочь, а они сидят, смотрят на меня и ждут, чтобы пожилой провинциальный аптекарь вдохнул жизнь в древнюю мудрую расу, которая познала суть всех вещей, кроме одной: зачем жить. Смешно, не правда ли? И специально такого парадокса не придумаешь. У меня знаете достижение всей жизни в чем?

— Нет…

— Всю жизнь эту я отдал районной аптеке.

— Не так уж и мало…

— Может быть, но не так уж и много, чтобы повести за собой цивилизацию, которая знала и умела все, когда мы, простите, еще с деревьев не слезли и наши с вами предки висели на сучьях, уцепившись хвостами, и грызлись из-за банана.

— Вы просто в самокритическом расположении духа. А я так вовсе не потрясен всемогуществом оххров.

— Как же так?

— А очень даже просто. Всесилие, я думаю, тоже слабость.

— Парадокс.

— Нисколько. Всесилие лишает тебя ощущения силы, потому что тебе не надо преодолевать себя, сравнивать свои силы с силами других.

— Гм… не знаю, никогда не был всесильным. А теперь — так даже наоборот. И я как раз хотел с вами посоветоваться насчет моего решения. Я решил объявить оххрам, что ничего сделать для них не могу и слагаю, так сказать, с себя полномочия спасителя их цивилизации.

— Вы с ума сошли!

— Почему же? Разве честное признание — это акт безумия?

— Я не Татьяна Осокина и не собираюсь подтрунивать над вами, но вы, батенька, напоминаете мне иногда человека, который ходит исключительно на ходулях.

— В каком смысле?

— В самом прямом. Вы, надеюсь, знаете, что такое ходульность?

— Ловко вы повернули.

— Не будем ссориться. Я прошу вас не торопиться. Успеете еще сойти с дистанции. Придет, глядишь, второе дыхание, и всех нас вы еще позади оставите. Сказать вам откровенно? Я сам не раз в жизни испытывал острейшее желание сойти с дистанции. Ну ее, думалось, к чертовой матери, эту дистанцию, сейчас остановлюсь и лягу на травку. Вот будет славно!

Назначили меня директором школы, на что уж для постороннего спокойная работа: Волга впадает в Каспийское море, а квадрат плюс бэ квадрат, Иванов, предупреждаю в последний раз, если не исправишь двойки и не пострижешься… И ведь что интересно: был же до этого в той же школе, историю преподавал, а стал директором — и пожалуйста, совершенно другой, так сказать, ландшафт раскрылся из директорского кабинета. У этой слишком маленькая нагрузка, у той — большая. Эта заглядывает в глаза и доверительно шепчет: Иван Андреевич, я всегда видела в вас… другая испепелила бы. Физик — был у нас один такой железный старичок довоенной закалки — в глаза правду-матку режет: вы, говорит, нерешительный человек. Молодой химик, наоборот, обличает: у вас авторитарные замашки. Жена — она у меня словесница — каждый день скандалы закатывает: всех подруг из-за тебя растеряла, одни подлизываются, другие разговаривать перестали.

А я один среди этой круговерти, и пожаловаться некому. Если бы там транспорт попросить надо было или рабочих для ремонта, тогда другое дело. А здесь чего просить? И у кого?

И мысль такая соблазнительная все чаще появляется: а зачем, собственно говоря, все это мне нужно? На кой, простите, пес? Как хорошо раньше было. Битва на Чудском озере, Соляной бунт, основание Петербурга, зарождение капитализма в России. Все ясно, понятно и спокойно.

И знаете, совсем уже было решил уползти с ковра, как наткнулся в одной старинной книжке на забавную цитатку, на жалобу, так сказать, начальству. Я ее почти наизусть запомнил да еще недавно перечел директору кирпичного завода, знаете его!

— Нет.

— Тоже не может, бедняга, с коллективом ужиться. Так послушайте цитатку: «Бояре меньшими людьми наряжати не могут; а меньшие их не слушают; а люди сквернословы, плохы; а пьют много и лихо; только их бог блюдет за их глупость».

Прочел я и рассмеялся. И тогда, значит, существовала проблема руководителя и коллектива. И подумал: не торопись. Великое правило. Стиснул зубы и продолжал работать. И что же вы думаете? Понемножку да полегоньку все образовалось. На пятидесятилетие мое такой мне юбилей учителя устроили, сидел — носом хлюпал, а Тоня моя ревела белугой.

А вы — не могу больше. Вам кажется, что вы не можете, а пройдет время — и сможете. Вот Татьяна Владимировна как раз другой тип — активистка. Черт те знает что там она натворила, а оххры продолжают выключать поля.

— Что делать? И у меня тоже несколько душ погасили свои огоньки…

— Так вы хоть не делали ничего, а она… — Иван Андреевич в волнении вскочил с кресла и принялся вышагивать по комнате, и высокий прозрачный стакан со множеством карандашей и ручек тихонько позвякивал, когда хозяин комнаты тяжело ступал около стола. — Она своей повышенной и неразумной активностью только ускоряет их конец! Понимаете, что это значит? Да, бывали у них случаи самоубийства и до нас, это бесспорно. В конце концов, они именно из-за этого и обратились к нам за помощью. Но количество выключивших поле увеличилось с момента нашего появления. Понимаете вы, что значат эти страшные слова? Наш Павел прочел мне целую лекцию, для чего, мол, Татьяне Владимировне нужна ваша санкция: вы привыкли к земным порядкам. А по глазам видел, что он мне еще хотел сказать: ты старый идиот и бюрократ, ты отсталый ретроград и консерватор, как ты смеешь вообще судить о нас?

— Ну, Иван Андреевич, вы уж слишком…

— Нет, нет, не слишком, не утешайте меня! Знаете, что сделал этот мальчишка?

— Нет…

— Он принял на себя поле. Мы же твердо договорились все не делать этого.

— Но зачем?

— Он утверждает, что спас таким образом одного оххра от самоубийства. Но ведь это один! А скольких он не сможет спасти из-за того, что поле делает его слишком похожим на оххров, придавливает, лишает воли? Ему кажется, что он смел и благороден, что он утер нос старому ретрограду, а по сути дела, его мальчишество может нам стоить новых выключений… Э, да что там говорить… — Иван Андреевич махнул рукой. — В одном Пухначев, безусловно, прав: мы здесь — это продолжение наших земных, так сказать, оригиналов.

Александр Яковлевич поймал себя на том, что давно уже не слушает собеседника, а старается определить закономерность, с которой позвякивает стакан на столе. Трудно, трудно разобраться, все сложно так, запутано. И в том, что говорит редактор, есть правда; и Павел наверняка навьючил на себя бремя поля не для того, чтобы утереть нос ретрограду, как утверждает Иван Андреевич, и Татьяна старается изо всех сил и не виновата, что оххры не хотят жить. И, может быть, действительно хорошо, что он сам пока ничего не делал. Обождать, осмотреться, пока не созреет в голове четкий план, а не хвататься очертя голову за первую попавшуюся идею, не торопиться.

— Я предлагаю, Александр Яковлевич, чтобы мы вместе с вами поговорили с Осокиной. Я думаю, она, в конце концов, достаточно умная женщина, чтобы понять: мы ведь не пытаемся унизить ее, а лишь помочь. Это наш долг. Наш долг — помешать ей своей неразумной суетливостью ускорить гибель еще нескольких оххров.

Может быть, это действительно наш долг, думал Александр Яковлевич. А может быть, и не так все? Чепуха! Честнее нужно быть. Хотя бы с собой. И признать, что болит у него душа, или, если быть точным, как положено провизору, копия души. Потому что хочется ему, ох, как хочется, помочь жалким этим мудрецам, а как это сделать, не знает.

Так ли поступает Татьяна, сяк ли, но что-то она хоть делает. Посмотреть бы… Да и увидеть эту воительницу было Александру Яковлевичу приятно. И упрямый ее подбородок, гордую голову с забавным курносым носиком, сжатые кулаки. Он мысленно усмехнулся. А что, может быть… Чепуха, ответил он себе, но вторая его половина тут же проворно и лукаво пропела беззвучно: «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…» Господи, только этого не хватало… — Пойдемте, я с удовольствием составлю вам компанию.

Шли они не спеша, и Александр Яковлевич не уставал поражаться странному и безостановочному кружению двух голубых солнц в оранжевом небе и быстрому скольжению теней, прыгавших вслед за ним по сухой, каменистой почве.

Все-таки поразительно, как быстро ко всему привыкаешь. Только что, только что на Земле он прислушивался с постоянной тревогой к колотью в сердце и постоянно утешал себя, что колотье в левой части — это еще не страшно, куда хуже была бы боль загрудинная… И вот он идет по чужой планете, в жарком, разреженном воздухе, и его нисколько не беспокоит, что никакого сердца у него вообще нет, нет никакой крови, а есть нечто совершенно непонятное, полуживое-полумашинное, черпающее извне самую разную энергию и не боящееся никаких хворей.

Сама ходьба была здесь делом удивительным. Александр Яковлевич не делал никаких усилий, он как бы лишь управлял самодвижущимся своим телом, был как бы его седоком. А тело двигалось замечательно: плавно, сильно, без толчков, словно безостановочно переливалось, текло.

— Если не ошибаюсь, — сказал Иван Андреевич, — границы страны Татьянии начинаются вон за тем холмиком. Я его приметил по высокому ноздреватому камню… — Иван Андреевич вдруг засмеялся.

— Что вы? — спросил его Александр Яковлевич.

— Да вот, представляете, поймал себя на мысли, что волнуюсь. А вы?

— Я? Не знаю…

Александр Яковлевич опять покривил душой. Он знал. Он тоже волновался. Как-то встретит его воительница? Не их, а его, вот что волновало старого аптекаря, потому что совершенно против его воли какой-то дурацкий ухмыляющийся голос продолжал бубнить: «каждый вечер сразу станет удивительно хорош, и ты поешь… И ты поешь… И ты поешь…» Чтобы заглушить этот старый мотивчик в голове, Александр Яковлевич начал было привычно подбирать приличествующую случаю цитатку, но с удивлением отметил, что ничего подходящего на ум не приходит. Гм… странно, странно… «И каждый вечер сразу станет удивительно хорош…». О господи!

Они поравнялись с высоким камнем. Он действительно был какой-то ноздреватый, как губка, и поры его, в которые не проникало голубое сияние двух солнц, источали, казалось, черную прохладу.

И тут увидели они девчушку с забавно торчащими косичками. Где она была, откуда взялась, совершенно непонятно. Пограничник с косичками. «Пионерка помогла задержать двух нарушителей границы», — прошмыгнула в голове Александра Яковлевича совершенно никчемная фраза.

— Добрый день, — сказала девчушка. — К сожалению, дальше пропустить вас не могу.

— Как это — не можете? — изумился Иван Андреевич. Он горообразно возвышался над ней и оторопело смотрел сверху вниз не жесткие косички.

Что поделаешь, подумал Александр Яковлевич, директор школы… Не привык, чтобы ему что-то запрещала какая-нибудь пятиклассница.

— Так, не могу. Мы приняли решение временно никого к нам не пропускать.

— Кто это — мы?

— Оххры Татьяны Владимировны.

— Но мы все-таки пройдем.

— Нет. Как говорит Петя, «близок локоть, да не закусишь».

— Что-о? — подпрыгнул Иван Андреевич.

Он явно не рассчитал силу прыжка и подпрыгнул самое меньшее на метр, и Александр Яковлевич рассмеялся.

— Что? — недоуменно переспросил еще раз редактор газеты.

— «Близок локоть, да не закусишь», — гордо повторила девчушка и задорно тряхнула головой, отчего косички ее, словно на пружинах, качнулись и тут же приняли прежнее положение.

Вот оно, вот когда это случилось, печально подумал Иван Андреевич. Настигло все-таки его безумие. Все вытерпел, все перенес, не дрогнул: и своего двойника, и Оххр, и тело без сердца, кишок и гипертонии, и знакомство со странной скорбной расой, — все перенес. Но всему приходит конец. Прощай, Ваня. Что ж, никто не скажет: «Какой молоденький, мог и пожить». Пятьдесят девять, вся жизнь позади.

Но и в безумии, может быть, есть своя логика, кто знает.

— А как это можно закусить локтем? — спросил Иван Андреевич. — И кто такой Петя? И надо говорить: «близок локоть, да не укусишь».

— Нет, — упрямо сказала девчушка, — надо говорить именно так. Тем более, что локти никто не кусает. Я пробовала.

— Вы… ты кусала локти? А ты знаешь, что такое кусать локти?

— Да. Я попробовала укусить его, и ничего не получилось.

— Кусают локти с досады.

— С досады? А я не досадую. С чего мне досадовать?

— Ну хорошо, девочка, а кто такой Петя?

— Петя, Петенька. Петр Данилыч. У него ладонь знаете какая? Как кресло. А губы? Поцелует — и голова сразу кружится.

— Девочка, что ты говоришь?

— Иван Андреевич, вы говорите с ней так, будто это ваша ученица, — прошептал Александр Яковлевич. — Не забывайте, что она в любую минуту может обернуться, например, в крокодила Гену.

— Нет, — сказала девчушка, — я не хочу быть крокодилом. Я буду Веркой.

— Вер-кой?

— Да, — гордо воскликнула девчушка. — Я сделаю себе коротенькую юбочку, совсем коротенькую, из коричневой выворотки, стройные ножки, я буду бегать с парнями и получать только тройки.

— Господи спаси и помилуй! — пробормотал вдруг Иван Андреевич невесть как попавшие ему, редактору газеты, на язык слова. — Это уж не Татьяна ли Владимировна понарассказывала вам про свою семейку?

— Нет, она не рассказывала.

— А как же вы познакомились с Петром Данилычем и Верой?

— Татьяна Владимировна подарила нам свою память.

— Подарила?

— Да. — Девчушка вдруг стала серьезной, и голос ее зазвучал недетской печалью. Но печаль была земной, а не печалью Оххра. — Она отдала нам свою память, и больше у нее ничего не осталось. У нее остался один Чубуков и сводки страхования, но никто из нас не хочет брать себе эти воспоминания. Они очень пресные, серые и неинтересные.

— Ну и ну! — воскликнул Иван Андреевич.

И Александр Яковлевич тоже произнес эти слова, но с другой интонацией. В его восклицании было и восхищение, и гордость за Татьяну, и жалость, и теплая, немножко стыдная мысль, что он бы с удовольствием отдал ей свою память. Хотя что осталось у него? Дочь с внучкой — и тех практически давно забыл…

— И вы согласились на это — лишать человека памяти? — спросил Иван Андреевич.

— Мы не соглашались. Она не спрашивала нас. Она передала нам свою память, и у нее ничего не осталось. Кроме Чубукова. Это ее начальник.

— Это вы мне объясняете! Я прекрасно знаю Чубукова.

— Я играл с ним в преферанс, — сказал зачем-то Александр Яковлевич. — Финансист, а соображает на редкость медленно. Мука одна, когда с ним играешь. Прямо страдает человек, краснеет, бледнеет, и уши горят фиолетовым огнем. А всего-то дел — рубля на два от силы. Которые, если сегодня проиграешь, завтра выиграешь.

«Для чего я говорю всю эту чушь?» — удивлялся Александр Яковлевич, но тут же понял. Преферанс и Чубуков с его фиолетовыми ушами были вещами привычными, за которые он хватался в мире Оххра и подаренной памяти, как малыш хватается за мамину юбку. Или брюки, по нынешним временам.

— Мы все изменились. Оххры и Татьяна Владимировна. Мы, оххры… как бы это выразить вашими словами… наш горизонт немножко сузился… мы перестали проникать все время мысленным взором туда, где реки времени делают поворот… Наш мир… то, что у нас, в нас, в нашем сознании… он стал меньше, но… теплее, может быть… И мы… мы… — Девчушка крепко зажмурила глаза и сморщила лоб. — Мы даже не знаем… Там теперь не так одиноко, там Петя и Верка. Они… они все время разговаривают с нами. Это очень странно… ведь мы почти никогда не разговариваем друг с другом просто так… без цели… А Петя… он все время говорит нам какие-то необязательные слова… Но их интересно слушать. Знаете, что я вспомнила… нет, не вспомнила, а услышала, когда разговаривала с вами?

— Что? — спросил Александр Яковлевич.

— «Мо-лод-цы!» Я не знаю, кто такие молодцы, но мне почему-то было приятно услышать эти слова.

Иван Андреевич почувствовал, что что-то мешает ему смотреть на девочку, и понял, что это, наверное, слезинки, набухшие на глазах.

Может быть, он был неправ. Может быть, правы те, что меньше осторожничают и выжидают. Может быть, прав этот старый аптекарь, который хотел сойти с дистанции.

Стар стал, стар. Жизнь обогнала. А ведь и он мог дать оххрам свою память. Мог. И было бы в ней кое-что и поинтересней, чем Петр Данилыч с его перекрученными пословицами и поговорками и Верка со стройными ножками. Мог — и не дал. Не сообразил. В голову не приходило. Ждал указаний. А мимо проле-тают поезда… Павел, Пашка — сосунок, в сущности, еще, университетское молоко на губах не обсохло, а напялил на себя поле. Не думал, не размышлял, не взвешивал…

Как же жить дальше? Ведь неважно же, черт возьми, где ты живешь, в Приозерном, в Москве или на Оххре, от себя-то не ускачешь. Строил, строил, казалось — выстроил. Зла людям не делал, помогал, когда мог, не шустрил… Ну, положим, подшустривал иногда… Ведь вспомни, как Пашку отчитывал за ненаписанный фельетон, потому что Сергей Ферапонтович сказал ему и о суевериях. Суеверия! Хороши суеверия, из-за которых стоит он сейчас на неведомой планете, стоит под голубыми двумя солнцами, стоит своим двойником без внутренностей и без сердца, а сердце болит, потому что проводит он сейчас переучет душевного своего имущества и обнаруживается недостача. А мимо пролетают поезда…

— Вы сказали, — тихо произнес Александр Яковлевич, обращаясь к девчушке, словно она прислушивалась к голосу Петра Даниловича, который вполне мог бы крикнуть ей: «Молод-цы!» — Вы сказали, что изменилась и Татьяна Владимировна.

— Да, — кивнула девчушка печально.

— И какая она теперь?

— Она… тихая… Она больше не кричит…

— А оххры? Я хочу спросить, выключил ли кто-нибудь из группы после этого поле?

— Нет, никто.

— Мы хотели поговорить с ней… Мы шли, чтобы ссориться с ней. И вы не пустили нас. Наверное, правильно. Но сейчас мы хотим помочь ей. Ей нужна помощь. Необходимо, чтобы она не оставалась наедине со своим Чубуковым…

Девчушка испытующе посмотрела на Александра Яковлевича, и ему почудилось, что кто-то осторожно перебирает мягкими пальцами его мысли, мягко, плавно, словно течение ручейка — водоросли.

Девчушка повернулась к Ивану Андреевичу, и тот совсем по-детски недоуменно сморщил лоб.

— Хорошо, — кивнула девчушка. — Мы договорились никого не пускать в нашу группу, но мне кажется, что Петя сейчас крикнет мне: «Мо-лод-цы! Шай-бу!» — Она застыла, зажмурила глаза и через несколько секунд расплылась в улыбке. — Так и есть. Идите.

ГЛАВА 8

Тук-тук-тук-тук… Кто еще там может быть? Павел открыл дверь. В двери стояла Надя. Именно такая, какой он часто представлял себе ее: губы полуоткрыты в улыбке, в зеленых глазах маленькие темные бесенята прыгают.

— Надя?

— Как это вы меня узнали, Павел Аристархович? — Надя изумленно раскинула руки ладошками кверху. — Я уж думала, вы меня забыли…

— Нет, как же… я вас не могу забыть, — пробормотал Павел.

Удивительное дело: каждый раз, когда он разговаривал с этой девочкой, он чувствовал себя совершенно растерянным, смущался и конфузился.

— Не можете… Прямо — не можете. Так я вам и поверила! Только смеетесь надо мной…

Чуть обветренные Надины губы начали подрагивать — вот-вот рассмеется, а Павел почувствовал, что не может отвести от них взгляд. Нижняя полная губка слегка выдавалась вперед, отчего казалось, что Надя поддразнивает его.

— Надя, — сказал Павел, и голос его был совершенно чужим, непохожим, — я… рад, что вы пришли…

Привычная уже печаль, принесенная ему полем, истончалась, становилась невесомой, переставала давить на него. Только раскрыть руки и сжать ее в объятиях, спрятать лицо в овсяной копне и ощущать ее тело, прижатое к твоему… Только раскрыть руки. Она сама сделает шаг навстречу… Как она смотрит, не в глаза, а как-то между ними, в переносицу, и взгляд этот вытаивает из него печаль последних дней…

Уходит, сворачивается необъятный горизонт, открывшийся его внутреннему взору вместе с полем. Сужается безбрежный мир, в котором ты — невообразимо малая пылинка. Расплывается, уходит клочьями тумана беспощадное знание. Приглушается мерный гул рек времени. Раскрыть только руки — и запахнет прокаленным июльским солнцем песком приозерского пляжа, влажной прохладной кожей, дымком костра…

Ну же, смелее… Но Сергей… Ну и что же, он только мальчик. Пятнадцатилетний мальчик, и больше ничего. И с каких это пор в таких делах следует думать о других? Кто знает… И все-таки не раскрывались его руки, как он ни приказывал им.

— Что это вы такой…

— Какой? — спросил Павел и почувствовал, что краснеет. «Чепуха, как я могу покраснеть, — тут же подумал он, — это же невозможно…»

— Такой… глупый вид у вас. — Надя фыркнула и сразу же закусила нижней губкой верхнюю, чтобы не расхохотаться. — И почему вы на меня так смотрите?

— Как?

О боже, простонал мысленно Павел, стоило очутиться собственным двойником на Оххре, стоило получить поле и приобщиться к древней мудрости оххров, чтобы вести самый идиотский на свете разговор и мычать влюбленным кретином!

— Так… На мои губы… Как будто вы хотите меня поцеловать. Вы такой серьезный человек и Сережа… — При слове «Сережа» она вдруг недоуменно нахмурилась, потом пожала плечами. — Даже не верится, что у вас может быть такое желание. А может, я ошибаюсь?

Маленькие темные бесенята в ее зеленых глазах прыгали, подсмеивались над ним.

— Н-н-нет, — промычал Павел и зажмурился.

— Почему вы зажмурились? — Надя играла с ним в кошки-мышки и получала от игры явное удовольствие.

— Я? Зажмурился?

— А я знаю. Вы меня просто боитесь, вот и все. Струсили, чего тут говорить. А я вот — нет.

С этими словами она сделала шаг к Павлу, обняла его за шею и прижала свои губы к его губам. Они были точно такие, какими он их представлял: горячие и чуть шершавые.

Он целовал и целовал ее, пока она наконец не оттолкнула его.

— А я думала, — сказала она, — что вы тихоня, даже целоваться не умеете…

— Спасибо, что вы пришли, Надя…

— Пришла? — Надя недоуменно наморщила лоб. — Пришла? Странно! Вот вы сказали «пришла», а я даже не помню, как очутилась у вас… Помню, как мы с Сережкой разговаривали с Пингвином, Сусликом и еще двумя оххрами… Они к нам теперь все время ходят. А потом сразу у вас очутилась. Сережка меня, наверное, ищет… Ничего, поищет, — улыбнулась она и быстрым движением головы перебросила свои волосы через плечо. — А это кто у вас?

Павел повернулся и увидел маленькую желтую птицу, похожую на цыпленка. Цыпленок вошел через неплотно закрытую дверь и теперь бродил по полу, тыкал коротким клювиком. Павел машинально развернул свое поле, чтобы узнать, кто перед ним. Но поле не встретило другого поля. Перед ним был не оххр.

Птица захлопала крыльями, попыталась взлететь, но не смогла, и Павел увидел, что это скорее не цыпленок, а что-то среднее между синичкой и цыпленком. Синичка и Надя, Надя и синичка. И вдруг Павел понял. Если он не ошибся, Мартыныч должен быть где-то поблизости. Он повернул поле к Наде. Так и есть. Он коснулся поля Мартыныча. Вот тебе и Надя.

— Ты хотел сделать мне подарок? — спросил он полем.

— Да, — ответил Мартыныч. — Больше я ничего не мог сделать.

— Ты сделал мне другой подарок.

— Какой?

— То, что ты не выключил поле.

— Теперь, когда я знаю, что тебе это неприятно, я никогда не сделаю этого.

— Спасибо. А как же ты сделал Надю? — Он спохватился, что сказал это не полем, а обычно, вслух, но было уже поздно.

— Как это «сделал Надю»? — спросила Надя. — Меня никто не делал.

— Я пошел к Сергею и Наде. — Теперь это говорила уже не Надя, а Мартыныч. — К ним ходит много оххров, потому что они проповедуют любовь.

— Мы? Проповедуем? Любовь? Что это вы говорите? Не понимаю. — Надя от негодования перебросила волосы с такой силой, что они хлопнули ее по груди.

Надя снова стала Мартынычем:

— И Пингвин и Суслик рассказали, что вы очень интересно рассказываете про чувство, о котором никогда не слыхал ни один оххр. Мы много странствовали но Вселенной, особенно раньше, когда это еще было нам интересно. Мы видели разные разумные существа, разные обычаи, но ни в одной цивилизации не встречали ничего столь же абсурдного и интересного.

— Гм… смелое заявление, — пробормотал Павел.

— Я пришел к Сергею и Наде, потому что видел Надю в мыслях Павла. Я долго перебирал ее…

— Перебирал? — спросила Надя.

Светловолосая юная красавица говорила то за себя, то за Мартыныча, и Павел улыбнулся. Отличный эстрадный номер чревовещания.

— Изучал. И вот…

— Значит, я там осталась, с Сережей?

— Да, ты — точная копия.

— Копия с копии, — фыркнула Надя.

— Но копия замечательная.

— Правда? — спросила Надя.

— Ты меня не обманываешь? — спросил Мартыныч.

— Нет, я вас обоих не обманываю…

Копия с копии. Копия с копии копии. Зеркальный мир открывался перед мысленным взором Павла, зеркала, отражающиеся друг в друге и уходящие в дымку бесконечности. Мир, населенный Надями. Тысячами, миллионами Надь с теплыми шершавыми губами. О господи, что же с ней делать?

— Что вы чувствуете, Наденька? — спросил Павел.

— Ничего особенного. Я даже успокоилась теперь. Мне жалко было немножко Сережку. Он бы, глупый, с ума сошел, если бы я ушла. — Она пожала плечами. — И зря, между прочим, потому что жить с такой идиоткой… я бы точно не стала…

— Что же с вами делать?

— Ничего особенного, оставить меня…

— Как оставить?

— Так, самым обыкновенным образом. И не смотрите на меня с таким ужасом, пожалуйста, — Надя дернула головой, и волосы шмякнули ее по спине, — я вовсе не собираюсь оставаться у вас.

— Но куда вы пойдете? Не забывайте, что вы не только Надя. В вас также живет Мартыныч.

— Мартыныч? Не очень-то это прилично для чужого человека залезть…

— Но это скорее вы к нему…

— Я не просилась, это он…

— Я думаю, он примет скоро своепривычное обличье и вы просто… исчезнете…

— Я? Исчезну? Как бы не так! Нет уж, фигушки, создал он меня — пусть теперь и отвечает. Не исчезну ему назло! Нашли дурочку! Как же! Хочу домой…

— Домой?

— Ну конечно, домой. К Сереже.

— Но там же есть уже Надя. Боюсь, что двух Надь в одном месте будет многовато. С вашим характером…

— Наверное, так. Я себя действительно долго не выношу. Сумасшедшая девка, как говорит мама, — сказала Надя, успокаиваясь.

— Это вы уже кокетничаете.

— Наверное. О, у меня идея! Мартыныч, а что, если я буду жить у вас?

— У меня? — сказала Надя голосом Мартыныча. — Как это — у меня? У меня же ничего нет. У нас нет домов, потому что они нам не нужны. И потом, мы — это же…

— Как хотите, — Надя опять повысила голос, — или делитесь и родите меня, или…

— С удовольствием!

— Надо будет только предупредить Первую Надю, чтобы не было никаких недоразумений…

— Таня, — тихонько позвал Александр Яковлевич.

— Что? — не поднимая головы, спросила Татьяна. Она лежала на кровати, повернувшись к стене.

— Это я, Александр Яковлевич.

— Я узнала, — сказала Татьяна, и голос ее прозвучал тускло.

— Я все знаю… О том, что вы сделали… Отдали… — Александр Яковлевич прерывисто вздохнул и продолжал: — Иван Андреевич и я… Я, конечно, слабый и никчемный старик…

— Хватит вам, Александр Яковлевич, на себя наговаривать. Слабый, никчемный… Скажете тоже! Вас вон весь город как уважает, и аптека ваша лучше, чем в области.

Татьяна прерывисто вздохнула. Она лежала, отвернувшись к стенке, со слегка подогнутыми ногами и казалась маленькой обиженной девочкой. И Александр Яковлевич вдруг почувствовал такой взрыв нежности к этому опустошенному существу, что она начала теснить грудь — вот-вот вырвется наружу. Нужно было бы, наверное, найти сейчас какие-то необыкновенные слова, чтобы передать ей эту нежность, чтобы она ощутила ее тепло, но где, где найти их? И губы его прошептали:

— Танечка!..

Ему показалось, что Танины плечи несколько раз вздрогнули. Он попытался представить себе ее одиночество, но не мог. Он не мог даже представить себе, чтобы он не помнил своей комнаты, каморки в аптеке, лица всех сотрудников, от кассирши, старушки Галины Игнатьевны, которая считает на счетах даже тогда, когда ее просят выбить пять копеек и протягивают десятикопеечную монетку, до накрахмаленной и надменной Серафимы Григорьевны, которая работает через день в оптике и смотрит на всех остальных свысока. Даже без них он не мог представить себя, а Таня отдала мужа и дочь.

Александр Яковлевич протянул руку и положил осторожно на Танино плечо. Плечо чуть заметно вздрогнуло. Боже, вдруг пронеслось у Александра Яковлевича в голове, какая у меня старая рука! Кожа сухая, морщинистая, как у ящерицы, и эти пятна пигментации. А ведь можно было сделать себе новую кожу, упругую и блестящую, надо только захотеть. Ему и в голову это даже не приходило раньше. Наверное, это и есть настоящая старость, когда тебе уже не хочется быть молодым. Но сейчас Александру Яковлевичу очень хотелось быть молодым, и он стыдился пятнистой, морщинистой руки на Танином плече.

Осторожно, бесконечно медленно он сдвинул руку и погладил замершее плечо. И нитка, втрое скрученная, не скоро порвется.

— Танечка, — сказал он и ощутил на губах непривычную малость и нежность имени, — я знаю, вы отдали самое дорогое, что у вас было. Если бы у меня были самые лучшие в мире воспоминания, я бы обязательно поделился ими с вами, я бы с радостью отдал их вам…

Но что ей сказать? В голову, как назло, лезла всяческая чепуха вроде того, что в аптеке практически нет подсобных помещений и, когда привозят тюки с ватой, повернуться совершенно невозможно. Или что не очень давно он получил взятку. Привез одной старушке из области новое венгерское лекарство от паркинсоновской болезни, и ее сын презентовал ему индийский чай в большой жестянке, на которой был изображен Тадж-Махал. Конечно, надо было жестянку вернуть, но благодарили его с такой искренностью, хотя никакое лекарство, по всей видимости, старушке уже не поможет, и так он любил чай, что оставил жестянку у себя.

Ну что он за человек, что у него за жизнь, если нечего вспомнить и нечем поделиться! Даже дочь и внучку не смог удержать он. Ни в жизни, ни в памяти. Отдалились, ушли, по два письма в год в полстранички — все, что осталось… Прошла, прошелестела жизнь незаметно. И вот сидит он на кровати у женщины, скорбно отвернувшейся к стене, и беспомощно поглаживает ей плечо своей старой, морщинистой рукой с некрасивыми пятнами пигментации.

А может быть, не так уж и незаметно? Ведь честно жил, чисто, для людей, ничего не нажил — все на виду, без забора… И вот теперь, в самом уже конце, наградила его за что-то судьба зарядом нежности, что распирает его изнутри, тянется к Татьяне. А может, и действительно не так уж он ничтожен, каким привык считать себя? Ну, не был он героем, но не всем же быть героями, кому-то и в аптеке работать надо…

В дверь тихонько постучали, и в комнату вошел Старик. Он кивнул Александру Яковлевичу и сказал Татьяне Владимировне:

— Впервые за долгое-долгое время мы решили сложить нового оххра. В вашу честь. Вас ждут. Татьяна…

— Как это — сложить нового оххра? — удивился Александр Яковлевич.

— У вас дети рождаются, у нас по-другому. Когда мы чувствуем, что нам нужны новые оххры, мы собираемся по двадцать—тридцать оххров вместе. К этому времени на преобразователе уже изготовлен прообраз будущего оххра. Это еще не оххр, это лишь его тело. Дальнейшее вы сейчас увидите. Пойдемте, Татьяна, — мягко и настойчиво сказал он.

— Хорошо, — вдруг сказала Татьяна и села. Лицо ее осунулось и глаза были пусты.

Они вышли на улицу.

— Начнем, — тихо сказал Старик и встал в круг, образованный оххрами.

В центре круга на земле лежал похожий на плоский камень предмет. Старик почувствовал, как напрягаются поля его друзей, и сам сосредоточил свои усилия на центре круга. Поля напряглись, как струны, и тихо вибрировали. Гудение становилось все громче и громче, пока не превратилось в музыку. Пора было отдавать частицу себя. Музыка набирала силу, росла, и в такт ей поля собравшихся в круг несли жизнь тому, кто еще не начал мыслить.

Давно уже не собирались в круг оххры. Зачем давать жизнь кому-то, когда и своя давно уже потеряла смысл? Больше оххром, меньше — какое это имело значение? Реки времени неудержимы, и всё, кроме них, — призрак.

Но теперь появилась надежда, и собравшиеся в круг в едином мощном усилии оторвали от своих полей частицу и отдали тому, кто еще не начал мыслить.

И предмет в центре шевельнулся, и все в круге почувствовали рождение нового оххра.

В этот момент к Татьяне Владимировне подошла тихонько девчушка с двумя торчащими косичками и сказала:

— Новый преобразователь заметил появление постороннего предмета вблизи Оххра. Предмет замедляет скорость полета, это скорей всего корабль…



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА 1

Лик увидел ее в первый раз за месяц до своей очередной метаморфозы. Она медленно опускалась по стене дома. Может быть, Лик и не обратил бы на нее внимания — мало ли кто спускается или поднимается по стене, — но она делала такие мелкие пугливые шажочки, так неуверенно замирала перед каждой щелью в камне, что он остановился и стал смотреть на незнакомую асу. Аса в конце концов все-таки спустилась на тротуар, по очереди почистила каждую из четырех своих ножек и собралась было уже идти, но заметила, что на нее смотрят.

— Почему вы на меня так смотрите? — спросила она Лика. — Это нехорошо, это невежливо.

— Почему невежливо? — спросил Лик.

Странная какая-то аса, подумал он. Гм! Невежливо, скажите пожалуйста!.. Манеры — словно из какого-нибудь пятого сектора, а у самой на шее знак девятого сектора, всего на сектор выше, чем у него.

— Потому что смотреть на незнакомого аса, не будучи представленным, невежливо, — рассудительно сказала аса. — Разве вы не знали этого?

— Слышал, — буркнул Лик.

Конечно, в школе им говорили об этом, но кто в десятом секторе думал о хороших манерах?

— Разрешите, пожалуйста, я пройду, — сказала аса и посмотрела на Лика.

Передние глаза у нее были большие, влажные, и Лику показалось, что она задержала взгляд на нем дольше, чем нужно было.

— А вы здесь живете? — спросил он. Почему-то ему не хотелось, чтобы эта чистенькая, стройная аса с забавным разговором ушла просто так.

Аса опустила свою крошечную головку и тихо прошептала:

— Да. Нас только что перевели в девятый сектор. Но раньше мы были в восьмом. Папа надеялся, что в очередную метаморфозу его переведут в седьмой, а получилось… — она глубоко вздохнула, — а получилось совсем наоборот…

— А чего, — сказал Лик, — девятый сектор ничего. Мы вот десятый и тоже живы. — Это были слова матери, и Лик подумал, что даже произнес их с той же интонацией, что мать,

— Десятый? — спросила аса и посмотрела на кольцо со знаком на шее Лика. — А я даже не знала, что этот фиолетовый цвет означает десятый сектор.

— Неужели никогда не видели? — насмешливо спросил Лик.

Тоненькая аса вызывала в нем одновременно и желание позлить ее, и стремление защитить. Ножки как проволочки, прямо покачивается на них от ветерка. Как она на них но стене лазит…

— Нет, — покачала головкой аса, нашем секторе никогда не было асов десятого сектора… Она это и печально вздохнула. — Я сказала «в нашем», потому что никак еще не могу привыкнуть, что мы живем теперь в девятом секторе. Тут даже стены другие. Я, знаете, думала, что никогда не сползу вниз, такие ужасные трещины в камне. У нас в восьмом секторе камень на стенах гладкий… Вот видите, опять я сказала «у нас в восьмом секторе»… Никак не привыкну. А мама уже третий день ничего не ест, все молчит. Я сначала думала, что это из-за нового, непривычного рациона, а потом поняла: она расстроена. А Нана говорит, что при очередной метаморфозе его обязательно вернут в восьмой сектор или даже сразу переведут в седьмой. Нана говорит, что такие случаи бывали, когда машина, да будет благословенно ее имя, переводила сразу через сектор. Вы слышали об этом? Она доверчиво посмотрела на Лика своими большущими передними глазами.

— Прямо! Так она возьмет и перейдет через сектор! Жди такого от машины!

— Ой! — испуганно пискнула аса. — Разве можно так?

— Чего можно? — спросил Лик.

— Когда упоминаешь машину, надо обязательно говорить: «да будет благословенно имя ее». Вас разве не учили?

— Мало ли чему учили! — Лик презрительно фыркнул. — Чего там…

— Надо говорить не «чего», а «что», назидательно сказала аса. — Вы так говорите, будто не хотите подняться в следующий сектор.

Аса снова принялась чистить ножки, потирая их одну о другую. Она посмотрела на шейное кольцо Лика, потом подняла взгляд, и Лика снова поразило влажное мерцание ее передних глаз. И тут то он брякнул фразу, которую вовсе не собирался произносить. У него и в голове такого никогда не было, даже во сне не видел. А тут вдруг возьми да и скажи фразу, которая, как он потом понял, перевернула всю его жизнь.

— Чего мне секторы, — выпалил он и раздул шею так, что кольцо со знаком врезалось в нее, — я буду программистом! Да, а может быть, даже великим программистом! Или смотрителем.

— Ой, — пискнула аса, — я никогда не видела живого программиста!.. — Она подумала немножко и протянула Лику руку; рука была такая же тоненькая, как и ножки. Меня зовут Чуна. А то мы так долго разговариваем, а разговаривать с незнакомыми нехорошо, это невежливо. А вас как зовут?

— Лик.

Он усмехнулся мысленно. У них в секторе не было ни одной такой воспитанной асы. От другой еды они там, что ли, другие? Он слышал, что в каждом секторе полагается особая еда, но даже не представлял, какая еще может быть еда, кроме того рациона, к которому привык в своем десятом секторе.

Он посмотрел на Чуну. Наверняка будут над ней смеяться. Ну, пусть только попробуют, он им покажет, ноги повыдирает…

И тут он сказал вторую фразу, которая тоже в огромной степени предопределила его судьбу. Тогда, разумеется, он этого не знал. Он просто сказал то, что ему захотелось сказать. А захотелось ему сказать вот что:

— А знаешь, Чуна, давай… встречаться…

Чуна кокетливо склонила головку набок.

— Я не знаю, — протянула она.

— А кто же знает? — настойчиво спросил Лик. — Машина, может, знает?

Он произнес последнюю фразу насмешливо. Он не хотел злить Чуну, он просто забыл про ее воспитанность. Она опять вздрогнула, слабо улыбнулась и прошептала:

— Да будет благословенно имя ее… Знаете, — добавила она и серьезно посмотрела на Лика, — если вы не возражаете, я буду говорить это каждый раз, когда вы упомянете ее. Хорошо? Так мне как-то спокойнее.

— Значит, будем встречаться? — спросил Лик и подумал, что говорит как-то грубо и неинтересно.

Надо было бы пошутить, быть уверенным, легким, обаятельным, а он заладил одно и то же: будем встречаться, будем встречаться. Прямо как какой-нибудь булл из пятнадцатого сектора, который, как известно, и говорить-то толком не умеет, а только мычит.

— Я бы с удовольствием встречалась с вами, — улыбнулась Чуна, — но… я не знаю, вы ведь из десятого сектора, а я из девятого… Мама говорила, что встречаться с асами из другого сектора нехорошо, невежливо. Что это значит ставить под сомнение мудрость машины, да будет благословенно имя ее, которая дает всем нам заслуженный нами сектор.

— Но ведь девятый и десятый секторы совсем близко друг от друга, — настаивал Лик. Он сам не понимал, почему уговаривает эту тонконогую асу, вместо того чтобы быстро взбежать вверх по ближайшей стене и бросить в нее куском штукатурки.

— Вон мой дом, он даже виден отсюда.

— Я спрошу у мамы, — сказала Чуна неуверенно.

— И потом, я буду программистом! Или главным смотрителем. А главному смотрителю плевать на все секторы, потому что он вхож к самой машине!

— Да будет благословенно имя ее, — вздохнула Чуна.

— Так будем встречаться?

— Вы мне нравитесь, — сказала Чуна. — И я никогда не видела аса, который собирался бы стать программистом или смотрителем. До свидания, Лик.

Она быстро скользнула за угол, а Лик остался стоять. Он еще долго стоял у старого дома на углу между девятым и десятым секторами. Никогда еще в жизни не чувствовал он себя так странно: ему было и весело, и грустно, и сжималось отчего-то сердце.

— Мам, — сказал он через несколько дней после встречи, — а могут встречаться асы из разных секторов?

Мать отодвинула доску, на которой мелко резала травы, чтобы высушить потом их, подняла медленно голову и посмотрела на сына. Передние ее глаза были совсем не такие, как у Чуны. У Чуны они были большие и влажные, словно только что умытые, а у матери совсем сухие.

— А что?

— Да так…

— Врешь, — уверенно сказала мать.

— Да почему…

— Да потому, что врешь. Ты всегда врешь. Хорошо еще, что машине не врал, а то б сейчас сам знаешь кем был…

Лик содрогнулся. Если ас пытался врать машине, то при очередной метаморфозе ему предписывался рацион пятнадцатого сектора. Чем уж там их кормят, не знал никто, но только они быстро превращались в буллов, животных, которые только то и могут, что мычать да делать самую простую и грязную работу. Нет, лучше не врать машине, да будет благословенно имя ее.

— Ну, что молчишь? — спросила мать. — Опять какую-нибудь глупость в голову свою вбил непутевую? А? У других дети как дети, учатся, стараются, а у тебя на носу метаморфоза, а ты шляешься по стенам, засматриваешь в чужие окна и задаешь всякие глупые вопросы.

— Почему глупые?

— Вот-вот. Почему, видите ли, глупые! Да потому, что любой ас знает: встречаться полагается только с асами своего сектора.

— А почему?

— Ты что, окончательно спятил? «Почему, почему»! Заладил, как мычащий из пятнадцатого сектора. Почему? Да потому, что так заведено, понял? Машина так устроила, да будет благословенно имя ее! Одни — хозяева, владеют всякими там предприятиями, живут в высоких секторах, а возьми, например, твоего отца. Ты что думаешь, он большего заслуживает, чем десятый сектор? Скажи машине спасибо, что у нас и это есть, — она обвела рукой крохотную комнатку. — А то при очередной метаморфозе загремим в одиннадцатый или, упаси нас, машина, от этого, и в двенадцатый!

— Да ладно тебе беду накликать! — буркнул Лик.

Всегда так. Придет домой, принесет с собой что-то новое в сердце ли, в голове, а мать сразу все перевернет. Ишь, выкатила передние глаза, сухие, злые. Век бы ее не видеть…

— Ты куда? — взвизгнула мать. — Метаморфоза на носу, а ты опять шататься? Сел бы лучше…

Конца фразы Лик не слышал, потому что выскользнул из окна и побежал вниз по стене. А вон вдали виден дом, где живет Чуна. Чуна. Он вспомнил, как забавно она спускалась вниз: ножки тонкие, подрагивают. Останавливается перед каждой трещинкой, ощупывает края. Смешная…

И вдруг в голову ему пришла необыкновенная мысль: а что, если спросить машину, можно ли ему встречаться с Чуной? Машина же, да будет благословенно имя ее, все знает. Она знает, что девятый и десятый секторы рядом, она знает, что он никогда ей не врал, что… Он задумался, но больше никаких достоинств за собой вспомнить не мог. Разве то, что никогда никого не боялся и не спускал ни одному асу насмешек, которые были в ходу среди его товарищей. И все равно машина разрешит. Он положит руки на контакты, как всегда делают при метаморфозе, и машина, да будет благословенно имя ее, сразу определит, что у него к Чуне только хорошее в сердце. И он будет стараться. Машина точно узнает, что он будет стараться. И, может быть, не только разрешит ему встречаться с Чуной, но и переведет его родителей в девятый сектор.

Он понимал, что в голову ему лезет всякая глупость, что никогда еще не было такого случая, чтобы родителей переводили в другой сектор из-за успехов их детей в школе. Но остановиться уже не мог. Вот он небрежно так влезает в окно. Мать, как обычно, молча толкает в его сторону тарелку с какой-нибудь бурдой, а он обводит глазами их крохотную каморку и говорит: «Пора расставаться с этой дырой. Не дом, а наказание! Пока влезешь, пять раз ноги переломаешь». — «Тише ты! — зашипит мать. — Ты что, рехнулся, что ли? Отца разбудишь, а он после работы…» — «Ничего, — улыбнется Лик, — проснется так проснется. Тем лучше даже, потому что пора менять его дурацкую работу — таскайся целый день да проверяй кабели чьей-нибудь компании». — «Спятил!» — взвизгнет мать. А он пожмет плечами: «Да, забыл сказать, только что меня перевели сразу в восьмой сектор. И вас заодно».

Он спрыгнул со стены и помчался к ближайшему храму контакта, который был расположен напротив Чуниного дома. Он влетел в прохладный тихий зал и остановился. После уличного света ему показалось, что здесь совсем темно, и он даже открыл боковые глаза, которые обычно держал закрытыми. Но вот он адаптировался к слабому освещению и огляделся. Две из трех кабин были свободны, а в третьей сидела совсем старая и скрюченная аса. Нетрудно было представить, что она просила у машины, да будет благословенно имя ее.

На мгновение сердце его сжали дурные предчувствия, но он постарался выкинуть их из головы. Ни в какой, конечно, сектор, его не переведут, но почему машина может запретить ему встречаться с Чуной? Кому от этого вред?

Только совсем недавно встретил ее, а, кажется, всегда она была. Ножки тоненькие, покачиваются. А глазки большие, влажные. «Это нехорошо, это невежливо». Чуна… Чуна. Имя было такое же аккуратное, как и она сама… А может быть, все-таки лучше не спрашивать? Встречаться просто так, ведь до метаморфозы целый месяц, а там видно будет. Но он был уверен, что Чунина мать ни в коем случае не разрешит им встречаться, а сама Чуна мать не ослушается. Что же делать?

Скрюченная аса тихонько застонала. Красный огонек на пульте погас, а она продолжала стонать, жалобно, как маленький опослик, выброшенный кем-нибудь на улицу.

Может быть, все-таки не идти? Вон старуха стонет, — видно, отказала ей в чем-то машина, да будет благословенно имя ее. Так то ж совсем старая аса, сказал себе Лик, чего ей давать, ей и так жить мало осталось, а он молод, полон сил. В будущем году он окончит школу, и тогда… Он тряхнул головой, зажмурил все четыре глаза и шагнул в кабинку.

«Перед тем как обращаться к машине, — начал читать он инструкцию, — внимательно прочтите инструкцию. Для достижения контакта нажмите большую красную кнопку на пульте перед собой. Если на панели загорается красная лампочка, значит, контакт установлен. Возьмите контактный ключ на проводе и прикоснитесь им к отличительному знаку на своей шее. Если зажжется зеленая лампочка, можете излагать свою просьбу. Говорите четко и ясно. Ответ прочтете на экране, что находится напротив вас».

С бьющимся сердцем, словно в трансе, Лик выполнил все предписания инструкции. Зажглась зеленая лампочка, и нежный голос, чем-то неуловимо похожий на голос Чуны, спросил:

— Чего ты хочешь, Лик Карк?

— Я прошу разрешения встречаться с асой по имени Чуна. — Он вдруг сообразил, что не знает даже фамилии Чуны, но, наверное, машина знает, она все знает, да будет благословенно имя ее. — Она из девятого сектора, а я из… — если бы только можно было сказать: «я тоже из девятого», но машину обманывать нельзя. — А я, — твердо сказал он, — из десятого.

Он взглянул на экран. Сейчас он вспыхнет. Чего там будет написано? Наверное, так: «Лик, можешь встречаться». Или: «Встречайся, пожалуйста». Машина же добрая, что она может иметь против них?

— Ты говорил, что будешь программистом? — вдруг спросил тот же нежный голос, что напоминал ему голос Чуны, но звучал он теперь уже не так, как при первом вопросе.

— Да… но я…

— Тебя учили, что ни один ас никогда не может знать, кем он будет, потому что это знает только машина?

— Да, — совсем тихо прошептал Лик, — но я…

— Что ты хочешь сказать?

— Я сказал просто так… Я не знаю…

— Хорошо, Лик Карк. Прочти ответ на экране.

И в эту же секунду экран серебристо засверкал, и на нем появились четкие черные буквы: «Встречи не разрешаются».

Лик несколько раз моргнул передними глазами, чуть повернул голову, чтоб экран попал в поле зрения бокового глаза. Не может этого быть. Как это — не разрешается? Почему? Этого же не может быть! Как же теперь без Чуны? Тоненькие ножки, которые она постоянно чистит одну о другую. Влажные большие глазки. «Нет, Лик, это нехорошо, это невежливо».

В нем поднималась слепая ярость, которая всегда охватывала его, когда ему казалось, что товарищи подтрунивают над ним. Как это — не разрешается?

Зеленый огонек на панели погас, потемнел экран, выключилась красная лампочка. Лик знал, что нужно встать и выйти, но не мог. Из соседней кабины донеслись жалобные стенания старухи. Как голодный маленький опослик, пронеслось в голове у Лика. Значит, ему нельзя встречаться с Чуной, нельзя! Не понимая, что делает, он схватил контактный ключ и изо всех сил ударил по серевшему в полумраке кабины экрану. Посыпались осколки стекла и где-то тоненько задребезжал звонок. Старуха в соседней кабине перестала стонать.

Звонок дребезжал теперь уже громоподобно. Казалось, вотвот лопнут уши от нестерпимого шума, но и сквозь него Лик услышал топот множества ног. А может быть, ему показалось, но прислушиваться было некогда. Он выскочил из кабины с бешено колотящимся сердцем. Бежать в дверь было безумием: туда сейчас ворвутся стерегущие, схватят его.

Он стремительно помчался вверх по стене, больно ударился головой о какой-то выступ, замер. В дверь вбежало несколько асов. Даже в полумраке зала мерцали их красные шейные знаки. Шестой сектор. Стерегущие.

— Кто это сделал? — закричал один из них. — Ты? — Он вытащил одним рывком старуху из кабины. Одна нога у нее была высохшая и шея с фиолетовым знаком десятого сектора, сектора Лика, была кривая.

— Не-ет! — завизжала старуха.

— Как — нет? — грохотал стерегущий. — Как же нет, когда ты сидела без всякого контакта?

— Я ничего не знаю, я просила машину, да будет благословенно имя ее, чтобы она разрешила мне умереть, но получила отказ. Я сидела в горе и не могла встать…

— Что-то ты, старуха, юлишь, — подозрительно сказал второй стерегущий, огромного роста ас с могучей толстой шеей. — Как это так: машина, да будет благословенно имя ее, не велела тебе, значит, сковыриваться до срока, а ты сидела в горе?

— Он фыркнул. — Врешь ты все, старая. Зачем экран разбила?

— Но я же сидела в этой кабине, — жалобно заскулила старуха, — вы ж можете проверить! Зачем же мне нужно было бы бежать в другую кабину и чего-то там делать?

Старуха неловко согнула здоровую переднюю ногу и грузно рухнула на пол. Великан-стерегущий нерешительно почесал голову, осторожно пнул ногой простертое тело:

— Ладно, проверим. Мы вообще проверим, чего это ты о смерти просила, ясно? — Он засмеялся. — Если все начнут машину о таких пустяках просить, это представляешь, какая очередища вытянется?

— Ладно болтать! — угрюмо буркнул первый стерегущий. — Тебе бы только зубы скалить. Послушай, старая, а кто еще был, кроме тебя, в помещении?

— Откуда я знаю? Я вам говорила. Я сидела в своей кабине и просила, чтобы мне разрешили умереть, сил больше нет…

— Ладно болтать! Сил, видишь ли, нет. Вставай, мы тебя забираем…

— За что, господа стерегущие?

— Там разберутся.

— Я ж вам честно говорю, я…

— Все вы так! — фыркнул великан. — Сама, говоришь, ордер на смерть просила, а теперь боишься, что тебя арестовывают. Вставай, вставай! Ишь, развалилась!

Он поддел одной ногой старую асу и быстрым, неуловимым движением подбросил ее в воздух. Старуха испуганно пискнула, но он поймал ее и поставил на ноги.

— Пошли.

Стерегущие еще раз осмотрели зал. Боковые глаза у них были открыты, и головы их от этого казались прозрачными в полумраке.

Они вышли, и Лик хотел было броситься вниз, к выходу, но страх сковал его. Конечно, можно было бы успеть сейчас выскочить, пока не пришли другие стерегущие, но его наверняка узнают. Ведь машина-то точно знает, кто совершил величайшее преступление на Онире — поднял руку против машины, да будет благословенно имя ее. Вот тебе и благословенно. Заклинание звучало сейчас насмешкой. Если бы он мог, как старуха, стремиться к смерти… Он бы тогда не стал спрашивать разрешения. Он бы распустил тогда присоски на ногах и рухнул вниз, на каменный пол зала.

Он посмотрел вниз. Пол был далеко, и Лик представил, как лежит внизу с размозженной головой, со сломанными, вывернутыми в суставах ногами. И никто даже не пожалеет его. Кому он вообще нужен? Никому. Уж подавно ни отцу, ни матери. Он им и живой не нужен, а уж о мертвом и подавно не вспомнят. Чуна… Чуна… И вдруг остренькая, колючая мысль кольнула его. Мвшина знала о том, что он хотел стать программистом. Но он же никому никогда не говорил об этом, кроме Чуны. Значит, она предала его. Он же знает, что никто на Онире не имеет нрава хотеть. Хотеть может только машина. Только она может хотеть, одна за всех асов, за мать, отца, Лика, Чуну. Предала, предала… А может, сказала своей матери? Ну и что? То же самое предательство. Теперь он был уже совсем один в холодном и враждебном мире, совсем один.

И таким он показался себе маленьким и заброшенным, что вдруг в малую долю секунды понял кривую старуху, что молила машину о смерти. Как хорошо было бы умереть! И пусть его никто не вспоминает, кому он нужен? Он зажмурил глаза. Сейчас он отпустит присоски на всех четырех ногах и рухнет вниз, и серый холодный пол прыгнет навстречу ему. Ну, чего ж он не падает? Но он не мог упасть, потому что разжать присоски было свыше его сил.

Но так или иначе, сидеть па карнизе здания и ожидать, пока тебя найдут стерегущие, было глупо. Лик прислушался. Тихо как будто. Он уже напряг было мышцы, как услышал жужжание платформы. Жужжание стало громче и вдруг стихло у самой двери. Должно быть, платформа остановилась.

Сейчас войдут. Лик спрыгнул на пол, бросился к выходу и угодил прямо в великана-стерегущего, который уже был здесь.

— Ты что здесь делаешь? — спросил подозрительно великан.

— Я? Да вот услышал, здесь что-то произошло, вот и заглянул…

— Когда это ты услышал? От кого? — быстро спросил стерегущий. — Ну-ка, отвечай. Отвечай, я тебе говорю! — повысил он голос.

Смертный ужас объял Лика. Не понимая, что говорит, он забормотал:

— Господин стерегущий, я проходил по улице, дверь была открыта, я услышал голоса, старушечий голос и еще мужские. Они ссорились…

— Ссорились…

— Они ссорились. Я побежал в лавку, меня мать послала. А на обратном пути снова проходил мимо. Смотрю — никого… Вот я и зашел. Пустите меня, господин стерегущий.

— Помолчи. Пожалуйста, вот в этой кабине, — кивнул он двум асам с белыми знаками пятого сектора на шеях, — надо заменить экран.

— Хорошо, сейчас сделаем, стерегущий, — сказал старший из асов.

— Так, парень, значит, ты шел из лавки?

— Да, господин стерегущий.

— За чем же ты ходил?

— За… рационом.

— Где же он? Ага, молчишь? Думаешь, я ничего не понимаю? Я сразу понял, что ты врешь. Ну-ка, посмотрим сейчас на номер и портрет этого типа, что был в первой кабине. Сдается мне, что…

— Пустите, пожалуйста, меня мама ждет! — жалобно взмолился Лик.

— Подождет.

— Пустите меня, я вас очень прошу…

Но стерегущий не обращал на мольбы Лика никакого внимания. Он втащил его в кабину, надавил на кнопку контакта и проговорил:

— Покажите, пожалуйста, портрет аса, который обращался к машине, да будет благословенно имя ее, перед тем как был разбит экран.

Сейчас покажется его лицо. Стерегущий наклонился вперед, всматриваясь в еще не вспыхнувший экран, и Лик машинально одной рукой толкнул его в спину, а ту, что держал стерегущий, резко выдернул. Стерегущий весил, наверное, раза в три больше Лика, но он меньше всего ожидал сопротивления. Никто на Онире давно уже не сопротивлялся власти, и асы смотрели на стерегущих с трепетом и почтением.

— Ах ты негодяй! — заревел стерегущий.

Но Лик уже выскочил на улицу. Стерегущий был намного сильнее его, но никто не мог сравниться с Ликом в скорости.

Он юркнул за угол, проскочил прямо перед носом грузовой платформы, влетел в какой-то двор и помчался вверх по стене. Мимо проносились окна, а Лик все мчался сквозь чужие запахи, обрывки разговоров и музыки. Карниз крыши горизонтально выдавался в сторону, и Лик, уцепившись за него двумя ногами, вдруг почувствовал, что другие две ноги потеряли опору. Он висел, раскачиваясь, на огромной высоте, и смертное томление охватило его. Еще несколько секунд — и мышцы его не выдержат, расслабятся против его воли, и он рухнет вниз, снова пронесется мимо чужих окон, все быстрее и быстрее, пока не шмякнется о серый асфальт внизу. Нет, нет! Судорожным усилием он подтянулся и перевалился через край. Сердце его колотилось, ноги дрожали. Он отполз от края крыши и бессильно привалился к антенне.

ГЛАВА 2



Наступил вечер, а вместе с ним пришли и сырые, холодные ветры, которые всегда дуют по вечерам на Онире. Они мчались по пустым улицам, с злобным посвистом кружили обрывки бумаги, вздымали тучи пыли.

Лик сидел на чердаке. Здесь было не так ветрено, но все равно сквозняки гуляли по пыльному низкому помещению, и холод все больше сковывал его тело.

Удивительное дело, только что, совсем недавно, поднял он в слепой ярости контактный ключ и изо всех сил ударил по экрану, а кажется, что было это бесконечно давно, что бесконечно давно сидит он на промозглом, холодном чердаке, сидит в темноте, один, никому на всем свете не нужный. Может, только стерегущим, которые, наверное, все еще ищут его.

Хотелось есть. Лик представил себе полную горячего рациона тарелку, в который мать добавляла вкусную сушеную траву. Нет, нет, только не думать о еде. И все равно мысли о пище снова и снова приходили ему в голову, и спазмы в животе становились все мучительнее.

Внезапно Лик услышал какой-то слабый шорох. Он напрягся, готовясь к бегству. Шорох все приближался. Не похоже, чтобы это был ас, подумал Лик и в ту же секунду услышал жалобное повизгивание. Опослик коснулся одной из его ног и стал тереться о нее.

Такой же бездомный, как я, подумал Лик и поднял опослика. Опослик был худ и почти ничего не весил. Лик посадил его себе на грудь, и опослик, перебирая всеми своими шестью лапками, пополз вверх и лизнул его в шею. Его тонкий раздвоенный язычок был мокрый и холодный, и Лик вздрогнул.

Посвист ветра на улице начал стихать. Теперь до рассвета дуть больше не будет. Что же делать? Сидеть здесь и ждать, пока замерзнешь или умрешь с голоду? А что, интересно, случилось бы потом? Вот его находят стерегущие. «Смотрите, — говорит тот здоровяк, — да это же Лик Карк, тот, что разбил экран. Совсем мертвый. О милосердная машина, он же ничего не весит. Высох совершенно…» Нет, пожалуй, он раньше замерзнет. Окоченеет, отвердеет, и даже чердачные опослики будут пугаться странного неподвижного аса…

Но пока что было холодно. Холод проникал до самых глубин его тела и заставлял мелко дрожать. Что угодно, только не сидеть здесь. Лик снял с себя опослика, и тот обиженно заверещал. Что делать, зверек, прости меня, ничем не могу тебе помочь, я такой же, как ты.

Лик попробовал присесть несколько раз, чтобы убедиться, держат ли его еще ноги, и начал осторожно пробираться к выходу на крыше. Он не ошибся: ветер уже улегся, и было совсем тихо.

Интересно, устроили ли стерегущие засаду дома? Конечно, скорее всего его уже давно там поджидают, да что ему там делать? Мать сама выгнала бы его на улицу, узнай она, что он совершил куда менее серьезное преступление.

Он бесшумно бежал по крышам, освещенным тремя лунами Онира, бежал быстро, чтобы хоть немножко согреться. Ему казалось, что он бежит просто так, но вдруг он понял, что находится на крыше дома Чуны. Интересно, спит ли уже она?

Он выполз на стену. Она была в густой черной тени, и лишь несколько окон ярко светились. Он подкрался к первому освещенному окну и услышал мужской голос:

— Если ты мне еще раз скажешь, что рациона тебе мало, я у тебя, подлеца, все ноги повыдергаю, понял?

«Наверное, отец сыну», — подумал Лик.

— Но я хочу есть, — жалобно заскулил детский голос.

— Тише, — зашипел женский голос, — еще соседи услышат! Представляешь, что о нас подумает машина, да будет благословенно имя ее, если нам не хватает рациона, заработанного для нас ею в ее бесконечном милосердии…

Везде одно и то же, подумал Лик. Грызутся и ругаются, трясутся перед машиной и дрожат за свои секторы… Еще одно освещенное окно. Он услышал тонкий голосок Чуны, и сердце его забилось.

— Не верю я, чтобы он разбил экран, — сказала Чуна, — Он такой хороший…

— Хороший! — иронически повторил женский голос. Должно быть, ее мать. — Как он может быть хорошим, если он сказал, что хочет быть программистом? Я уж не говорю о том, что этот маленький грязный звереныш и программист — совершенно несовместимые понятия. Самое отвратительное то, что он хочет, понимаешь — хочет! Подумай только о непристойности и бесстыдстве любого желания, как будто у нас нет машины, да будет благословенно имя ее, которая в своем бесконечном милосердии рассчитывает, что каждому из нас лучше всего. Как будто он может лучше знать, что ему больше всего подходит. Нет, Чуна, я нисколько не удивлена случившимся. От человека, который хочет, можно ожидать всего. Ты согласна?

— Я не знаю, мама. Я знаю, что мне грустно и я все время думаю о нем. Где он сейчас?

— Где он может быть? У стерегущих, где же он еще может быть? Давай-ка, кстати, послушаем машинные новости, мы и так пропустили начало.

Послышался щелчок, и машинный голос торжественно сказал:

— Лик Карк, ас десятого сектора, разбивший вчера экран в храме контакта между девятым и десятым секторами, задержан нашими бдительными стерегущими. Как и всегда, им понадобилось всего несколько часов, чтобы задержать опасного преступника…

— Видишь? — сказал женский голос, приглушив машинные новости. — Я ж тебе говорила…

— И что же с ним будет?

— Не знаю, но думаю, что в очередную метаморфозу его сделают буллом и переведут в пятнадцатый сектор.

— Но это же ужасно, мама! Буллы такие страшные… они же животные…

— А разбить экран не страшно? А хотеть не страшно? Ты только представь на секундочку, что стало бы с Ониром, если бы каждый стал хотеть! Один хочет того, другой этого, третий еще чего-нибудь. Это же был бы хаос, страшный мир, в котором нельзя было бы жить. Все довольство, все счастье исчезло бы в этом безумстве всеобщего желания! Подумай сама, ты же у меня умная асочка, может ас быть счастливым, если он чегонибудь хочет? Ведь хотеть можно только того, чего у тебя нет, а это значит, что ты несчастен. Вот нас перевели из восьмого сектора в девятый. Ты, может быть, думаешь, что папа и я очень хотим вернуться обратно? Ничего подобного. Раз машина, да будет благословенно имя ее, это сделала, значит, она считает, что так лучше для нас. Кто может это лучше знать: мы, простые асы, или машина, да будет благословенно имя ее?

— Ты так убедительно говоришь, мамочка! Ты у меня такая умная… И все-таки мне грустно…

— А вот это уже нехорошо с твоей стороны. Сегодня был прекрасный день. Когда ты рассказала, что этот Лик Карк хочет быть программистом, я тут же поделилась с отцом, а отец передал машине, да будет благословенно имя ее. Отцу это, безусловно, зачтется. Он уверен, что это ускорит наше возвращение в восьмой сектор.

— Но ты же говорила, что хотеть преступно. А сама стремишься в восьмой сектор…

— Ничего подобного, асочка. Я просто констатирую факт, не более. И давай спать. И не думай, пожалуйста, об этом преступнике.

— Ты говоришь, они сделают его буллом?

— Не знаю, заслуживает ли он и этой чести. Хоть они полуживотные-полуасы, но все-таки имеют свой сектор…

Лику показалось, что он услышал всхлипывание. И тут же его заглушил женский голос:

— Спи, спи, асочка…

Свет в окне давно погас, а Лик все стоял на стене, головой вниз, и глядел в густую темноту двора. Как же так, думал он, никто его не поймал, а машина объявляет в новостях, что он пойман. Ну, если бы это сказала Чунина мать, это было бы понятно: старуха брешет, как и его мать, как все. Но ведь машина-то не врет. Она — источник всего лучшего на Онире, дарователь равенства, справедливости, носитель высшего разума. Как же она может врать?

А может, он действительно уже схвачен стерегущими, только сам не знает об этом? Он огляделся. Луны сдвинулись за то время, что он находился у Чуниного окна, и верхняя часть стены мерцала уже синим лунным светом. Да нет, никого не видно. Как же это так? А может, он потерял разум и ничего не понимает? Он вспомнил, как в прошлом году в соседнем классе один ученик сошел с ума. Он бежал по коридору и вопил, что машина ничего не знает и не понимает, а ему все открылось. И все в ужасе отшатывались от него, а он бежал по коридору, и, когда наперерез ему кинулись учителя, он страшно вскрикнул, бросился в закрытое окно, пробил стекло и упал вниз.

Лик долго еще слышал по ночам этот крик. Снова и снова сумасшедший томительно медленно бросался в окно, с сочным хрустом рассыпались стекла, и он летел вниз, взмахнув ногой. Вот эту ногу, которая очерчивала в воздухе бесцельный полукруг, не встречая опоры, тоже запомнил Лик. Странно, сколько времени мог он видеть эту ногу? Ну, какую-то ничтожную долю секунды, а запомнил сцену во всех подробностях. Страшный взмах ноги, в ушах еще звенят осколки стекол, а боковые глаза фиксируют перекошенные лица учителей, с топотом мчащихся с обеих сторон к месту происшествия.

Луны поднялись еще выше, и, чтобы не оказаться на свету, Лик медленно опустился. Теперь, когда ветер улегся, было не так холодно, но еще больше хотелось есть.

Внезапно он замер. Прямо из открытого, но неосвещенного окна на него смотрело страшное морщинистое лицо, которое он уже где-то видел. Да это ведь та старуха, что просила машину о смерти. Старуха неподвижно сидела у окна и смотрела на него. Она, казалось, узнала его, потому что нисколько не удивилась и кивнула ему на подоконник.

Из окна тянуло запахом жилья, теплом, и, прежде чем он успел сообразить, что делает, Лик уже скользнул в окно.

Старуха, ковыляя, отошла от окна, закрыла его и тихонько спросила:

— Есть хочешь?

Лик молча кивнул.

— Сейчас, погоди.

Припадая на скрюченную ногу, старуха бесшумно двигалась по комнатке, и Лику показалось, что он слышит тихое хихиканье.

— Нeq \o (а;ґ), ешь, — сказала старуха, — осторожнее в темноте. Разберешь, где тарелка?

— Спасибо, — прошептал Лик. Он не успел даже сообразить, что есть, потому что тарелка была уже пуста.

— Проголодался, — пробормотала старуха и снова хихикнула.

— А чего вы смеетесь?

— Значит, задержали тебя стерегущие. Сама по новостям слышала.

— И я тоже, — сказал Лик. — Слушал и ушам своим не еерил…

— Это хорошо. Когда ас перестает верить своим ушам да глазам, это хорошо.

— Это почему же?

— Не понимаешь — и хорошо.

Странно как она говорит… Лик чувствовал физическое отвращение к старухе, к ее морщинистому лицу, едва различимому в темноте, но дополненному в воображении Лика сценой в храме контакта, к скрюченной высохшей ноге, и вместе с тем благодарность за кров и пищу, за блаженные мгновения, когда можно было не озираться по сторонам, расслабиться.

— Вырастешь — тогда, может, поймешь. А может, и нет. Хотя ты вряд ли вырастешь…

— Почему?

— Как — почему? Да потому, что поймают тебя, куда ты денешься? Кто тебя держать станет, если за это сам знаешь, что может быть.

— А что?

— В буллы, в пятнадцатый сектор переведут.

— В буллы? За это?

— Очень даже просто. Все, кто даже не укрывает тебя, а просто тебя видит, уже идут против машины, да будет благословенно имя ее.

— Как же так?

— Очень даже просто. Ты ведь где? Ты задержан стерегущими. Об этом объявила машина. И вдруг ты не задержан. Значит, машина ошиблась. А машина, нам каждый день вдалбливают, не ошибается. Вывод какой же? Ну?

— Не знаю…

— Глуп ты, Лик Карк, вот что я тебе скажу.

— Вы мое имя знаете?

— Почему только я? Его весь Онир знает. И портрет твой в новостях показывали. И код на знаке называли.

— Значит…

— А я тебе о чем толкую? Быть тебе, ас, буллом… — Старуха снова хихикнула.

— А чего ж вы меня впустили и даже накормили? — с вызовом спросил Лик. — Чего ж вы не боитесь, что вас сделают буллой?

— А чего мне бояться? Я бы им только спасибо сказала. Буллы-то, говорят, ничего не понимают, меня бы это вполне устроило.

— Вы хотите ничего не понимать?

— Это верно. Лучше всего, конечно, было бы помереть, да дочку жалко. Кончишь с собой без разрешения, ее в наказание на сектор или два понизят. У нас без спросу ни родиться, ни помереть не моги. А то я б давно, — старуха кивнула на окно, — раз — и сиганула бы.

— А почему?

— Как тебе объяснить? Хотя ты, может, и поймешь. Сам-то тоже… Дочь у меня за важным человеком, в пятом секторе они, белый знак на шее носят. А я вот, после того как муж мой помер, осталась в девятом. Пока могла, работала. Дочка меня стесняется, внуков ко мне не пускают. Ты, говорит, должна понять, они воспитаны в другой среде, и весь твой вид и жилье — все это ни к чему. Так и говорит: ни к чему. А я и сама знаю, что я ни к чему. Ни к чему и ни к кому. Так вот и торчишь целыми днями у окна…

— А почему вам не разрешают умереть?

— Да потому что раз я прошу смерти, значит, я ее хочу. А хотеть наша машина, да будет благословенно имя ее, нам не велит. Она сама за нас хочет. Думает. Живет.

Странные, странные слова, холодные мурашки пробегают от них по спине. Страшные слова, от которых сразу становится зябко и неуютно, будто вдруг снова потянуло сырым, холодным ветром, что подымается при закате и при восходе. И страшные это слова, обжигающие, как льдышки, и притягивают чем-то, как тот ас, что мчался с криком по школьному коридору в последнем своем беге.

Снова и снова безостановочным колесом проплывал в голове вопрос: как же так, он на свободе, он даже только что поел и сидит в тепле, а машина объявила, что он задержан? Раньше можно было подумать, что он сошел с ума, но ведь не могли они оба сразу со старухой сойти с ума?

И как она говорит о машине… С ухмылочкой, с хихиканьем… то скажет: да будет благословенно имя ее, то нет. А если и произнесет благодарственную формулу, то с насмешкой какой-то. Да и сам-то он… Лик поймал себя на том, что все чаще и чаще произносит мысленно имя машины без благодарственной ритуальной формулы.

Не поймешь, что все это значит. И вдруг Лик сообразил, что совершенно забыл о главном. Думая о старухе и ее словах, он забыл, что обречен, что весь Онир видел его портрет, что ему осталось, быть может, всего несколько дней, пока его не посадят после метаморфозы на особый рацион и не превратят в булла. У него отрастут на теле волосы, ноги станут толстыми и мохнатыми, он не сможет произнести ни слова, будет только мычать. Они, говорят, и не помнят ничего, буллы. Значит, забудет он и Чуну, ее тонкий голосок, это нехорошо, это невежливо, забудет все, даже того аса, что выпрыгнул в окно. Себя и то забудет. Даже не будет знать, кто он и кто его родители.

Чуна… Конечно, она его предала, но ведь она не знала. Да и так все равно машина бы не разрешила им встречаться. Раз он захотел — это уже преступление. Машина сама знает, кто с кем должен встречаться. Когда ас или аса подрастают, они получают от машины разрешение встречаться, где указано точно, с кем и когда. Машина любит все знать.

Булл. Он будет буллом и будет подметать улицы и увозить мусор. Он будет когда-нибудь идти но улице и увидит Чуну. И даже но узнает ее, не промычит ничего. Он представил себе улицу в людный час. Он хотел представить и себя, но улица почему-то согнулась, дернулась, поплыла куда-то.

Он проснулся, когда в каморке было уже совсем светло. Наверное, уже не очень рано, подумал Лик, потому что за окном было тихо — значит, утренний ветер уже улегся. Старухи не было.

Лик тяжело вздохнул. Как хорошо было во сне! Не было ни разбитого экрана, ни стерегущих, ни кошмара хватающих тебя рук, ни мычащих медлительных буллов. Была Чуна, с которой они бежали бок о бок по бесконечной стене, смеялись, и Чуна пела: «Это нехорошо, это невежливо…»

О, если бы только можно было повернуть время назад! Зачем, зачем глазел он по сторонам! Сколько раз твердила ему мать, чтобы он не пялил все четыре глаза сразу во все стороны, чтобы смотрел прямо перед собой, как делают все воспитанные асы, а не идиоты вроде него. И. действительно, не увидь он тогда, как смешно она спускалась по стене, осторожно ощупывая ножками каждую трещинку, не заговори он с ней, ничего бы и не было. Да, но тогда не было бы и Чуны…

— Проснулся? — спросила старуха. — Я уж за рационом сходила. Давай завтракать, пока тебя еще не начали кормить тем дерьмом, которое превращает аса в булла.

Она приготовила завтрак и поставила тарелку перед Ликом.

— А вы? — спросил он.

— Да не хочется что-то есть, — вяло ответила старуха.

Врет, наверное, подумал Лик. Это она для меня. Рацион-то у нее на одного, вот она и делает вид, что не хочет. Надо было, конечно, отказаться или хоть заставить ее разделить рацион пополам, но, может, она и правда не хочет? И Лик, продолжая раздумывать, врет старуха или не врет, быстро умял утренний рацион.

— Ну, давай теперь залезай под стол.

— Под стол?

— Ты чего, не понимаешь? Время утренней благодарности, и ты что, хочешь, чтобы машина тебя увидела?

— А… — пробормотал Лик. Как он мог сразу не сообразить!..

Он заполз под стол и услышал, как старуха щелкнула выключателем контакта и забормотала:

— Я, Рана Раку из десятого сектора, приношу благодарность машине, да будет благословенно имя ее, за то, что она взяла на себя бремя наших мыслей и желаний и несет это бремя во имя нашего счастья и спокойствия.

Снова щелкнул выключатель, и в этот самый миг в окно постучали.

ГЛАВА 3

Он не помнил, когда попал на Онир. Вернее, он помнил, потому что никогда ничего не забывал и мог бы легко восстановить в своей памяти любое событие своей бесконечно долгой жизни, но для чего было вспоминать? Что могло бы измениться в неудержимом стремлении рек времени добраться туда, где начало становится концом, конец — началом, устья превращаются в истоки, а истоки — в устья?

Он мог бы вспомнить жаркую, сухую землю Оххра, оранжевое небо и быстрое кружение двух голубых солнц, отбрасывающих юркие короткие тени. Но для чего?

Он мог бы вспомнить тихий полуденный час, когда так сладко погрузиться в привычное созерцание, когда растворяешься мыслями во Вселенной и каждой частицей тела слышишь ток рек времени. Он распластался тогда плоским камнем на склоне холма и тихо дремал, когда вдруг почувствовал своим полем приближение двух незнакомцев, у которых не было полей.

— А вот еще оххр, — сказал один.

— Где?

— Да вот где-то здесь, индикатор показывает поле. Сейчас поищем… Ага, смотри, как отклоняется стрелка. Вон он!

— Ишь, как устроился!.. А этот не перекинется?

— Да нет. Если они сразу свое поле не выключают, потом не выключат, такой уж это народец… Давай подгоняй платформу.

— Осторожнее. Ран, зачем ты его ногой пихаешь? Все-таки живой…

— Ты это брось, ты в охотники только-только попал, а я уж не помню когда. Ты на Оххре не был, а я второй раз. Живой он, не живой — это не наше дело. Приказ простой: если он поле не выключил, мы его подбираем, выключил — черт с ним, другого недоумка найдем. Ну-ка, помоги мне поднять его, тяжелый, дьявол…

Все это он мог бы легко вспомнить. Он мог бы вспомнить, как попал на Онир и как был приставлен к машине, которая требовала постоянного присмотра и ремонта. Он мог бы вспомнить все, но зачем? Зачем вообще вспоминать в этом печальном мире, где все труды твои тщетны и плоды их уносят реки времени? Впитываешь ли ты лениво энергию на Оххре, греясь в лучах двух солнц в бесконечном созерцании, или обслуживаешь машину на Онире, машину, которую построили такие же оххры, как и ты, — какая разница? Мерцает ли твое поле здесь или там — какая разница? Все бессмысленно. Вся Вселенная полна печали, которую несут в нее миллиарды лет реки времени. Они отлагают ее, как обычно реки — ил во время разлива, пока не пропитает она все живое. Все живое подвластно этой извечной печали, ибо никто не знает, зачем ты и кто ты.

И вот он на Онире уже много-много лет. Каждый день, приняв форму аса, он ползет на своих четырех ногах к машине, входит в подземный зал, где мерцают пять гигантских кристаллов, соединенных между собой. Кристаллы — это мозг машины, и никто, кроме оххра, не мог бы разобраться в пульсации миллионов крошечных полей, что живут в каждом кристалле.

Он распускал свое поле, давая ему истончиться до предела, и бесконечно осторожно вводил его в кристалл. Он ощущал трепет и биение маленьких полей и сравнивал их с тем, как трепетали они вчера, позавчера, годы назад, как должны были трепетать по замыслу тех, кто построил машину.

Он проверял первый кристалл, второй, пока не прощупывал весь мозг машины. И когда дневная его работа была закончена, он заползал в свое помещение и погружался в оцепенение.

Иногда ему приходили на ум мысли о том, что хорошо было бы выключить поле. Он не взвешивал, не осматривал и не изучал эти мысли как кристаллы мозга машины, потому что мысли эти были просты, понятны и бесспорны. Их нельзя было оспаривать. Да и зачем? Какое преимущество имеешь ты, думающий, перед, скажем, скалой, которая не думает? Никакого. Наоборот. Если ты полон скорбной печали, сжимающей тебе грудь, то скала неподвластна рекам времени. Она, разумеется, подвластна в том отношении, что они быстро подтачивают ее, размывают, превращают в основу основ и уносят прочь, но скалы неподвластны печали. Нельзя быть подвластным тому, чего не ощущаешь…

Почему же он до сих пор не выключил поле? Это ведь так просто — одно волевое усилие и проклятый гул времени навсегда исчезнет из твоей души. Почему же? Он и сам не мог ответить на этот простой вопрос.

Сейчас за ним придут, пора было принимать форму аса: четыре ноги, круглое туловище, длинная шея с маленькой головкой, две руки.

В окно постучали, и в комнату тут же вполз ас с золотым знаком первого сектора на шее. Он был явно возбужден, потому что вместо обычного приветствия пронзительно закричал:

— Почему ты до сих пор не готов? Вчера было много жалоб на неправильную выдачу рационов, нехватку платформ на западе, три владельца заводов сообщили машине, что не имели достаточного количества буллов и работников тринадцатого и четырнадцатого секторов, имеется множество вакансий в высших секторах! Что я скажу Отцам? А ты валяешься тут в своей дурацкой медитации! Шевелись-ка побыстрее, оххр, пока жив!

Пока жив! Маленький смешной ас, подумал оххр, он пугает его небытием. Если бы он знал, как желанно ему небытие! Какой громкий голос, как может одно существо издавать столько шума… И вдруг мозг оххра пронзила мысль, не раз уже посещавшая его: а зачем ему нужно слышать эти угрозы, зачем нужно переливать свое тело в нелепую форму аса, зачем прощупывать своим полем все кристаллы машины? Зачем? Но если раньше эта мысль свободно проходила сквозь его мозг, как проходит поле сквозь стену, то теперь она вдруг застряла и, застряв, начала тут же расти, вытесняя все другие мысли. Как он мог так долго колебаться? Как он мог?

И впервые за долгое-долгое время его память воскресила оранжевое небо Оххра, теплые бока рыжих холмов, дремлющих под охраной двух голубых солнц. Незнакомое чувство шевельнулось в душе оххра и сказало ему: скорее. Он выключил поле. Голос аса затих и исчез.

— Ну, в чем дело? — крикнул ас. — Долго я должен тебя подгонять, проклятый оххр?

Злоба душила его, требовала выхода. Если бы он только мог размозжить эту безмозглую тварь, что валяется целыми днями в праздном безделье, пока он, ас первого сектора, должен мотаться по Ониру, готовясь к встрече с Отцами!

— Идешь? — крикнул он и почувствовал, как первая тревожная мысль юрким опосликом прошмыгнула у него в голове.

Раньше такого с оххром никогда не было. Когда он влезал в окно, оххр уже начинал медленно принимать форму аса: выпячивал сначала одну ногу, потом вторую, третью, четвертую. Потом уже вырастало туловище и все остальное. Всегда в одном и том же порядке. Пунктуальные существа. Нелепые, но точные. Время по ним проверять можно было, это уж точно.

И тут ас понял, что заслоняется этими жалкими словами от одной простой мысли, которая сразу наполнила его пронзительным, раскаленным ужасом: оххр выключил поле! О машина, да будет благословенно имя ее, пронеслась у него в голове дурацкая формула ритуального обращения, которой он уже давно не пользовался, о машина, что же мне делать? Ведь это был последний бесформенный!

С неумолимой и жестокой последовательностью его будущее разворачивалось перед ним. Вот он стоит перед Отцами и, запинаясь, бормочет, что не виноват, что ведь случалось такое и раньше, что оххры непредсказуемы, это знают все, что какнибудь они наладят обслуживание машины, что все обойдется, что можно, в конце концов, организовать еще одну охотничью экспедицию на Оххр, и тогда у них будет полным-полно оххров.

Отцы будут молча смотреть на него. Они не скажут ни слова. Отцы никогда не нисходят до споров. Они выслушают его до конца. И только тогда вынесут приговор. Метаморфоза превратит его, аса первого сектора с золотым знаком на шее, в булла. В булла, булла, булла, булла. Он будет мычать, огромный, покрытый шерстью, грязный, полуас-полуживотное. Он даже но будет помнить, что носил когда-то на шее золотой знак, что Они? трепетал перед ним, и каждое утро, когда он вылезал из окна своей комнаты в первом секторе, на стене его уже ждали два стерегущих. Так они и спускались по стене: впереди он, а за ним два стерегущих, которые зорко следили, чтобы никто по помешал ему спускаться по отполированному до блеска камню.

Он будет буллом, и двое его сыновей, которые любят с веселым визгом ползать по нему, когда он отдыхает, тоже будут буллами и начнут жадно набрасываться на остатки рациона, выброшенные в канаву.

Не-ет, вдруг засмеялся ас, он не будет буллом, он обманет Отцов. Пусть отвечает его напарник Лони, пусть он, если ему нравится, становится буллом. А он не намерен, пусть мычат другие.

Он кинулся к окну. Важно было только не думать. Быстрее, быстрее. И не прижимать привычно присоски, а шагнуть в пустоту. Не-ет, он но будет буллом. Он что-то кричал, пока падал, но даже стерегущие, которые ждали его на стене, не могли потом определить, что именно он кричал.

В окно постучали, и старуха бросила быстрый взгляд на Лика. Что ж, говорил взгляд, мы знали, что пас ожидает. Она проковыляла к окну и распахнула его. В комнату вползли два стерегущих и ас девятого сектора.

— Видите, — закричал ас, показывая рукой на Лика, — я ж вам говорил, у старухи кто-то есть. Я слышал, она с кем-то разговаривала. Это он, он! Вчера его показывали по машинным новостям! — Ас был в страшном возбуждении. Он то вскакивал на стены, пробегал по потолку, то замирал наместо.

— Лик Карк? — угрюмо спросил стерегущий.

— Да, — ответил Лик. Он не понимал, как смог ответить. Он был в оцепенении. Ужас метался в его черепной коробке маленьким обезумевшим опосликом.

— Это я, я догадался, кто у старухи, — верещал ас, стремительно взбегая на стену. — Господа стерегущие, я надеюсь, мне это зачтется… У меня скоро очередная метаморфоза, и я надеюсь…

— Надейся, надейся, — усмехнулся старший стерегущий, — это дело хорошее, но главное — не суетись, стой на месте.

— Хорошо, хорошо, я постою, я вам не буду мешать. У меня скоро очередная метаморфоза…

— Постой и помолчи, — сказал второй стерегущий.

— А ты, старуха, Рана Раку? — спросил первый стерегущий.

— А то вы не знаете? — фыркнула старуха.

— Что-то больно весела, не к месту вроде…

— А чего? Буллой меня сделают? Я этого не боюсь. Я за это вам еще спасибо скажу…

— Смелые слишком все стали! — буркнул старший стерегущий.

— И ты, ас, пойдешь с нами, — кивнул он нетерпеливо подрагиваводему асу со знаком девятого сектора на шее.

— С удовольствием, господин стерегущий, но мне через полчаса надо на работу.

— Ничего, подождут. Они тебя долго ждать будут, — усмехнулся младший стерегущий.

— В каком смысле? — испуганно спросил ас.

— В самом прямом.

— Но я ведь проявил, так сказать… Сообщил… Я сразу понял, что у старухи кто-то есть. Она, правда, часто сама с собой бормочет, но тут я сразу понял…

— Ты машинные новости вчера видел?

— А как же, господин стерегущий. Как раз портрет этого бандита видел. А потом, когда услышал, что у старухи кто-то есть, я подкрался незаметно и заглянул в окно. А он пожалуйста, сидит как миленький…

— Ты машинные новости вчера видел, я спрашиваю?

— Я ж вам объясняю, господин стерегущий…

— Что тебе объявила машина, да будет благословенно имя ее?

— Как вы говорите?

— Что тебе объявили про этого Лика Карка? — зарычал стерегущий.

— Что он совершил страшное преступление и задержан нашими замечательными стерегущими.

— Правильно. За-дер-жан. Вчера. А ты что утверждаешь? Что его задержали только сегодня, только сейчас и с твоей помощью. Так? Чего затрясся, отвечай!

— Я… я…

— «Я, я»… Заякал! Соображать раньше нужно было, теперь поздно. Ты, оказывается, у нас умный. Умнее машины, да будет благословенно имя ее. Молчи. Пошли все.

Через два часа Лик уже сидел в храме судебного контакта. Так же как и в тот злосчастный день, когда он вздумал просить у машины разрешение на встречу с Чуной, он сидел и смотрел на серебристый экран. Только теперь рядом с ними, по обеим сторонам, стояло по стерегущему.

Булл, булл, билось размеренной болью в голове у Лика. И не было больше ни мыслей, ни чувств, ничего, кроме тупого отчаяния. Лик закрыл глаза. Только бы не видеть страшных слов на экране. Может быть, если он их не увидит, они и не появятся на самом деле…

И вдруг он услышал, как один из стерегущих пробормотал:

— Скажи-ка!..

Он открыл глаза. На серебристом экране четко выделялись черные буквы: «Отряд охотников».

«Что такое охотник?» — подумал Лик и не почувствовал даже радости. Охотник… он слышал такое слово, но никогда не видел ни одного охотника, даже не представлял, какого они сектора.

Его долго везли куда-то в закрытой платформе. В кузове было душно, платформу покачивало, и Лик задремал. И сразу явилась к нему Чуна. Личико ее было печально. Она была маленькая, как опослик, и, как опослик, уселась к нему на грудь, жалобно заверещала. Не может этого быть, чтобы Чуна была опосликом, подумал Лик. Наверное, он спит, потому что только во сне асы и все предметы теряют свою привычную форму. Но только он подумал, что спит, как тут же проснулся.

Платформа остановилась. Послышался лязг отпираемой двери, и голос сказал:

— Выходи.

Лик вышел из кузова платформы и увидел, что находится во дворе, обнесенном невысоким забором, по верху которого была протянута проволока. Рядом со стерегущим стоял коренастый ас с толстыми ногами. Лик уставился на его шею: ну и ну, первый раз видел он аса без знака своего сектора. Странный ас подписал какие-то бумаги, кивнул стерегущему, и платформа бесшумно выплыла со двора. Массивные ворота захлопнулись за ней с сочным металлическим чмоканьем.

Ас стоял и внимательно рассматривал Лика, как будто в нем было что-то интересное. Это было странно. Вот сам ас с непривычно голой шеей действительно являл собой зрелище необыкновенное, а что могло заинтересовать кого-то в Лике?

— Ну и дерьмо присылают! — пробормотал ас. — Смотреть противно!

Это он о нем, подумал Лик, вот булл паршивый. И весь ужас последних часов, все озлобление загнанного зверя бросилось ему в голову. Дерьмом его назвал голошеий. Ну, держись, булл!

Нагнув голову, Лик бросился на коренастого, но получил сильный удар в голову и отлетел в сторону. Он лежал в ныли у самого забора, вытянув длинную шею, и прикосновение прохладного камня забора было приятно. Казалось, оно вытягивает из пего боль.

— Ну, одного у тебя не отнять, — сказал ас, — упрямый черт. Это у тебя есть.

— Но почему… — хрипло сказал Лик.

— Запомни, Лик Карк, ты не имеешь права задавать здесь вопросы. Понял? Это очень просто. Ни одного вопроса. Раньше ты не имел права хотеть. Теперь ты не имеешь еще и права спрашивать. Разговаривать — сколько угодно. Ты можешь произносить целую кучу слов: «повинуюсь», «понял», «да», «нет», «господин старший охотник». Как видишь, слов предостаточно. Каждый раз, когда ты забудешь какое-нибудь из наших правил, тебя будут бить ногами другие рекруты. И при этом ты должен повторять уже только одно слово «повинуюсь». Понял, Лик Карк?

— Да, но как же… — сказал Лик, но страшный удар ногой подбросил его в воздух.

— Ты употребил сразу три запрещенных слова: «но», «как», «же». За это тебе полагается три удара. Два ты уже получил. Третий получишь, как только к тебе вернется способность чувствовать боль и унижение. Запомни: никогда не бей аса, если он не может испытывать боль или унижение, а еще лучше и то и другое вместе. Что толку в таких побоях? Ты, конечно, захочешь узнать, как определить, может ли ас испытывать боль в тот или иной момент. Правильный вопрос, но только не задавай его. Никогда не задавай никаких вопросов. На все вопросы, которые должны приходить тебе в голову, ты получишь простые, ясные ответы. А те, которые не должны попадать в твою башку, гони подальше. Понял? Подумай, прежде чем ответить, говорю это тебе как новичку. Понял?

Лик увидел, как ас поднял ногу для удара. До чего же толстая нога. Как, он сказал, следует говорить? Ага: «понял».

— Понял, господин старший охотник, — пробормотал Лик.

Ас нехотя опустил ногу.

— Это уже лучше. Но не бормочи, а говори ясно и радостно. Когда тебя бьют, ты должен радоваться, потому что тебя учат, тобой занимаются, на тебя тратят силы. Понял?

— Понял, — уже громче сказал Лик и не успел увернуться, как нога аса сделала неуловимое движение, и острая боль прострелила его туловище.

— Нет, нет, это не за ответ, — спокойно сказал старший охотник, — ответ был неплох. Для такого мозгляка, как ты, да еще в первый день ответ был совсем недурен. Это тот удар, что я остался тебе должен. Да, так на чем же мы остановились? Ага, как отличить, может ли ас испытывать боль и унижение и, стало быть, стоит или не стоит наказывать его в это время. Все дело в глазах. Заставляй смотреть тебе в глаза. Если глаза что передние, что боковые, неважно — ясные и в них виден ум, бей смело. Также бей, если в глазах видны ненависть, гнев, презрение, вопрос. Если увидишь мольбу о пощаде, повремени, потому что молящий тебя ас склонен воспринимать удары как нечто заслуженное, а заслуженное наказание не так эффективно, как незаслуженное. Почему мне было приятно бить тебя, Лик Карк? Да потому, что ты был возмущен, ты считал, что я сволочь, булл, издеваюсь над тобой. Так?

— Да, господин старший охотник, — машинально ответил Лик.

— Вот видишь, ты уже ответил правильно. Но я тебя сейчас не ударю за твое признание, что ты мысленно назвал меня буллом. И знаешь, почему? Потому что, как я уже объяснил, это воспринималось бы тобой как наказание справедливое и не такое обидное. А такие побои уже не так интересны. Согласен?

— Да, господин старший охотник, — автоматически ответил Лик.

— Молодец, парень. Смотри-ка — мозгляк паршивый, а соображает. И не щерься. Мы тебя еще научим. Мы будем твоими господами и повелителями, мы будем бить тебя, а ты будешь любить нас, старших охотников, и в твоих глазах будет сиять любовь. И не поддельная, не подневольная, а настоящая, потому что асы никого не любят так, как любят господина. — Понял?

— Да, господин старший охотник.

— Молодец, Лик Карк. Но ты пока что не любишь меня, ты даже меня ненавидишь. Так?

Лик замялся. О, с каким наслаждением он бросился бы на этого жирного булла, вцепился бы челюстями в его руку или, еще лучше, шею! Но тело все еще ныло от боли, и каждая клеточка вопила: нет, нет, больше не надо!

— Нет, господин старший охотник, — сказал Лик.

— Врешь, — радостно сказал ас. — Врешь. И хорошо, что врешь. Рекрут должен вначале ненавидеть старшего охотника, потому что только из ненависти может вырасти настоящая любовь. Понял?

— Да, господин старший охотник.

— Иди, тебе сейчас покажут твое место. Ты все запомнил, что я сказал?

— Так точно.

— Вот видишь, какие преимущества в нашей системе. Когда что-то можно, а что-то нельзя, ас всегда чувствует себя сбитым с толку: попробуй запомни. У нас все просто и ясно: нельзя ничего, кроме того, что тебе приказывают делать. Иди.

ГЛАВА 4

В комнате, куда отвели Лика, жили еще три рекрута. Он попытался заговорить с ними, но они угрюмо молчали. Перед сном один из них и скомандовал, чтобы они по очереди подходили к контакту для вознесения вечерней благодарности.

Как в тумане, Лик пробормотал знакомые с детства слова. Вместе с экраном контакта погас и свет в комнатке.

— Спать, — сказал тот же ас, что дал команду к вечерней благодарности.

Лик лежал в темноте с открытыми глазами. Ему казалось, что он страшно устал, что должен мгновенно заснуть, но сон все не приходил. Он жаждал сна, молил о его быстрейшем приходе, весь тянулся ему навстречу. Сейчас, сейчас он соскользнет в теплую долину, где вещи расплываются и меняют форму, где не будет стерегущих, хруста стекла экрана в храме контакта, безжалостных глаз старшего охотника и пронзительной боли от его жестоких ударов. В долине сна к нему придет Чуна, придет, смешно перебирая тонкими ножками, чистенькая, испуганная. Это нехорошо, Лик, это невежливо…

— Ты спишь? — услышал Лик тихий шепот.

— Нет.

— Я тоже…

— Ты только вчера прибыл?

— Нет, я уже два дня. Тебя как звать?

— Лик Карк. А тебя?

— Ун Топи. Ты в каком жил секторе?

— В десятом. А ты?

— В восьмом. Я знаешь за что сюда попал?

— Ну?

— Я сказал учителю, что не буду больше возносить машине благодарность…

— Ты с ума сошел! Как же это можно?

— Меня схватили, когда я шел из школы домой. Вот так. Но я все равно не жалею. Не буду я возносить машине благодарность, — упрямо прошептал Ун.

— Но почему?

— А за что я должен быть благодарен? За что?

— Тш-ш! — Лик протянул руку, нащупал в густой темноте комнаты голову Уна и прижал руку к его рту. — Ты что, буллом хочешь стать?

— Лучше быть буллом, чем охотником, — сказал Ун.

— Молчи!

Утром их выстроили во дворе.

— С сегодняшнего дня мы начинаем занятия, — сказал вчерашний старший охотник. Он стоял перед строем, слегка раскачиваясь и поворачивая голову так, чтобы охватить взглядом всех рекрутов. Боковые глаза у него были раскрыты. — Вы уже знаете наши основные правила. Теперь я расскажу вам, что вы такое, и что из вас должно получиться. Ун Топи, выйди из строя.

— Повинуюсь, господин старший охотник, — сказал Ун и шагнул из строя.

— Что вы из себя представляете?

— Дерьмо, господин старший охотник.

— Правильно. А что из вас выйдет?

— Охотники, господин старший охотник.

— Молодец. Стань в строй. Сейчас я вам объясню, кто такие охотники. У нашей страны есть множество врагов. Они завидуют нам, потому что нами управляет машина, да будет благословенно имя ее, которая дает нам всем счастье и свободу. Они завидуют нам, потому что мы лучше их. Да, мы лучше их. Мы лучше всех на свете, потому что в наших сердцах покой и счастье. Запомнили? Вер Крут, выйди из строя.

Маленький, но крепкий ас сделал два шага вперед и уставился на старшего охотника.

— Ты что-то забыл сказать, рекрут? — ласково спросил старший охотник.

— А что?

— Ты должен был сказать: «Повинуюсь, господин старший охотник», а не спросить: «А что?». Ты с кем в комнате? Познакомился с кем-нибудь?

— Да, господин старший охотник! — выкрикнул рекрут, явно довольный, что так легко отделался.

— С кем?

— Яром Комани и Петом Оликом, господин старший охотник! — В голосе аса звучала гордость: он так недавно здесь, а у него уже есть товарищи, он не хуже других.

— Прекрасно. Яр Комани и Пет Олик, выйдите из строя.

— Повинуюсь, господин старший охотник, — раздались одновременно два голоса, и два аса шагнули вперед.

— Молодцы. Кто из вас Пет Олик?

— Я, господин старший охотник, — сказал высокий и худой ас с маленькой головкой на длиннющей шее.

— Как ты себя чувствуешь?

— Хорошо, господин старший охотник.

— А ты, Яр Комани?

— Хорошо, господин старший охотник.

— Ты хорошо отдохнул ночью?

— Да, господин старший охотник.

— Молодец. Сейчас ты и Пет Олик накажете вашего товарища Вер Крута. Бейте его так, чтобы он надолго запомнил про покой и счастье и как надо отвечать старшему охотнику. Если вы плохо выполните свой священный долг, вы сами займете его место. Поняли?

— Да, господин старший охотник.

— Начинайте.

Вер Крут переводил взгляд с одного рекрута на другого. В широко раскрытых глазах застыл ужас. Он дернулся, остановился, посмотрел на старшего охотника, сложил руки на груди, подогнул передние ноги и положил голову на землю.

— Ax! — выдохнули разом вместе рекруты, когда первый удар обрушился на лежащее тело.

Вер Крут дернулся. От второго удара он перевернулся на бок, и задние его ноги описали в воздухе нелепый, жалкий полукруг.

— Оттащите его к забору и станьте в строй, — сказал старший охотник. — Итак, на чем мы остановились? Мы остановились на том, что мы лучше всех в мире, потому что в наших сердцах покой и счастье. Все остальные, кроме нас, — презренные и жалкие существа, которые не заслуживают даже названия разумных.

Возьмите, например, ириков. Разве могут эти круглые отвратительные твари заслуживать название разумных, когда у них нет машины, нет секторов, нет личных метаморфоз? Они обуреваемы желаниями, беспокойством, они вечно к чему-то стремятся, что-то ищут, от чего-то бегут, что-то теряют. Они — порождение хаоса. Ни один настоящий ас не может спокойно смотреть на ириков. Ирики — это анархия, хаос, злобный индивидуализм, которые, как яд, разъедают любое общество, куда они только могут проникнуть. Поэтому асы всеми силами должны защищать свой мир от ириков. И именно вы, будущие охотники, должны выполнять этот долг. Ирик достоин только одной участи — смерти. Только один ирик имеет право на существование — мертвый ирик.

Или возьмите наших извечных врагов оххров. Эти оххры, как вас учили, без сомнения, в школе, не раз пытались вывести из строя нашу замечательную машину, да будет благословенно имя ее. Они завидуют нам, и в своей черной зависти готовы на все. Теперь подумайте о существах, которые не имеют даже формы. Можете себе представить такое? Это трудно, потому что идея бесформенности отвратительна для сердца каждого аса. Ленивые и праздные, они принимают разные формы, копируя даже нас, асов. За одно это они заслуживают смерти. Нет, «смерть» — слишком торжественное слово. Слово «смерть» подразумевает предшествующую ей жизнь, а оххры не знают жизни. Поэтому их нужно просто топтать, растирать ногой, как дрянных, надоедливых дугов, которые так донимают нас в жаркие дни, жужжат над ухом и впиваются в наши тела.

Другой пример. Вы наверняка видели на картинках сунов-строителей. Но картинки не могут передать мерзкий облик этих тварей, постоянно строящих и перестраивающих свои города. Глаза их всегда лихорадочно блестят, и в них живет безумная мысль о том, что они счастливы. Жалкие, потерявшие разум твари! Они даже не могут усвоить простую мысль о том, что только асы имеют право на счастье. Поэтому, когда ас встречает суна-строителя, он всегда должен стремиться рассеять эту безумную иллюзию. Лучше всего это сделать, убив суна. Сделать это нетрудно, ибо суны-строители настолько глупы, что доверяют всем и каждому.

Вы, будущие охотники, как раз и будете защищать Онир от посягательств всех его врагов. Вы, будущие охотники, не будете иметь сектора, потому что вы защищаете весь Онир. Вы должны забыть свое прошлое, свои семьи и своих друзей. Вы должны жить только ненавистью к врагам Онира. Враг коварен, он притаился не только на своих планетах, он по стояние засылает своих шпионов к нам. Поэтому вы должны постоянно следить друг за другом, ибо нет соблазнительнее цели у наших врагов, чем проникнуть в ряды асов-охотников. Если вы услышите слова товарища, которые покажутся вам подозрительными, вы должны немедленно сообщить о них. Не вырванный вовремя сорняк может заглушить посевы.

А теперь, рекруты, мы немножко разомнемся. Вы еще не умеете пользоваться оружием, поэтому мы не даем его вам, но, чтобы вы чувствовали себя охотниками, вы наденете на себя походное снаряжение, вес которого точно соответствует тому, чтeq \o (о;ґ) вы будете в будущем брать с собой в походы.

Лик надел на плечи лямки и попытался встать на ноги. Груз, как якорь, тянул его к земле. Он напрягся изо всех сил и взвалил снаряжение на спину, покачнулся, но устоял. О машина, неужели с этой тяжестью можно двигаться?..

— Ну что ж, — сказал старший охотник, — теперь немножко разомнемся, потому что охотники должны быть крепкими и выносливыми асами. Идите за мной и не отставайте. Вперед!

Старший охотник вывел группу за ворота. Дорога была прямой и шла через невысокий кустарник. Тяжелое снаряжение оттягивало плечи, заставляло пошатываться. Нет, думал Лик, еще десять шагов — и он упадет. Просто невозможно тащить на себе такую тяжесть, это сверх сил нормального аса.

— Ну-ка, побыстрее! — заорал старший охотник. — Это что, марш рекрутов или похоронная процессия старух? Шевелитесь, кандидаты в буллы!

Сам старший охотник был без снаряжения и легко перебирал своими толстыми ногами. Он забегал в голову колонны, отставал, пропускал ее мимо себя, снова догонял.

— Эй, Нет Олик, ты чего отстаешь, это тебе не товарища колотить! Ну-ка, давай!

Лик открыл боковой глаз и увидел, как старший охотник изо всех сил ударил сзади передней ногой Пета. Чтобы не упасть, тот начал судорожно перебирать ногами.

О машина, почему же я до сих пор не упал, тупо думал Лик. Кровь билась в висках быстрыми болезненными ударами, перед глазами плыл розоватый туман. Лику казалось, что он давно уже бредет по облаку. Странно только, что облако выдерживает его и этот страшный груз на спине…

— Ну что, асы, устали? — бодро пропел старший охотник и в очередной раз быстро обогнал плетущуюся колонну.

— Да… гос… подин… стар… ший… охот… ник… — забормотали хриплые, запыхавшиеся голоса.

— Тогда отдохнем, — сказал старший охотник, и вся колонна сразу остановилась; в наступившей тишине слышалось лишь судорожное, прерывистое дыхание. — Нет, нет, рекруты, — ласково пропел старший охотник. — Вы меня, асики, не поняли. Охотники никогда не отдыхают стоя. Это очень вредно для здоровья, отдыхать можно только во время бега. Поняли? Ну, бегом, быстрее!

Он смеется, подумал Лик. Бежать? Нет в Онире силы, которая заставила бы его сдвинуться с места, не то что бежать. Сердце его гулко колотилось о грудную клетку, рот с всхлипом хватал воздух, откуда-то из живота поднималась тошнота и устремлялась вверх по длинной шее, и он чувствовал ее движение.

— Вперед! — уже зло крикнул старший охотник. — Быстрее! Или вас подгонять бичом?

Колонна побежала. Лик не управлял своими ногами. Он не мог приказать им сокращаться в ритме бега, потому что уставшие мышцы давно уже не подчинялись его приказаниям. И все-таки он бежал. Тяжелое снаряжение с размаху било его но спине, и каждый удар, казалось, посылал его вперед. Он уже не хватал воздух короткими судорожными вдохами. Воздух сам врывался в его распятый в стоне рот, сам проникал в легкие. Время свернулось в тугую пружину, и каждый шаг, сопровождаемый тяжким ударом снаряжения по спине, тянулся вечностью. Правильно говорил Ун, в сто раз лучше быть буллом. Копаешься себе не торопясь в канаве, подбираешь объедки. Толстый, сонный, мохнатый… Ух, хух, ух, хух… О машина, хоть бы быстрее это снаряжение проломило ему спину… Ух, хух, ух, хух… Все, нет больше мочи. Пусть бьют, пусть убивают, любая боль лучше той, что сковывает мышцы. Все, останавливаюсь, больше не могу, не мо-гу, не мо-гу, не мо-гу, ух, хух, ух, хух…

— Ну вот, — пропел откуда-то из бесконечного далека голос старшего охотника, и Лик не сразу узнал его. — Отдохнули — теперь можно и шагом идти.

О машина, какое это счастье больше не бежать, какое наслаждение медленно переставлять одна за другой дрожащие ноги, больше не сжиматься под страшными ударами снаряжения! И Лик почувствовал благодарность к старшему охотнику. «Как странно, — подумал он, — я должен был бы ненавидеть этого негодля, что избивал меня вчера, что обрек нас на такую муку, а я… полон благодарности, как опослик, который трется о твои ноги за несколько крошек рациона».

Старший охотник шел вдоль колонны, засматривая в глаза рекрутам. Он поравнялся с Ликом, внимательно посмотрел на него, словно ощупал взглядом, молча кивнул.

Когда они вернулись домой, у них не было сил влезть в окна своих комнат. Они даже не сняли с себя снаряжения и рухнули прямо в нем на пыльную землю.

Сон охватил Лика прежде, чем он коснулся земли. И в первый раз за многие дни Чуна не явилась ему в долине сновидений.

Через месяц они уже стали охотниками, но занятия продолжались.

Утром старший охотник построил их во дворе.

— Сегодня, — сказал он, — вы займетесь охотой в загоне. Вы уже видели эти загоны. Они огорожены со всех сторон и заросли густым кустарником. Вы разобьетесь на нары и войдете в загоны, вооруженные спинками. Каждый получит по десять резиновых нуль. Убить они не могут, но хлопнут как следует! Охота продолжается три часа и прекращается по свистку, который вы все услышите.

Лику достался в напарники Ун Тонн. Они шли к своему загончику, и Ун вдруг сказал:

— Ты очень изменился…

— А что? — угрюмо спросил Лик.

— Ты… смотришь на старшего охотника так, будто он…

— Что — он?

— Будто молишься на него, на этого негодяя!

— Ничего я не смотрю! — буркнул Лик. — А ты все время говоришь, что предпочел бы быть буллом, а сам из кожи лезешь, чтобы угодить ему…

— Ты стал другой… А может, ты и был другой?

— Ладно, хватит. Я вообще не уверен, что ты не доносишь старшему на всех нас…

— Я? Да ты что?

— Ничего.

— Ну подожди, сейчас я тебе всажу пару резинок в лоб, за день не отдышишься!

— Это мы еще посмотрим, кто кому…

Они вошли в загон, не глядя друг на друга, и тут же скрылись в густом кустарнике. Донесся звук свистка, и Лик вытащил свою слинку. Он опустился на землю, стараясь, чтобы ни одна веточка не хрустнула под его телом. Главное, как учил старший, — подставить врагу как можно меньшую площадь своего тела.

Он медленно пополз в ту сторону, где, по его расчетам, должен был находиться Ун Топи. Осторожно, очень осторожно упереться одной ногой, чуть приподнять тело. Помочь второй. Оттолкнуться третьей. Продвинуться. Не забывать ощупывать присоском, прежде чем упереться, нет ли под ногой сухой веточки.

Послышался слабый звук, похожий на выдох, и над головой у него жикнула пуля, с сухим шорохом посыпались ее — точки. Ага, значит, этот Ун где-то впереди, замаскировался, как грязный оххр.

Лик почувствовал, как в нем поднимается ненависть к Уну. Вечно лезет со своими разговорами, не хотел, видите ли. возносить благодарение машине! Все хотят, а он, выходит, особенный. А неизвестно еще, не он ли настучал старшему, что Лик непочтительно говорил о машине. До полусмерти его тогда избили. Что ж, старший тут, можно сказать, ни при чем. Работа у него такая. А вот Ун, который настучал на него… Ну погоди, умник, вот я всажу тебе в лоб пару резинок, будешь знать, как задирать нас.

Ага, не стреляет, ждет, пока я подберусь, стало быть, поближе. Оглядеться надо…

Он медленно поднял голову. Кустарник был густой, и сквозь него почти ничего не было видно. Гм, эдак и не увидишь его в двух шагах. Лик поежился. Ему казалось, что со всех сторон сквозь листву на него смотрят бесчисленные Уны, поднимают длинные стволы слинок. Сжаться бы в комок. Подставить врагу как можно меньшую часть своего тела.

Нет, лежать так или ползти неизвестно куда — пустое дело. Надо что-то придумать. Сбить с толку этого умника. Буллом, видите ли, он готов стать, а сам подлизывается к старшему, все успевает, все он знает, все-то у него в порядке.

А что, если… Лик даже засмеялся про себя от простоты мысли, которая пришла ему в голову. Как это он раньше не догадался… Он достал из кармана тонкую веревку — он всегда носил ее с собой — и привязал один конец к толстому стволу, потом отполз в сторону, выбрал такое место, чтобы можно было видеть на несколько шагов вперед. Нет, как будто, Ун ничего не заметил.

Он отдышался и сильно дернул за веревку, ствол качнулся, зашелестела листва. Один за другим чавкнули два выстрела. Ун поднял голову только для того, чтобы выстрелить на звук, но и одного мгновения было достаточно Лику. Он даже засмеялся тихонечко про себя. Вон он, умник, думает, что его не видно. Он осторожно поднял слипку. Не торопись, учил его старший. С врагом надо соревноваться не в скорости, а в неторопливости. Так, теперь затаить дыхание и плавно нажать на спуск. Слинка вкусно чмокнула, и в ту же секунду Лик услышал глухой удар и стон.

Ишь, умник! Ты, говорит, Лик, изменился. Да, изменился! И не стесняется этого! Он знает теперь, что кругом все одни мерзавцы, которых надо убивать, убивать, убивать! И не учебными резинками, а настоящими пулями, которые рвут живое мясо, дробят кости. Ты убьешь — значит, ты останешься жив. Тебя убьют — что ж… таков удел настоящего охотника, аса, у которого нет сектора и нет друзей.

Он прислушался. Еще один слабый стон. А что, если этот Ун притворяется? Подманивает его к себе? Не сводя глаз с того места, где был Ун и откуда донесся стон, Лик начал медленно ползти. Пусть он попробует сейчас застать врасплох Лика, голову-то ему придется поднять для выстрела. Ему ее придется поднять, а у Лика она и так поднята. Разница в долю секунды. А ему больше и не надо.

Снова он услышал слабый стон. Совсем близко. Вот же он, лежит на боку, слипка на земле. Попал, попал, попал, пело все внутри у Лика. Что, получил, умник! Вот вам и Лик Карк!

Он осторожно протянул руку к лежащей слинке, готовый в любое мгновение выстрелить еще раз, но Ун не шевелился. Он лежал на боку и тихо стонал. Стоны были тихие и жалобные. Как голодный онослик, подумал Лик. Он схватил вражескую ел инку и вскочил на ноги. Победил, с первого выстрела всадил ему резинку в лоб! Ишь, стонет, умник.

До конца охоты было еще далеко, и Лик подумал, что можно будет сейчас спокойно посидеть, посмотреть, какбудет приходить в себя Ун Топи. В восьмом секторе раньше жил, гаденыш. А теперь вот лежит и стонет.

Вдруг послышался пронзительный свисток, потом еще один и еще. Три свистка. Боевая тревога. Прежде чем он сообразил, что делает, Лик уже мчался сквозь кустарник к выходу из загончика. Боевая тревога!

ГЛАВА 5



— Итак, охотники, — сказал старший, — мы летим с вами на Оххр. Стало известно, что бесформенные замышляли совершить разбойничье нападение на нашу страну, и мы с вами призваны сорвать их черные планы. Поняли? — Старший охотник медленно обвел взглядом подчиненных, словно ощупал каждого. — Перед вылетом вам вручили приборчики, назначение которых я вам сейчас объясню. Я вам уже рассказывал на занятиях, что бесформенные имеют подлую привычку прикидываться камнями, комьями земли, кустарником. Вы спрашивали меня: а как же их найти, нельзя же стрелять в каждый камень. Вот для этого вам и выданы эти приборы. Называются они полеметрами. Каждый оххр, какое бы подлое обличье он ни принял, создает вокруг себя особое поле. Они используют его и для того, чтобы общаться друг с другом, исследовать все окружающее их. Оххр и поле неотделимы, есть поле — значит, где-то прячется и сам грязный оххр. Нет поля — нет и бесформенного. Направляйте полеметр в разные стороны и следите за стрелкой. Как только она показывает на красное, прибор чувствует поле. Чем ближе оххр, тем сильнее отклоняется стрелка. Наша цель — захватить живьем хотя бы несколько оххров, которых мы должны как можно скорее доставить на Онир. Таков приказ машины, да будет благословенно имя ее. Тот, кто найдет живого бесформенного, получит по возвращении серебряный знак третьего сектора. Понимаете, третьего! Он вам и не снился, третий сектор, охотнички.

Бояться бесформенных не нужно. Не раз уж наши корабли приземлялись па Оххре, чтобы сорвать их коварные планы нападения на Онир, и ни разу не было случая, чтобы оххр причинил кому-нибудь из охотников вред. Самая большая подлость, на которую они способны, — это выключить поле. Ты уже нашел бесформенного, вот он, мерзавец, притаился. И только подгоняешь платформу, чтобы погрузить его, как он, негодяй, раз — и выключил свое ноле. Покончил, значит, с собой. А мертвый оххр цены не представляет…

«Как-то странно получается, — подумал Лик. — Собирались напасть на нас, а сами даже сопротивляться не могут». В этом было какое-то противоречие, но отупевший мозг Лика даже не попытался разобраться в нем, он давно уже отвык от решения самых простых задач. Ладно, чего там. Вот поймает он парочку-тройку этих слизняков, получит серебряный знак третьего сектора, а там, там уже… Что ждало его там, в серебряном блеске третьего сектора, представить себе он не мог. Все, что выходило за пределы конкретной сегодняшней задачи, казалось ему скрытым в тумане. Чем дальше пытаешься заглянуть мысленным взором, тем гуще туман. И мозг, онемевший от повседневной изматывающей муштры, страха и побоев, не умел даже вообразить этот мысленный ландшафт, задернутый туманным занавесом.

«Вот поймаю парочку-тройку бесформенных… — повторил он про себя. — Противные они только очень». Он вздрогнул от отвращения. Бесформенные слизняки… А еще хотели напасть на Онир… Ничего, они им покажут, как вынашивать в своих бесформенных тушах коварные планы! Это ж надо — быть бесформенным! Как же так? «Вот, например, я, Лик Карк, имею форму: четыре ноги, одно туловище, две руки, одну длинную шею и голову с четырьмя глазами. Даже только что родившемуся асу понятно, что это единственная разумная форма для мыслящего существа. А тут — камни…» Лик почувствовал, как его кожа покрылась мурашками от гадливости. Он вспомнил, что испытывал похожее чувство, когда смотрел на старуху. Ту, что приютила его, когда он разбил экран. Но та гадливость, что он испытывал, думая об оххрах, была в тысячу раз гуще, плотнее.

— Ну ладно, охотники, последний инструктаж закончен, пора впадать в спячку. В отсеке, в котором вы находитесь, сейчас начнет понижаться температура. Не бойтесь, это не так страшно, да и вы мало что успеете почувствовать. Оживете зато уже прямо на Оххре.

Старший охотник вышел из отсека и плотно закрыл за собой дверь. Металлическое колесо на ней повернулось, и послышался громкий щелчок, от которого Лик вздрогнул. Справа от него сидел Ун Тони. Все четыре глаза его были закрыты. Трусит, подумал Лик, точно трусит. Делает вид, что спит, а сам трясется. Но клюву видно, что трясется. Умником себя считает, а дрожит, как листья на кустах пори.

Лик поежился. Холод начал проникать внутрь тела, будто пропитывал его. Старший сказал, что это недолго. Старший все знает, никогда не обманывал. Строгий, это верно, но не обманывал никогда.

Холод просачивался все глубже и глубже. Сначала он кусал, сверлил, кромсал, потом начинал давить, пока постепенно Лик не перестал ощущать свое тело. Не было у него теперь тела, была тяжесть, которая медленно и неуклонно сжимала его, а его сознание плыло над ледяным прессом и молило лишь о том, чтобы забыться и не содрогаться больше от ужаса. Он звал забытье, стремился к нему. И оно пришло. Оно было милосердно, потому что, отдаваясь ему, Лик вырвался наконец из ледяных страшных тисков.

Пришел Лик в себя от голоса старшего охотника.

— Быстрее, — кричал он, — Быстрее шевелитесь, не дрыхните, как бесформенные! Надеть шлемы, взять оружие, полеметры. Ну-ка, шевелитесь, охотнички, оххры ждут вас с нетерпением. Идите парами, по номерам. Следите за показаниями манометров, что у вас на руках. Помните, недоумки, что вы можете дышать на Оххре только в шлемах и что, когда стрелка манометра на ваших руках показывает на цифру «один», запаса дыхательной смеси осталось на один час. Не успеете за этот час к кораблю, сами станете бесформенной падалью. Шевелитесь, шевелитесь, бездельнички!

Машинальными движениями, как на тренировке, Лик натянул на голову шлем, проверил давление в баллоне, перекинул через плечо слинку. И почему это он должен идти в паре с этим умником Уном Тони? Прямо как напасть какая-то этот Тони. С того самого момента, как оказались их кровати рядом, все время был Ун с ним. Прицепился, как голодный онослик.

Лик включил связь, и голос старшего охотника, заглушенный толстым шлемом, снова загремел с прежней силой:

— Вперед! И не бойтесь этой падали. Не было еще случая, чтобы бесформенные вздумали сопротивляться. Выключить поле — это сколько угодно. А сопротивляться — этого у них и в помине нет, у недоумков. Вперед!

— Пошли, — толкнул его рукой Ун Тони, и они вышли из корабля по крутому и узкому трапу.

В первую секунду Лик испугался. Ему казалось, что он попал в огромную печь: со всех сторон на него изливались потоки света. Даже сквозь фильтры шлема небо сверкало нестерпимо ярким оранжевым пламенем, а маленькие голубые солнца плыли над головой с головокружительной быстротой, и густые маленькие тени зловеще шевелились у ног. Они все еще стояли у трапа.

— Вперед, я сказал, трусы поганые! Или я вас оставлю тут навсегда! — загудел в шлеме голос старшего, и Лик испуганно бросился в сторону от корабля.

— Меньше слушай этого олуха, — пробормотал Ун, — мы же теперь не в его школе, а на Оххре. Понимаешь, на Оххре…

— А ты, думаешь, один понимаешь?

— Дубина же ты, Лик Карк! Чего ты на меня дуешься все время… Да ладно, чего с тобой говорить…

— А нечего — и не говори! — буркнул Лик. Он подумал, что надо было, пожалуй, разойтись с Уном в разные стороны, но ему почему-то не хотелось отходить.

Они шли в нескольких шагах друг от друга, медленно поводя перед собой раструбами полеметров. Зеленые стрелки застыли па желтом секторе и никак не хотели отклоняться на красный. Может, он не годится, подумал Лик и потряс прибором. Стрелка нехотя качнулась и тут же вернулась на желтое. Да нет, работает вроде. И у Уна то же ведь показывает.

Впереди поднимался пологий холм, покрытый невысокими рыжевато-коричневыми кустами.

— Давай взберемся, может, сверху чего увидим, — сказал Лик.

— Увидишь, пожалуй, — пробормотал Ун. — Я вот знаешь чего думаю? Как же так выходит? Если оххры хотели напасть на Онир, почему же они не могут даже защищаться? Ведь для нападения нужно какое-то оружие, хоть что-нибудь. А старший сам признает, что бояться нечего. Как же так, а?

Ишь ты, какой умный, неприязненно подумал Лик. Неприязнь была тем более сильна, что Ун повторял неясно ворочавшиеся у него в голове мысли. У него они только ворочались, а этот выскочка разложил все, как рацион но тарелкам. Шустрый какой!

— Ты чего хочешь, чтобы я доложил старшему? Могу сделать! — крикнул он.

— Ты ж меня все время попрекал, что я на тебя стучу, — сказал Ун. — Или ты мне приписывал, что сам делал?

Почему это так, пронеслось в голове у Лика, что все время хочется ему подковырнуть Уна, сказать ему что-нибудь обидное? Так сказать, чтоб слово шлепнуло, как резинка из учебной слинки. Чтоб застонал, чтоб скрючился на земле от боли… И вроде ведь он ас ничего, и идут они с ним сейчас в паре по Оххру, и крутят во все стороны полеметры. Никак не шевелится проклятая стрелка, прямо приклеилась на желтом. Вон впереди камушек, это уж точно будет оххр. Сейчас… Нет, пока он не будет смотреть на стрелку, подойдет сначала к камню. Подойдет, направит на него прибор — и пожалуйста, есть бесформенный! И поле не выключит. И второго добудут они тем же образом. То-то удивится старший. Посмотрим еще, кто дерьмо, а кто не дерьмо… До чего ж тяжело лезть наверх со всем грузом на спине, прямо как тогда, когда гонял их старший в первый раз… Еще пятьдесят шагов, и тогда передохнем. А красивые они, наверное, серебряные знаки. Подумать и то страшно: третий сектор. Тре-тий! Чуне такого и во сне не снилось. Хороша будет ее мамочка, клюв так разинет от изумления, когда увидит серебряный знак на его шее, что и захлопнуть не сможет… Вот и камень. Так, сейчас взглянем на стрелку.

Стрелка стояла на желтом. Он опустил плечи и остановился.

— Хорошая мысль, — сказал Ун. — Давай-ка отдохнем. Я, знаешь, все время думаю: а есть ли тут вообще оххры…

— Как так?

— А так, очень даже просто… Или ты веришь всякой чепухе, что нам суют в башку?

— Ты что имеешь в виду?

— Да хоть то, что оххры собирались напасть на нас. Или то, что нам дадут знаки третьего сектора…

— Как это — не дадут? — испугался Лик. Это что же, он, выходит, не сможет тогда прийти к Чуниной матери?

— Что-то никто никогда и не слышал, чтобы охотники получали сектор… Ну, двинемся дальше, что ли…

Как это он так говорит? Конечно, он действительно никогда такого не слышал, но, с другой стороны, что он мог услышать в своем паршивом десятом секторе? Рацион, работа, учителя, ваш долг никогда ничего не хотеть и не думать, потому что за вас хочет и думает машина, дающая… и всякое такое…

— А если оххры не собирались на нас напасть, зачем же нас замораживали и посылали сюда? — спросил Лик. — На экскурсию?

— Я и сам не пойму, на кой нам сдались бесформенные… И что они нам сделали? И почему я должен их ненавидеть?

Странный все-таки ас. И откуда у него такие мысли берутся? Как это у него получается?

— А ты что, сам-то к ним как относишься?

— К кому?

— К оххрам. Неужели ты их не ненавидишь?

— А почему я их должен ненавидеть? Что они мне, Уну Топи, сделали такое, что я должен их ненавидеть? А ты их ненавидишь?

— А как же, конечно!

— А за что?

— Как за что?

— Ну, за что? За что ты, Лик Карк, ненавидишь оххров?

— Ну… как тебе объяснить… Их же все ненавидят! — Лик нашел наконец объяснение и пожал плечами.

Дурацкие же вопросы у его напарника. Вроде простые по виду, а попробуй ответь! Хорошо, он сообразил, как отбрить этого умника.

— Все — это не ответ. То все, а мы говорим про одного аса по имени Лик Карк.

— Все их ненавидят — и я тоже, — упрямо сказал Лик.

— Тебе, выходит, голова вовсе и не нужна, — сказал Ун, и Лику показалось, что в голосе его появилась грусть. — Тогда выходит, что старший был прав, когда орал на нас, что никакие слова, кроме «повинуюсь», нам не нужны. Тогда выходит, что правы контакты, когда они нам каждодневно долдонят, что нам не нужно думать и хотеть, потому что за нас, за счастливых, думает машина. За счастливых и равных, но живущих в разных секторах…

О машина, да будет благословенно имя твое, как может ас произносить такие кощунственные слова и стоять при этом на ногах? Сердце проваливалось куда-то вниз от зябкого страха, что несли с собой эти слова. И все-таки… И все-таки… было в них что-то, что булькало и у Лика в голове, варилось на медленном огне глухого недовольства. Только у Уна сварилось, загустело в страшные слова, а у него только булькало… Но не может же… Но, с другой стороны… почему машина не разрешила ему встречаться с Чупой? Кому мог быть от этого вред: только потому, что они жили в разных секторах и машина уже подобрала Чуне другого аса? Но тогда…

Лику казалось, что он приблизился к краю пропасти, куда ведет узкая, опасная тропинка. Из пропасти тянет промозглой сыростью, на дне ее бродят грязные клочья тумана. Ох, как не хочется спускаться в эту пропасть, куда тянет его Ун Топи! Наверху спокойно, наверху привычно, дорога наезжена, можно идти по ней не думая, не нащупывая ногой каждый камешек.

— Но все равно я ненавижу оххров, — упрямо сказал Лик. — Как можно к ним относиться по-другому? Они же… у них нет формы… они омерзительные… и это их поле… Бр-р-р!

— Ты ненавидишь их потому, что они не такие, как мы с тобой. А они, выходит, должны ненавидеть нас за то, что у нас постоянная форма. Кругом одна ненависть получается… Что это?

— Где?

— Да вон впереди, правее…

— Будто что-то пронеслось над землей.

— Ага, и мне показалось.

Они постояли несколько минут, осматриваясь. Внезапно Лик увидел, как плоский мерцающий диск проплыл совсем близко от них и остановился у ноздреватой скалы.

Он сжал руку Уна, но Ун, очевидно, тоже заметил необычный предмет. Он замер и сделал знак Лику, чтобы тот молчал.

Мерцающий диск висел над самой землей, и под ним подрагивали две маленькие густые тени. Через несколько секунд он начал медленно удаляться от них. Отлетев на несколько шагов, он снова остановился.

— Такое впечатление, будто он поджидает нас, — сказал Ун Топи.

— А старший говорил, что они всегда лежат и ждут, пока их не подберут.

— Да хватит тебе за старшего цепляться! — зло сказал Ун.

— Надоело!

Удивительное дело, отметил про себя Лик, он почему-то не разозлился на напарника.

— А знаешь что, — сказал Лик, — давай-ка подойдем поближе и определим, может, это вовсе не оххр. Или ты думаешь, что можно и отсюда засечь его поле?

— А чего мне думать, давай попробуем. — Он поднял полеметр и направил его на диск. Стрелка качнулась и двинулась к красному цвету. — Оххр!

— Быстрее! — крикнул Лик. Его охватило возбуждение. Серебряный знак на шее и разинутый клюв Чуниной матери.

— Ты думаешь, мы его догоним? — с сомнением спросил Ун.

— Конечно! Давай!

Они двинулись к диску, и тот, словно обрадовавшись, качнулся, поплыл от них. Они побежали, но диск, сохраняя дистанцию, легко прибавил скорость. Бежать было тяжело, и они быстро выбились из сил.

— Ну его к черту! — пробормотал Ун.

— Еще немножко! — взмолился Лик. Третий сектор и Чуна были совсем близко, в каких-нибудь трех десятках шагов, только руку протяни.

— Не догнать нам его, — покачал головой Ун.

— Болтать ты силен, вот что я тебе скажу, — заорал Лик, — а как доходит до дела, проку от тебя чуть! Идем!

Диск повернул за огромную серую скалу, и охотники двинулись вслед за ним. «Ну оххр, — молил про себя Лик, — остановись! Ну хватит мучить нас. Вам же все равно, вы же никогда не сопротивляетесь, сам старший нам говорил. Ну что тебе стоит, оххрик, какая тебе разница, а мне…»

Он не успел закончить свои мольбы, потому что из-за скалы появились несколько странных существ. Ко всему был готов Лик, любые самые невероятные формы рисовало ему воображение, когда он пытался представить себе оххров, от камня до страшилищ, похожих на буллов, но то, что он увидел, заставило его оцепенеть. Прямо перед ними стояло существо на двух ногах, с маленькой головкой. На голове было только два глаза и клюв был маленький и мясистый. Но самым невероятным были две ноги! Как можно было вообще стоять на двух ногах и не падать? У другого существа было четыре ноги, но не было рук и все тело было вытянуто и покрыто черно-белыми волосами. Еще одно существо имело клюв, но что значит клюв по сравнению с жирным страшным туловищем, которое переваливалось на коротких двух ножках! Двух!

Жирный оххр сделал шаг навстречу Лику.

— О машина, да будет благословенно имя твое, спаси нас от кошмаров!

Сейчас, сейчас чудища набросятся на них. Что брехал там старший, будто они не умеют сопротивляться? И не убежать им, попробуй убеги, если этот проклятый диск заманил их в ловушку!

О машина! Камень в трех шагах от него зашевелился и с шорохом начал корежиться. Вот он выпустил из себя ногу, още одну. «О машина, да будет благословенно имя твое, спаси нас! Никогда, никогда не буду я сомневаться в твоей всеобъемлющей мудрости, только спаси! Благословенным буллом готов я всю жизнь конаться в канавах в поисках объедков, только спаси!»

Но нет, машина далеко. Их предали, послали сюда на растерзание. А те, кто послал, нежатся сейчас в своих высоких секторах. Нажрались, гады, сытного своего рациона, выползли из окон и греются на солнышке, присосавшись на стене вниз головой, и посматривают на улицу…

Он сдернул с шеи слинку. Что угодно, только бы унести отсюда живым ноги. Но прежде чем он успел прицелиться, Ун ударил кулаком по стволу, и слинка упала на песок.

— Ты что? — крикнул Лик.

Лик попытался было нагнуться, чтобы поднять слинку, но не мог. Какая-то сила не давала ему пошевельнуться. Его словно спеленали тугой эластичной тканью. Дышать он мог, с трудом втягивая воздух, но не больше. Он попробовал двинуть рукой. Нет, рука упиралась в нечто неосязаемое, но упругое.

Высокое двуногое существо подошло к нему, заглянуло в глаза. О машина, приди на помощь в этот последний миг, взмолился Лик. Двуногий похлопал рукой по шлему, но баллону с дыхательной смесью, поднял полеметр, повернул его, наблюдая за стрелкой, заметил на руке Лика манометр, осмотрел его, кивнул и вдруг сказал на языке асов:

— Не бойтесь.

ГЛАВА 6

— Не бойтесь, — повторил Павел. — Я чувствовал в вашем мозгу ужас, постарайтесь избавиться от него… Значит, Мюллер, — повернулся он к черно-белой дворняжке, — вы были правы, это действительно асы.

— Я был уверен в этом с самого начала, — сказал Мюллер.

— Но почему?

— Да потому что, кроме них, давно уже никто не прилетал на Оххр.

— Как вас зовут, асы?

— Ун Топи, — Ун ткнул рукой себя в грудь, потом показал на Лика: — Лик Карк. — Ага, теперь уже можно было двигать руками.

— Кто вы такие?

— Мы? Мы охотники с Онира.

— Для чего вы прилетели сюда?

— Нас послали, чтобы захватить как можно больше живых оххров. Нам обещали награды за живых оххров, доставленных на Онир.

— А для чего вам нужны живые оххры?

— Я не знаю.

— А кто-нибудь из ваших товарищей знает?

— Нет, наверное. У нас никто ничего не знает…

— Но кто-то же должен знать, кто-то должен руководить вами?

— О, машина знает.

— Машина? Что за машина?

Ун посмотрел на двуногое существо. Он уже почти привык к его нелепой форме. В конце концов, он знал, что бесформенные могут принимать самые неожиданные обличья, но не знать, что такое машина… А как же вообще можно без машины? Кто же будет за тебя думать, хотеть, кто обеспечит порядок? Хотя он же сам недавно втолковывал Лику, что нужно самому… У него закружилась голова, и он бы упал, если б не невидимые тугие подпорки. Как же объяснить ему, этому двуногому?

— У нас вся жизнь вращается вокруг машины. Это она в день метаморфозы решает, чем будет заниматься каждый ас и где соответственно он будет жить. Это она думает за нас, она награждает и наказывает. И ей мы каждый день должны возносить благодарение по нашим контактам.

— Хороша машинка, нечего сказать! — ухмыльнулся Павел. — И что же она из себя представляет, ваша машина?

— Мы не знаем. Может быть, асы самых высших секторов… А мы… мы ничего не знаем и не ведаем. У нас ведь захочешь что-нибудь узнать, что тебе не положено, — и в буллы!

— А это еще кто такие?

— Полуживотные, в которых нас в виде наказания превращает машина, да будет благословенно имя ее.

— Это вы серьезно?

— Это ритуальное выражение. Его полагается употреблять каждый раз, когда произносишь имя машины.

— Да, хороши порядочки, нечего сказать. Но если я не ошибаюсь, Ун Топи, вы говорите о своем богоподобном машинном диктаторе без особого энтузиазма.

— Богоподобный? Диктатор? Простите, я не понимаю значения этих слов.

— Неважно. Скажем проще, дружище Ун: вы в восторге от своей машины? У меня почему-то складывается впечатление, что вы не самый примерный подданный своей машинной страны.

«Как он странно говорит, — подумал Лик. — Свободно, как будто он не знает страха, с шутками… Но ведь нас учили, что оххры отвратительны, что они внушают любому нормальному асу чувство омерзения… Как же так?»

— Не знаю уж как, — сказал Ун, — но вы проникли в самый тайник моего мозга. Я никогда никому не говорил о своих сомнениях, кроме своего товарища, — он кивнул в сторону Лика.

«Значит, он все-таки считает меня своим товарищем, — подумал Лик и почувствовал теплоту в сердце. — А ведь он должен был бы возненавидеть меня за все, что я ему говорил и делал». Он вспомнил радость, которую испытал, когда попал в Уна во время охоты в загоне, и ему стало стыдно.

— Сколько еще вы можете пробыть вне корабля? — спросил Павел.

Лик посмотрел на манометр на руке:

— Два часа.

— Ага, значит, нужно торопиться. Мне кажется, у меня есть хороший план, — сказал Павел.

— Какой? — спросил Мюллер.

— А почему эти двое милых молодых людей не могли бы найти пяток оххров?

— Пяток оххров?

— Ну да. Всех нас. И доставить к себе на корабль. Если я понял товарища Топи правильно, оххры интересуют интервентов преимущественно в живом виде.

— Нет, — сказал Мартыныч, — ты не должен попасть к ним.

— Это еще почему?

— Я пойду. А ты должен остаться. Тем более, что ты не оххр.

— Спасибо, но как раз сейчас нам было бы неплохо кое-что перенять у асов: тебе сказано, и ты без всяких споров и вопросов выполняешь волю священной машины. Я не машина и воля моя, как вы, наверное, уже успели заметить, далеко не священна, но я думаю, вам следует послушать меня.

— Хорошо, — сказал Пингвин. — Время идет.

— Как нам лучше сдаться в плен? — спросил Павел. — Мы можем превратиться в диски, как тот, что привел вас сюда, и вы погоните нас, как стадо гусей, к кораблю.

— Стадо гусей? Что это значит? — спросил Ун.

— Ничего, просто так. Воспоминания из другой жизни. Так как, годится?

— Не очень, — сказал Ун. — Нам говорили, что оххры, когда их находишь, лежат на земле и нужно вызвать платформу, чтобы перевезти их на корабль.

— М-да, вообще-то это верное наблюдение, — усмехнулся Пухначев, — особой живостью натуры оххры не отличаются. Так вызывайте транспорт, ладно.

— А что вы будете делать, когда попадете на корабль? — спросил Лик.

— Там видно будет. Но вы согласны помалкивать, вам можно верить? — Навел внимательно посмотрел на обоих асов.

Но ведь то, что он говорит, пронеслось в голове у Лика, — измена. Какие они ни есть, но оххры все-таки враги Онира. И тут же он представил себе, как Ун спросил бы его, если б узнал, о чем он думает: «А откуда ты знаешь, что они враги? Тебе, Лику Карку, они причинили какое-нибудь зло?»

Конечно, если все повернуть так, как выходит у Уна, тогда все получается по-другому. Совсем по-другому. Может, и правда не за что ему ненавидеть этих оххров?

— Да, — сказал Ун. — А ты как, Лик? Согласен?

— Да, — сказал Лик.

Страх и восторг боролись в нем. Он мелко дрожал, думая о том, что сделал и на что идет. И вместе с тем он чувствовал себя большим и смелым, полным тайны, переступившим порог. Все то, что казалось ему всегда огромным и незыблемым, сразу поблекло и уменьшилось в размерах.

— Тогда вызывайте платформу, — сказал Павел, — а мы примем вид камней, как вы того желаете. И запомните: мы можем переговариваться с вами так, чтобы никто нас не слышал.

— А как это? — спросил Лик.

— Очень просто. Подумайте обо мне и подумайте о том, что бы вы хотели сказать. И точно так же вы услышите нас.

— А что вы хотите делать на корабле? — спросил Лик.

— Слова не мальчика, но мужа, — усмехнулся Павел. — Там видно будет.

Он обернулся камнем. Удивительно, думал он, с того самого момента, как они узнали о приближении к Оххру корабля, печаль в нем исчезла, будто не было у него поля и никогда не давило оно его грузом миллионолетней мудрости. А может, просто пересилила его земная ненависть к врагу, к ворам, что прокрадываются на беззащитную планету, чтобы выкрасть всезнающих, но лишенных воли к сопротивлению оххров. Но оххры больше не безвольны. Самое смешное и нелепое — что они оказались действительно мудры. Приволочь шестерых случайных землян из невообразимо далекого и крохотного Приозерного с целью перевооружения древней расы мудрецов — это было абсурдно. А оказалось, что не так уж и абсурдно. «Когда ищешь истину, — сказал ему как-то в разговоре Mapтыныч, — и находишь абсурд, это верный признак, что истина где-то недалеко. Мы, оххры, — добавил он, — уже давно поняли, что истина и абсурд бывают довольно близко друг от друга».

И вот получается, что абсурд обернулся точным расчетом. Конечно, ни на секунду не мог он подумать всерьез, что они лучшие из землян, что оххры не зря остановили свой выбор именно на них. Он мог назвать десятки, если не сотни людей, которые были если и не намного лучше, интереснее, то уж, во всяком случае, не хуже их группки. Дело, наверное, было в другом. Отчаявшиеся оххры положились на случай, и случай привел их на Землю, в Приозерный, к Ивану Андреевичу, Татьяне и остальным. Что ж, случай может быть и слепым. Но люди оказались не слепыми. Когда нужно было достойно представить Землю, они сделали это, они, такие простые, обычные люди из маленького русского городка.

Мюллер был прав, когда говорил, что нет обыкновенных людей, а есть люди, не осознавшие свою необыкновенность. Когда пришел их черед, все они достойно представили Землю. Ну кто бы мог подумать, что крикливая Татьяна Осокина обнаружит в себе столько самопожертвования, столько силы и любви, что первой начнет взламывать сухую кору отчаяния оххров? Кто бы мог подумать, что нерешительный старый аптекарь влюбится в Татьяну и станет настоящим воителем? Можно ли было представить, что степенный редактор районной газеты станет душой Оххра, возглавит сопротивление пришельцам? Что мальчик Сережа, этот худенький цыпленок, безнадежно влюбленный в Надю, будет учить мудрую древнюю расу спасительной любви?

А может, и нет в этом ничего удивительного? Просто оххры смогли рассмотреть в них все эти качества, давно исчезнувшие на их планете. Вот и объяснение того, почему выбрали именно их. Они просто оказались на передовой, как могли оказаться совсем другие. Как оказывались на передовой миллионы людей во время войны.

И не такая это уж метафора. Они не просто достойно представили здесь Землю, — они и оказались на своего рода передовой. Впервые за неимоверно долгое время оххры больше не валяются на теплых холмах, ожидая, пока их не похитят захватчики. Часть пошла с ним, чтобы выполнить намеченный план, остальные защищают преобразователи, потому что только преобразователи могут создавать новую материю, нужную для строительства и для рождения новых оххров. Как они там сейчас? Как Иван Андреевич, как Татьяна, как все?

Старший охотник испытывал легкое беспокойство. Охота шла более или менее нормально. Только что с кораблем связались Ун Топи и Лик Карк и попросили прислать платформу, но что-то казалось ему не таким, как бывало раньше.

Он снова перебрал все в уме: охотники все целы, все докладывают на корабль каждые четверть часа, всё вроде бы идет хорошо… И вдруг он понял, что отличало эту охоту от предыдущих. Нет, дело было вовсе не в количестве найденных живых оххров, пять — совсем недурная цифра. Дело было в другом. Ни один из охотников не доложил о том, что найденный оххр выключил поле. Это было необычно. Во всех охотах на Оххре, в которых он принимал участие, в шлеме только и слышались проклятия и ругань. Охота походила на вычерпывание воды руками, да еще с растопыренными пальцами. Стоило только найти оххра и испустить радостный вопль, как стрелка полеметра тут же вздрагивала и начинала сползать с красного на желтый. Поле исчезало, а это значило, что проклятые твари предпочитали испустить, так сказать, дух, чем отправиться на Онир. Хотя это было непонятно. Если ты уж так боишься, что тебя схватят, беги. Или сопротивляйся, или беги. Не можешь сопротивляться — тогда беги. А ведь они умели обращаться в мерцающие диски и нестись с бешеной скоростью над планетой… Оххр — он всегда оххр, его не поймешь, и, стало быть, нечего ломать себе над этим голову.

Важно не это. Важно то, что сегодня ни один бесформенный не погасил поля при приближении охотников.

Старший охотник не любил неизвестности, новых, незнакомых вещей и явлений, беспорядка. Все должно быть в мире точно, гармонично, известно и, по возможности, неподвижно. Нет, положительно эта охота беспокоила его. Ни одного выключенного поля… И потом, никому не везло, никто не нашел ни одного бесформенного, зато Ун Топи и Лик Карк запросили платформу сразу на пять штук. А может быть, ему все это только кажется? Накликает заботы на свою голову? Был бы на его месте кто-нибудь из охотников помоложе, не таких добросовестных дураков, как он, он бы и внимания не обратил, выключают они свое дурацкое поле, не выключают — какое ему до этого дело, если есть целых пять живых бесформенных и можно собираться в обратный путь.

Старший вздохнул, надел шлем, кликнул с собой одного из двух охотников, поддерживавших связь с ушедшими, и вышел из корабля. Знакомый пейзаж, глаза б его не видели! Дурацкое это небо оранжевого цвета, бесконечные коричневые холмы с двумя башнями на горизонте… С двумя, он сказал? Ну да, тут всегда было две башни, одна на том вон пологом холме, а вторая налево от нее. Но ведь сейчас было три башни, он ясно видел. Гм, странно. Всем известно, что оххры ничего не строят. Стояли эти две башни с незапамятных времен, зачем — никто не знал. И вдруг — третья. Откуда она взялась? Надо, пожалуй, проверить. Может, подождать и взять с собой побольше охотников?.. Чепуха, не хватало еще бояться оххров, которые не только-то других тронуть, — себя оборонить, бесформенные, не могут.

Конечно, нужно было, пожалуй, обождать, пока освободится платформа, но, с другой стороны, не так-то уж тут далеко, если идти по прямой и не ощупывать по дороге каждый камень и кустик полеметром.

Он махнул рукой охотнику и быстро пошел к новой башне.

— А по-моему, — сказала Татьяна Осокина, — все это неправильно, все это Пашины хитрые планы. Собрать бы всех оххриков вокруг корабля да сжать бандитов полями… Вы что, Александр Яковлевич? Что это вы меня совсем обняли… Ну-ка, уберите руку!

Они притаились у новой башни. Павел и Иван Андреевич предупредили: скорей всего, никто у башен и не появится, но пост без команды не оставлять ни в коем случае. А Татьяне никакого прикава и не надо было. И без приказа перегрызла бы глотку каждому, кто попытался пальцем тронуть ее башню. Без нее, Татьяны Осокиной, и в голову бы никому не пришло строить, не то что на самом деле построить. А так стоит преобразователь. И не просто стоит. С его помощью и корабль этот бандитский вовремя заметили, и уж не одного нового оххра изготовили.

Да, дороговато, конечно, заплатила ты, Танька, за этот проект: самое дорогое из сердца вырвала, раздала оххрикам. Верно, остальные не бросили ее. Не то что делились, — прямо-таки силой навязывали память сердца. Иван Андреевич, Паша, ребята, Сергей с Надькой и этот вот… Она гмыкнула. Ишь ты, человек немолодой, а ластится. И так руку положит и эдак, вроде случайно коснется. Чудак… Как это он не понимает, что не может она так, что у нее законный муж есть, дочка взрослая… А он… Чудак… Она поняла, что он засматривается на нее, когда вдруг заметила, что у него стали другие руки. Ни морщин, ни коричневых пятен. Она как увидела, чуть со смеха не покатилась, но вовремя спохватилась. Сама-то тоже… Начала с носа, уж очень ей хотелось посмотреть па себя не с буратинпьим постылым носом, а с курносеньким, о котором всю жизнь мечтала. Потом осмелела и волосы себе подсветлила, попышнее сделала и посветлее. Нет, не блондинка, кто теперь поверит, что ты блондинка от природы, а не от химии, подсветлить в меру, — это совсем другое дело… Ишь, опять руку на плечо положил…

— Татьяна Владимировна, — прошептал Александр Яковлевич,

— Танечка…

— Ну что, что?

Ну прямо как мальчишка, весь волнуется, прямо на глаз видно, как переживает, чудак…

— Танечка… Я хотел сказать вам…

— Что, Александр Яковлевич?

— Я никогда не думал… вернее, я там, — он показал носом на оранжевое небо, — я там… на Земле, никогда не думал, что судьба преподнесет мне еще… такой необыкновенный подарок…

Чуда-ак… Но трогательно так говорит, подумала Татьяна и чуть повела плечом. Но не так, как раньше, чтобы сбросить тяжелую его руку, а чтобы улеглась она поудобнее на плече, на впадинке около шеи, чтобы ощутить дрожь этой руки. Как мальчишка прямо, трепещет весь. Александр Яковлевич…

Необыкновенно щедрой вдруг почувствовала себя Татьяна. Вот ведь всю жизнь просидел человек в аптеке, неглупый притом человек, образованный, и не видел счастья. А она, Танька Осокина, не повела на этот раз плечом, не сбросила его руку, и сидит человек, дрожит, себе не верит, боится пошелохнуться. Чу-у-да-ак…

— Так какой же подарок? — спросила Татьяна.

Лукавила и знала, что лукавит, просто хотелось услышать, как будет он говорить. Красиво говорит, это верно.

— Я не умею сказать, Тапочка. Я знаю лишь, что не заслужил такого счастья…

— Какого? — направила Татьяна аптекаря на верный курс.

Какой бы ни был мужчина образованный и самостоятельный, а без женской направляющей руки, того и гляди, собьется с лыжни.

— Танечка, я счастлив, когда могу находиться подле вас, смотреть на вас, дышать одним с вами воздухом. Может быть, это выглядит глупо…

— Нет, — твердо сказала Татьяна.

— Что нет? — испуганно вскинулся Александр Яковлевич.

— Это не выглядит глупо…

И в первый раз за долгое время мучительное напряжение покинуло Александра Яковлевича. Слова Татьяны еще проявлялись в одуревшем от счастья мозгу, а на глазах уже дрожали слезинки. Или казалось ему, что дрожат, какая разница?

— Танечка, любовь моя, спасибо тебе за то, что ты есть…

— Он склонился над ней, но не поцеловал, а прижал щеку к груди и начал тихо вздрагивать.

Чего ж плакать, подумала Татьяна, но и у нее сладко замирало сердце, тянуло куда-то…

Внезапно она увидела двух странных существ, приближавшихся к преобразователю. Четырехногие, с небольшим туловищем, снабженным детскими ручонками, и длинной шеей, увенчанной заключенной в прозрачный шлем головкой, они походили на каких-то нелепых пауков. Страха не было. Чудовища были столь нелепы, что вызывали скорее смех. Татьяна вдруг вспомнила детскую игру, когда каждый рисует на бумаге какую-то часть тела, заворачивает листок так, чтобы нарисованное им не было заметно соседу, который продолжает рисунок.

Она прошептала Александру Яковлевичу:

— Смотрите!

— Подождем, посмотрим, что они предпримут. Не думаю, чтобы они были очень агрессивны…

— А если они все-таки…

— У нас же здесь более двадцати оххров. Объединив поля, они бы танк остановили, не то что этих двух пауков…

Старший охотник и сопровождавший его Яр Комани остановились, не доходя нескольких десятков шагов до башни преобразователя.

— Мне кажется, господин старший охотник, я заметил какое-то движение вон за тем большим камнем, — прошептал Яр Комани.

— Чепуха, — неуверенно ответил старший охотник. — Оххры не шевелятся. Если они обернутся камнем там или чем-нибудь другим, так они и остаются надолго. Давай-ка проверим полеметром.

— Слушаюсь, господин старший охотник. — Охотник вытащил прибор. Стрелка неподвижно стояла на красном.

— Ого, да их тут не один!

— А ты говорил, шевелятся, — уже увереннее сказал старший охотник. — Бесформенного заставить шевелиться — все равно что булла — произносить речи.

— А что в этой башне, господин старший охотник?

— Никто не знает, на кой им эти башни. Но эта вот новая. Давай-ка посмотрим.

Они осторожно двинулись к башне. Она была сделана из какого-то полированного материала, который отражал оранжевое небо и два маленьких голубых солнца. «Что за башня, на кой она бесформенным? Что они, так не могут валяться на своих холмах?» — подумал старший охотник и машинально схватился за слинку. Теперь и ему почудилось, что за ноздреватой скалой у подножия башни что-то пошевельнулось. Он выждал секунду и на всякий случай выстрелил. Пуля сухо цокнула о башню и отскочила рикошетом. В ту же секунду из-за скалы выбежало двуногое нелепое существо и пронзительно закричало, размахивая руками. Другое такое же чудовище, чуть покрупнее, дернуло первое за руку, потянуло вниз.

Старший охотник выстрелил еще раз.

— Вот гад! — закричала Татьяна Владимировна. — Я тебе покажу, как по башне стрелять!

— Да не по башне он стреляет, по нас!

— По нас? Да вы что, смеетесь?

Татьяне и в голову не могло прийти, что этот мультипликационный паук может стрелять в нее. Она вырвала руку из руки аптекаря и вскочила на ноги.

Уговаривать и спорить времени не было. Александр Яковлевич сбил Татьяну с ног и бросился вперед, петляя, как заяц.

Он не боялся. Все это абсолютно не имело никакого касательства к Александру Яковлевичу, к аптеке, в которой невозможно повернуться в те дни, когда привозят тюки с ватой, ко всей его тихой и размеренной жизни старого холостяка. Заведующие аптеками вообще не бросаются на четырехногих пауков в шлемах, которые к тому же стреляют из чего-то похожего на детские пистолетики.

Все это не имело никакого отношения к цитаткам, за которые прятался всю жизнь. Эти слова смирения и отчаяния не могли иметь отношения к человеку, который встал навстречу врагу.

Он бежал, и заклинания о суете сует больше не тревожили его. Он стал сильным и бесстрашным. Никто во всей Вселенной не мог теперь помешать ему защитить любимую.

Александр Яковлевич ударился обо что-то плечом и очень удивился, потому что зацепиться было ровным счетом не за что. «Ах, да, это же они в меня попали», — сообразил он, но раздумывать было некогда. Да и не нужно, потому что аптекарь перешел уже на управление инстинктами. Это они заставили его ударить ногой по тонким членистым лапкам одного паука и схватить за шею второго. Шея была мускулистой и билась в руках аптекаря, но он продолжал сжимать ее.

Внезапно оба паука замерли. Из-за башни бежал Штангист.

— Ну и напугали вы нас, Александр Яковлевич! Зачем вы выскочили? Еще несколько шагов — и мы все равно удержали бы их общим полем.

Как, как объяснить мудрому оххру, что погнал аптекаря вперед не разум, а древняя и вечно юная ярость воина защитника?

Ах да, он же ранен, подумал Александр Яковлевич и теперь испугался. Здесь же нет ничего дезинфицирующего, абсолютно никаких перевязочных материалов, да и без антибиотиков дело может быть дрянь.

Ранение, наверное, было нешуточное, потому что правое плечо так и скручивало, оно непроизвольно подергивалось. По-видимому, поврежден сустав. Александр Яковлевич осторожно потрогал плечо левой рукой. Что за наваждение, плечо было целым. Попробовал поднять руку — поднималась. Но он же ясно ощутил удар, когда бежал. Ах да, как же он забыл? Ведь не из земной плоти и крови он, а из бог знает чего, что и пули, оказывается, не боится…

И ощутил Александр Яковлевич вместе с радостью и сожаление, потому что успел уже где-то в самых глубинах сознания представить себе взволнованный испуг Татьяны, да вы же ранены, льстящие хлопоты женщины, перевязывающей воина, ничего, пустяки, я потерплю…

И вот пожалуйста, синтетическая плоть его подергалась, покрутило ее — и затянуло рану мгновенно, как будто ее и не было, попробуй убеди теперь Танечку, только посмеется.

— Что с вами? — кинулась к нему Татьяна Владимировна.

— Да, пустяки, ничего особенного, — небрежно сказал Александр Яковлевич и оттого, что не сказал ничего про рану, почувствовал себя настоящим мужчиной — сдержанным и сильным, будто всю жизнь был воином, защитником и никогда даже не слышал таких слов, как дибазол с папаверином, корвалол или экстракт крушины.

— Какие пустяки, когда они же в вас почти в упор стреляли! — сказала Татьяна.

Интересно, подумал Александр Яковлевич, почему это у нее дрожат губы? Неужели из-за меня испугалась? Нежность, целый водопад нежности обрушился на него, и он прерывисто вздохнул, чтобы не задохнуться. А не задохнуться было трудно еще и потому, что Татьяна висела на шее старого аптекаря и тело ее вздрагивало от беззвучного плача, настоящего бабьего плача, в котором были и радость, и горе, и чувство вины. Скоро сорок, муж законный дома остался, дочь Верка, а она здесь… Да что говорить, когда сказать нечего, а сердце так и схватывает, так и схватывает.

— М-да, однако, — послышался голос Ивана Андреевича, — картина более чем неожиданная. На далекой планете под двумя голубыми солнцами обнимаются два, казалось бы, солидных человека, и на них смотрит десяток оххров и два оцепеневших паука…

Иван Андреевич хотел произнести этот маленький монолог эдак небрежно, шутливо, в нынешнем, так сказать, молодежном стиле, но сам заметил, что шутка еще и горчила почему-то. Уж не завидует ли он? Глупости, сказал он себе, еще не хватало ревновать призрак аптекаря к призраку бухгалтера. И кому? Призраку редактора. Уважаемые читатели, сегодня статьей «Призрак ревности» мы начинаем дискуссию «Откуда берутся предрассудки»…

Что, однако, за глупости лезут в голову! Чтобы преградить им дорогу, Иван Андреевич помотал головой. Хватит, деломзаниматься нужно.

— Так что будем делать с пауками? — спросил он.

— Придавить их, и дело с концом, — нахмурилась Татьяна Владимировна. — Они же стреляли в Александра Яковлевича!

Как, как он мог прожить целую жизнь, подумал Александр Яковлевич, между рецептурным и ручным отделом и не знать, даже не подозревать о том, что на свете существует такая горделивая и воинственная любовь, которую он испытывал к этой необыкновенной женщине с курносым прекрасным носиком и светлыми пышными волосами…

Нет, настоящим верующим он, конечно, никогда не был, но только теперь, пережив любовь и схватку с врагом, понял: его любимые цитатки и изречения вроде того, что все суета сует, все эти слова призывали лишь к трусливой пассивности. И бесконечно жаль было сухих своих, одиноких лет без любви и страстей, и бесконечно свободным чувствовал он себя сейчас.

— Придавить! Как это у вас просто все получается, — покачал иронически головой Иван Андреевич. Все-таки хорошо, что в этой группе землян есть люди, способные не забываться и смотреть на вещи в более широкой перспективе. — Боюсь, что вы несколько упрощаете ситуацию. Во-первых, вы забыли о нашем генеральном плане. Оххр не может жить в вечном страхе нового нападения. Значит, или нужно вооружиться, или постараться ликвидировать сам источник опасности. Поэтому-то Павел и четверо оххров отправляются в виде пленников на Онир. В том-то и заключается вся соль плана: пауки должны быть твердо уверены, что все идет нормально, что оххры такие же, как всегда. А вы — придавить!

— А что же с ними делать? — спросил Александр Яковлевич. — Они же теперь видели, что что-то не так…

— Позвольте, — сказал Штангист, — я думаю, вы недооцениваете наши возможности…

— А именно? — спросил Иван Андреевич.

— Сейчас я немножко покопаюсь у них в головах, и все будет в порядке.

— В каком смысле?

— Они ничего не будут помнить.

Удивительная все же штука эти эмоции, подумал Штангист, вытягивая поле. Вот стоят перед ним два паука с далекой планеты. Совсем еще недавно он бы не испытал ровным счетом ничего, глядя на асов. Сколько он видел их, жителей разных миров, двуногих, трехногих, четырехногих, десятиногих, безногих, ходящих, ползающих, плавающих, летающих, неподвижных… И вот теперь он стоит перед двумя жалкими асами, и ему хочется, да, хочется — какое, кстати, необыкновенное это чувство — хотеть! — причинить им боль, наказать за тупое и самодовольное их невежество, за исчезнувших братьев, за нападение на мирный Оххр…

Когда хочешь проникнуть в чужой мозг, главное — сделать поле, его края как можно более тонкими. Тогда оно легко проникает в самые глубины сознания. Так, еще немного… Он почувствовал, что края поля истончились до такой степени, что трудно было уже определить, где оно кончается.

Начнем со старшего. Он взмахнул полем, оно легко прошло через шлем, голову и мягко погрузилось в мозг. Какая удивительная бедность! Как мало знания и мыслей, как все жестко закреплено в дознании, сколько надменного презрения, ненависти и страха!

И опять Штангист подивился тому, как изменился. Раньше он бы бесстрастно перебирал этот мозг и содержимое его волновало бы не больше, чем песчинка, промелькнувшая тень. А сейчас он с трудом удерживается, чтобы не сжать этот злой разум, не выдавить, выкрутить его так, чтобы закапал на каменистую землю густой липкий страх, брызнуло чванливое невежество.

Он слегка двигал самым краешком поля, осторожно перебирал содержимое мозга старшего охотника. Ага, вот в его памяти зафиксировалось, как они вышли с корабля. Что-то беспокоит его. Что же именно? Вот в память улеглась мысль о появившейся новой башне. Мысль явно взволновала аса, поэтому она легла не ровной, разглаженной ленточкой, а сморщилась, Стереть ее. Дальше проще. Дальше можно не перещупывать все эти скучные серые полоски, склеенные в мозгу аса страхом, злобой, ненавистью. Стереть. Он потянул — и полоски с легким шорохом отслоились от сознания.

И тут впервые за бесконечно долгое время Штангист сделал то, что делать не намеревался. Он еще раз провел поле сквозь мозг аса и вышвырнул из него еще несколько ленточек, которые содрал, не рассматривая. За оххров, что исчезли с родной планеты, за выстрелы в землянина…

Второй мозг был и вовсе жалок: полупустая коробка, не успевшая еще заполниться ненавистью и презрением ко всему, что непонятно, неизвестно и не похоже на тебя.

— Все, Иван Андреевич, — сказал Штангист и снова отметил непривычные для себя чувства: он гордился проделанной работой и ждал похвалы.

— И вы уверены, что эти господа не будут помнить, что с ними произошло у башни? — недоверчиво спросил Иван Андреевич.

— Совершенно уверен.

— Вы просто волшебник! — сказал Иван Андреевич и тут же рассмеялся: слово «волшебник» звучало на Оххре юмористически. — Ну, давайте отправим их обратно на корабль.

— Я думаю, — сказала Татьяна Владимировна, — нужно их доставить если не к самому кораблю, то хоть подальше от башни — один раз она уже привлекла их внимание, — чтоб они снова не стали палить по ней.

— Разумно, — сказал Штангист и молча позвал товарищей.

Они подняли объединенными усилиями двух асов и заскользили с ними по направлению к кораблю.

Иван Андреевич долго смотрел на группу, пока она не скрылась за холмом, потом осторожно взглянул краем глаза на аптекаря и Татьяну. О господи, держатся за руки, как Сергей и Надя! И Александр Яковлевич-то хорош, в его возрасте… Заглядывает в глаза Татьяне… Ромео и Джульетта. Шестидесятисемилетний Ромео, только что вырвавшийся из аптеки, и сорокалетняя Джульетта, ошалевшая от нового курносого носика…

И тут же Ивану Андреевичу стало стыдно. Уж не от зависти ли у него ехидство? Кто знает… От зависти ли, не от зависти, но все равно воркующая парочка вызывала у него раздражение. Ну хорошо, нравитесь друг другу — дело ваше, но чего устраивать из этого театр двух актеров? Выставку для чего организовывать?

Завидовать, не завидовать — это все слова, да и не ему, пятидесятидевятилетнему солидному человеку, редактору районной газеты, завидовать этой клоунаде. Ну, а если не зависть, почему сжимается так сердце, томится дух? Может быть, протестует в нем старый солдат? Павел Аристархов сын отправляется в разведку в глубокий тыл врага, а он, человек, прошедший войну, остается здесь начальствовать над двумя влюбленными парочками.

Нет, не останется он здесь, здесь и Татьяна управится. И Александр Яковлевич оказался не так уж тих, как казался…

И сразу забилось сердце, задышалось по-другому. Ну, не задышалось, поправил он себя, так подумалось по-другому. И правда, в точности как тогда, в сорок третьем, как раз перед нашим наступлением на Курской дуге, когда шел он с Васей Абиюком и… как же звали этого долговязого, бухгалтером он был до войны в Новосибирской филармонии. Ага, Николай Малышев. Так же колотилось сердце, тот же озноб гонял стаи мурашек по спине, так же было страшно и так же жила в нем уверенность, что все равно он пойдет и сделает то, что было сейчас важнее всего на свете…

Старший охотник открыл глаза. Заснул с чего-то. Ему показалось, что он что-то проспал, и он быстро вскочил на ноги. Что за наваждение! Что у него на голове и что это за оранжевый свет бьет во все четыре глаза? Может, это сон такой снится, что он снова на охоте? На охоте, охота… Что такое охота?

Охота, охота… И слово как будто знакомое, и никак не вспомнить, что же оно значит. Охо-та… Да нет… О-хота? Тоже одни звуки, забавные какие-то звуки. Как музыка, как, например, вой закатного или утреннего ветра: звуков много, а они ничего не значат.

Старший охотник почувствовал страх. Страх поднимался снизу, холодный, цепенящий, тяжелый. Как же это может быть, чтобы он не помнил, как он попал сюда, под это оранжевое небо с двумя маленькими голубыми солнцами, что быстро скользили над головой. Он… Страх сразу накрыл его с головой, превратился в панику. Он… он не помнил, кто он. Кто же он? Он наклонил голову, посмотрел на свои ноги, вытянул руки… Кто же он? Что это у него сбоку на ремне? Приборчик какой-то со стрелкой, красное и желтое деления. Что за прибор такой?

Забыл, все забыл, застонал он про себя и закрыл все четыре глаза. Сон, сон это, страшный, тягостный сон. Надо только покрепче зажмуриться, так, чтобы даже больно стало, досчитать до десяти, и все станет на место. Он проснется, и кошмар пустоты сгинет, разнесется клочьями тумана, что гуляет по городу на рассвете, пока не выметет его утренний ветер. Раз, два, три… Ага, вот же он помнит счет, помнит, что в городе по ночам случаются туманы, что на рассвете их выгоняет утренний ветер. Вот, пожалуйста, помнит же он такие вещи, значит, сейчас досчитает он до десяти, проснется, и все станет на место, он вздохнет спокойно… Он вздохнул. И воздух втягивается как-то не так, как обычно… Ах да, он же в шлеме. А раз он в шлеме, пугливым опосликом мотнулась еще одна мысль, надо посмотреть обязательно на руку.

Ага, конечно же. Он даже засмеялся от радости.

О машина, да будет благословенно имя ее! Ну конечно, манометр. Раз ты в шлеме, нужно смотреть на манометр — на сколько еще дыхательной смеси. И на сколько же? О, еще много… Хватит, чтобы…

Радость была недолговечна. Смеси было много и ее могло бы хватить, если бы он знал, что должен делать. Впрочем, спокойнее. Главное — спокойнее! Раз он в шлеме и небо здесь такое непривычное, значит, он не дома. Дома — это там, где по ночам по улицам ползут туманы, где машина, да будет… Нет, нет, это-то он помнил, он знал, что он ас из Онира и находится сейчас не дома. Но вот кто он, где он и что ему сейчас делать…

Как, как заклясть страх, что опять окутывает его мокрым, зябким туманом? А… может быть, как-то выспросить аса, что стоит рядом с ним? Тоже в шлеме.

— Э… — замычал старший охотник, — ты не думаешь… Ты не думаешь, что нам… э…

— Повинуюсь! — вскинулся второй ас.

— Повинуешься?

— Повинуюсь!

Что он говорит? Что — повинуюсь? И слово-то какое-то знакомое, и смысл он понимает. Повинуюсь — это значит, что слушается. Когда ас хочет сказать, что слушается, он говорит «повинуюсь». И должен при этом выпрямить туловище и смотреть ему прямо в передние глаза. Это-то он помнит. Но вот зачем…

Справа, не очень далеко, на пологом холме он заметил знакомые очертания. Ага, это же корабль, на котором они прилетели. Ну конечно же, это корабль. Здесь — чужая планета. И небо чужое, и дышать нечем — все отлично укладывается в сознании. Одно к одному, так и подгоняется. Теперь только не торопиться — и все бессмысленные кусочки картины станут по своим местам, и он все поймет: и кто он, и где он, и зачем он здесь.

Раз он прилетел на корабле и раз у него на голове шлем, чтобы он мог дышать, значит, он вышел из корабля. И, значит, нужно вернуться на корабль.

В нем вдруг окрепла уверенность, что, попав на корабль, он все вспомнит.

— Пошли, — сказал он.

— Повинуюсь, — ответил его спутник.

Они двинулись к кораблю и вскоре подошли к нему. Перед ними открылся люк, и старший охотник с надеждой шагнул в темный овал. Сейчас он войдет и все вспомнит.

— Господин старший охотник, — вытянулся перед ним ас, — Ун Тони и Лик Карк доставили на корабль пять оххров. Все оххры живые, и поля у них сильные.

Ас, стоявший перед ним, был без шлема. Стало быть, и он может снять шлем с головы. Как же это делается? Он поднял руки, задумался на мгновение, но пальцы сами собой отомкнули зажимы, и шлем откинулся на спину. Ас назвал его старшим охотником. Старший охотник… Очевидно, это как-то связано со словом «охота», которое уже приходило ему в голову. По что это такое — старший охотник? И на что им какие-то оххры, тем более живые? А что, если спросить? Похоже, что ас, который тянется перед ним, выпучив передние глаза, должен знать.

— Гм… А зачем нам оххры? И что это такое? — спросил он. Молодой ас нерешительно открыл клюв, закрыл его, снова открыл.

— Оххры — заклятые враги Онира! — вдруг отчеканил он, и клюв его даже щелкнул от усердия. — Они замышляли коварное нападение на нашу мирную страну!

Вот как, вяло подумал старший охотник, что-то подобное он когда-то уже слышал, но это всё слова, слова, пустая шелуха, что падает с клюва, когда ешь спелые лапсы. Лапсы — какая у них бывает звонкая и колкая шелуха, когда они поспеют. Недаром их так любят мохнатые лапсуны. Иной раз, когда стайка лапсунов нападает на кусты со спелыми лапсами, только треск сухой стоит и шелуха слоями застилает землю…

— М-да… — протянул старший охотник.

Кругом стояли асы и почему-то молча смотрели на него. Чего они смотрят? Что он может им сказать? Что лапсуны обожают спелые лапсы? Это все и так знают. Лапсуны даже называются по названию плодов… или это плоды называются но названию лапсунов? Как странно, если вдуматься… И слово-то как странно звучит: «лап-сун». Не-ет, про лансунов все знают, это просто смешно. Каждый год, когда поспевают лапсы, почти все асы, и стар и млад, идут смотреть, как стаи мохнатых лансунов, строя уморительные рожи, ползают по кустам, жадно хватают лапсы и с бешеной быстротой разгрызают их. Только треск стоит. Иногда ветки надламываются, когда па них повисает сразу несколько животных, и лапсуны падают на землю, издавая негодующий визг. Они лежат на земле, неуклюже перебирают всеми своими восемью коротенькими ножками, и голые их надутые животики забавно отливают зеленым. Недаром говорят, что ты позеленел, как лапсуний живот…

Ну чего, чего они все стоят и смотрят на него? Не видели лапсуна, что ли? Нет, это он глупости говорит, лапсун не он, а он не лапсун, ас не может быть лапсуном, потому что у лапсуна зеленый живот. Фу, глупости какие… Надо молчать. «Молчать!» — крикнул он про себя. Очень знакомое слово. Прекрасное слово. Он его очень часто слышал. Вот он себе и будет каждый раз командовать, когда начнет рассказывать всем про лапсуньи животы: мол-чать!

— Господин старший охотник, разрешите повторить доклад? — испуганно вытянулся перед старшим охотником дежурный.

— Когда лапсуны падают с веток, — сказал старший охотник, — можно видеть, что их животы голы и… Молчать! — рявкнул он, и дежурный отскочил от него на несколько шагов.

— Господин старший охотник, — испуганно пробормотал он и почувствовал, как клюв его дрожит, — разрешите…

— Их животы голы и отливают зеленым… Молчать! — Как он все-таки не удержался и выдал тайну зеленых животов лапсунов. Чепуха, тут же сказал он себе, какая же это тайна, если все видели лапсунов?

— Ун, Лик, — забормотал дежурный, врываясь в соседний отсек, — господин старший охотник… господин старший охотник…

— Ну, что случилось? — спросил Ун. — Доложил, что мы поймали пять живых оххров?

— Два раза.

— Ну, и что он? Мало, что ли? Требует еще?

— Да нет, он ничего не говорит.

— Как не говорит?

— То есть говорит… Начинает рассказывать глупость какую-то про лапсунов, потом вдруг орет «Молчать!». Что делать? Он… он… не как обычно…

Они прошли в соседний отсек, где стоял старший.

— Господин старший охотник, — сказал Ун, — разрешите доложить…

— Почему все спрашивают у меня разрешения? — спросил старший охотник. — Как я могу разрешать или не разрешать что-либо, если единственное, что я твердо знаю, — это то, что живот у лапсунов голый и зеленоватый… Я знаю, что не должен был говорить этого, — добавил он застенчиво, — но ничего не могу поделать с собой… Молчать!

— Вы знаете, кто вы? — спросил Ун, не спуская глаз с лица командира.

— Н-нет, в этом-то все и дело, хотя лапсуны…

— Что случилось, Яр? — спросил Ун у аса, который стоял рядом с командиром. — Ты ведь выходил вместе со старшим?

— Нет!

— Я спрашиваю, ты можешь объяснить, что с вами случилось?

— Повинуюсь!

— Так что же?

— Нет!

— Ты успокойся, подумай. Чего ты заладил «повинуюсь» да «нет»?

— Повинуюсь!

— Да, охотники, похоже, что они оба спятили.

— Да ты что, Ун, сам спятил — так говорить о старшем охотнике? — испугался Пет Олик.

— Хватит болтать! — рявкнул Ун Топи. — С этого момента отрядом командую я!

— А кто тебя назначал? — угрюмо спросил Вер Крут.

— Во-первых, кто нашел оххров? Мы с Ликом или ты? А во-вторых, если тебе не нравится, можешь оставаться здесь, на Оххре. И могу тебе для компании оставить старшего с Яром. Согласен?

— Что-то ты смелый слишком стал, — сказал Вер Крут. — Почему я должен тебя слушать?

— А вот поэтому!

Прежде чем Вер успел сообразить, что происходит, Ун уже сшиб его на пол. Вер вскочил и увидел перед собой слинку. Слинка в руках Лика смотрела ему в живот.

— Я не промахнусь, — тихо сказал Лик.

— На корабле не стреляют, — пробормотал Вер.

— Ничего, я не поврежу стены, пуля останется у тебя в животе. Смотри, какой у тебя симпатичный плотный животик. Как раз такой толщины, чтобы остановить пулю. Ну, так как?

Бандиты, подумал Вер, все они бандиты. Не успеешь отвернуться, как тебя уже оседлали. Ну что ему самому стоило объявить себя старшим охотником? Он же видел, что старший не в себе, тронулся, старый гад, но он не сделал этого, потому что он порядочный ас, не выхватывает на лету из чужого клюва. А Ун с Ликом выхватили. Им совесть не помеха… И пять оххров живых нашли. Таким всегда везет, а кто порядочный, тот со своей порядочностью — как с полным снаряжением на спине: вроде и идешь кое-как, но особенно-то не разбежишься. Ну ничего, мы еще посмотрим…

Не хотелось Ивану Андреевичу надевать на себя поле. Даже не мог объяснить себе, почему именно, а не хотелось ему. Пока был он без этого поля, оставался он тем знакомым себе Иваном Андреевичем Киндюковым, которого изучил за пятьдесят девять лет вдоль и поперек. Всяко, конечно, бывало, лукавил иногда с собой, но все равно знал себя досконально — не обманешь. А вот надень на себя этот невидимый плащ — и уж не тот он Иван Андреевич Киндюков. Придет знание, придет печаль оххров, их пассивность, а эта пассивность — не для его характера. Хотя Пашка Пухначев говорит, что не так уж страшно это поле. Оххров, может быть, оно и гнетет. а человеку есть что противопоставить его печали и тяжести.

И все-таки нужно было решать. Александр Яковлевич прав, и Сережка тоже все разложил по полочкам: если вы хотите идти в тыл врага, нужно как следует вооружаться. Что возразишь? Нечего.

Вот и пришлось надеть на себя на старости лет еще один хомут. Пашка оказался прав. Страшно, конечно, жутковато, даже голова кружится и подташнивает от безбрежности горизонта, от гудения Вселенной в голове, от безжалостного проникновения в суть всех вещей, но есть облегчение, Пашка был прав. Как только подумаешь о своем, земном, как только разволнуешься хоть немного, горизонт тут же сужается, гудение и печаль Вселенной уходят куда-то на второй план, и ты чувствуешь и думаешь почти так же, как и раньше.

М-да, усмехнулся он про себя, если бы Сергей Ферапонтович сейчас знал, что его редактор районной газеты лежит ноздреватым серым камнем на теплом песке под оранжевым небом с двумя голубыми солнцами и ждет, пока его подберут четырехногие пауки в шлемах, он бы вряд ли поверил этому. Что-что, а Киндюков всю жизнь был человеком солидным, глупостей старался не делать, знал и уважал порядок.

На мгновение Ивану Андреевичу стало не по себе: отправляется на такое дело — и практически сам по себе. Поговорил с Сережкой, Надей, обговорил все с Ромео и Джульеттой, уговорил кошку Машку поделиться с ним полем, и вот отправляется Иван Андреевич Киндюков уже на третью планету, считая, конечно, и родную Землю. Не туристом, заметьте, отправляется, а с особой, так сказать, миссией. Вот тебе и осторожный Иван Андреевич, вот тебе и пенсионный возраст, вот тебе и перестраховщик, как называл его за спиной кое-кто. Посмотрел бы на него сейчас директор кирпичного завода… А здорово он отбрил его тогда, как ловко подвернулась забавная старинная цитатка: а люди сквернословы, плохы… Плохы… Вот тебе и плохы. Кто плохы, а кто и нет.

И охватило вдруг Ивана Андреевича озорное, молодое веселье, молодая вера, что самое главное и интересное еще впереди, что жизнь только начинается. Какая там печаль, когда дрожишь весь от возбуждения, подумать только!

Господи, ведь он когда-то, в другой, можно сказать, жизни, увлекался такой ерундой, как советы домашнему мастеру. Направить бы сейчас письмо в редакцию: так, мол, и так, уважаемые товарищи, хочу поделиться, как удобнее всего обращаться в камни и другие предметы. Выбрав заранее нужное вам обличье, представьте себе его в уме по возможности во всех деталях, затем начинайте переливаться в него… А он еще обдумывал, как сделать дозатор для отмеривания равных порций зубной пасты, выдавливаемой из тюбика!

Иван Андреевич вдруг почувствовал, что к нему приближаются двое. «А как же я это определил?» — подумал он. Он не видел, не слышал, и, тем не менее, в мозгу сложилась четкая картина двух пауков, которые шли к нему. Ага, да он же чувствует их полем, вот оно как работает…

— Стой, — сказал Лик, — где-то здесь.

— Ага, — кивнул Ун, — и мой полеметр показывает, что чувствует поле.

— Может, этот камень?

— Судя по стрелке, похоже. И почему это они так любят превращаться в камни? Я бы, кажется, ни за что на это не согласился. Даже представить себе трудно, бр-р-р!.. Да, точно, оххр. Будем вызывать платформу?

— Да стоит ли из-за одного бесформенного? И почти рядом с кораблем. Дай-ка я попробую поднять его… Ого, какой тяжеленный! Помоги.

Вдвоем они с трудом дотащили Ивана Андреевича до корабля.

Все, больше ничего на Оххре их не держало.

— Приготовиться к старту. — приказал Ун Топи.



ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА 1

Гали Пун, один из Отцов Онира, внимательно посмотрел на аса, замершего перед ним в позе почтительного внимания. Голая, без знака, шея охотника, но глаза живые…

— Вы знаете, зачем я попросил прислать вас ко мне? — мягко спросил он.

«Как ответить лучше?» — пронеслось в голове у Уна Топи. Сказать «да» и показать себя сообразительным или рявкнуть «нет», как подобает настоящему тупому охотнику? Не угадаешь, но вообще-то лицо у Отца довольно умное…

— Да, господин Отец! — четко ответил Ун.

— Вот как, — с легким удивлением сказал Отец. — Гм… В таком случае, вы один из самых сообразительных охотников, которых я когда-либо встречал. Обычно ваши коллеги не отличаются большой сообразительностью. Впрочем, — добавил он и приоткрыл клюв в тонкой улыбке, — от них это и не требуется!.. Так для чего же я вас вызвал, Ун Топи?

— Я полагаю, господин Отец, что вы хотели бы узнать поподробнее о том, что случилось со старшим охотником.

Нет, вовсе не глуп этот молодой охотник. И скромен. Прикрыл, как полагается младшим в присутствии старших, боковые глаза, клюв держит чуть раскрытым: весь внимание…

— Вы не ошиблись. Меня действительно заинтересовал отчет о том, что случилось со старшим охотником. Насколько я понял, он потерял разум. Так?

— Не совсем, господин Отец. Он потерял его частично. Он не помнит, кто он, как его зовут, но помнит, что случилось с ним в детстве.

— Ну, это практически одно и то же. А скажите, вам ничего не показалось… ну, скажем, необычным в этом случае?

Пожалуй, имеет смысл играть ту же роль сообразительного молодого охотника. Готов на все, лишь бы заручиться благоговолением начальства. Так он добьется большего. Если, конечно, не вызовет подозрений. Только бы не переиграть…

— Вы четко сформулировали мои неясные подозрения, господин Отец…

— Не нужно, охотник, — поморщился Отец. — Возможно, в вашей казарьме льстят начальству именно так, но здесь я бы попросил вас либо воздержаться от лести вообще, либо льстить мне потоньше. Договорились?

— Так точно, господин Отец, — отчеканил Ун и подумал, что Отец и вправду не глуп и нужно держать с ним клюв начеку.

— Так что же привлекло ваше внимание?

— Во-первых, сам факт заболевания. До сих пор, насколько я знаю, никаких неприятностей во время охоты на Оххре не бывало.

— Да, это так. А во-вторых?

«Пожалуй, — подумал Ун, — я веду слишком опасную игру. Надо было просто гаркнуть „Так точно!“, и все. Но тогда, — возразил он сам себе, — Отец обратился бы к другому… К тому же он, по-видимому, и сам понимает…».

— Во-вторых, меня поразил тот факт, что господин старший охотник… потерял память одновременно с сопровождавшим его охотником.

— Разумно. И как же вы истолковываете это совпадение?

«Все, — подумал Ун, — хватит, не переигрывай».

— Не знаю, господин Отец.

— Скажите, если я правильно понял из отчета, оххров нашли вы?

— Так точно, господин Отец. Я и охотник Лик Карк.

— Молодцы. И вы же взяли на себя командование охотой, когда увидели, что старший охотник не способен выполнять свои обязанности?

— Да, господин Отец.

— Ну что ж, вы поступили правильно. Благодарю. Идите.

— Повинуюсь, господин Отец.

Ун Топи вышел, а Отец медленно прошелся по комнате. Странно, странно. Все факты, казалось бы, находят свое логическое объяснение, и все же в их узоре чувствовалась какая-то связь. Но какая? Если бы только понять ее, уловить некий замысел в узоре фактов…

Он вздохнул и вызвал помощника. Помощник замер, приоткрыв клюв.

— Какие последние сообщения?

— Отмечены странные метаморфозы…

— А точнее?

— Двенадцать асов высших секторов переведены машиной, да будет благословенно имя ее, в низшие секторы. Семнадцать асов переведены из низших секторов в высшие.

— С каких пор это стало новостью, которую нужно докладывать Отцу Онира? — раздраженно спросил Гали Пуы.

Он и не подозревал, что в нем скопилось столько недовольства. Очевидно, из-за неудавшейся пока попытки понять, что именно беспокоит его в последней охотничьей экспедиции на Оххр.

— Прошу прощения, господин Отец, но все семнадцать — из секторов с девятого по четырнадцатый…

— Ну и что же? Благодаря машине, да будет благословенно имя ее, наше общество достаточно подвижно в социальном плане, и каждый получает по заслугам.

— Прошу прощения, господин Отец, эти асы переведены сразу в высшие три сектора.

— Что-о? Да вы что, смеетесь надо мной? Перескочить сразу через десяток секторов? Вы что-то путаете…

Но он знал, что помощник не путает. Еще один непонятный, но зловещий штрих в странном узоре фактов. Он почувствовал, как у него заледенели ноги, словно он находился на наружной стене, когда дует промозглый вечерний ветер. Спокойнее, спокойнее, Гали, сказал он мысленно себе, десяток или два дурацких метаморфоз — это еще не повод впадать в панику. Бывали ошибки и раньше. Машина не безгрешна, он-то это прекрасно знает. Даже при самом тщательном уходе кристаллы принимают иногда непонятные решения. Было время, когда они пытались проверять решения машины, но выяснилось, что для этого нужна такая же машина, не меньше, и попытки были оставлены.

— К сожалению, господин Отец, факты проверены и перепроверены. Мало того, я по собственной инициативе посмотрел, нет ли каких-либо особых заслуг среди поднятых. Увы, сама машина, да будет благословенно имя ее, не смогла отыскать никаких заслуг.

И снова Гали Пун почувствовал, как у него мерзнут ноги и по спине начали разгуливать знобливые мурашки. Будь они все прокляты, бестолочи, не могут уже поддерживать нужную температуру у Отца Онира!

— Послушайте, вы! — крикнул Гали Пун. — Почему здесь такой холод? Вы что, хотите, чтобы я собственноручно отослал вас к буллам? Вы и так мычите!

Помощник склонил голову набок. Только не двигаться. Замереть, как, говорят, замирают оххры у себя на планете. Ждать, пока начальственный гнев пронесется, как утренний ветер по улицам города.

— Кто устанавливал температуру в помещении Отцов? — со зловещим спокойствием спросил Гали Пун.

— Простите, господин Отец, я не понял вашего вопроса…

— Ах, простите, господин помощник, я, разумеется, неясно выражаю свои мысли, — почти ласково прошептал Отец и тут же ударил кулаком по столу. — Кто, я спрашиваю, устанавливает температуру в моей комнате?

— Как — кто? Машина, господин Отец. Кроме того, с вашего разрешения, температура совершенно точно соответствует норме.

Ах да, конечно, сразу успокоился Отец, он же совершенно забыл, что теперь машина решает почти все. Хорошо хоть, что Отцы неподвластны этому чудовищу и только они могут истолковывать решения кристаллов. Не выходить из себя, пусть это делают глупцы и невежды. Он, Гали Пун, умеет сохранять присутствие духа и ясность ума в любых передрягах. Онир слишком велик и могуч, чтобы пугаться нескольких десятков необъяснимых метаморфоз…

И все же спокойствие не приходило, несмотря на все заклинания. Сегодня два или три десятка непонятных метаморфоз, два или три десятка сбитых с толку, потрясенных, ликующих асов, а завтра? Он вдруг ясно представил себе хаос, который может охватить прекрасный и стройный в своей гармонии мир, называемый Ониром, если в нем начнут происходить такие вещи. Гармония не может быть непредсказуема. Гармония гибнет от соприкосновения с хаосом, потому что хаос изначален, а гармония — это то, что вырвано в борьбе с хаосом поколениями его предков, предков, которые привезли на Онир первых оххров, построивших машину.

Гармония Онира была прекрасна в своем совершенстве. В центре ее — машина, знающая все, считающая и рассчитывающая все. Ее решения истолковывают Отцы, и в первую очередь он, Гали Пун. Он, именно он, ощущает на себе тяжкое бремя ответственности. Все, все смотрят на него, все ждут его решений, от владельцев заводов, чье богатство дает им наследственный высокий сектор, до тупого работника четырнадцатого сектора, стоящего в одном шаге от буллов.

И вся эта махина — на нем, на Гали Пуне. Хорошо хоть, что есть машина. Но много, пожалуй, даже слишком много в последнее время стало зависеть от работы пяти кристаллов в подземелье Совета Отцов. Практически все. Но что делать, это плата за невыразимо прекрасную гармонию, всеобщую сцепленность и четкость жизни Онира. И именно поэтому поломка даже одной шестеренки ужасна. Один сломанный зуб нарушает плавное вращение соседней шестеренки, та в свою очередь не войдет в зацепление со следующей, и в гигантском отлаженном механизме послышатся зловещий хруст и скрежет…

Как счастливы простые асы, верующие в непогрешимость машины, как спокойны и благостны их дни и ночи! А он, Гали Пун, один из Отцов Онира, должен страдать, оплачивая их спокойствие бременем знания и сомнений…

Он глубоко вздохнул, посмотрел на помощника, который по-прежнему неподвижно стоял перед ним, приоткрыв клюв.

— Что еще?

— Семь заторов в движении пассажирских и грузовых платформ, перебои с выработкой энергии, господин Отец.

Нет, все-таки в непонятных деталях узора вещей угадывалась зловещая закономерность. Выключение поля последним оставшимся оххром. Это странное безумие старшего охотника, сбои в работе машины, хотя ее обслуживают только что доставленные оххры… Проверить оххров? Никчемное дело. Никогда никому не удавалось вступить с оххром в контакт. Оххр или делает свое дело, или выключает поле. Он непроницаем.

Гали Пун вспомнил живые глаза охотника. Гм, пожалуй, слишком живые глаза. Опыт подсказывал ему, что слишком живые глаза плохо вписываются во всеобщую гармонию.

— Найдите в группе охотников, которые вернулись с Оххра, толкового аса. Пожалуй, я даже подскажу вам, кого именно прислать ко мне. В отчете я прочел, что один из охотников был недоволен, когда этот Ун Топи принял на себя командование. Я бы хотел с ним поговорить.

— Слушаюсь, господин Отец.

— Нет, ты только посмотри, мама! — кричала Чуна, перебегая из комнаты в комнату. — Целых четыре! Я никогда даже не предполагала, что у асов могут быть такие храмы! И в каждой комнате по контакту! Ой, смотри! — Она пробежала по стене, остановилась у самого потолка. — Ты не представляешь, какие гладкие стены! Присоскам прямо щекотно прижиматься к ним.

— Не бегай по потолку, асочка, — сказала мать Чуны, — это вообще неприлично для асы в твоем возрасте, а кроме того, не забывай, что мы теперь живем в первом секторе. Ты понимаешь, асочка, что это такое? Я так глазам своим не верю. Вот уже второй день, как мы здесь, а я от зеркала оторваться не могу. — Она подошла к зеркалу, посмотрела на золотой знак на шее, поправила его.

— Я сама не могу поверить, что мы теперь в первом секторе. Почему мы? Почему не кто-то другой? За что?

— Молчи, Чуна! Что ты понимаешь! — закричала аса. — Я знаю, знаю, что среди молодых асов сейчас ходят разговоры, что попасть в высшие секторы — это дело случая. Так вот, все это пустое щелканье клювами, поняла? — Мать Чуны говорила с тихой яростью, клюв ее подрагивал от возбуждения. — И если тебе будут нашептывать завистники, что, мол, вы попали в первый сектор случайно, выклюнь им глаза, бесстыжим этим буллам! Твой отец — достойнейший ас, и я всегда верила в него, знала, что раньше или позже машина, да будет благословенно имя ее, отметит его достоинства: и то, что он никогда не жаловался, никогда ни к чему не стремился, никогда ничего не хотел, никогда не высовывал клюв, никогда ни о чем не думал и всегда жил по правилам, поняла? Когда я сказала ему, что какой-то будущий булл, с которым ты познакомилась на улице, хочет быть программистом, разве он не помчался тут же к контакту, чтобы доложить машине, да будет благословенно имя ее?

«Лик Карк», — произнесла про себя Чуна. Слова были легкими, прозрачными, как туман. Они таяли, и в клюве почему-то ощущался горький привкус… Да, теперь мать расхваливает отца, а когда их спустили из восьмого сектора в девятый, на нее посмотреть было страшно, два дня к рациону не притрагивалась… А ведь отец такой же… Нет, мама, наверное, права, машина, да будет благословенно имя ее, всех оценивает по заслугам… Лик Карк… что с ним, где он сейчас? Какой он был… порывистый… грубый… Но как он смотрел на нее, широко открыв все четыре глаза… И жутко становилось от этого взгляда, и мурашки по спине начинали бегать, и сердце замирало, и все равно было так сладко, так необыкновенно, что хотелось плакать… Где ты, бедный Лик?

Она представила его в виде жирного, волосатого булла, ползающего по канавам, и почувствовала, что на глазах ее выступили слезы. Бедный, бедный Лик… Конечно, он сам виноват: зачем он хотел встречаться с ней, хотел стать программистом, ведь хотеть нехорошо, невежливо…

— Ты что, асочка? — нежно спросила мать Чуны и ласково потерлась клювом о шею дочери.

— Ничего, — ответила Чуна, — так просто…

— Мне тоже моментами становится грустно. Особенно когда я думаю о том, как долго мы ждали этого момента. Но это плохо, Чуна. Сегодня, как только я спустилась по стене на улицу, я увидела здоровенного стерегущего. И знаешь, что произошло? Угадай!

— Не знаю…

— То-то же, асочка! Он увидел мой золотой знак и тут же вытянулся передо мной! Вот что он сделал, асочка ты моя! — Она гордо вскинула голову, так, чтобы подбородок не закрывал золотой знак на шее, и важно прошлась по комнате, так же важно и надменно поднялась по стене, медленно прошествовала по потолку.

— Ну вот, — сказала Чуна, — а мне говорила, что ходить по потолку нехорошо, невежливо.

— Все ты запоминаешь, лапсун глупый!.. О, сколько уже времени! Включи контакт, посмотрим машинные известия, потом вознесем вечернюю благодарность. Я думаю, отец придет с минуты на минуту. Поставь-ка рацион подогреть.

Чуна достала рацион. Целых три контейнера выдают им теперь, и какие тяжелые! Она даже понятия не имела, что у асов есть такая еда. Так прямо и тает во рту, не надо подолгу перетирать каждый кусок клювом, как их старый рацион.

— Ой, что это? — вскрикнула мать Чуны, когда экран контакта вспыхнул серебристым цветом.

Чуна чуть не выронила от испуга контейнер с рационом и посмотрела на экран. О машина, да будет благословенно имя ее! На экране контакта несколько буллов что-то мычали, ударяли себя грязными руками в волосатую грудь. Глаза их ничего не выражали, и они то и дело жалобно моргали.

— Что это? — повторила мать Чуны. — Сколько себя помню, сроду не показывали по контакту буллов.

— Какие ужасные!.. — прошептала Чуна.

Она смотрела на экран и почему-то не могла отвести взгляд от одного булла, у которого был обломан клюв. Ужас, отвращение и жалость переполняли ее, и она почувствовала, как поднимается к горлу тошнота. Сейчас мне будет плохо, подумала она, но все равно — продолжала смотреть на булла с обломанным клювом. Ей показалось, что он был моложе других и глаза его не такие пустые. Зачем, зачем показывают в машинных новостях буллов? Это же нехорошо, невежливо. Воспитанные асы о буллах не говорят. И тут Чуна сообразила, что критикует машину, да будет благословенно имя ее, потому что кто же еще решает, какие вещи показывать в машинных новостях, как не машина, да будет благословенно имя ее.

От этой мысли голова ее закружилась, она почувствовала, что вот-вот упадет. Тошнота неудержимо поднималась к горлу. Нехорошо, когда аса вырвет, невежливо, подумала она и потеряла сознание.

— Скажите, — Гали Пун пристально посмотрел на Вера Крута, вытянувшегося перед ним, — вы ведь принимали участие в последней охоте на оххров, не так ли?

— Так точно, господин Отец.

«Вот булл! — подумал охотник. — Знает же прекрасно, мерзавец, что я только что вернулся с Оххра, а играет, как с опосликом». О машина, сколько же можно его терзать? Ну хорошо, не подчинился сразу Уну и Лику Карку, когда старший рехнулся, так ведь, с другой стороны, они сами себя назначили, почему он должен был тянуться перед ними? Всегда так: все, кто ловчит, перед начальством выслуживаются, начальство первыми и предают. Он бы так не поступил. У него, у Вера Крута, есть принципы. Они, правда, мешают жить, эти принципы, без принципов шустрить сподручнее, но что делать, каждому свое. И, как уже случалось не раз в последние дни, было ему горько, но горечь была перемешана с гордостью. И видел он себя защитником крепости. Все ловкачи разбежались, а он, Вер Крут, стоит один со слинкой в руке. Одинокий, преданный всеми, но сильный верой.

— Мне хотелось спросить вас, охотник, не показалась ли вам охота на Оххре чем-нибудь необычной?

— Да, господин Отец, показалась.

— И чем же?

— Когда господин старший охотник… забыл свое имя, команду сразу захватили Ун Топи и Лик Карк, и я думаю…

— Да нет же, — досадливо пожал плечами Отец, — меня не интересует, кто там командовал отрядом во время возвращения на Онир, меня интересует сама охота.

«О машина, — пропел про себя охотник, — так, значит, меня вызвали к Отцу не для того, чтобы наказать? О машина, да будет благословенно имя ее, это же… это же…» Он не мог найти слова, чтобы выразить радость и благодарность, распиравшие ему грудь. И какой мудрый вид у Отца, и глаза какие добрые, сразу видно, что Отец… Значит, он спрашивает про саму охоту. Ну хорошо, наконец-то он выскажет все, что думал и что никто не хотел выслушать.

— Охота, господин Отец, была очень мне подозрительна.

— Почему?

— Потому что никто, кроме Уна Топи и Лика Карка, не нашел ни одного оххра. Сначала пять, а потом еще одного.

— И что же здесь необычного, что вызвало ваши подозрения? Может быть, они просто лучше искали?

— Никак нет, господин Отец, мы делали все, что могли. Мы все служим Ониру и машине, да будет благословенно имя ее.

— И все-таки я не вижу…

— Нас учили, господин Отец, что большинство оххров, когда их находишь, предпочитают выключать поле…

— Да, я знаю, я читал, — нетерпеливо прервал охотника Отец.

— Во время этой охоты не было ни одного оххра, который выключил бы поле. Ни одного. И всех шестерых оххров нашли Ун Топи и Лик Карк. И к тому же мне показалось странным, что сошли с ума сразу двое — господин старший охотник и сопровождавший его ас…

— Значит, вам эта охота показалась необычной?

— Так точно, господин Отец.

— Ну что ж, охотник, не могу вам отказать в известной проницательности…

Восторг распирал Вера Крута, еще секунда — и разорвет его. Он еще покажет этому Топи, еще узнают, кто такой Вер Крут. Жизнь свою отдаст Отцу, все для него сделает… Он посмотрел на Отца, который задумчиво поглаживал рукой свой желтоватый клюв.

— Вот что, Вер Крут, — наконец сказал он, — я хочу, чтобы вы сделали одну вещь: попробуйте определить, нормальны ли те оххры, которых привезла ваша экспедиция. У меня кое-что вызывает сомнение. В отличие от тех оххров, которые раньше обслуживали машину, эти, похоже, плохо справляются со своими обязанностями. Вчера, например, в машинных новостях показывали буллов — вещь совершенно неслыханная… Вы понимаете меня?

— Так точно, господин Отец!

— Задание, безусловно, непростое, но если бы вам удалось что-нибудь выяснить я лично обещаю вам серебряный знак на шею.

— Благодарю вас, господин Отец!

— Идите. Ду Пини, который сейчас заведует у нас оххрами, уже предупрежден.

— Слушаюсь, господин Отец!

Все, все сделает он для этого замечательного аса, выведет на чистую воду Уна Топи и Лика Карка. Подонки! Подонки!

Ду Пини действительно был уже предупрежден. Он чуточку поморщился, увидев, что у охотника нет на шее знака, но взял себя в руки. Как-никак, сам Отец Гали Пун предупредил, чтобы он во всем помогал охотнику. Пожалуйста, он поможет, но неужели же он, ас первого сектора, носящий на шее золотой знак, не может сделать то, что сделает какой-то хам охотник…

— Скажите, господин Пини, — спросил Вер Крут, — по каким признакам можно судить о состоянии оххров, которые находятся в вашем подчинении?

— Общеизвестно, — скучным голосом сказал старший смотритель оххров, — что оххры ни в какой контакт не входят. Они просто обслуживают машину, и все. Они понимают то, что им говорят, но никогда еще не было случая, чтобы оххр ответил. Рано или поздно все они выключают поля, но почему они это делают или когда, объяснить никому до сих пор не удавалось.

— А как вы определяете, жив ли оххр или выключил поле? Так же, как мы, при помощи полеметра?

— Совершенно верно.

— А известно ли вам, господин старший смотритель, какова нормальная сила поля оххров?

— Я не совсем понимаю. Известно, что обычно оххры находятся в состоянии как бы спячки и становятся активными, когда им предстоит идти к машине, да будет благословенно имя ее.

— Вот-вот. Есть ли разница в напряжении поля в то время, когда оххр пребывает в спячке и когда он работает?

— Не могу вам сказать.

— С вашегоразрешения, господин старший смотритель, я бы хотел измерить разницу.

ГЛАВА 2



— Ну что, Павел Аристархов сын, давайте подведем первые, так сказать, итоги. Все-таки, как ни говори, уже три дня на Онире. Какие у вас впечатления?

Иван Андреевич представил себе, что, будь он сейчас в старом своем земном обличье, он бы обязательно легонько хлопнул фельетониста по спине. Показал бы, что все понимает, что сам в таком же положении, что нечего вешать нос. Но Павел будто всю жизнь только и делал, что копался полем в чудовищной машине, управляющей всей жизнью планеты.

— Электронный фашизм.

— Хорошо сказано, Паша. Мне уже тоже не раз приходило в голову, что наука и техника сами по себе ни в какой степени не гарантируют социального прогресса. Вы что смеетесь?

— Да вспомнил, что мне Александр Яковлевич рассказывал. Беседу свою с одним оххром передавал. Оххр ему говорит, что мы, мол, узнаем других только для того, чтобы лучше познать себя, или что-то в этом роде. А наш Александр Яковлевич ему возражает. Это, говорит, банальная истина. И знаете, что сказал ему оххр?

— Нет. А что?

— Сама истина не может быть банальна, потому что она неисчерпаема. Банально может быть только ее понимание. Здорово сказано, а?

— Интересная мысль. А вы это к чему?

— Насчет науки и прогресса. Поразительное тут сочетание технических достижений и чисто фашистской регламентации и контроля над мыслями.

— Так ведь и достижения-то не их. Машину-то не асы построили, а привезенные оххры…

— Фашисты тоже, между прочим, старались выжать что могли из пленных, так сказать, мозгов… У, прямо дрожь меня пробирает от ненависти…

— Не горячитесь, Павел Аристархов сын. У меня и так впечатление, что мы немножко торопимся.

— В каком смысле?

— А в самом прямом. Надо, чтобы вся их машинная государственность развалилась постепенно, незаметно, по частям.

— А по-моему, Иван Андреевич, надо сразу сломать к чертовой матери эту машину, вызвать хаос.

— Ну, а такой маленький вопросик, который мы с вами уже не раз обсуждали: а имеем ли мы (мы — это мы и все оххры), имеем ли мы моральное право делать это?

— Но мы помогаем оххрам защитить себя от агрессии. К тому же нас ведь просили Ун Топи и Лик Карк. Они же асы.

— Асы-то они асы, но ведь, кроме них, на Онире могут быть и другие, кому нравятся здешние порядки. Так ведь, Паша?

— Мне не хочется обижать вас, Иван Андреевич…

— Откуда вдруг такая деликатность? — обиженно спросил редактор. — Вы мне на Оххре уже раз высказали, когда мы говорили об Осокиной…

— Я ж извинился, Иван Андреевич, вспылил… Разве я могу всерьез вас обидеть? Вы ж мой первый редактор, пособник фельетонных грешков…

— Ладно, ладно, чего уж… — пробурчал Иван Андреевич и подумал, что нашли они с Павлом не самое обычное место для выяснения отношений: какая-то конура на неведомой планете, в которой они валяются бесформенными тушами на полу и беседуют при помощи колебания полей.

— Так что, Иван Андреевич, будем считать, что мы не навязываем им свои порядки, а лишь помогаем братьям по разуму, потому что, по-моему, всегда надо помочь тому, кто восстает против тирании, предстает она в виде усатенького фюрера или суперэвээм. Мы, конечно, не знаем, как пойдет у них развитие, когда рухнет у них машинный фашизм, но я уверен, что у Лика и Уна найдется много единомышленников и Онир пойдет по пути социальной справедливости. Вы согласны?

— Если бы я не верил в это, Павел Аристархов сын, я бы, наверное, нашел себе более пристойное занятие, чем прикидываться оххром. Я верю в прогресс, Паша. Я абсолютно уверен, что Онир вырвется из мертвящей хватки электронного фашизма. Как там будет называться их формация, я не знаю, это слишком сложный вопрос, но наверняка это будет более гуманное общество, общество, не застывшее в кастовой неизменности, более демократическое общество, общество гораздо более человечное, что ли, хотя я понимаю, что слово «человечное» звучит здесь довольно странно. Кто знает, может быть, то, что происходит у них сейчас, это их революция, а?

— Вы историк, Иван Андреевич, вы это отлично сформулировали.

— Ну уж отлично, скажете тоже, Паша! Но, кстати, все-таки торопиться, по-моему, не стоит. Наверное, не следовало устраивать эту путаницу с их…

— …метаморфозами.

— Точно. Поднять сразу семейку этой девчонки в первый сектор…

— Так ведь Лик просил.

— Мало ли что просил, это может вызвать подозрения. Представьте себе, что вас, литсотрудника районной газеты, вдруг назначили главным редактором областной…

— А что, я бы не удивился: вы знаете, кого рекомендовать для выдвижения, Иван Андреевич… Кто-то идет сюда.

— Тш-ш!

— Как вы не привыкнете; они же нас не могут слышать. Так, Мюллер?

— Ну конечно, — ответил Мюллер, — мы же разговариваем при помощи полей.

— Положим, это мы разговариваем, а вы предаетесь медитации, — сказал Павел.

— Никакой медитации, — сказал Мюллер. — С тех пор как мы вместе, я забыл, когда последний раз размышлял о таких будничных предметах, как суть вещей и судьбы Вселенной.

— Ну вот, пожалуйста, — сказал главный смотритель оххров Веру Круту, — вот наши подопечные. Вот полеметр. Хотите сами измерить их поля?

Разговаривать так с охотником без знака, подумал Ду Пини, ему, асу первого сектора… Нет, что-то на Онире стало неладно. Что-то на Онире стало не так, если, вместо того чтобы вышвырнуть этого наглеца без роду и племени из окна, он вежливо беседует с ним и подобострастно протягивает ему свой полеметр. Все это так, поправил он себя, но попробуй свяжись только с Отцом Гали Пуном, мигом угодишь в мычащие.

Вер Крут взял полеметр. Стрелка дошла до края красного деления и остановилась. «Гм, а вдруг и во время спячки и во время работы поле у них имеет одинаковое напряжение?» — беспокойно подумал охотник. От недавнего воодушевления не осталось и следа. Как на него смотрит этот жирный старый ас с золотым знаком на дряблой шее! Так бы и испепелил его. Все они ненавидят его, все сговорились, каждый только и знает, что ловчить, подставлять ногу другому, чтобы забраться повыше… Обещал Отцу, что разберется, а как тут разобраться…

Ему вдруг стало необыкновенно жалко себя. Идет, бредет один, совсем один, по бескрайнему полю, а вокруг все орут, прыгают, пялят на него глаза, руками показывают: смотрите, вот идет честный ас, решил завоевать себе место своей порядочностью!

— Значит, вы не знаете, каково было напряжение поля у тех оххров, что были раньше, господин старший смотритель? — вздохнул Вер Крут.

— Нет. Насколько я знаю, никто никогда не интересовался этим. Впрочем, я приставлен к бесформенным совсем недавно.

— А те, кто работал до вас? Могу я поговорить с ними?

— Боюсь, что нет.

— А почему?

— Видите ли, бывший старший смотритель покончил с собой, а его помощник Лони О был превращен в булла.

— В булла?

— Да, — пожал плечами старший смотритель.

— А за что?

— Я никогда не спрашиваю того, что мне не считают нужным сообщить, — вздохнул ас.

— А долго проработали с оххрами ваши предшественники?

— Очень. Много лет, насколько я понимаю.

Чтобы найти Лони, охотнику пришлось полдня бродить по пятнадцатому сектору, расспрашивая редких стерегущих. Наконец ему повезло.

— Лони, говорите? — задумчиво спросил неопрятного вида тощий стерегущий. — Бывший смотритель оххров? Ах да, да, помню. Я еще тогда подумал, когда его привели, какой он выхоленный да упитанный. Ничего, — рассмеялся он, — теперь про него этого не скажешь. От машины, да будет благословенно имя ее, не спрячешься. Не-ет, доложу я вам, не укроешься, никаким знаком на шее не прикроешься, всех, всех настигнет справедливость! Всех!

Все четыре глаза стерегущего зажглись маниакальным блеском, у основания клюва показалась пена. Похоже, он тоже скоро дождется справедливости, подумал Вер Крут.

— А вы можете показать мне его? — спросил он.

— А на что он вам? — подозрительно спросил стерегущий. — Вы ничего такого не замыслили? А то приходят тут… развлекаются…

— Нет, нет, господин стерегущий, мне хотелось бы узнать у него кое-что.

— Узнать? Ну, это вам вряд ли удастся. Чего с них взять, мычащие — они и есть мычащие. А, вон как раз и Лони. Эй, Лони! — заорал стерегущий. — Иди-ка сюда!

Лохматый дюжий булл вздрогнул, испуганно завертел головой.

— Да ты не бойся, не бойся, иди сюда, — мягко сказал стерегущий и добавил, обращаясь к Круту: — Знаете, они пугливы, как опослики, даром что вон какие тела нажирают… Ну, вот вам ваш Лони, желаю успеха.

Стерегущий отошел, а Вер Крут все продолжал смотреть в пустые, бессмысленные глаза. О машина, да будет благословенно имя ее, неужели же этот грязный булл, от которого пахло всеми нечистотами городских канав, еще совсем недавно носил на шее золотой знак? Неужели при его появлении стерегущие вытягивались и замирали, и все почтительно приоткрывали клювы? Неужели совсем недавно он занимал роскошное помещение? Говорят, стены там такие гладкие, что щекочут присоски, когда по ним ходят…

— Ты Лони? — тихо спросил он булла.

Булл вздрогнул и мелко затрясся. Охотнику показалось, что в передних его глазах блеснули слезы. О, машина, да будет благословенно имя ее…

— Не бойся, — как можно ласковее сказал он, — я не ударю тебя, ничего не отниму.

Булл постепенно успокаивался. На мгновение Круту почудилось, что в его взгляде промелькнула искорка разума, но как раз в это мгновение булл радостно замычал, нагнулся и поднял с земли кусочек чего-то съедобного. Несколько секунд он рассматривал находку, потом сунул ее в клюв.

— Лони, ты помнишь, как ты работал с оххрами?

Булл перестал жевать и уставился на охотника.

— Оххры. Помнишь? Бесформенные.

Лони протяжно замычал и затряс головой. Шерсть, покрывавшая его туловище, была в комьях засохшей грязи, и один комок отвадился от резких движений.

Бессмысленно. Все бессмысленно. Недаром говорится: если уж ты стал буллом, то это навсегда. Все бессмысленно. Будь прокляты эти оххры, которые никогда ни с кем не входят в контакт! Гордые они слишком. Предавать своих собственных товарищей и отправляться на Онир — для этого они не слишком гордые. А чтобы ответить на вопрос аса — это нет, это ниже их достоинства. Взорвать бы их всех, уничтожить, так чтобы стрелка полеметра даже не шелохнулась…

Да, хорошо он будет выглядеть, когда придет к Отцу и доложит: так, мол, и так, ничего узнать не мог. Лони вы сделали буллом, и теперь он годится только мычать, так что ничего не вышло. И что же он получит вместо обещанного третьего сектора? А то он получит, что получил Лони. Отцы не любят, когда их подозрения не подтверждаются. Они не любят оставаться в дураках. Лучше на Онире появится десяток лишних буллов, чистящих городские канавы, чем один Отец окажется в дураках.

Он вышел из пятнадцатого сектора и медленно побрел по улице. Стерегущие провожали его подозрительными взглядами. Когда ас идет по улице, задумчиво опустив клюв, да на шее у него при этом нет знака, его, того и гляди, остановят. Можно было в этом не сомневаться. Удивительно, что его еще ни разу не окликнули.

— Эй, ас! — послышался ленивый окрик, и Вер Крут вспомнил поговорку: «Подумай о стерегущем, и он тут же подумает о тебе».

— Слушаю, господин стерегущий.

— Почему без знака?

— Охотник Вер Крут, по поручению Отца Гали Пуна, вот пропуск.

Стерегущий почтительно взял пропуск, посмотрел на подпись и вытянулся.

— Пожалуйста, — сказал он и подумал, что хоть и есть у охотника пропуск, но это непорядок, когда по улицам ходит ас без знака.

Вечерний промозглый ветер гнал мусор по улицам, подымал его вверх, закручивал с воем в маленькие смерчи, швырял в стены домов.

Только бы не сорваться, думал Лик, изо всех сил прижимая присоски к гладкой стене дома. Хорошо еще, что здесь стены такие, в девятом или десятом секторе ему ни за что не удалось бы удержаться на стене в такую погоду.

Ветер выл, свистел, кружился, и Лик остановился, чтобы перевести дух. Зато никто не увидит его, ни одному стерегущему и в голову не придет, что кто-то может быть на улице во время вечернего ветра.

Еще минутка — и он увидит Чуну. Слова были совсем простые: он увидит Чуну. Самый маленький ас мог бы произнести их. Но смысл их никак не вмещался в его сознании. Он увидит Чуну. Он и Чуна… Сколько раз думал он о ней в казарме охотников, во время полета на Оххр, даже замораживался он с мыслью о ней. Так и вмерзли в него огромные влажные глаза и тоненький голосок: это нехорошо, это невежливо…

И вот он ползет по гладкой стене прекрасного дома в первом секторе. Ледяной ветер с воем гонит мусор, с разбегу взлетает под самую крышу, и через минуту Лик увидит Чуну. Увидит Чуну. До чего просто и как невероятно! Она, наверное, испугается. Это нехорошо влезать к асе в такое время, невежливо…

Какую квартиру назвал ему Павел? Ага, вторая. Значит, второй ряд окон от крыши. Хорошо, что машина знает все, даже где кто живет. А что, собственно, он скажет Чуне? Да ничего он ей не скажет, только посмотрит на нее и, может быть, коснется клювом ее клюва.

Он заглянул в окно, и сердце сразу запрыгало, задергалось, словно его подхватил яростный вечерний ветер. Чуна сидела за столом и что-то читала. Нет, память не обманывала его, именно такой и видел ее, когда думал о ней.

Он осторожно постучал клювом о стекло, и Чуна сразу подняла голову.

— Это я, Лик Карк, — прошептал он.

Чуна вскочила, на мгновение застыла на месте, потом бросилась к окну, распахнула его.

— Это я, Лик… ты помнишь меня?

Лик почувствовал, что никак не может сделать вдох, будто на шею ему надели слишком маленький знак. О машина, дай мне хотя бы немножко слов, чтобы я мог рассказать, как я ее люблю, как все время думал о ней, жил ею.

— Это я, Лик… Лик Карк…

— О Лик! — прошептала Чуна, и глаза ее затуманились. Или Лику это лишь показалось? — Значит, тебя не сделали буллом? Это правда? Лик, это правда? О Лик… — Она все повторяла и повторяла его имя, как будто не он сам, а его имя давало ей уверенность, что перед нею не порождение ее воображения, а живой ас.

— Нет, Чуна, я не булл. Меня сделали охотником, я был на охоте на Оххре, я нашел живых оххров и подружился с ними.

— О Лик, это правда?

— Правда, Чуна. Говорить неправду нехорошо, невежливо…

— Он посмотрел на Чуну, и они вместе засмеялись. — Конечно, правда. Как ты думаешь, за что вы получили первый сектор?

— Так это…

— Конечно, маленькая моя асочка… Я попросил одного из оххров, который обслуживал машину, и она…

— О Лик, ты упомянул машину, да будет благословенно имя ее, и не вознес ритуальной благодарности. Это нехорошо, это невежливо…

— Чуна, машина — это просто машина. Большая, сложная машина, и ничего больше. Это Отцы заставляют ее решать все за нас…

— О Лик, что ты говоришь? Как ты можешь?

— Если бы ты знала, сколько я хочу рассказать тебе… Ты не представляешь, что я узнал за это время! Как будто я заново родился, как будто мне добавили глаз и я увидел то, что было очевидно, что асы почему-то не замечают!

— Тише, тише, мама и папа могут услышать, они б мне никогда не простили… Тем более сейчас, когда у нас золотой знак на шее… Папа даже перестал разговаривать с мамой и со мной. Я видела, как он стоял перед зеркалом — он думал, его никто не видит, — и надувал шею, так чтобы знак был хорошо виден! О Лик, как я рада, что ты не булл! Может быть… может быть…

— Что, Чуна?

Если бы только можно было без конца повторять ее имя, чтобы звуки таяли в клюве, оставляли горькую нежность и невидимым знаком сжимали шею!

— Может быть, когда-нибудь нам разрешили бы встречаться… — Голос ее стал печальным, потому что она знала: легче асу полететь, чем дождаться, пока машина разрешит асе из первого сектора встречаться с охотником.

— Нам никто не должен разрешать…

— Как это — никто? А машина, да будет благословенно имя ее?

— Я же тебе сказал, машина — это только машина, почему нам нужно ее разрешение?

— О Лик, так нельзя… Ты так странно говоришь, так нельзя, Лик. Это нехорошо, это невежливо. Тебя ведь тоже учили, что машина, да будет благословенно имя ее, дает асам гармонию, порядок, справедливость, равенство, счастье…

— Ты всегда хорошо учила уроки…

— При чем тут уроки? Это же знают все! А ты… ты говоришь так странно… это нехорошо… Подумай сам, как можно жить без машины, да будет благословенно имя ее! Кто будет решать все за нас? Кто будет знать, что нам хорошо, что плохо? Ведь без нее… без нее будет хаос…

— Мы сами, Чуна, мы сами будем определять свою судьбу!

— Не говори так, Лик! Ты говоришь, как совсем маленький ас. Как мы можем сами определять свою судьбу! Кто сам по себе захочет быть буллом и чистить клювом городские канавы? Или жить на рацион четырнадцатого сектора? Или ползать в грязи тринадцатого? Ведь все тогда захотели бы носить на шее золотой знак первого сектора, а в первом секторе мест на всех не хватит. Кто-то ведь должен чистить канавы, смазывать платформы, грузить и выгружать рационы. Нет, Лик, не говори так, это нехорошо, это невежливо…

— Ты не понимаешь. Теперь все будет по-другому. Мы все будем свободны, и каждый сможет устраивать свою судьбу. Ты говоришь, кто будет работать, но ведь можно работать и без того, чтобы тебе приказывала машина и чтобы за тобой присматривали стерегущие…

— Как странно ты говоришь!..

— Чуна, — прошептал Лик, — я не умею тебе все объяснить. Мой друг Ун Топи мог бы все разложить по полочкам, но я думаю сейчас совсем о другом…

— О чем же?

— Я хотел бы коснуться своим клювом твоего…

— Это нехорошо, это невежливо, — сказала Чуна и потерлась клювом о клюв Лика.

Прикосновение было таким же, как и ее имя: горьковатая нежность нахлынула на него, подхватила, понесла, кружа, как вечерний ветер…

ГЛАВА 3

Вер Крут проснулся от завывания утреннего ветра. Он встал и подошел к окну. Серые клочья тумана, вращаясь, проносились мимо.

Он снова лег. Он лежал неподвижно. Его охватило ощущение, что вот-вот он поймет что-то очень важное. Это что-то барахталось в глубине его сознания, рвалось на поверхность. Главное — не вспугнуть мысль. Лежать тихонько и ждать. Набраться терпения. Вот, вот… На мгновение мысль всплыла, но он не успел осознать ее, и она, как мелькнувший на крыше опослик, снова скрылась. Не торопиться, лежать спокойно, ни о чем не думать. Вот всплыло имя Лика, тут же и Ун Топи… Не думать о них, не отвлекаться…

И вдруг он засмеялся, вскочил на ноги. Мысль все-таки выпрыгнула на поверхность сознания, и теперь он крепко держал ее. И как он только сразу не сообразил этого…

Он с трудом дождался, пока можно было направиться в Совет Отцов, и помчался к Отцу Гали Пуну.

Отец был сух и неприветлив, он долго молча смотрел на охотника, потом спросил:

— Что-нибудь удалось установить?

— Пока нет, господин Отец, но я вспомнил одну деталь охоты, которая, я уверен, объясняет многое.

— Что именно?

— Когда охота была уже закончена и пять живых оххров были на корабле, Ун Топи и Лик Карк вдруг сказали, что выйдут еще раз на охоту. Ровно через полчаса они вернулись с шестым оххром…

— Ну, и что же? Если уж везет, могло повезти и еще раз.

— Никак нет, господин Отец. Дело не в везении.

— А в чем же?

— Они знали, куда и зачем идут.

— То есть?

— Я уверен, что вся операция с шестым оххром заняла самое большее полчаса. Если посчитать, сколько времени ушло на то, чтобы они надели шлемы, вышли из корабля и вернулись обратно, на сами поиски останется буквально несколько минут. Другими словами, господин Отец, они не могли отойти от корабля далее нескольких сот шагов, а все пространство вокруг места посадки мы прошли не один раз.

— Вы хотите сказать…

— Совершенно верно, господин Отец, — перебил Гали Пуна охотник. Что будет, то будет. Церемонии потом. Либо мычать ему буллом, воняя разложившимися отбросами, либо… либо быть ему когда-нибудь… Отцом. — Ун Топи и Лик Карк знали, за чем выходят из корабля. Они знали, где лежит оххр. Вопрос заключается в том, как они могли это знать. Сначала я подумал, что они, может быть, не смогли захватить с собой всех найденных оххров. Но это предположение смехотворно. Во-первых, платформа может выдержать не менее десятка бесформенных, а во-вторых — и это самое главное, — они вначале вовсе не собирались снова выходить из корабля. Похоже, что они вдруг получили сведения о том, что около корабля, их ждет еще один оххр. Как вы думаете, господин Отец, от кого они могли получить такие сведения?

Вольно, вольно разговаривает охотник с Отцом, с неприязнью отметил Гали Пун, непочтительно. Но это потом, сейчас надо слушать, потому что в словах охотника угадывались вещи, о которых и подумать страшно, но еще страшнене думать о них.

— С вашего разрешения, я отвечу, господин Отец. Находясь в корабле, Лик Карк с Ун Топи могли узнать о появившемся новом оххре только от тех оххров, которые были уже на борту и которых, заметьте, нашли тоже они.

— А откуда вы знаете, что оххры могут передавать друг другу сведения на расстоянии?

— Я этого не знаю. Но я полагаю, господин Отец, что бесформенные, эти странные и непостижимые для нашего понимания существа вполне могут обладать и таким умением.

— Значит, вы хотите сказать, что оххры почему-то хотели попасть на Онир?

— Совершенно верно, господин Отец.

— Для чего же?

— Пока мы не знаем. Но мне кажется, вполне можно как-то связать неполадки в работе машины с появлением новых оххров…

Страшно, страшно даже подумать, что будет, если этот охотник с неприлично жадным блеском в глазах окажется прав. Никогда еще не угрожала Ониру столь ужасающая опасность. Все, все нити сходятся к машине, и стоит ей начать давать перебои, как остановятся все колесики гигантского механизма, называемого Ониром. Допустим, самые важные общие решения и так контролируются Советом Отцов, но кто, кто сможет дергать одновременно за миллионы нитей, что идут от каждого аса к машине? Что станет с метаморфозами? Кто сможет решать за каждого аса, кем ему быть, где жить, с кем что делать, что видеть в машинных новостях, что получать в дневном рационе?

— Это очень серьезная вещь, Вер Крут. Вы понимаете все последствия того, о чем вы говорите?

— Так точно! — гаркнул охотник.

Ему кажется, что он умен, смел, он уверен, что перед ним вся жизнь. Будут мелькать секторы, знаки на шее, пока не окажется на ней золотой обруч. Он не знает, глупец, того, что знает он, Гали Пун, старый Отец Онира. Только он один может представить себе все размеры катастрофы. Только он один из всего Совета Отцов понимает, что значит для Онира вышедшая из строя машина. И ведь не раз, не два посещали его тревожные мысли о том, что слишком уж они зависят от пяти кристаллов в подземелье Совета. Но зато какую гармонию принесли на Онир эти кристаллы! Какой невыразимо прекрасной, четкой, ясной, стройной стала жизнь на Онире! Асы избавились от жаркого хаоса сталкивающихся желаний, от изматывающей душу суеты. Нет, нет, не стоит жалеть. Что бы ни случилось, Онир познал высшую красоту государственности, и он, Гали Пун, стоял у ее истоков…

Он чувствовал, как сжалась у него шея, кольнуло в груди. Стар, стар он стал, отдал жизнь, ум, здоровье — все отдал Ониру, один, всегда один, потому что не с кем было поделиться тем, что видел он один…

— Так вы понимаете всю серьезность ваших заявлений, охотник? — усталым голосом спросил Отец.

— Так точно!

— Каким образом вы намерены убедиться в их справедливости?

— Я бы хотел получить разрешение установить круглосуточную слежку за Уном Топи и Ликом Карком, господин Отец.

— Для чего?

— Если они находятся в контакте с оххрами, мы сумеем, возможно, заметить в их поведении что-нибудь подозрительное. А тогда…

— Что тогда?

— Я подумал, господин Отец, что, если мы сможем контролировать этих двух охотников, мы сможем тогда контролировать и оххров. А через них уже и работу машины…

Колотье в груди утихло, дышать стало легче. Может быть, пропасть, что зияла перед Ониром, была не так уж бездонна. Может быть, и через нее можно перебросить мостик.

Отец посмотрел на охотника. Молодой, крепкий. Голодный, жадный, хищный блеск в глазах. Застыл перед ним, вытянулся, полон почтительности. А чуть расслабься — и вышвырнет тебя такой вот молодой негодяй и объявит, что такова была воля машины. Ас, узнавший цену машине, — это опасный ас. Особенно если у него такой острый ум, как у этого охотника. Пусть проследит за Карком и Топи, а когда они будут у него в руках и работа машины будет обеспечена, тогда можно будет подумать о будущем для бойкого охотника Вера Крута. На днях как раз он видел расчеты машины, что для поддержания чистоты на Онире в ближайшее время понадобится двести новых буллов…

— Хорошо, Вер Крут, мой помощник поможет вам установить слежку. Идите…

— Мама, — прошептала Чуна и осторожно дотронулась в темноте своим клювом до клюва матери, — ты спишь?

— Да, асочка. А почему ты не спишь? Уже поздно, вечерний ветер спал.

— Я не могу заснуть, мамочка. Я так полна… Ты не представляешь себе… Сначала я не хотела тебе рассказывать, но потом я подумала, что, кроме машины, ты одна у меня во всем мире, с кем я всегда могу поделиться. И потом, не сказать тебе было бы нехорошо, невежливо…

— Что случилось? Ты пугаешь меня! — Мать Чуны уже окончательно проснулась. — Зажги свет.

— Нет, мамочка, в темноте мне уютнее…

— Ну что, что случилось, асочка, не томи меня!

— Знаешь, кто ко мне приходил?

— Когда? Сегодня?

— Только что. Тебе ни за что не догадаться. Лик Карк. Помнишь?

О машина, да будет благословенно имя ее, застонала мысленно аса. Ее дочь — и булл! Как проклятье какое-то, преследует их этот Карк. Какая ирония судьбы — получить первый сектор и узнать, что единственная дочь, асочка ненаглядная, принимает по ночам булла! Сошла с ума, рехнулась совсем асочка. С бешеной скоростью пронеслось у нее в голове все, что их ожидает. Вот становится известным, что аса из первого сектора тайно встречается с буллом, и, не дожидаясь метаморфозы, их тут же вышвырнут в пятнадцатый сектор.

Как, как могло это случиться, ведь она всегда была такая спокойная, рассудительная асочка…

— Ты не представляешь, мама, что с ним случилось. Когда я вспоминала о нем, я всегда была уверена, что он стал буллом. А его сделали охотником, и он охотился на Оххре. Он подружился с оххрами, которых привезли на Онир, представляешь себе? Они могут все делать с машиной, да будет благословенно имя ее, а оххры слушают Лика, представляешь себе? И он ничего не боится. Он уже попросил своих оххров, и они устроили так, что нас перевели в первый сектор! Представляешь себе? А ты все ломала голову, почему машина, да будет благословенно имя ее, выбрала именно нас для столь высокой чести. Ой, мамочка, ты не представляешь себе, как страшно его слушать! Страшно и сладко. И дух захватывает. Как будто падаешь с высоты. Представляешь?

Она поверила сразу, как верят в то, что неизбежно: утренний ветер, что несет по улицам туман, рождение, смерть, метаморфозу. Наверное, она поверила в невероятный рассказ дочери потому, что уже была подготовлена к невероятному. Была подготовлена с той самой секунды, когда увидела на серебристом экране контакта странные слова: «первый сектор». Почему мозг запечатлевает в важнейшие мгновения всякую чепуху? Когда вспыхнули эти два невероятных, невозможных слова, она думала только о том, что обе буквы «о» почему-то помаргивают. То вспыхнут, то погаснут. То вспыхнут, то погаснут. Она еще решила, что сейчас оба слова исчезнут с экрана, потому что не могли они там быть. Первый сектор — и они! Даже в самых тайных мечтах своих, пряча сама от себя постыдное желание, не видела она себя выше седьмого сектора. Ну, шестого, и то кружится голова, как подумаешь о высоте такого положения. Но первый сектор, золотой знак на шее? Это было абсолютно невозможно. Зажмурить как следует глаза, открыть — и все станет на свое место. Обычная метаморфоза обычных рядовых асов. Конечно, хорошо бы снова вернуться в восьмой сектор, но хотеть — стыдно. Слова на серебристом экране не исчезли и не изменились. Первый сектор.

И вот теперь поняла она, как произошло чудо. А она еще уверяла себя, вернее пыталась уверять себя, что машина, да будет благословенно имя ее, оценила их семью… Как же жить теперь, зная, что живешь не так, как заслужила? По чужой милости. Как жить? Но что же делать?

— Глупость это все! — с тихой яростью прошипела она. — И чтоб я больше такой ереси от тебя не слышала! Поняла?

— Да, мама, но ведь Лик…

— Вот тебе! Вот!

В первый раз за всю жизнь ударила аса свою дочь. Ударила передней ногой, сильно, так, чтобы причинить боль. Ударила с тем большей злобой, что знала — бьет она дочь ни за что, ни в чем не виновата асочка. Виноват лишь слепой страх перед возвращением в постылый девятый сектор, да хорошо еще, если в девятый, а то загонят и туда, где жить не хочется. Где грязные стены пахнут сыростью, где рацион мал и груб, где усталые после тяжкой работы асы замирают по вечерам в тупом оцепенении перед контактами.

— И чтоб никогда никому не смела говорить о своем Лике! И чтоб никогда никому, даже машине во время метаморфозы, не рассказывала о его бреднях! Поняла? Иначе — убью! Сама убью!

Старший смотритель оххров Ду Пини уселся перед контактом. Начинались блаженные минуты перед экраном, когда можно было сладостно покачиваться на тихой полоске воды между сном и бодрствованием. «Почему ты не ляжешь спать?» — спрашивала его всегда жена. «О, это было бы слишком просто», — тонко улыбался он ей. — «Ты — аса, и ты не понимаешь, что немножко горечи лишь подчеркивает сладость, и, чтобы по-настоящему вкушать отдых, нужно немножко неудобства».

Наступило время вечерних машинных новостей, но экран контакта молчал. Ду Пини почувствовал, как слетает с него тихая сонливость. Не может же этого быть, экран включен, светится контрольная лампочка, а новостей нет. Неужели же машина, да будет благословенно имя ее, опять выкинула какой-нибудь фокус с новостями? Только что впервые в истории Онира на экранах появились буллы, а сегодня и вовсе ничего нет.

Он представил себе холодные глаза Отца Гали Пуна. Нет, лучше не думать об этом!

— Куда ты? — крикнула жена.

— Убирайся! — Он отшвырнул ее от себя и бросился к окну.

Надо было, конечно, вызвать платформу, но душившее его беспокойство требовало немедленных физических действий. Он ринулся вниз по стене, поскользнулся, чуть не упал. Начинался вечерний ветер. Он нес с собой промозглую сырость, холод, но Ду Пини не думал о холоде. Он мчался к зданию Совета, и сердце, казалось, колотилось не в груди, а где-то в горле, мешая дышать.

Дежурный стерегущий у входа не успел даже вытянуться в почтительном приветствии и ошалело проводил глазами старшего смотрителя. Кажется, добился золотого знака на шее, куда торопиться, сиди себе перед контактом дома на сытый желудок, не то что он… Ему-то не надо торчать на вечернем ветру у входа в Совет, а он, вишь, летит как сумасшедший…

Ду Пини вбежал в комнату оххров и привалился к стене. Сейчас, отдышусь только, подумал он. Оххры лежали, как обычно, на полу, все шестеро, похожие на грязные бесформенные камни. Почему его судьба и благополучие должны зависеть от этих жирных невозмутимых туш, которым все на свете безразлично? О машина, да будет благословенно имя ее, дай силы быть спокойным!

Ему хотелось броситься на бесформенных, бить их ногами, рвать клювом. Ему хотелось кричать, осыпать их проклятиями. Почему, почему эти молчаливые ленивые твари могут безнаказанно издеваться над ним, асом первого сектора, старшим смотрителем? Кто дал им такое право?

Но Ду Пини не зря прожил долгую жизнь и поднялся по сравнению с шестым сектором отца на пять ступенек. Он знал, что полагаться на свои чувства — верная дорога в стадо мычащих.

— Господа оххры, — сказал он, и голос его звучал спокойно и дружелюбно, — к сожалению, машина, да будет благословенно имя ее, работает в последнее время непривычно плохо. Целые поколения ваших предшественников никогда не допускали никаких поломок в кристаллах. Я уверен, что и вы поддерживаете эти прекрасные традиции оххров: эффективность, быстрота, четкость. Оххры также никогда не вступали с нами в контакт, не отвечали на наши вопросы и ничего не спрашивали асов, даже тех, кто, как я, всегда заботился о них. Что ж, мы уважаем другие обычаи, но я прошу вас, господа оххры, сделать все, чтобы машина, да будет благословенно имя ее, работала бесперебойно. Кто из вас пойдет со мной сейчас? Сегодня вечером впервые за время существования кристаллов Онир не увидел на своих контактах вечерних машинных новостей…

— Хочется плакать, — сказал своим полем Павел. — Еще чуть-чуть, и он уговорит меня взять на себя обязательство по безаварийному обслуживанию их эвээм…

— Откуда только берется вежливость у чел… фу-ты, — засмеялся Иван Андреевич, — опять поймал себя на том, что думаю об асах как о людях…

— Кто пойдет с ним? спросил Мюллер.

— Давайте я, если вы не возражаете, — сказал Павел. — Никак не могу привыкнуть к лежачему образу жизни.

— А мне ничего, — сказал Иван Андреевич.

— Вы редактор, — сказал Павел, — а редакторы испокон века отличались малоподвижностью. И у меня даже теория есть, почему это так.

— Редакторы? Ах да… И они у вас действительно двигаются меньше других? — спросил Мюллер.

— Трудно сказать точно, но, во всяком случае, продвигаются они вне зависимости от того, сколько двигаются…

— Опять вы играете словами, — пожаловался Мюллер. — Никак я не могу привыкнуть к такому странному занятию. Все разумные существа стремятся иметь как можно более точные слова, у вас же столько слов, которые обозначают одно и то же…

— Они называются синонимами, дорогой мой мыслящий брат. — Навел сделал свой голос торжественным. — И не будь у нас таких синонимов, у нас не было бы литературы и не было бы юмора. Мы же не виноваты, что у вас нет чувства юмора. Я даже склонен подозревать, что вы впали в свою печаль главным образом из-за его отсутствия…

— Ну, хватит, хватит, Наша, не обижай хорошего оххра, — нарочито строго сказал Иван Андреевич. — Ты сказал, у тебя есть теория, почему редакторы всегда малоподвижны. Любопытно, почему же?

— Потому что мало кто умеет читать на ходу и тем более на бегу, а редакторы должны главным образом читать.

— Эх, Павел Аристархов сын, были бы мы сейчас на Земле!

— И что бы случилось?

— Ничего особенного, просто я бы посоветовал вам подыскать новую работу. А в характеристике написал бы: язвителен, к начальству не прилежен, пытается все время острить, причем не слишком удачно, имеет собственные теории…

— Бр-р-р! С такой характеристикой меня бы даже в буллы не взяли… — Он рассмеялся. — Видите, я тоже начинаю путать все три планеты…

— Пора идти, — сказал Мюллер. — Ас ждет. Значит, Павел, вы действуете, как договаривались.

— Хорошо, я помню.

Павел представил мысленно себя в виде аса и начал выпячивать ноги. Только не отвлекаться, напомнил он себе, а то отращу лишнюю ногу, как сделал тогда Мюллер…

ГЛАВА 4

Вер Крут зябко поежился. Будь он проклят, этот Лик Карк, нечего сказать, хорошенькое время он выбирает для своих прогулок, вот-вот подымется вечерний ветер. Он шел за ним в нескольких десятках шагов, стараясь держаться в тени домов. Только бы не потерять его из виду. Ага, интересно, поворачивает в третий сектор…

Охотник сразу забыл о холоде. Неужели же он не ошибся? Нет, не ошибся, не ошибся. Мы еще посмотрим, кто чаще ошибается и кто лучше соображает, эти выскочки или порядочные асы вроде него. Не-ет, он не ошибся, он не мог ошибаться. Что может понадобиться охотнику без роду и племени в третьем секторе? Да он и думать не смеет о третьем секторе, не то что идти туда, да еще в такое время. Ну, шел бы он в свой десятый сектор навестить отца и мать, это было бы понятно, так туда, на законное место, его, видите ли, не тянет…

Неясная тень впереди остановилась, и Вер Крут прижался к стене. Нет, не должен был Лик Карк его заметить. Луны, к счастью, нет, и первые порывы вечернего ветра с завыванием и шорохом подняли в воздух городской мусор. Странно, подумал Вер Крут, с каждым днем на улицах становится все больше мусора. Его тут, в третьем секторе, сейчас больше, чем было раньше в его одиннадцатом.

Тень впереди исчезла, и Вер Крут на мгновение поддался панике. Нет, он же не мог уйти. Вер поднял голову. Ну конечно же, вон он поднимается. Ползти за ним нельзя, на стене Карк может его увидеть. Заметить, в какое окно он полезет, а потом уже подняться. Ага, вон оно.

Вер быстро вскарабкался по стене и осторожно заглянул в окно. Лик стоял посреди комнаты и постукивал клювом по клюву страшенной старухи. У старухи была скрюченная нога, и она стояла, наклонившись на одну сторону. Она стояла неподвижно и глазела на Лика так, словно он явился не через окно, как это делают все асы, а вылез из стены.

— Рана, — сказал наконец Лик, — я рад, что нашел тебя…

— Лик Карк, — пробормотала старуха, — ты ли это? Мои глаза говорят, что это ты, а разум подсказывает, что они ошибаются.

— Я, я, Рана, — прошептал Лик, — тот самый Лик, которого ты одна приютила… Если бы ты знала, что случилось со мной!

— Тш-ш-ш! Ты помнишь моего соседа в старом секторе? Боюсь, ас, что и здесь может найтись любитель подслушивать. Сейчас я закрою окно, а ты, Лик, говори шепотом.

Старуха заковыляла к окну, и Вер Крут поднялся этажом выше, чтобы не быть замеченным. Эта карга может еще вылезть, чтобы осмотреться. Он снова спустился и прислушался. Нет, ничего нельзя было разобрать. Шепчутся, шепчутся по углам, подумал он с ненавистью. Порядочным асам нечего захлопывать окна и понижать голос, порядочным асам незачем выползать на улицу во время вечернего ветра и спешить украдкой в чужой сектор…

Ветер завывал теперь уже вовсю, и Вер напряг присоски, чтобы его не сорвало со стены. Спокойно, сказал он себе, меньше чувств. Чувства — это роскошь, которую можно себе позволить, когда ты всего добился. Он успеет еще ненавидеть и презирать вволю, сейчас же нужно думать.

Вер Крут начал спускаться, обходя освещенные окна. Он не хотел заглядывать в теплые, уютные комнаты, не хотел видеть сытых, спокойных асов, дремлющих перед серебристыми экранами с машинными новостями на них. Это все будет у него, будет, сейчас нужно думать. Почему Лик пошел к этой старухе, да еще потихоньку, во время вечернего ветра? И потом, старуха говорила что-то о старом секторе… Гм, да и по виду ее не похоже, чтоб она давно жила в третьем секторе. В третьем секторе живут асы солидные, неторопливые. Уж они-то наверняка не кидаются к окнам, чтобы захлопывать их во время разговора. У них наверняка и разговоры тоже солидные, неторопливые…

И вдруг в голове у Вера что-то щелкнуло, и он чуть не распустил от неожиданности присоски. О машина, еще мгновение — и он бы грохнулся вниз. Он перевел дух, ноги его дрожали. Ничего, ерунда, то, что пришло ему в голову, стоило минутного испуга.

Он спустился на тротуар и быстро помчался по улице, то и дело оглядываясь в поисках зеленого огонька ближайшего храма контакта. Когда надо, ни одного не найдешь, хотя их полным-полно на Онире. И открыты круглые сутки, чтоб каждый ас, если он вдруг узнает что-то важное или захочет спросить о чем-нибудь, мог бы установить контакт с машиной, да будет благословенно имя ее.

Ну вот, наконец-то и зеленый огонек. Вер вошел в зал, и вой ветра сразу стих. Было пусто, тихо и пахло сыростью, какой всегда пахнут храмы контакта.

Вер быстро установил контакт и сказал:

— Я бы хотел узнать, когда и откуда переехала в третий сектор пожилая аса по имени Рана. У нее скрюченная нога…

Экран на мгновение потемнел, словно кто-то взмахнул перед ним крылом, и снова засветился словами: «Рана Раку переехала в третий сектор четыре дня тому назад из девятого сектора».

Экран погас, а Вер все сидел в кабине. Он боялся пошевельнуться, ему казалось, что любое движение может спугнуть удачу, которая наконец-то спустилась к нему. Так, так, так… Вот оно как получается! Во всем Онире один он сумел разобраться в дьявольском заговоре. Чего уж теперь сомневаться… Лик Карк знал эту каргу, она его приютила. И это было в девятом секторе. Ну конечно, он вспомнил, как Лик ему рассказывал, точно, ведь он сам из десятого сектора, рядом. А теперь старуха оказалась в третьем. Как раз тогда, когда машина сделала какие-то странные перемещения, о которых говорил Отец Гали Пун. Так, так…

Ага, надо взять нескольких стерегущих и как следует потрясти старуху. После того, разумеется, как Лик Карк уйдет от нее. Да он уже, наверное, ушел. А тогда уже, когда старуха подтвердит его подозрения, можно бежать утром к Отцу. А может быть, даже не следует дожидаться утра. Разбудить Отца среди ночи. Он, конечно, будет недоволен: какой-то ничтожный охотник без сектора и знака будит самого Отца среди ночи. Но он скажет: «Господин Отец, Онир в страшной опасности, и я, Вер Крут, обнаружил эту опасность!» — «А вы что, не спите?» — спросит Отец. «Нет, господин Отец, когда Онир в опасности, ни один ас не имеет права…» Нет, так, пожалуй, не годится. Выходит, он тоже не имеет права спать, а спит. Я, выходит, лучше Отца. Это не годится, хотя на самом деле… Осторожнее, осторожнее, Вер Крут, не теряй головы, сказал он себе.

Нет, право же, сегодня ему везет. Как раз два стерегущих.

— Тихого вам вечернего ветра, господа стерегущие, — сказал он.

— В чем дело? — подозрительно спросил высокий и толстый стерегущий.

— Мне нужна ваша помощь.

— В чем дело, я спросил! — уже не сказал, а прорычал стерегущий.

— Вот, пожалуйста, документ, подписанный Отцом Гали Пуном. Мне нужна ваша помощь.

— А… Это другое дело, могли и сразу сказать, — буркнул стерегущий. — Что нужно сделать?

— Я должен поговорить в вашем присутствии с одной асой.

— Не знал, что в таких делах нужна помощь стерегущих, — засмеялся второй стерегущий, совсем юный и тоненький ас.

— Помолчи! — оборвал его товарищ. — Где она?

— Сейчас я вам покажу.

Они прошли к дому, в котором жила старуха. Наверняка Лик уже ушел. Если же нет, они подождут. Подпись Отца Гали Пуна кое-что значит для стерегущих.

Вер заглянул в комнату. Так и есть, Лика Карка уже небыло, а старуха неподвижно сидела у стола, опустив клюв на грудь. Ишь, задумалась старая…

Окно было закрыто, и Вер постучал клювом по стеклу. Старуха вздрогнула, подняла голову и заковыляла к окну.

— Что такое? — спросила она.

— Нам нужно кое о чем поговорить.

— Мне не о чем говорить, уже поздно, — буркнула старуха и хотела было захлопнуть окно, но Вер уже успел прыгнуть на подоконник.

— Не очень-то вы вежливы, Рана Раку, — сказал он и крикнул стерегущим, чтобы они вошли. — Не очень-то вы вежливы, а ведь, случалось, вы и пускали к себе молодых асов…

Молоденький стерегущий прыснул и тут же сконфуженно замолчал, когда старший дернул его за руку.

— Что вам нужно? — спросила старуха.

Прямо пылает вся ненавистью, подумал Вер Крут. Ничего, ничего, сейчас я тебя немножко остужу, Рана Раку. Сейчас я на тебя такой душ пущу, что ты зашипишь, как головешка, которую суют в воду.

— У вас был кто-нибудь сегодня вечером? — ласково спросил Вер Крут. Старуха была в его руках и можно было позволить себе роскошь быть терпеливым.

— Никого у меня не было.

— Вы в этом уверены?

— Я старуха, и я не привыкла лгать, — сказала Рана, и Вер подумал, что правда никогда не звучит так убедительно, как ложь.

— Я не сомневаюсь в вашем возрасте, Рана Раку, и хотел бы верить в вашу правдивость, которая, как нас учит машина, да будет благословенно имя ее, украшает каждого аса. Но что делал у вас сегодня Лик Карк из отряда охотников?

— Лик Карк? Первый раз слышу это имя… А кто это?

— Хватит, аса, всему есть предел. Ваш возраст достоин уважения, но он не дает вам права на ложь… Не валяйте дурака, я сам видел, как Лик Карк терся с вами клювами…

Молоденький стерегущий фыркнул. Должно быть, он и представить себе не мог, чтобы нашелся на Онире такой дурак, который стал бы тереться клювами с эдаким чудищем.

— Я ни о чем не хочу с вами говорить, — угрюмо сказала старуха.

— Ах, простите, мы не осведомились о вашем настроении сегодня, ах, простите, госпожа Рана Раку, ах, ах…

Теперь уже засмеялись сразу оба стерегущие. Действительно, смешно у него получилось, подумал Вер. Не хочет она, видите ли, говорить… Он посмотрел на старуху. И что она запирается? За дураков, что ли, их считает? Ну и порядки стали на Онире! Сюда бы их старшего охотника, он бы ей показал! Ничего, и он покажет. Уж что-то, а он не хуже старого идиота, который рехнулся на Оххре.

— Что тебе сказал Лик Карк? — крикнул Вер. — За что он устроил тебе перевод в третий сектор?

Боковым глазом он заметил, как у младшего стерегущего широко раскрылся от изумления клюв. Знал бы он, о чем речь идет, он бы его не так разинул.

Старуха молчала, с ненавистью глядела на Вера. Ну подожди, старая булла. Все, все они сговорились стать у него на пути, но они его не остановят, всю нечисть выведет он на чистую воду.

Он коротко ударил ее по скрюченной ноге передней ногой. Аса покачнулась, но не упала. Она раскрыла клюв, помолчала, снова закрыла его, заковыляла к окну.

— Куда? — крикнул Вер.

— Прикрыть окно, что-то холодно стало, — буркнула старуха и вдруг резким движением вскочила на подоконник. — Будьте вы все прокляты, шпики проклятые! — крикнула она и исчезла в темном проеме.

В наступившей тишине послышалось тихое постукивание, как будто кто-то просился в комнату. Вер открыл боковой глаз и увидел, как дрожит клюв у молоденького стерегущего.

— Да поймите же вы, кандидаты в буллы, — сказал Ун Топи трем охотникам, — что машина — это только машина, которую нам построили пленные оххры. Что вы благоговеете перед ней, как маленькие опослики? Вы же асы, черт побери, наделенные разумом! Как вы можете терпеть, чтобы за вас думали, за вас стремились к чему-то, за вас жили, за вас решали? Ну, что вы молчите?

— Ты говоришь страшно, — зябко поежился Пет Олик. — Как же это получается, что машина, да будет благословенно имя ее, — это только машина, если она дала нам справедливость и порядок?

— Это только в школе вам вбивают в голову и контакт вещает в каждых машинных новостях. Вот ты, Пет Олик, охотник без сектора и без знака, ты разве хуже какого-нибудь жирного аса из высших секторов, у которого есть все?

— Я не знаю…

— Но как ты думаешь, сам ты как считаешь?

— Если машина, да будет благословенно имя ее, дала им высокий сектор…

— Опять ты за машину прячешься! Я тебя не про нее спрашиваю, а про тебя самого, лапсунья твоя голова!

— Но ведь машина, да будет…

— Не повторяй, как попугай, «да будет», «да будет»!..

— Хорошо, Ун, я постараюсь, не сердись. Я хотел только сказать, что машина…

— Ну!

— Не буду, не буду… машина ведь умнее меня… У меня-то только мой мозг, мой опыт, а она вон сколько знает! Как же я могу сравнивать мой опыт с ее?

Невозможно, подумал Ун, невозможно пробить эту стену. Что угодно, но только не думать самим, отдать кому угодно право решать за тебя. Как назвал это Павел? Ага, фашизм…

— Но поймите, — терпеливо сказал он, — не в этом дело. Конечно, у машины опыт больше, чем у каждого из нас. Она, безусловно, умнее нас. Но не в этом же дело. Как только мы вручаем кому-то право думать и решать за нас, мы становимся просто детальками в механизме. Нами просто пользуются Отцы Онира…

— Но ведь для нашего же блага, — тихо проговорил Пет Олик.

— Ну какое же это благо, когда тысячи и тысячи асов бессмысленно расползаются каждый день, чтобы выполнять бессмысленную работу, назначенную им машиной! Они не знают, для чего нужна эта работа и нужна ли она вообще, они — те же лопаты, что держат в руках. И непонятно, держат ли они лопаты или лопаты держат их. Но мы же наделены разумом. А раз мы наделены им, мы должны им пользоваться!

— То, что ты предлагаешь, страшно, — еще тише сказал Пет Олик. — Это хаос… Представь себе сразу весь Онир, всех асов. И вот мы остались без машины. Исчезло сразу все: исчезли рационы, никто не знает, какую работу делать, никто не знает, где жить. Все бросятся в высшие секторы, потому что там, говорят, дома лучше и лучше стены. Как же мы сможем тогда знать в день метаморфозы, куда нам идти и как жить?

— Конечно, по-своему ты прав, Пет Олик, — терпеливым голосом учителя сказал Ун Топи. — Спору нет, с машиной жить спокойнее, если мы согласны быть буллами…

— Но ведь не все же у нас буллы, — пробормотал Гар Омани.

— Выходит, что все. Чем мы отличаемся от булла? Булл мычит, а мы вообще молчим, потому что нам но о чем говорить. И чего же мы достигли? Отцы, которые управляют нами через машину…

— Отцы тоже назначаются машиной, — неуверенно сказал Пет Олик.

— Как бы не так! Кто уж стал Отцом, Отцом и остается, у них вообще нет никаких метаморфоз.

— Как это нет метаморфоз?

— А так. Нет, и всё. Это простые асы регулярно идут в храмы контакта и выслушивают приговор машины, а Отцам не нужны никакие перемены.

— Ну, Ун, ты тоже…

— Я хотел вас спросить: что мы сделали за нашу жизнь на Онире, чего мы добились? Вы ответите: а что нам нужно? Конечно, если вы согласны быть простыми орудиями в руках Отцов, тогда говорить не о чем. Но если стремиться к лучшей, более полной и богатой жизни, жизни светлой и интересной, тогда нам есть над чем подумать…

— Ты с ума сошел, ас, — рявкнул стерегущий у Дома Отцов.

— Сейчас ночь, а ты…

— Отец Гали Пун приказал мне являться к нему в любое время, если это нужно, вот подписанный им приказ.

Стерегущий взял в руки листок, повертел его:

— Здесь ничего не говорится о том, чтобы пускать вас в Дом Отцов ночью.

— Но поймите же, — взмолился Вер Крут, — это срочное дело государственной важности.

— У всех, кто входит сюда, дело государственной важности. Здесь буллы не пасутся.

— При чем тут буллы! Поймите же, мне необходимо сейчас же попасть к Отцу Гали Пуну. Через час может быть уже поздно.

— Приходите после утреннего ветра.

О машина, почему судьба постоянно подставляет ему в последнюю секунду ножку? Почему здесь должен стоять этот туполобый стерегущий, упрямый, как булл?

И вдруг он понял, что готов на все. Как учил их старший охотник. Постарайся отвлечь внимание врага и нанеси ему одновременно два удара. Ногами и руками. На секунду ему стало страшно. Поднять руку на стерегущего — это значило наверняка стать буллом. Но теперь все изменилось.

— Позвольте попросить вас, господин стерегущий… — вкрадчиво пробормотал он.

— Что еще?

Два удара одновременно. Руками и ногами. Хорошо их всетаки учил старший охотник. Он не думал, что делает, а руки его сами вытащили у лежащего стерегущего слинку и засунули себе в карман.

Он вбежал в здание. Знакомый широкий коридор был полуосвещен. Кто это? О машина, опять стерегущий, опять разговоры, а тем временем придет в себя стерегущий, что лежит у входа.

— Стойте! — крикнул стерегущий и выхватил слинку, но, прежде чем он успел поднять ее, слинка в руках Вера Крута чмокнула, и стерегущий начал медленно падать.

Сначала у него подогнулась одна нога, он покачнулся, потом подломились еще две, но Вер уже бежал по коридору. О машина, где же комната Отца Гали Пуна? Ему вдруг стало бесконечно страшно. А что, если отца нет? Мало ли куда он мог уехать. Еще несколько минут — и стерегущий у входа подымет тревогу. За ним начнут охотиться, пока не загонят в угол. В глухой угол, без выхода, пахнущий пылью и смертью.

Сердце его замерло, и он постучал в дверь Отца. Никто не ответил. Громче, громче надо стучать, теперь не время деликатничать, сейчас раздастся сигнал тревоги, и множество ног застучит по полу и стенам. О машина!

— Кто там? — послышался голос Гали Пуна.

— Это я, Вер Крут, Отец. Я знаю, который сейчас час, но время не ждет. Меня не пускали. Я убил одного стерегущего и избил другого.

Дверь распахнулась. Отец Гали Пун молча смотрел на него.

— Что случилось? Вы знаете, что полагается за убийство стерегущего?

— Да, — твердо ответил Вер. — Но я считал, что опасность, угрожающая Ониру, больше, чем жизнь стерегущего.

— Говорите.

— Я проследил за Ликом Карком. Перед самым вечерним ветром он украдкой пробрался в третий сектор к некой Ране Раку. Полностью подслушать их разговор мне не удалось, но и того, что я узнал, оказалось достаточным. Эта аса раньше жила в девятом секторе и приютила Лика Карка. Третий сектор она получила после возвращения охотников вместе с другими странными метаморфозами. Вывод может быть только один: Ун Топи и Лик Карк вступили в контакт с оххрами, которые обслуживают сейчас машину. А это значит, что весь Онир практически в их руках.

«Почему до сих пор не подняли тревогу? — подумал Отец Гали Пун. — Нужно будет подумать, как организовать охрану Совета. Охрана… Разве дело сейчас в охране Совета? — поправил он себя. — Не Совет охранять, а Онир спасать, если еще не поздно…»

Он вдруг почувствовал глубочайшую усталость. Как сладко было бы заснуть, забыть все… Сон манил его, звал, соблазнял. Разжать пружину воли, отпустить присоски, упасть… Он помотал головой. Секундная слабость. Ничего еще не потеряно.

Он нажал на кнопку контакта, но контрольная лампочка не вспыхнула. Бежать за охраной — значит терять время. Он вытащил из ящика слинку.

— К оххрам! — скомандовал он, и они побежали.

Убитый стерегущий лежал на полу в полумраке коридора, и они перепрыгнули через него. Быстрее, быстрее! Когда же кончатся эти бесконечные переходы, гладкие стены коридоров, что бесшумно набегали на них, словно их бег вытягивал эти стены из полумрака.

Они ворвались в комнату оххров. Все шесть на месте, не все еще потеряно. Главное — отрезать их от машины и захватить этих двух охотников. Всех охотников, чтобы зараза не распространялась.

— Оставайтесь здесь, Вер! — приказал Отец. — Уничтожайте любого оххра, если они попытаются выйти отсюда. Они не должны касаться машины, пока Карк и Топи не будут в наших руках. Я же сейчас организую их поимку.

Что за наваждение, подумал Отец: он не мог сдвинуться с места. Или все это кошмарный сон, когда на тебя надвигается нечто чудовищное, а ты не можешь пошевельнуться, даже закричать? Сон, конечно же, сон. мелькнула яркой вспышкой безумная надежда и тут же погасла, потому что Вер Крут пронзительно закричал:

— Они держат меня, я не могу сдвинуться с места!

Все, отрешенно подумал Отец. Конец. Сколько раз думал он о последних своих минутах, верил, что сумеет встретить их с достоинством, знал, что справится с предсмертным ужасом. Что ж, он уйдет, но останется гармония всеобщего зацепления, великой стройности, которой отдал жизнь.

И вот они, последние минуты, и ужас вечерним промозглым ветром леденит тело, но нет утешения. Хрустят, трещат, ломаются шестеренки, летят осколки, вспыхивают пожары, ветер несет горький дым по пустым улицам, рушится все…

— Держите их, я побегу к машине! — крикнул Павел.

Дух захватывало от страшных этих и веселых мгновений. Пашка, ты ли это?

— Нет, Паша, пойду я! — твердо сказал Иван Андреевич.

Сказал он это так, как давно уже не говорил, с тех пор, наверное, когда последний раз поднимал свой взвод в атаку, когда нужно было вложить в привычное, простенькое и совсем мирное слово «вперед» все то, что могло поднять людей с такой милой и безопасной, сладко пахнущей сырой глиной земли и бросить под свинцовый дождь.

— Иван Андреевич! — взмолился Павел.

«Павел Аристархов сын, — подумал Иван Андреевич, чувствуя, как потеплело у него сердце или что там сейчас вместо него было. — Вот тебе и фельетонист…»

— Я пойду, Паша, и не спорь. А вы держите их, пока я не вернусь.

Он и не заметил, как принял земное свое обличье. Наверное, увидел себя молоденьким младшим лейтенантом, и оххровское хитрое тело послушно перелилось в того, далекого Ваню Киндюкова.

Давно он уже не бежал человечьими шагами. Постукивал по полу четырьмя ножками асов, поджав присоски, плыл мерцающим оххровским диском, но бегать по-человечески давно не бегал.

И вот бежит Иван Андреевич Киндюков, пятидесятидевятилетний — сразу и не выговоришь — редактор районной газеты «Знамя труда», бежит за год до пенсии по чужим коридорам чужой планеты, как бежал когда-то младший лейтенант Ваня Киндюков, насмерть сжав в потной руке рубчатую ручку ТТ.

Страха не было, как не было и тогда, на войне. Поднялись в душе откуда-то неприкосновенные запасы храбрости, вымыли из сознания все мелкое, несущественное и понесли вперед. Вперед, вперед!

Вот и помещение машины. Тяжелые двери заперты. Раньше, когда он приходил сюда со старшим смотрителем оххров, тот всегда отпирал замок, смешно выставив круглый жирный зад.

Иван Андреевич собрал поле и направил его на дверь, потянул. Дверь была тяжела, и он почувствовал, что не сможет один сломать ее. Если бы потянуть за нее всем вместе…

В конце коридора послышались торопливые шаги. Типичные шаги асов. Дробный цокот множества ног с поджатыми присосками о пол. Справится ли он один с ними или они помешают ему вывести из строя эту проклятую машину, электронное воплощение идеи фашизма, как здорово выразился Павел?

Он потянул еще раз. Дверь не поддалась. Дробный цокот ног превратился в барабанную дробь. И мгновенно помолодел человек предпенсионного возраста, превратился в Ваню Киндюкова. И пошел снова в атаку на врага, с которой начинал свою сознательную жизнь. Бей фашистских гадов!

Он начал сжимать поле. Миллионолетний опыт, заключенный в нем, знал, как это делать и для чего. Он сжимал поле, и энергия, заключенная в нем, уплотнялась и уплотнялась, пока не превратилась в чудовищно тяжелый и ослепительный комок. И тогда комок взорвался. Тугой волной вышиб он дверь, сорвал со своих мест кристаллы машины, разбил их, выжег бесчисленные крупинки, в которых была спрессована ее память и умение.

ГЛАВА 5



Тук, тук, тук… Чуна проснулась от стука. Тихо и серо за окном, утренний ветер еще не вымел из города ночной туман! Наверное, приснился ей стук. Сейчас снова закроет все свои четыре глаза и быстро нырнет в сон. Какой-то милый сон снился ей, помнила, что милый, а какой — уже успела забыть. Ничего, сейчас он снова придет к ней.

— Чуна!

Нет, это был не сон. Вскочила, кинулась к окну, распахнула.

— Лик!

О машина, да будет благословенно имя ее, совсем она сошла с ума — прямо так прижаться клювом к клюву, ночью, не получив разрешения на встречи… Это же нехорошо, невежливо.

— Чуна!

— Тише, Лик, тише, — прошептала она, — нас услышат!

От стыда и счастья совсем потеряла аса голову. Надо было вытолкать грубияна из комнаты, а она уцепилась за него руками, не пускает.

— Пускай слышат! — пропел громко Лик, и Чуна услышала, как в соседней комнате заворочалась мать. Только бы отец не проснулся…

— Что ты говоришь?

— Я ничего и никого не боюсь! Я люблю тебя, маленькая моя Чуна, твои тонкие ножки и большие влажные и глупые глаза! И я не собираюсь ни у кого спрашивать разрешение на встречи с тобой, понимаешь, ни у кого!

О машина, он сошел с ума, подумала Чуна. Он сошел с ума, а я, наверное, тоже, потому что первый раз в жизни не употребила ритуальную форму благодарения… Почему судьба так жестока? Почему она издевается над ней? То даст ей Лика, то отнимет. Или это машина, да будет… Не буду, не скажу, не хочу благодарить ее, если она отнимает у нее Лика!

— Уходи, Лик, уходи… — зашептала она, — мама позовет стерегущих…

— Ты не ошиблась! — прошипела аса. — Вот, смотри! — Она нажала на кнопку вызова на контакте, но контрольная лампочка не вспыхнула, экран не засветился.

Не может этого быть, подумала аса, как же так… Не может, не может, повторяла она про себя, а какой-то наглый и насмешливый голос возражал ей: может, может, ведь даже машинные новости не передавали. Понимаешь ли ты, что это значит — не передавать машинные новости?

— Не старайтесь, марана, никто не придет, — мягко сказал Лик.

— Марана? Ты назвал меня мараной? — взвизгнула аса. — Тебе никогда в жизни не разрешат не только встречаться с Чуной, тебе никогда не разрешат даже заходить в первый сектор, а ты назвал меня мараной, как назовет меня муж дочери! Один раз ты избег того, что заслужил, но теперь тебе не миновать пятнадцатого сектора!

— Мама!

— Молчи! Да, не миновать! Я сама буду приходить туда и смотреть, как ты, волосатый и вонючий, будешь ползать по ямам и канавам, собирая отбросы!

— Что случилось, Кера? — послышался сонный голос, и в дверях появился отец Чуны. — Неужели я не заслужил покоя в своем собственном доме? — Он высоко поднял голову, и даже в призрачном белесом полумраке видно было, как на шее у него блеснул золотой знак.

— Предоставляешь, опять приполз к нам этот Лик Карк, приполз к Чуне ночью, перед утренним ветром, и назвал меня… я даже не могу выговорить… мараной…

— Мама, он не хотел этого! — крикнула Чуна и рванулась к матери.

Но Лик удержал ее.

— Вызови стерегущих, — важно сказал глава семейства, — пусть его уведут, мне нужно отдыхать.

— Я… — начала было мать Чуны, но запнулась.

— Что ты хотела сказать?

— Контакт не работает… — тихо пробормотала аса, и в голосе ее послышалось извинение, как будто она была виновата в том, что контакт не включался.

— Как это — не работает? — визгливо закричал отец. — Смогу я обрести когда-нибудь покой в этом доме?

— Дело не в вашем доме, — усмехнулся Лик, — контакт больше не работает нигде. Потому что машина больше не существует.

— Машина, да будет благо… — пробормотала пораженная мать Чуны, — не существует?

— Мы сломали ее, уничтожили! — гордо воскликнул Лик.

— Лик! Но это же нехо…

— Я знаю, Чуна, — засмеялся он, — я знаю, что ломать машины нехорошо и невежливо, но эту машину нужно было сломать. Пойдем Чуна, я увожу тебя…

— Из первого сектора? — недоверчиво спросил отец.

— Секторов тоже больше нет.

— Так, значит, ничего больше нет?

— Почему же, есть мы!

— Эй, Лик! — донесся с улицы крик. — Мы пришли и ждем тебя!

— Иду! — крикнул в окно Лик и нежно потянул Чуну за руку.

— Идем, асочка моя маленькая…

— Но это же…

— Идем.

Он подвел ее к окну, вылез сам и потянул за собой. На улице послышался первый шелест утреннего ветра.

— Мама, папа… — хотела что-то сказать Чуна, но не успела, потому что уже бежала по стене за Ликом.

Дул утренний ветер, гнал по улицам клочья серого, грязного тумана. Было сыро, холодно, страшно, весело, и сердце озорно и щекотно летело куда-то в пропасть…

Корабль стоял на буром холме, и две тени от него скользили по песку и камням.

— Ну вот, — сказал Павел Мюллеру, — и приехали. Иди ты первый.

— Нет, ты.

— Хватит спорить, — тихо сказал Старик, — был бы с нами Иван Андреевич, он бы живо навел порядок.

Мюллер открыл люк, и в отсек пахнул родной сухой зной Оххра. Но он не заметил его, потому что вокруг корабля стояли оххры. Он никогда не видел столько оххров сразу. Казалось, весь Оххр собрался у корабля. Они не лежали обычными камнями, они стояли, окружив корабль огромным кольцом, и кольцо это состояло из сотен Павлов, Иванов Андреевичей, черно-белых дворняжек, Стариков, Штангистов и кошек.

Неведомое чувство сжало горло Мюллеру. Это в их честь собрались оххры, в их честь приняли их обличье и в их честь сложили мелодию, которая плыла сейчас над холмами и долинами, мелодия, которая дышала давно забытой радостью.

Мюллер хотел спуститься, но не смог. Мягко и властно его подхватило могучее поле, сложенное тысячами отдельных полей, и осторожно поставило на родную землю. Он смотрел, как попадают в объятия поля его товарищи, и голова кружилась от неведомых чувств. Хотелось что-то сказать, и хотелось молчать, хотелось видеть всех и быть одному, печаль и веселье неслись сквозь него странным ветром, и горизонт плыл, дрожал, приближался…

— Люди, — сказал Пингвин, — мне поручили сказать вам несколько слов. — Он высоко поднял голову и обвел взглядом Павла, Татьяну, Александра Яковлевича, Сергея и двух Надь. — Мы знаем, что вы любите произносить речи. Мы этого еще не умеем, поэтому я буду говорить как умею.

— Отличный заход, — пробормотал Павел.

— Что вы сказали? — спросил Пингвин.

— Тише! — сказала Татьяна Осокина.

— Я тоже так считаю, — кивнул Александр Яковлевич.

— Молчу, — сказал Павел.

— А вы, наверное, смеетесь надо мной, — сказал Пингвин. — Это то, что вы называете чувством юмора.

— Нет, нет, — замахал руками Павел, — у меня не было и нет чувства юмора. Продолжайте, докладчик.

— Оххры поручили мне сказать вам, что вы спасли нас, и мы преисполнены благодарности. Прошло уже много времени с тех пор, когда оххр в последний раз выключил поле. Нам казалось, что мы познали все, и печаль окутала нас, лишила нас воли. Но вы научили нас надеяться, верить и любить, и мы благодарны вам. Вы не представляете, что вы сделали для нас, вы даже не знаете, кто вы. Вы дали нам свои чувства, подарили нам свою память, и в нашем пустом, печальном мире, где слышался лишь неумолчный гул рек времени, расцвели хрупкие и прекрасные цветы, и мы благодарны вам. Мы были могучи и слабы в своем всесилии, потому что печаль лишила нас воли к сопротивлению. И асы увозили нас на свою планету, где заставляли служить им. Вы научили нас бороться с врагами, и один из вас отдал за нас жизнь, и мы благодарны вам.

Мы много думали над тем, как выразить вам свою благодарность. Никто не хотел оставаться в стороне, и мы складывали поля в общем раздумье. И мы наконец решили. Те из вас, кто захочет вернуться на свою родную Землю, вернутся туда. Подумайте и скажите мне. Я жду.

Наверное, учебный год уже начался, подумала Надя Первая. Прощай привольная жизнь на спасательной станции, запах горячего сухого дерева башни, восхищенные мужские взгляды. Прощай ленинградец… как же его звали?.. И его «Жигули». И Сережкин серьезный и печальный взгляд, что хоть и слабой ниточкой, а тянул ее, попрекал, когда кокетничала, строила глазки и давала за собой ухаживать чужим, пугающим и привлекательным молодым людям.

«Надьк, опять ты за водой не сходила, — будет ворчать мать. — Как на танцы, так тебя как вихрем подхватывает, а помочь по хозяйству — так ты сразу инвалид».

Милая, милая мамочка! Как ты там, родная? Ну что я могу с собой поделать, если я такая дурочка и на танцы мне ходить интереснее, чем кормить поросенка. Ты не сердись.

Начался учебный год, думала Надя Вторая, начались уроки. Ну кто, кто придумал уроки? И зачем? Она же честно старается, всегда старалась выполнять домашние задания. Тетради всегда у нее аккуратные. Чем она виновата, что только положит перед собой математику, как все эти плюсы и минусы, тангенсы и катангенсы начинают шевелиться, расползаются, а вместо них в учебнике появляется длинное платье из сверкающей ткани, она видела такое раз на певице, которая пела в доме отдыха имени Горького. Сверкающее, переливается, как из сказки про какую-нибудь принцессу. А в платье она. Гордая, надменная, неприступная. Очень мне нужны ваши «Жигули», катайтесь в них сами… Садись, скажут ей назавтра в классе. Опять не знаешь. Знает, знает она, только не то что по их глупым программам требуется…

Не поеду, вдруг обрадовалась она. Пусть Надька земная разрывается там между тангенсами и мечтами. Хватит и одной!

«Зато здесь Сережка, вон какой! — горделиво посмотрела на Сергея Надя Первая. — А там? Головастик облупленный. Как же его здесь бросить!».

Не поеду, вдруг обрадовалась она. Хватит там одной Надьки двойки хватать и поросенка Сашку кормить.

Не поеду, сразу решил Сергей Коняхин. Решил, а потом уже стал думать. Конечно, если Надя захочет вернуться, тогда другое дело. Тот Сережка, земной близнец, без него, пожалуй, тогда не сумеет. С ней и так-то тяжело было, ой, как тяжело. А уж после космоса… Озорная, непутевая, не удержишь. А сердце млеет, мечется, рвется к ней, к зеленым шальным глазам с черными крапинками. Ох, тяжело тебе будет, Надя, Наденька, Надюшка.

Останься, мысленно взмолился он, здесь… здесь, конечно, тебе не так интересно, как там, в Приозерном, куда являются летом на озеро всякие там разные пижоны в заграничных очках и джинсах, но зато…

Нет, не поеду и ее не пущу. Тем более, что можно не бояться здесь проказы. Сергей мысленно улыбнулся детской своей глупости. Как ты там, Сережка? Выше нос, парень, все будет хорошо. Ты уже и так кое-чего достиг в жизни. Побольше, чем пижоны в джинсах «суперрайфл». Спасти целую расу мыслящих существ, даже если и не он один это сделал, шутка, согласитесь, не шуточная…

Сердце его сжалось от нежности к тому далекому Сережке, что упрямо накачивает по утрам гантельками мышцы и ищет ответы на вопросы, что задает ему жизнь, в Большой советской энциклопедии. Ему бы оххровское поле, он бы там натворил чудес… Как ты там, брат? Не бойся, выше нос, все еще у тебя будет, может, когда-нибудь и встретимся…

Ну, так что решила моя Надя?

— Не поеду, — сказала Надя Первая.

— Остаюсь здесь, — взмахнула решительно головой Надя Вторая, и копна овсяных волос перелетела через плечо.

— А я и подавно, в таком случае, — кивнул Сережа.

— Спасибо, — сказала Надя Первая.

— Подумаешь, — сказала Надя Вторая. — У меня есть один знакомый оххр, который все спрашивает, какой у меня идеал внешности… — При этом она посмотрела на Павла.

Конечно, напряженно размышляла Татьяна Осокина, надо было бы посмотреть, как там Петя и Верка без присмотра… «Как это без присмотра, ты что это, тетка, мелешь? — тут же поправила она себя. — Я же там». Ну конечно же, она там. Сто раз про это думала и сто раз путалась, а раз там, нечего и беспокоиться понапрасну. Не из тех она, которые только о себе думают, плюют на семью. Вроде Марьи Гавриловны из их госстраховской бухгалтерии. Муж оборванный ходит, а она за год два костюма из кримплена купила. Да хоть бы при этом еще сидели на ней, а то мешки мешками. Особенно тот зеленый с черным… Не-ет, у нее, у Татьяны Осокиной, и Петенька и Верка ухоженные. Себя не щадит. Жизни, можно сказать, не видит.

И представила себе Татьяна Владимировна земного своего оригинала, остроносенькую Таньку Осокину и Петра Данилыча с колыхающимся «Советским спортом» на лице. «Олимпийцам — достойную смену!»

И жалко, жалко стало ей ту Татьяну. Ну что, что видела в жизни? И как сможет она ходить каждый день на работу и видеть Марью Гавриловну в ее кримплене, если будет жить в ней воспоминание об Оххре, о себе, молодой и курносенькой, которая все отдала оххрам, поставила их, можно сказать, на ноги.

И Александр Яковлевич, Сашенька…

Стыдно, конечно, ей, замужней, но ведь она там, а я здесь. Сашенька, прошептала она про себя. Как бросился он тогда под пули, у нее словно глаза другие стали. То видела старика болтливого, а то мужчина предстал, который ее грудью прикрыл. Любит, как любит он ее, посмотрит — а в глазах как будто лампочки горят. И за что ее так любить можно? — кокетливо, скорее для приличия, подумала Татьяна, потому что в глубине души была уже давно согласна с заведующим аптекой, который уверял ее, что она женщина необыкновенная. И как уверял! Откуда только он такие слова находит, подумала Татьяна Владимировна. Оставить его? Да ты, Танька, тронулась совсем, если подумать даже могла такое.

И решила сразу, легко: остаюсь.

— Я остаюсь, — сказала она и посмотрела на Александра Яковлевича. — А вы как? — спросила, улыбнувшись. Хорошо спрашивать людей, когда наперед знаешь ответ. — Да вы подумайте как следует, может здесь вам скучно будет.

Ах, сладко, до чего же сладко кокетничать, когда видишь, что прямо трепещет человек. Смешной…

— Танечка, вы серьезно мне это говорите?

Спросил, а сам смотрит на нее, и губы дрожат, как у мальчишки. И в глазах такой немой укор, такой попрек во всем лице, что не выдержала Татьяна Осокина. Улыбнулась нежно, светло, легко:

— Да смеюсь я, глупенький. Счастливая я, вот и смеюсь.

— Танечка, жизнь моя…

Осторожно, словно до краев налитый сосуд, поднял Александр Яковлевич Танину руку, поднес к губам.

Мелькнул на коротенькое мгновение одинокий старик с пустой уже, наверное, банкой индийского чая «Тадж-Махал», забитые тюками с ватой помещения аптеки, с вашего разрешения, уважаемые товарищи, семь в бескозырях…

Вот и пришло его время. И все вокруг сияло сейчас, как Танечкины глаза.

— Мне кажется, — сказал Пингвин, — что это как раз то, о чем нам рассказывали Сережа и Надя Первая…

— А? Что такое? — рассеянно пробормотал Александр Яковлевич. — Вы что-то сказали?

— Он остается, — сказала Татьяна Владимировна.

— Почему только Надька Первая? — обиделась Надя Вторая. — Я тоже могу кое-что рассказать о любви… — И она посмотрела многозначительно на Павла.

А Павел думал. Все остаются, думал он, и ниточка, что протянулась сюда с Земли, скоро совсем истончится, и память не выдержит, начнет блекнуть, выцветут земные воспоминания, потеряют вначале запах, потом цвет, потом трехмерность, превратятся в старые фотографии, а потом и вовсе в пустую шелуху слов: мама, Приозерный, синичка…

А здесь… Что ж, здесь, похоже, дело налаживается. И прекрасно обойдутся они без него. А он снова увидит Ивана Андреевича, и тот скажет: «Ну что, Павел Аристархов сын, что сочинили нового?»

«Как же я всегда его легко и быстро судил, — подумал Павел. — Бац — и уже проштемпелевал: безвредный провинциальный перестраховщик…» То-то и оно-то, товарищ фельетонист, не торопитесь судить. Еще неизвестно, какой штемпель сами на лоб получите.

И потом, потом… Как же это выразить? Может быть, если никто на Земле никогда не узнает, какие густые и быстрые две маленькие тени отбрасывают все предметы на Оххре, чем-то станет беднее и Оххр? И Земля?

Ну, смелее! Решай! Здесь бессмертие, бесконечность, сила и печаль поля и поющие камни, что несутся под тобой, когда ты, обернувшись мерцающим диском, мчишься на упругих подушках своего поля. Зато там глупая синичка, что влетает осенью в форточку. Ей бы попросить спокойно: дай поесть, а она, желтогрудка, надменно высвистывает: фюить, фюить.

А здесь оххры. Бесконечно могучие и беззащитные дети космоса, которых нужно учить делать самые первые шаги. И поле, поле, тяжкое и сладостное бремя, что всегда с тобой, что сжимает грудь бесконечной печалью всего сущего и приносит неумолчный гул рек времени. И которое ты учишь не парализовать тебя свинцовой тяжестью тупой мудрости, а трепетать радостью бытия…

Зато там, дома, мама, видя, что ты начинаешь возиться вечером со спиннингом, с роскошной безынерционной катушкой из Гонконга — подарок университетских ребят к двадцатилетию, — спросит: на рыбалку с утра? Бутерброды готовить?

И вот ты на озере. Бродят над темной, еще спящей водой белесые туманные занавесочки, и ты зябко поеживаешься в старенькой отцовской телогрейке и смотришь на мокрые от росы серые борта своей «казанки». Краска уже лупится, к будущему лету нужно перекрасить.

Снова и снова, как некий сеятель, который ничего не сеет, а норовит лишь собрать урожай, ты взмахиваешь рукой, и блесна мелькает в воздухе с птичьим посвистом. И вдруг удар. И ты вздрагиваешь, как, наверное, вздрогнула щука, что ощутила во рту страшную твердость того, что еще мгновение назад мелькнуло таким завлекательным блеском. И ты лихорадочно крутишь катушку из Гонконга, и ее пощелкиванье сладостно, потому что конец лески живой, упрямый, тяжелый, охваченный паникой.

И вот оно бьется уже на деревянном настиле лодки, древнее чудовище с загадочными глазами…

Да, но там же и так есть один ты, не хватит ли? Не знаю, ничего не знаю, думал Павел. И Оххр почтительно молчал, потому что видел борение в его душе, поражался и учился. Потому что самые мудрые из мудрых оххров уже начали понимать, что готовое, преподнесенное кем-то решение всегда менее ценно, чем твое собственное.

Может быть, если бы все сказали, что хотят вернуться, Павел бы сказал: я остаюсь. Но все оставались, и Павел сказал:

— Я хотел бы вернуться домой.

— Нам жаль расставаться с тобой, но ты вернешься. Сейчас ты исчезнешь…

— Почему? Как?

— Ты не можешь вернуться на твою Землю вместе с полем, потому что поле сделает тебя не таким, как все, оно даст тебе власть над другими, способность проникать в чужие души. А земные души еще не готовы к тому, чтобы быть всегда открытыми. Поэтому твое поле останется здесь, мы же вернем на Землю лишь твою память. Это тоже тяжкое бремя, но ты его выбрал, Павел, и мы уважаем твой выбор. Ты будешь наедине со своей памятью, потому что мы еще не готовы к открытой встрече с людьми. Потом, когда мы будем готовы, мы придем. Но сейчас ты будешь один. Спасибо за все…

ЭПИЛОГ[1]

В этот день я проснулся как обычно, ровно в семь. Я отдаю себе отчет, что мои привычки ни для кого не представляют особого интереса, разве что для мамы, которая обязательно должна встать на полчаса раньше меня и приготовить мне завтрак, хотя я бы прекрасно мог сварить себе сам два яйца или подогреть вчерашнее пюре с котлетой.

Но поскольку день этот в моей жизни был довольно необычный, — если, конечно, можно считать необычным возвращение своего второго «я» после пребывания на двух чужих планетах, — я столь тщательно описываю все, что тогда случилось.

Фу-ты, перечитал написанные два абзаца и огорчился. Напыщенно, тяжело, претенциозно, с покушением на шутку. Да что это такое, в самом деле! Неужели же фельетонные замашки во мне столь уж неистребимы, что я не могу нормально описать свой день без всяких штучек!

Итак, я открыл глаза. Хмурое утро еще только намеревалось стать хмурым, потому что ноябрьское небо никак не хотело светлеть. Я полежал немного, с кряхтеньем сполз с кровати и схватился за гантели. Я испытываю такое глубокое и неистребимое отвращение к гантелям, что стараюсь взять их в руки прямо со сна, когда еще плохо соображаю.

Я продолжаю досматривать сны, а руки уже начинают выбрасывать вперед металл. Сны какие-то путаные, связанные с Любой и еще одной девушкой, имя которой установить мне не удалось. Разобраться во всем этом чрезвычайно трудно, поэтому мне не остается ничего другого, как проснуться, тем более что после тридцати поклонов я уже дышу, как старый маневренный паровозик.

За окном мучительно медленно светлеет. Рассвет под аккомпанемент капели. Опять плюс, и опять надо будет вечером счищать с ботинок глину. Или с сапог, если придется ехать в район. Хотя нет, в совхоз имени Парижской коммуны, куда я собираюсь уже неделю, завтра едет Игорь Олегович из райисполкома и обещал захватить меня. (Кстати, очень симпатичный парень, хотя я и был разочарован, когда познакомился с его женой и узнал, что ее зовут Лариса. К его имени больше подошла бы, скажем, Ярославна или, на худой конец, Ольга.)

В редакции еще почти никого не было. Был только мой фельетончик, который я сдал тремя днями раньше. Не бог весть что, скорее даже не фельетон, а критическая заметка о срыве всех сроков строительства яслей и детского сада.

К первой страничке приколота записка. Почерк Ивана Андреевича: «Констатация, укажите причины явления».

О небо! Он бы мне еще написал красными чернилами, что не раскрыт образ прораба, четыре ошибки, тройка. Какие причины явления? Как будто их кто-нибудь не знает…

Ладно, бог с ним, со старым дураком, перепечатаю первую страничку. Я полез в стол за бумагой и нащупал глиняную фигурку. Я вытащил смешную нелепую помесь обезьяны и чего-то еще и поставил на стол. Было стыдно.

В последние месяцы своей жизни отец вдруг стал лепить. Почему он это делал, я додуматься не мог, а спросить мне и в голову не пришло бы, не такие у нас были отношения. Я знал, что он любит меня, единственного сына, я это видел по его глазам, когда иногда случайно перехватывал его взгляд, но он всегда стеснялся выражать вслух свои чувства.

Однажды — он таял и все это видели — он протянул мне две фигурки и попытался улыбнуться:

«Они только на вид непрочные, меня они переживут».

У меня сжалось горло, я ничего не смог сказать. И вот теперь я уже почти забыл об обезьяне и лишь иногда случайно натыкаюсь на нее…

Я перепечатал первую страницу, ответил на четыре письма, одно из которых было жалобой на меня. Герою моего фельетона не понравилось, как я пишу, и Иван Андреевич написал на листке, чтобы я дал ему просмотреть свой ответ.

Часов в пять я пошел домой. Игорь Олегович обещал заехать за мной в восемь утра, вечером передавали хоккей. Словом, жизнь продолжалась.

На углу Гоголя и Красногвардейской ко мне прицепилась какая-то облепленная глиной дворняжка. Такая, знаете, черно-белая маленькая псина, каких всегда можно встретить в русских деревнях и маленьких городках. Мне даже показалось, что я ее уже видел. Может быть, соседская, может быть, даже она была похожа на забавную фотографию собачки с пятью ногами, которую один наш школьник послал в «Литературку» в раздел «Что бы это значило?». Где-то она лежала у меня, эта фотография. Я помню, одно время собирал какие-то нелепые россказни, циркулировавшие в нашем городе. Собирался написать фельетончик о суевериях, да так и не написал. Советовался с доктором Бухштаубом. Старик был банален, помнится, но прав. Как летающие тарелки. Поговорили — и забыли.

Собачонка прошла рядом со мной почти целый квартал и вдруг сказала тихонечко так, не поднимая головы:

— Паша, это я, Мюллер…

О господи, подумал я, дописался ты, братец, фельетонов, они тебя, все предупреждали, до добра не доведут. Но тут я почувствовал, как мой мозг начал вдруг стремительно расширяться, наполняться цветом и звуком, будто в него быстро засовывали сразу массу вещей.

Ноги мои продолжали мерно ступать. День действительно выдался хмурый, теплый, и мои туфли на микропорке из черных стали коричневыми от глины. А в голову мою продолжали впрыскивать под давлением цветной калейдоскоп. С каждым новым моим шагом по улице Гоголя миллиарды цветных осколков складывались в новую картину, и каждая последующая была ярче, богаче, объемнее и естественнее предыдущей.

Бедные мои нейроны или молекулы, кто там ответственен за память в моем скромном мозгу! Как они работали в эти минуты, в каком безумном хороводе кружились, подгоняемые черно-белым лохматым Мюллером!

И я уже знал! Его поле вогнало в меня мое второе «я», то, что странствовало по Вселенной, вогнало легко, смешало обе памяти, как смешивают, стасовывают две колоды карт.

И в меня вошла печаль оххров, и Татьяна Осокина, отдавшая им свои воспоминания, и полет на Онир, и Лик Карк с Уном Топи, и последний бой Ивана Андреевича.

Я шел по дощатому тротуару, по которому ходил сотни раз, видел дома и лица, виденные сотни раз, но взгляд мой стал другим. Потому что мир стал другим. Он был бесконечно прекрасен, и населяли его изумительные существа. Суматошные, неспокойные, но ни на кого не похожие существа. Если бы мы только знали, какую несравненную ценность представляем мы для Вселенной! А может быть, мы именно потому такие, что не знаем себе цены? И не задираем нос от космического зазнайства?

— Привет, Паш! — помахал мне с противоположной стороны улицы завмаг Жагрин. — Задумался? Уж не фельетончик о нас сочинить хочешь?

Бедный, смешной завмаг, если бы он знал, где сейчас его партнер по преферансу!..

Я вдруг сообразил, что повернул и иду на улицу Гагарина, к аптеке. Неужели же я сейчас увижу Александра Яковлевича, пылкого Ромео, нашедшего свою сорокалетнюю Джульетту за столько-то световых лет?

— Скажите, могу я видеть заведующего?

— Что случилось? — испуганно спросила молодая женщина в белой шапочке, на которой красиво выделялись несколько темных локонов.

— Да ничего, мне нужен лично Александр Яковлевич.

О господи, вдруг испугался я, а может быть, с ним что-нибудь случилось, ведь прошло уже столько времени. Да нет же, поправила та часть моего «я», что не покидала города, все с ним нормально.

— Вот сюда, пожалуйста.

Он сидел в крошечной каморке и перебирал накладные или какие-то похожие на них бумажки. Боже, как он постарел! А может быть, просто на Оххре он помолодел.

— Слушаю вас, молодой человек, — сказал он и посмотрел на меня.

— Да я, собственно… просто так… — смешался я.

Для чего я пришел? Сказать ему: «Уважаемый Александр Яковлевич, а вы знаете, что вы сейчас страстно влюблены в некую Татьяну Осокину и весьма счастливы с ней на Оххре? Это не очень далеко, до Кассиопеи, потом направо два парсека».

Только сейчас я понял слова Пингвина, сказанные им при расставании: «Мы вернем на Землю лишь твою память. Это тоже тяжкое бремя, но ты его выбрал,Павел…»

Я смотрел на морщинистые с коричневыми пятнами пигментации руки и думал, что я, новый Павел Пухначев, состоящий из двух Паш, стал уже немножко другим — чуть печальнее, чуть умнее, чуть мягче, чуть терпимее и чуть добрее. Так, по крайней мере, мне хотелось думать.

— Так что вам угодно? — спросил Александр Яковлевич.

— Видите ли… меня зовут Павел Пухначев…

— Ах да, вы, кажется, из нашего «Знамени труда»? Чем могу служить?

— Понимаете… — я почувствовал, что уголки моего рта сами по себе начали растягиваться в глупой улыбке, — я… хотел купить альмагель…

Александр Яковлевич пожал плечами. В жесте сквозила обида за свою аптеку.

— Пожалуйста, нормальный и «А». Платите в кассу.

— Спасибо, — сказал я, — большое спасибо.

Должно быть, что-то не совсем обычное прозвучало в моем голосе, потому что, когда я уже выходил из крохотного кабинетика, я услышал, как Александр Яковлевич пробормотал:

— Странный молодой человек…

…Я шел по улице Гагарина, и сердце мое переполняли светлая печаль и любовь к людям. Мне нелегко было нести память об Оххре и Онире, но я никогда никому ничего не рассказывал. Во всяком случае, до встречи на озере следующим летом.

Зиновий ЮРЬЕВ БЫСТРЫЕ СНЫ



БИБЛИОТЕКА ПРИКЛЮЧЕНИЙ
И НАУЧНОЙ ФАНТАСТИКИ
МОСКВА ~ 1977
«ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА»
Рисунки Ю. Вечерского

Часть первая БЫСТРЫЕ СНЫ

ГЛАВА I

Я открыл глаза и посмотрел на окно. Наверное, совсем рано. Утренняя серость еще ничего не могла поделать с настоянной за ночь темнотой комнаты.

Я скосил глаза на будильник, но стрелки неясно расплывались по циферблату. Бог с ним, все равно еще не вставать. И здесь я почувствовал спросонья какую-то странность. То, что я проснулся в своей квартире, рядом со своей женой, было более чем естественно. Но тем не менее странность была. Нечто явно неуместное в маленькой комнатке, из которой еще не вытекла ночная теплая тьма.

Несколько секунд эта странность барахталась в моем просыпающемся мозгу, затем окрепла и, осознанная, превратилась в какое-то удивительное состояние духа.

Я изумился. Никаких особых причин для такого радостного настроения, да еще часов в пять утра, у меня не было. Не было поводов для огорчений, это верно, но разве отсутствие поводов для огорчений-это повод для радости? Когда двадцатипятилетний учитель английского языка просыпается в своей кровати и прислушивается к ровному дыханию жены, этого, согласитесь, для неожиданной радости все-таки маловато.

Разумеется, ничего плохого в этом не было. Можно было даже испытать чувство сладостного предвкушения: еще рано, часа два сна впереди. Ты здоров, тьфу, чтоб не сглазить. Жена тоже. Все в порядке, жизнь идет. Когда-то, совсем маленьким, я испытывал иногда беспричинную радость, радость жеребенка, прыгающего на солнечном лугу. Но острая, неожиданная, непонятная радость взрослого человека в пять утра… Может быть, что-нибудь в школе? Нет, в школе тоже ничего сверхъестественного не произошло.

Но вдруг я понял. Радость исходила от сна. И сновидение всплыло на поверхность моей памяти. Четкое и ясное. Окрашенное в янтарные тона. Цвет, которым вспыхивает ствол сосны, когда перед закатом в него вдруг неожиданно ударяет из-за сизой тучи луч солнца.

Янтарный сон! Поразительно четкий, объемный. Чувство полета. Но дух не захватывает. Желудок не устремляется вверх, как при падении. Спокойный полет. И под взором разворачивается янтарный пейзаж. Чередование гор, скорее холмов. Гладких, округлых, спокойных. Долины с трещинками. То ли дороги, то ли реки.

Нырок вниз. Такой же бесшумный и стремительный, как полет. Цвет становится ярче. Янтарь наполняется пронзительной охрой…

— Ты что ворочаешься? — сиплым со сна голосом пробормотала Галя. — Не спишь?

— Не сплю, — сказал я и почувствовал к Гале благодарность за то, что она проснулась и что ей сейчас можно будет рассказать про удивительный сон.

— Не заболел?

— Нет, Люш, не беспокойся. Я здоров. Просто мне приснился такой сон… — Я замолчал, подыскивая слова, чтобы передать ей яркость сновидения.

В глубине моего сознания слова были такими же яркими и праздничными, как сам сон, но удивительное дело! — пока они попадали мне на язык, они высыхали, теряли нарядный блеск, становились скучными и сухими как собранные на пляже и высохшие по дороге домой разноцветные камешки, как рассвет за окном.

— Ты понимаешь, прежде всего цвет… Необыкновенный цвет, — начал было я, но услышал в паузе между словами ровное Галино дыхание. Слишком ровное.

Она спала, посапывая. Я собрался было обидеться, но так и не собрался, потому что сновидение снова разворачивалось подо мною огромной янтарной панорамой. Сон и не сон. Картина была четкой, ясной, полной деталей. Ощущение не сна, а просмотра цветных слайдов, которые плавно проходят перед тобой.

Ну хорошо, такой яркий сон, подумал я, встрепенувшись, но откуда эта детская радость? Может быть, сон вовсе ни при чем? При чем, ответил я себе убежденно. Каким-то странным образом ночной полет над Янтарной планетой явно давал мне чувство острой, неожиданной радости.

Это чувство сохранялось у меня целый день, окрашивая все вокруг в праздничные, яркие цвета.

— Что ты улыбаешься? — спросила Галя, когда я делал зарядку. — Что смешного?

Я положил гантели на пол, выпрямился и посмотрел на Галино лицо с плотно сжатыми губами. По утрам она всегда сурова. Вообще она милая женщина, и я нисколько не жалею, что женился на ней. Но откуда у нее эта неприступность по утрам, эта холодность? А может быть, просто она просыпается раньше своих эмоций? Руки и ноги двигаются, стелют кровать, делают упражнения по системе йогов, открывают кран душа, ставят на плиту чайник, а эмоции спят, тихо, сладко спят.

Что ж, вполне убедительная теория, потому что часа через два, если мы не расстаемся, уходя на работу, Галя начинает нежнеть на глазах. Из лица постепенно вытаивает суровая неприступность, черты смягчаются, слова перестают носить чисто информационный характер. И я из Юрия и Юры превращаюсь в Юрчу, Юрчонка и прочее.

— Что смешного? — снова спросила Галя тоном служащего испанской инквизиции.

— Не знаю, — сказал я. — Может быть, я улыбаюсь потому, что видел какой-то необыкновенный сон… Понимаешь…

Жена крайне неодобрительно посмотрела на меня.

— Яичницу будешь? — спросила она неприязненно и, не ожидая ответа, пошла на кухню.

Господи, подумал я, если мы разведемся когда-нибудь, это будет, наверное, именно из-за того, что по утрам она не умеет улыбаться, а я в это время, наоборот, особенно любвеобилен.

«Ну хорошо, Юрий Михайлович, — скажет судья и внимательно посмотрит на меня из-под очков в тонкой металлической оправе, — а какова все-таки причина, по которой вы хотите развестись с супругой? Разрушить молодую семью…» — «Понимаете, товарищ судья, — скажу я, волнуясь и нервно подергивая пальцы до хруста в суставах, — все дело в том, что моя жена никогда не улыбается по утрам». Немолодой судья с усталыми умными глазами вздохнет глубоко, печально и понимающе и скажет: «Да… Это тяжелый случай… А вы пробовали рассмешить ее?» — «Еще бы, товарищ судья! Я буквально засыпал ее анекдотами, гримасничал, паясничал…» — «И что же?» — «Все бессмысленно, товарищ судья. По утрам она не улыбается». «Да, боюсь, что юстиция в данном случае бессильна», - скажет судья и смахнет украдкой скупую судейскую слезу.

По дороге в школу я встретил Вечного Встречного. Так я окрестил про себя средних лет человека, с которым всегда встречаюсь по утрам около аптеки. Плюс-минус двадцать шагов. Я работаю в школе уже три года и три года встречаю около аптеки Вечного Встречного. За эти три года он изрядно пополнел, и портфель его соответственно стал вдвое толще. Полнота его была приятна, солидна, лицо — почти удовлетворенное жизнью. По-видимому, он успешно продвигался по службе, хотя до персональной машины еще не дорос. И хорошо, думал я эгоистически, потому что мне было бы немножко грустно расстаться с ним. День, начатый без него, потерял бы свою законченность.

Как-то я не видел его недели две подряд и все гадал, проходя мимо аптеки, получил ли он повышение или заболел. А потом, увидев издали знакомую фигуру со знакомым портфелем, обрадовался так, словно он был моим ближайшим другом. Но не поздоровался. По какому-то тайному соглашению мы не только не здоровались, но даже не кивали друг другу. Два атома в городской толпе, орбиты которых пересекаются у аптеки в восемь восемнадцать, максимум восемь девятнадцать утра.

Сегодня я поздоровался с Вечным Встречным. Я, конечно не назвал его так. Просто, когда мы сошлись у аптеки, у средней витрины, в которой стояли запыленные и выцветшие коробки с лекарственными травами, я улыбнулся и сказал:

— Доброе утро. Я думаю, нам пора уже начать здороваться.

Боже, какую реакцию вызвали мои слова! Вечный Встречный вздрогнул, остановился, расплылся в широчайшей улыбке, даже его очки, казалось, расплылись вместе с лицом, и сказал неожиданно высоким голоском:

— Здравствуйте, мой дорогой, и спасибо вам.

— За что же? — удивился я.

— Три года я думаю над тем, как поздороваться с вами, а вы это сделали так легко и просто! Благодарю вас, вы сняли у меня груз с плеч!

— Пожалуйста, пожалуйста. Если нужно снять еще какой-нибудь груз… — улыбнулся я, чувствуя себя сильным, добрым и мудрым.

Мы пожали друг другу руки и разошлись.

В учительскую я вошел в восемь двадцать пять — на минуту позже, чем обычно. Минута ушла на беседу с Вечным Встречным. Прекрасно проведенная минута. Минута, которую не жалко потерять.

Я достал сигарету и закурил. Следующие три минуты я обычно неторопливо курил, думая о том, что надо, черт возьми, собрать волю в кулак и бросить наконец курить. От этих мыслей первая утренняя сигарета приобретала особый сладостный вкус греховности.

Но сегодня я не думал о силе воли. Воображение мое все еще занимал ночной сон, бесшумный и стремительный полет над янтарными горами, каждую из которых я видел перед собой так отчетливо, словно всю сознательную жизнь парил над ними.

Я понимал, что настойчивость, с которой мой мозг все время возвращался к сновидению, была нелепой, может быть даже маниакальной, но ничего поделать с собой не мог. И не хотел. Подобно тому как сновидение дало мне почему-то радость, так и воспоминание о нем было приятно. Я отдавал себе отчет в странности этого, но она не пугала меня. В странности не было ничего болезненного. Просто была некая веселая странность, окрасившая будни в яркие и неожиданные праздничные тона. Словно стены учительской вдруг оказались выкрашенными не в скучный коричневый цвет, а в какой-нибудь лиловый с золотом. Или тишайший наш математик Семен Александрович явился бы не в своем вечном сером костюмчике, а в золотом камзоле, ботфортах и при шпаге.

Мне снова остро захотелось рассказать о сне кому-нибудь, и я обвел глазами учительскую. Математик Семен Александрович сидел в кресле, полузакрыв глаза, и держал на коленях журнал с аккуратной кляксой в правом верхнем углу. Восьмой «Б». Вид у него при этом был такой напряженно-мученический, как будто он был ранним христианином и через несколько минут его должны были бросить в яму со львами. Впрочем, в некотором отношении восьмой «Б» хуже ямы со львами. Львы свирепы, но не болтливы, чего нельзя сказать о восьмом «Б».

Подойти к нему и сказать: «Семен Александрович, а я сон видел интересный…» Я усмехнулся. Естественнее было бы, например, закукарекать, взмахнуть руками и взлететь на шкаф, на котором стоит сломанный глобус с геологическими напластованиями пыли.

Химик Мария Константиновна переписывала что-то из журнала в крохотную записную книжечку. Сама она была столь велика и обильна, а книжечка такая крохотная, что, казалось, ей не удержать такую малость в руках. Вся школа знала, что Мария Константиновна ровным счетом ничего не помнит и поэтому все записывает в многочисленные записные книжечки. Отметки учеников и дни рождения учителей, профсоюзные долги и расписание уроков — все было в ее книжечках. Система, разработанная ею, должно быть, отличалась большой эффектностью, потому что на самом деле она никогда ничего не забывала. А может быть, она все отлично помнила и жаловалась на память из кокетства.

А что, взять да рассказать ей о сне. Интересно, запишет она сон в маленькую записную книжечку? Или вместо этого напомнит о задолжности по профвзносам?

Зазвенел звонок, и я отправился в седьмой «А». Нельзя сказать, чтобы ребята меня слишком боялись, но дисциплина на уроках у меня, тьфу, чтоб не сглазить, вполне пристойная. Я обвел глазами класс. Удивительно, прошло уже несколько часов со времени моего сновидения, а мир по-прежнему был освещен теплым янтарным светом и казался поэтому веселее, приятнее и трогательнее, чем обычно. Вон, например, Слава Жестков. Комбинация сонливости и брезгливости на его лице всегда казалась мне удивительно противной. Но сегодня и его лицо выглядело почти приятным. А Алла Владимирова становится прямо красавицей, как я мог раньше этого не замечать… Что она умница-это я знал всегда. Светлая головка. Но как же она похорошела с прошлого года! Высокая, тоненькая, глазищи в пол-лица, берегитесь, мальчики! На мгновение мне стало грустно, как бывает всегда, когда я вижу красивых девушек, за которыми никогда не буду ухаживать, которым никогда не скажу «Я люблю тебя», на которых никогда не женюсь. Нет, нет, я не исступленный ловелас, не донжуан на сдельщине, даю слово. Просто когда-то, еще совсем мальчишкой, я прочел в одном рассказе Чехова про грусть, которая охватывает при виде красоты. Я вообще люблю Чехова, а это замечание так поразило меня своей правдивостью, тонкостью, что я запомнил его навсегда.

Я попросил класс раскрыть тетради с домашними упражнениями и быстро прошел по рядам. Артикли, артикли — поймут они когда-нибудь разницу между определенным и неопределенным артиклем? С тем, что Слава Жестков свершит, по-видимому, свой жизненный путь, так и не вникнув в тонкости употребления английских артиклей, я готов был скрепя сердце примириться. Но Алла Владимирова…

— Милые дети, — сказал я по-английски со скоростью засыпающей улитки, и ребята заулыбались. (Куда охотнее моей жены, отметил я.) — Милые дети! Представьте себе, что вы единственные очевидцы автомобильной аварии. Машина-нарушитель скрылась. Суровый лондонский бобби достает книжечку (как у Марии Константиновны, хотел добавить я, но удержался) и просит вас на более или менее чистом английском языке рассказать об удравшей машине. Начнем наше описание. Ну, скажем, что машина была серого цвета! Только обращайте внимание на артикли! Евграфов, please!

— It was a grey car! — выпалил круглолицый и краснощекий малыш, обладавший огромным даром внушения. Не было еще случая, чтобы он не мог убедить меня, что не подготовился по уважительной причине.

— Отлично, — сказал я. — Машин серого цвета, как вы, наверное, догадываетесь, в Лондоне много, и определение «серый» еще не дает нам права употребить определенный артикль. Ну-с, что еще можно сказать о нарушителе лондонского уличного движения?

Нет, что бы ни говорили циники, подумал я, а в преподавательской работе есть свои радости. Одна из них — частокол взметнувшихся рук.

— Мисс Котикова, please.

Аня Котикова необычайно спокойна, выдержанна и недоступна мирской суете. Она поднялась медленно и торжественно, подумала и сказала:

— It was a little grey car.

— Прекрасно, — сказал я. — Как видите, оба определения: и то, что машина была серая, и то, что она маленькая, еще не гарантируют ее уникальности, неповторимости. А как по-вашему, может быть у машины такое определение, которое сразу выделит ее из класса всех похожих машин и даст нам право соответственно употребить определенный артикль?

— Номер, — сказал басом Сергей Антошин, пробудившись на мгновение от летаргического сна, в котором пребывал с первого класса.

— Браво! — сказал я. — Прощаю тебе за остроту ума и то, что ты не поднял руку и ответил по-русски. Может быть, кто-нибудь знает, как будет по-английски «номер», номер машины?

«Ну, Алла Владимирова, — подумал я, — окажись на высоте. Сегодня все должно быть необычно».

И Алла Владимирова подняла руку:

— Licence plate.

«Спасибо, Алла», - растроганно подумал я.

На перемене я все-таки подошел к преподавательнице химии.

— Мария Константиновна, — сказал я, — я хотел…

— Что, Юрочка? — спросила Мария Константиновна, извлекая из кармана одну из своих записных книжечек.

— Я видел сон, — сказал я, — представляете себе…

— Да, Юрочка. Но вы знаете, у вас не уплачены профвзносы за два последних месяца.

— Да, — виновато понурил я голову, — и это меня страшно угнетает.

— Так в чем же дело? — вскричала Мария Константиновна и в своем профсоюзном волнении стала на мгновение почти красивой. — Заплатите. Сейчас я достану ведомость.

— Э, Мария Константиновна, если бы все было так просто…

— Но в чем же дело? У вас, вероятно, нет денег?

— Вероятно? Не вероятно, а безусловно, — простонал я, и Мария Константиновна погрозила мне пальцем.

Это становилось навязчивой идеей. Неужели же я не найду человека, которому мог бы рассказать о необычном сне? А может быть, и незачем рассказывать? Бегает взрослый, солидный человек по городу и пристает ко всем со своим сном. Ну сон, ну Янтарная планета. И слава богу. Двадцатый век на исходе. Раньше снились выпавшие зубы, черные собаки и деньги, теперь сны становятся космические. Ничего странного. Тем более, что деньги мне даже не снятся, настолько их нет.

Но снова и снова я вспоминал ни с чем не сравнимое чувство бесшумного полета над янтарной панорамой, округлые, плавные холмы, языки долин с трещинками не то ручьев или рек, не то дорог.

Ну, да бог с ней, с планетой, вздохнул я и взял журнал восьмого «Б». С круглой кляксой в правом верхнем углу.

ГЛАВА II

Следующая ночь снова вернула меня к Янтарной планете. Но на этот раз полет был совсем другим. Вернее, вначале он в точности повторял то же бесшумное скольжение над оранжевыми, янтарными и охристыми просторами, но потом что-то произошло.

Я долго думал наутро, как объяснить это словами. Я впервые в жизни понял, как, должно быть, нелегок писательский хлеб, если нужно изо дня в день судорожно и мучительно копаться в грудах слов, выбирая то единственное, которое точно и без зазоров ляжет рядом с другими. Нет, это я говорю неверно. Груда слов — это штамп. Как только нужно выразить словами нечто более или менее необычное, слов катастрофически не хватает. И боюсь, я не смогу даже приблизительно описать свои ощущения. Но тем не менее попробую.

Итак, я снова бесшумно парил над янтарными плавными холмами. Мне было хорошо, покойно и радостно видеть эти холмы. Их неторопливое чередование, сама их форма сливались в некую молчаливую гармонию, которая отчетливо звучала в моем мозгу.

Внезапный взрыв. Ночь, освещенная миллионами прожекторов. Миллион объективов, сразу наведенных на фокус, миллион телевизоров, сразу настроенных на резкость поворотом одной ручки.

Голова моя огромна, как храм. Я всесилен. Я знаю все. Мелодия янтарных холмов усложнилась тысячекратно, и она принесла мне знание. Я знаю, что меня зовут У. Я знаю, что принадлежу к жителям Янтарной планеты. Я знаю, что я одновременно отдельный индивидуум У и часть другого организма. В моем мозгу звучат мои мысли и мысли других. Я могу сосредоточиться на своих мыслях, и тогда я начинаю ощущать себя V, или могу раствориться, превратившись в часть огромного существа, которое состоит из моих братьев.

Переключаться вовсе не трудно. Если ты решаешь какую-то конкретную задачу, ты обретаешь свою индивидуальность. Как, например, сейчас. Я отдельное существо по имени У. Я прекращаю полет. Это очень просто. Я не дергаю ни за какие рычаги, не нажимаю педали, не вдавливаю кнопки. Я хочу опуститься. И я опускаюсь. Я плавно скатываюсь вниз с невидимой горки. Янтарная панорама стремительно увеличивается, заполняя собой горизонт, приближается. И вот я уже на твердой земле.

Я не могу объяснить вам, как я летаю над поющими янтарными холмами. Я знаю только, что не было никаких летательных аппаратов. Ничего не крутилось, не жужжало, не пульсировало. Было бесшумное, свободное скольжение по невидимым горкам, наклоны которых я изменял по своему желанию.

А потом У лежал на теплой янтарной скале и смотрел в желтоватое небо, в котором быстро скользили странные легкие облака, похожие на длинные стрелы. Он был полон поющей радости, и он не был теперь только У. Он был частью, клеточкой другого, большего существа, и его мысли и чувства были мыслями и чувствами этого большего существа, которое и было народом Янтарной планеты.

Быть может, этот сон покажется вам нелепым, тягостным, непонятным. Может быть, вам свойственно рациональное мышление и всякий флёр мистики раздражает вас. Может быть. Но я, проснувшись, испытал то же радостное, светлое ощущение, то же мальчишеское ожидание чего-то очень хорошего, бодрость, прилив сил. Предвкушение. Канун праздника в детстве, когда твердо знаешь, что впереди радость.

В конце концов, почему я должен был беспокоиться, если мне снился многосерийный научно-фантастический сон? Чем, спрашивается, он хуже любого другого сна? Определенно даже лучше, потому что приносит мне приятные ощущения и, кроме того, интересен.

Как, например, может быть, что У — и отдельное существо и вместе с тем часть другого существа? И как они все-таки скользят в небе?

Я улыбнулся сам себе. Что значит родиться во второй половине XX века! Я вижу сказочные сны и думаю о том, как и почему происходят чудеса. Почему летает Конек-горбунок? Какая у него подъемная сила? Как стабилизируется полет ковра-самолета? Каково сопротивление на разрыв скатерти-самобранки? Или разрыв-травы?

Я вздохнул. Три часа дня. Надо расстаться с У и вместо него поговорить с матерью Сергея Антошина. Может быть, это не так интересно, но, увы, нужнее.

Она опоздала ровно на двадцать минут. Наверное, сонливость у них чисто семейная черта. Как, впрочем, и редкое умение всегда чувствовать себя правым. Она решительно бросила на стол сумку.

— Что будем делать с Сергеем? — строго спросила она меня, садясь без разрешения и закуривая.

— Не знаю, — честно признался я.

— Вы классный руководитель, — веско сказала товарищ Антошина, — вы должны знать.

«Сейчас добавит «вам за это деньги платят», - подумал я. — И я, покраснев, буду лепетать, что платят, увы, не так уж много».

Мне стало стыдно. Должен знать — и не знаю.

— Понимаете, Сергей парень толковый, — сказал я, — несмотря на отвратительную успеваемость. Или скажем так: несмотря на прекрасную неуспеваемость, все преподаватели считают его не лишенным способностей…

— Не вижу здесь ничего смешного.

— Я тоже. Я просто хотел подчеркнуть, что неуспеваемость у вашего сына какая-то нарочитая, что ли. Даже абсолютно ничего не делая дома, и то можно было бы учиться лучше, чем он. Мне иногда кажется, что он изо всех сил старается не вылезать из двоек.

Мать Антошина начала медленно багроветь на моих глазах. Резким, решительным движением она расправилась с окурком, раздавив его в пепельнице, и посмотрела на меня:

— Вы хотите сказать…

Я молча смотрел на нее. Я не знал, что я хочу сказать.

— Вы хотите сказать, что мой сын специально учится плохо?

— Не знаю, специально ли, но порой, повторяю, у меня такое впечатление… Какие у вас отношения?

— Отношения? — Антошина посмотрела на меня с неодобрительным недоумением. Какие, мол, еще могут быть отношения у матери с сыном? — Отношения у нас в семье нормальные.

— Вы наказываете Сергея?

— Отец, бывает, поучит. И я тоже. — В ее голосе звучала такая свирепая вера в свою правоту, что я начал понимать Сергея.

— Можете ли вы обещать мне одну вещь? — спросил я.

— Какую? — Антошина подозрительно посмотрела на меня.

— Не наказывать вашего сына. Понимаете, он в таком возрасте, когда…

— А что же, Юрий Михайлович, — она произнесла мое имя и отчество с таким сарказмом, что я готов был устыдиться его, — прикажете нам делать? По головке его гладить? Отец работает, я тоже, а он…

— Нет, я вас вовсе не прошу гладить Сергея по головке, как вы говорите. Просто… не бейте его.

— А мы его не бьем. С чего вы взяли?

— Вы же только что сказали, что отец, бывает, поучит. И вы тоже. Чем же вы его учите?

Антошина пожала плечами. Экие глупые учителя пошли, таких вещей не понимают!

— Ну, стукнет раз для острастки, а вы — бить…

— Ладно, не будем с вами спорить о терминах. Я вас прошу: не бейте, не ругайте его, забудьте хотя бы на месяц о своих воспитательных обязанностях. Договорились?

— Гм! Посмотрим, Юрий Михайлович, — обиженно сказала Антошина. — Вы, конечно, педагог…

— А сейчас, когда выйдете, попросите зайти Сергея.

— Сергей, — сказал я Антошину, когда он вошел в учительскую, — ты можешь чуточку меньше стараться?

Сонливость исчезла на мгновение с лица Сергея. Он подозрительно посмотрел на меня.

— Да, Сережа, я совершенно не шучу. Я пришел к выводу, что ты чересчур стараешься, а перенапряжение в твоем возрасте опасно. Молодой, растущий организм… и так далее.

Я чувствовал себя Песталоцци и Ушинским одновременно. Мерзкое самодовольство охватывало меня. Эдак можно вдруг начать относиться к самому себе с величайшим почтением.

— Что-то я не пойму вас, Юрий Михайлович, — пробормотал Антошин. В его мире ирония была явно вещью непривычной, и она вызывала в нем неясное беспокойство, как капкан на тропе у зверька.

— Я только что уверял твою матушку, мой юный друг, что ты стараешься изо всех сил… (Сергей вопросительно-недоуменно посмотрел на меня.) Стараешься учиться плохо. Я договорился с ней, что месяц они тебя не будут трогать. — Лицо Сергея густо покраснело, и я опустил взгляд на журнал, чтобы не смущать его. — А ты этот месяц постарайся никому ничего не доказывать. Прошу тебя как о личном одолжении. И никому ни слова. Идет?

— Идет, — без особого убеждения в голосе сказал Антошин. Боже, если бы кто-нибудь мог сосчитать, сколько раз он давал обещания! — Можно мне идти?

— Конечно, — сказал я. — Только я хотел спросить у тебя одну вещь…

Сергей подозрительно посмотрел на меня.

— Допустим, обычный человек вдруг начинает видеть необычные сны…

— Как это — необычные?

— Ну, необыкновенные сны…

— Так ведь все сны необычные. На то они и сны, — рассудительно и убедительно сказал Сергей.

— Я понимаю. Но я говорю о совсем необычных снах.

— В чем необычные?

— По содержанию. Какие-то космические сны. Чужая планета и так далее.

— Ну и что?

— Понимаешь, сны так похожи на реальность…

— Простите, Юрий Михайлович, какая же реальность, если вы говорите — чужая планета?

— Да, конечно, ты прав. Дело не в этом. Просто сны очень яркие, логичные по-своему и как бы серийные. Один сон переходит в другой…

— А это у кого так? Я что-то такой фантастики не помню…

— Я тоже. Сугубо между нами, Сергей, это происходит со мной.

— Честно, Юрий Михайлович, или это вы ко мне такой педагогический прием применяете?

— Ах ты юный негодяй! — рассмеялся я. — Прием… Что я тебе, бросок через бедро провожу? Или двойной захват? Даю честное слово, что не вру, не воспитываю и вообще не знаю, зачем тебе это рассказываю, поскольку сам подрываю свой педагогический авторитет.

Сергей тонко улыбнулся. Что он хотел сказать? Что никакого авторитета у меня нет и подрывать, стало быть, мне нечего? Или наоборот: что авторитет мой столь гранитен, что даже мысль о его подрыве уже смехотворна? Гм, хотелось бы думать, что этот вариант ближе к истине.

Мы поговорили с Сергеем еще минут пять и расстались, более или менее довольные друг другом. По поводу снов мы решили, что они основаны на впечатлениях, полученных от чтения научной фантастики, и что следует подождать следующих серий, если, конечно, они будут.

* * *
Вечером мы собирались с Галей в гости.

— Надень замшевую куртку, — сказала она.

— Пожалуйста.

Галя внимательно посмотрела на меня, подумала и спросила:

— Как ты себя чувствуешь? Ты здоров?

— Вполне. А что, почему ты спрашиваешь?

— Обычно, когда я прошу тебя надеть эту куртку, ты находишь сто причин, чтобы отказаться. А сегодня сразу согласился. Это странно. Вообще-то послушный муж — это, наверное, здорово, но ты уж оставайся таким, каким был, а то я начинаю нервничать и пугаться…

— Но куртку-то надеть?

— Надень.

— И коричневый галстук в клеточку?

Жена подошла ко мне сзади, положила руки мне на плечи и потерлась щекой о спину.

— Я боюсь, когда ты становишься вдруг таким послушным, вздохнула она.

— Ладно, не буду тебя огорчать. Куртку не надену, галстук в клеточку не надену. Ботфорты и кожаный колет.

Я посмотрел на часы. Уже без четверти восемь.

— Люш, мы, как обычно, опаздываем. Пока доедем, будет уже полдевятого.

— Не ворчи. Человек в ботфортах и колете не должен ворчать. Мушкетеры не ворчали.

— А ты откуда знаешь? — подозрительно спросил я. — Ты с ними встречаешься?

Галя потупила глаза:

— Я не хотела тебе говорить…

— Д’Артаньян? — застонал я.

— Атос, — прошептала Галя, но тут же не выдержала и прыснула.

Я присоединился к ней.

— Так ворчу я или не ворчу? — спросил я.

— Увы…

— Но я же надел куртку, которую терпеть не могу. Священная жертва, принесенная на алтарь семейного счастья. Пошли, пошли, а то надо еще такси найти.

— Ка-кое такси? — грозно спросила Галя. — Разве мы не поедем на машине?

— Люшенька, — жалобно сказал я, — мне надоело наливать себе в гостях пузырьковую воду. Люди пьют горячительные напитки, начинают говорить громко и красиво, а я сижу с боржомом в рюмке и стараюсь смеяться громче всех над шутками, которые могут рассмешить только выпившего.

— Я поведу машину обратно, — сказала твердо Галя. — В отличие от некоторых я не страдаю от отсутствия алкоголя. Зато, выйдя на улицу, мы не будем бросаться с поднятой рукой к каждой проезжающей машине. Мы спокойно сойдем вниз, сядем в свой верный старый «Москвич», заведем верный старый двигатель…

— …и въедем в старый добрый столб.

— Ты всегда старался развивать во мне комплекс автомобильной неполноценности. Но все, хватит! Я восстаю против автодомостроя. Отныне ты будешь просить ключ у меня. Твоя школа в двух остановках, а я езжу в институт с двумя пересадками.

— Браво, мадам! — вскричал я. — В гневе вы прекрасны. Я только боюсь, что мне придется искать себе другую жену. У вас есть какие-нибудь рекомендации на этот счет?

— Почему? — нахмурилась Галя.

Как истая женщина она не любит, когда я даже в шутку говорю о разводе.

— Потому что ты и автомобиль противопоказаны друг другу.

— Глупости! Вон Ира, она такая тёха, и то прекрасно научилась ездить. Что я, хуже ее?

— О нет! — закричал я. — Нет, нет и нет! Нисколько не хуже. У тебя даже красивее уши. Разница только в том, что она умеет водить машину, а когда тебе выдавали права, работники ГАИ отворачивались и краснели от стыда.

— Хорошо, — ледяным тоном сказала Галя, — посмотрим, у кого красивее уши и кто в конце концов будет краснеть от стыда.

Поехали мы, разумеется, на машине. Когда «Москвич» простудно кашлял и чихал, не желая заводиться, я вспомнил о полете над янтарными холмами. Что делать, разные уровни техники.

Галя злорадно спросила, не подтолкнуть ли ей машину, и я вздохнул. Мне так хотелось напомнить ей тот день, когда она, сияя, показала мне новенькие права.

— Пошли, я продемонстрирую тебе, как я езжу, — снисходительно сказала она, и мы спустились во двор.

Она действительно лихо сделала круг, снова въехала во двор, аккуратно подъехала к нашей обычной стоянке против стены и нажала вместо тормоза на педаль газа. Три дня после этого я искал новую фару и выправлял крыло, а Галя готовила на обед изысканные блюда и называла меня «милый».

Мы, конечно, опоздали. И, конечно, никто не хотел и слушать, что я за рулем и что сейчас проходит очередной месячник безопасности движения и инспекторы, словно коршуны, бросаются на несчастных выпивших водителей.

Мне это, как я уже сказал, не впервой, и я ловко подменил большую рюмку с водкой такой же рюмкой с минеральной водой. К счастью, рюмки были темно-синие, и пузырьки были незаметны.

Было шумно, накурено и, наверное, весело, потому что все громко смеялись, и я смеялся вместе со всеми, а может быть, даже громче всех. Над чем я смеялся, я не знаю, потому что снова вспоминал У, ни с чем не сравнимое чувство растворения, когда он смотрел в желтое небо на длинные, похожие на стрелы облака и в его сознании с легким шуршанием прибоя роились мысли его братьев. Он был ими, а они были им. И сознание его было огромным и гулким, словно величественный храм, наполненный легким шуршанием прибоя. И храм этот не был холоден и пустынен. Он был полон теплой радостью, похожей на ту, что я испытывал, просыпаясь два утра подряд. Только во сто крат сильнее и острее. И я, вспоминая мироощущение V, снова испытал легкий укол светлой грусти.

— Юрка, старик, ты чего задумался? — наклонился ко мне хозяин дома, мой старинный друг Вася Жигалин.

Человек он обстоятельный, целеустремленный, волевой, поэтому если уж решал выпить, то делал это со свойственной ему энергией.

— Господь с тобой, Вась! Разве я могу думать? Это вы, журналисты, должны думать.

— Э-э, не-ет, — погрозил мне пальцем Вася, — ты, старик, меня не проведешь. По глазам вижу, что за-думался. Ты когда задумаешься, у тебя глаза пустеют. — Он поцеловал меня в ухо громко и сочно. — Не об-бижайся, старик. Ты же знаешь, я тебя люблю, потому что ты блаженный. Понял? Бла-женный.

— В каком же смысле?

— А в таком. Ты — учитель и нисколько от этого не страдаешь. Не грызет тебя, черт побери, червь тщеславия. А? Грызет или не грызет? Толь-ко как на духу! Понял? Друг я тебе или не друг? Раскрой душу другу и закрой ее за ним. Понял?

— Понял, Вась.

— Ну, вот и прекрасно. Давай, старичок, выпьем за кротких и тихих.

— А может, Вась, хватит тебе, а? Вон Валька на нас аспидом смотрит. Тебе ничего, побьет тебя, и все, а мне каково? Ты-то привычный, тебя Валя все время бьет…

Вася посмотрел на меня с пьяной сосредоточенностью и вдруг всхлипнул:

— Бьет, Юрочка, не то слово. Истязает. Мучает. Все думают, что она меня лю-бит… — Вася замолчал, закрыл глаза, но, отдохнув, продолжал: — А она меня те-те… ро-ррризирует. Понял? Садистка. Савонарола. Выпьем за мою Савонаролочку…

— Вась, может, правда хватит?

Неожиданно Вася совсем осмысленно подмигнул мне:

— Я же на семь девятых валяю дурака. Хочешь, по половице пройду?

— У тебя половиц нет.

— Таблицу умножения продекламирую.

— Ты ее и трезвый нетвердо знаешь. У тебя же по арифметике выше тройки сроду отметки не было.

Вася вдруг рассмеялся и совсем трезвым голосом сказал:

— Ты думаешь, я не видел, что ты минеральную воду вместо водки пил?

— Неужели видел? Ах, какой ужас! Как же я снова посмотрю в твои пьяные глаза?

— Перестань издеваться над близким другом, не развивай в себе жестокость. Лучше будь блаженным, понял? Тебе юродивость идет. К лицу она тебе. Понял?

— Так точно, господин вахмистр! — выкрикнул я, забыв на мгновение, что я разоблачен.

— А это уже нехорошо, — вдруг всхлипнул Вася, — быть трезвым и притворяться пьяным — это аморально, безнравственно и вообще дурно. Делай, как я. Я пьян немножко, а притворяюсь трезвым. Это по-мужски. Но ты ведь, собака, так мне и не сказал, о чем думаешь. Ты вот и сейчас со мной разговариваешь, а сам где-то витаешь…

Слегка выпив, Вася всегда становится необычайно проницателен. Попал он в точку и теперь. Как раз в этот момент я пытался воспроизвести мелодию, которую создавали на Янтарной планете плавные, округлые холмы, когда У пролетал над ними. Нет, мелодия была слишком сложна, чтобы я мог ее вспомнить. Я помнил лишь ощущение бесконечной гармонии, мудрой и успокаивающей, вечной и прекрасной.

Как, как я мог рассказать кому-нибудь об этом? Где найти слова, которые хоть как-то могли бы передать то, что ими передать невозможно? И вместе с тем Янтарная планета переполняла меня. Я был словно накачан этими двумя сновидениями, и они так и рвались из меня.

— Вась, — сказал я, — ты можешь хоть минутку помолчать?

— А для чего? Раз я болтаю — значит, я существую. Это еще древние говорили.

— Честно.

— Честно, могу. Слушаю тебя. Но будь краток, ибо сказано в писании: краткость — сестра таланта.

Как, как пробить мне эти защитные поля, которые окружают людей? Они все словно в кольчугах и шлемах. Они неуязвимы. До них невозможно добраться. Как до начальника ЖЭКа. Как рассказать начальнику ЖЭКа о Янтарной планете?

Конечно, конечно, в сотый раз говорил я себе, взрослый культурный человек не должен приставать к близким в конце XX века с россказнями о снах. Кого интересуют сны учителя английского языка Юрия Михайловича Чернова? И что за самомнение думать, что они кого-то вообще могут заинтересовать?

Умом, повторяю, я все это понимал самым наипрекраснейшим образом, но яркость, красота и необычность снов делали их в моем представлении сокровищами, которые просто грех было бы замуровать в моей черепной коробке. Разные есть люди. Одни могут смотреть футбол или хоккей в одиночку, другие — нет. Я отношусь к числу последних. Когда предстоит интересный матч, я иду к Васе, к Илье, к кому-нибудь из знакомых, лишь бы можно было радоваться или огорчаться вместе с кем-то, «У тебя психология дикаря, — подшучивала Галя, — ты не дорос до телевизионной эры». Сама она обожает спортивные передачи и любит смотреть их в одиночку.

Я посмотрел на своего друга:

— Вася, если я буду смешон, скажи мне об этом.

— Старик, ты никогда не был смешон, ибо ты никогда не тщился выскочить из собственной шкуры, чем мно-о-гие страдают. Ты не представляешь, сколько шкур от этого лопается. Ну, давай, Юраня, выкладывай. Мои уши в твоем распоряжении.

— Ты только не смейся.

— Да ты что, стихи, что ли, свои первые читать будешь? Чего ты стесняешься?

— Вась, мне снятся странные сны. Вот уже две ночи подряд мне снится какая-то планета, которую я называю Янтарной…

— Прости, старик… Валь! — крикнул он своей жене. — Юраня тут все ноет, что выпить нечего! Принеси, дитя, заветную бутылочку из холодильника.

— Да вы что, сдурели, алкаши? — спросила басом Валя. Перед вами почти полная бутылка.

— Гм, а Юраня утверждает, что это минеральная вода. Так ты думаешь, он ошибается? Поди к нам, дитя, поцелуй своего папочку.

Валентина сантиметров на пять выше Васи и килограммов на десять тяжелее. От одного ее взгляда мужчины цепенеют, а шоферы такси становятся вежливыми.

— Прости, старик, ты мне что-то начал про янтарь рассказывать. Янтарь… Окаменевшие слезы деревьев. Какова пошлость! А? Верно, здорово?

Кончилось тем, что я все-таки сдался и выпил рюмку. За руль сел я, но взял с Гали клятву, что, если нас остановят, мы быстро поменяемся местами и права предъявит она.

Никто нас в два часа ночи не остановил, и мы благополучно добрались домой.

ГЛАВА III

Я продолжал жить в двух мирах. Днем я ходил на работу, встречал у аптеки Вечного Встречного (теперь мы здоровались, как самые близкие друзья), вызывал к доске, ставил отметки, разговаривал с Галей. Одним словом, был Юрием Михайловичем Черновым, учителем английского языка.

По ночам я оказывался на Янтарной планете. Каждый следующий сон что-то добавлял к предыдущим.

С каждым прошедшим днем я все более привыкал к нелепой, на первый взгляд, мысли, что Янтарная планета вовсе не порождение моих ночных фантазий. Она жила своей жизнью, и я медленно, шажок за шажком, знакомился с народом У, таким странным и не похожим на нас. Не понимая, недоумевая, не веря, но знакомился.

Нет, нет, не думайте, что я полностью утратил самоконтроль и превратился в некоего наркомана, для которого единственная реальность — мир его фантасмагорий. Я полностью осознавал все. Единственное, повторяю, с чем я никак не мог согласиться, — это то, что мои сны были просто снами. Не могло этого быть. Ни с какой точки зрения. Сны не могут тянуться один за другим, в строгой последовательности. Они не могут стыковаться один с другим столь строго. Они не могут быть так логичны, пусть фантастическо-логичны, но логичны. Мой спящий мозг не мог воссоздавать ночь за ночью картины жизни неведомой планеты. Я понимал, что другим это утверждение могло показаться далеко не бесспорным, но я — то знал. Я знал, я чувствовал, я был уверен, что мои путешествия на Янтарную планету не могли быть просто снами. Если бы вы парили вместе со мной над поющими холмами или я мог бы по-настоящему рассказать вам о полете, вы бы поняли меня.

Но что тогда? Тогда оставалось два варианта. Или я сошел с ума и все, что мне кажется, — плод моей заболевшей психики, или… Даже сейчас, спустя много времени после всего, что случилось, я поражаюсь, как я нашел в себе интеллектуальное мужество прийти к еще одной возможности. Поверьте, я не хвастаюсь. Всю свою сознательную жизнь я относился к себе достаточно скептически. Я никогда не был особенно умен, храбр, предприимчив. И знал это. Я легко смирялся с тем, что посылала мне судьба. И когда Галя упрекала меня в том, что я не борец, я вынужден был со вздохом соглашаться с ней. Я действительно не борец.

Казалось бы, легче всего мне было решить, что Янтарная планета — своего рода заболевание. Для более или менее рационально мыслящего ума такой вариант представлялся бы наиболее правдоподобным. Но я был уверен в другом. Я был уверен, что каким-то образом принимаю информацию, посылаемую У и его народом.

Представим себе, рассуждал я, стараясь оставаться спокойным, что какой-нибудь владелец телевизора где-нибудь, скажем под Курском, вдруг видит на экране своего «Рубина» или «Темпа» передачу из Рима. Или из Хельсинки. А перевода почему-то нет. Он — ксоседям:

«Марь Иванна, что-то вчера вечером футбол передавали из Рима, а перевода не было. И не поймешь, кто играл».

«Да ты что, — говорит соседка, — какой футбол? Какой Рим? Восемнадцатая серия была этого… ну, как его… Ну, сам знаешь… И «Артлото». Ты что же, меня разыгрываешь?»

«Да нет… — тянет он. — Нет…»

Больше никто передачи из Рима не видел. Телевизионный приемник, как известно, принимает передачи только в пределах прямой видимости телепередатчика. А Курск, как известно из учебников географии и повседневного опыта, в пределах прямой видимости из Рима не пребывает.

Что же должен подумать владелец злосчастного «Рубина»? Или что он рехнулся, или что в результате каких-то неясных ему обстоятельств его приемник вдруг начал принимать передачи римского телевидения. Тем более, что редко, очень редко, но подобные случаи наблюдались.

Со мной дело обстояло приблизительно так же. С той только разницей, что Янтарная планета — не Рим, голова моя — не «Рубин» и ничего похожего, насколько мне известно, никогда ни с кем не случалось.



Вечером я решил поговорить с Галей. На этот раз она слушала меня, не перебивая. Когда я кончил, она обняла меня и потерлась носом о мою щеку.

— Ты колюч, — сказала она, — но все равно я тебя люблю.

Обычно, когда Галя обнимает меня, я чувствую себя большим двадцатипятилетним котенком, которому хочется мурлыкать и прогибаться под прикосновением ласковой и знакомой руки. Но сегодня я был насторожен, как зверь. Невольно я присматривался, стараясь понять, что она думает на самом деле.

Подозрительность — самовозбуждающееся состояние. Стоит сделать первый шаг в этом направлении, как второй окажется легче. Мне уже казалось, что Галин нос холоден и фальшив, что голос ее неискренен, что она разговаривает со мной, как с больным.

— Все будет хорошо, — сказала Галя, — тебе нужно просто отдохнуть. Может быть, поговорить в школе и тебя отпустят на недельку? В конце концов, ты подменял Раечку, когда она выходила замуж… Съездишь на недельку в Заветы Ильича к тете Нюре, побродишь, подышишь чистым воздухом и приедешь совсем здоровым.

— Здоровым. Значит, сейчас я болен?

— Я не говорю, что ты болен, но…

— Я тебя понимаю. Я тебя прекрасно понимаю. Если бы ты рассказала мне, что видишь сны, идущие к тебе из космоса, я бы наверняка тоже отправил тебя к тете Нюре. Тетка — женщина земная, сны видит, наверное, сугубо реалистические, скорее всего поселкового масштаба…

— Ты напрасно сердишься. Я ведь желаю тебе только добра.

— Я не сержусь, Люш. Клянусь! Если ты заметила, у меня с начала янтарных снов стало прекрасное настроение. Но скажи, неужели ты не допускаешь, что я могу оказаться прав? А вдруг? А вдруг в привычных буднях мелькает лучик необычного? А ты его — к тете Нюре, на свежий воздух.

Галя вздохнула, и на лице ее вдруг появилась утренняя суровая неприступность.

— Ну хорошо, — сказала она, — допустим на минуточку, что я верю тебе. Даже не верю, это не то слово, — просто ты убедил меня. Ты, Юра Чернов, Юрий Михайлович Чернов, учитель английского языка в школе, — в Галином голосе появился легчайший сарказм, — оказался тем избранником, которого нашли твои космические друзья. Допустим. И что тогда? Ты обожаешь в разговоре представлять, что было бы, если бы… Один раз и я попытаюсь это сделать. Ты придешь… ну, допустим, в Академию наук и скажешь: «Здрасте, я учитель английского языка Юрий Михайлович Чернов. Я, знаете, принимаю сигналы из космоса. Во сне». Ты вот пожимаешь плечами. Может быть, тебе безразлично, что о тебе думают окружающие, а я не хочу, чтобы моего мужа считали психом. Ты меня понимаешь?

Галины щеки раскраснелись, глаза блестели. Я взглянул на ее руки. Они были сжаты в кулаки. Она была готова к бою. За здравый смысл, за меня, за то, чтобы никто за моей спиной не стучал пальцем по лбу.

— Ты молчишь, — продолжала Галя. — Да и что ты можешь мне возразить? Ничего. Тебе всегда легко выбрать вариант, при котором ничего не нужно делать. Чтобы все устроилось само собой, а ты бы лежал на тахте сложа ручки…

По всей видимости, мне бы следовало рассердиться и высказать Гале свои соображения по поводу того, за кого ей следовало бы выйти замуж. Но странное дело: отблеск радости, приносимой снами, по-прежнему лежал на всем вокруг, даже на Галином лице со ставшими колючими глазами. Я лишь вздохнул. В том, что она говорила, был здравый смысл. Торжествующий здравый смысл миллионов. Спасающий и уничтожающий все на своем пути. Боже упаси оказаться под гусеницами здравого смысла. Атака здравого смысла неудержима. На его стороне сила и поддержка большинства. И ты стоишь один, вооружившись хрупкими, странными идеями, в которые сам-то веришь не до конца.

— Наверное, ты по-своему права, Люш. Но что же ты мне посоветуешь, кроме тети Нюры?

— Может быть, показаться врачу? Хорошему психиатру, который мог бы объяснить твое состояние. У Вали есть прекрасный врач…

— Ты уже спрашивала?

Галя на мгновение задумалась — соврать или сказать правду.

— Да… Я видела, что с тобой что-то происходит… Пойми, Юрча, — Галины глаза снова потеплели, а когда они теплые, я смотрел бы в них не отрываясь, — пойми, это ерунда, это пройдет. Но не нужно запускать болезнь. Вылечить вначале всегда легче, чем потом. Ты пойдешь к врачу?

— Пойду.

А что мне еще оставалось сказать? Что не пойду? И еще больше укрепить ее в уверенности, что я помешался? И смотреть, как она начнет прятать от меня острые предметы?

А может быть, она действительно права? Может быть, моя глубокая уверенность, что я здоров, — тоже один из симптомов надвигающегося безумия? Может быть, я уже давно болен? Задолго до появления янтарных снов? Склонность к рефлексиям. Привычка вечно фантазировать, что было бы, если бы… Если бы да кабы, да во рту росли грибы… Грибы у меня во рту пока как будто не росли, но на всякий случай я обшарил его языком. Я испугался. На мгновение грань между действительностью и забавной шуткой стала зыбкой. В шутку ли я провел языком по нёбу и деснам? Или всерьез?

Я вспомнил своего друга Илью Плошкина. Еще в институте он любил называть меня слабоумным. Не был ли он пророком? И не скрывалась ли в шутке крупица истины? Или даже не крупица, а вся истина?

— И не волнуйся, милый, — сказала Галя, — все будет хорошо.

В голосе ее зазвучала свирепая решимость хранительницы очага отстоять свою крепость. Уж что-что, а решимости Гале не занимать. Как только в ее маленькой головке созреет какое-нибудь решение, она начинает проводить его в жизнь со всесокрушающей энергией.

— Хочешь, я пойду с тобой? — спросила она.

— Люшенька, давай решим, полный ли я инвалид или еще в состоянии передвигаться. Если я могу двигаться без няньки, даже такой симпатичной, как ты, я бы предпочел поехать сам. Адрес у тебя есть?

— Вот он. Ничего ему по телефону не объясняй. Скажи, что говорит Чернов от Валентины Егоровны…

* * *
Я нажал кнопку одиннадцатого этажа и, пока ехал наверх, прочел на стенках лифта всю недолгую летопись дома-новостройки. «Олег плюс Света»… Дай бог им счастья. Та-ак. «Ленька дурак. Оля дура». Будем надеяться, что это клевета. Может быть, и их просто не понимают, им просто не верят.

Сто восемьдесят пятая квартира была в правом загончике, в котором царила кромешная тьма. Я пошарил руками по стенке, нащупал какой-то звонок и позвонил. Звонок был мелодичный, и у меня вдруг на душе стало покойно и хорошо, как все эти дни. Дверь открылась резко и сразу, будто кто-то дернул ее изнутри изо всех сил. Так оно, похоже, и было, потому что за ней стоял огромный детина с рыжей короткой бородой и в майке.

— Простите, — пробормотал я, чувствуя себя рядом с этой бородатой горой маленьким и беззащитным, — это квартира сто восемьдесят пять?

— Она, — с глубокой уверенностью ответил басом человек в майке. — А вы, должно быть, от Валентины Егоровны?

— Он. — Я постарался, чтобы в голосе у меня прозвучала такая же уверенность, как и у врача.

— Ну и прекрасно. Простите, что я в майке. Циклевал, знаете, пол. Пошли ко мне.

Человек-гора ввел меня в крошечную комнатку, половину которой занимал письменный стол.

— Одну минуточку, — сказал он. — Я, с вашего разрешения, надену рубашку, а то врач в майке — это не врач, а циклевщик полов, черт бы их подрал. Я имею в виду и полы и циклевщиков. Особенно последних. Вам когда-нибудь приходилось циклевать полы?

Мне стало стыдно, что я до двадцати пяти лет так и не держал в руках циклю или как она там называется.

— Нет, — покачал головой я, — не приходилось. Только в литературе читал. У классиков. — Доктор ухмыльнулся, а я спросил его: — Вот я сказал: читал у классиков. И вы сразу знаете — этот, мол, шутит, а этот болен?

— Ну уж сразу. Сразу не сразу, но кое-что мы все-таки умеем определять. Ну, расскажите, на что вы жалуетесь.

— Я, к сожалению, ни на что не жалуюсь.

Я произнес эту фразу и подумал, что не следовало бы шутить здесь. Бог его знает, как он воспримет мою манеру разговаривать.

— Ну хорошо, расскажите, на что вы не жалуетесь.

О господи! Отступать было некуда, и я коротко рассказал врачу о сновидениях. Он слушал меня, не перебивая, время от времени забирал в кулак свою рыжую бороденку и подергивал ее, словно пробуя, хорошо ли держится.

Затем он расспросил меня о самочувствии, о том, как я засыпаю, об отношениях с родными и сослуживцами, о том, чем я болел, и тому подобное. Когда я ответил на последний вопрос, он начал яростно жевать нижнюю губу. Я подумал, что он ее, по всей видимости, сейчас откусит, но все обошлось благополучно. Губу он оставил в покое, но принялся вдруг чесаться. Он скреб голову, затылок, щеки, нос, подбородок.

Если кто-нибудь и нуждается здесь в помощи, подумал я, так это наш милый доктор.

— Ну и что? — спросил я, не выдержав.

Доктор не ответил, а принялся чесаться с еще большим ожесточением.

— Вам не помочь? — как можно более кротко спросил я.



Я просто не мог видеть, как человек пытается голыми руками снять с себя скальп.

— Что? — вскинулся доктор. — А, это у меня такая скверная привычка. Впрочем, знаете, есть теория, по которой почесывание головы способствует лучшей циркуляции крови и, соответственно, лучшему мыслительному процессу.

Я засмеялся.

— Смешно?

— Простите, доктор, я понял, почему я с детства обожал, когда мне почесывали голову.

— О господи! — вздохнул доктор. — Что же вам сказать? С одной стороны, вы абсолютно нормальный человек, прекрасно ориентирующийся во внешнем мире и в своей личности…

— Благодарю вас, — важно и с достоинством наклонил я голову.

Но доктор продолжал:

— С другой стороны, в ваших сновидениях есть, похоже, элементы парафренного синдрома. Но только, повторяю, элементы. Я имею в виду сам факт общения с вашими человечками… Довольно странная комбинация, я бы сказал.

— Простите, доктор, за настойчивость. Допустим, я бы ничего не рассказывал вам о Янтарной планете. Создалось бы у вас впечатление, что у меня нарушена психика?

— Безусловно и стопроцентно нет.

— Вы говорите, в моих снах есть элементы, как вы называете, парафренного синдрома. В снах. Допустим. Но во мне, в моей бодрствующей личности, они есть, эти элементы?

— Как вам сказать… Пожалуй, нет. Но опять же все не так просто. Для этого синдрома характерны чувства самодовольства, блаженства, веселости, эйфории. Ну-с, отбросим самодовольство. Оно, по-видимому, вообще не характерно для вас. Блаженство, пожалуй, тоже можно вывести за скобки. А вот веселость, эйфория — это как раз примерно то описание вашего состояния после сновидений, которое вы мне дали. Вообще-то сновидения для парафренного синдрома не характерны. Речь идет, скорее, о галлюцинациях. С другой стороны, космические мотивы довольно часто встречаются в наше время у больных парафренным синдромом. Как, впрочем, и при онейроидном синдроме…

Начав пользоваться привычной терминологией, доктор значительно повеселел. Что значит хороший костыль для хромого!

— А это еще что такое?

— Онейроидный — сноподобный. Это как бы кульминация острого фантастического бреда. Яркие чувственные впечатления…

Боже правый, подумал я, это уже ближе.

— …Они как бы зримы, эти впечатления, ярко выраженный эффект присутствия. И тоже часто встречаются космические мотивы.

— Похоже, — пробормотал я.

— Возможно, было бы похоже, если б не одна маленькая зацепочка.

— Какая же?

— И при том и при другом синдромах всегда наблюдаются определенные сдвиги в психике. Недавно у меня лежал больной с этим же диагнозом. Прекрасный, милый человек, который терпеливо объяснял всем, что он ответствен за судьбы Вселенной, поскольку все нити от всех звезд и планет он держит в руках. Иногда он очень вежливо просил кого-нибудь подержать, допустим, Альдебаран, поскольку звезда очень большая, держать ее трудно и у него устала рука. А не держать ниточку нельзя улетит. Вселенная и так разлетается… Очень начитанный и интеллигентный человек.

— И как, вылечили вы его?

— Более или менее.

— Ну, а что же мне делать?

— Пока ничего. Абсолютно ничего. Если можете, отдохните немного. Спорт.

Я улыбнулся.

— Вы напрасно улыбаетесь. Если бы вы знали, какие громадные у нас резервы саморегуляции, вы бы не улыбались.

— Простите, доктор, я улыбнулся, потому что моя жена тоже уговаривала меня отдохнуть. У нас под Москвой в Заветах Ильича есть родственница…

— Ну и прекрасно.

— Простите, доктор, еще раз за настырность. Допустим, вы проводите всякие там исследования…

— Вам не нужны никакие исследования.

— Я говорю, допустим. И допустим, вы приходите к твердому убеждению, что я психически здоров. А сны будут продолжаться…

— Ну и смотрите их на здоровье, если они вам не мешают. Тем более, вы говорите, что чувствуете себя по утрам выспавшимся, отдохнувшим.

— А вообще-то в психиатрии известны случаи таких серийных снов?

— Строго говоря, это уже не психиатрия. Это скорее психология. Есть ведь, знаете, специалисты по сну. Они бы, конечно, дали вам более исчерпывающий ответ. Но, по-моему, такие случаи известны, хотя и не часты. Но, как правило, это однотемные сновидения, когда снова и снова снится одно и то же. Или сны-компенсации, когда человек переживает в сновидении все то, чего он не имеет в реальной жизни. Сновидение — не прямое выражение компенсации, а искаженные символы, требующие интерпретации. Подавление побуждений обеспечивает силу для построения сновидений, а память — сырьем, осадком дня. Это точка зрения Фрейда, который называл сновидение «фейерверком, который требует так много времени на подготовку, но сгорает в одно мгновение». Но Фрейд, как известно, слишком увлекался побуждениями пола. Я же в ваших сновидениях эротического мотива не усматриваю. Адлер же считал, что человек видит сны, когда его что-то беспокоит. Не случайно неприятных снов больше. Если не ошибаюсь, их пятьдесят семь процентов, а приятные вещи снятся в два раза реже. Наш Сеченов называл сновидения небывалой комбинацией бывалых впечатлений…

— Но ведь в моем случае…

— Поймите, мозг — это чудовищно сложная машина. Личность человека практически неповторима, как отпечатки пальцев. Классически ясные случаи встречаются чаще в учебниках, чем в жизни. Вполне возможно, что у вас серийный, как вы выражаетесь, сон носит характер переработки, почерпнутой из научно-фантастической информации.

Гм, подумал я, бородач повторяет предположения семиклассника Антошина. Только тот пришел к ним значительно быстрее.

— А как вы относитесь к возможности, о которой я вам уже говорил, доктор? То, что я каким-то образом принимаю информацию, посылаемую из космоса?

— Именно поэтому-то я с вами разговариваю. Строго говоря, это единственный реальный симптом, заставляющий вообще задумываться. Иначе я бы давно распрощался с вами.

Бессмысленно. Силовое поле здравого смысла непроницаемо. Рыжему врачу легче посчитать здорового человека больным, чем приоткрыть дверь для неведомого. Впрочем, его можно понять. Это действительно легче. Когда человек держит в руках нити от всех звезд и планет, как продавец воздушных шариков, легче, конечно, прийти к выводу, что его нужно лечить, чем отнестись к нитям серьезно.

— Спасибо большое, доктор. — Я достал из кармана приготовленный конверт с деньгами и попытался неловко всунуть его в огромную ручищу доктора. Рука была покрыта короткими рыжими волосками. — Это вам, — пробормотал я.

— Деньги? — деловито спросил психиатр.

— Да, — признался я.

— Спасибо, но я не беру. Я вообще не имею частной практики. Меня попросила Валентина Егоровна, а она такая женщина, которой не отказывают. Вы ее знаете?

— Конечно, она жена моего близкого друга.

— Передавайте ей привет. Желаю вам отдохнуть. Знаете, что я вам могу еще порекомендовать? Циклюйте полы. Великолепная трудотерапия.

ГЛАВА IV

По дороге домой я вдруг вспомнил о своем друге Илюше Плошкине. Я не видел его уже несколько месяцев.

Мы учились вместе в Институте иностранных языков, но у него было странное хобби — психиатрия. Он сыпал психиатрическими терминами направо и налево. Меня он называл в зависимости от своего настроения олигофреном вообще, дементным, имбецилом и дебилом, подробно объясняя все эти градации слабоумия. Обижаться на него было нельзя, потому что Илья — самый добрый человек на свете. На грани юродивости, говорил он сам о себе.

Я долго перетряхивал карманы, пока не нашел двухкопеечную монетку. По моим расчетам, Илья должен был быть еще на работе. Там он и оказался.

— Это ты, олигофрен? — радостно забулькала трубка на другом конце провода, и у меня сразу потеплело на душе.

— Я. Как живешь?

— Не паясничай! — еще громче закричал Илья, так что в трубке задрожала мембрана. — Не лги себе и мне. Тебе что-то нужно от меня. Скажи честно и прямо.

— Есть у тебя какая-нибудь более или менее популярная книжка по психиатрии?

— Ты что, смеешься? Есть, конечно. И книжки и учебники. Ты же знаешь, психиатрия — мое хобби. Ты помнишь диагнозы, которые я тебе ставил?

— Помню. Олигофрен, идиот, дементный, имбецил и дебил сразу.

— Что значит запало в душу человеку! Ну и как, оправдываешь ты диагноз?

— Стараюсь, Илюша. Ты когда будешь дома?

— Через час.

— Если ты не возражаешь, я зайду к тебе и возьму что-нибудь. Учебник или книжку по психиатрии.

— Не пойдет.

— Почему?

— А потому, что в таком случае я закрываю лавку и освобождаюсь через тридцать секунд. Обмен технической информацией будет продолжаться и без моего личного руководства.

— А с работы тебя не выгонят?

— Меня?

— Тебя.

— Меня нельзя выгнать.

— Почему?

— Потому что у меня ужасная репутация. Все знают, что я разгильдяй, а разгильдяев не увольняют. Разгильдяев жалеют.

— Мне стучат в дверь.

— Ладно, ты где?

Я назвал свои координаты, и мы договорились встретиться через полчаса.

Илюша был все таким же. Толстым, уютно-измятым и полным энтузиазма.

Каждый раз, когда я вижу его после мало-мальски длительного перерыва, я боюсь, что он вдруг похудеет и перестанет походить на Пьера Безухова. Но он, к счастью, не худеет. Скорее наоборот.

Он долго и ласково выбивал пыль из моего пиджака, изо всех сил похлопывая по спине, тряс, жал, крутил, вертел, рассматривал и наконец удовлетворенно кивнул:

— Пока вроде ты ничего.

— В каком смысле, Илюша?

— Признаков синдрома ИО нет как будто. Впрочем, два месяца — слишком малый срок для такого анамнеза.

— А это что такое?

— ИО? Я разве тебе не говорил? Синдром Ионыча. Помнишь такой…рассказ Антона Павловича? Я так называю тех, кто начинает дубеть и прокисать. Симптомы: свинцовость во взгляде, замедленная реакция на нижестоящих, расширение и уплощение зада…

Однокомнатная Илюшина квартира являет собой абсолютный беспорядок, первозданный хаос, Вселенную до сгущения пылевых облаков и образования звезд. Однако пыль здесь в отличие от Вселенной сгуститься не может, потому что покрывает ровным толстым слоем почти все в квартире, за исключением протоптанной хозяином тропинки.

— Ты уж меня прости, — вздохнул Илья. — Ты же знаешь, это у меня психическое заболевание такое. Все собираюсь описать его, да времени не хватает. Я страдаю навязчивой идеей, что чистота в конце концов погубит человечество. Природа не терпит чистоты и мстит человеку за стремление к чистоте и гигиене. Здесь, на маленьком островке в море противоестественной стерильности, я живу в гармонии с природой. Погоди, сейчас есть будем.

— Здесь? — искренне изумился я. — Здесь есть?

— Здесь, к сожалению, нельзя, — вздохнул Илья.

— Почему? — спросил я.

— Пробовал я…

— Ну и что?

— Скрипит очень.

— Что скрипит? Стол?

— Пыль, глупый. Пыль скрипит на зубах. Да громко так, соседи стучат.

— Пошел ты к черту!

— Видишь, как ограничен твой мозг. Чуть выберешься из болота банальности, а ты уже с палкой стоишь — пошел к черту. Ах, Юра, Юра, бедный мой маленький имбецилик! Ладно, пошли на кухню. А пока я буду готовить, вот тебе учебник психиатрии. Держи.

Боже, я никогда не видел столь обстоятельно проработанной книги! Каждая вторая строчка была подчеркнута, против абзацев стояли каббаллистические знаки, а некоторые страницы пестрели таинственными цифрами, выведенными Илюшиной рукой.

Вербальные иллюзии, слуховые галлюцинации… Гм… Описаны В.X.Кандинским еще в XIX веке. Больной уверен, что его мысли принадлежат не ему самому, а кому-то другому и вложены ему… Так, так… Больные жалуются на «сделанные» воспоминания, сновидения… Ага, это уже ближе, подумал я.

Странно, но я нисколько не волновался. В глубине души я был уверен, что совершенно здоров.

Сделанные сновидения. Ну, допустим. Что еще здесь? Псевдогаллюцинации в сочетании с ощущением чуждости и «сделанности» собственных мыслей, их открытость носят название синдрома психического автоматизма Кандинского-Клерамбо.

Увы, подумал я, до психического автоматизма мне далеко. Никаких сделанных мыслей, никакой открытости. Двинемся дальше. Навязчивые идеи. Мысли, от которых человек не может, хотя и хочет, освободиться.

Освободиться от мыслей о Янтарной планете я действительно не могу. Но я и не хочу.

Сверхценные идеи. Это еще что такое? Мысли не носят нелепого характера, но больной неправильно оценивает их, придает чрезмерно большое значение, которого объективно они не имеют. В отличие от навязчивых идей сверхценные идеи не сопровождаются тягостным чувством навязчивости и желанием освободиться от неправильного образа мышления.

А что, это уже довольно близко ко мне. Тягостного чувства нет, желания освободиться нет, а мысль о том, что впервые в истории человечества какая-то другая цивилизация пытается сообщить нам что-то о себе, — так это же явно пустяковая мысль, которой… как там говорится?… придают чрезмерно большое значение, которого объективно мысль не имеет.

Ладно, эдак утонешь в толстенном томе. Ага, вот мои любимые клички — олигофрены, дебилы, имбецилы, идиоты.

А вот и мой собственный парафренный бред. Я начал внимательно читать: «Больной часто считает себя святым, сверхчеловеком, призванным решать судьбу человечества».

Святой ли я? Увы, нет. На сверхчеловека, пожалуй, тоже не тяну. Не та весовая категория. С судьбами человечества — уже ближе.

«Парафренный синдром, — продолжал я читать, — отличается от параноидного фантастического бреда. Однако этот критерий нельзя признать вполне удачным. Вероятно, более правильно рассматривать переход бреда на ступень парафрении как дальнейшее углубление процесса дезавтономизации структуры личности. Личность при этом путает свою биографию с чужой, легко присваивает данные чужой жизни».

Боже, подумал я, какая неточная наука! Дезавтономизация структуры личности. Путаю я свою биографию с чужой? Пока еще нет.

— Ты еще не тронулся? — послышался из кухни голос Илюши.

— Держусь из последних сил, — буркнул я.

— Тогда иди есть.

Кухня, к моему изумлению, оказалась чище, чем была в прошлый раз, а яичница с жареной колбасой выглядела просто великолепно.

— Выпьем по рюмочке? — спросил Плюша.

— Мне предписано отдыхать и циклевать полы, а ты провоцируешь меня рюмочкой. Товарищ, друг называется!..

— Уймись, — ласково пробормотал Илья и налил в рюмки что-то похожее по цвету на лимонную настойку.

Мы чокнулись и выпили. Водка, настоянная на лимонных корках, была хороша.

— Ну, так что с тобой стряслось, мой бедный друг?

— А терпения у тебя хватит выслушать меня?

— Не морочь голову. На что еще годятся друзья? Только чтобы выслушивать.

Я начал рассказывать. Илья доел яичницу и слушал меня, полузакрыв глаза. Мне показалось даже, что он задремал, но он серьезно покачал головой, когда я спросил, разбудить ли его к ужину.

Я рассказывал и остро, всей своей шкурой, всем своим нутром, понимал, как нелепо звучит мой рассказ. Стражам здравого смысла даже не приходится отбиваться от меня. Одного их вида достаточно, чтобы мои истории замерли, остановились, потеряли краски, высохли и превратились в серую пыль. Подобно той, из которой сгущались звезды и которая лежала толстым слоем в Илюшиной комнате.

Но Янтарная планета все равно пела во мне, бесстрашно рвалась наружу, и я рассказывал, рассказывал, стараясь вложить в слова хоть частицу оранжевого отблеска, в котором жил У и его братья.

Когда я замолчал, я почувствовал странное ликование. Мне почудилось на мгновение, что Илья поверил мне. Он сидел, по-прежнему полузакрыв глаза, и не шевелился. А может быть, он все-таки заснул?

Пауза все росла, набухала огромным пузырем. Наконец он открыл глаза и посмотрел на меня.

— Юра, — сказал он, — я хочу задать тебе пошлый вопрос.

— Задавай.

— Это правда? То, что ты мне рассказал?

— Да.

— Тогда ты совершенно напрасно ходил к врачу и читал психиатрию.

— Почему?

— Потому что ты здоров. Если, конечно, не считать легкого слабоумия, которым ты страдал всегда. Во всяком случае, с тех пор, как я тебя знаю. Хочешь, я удивлю тебя?

— Хочу.

— Я верю тебе.

— Правда? — спросил я и почувствовал, как предательски дрожит у меня голос.

— Правда.

— Спасибо, Илюша. — Не знаю почему, на глаза у меня навернулись слезы.

— Не говори глупостей. Понимаешь, я верю тебе. Это… это фантастично! Но я ловлю себя на мысли, что реагирую на твои слова не так, как должен был, наверное. Ты сам-то понимаешь, что произошло? Контакт! Первый контакт с братьями по разуму, первая весточка от другой цивилизации! Величайшее, грандиознейшее событие в истории человечества! Бежать, кричать, звонить в колокола! Праздник людей, праздник планеты! А вместо этого мы сидим в этой маленькой грязной квартирке и более или менее спокойно разговариваем. А ты знаешь, почему? Потому что даже ты сам не до конца уверен, что это все так. И я. Что ты думаешь, напрасно, что ли, наш мозг так натренировался в рациональном мышлении? О нет! Все, что он пропускает сквозь себя, он стремится объяснить, объяснить рационально. А как объяснить твои сны? Рацио-то в этом случае дохленькое, хиленькое, похожее на какую-нибудь научно-фантастическую повесть. Ну хорошо, будем холодны и неторопливы, как судьи. Какие у нас есть доказательства? Рассказ Юрия Михайловича Чернова. Он хороший, честное слово, он хороший. Вот, пожалуйста, характеристика из школы: «За время работы… как квалифицированный, дисциплинированный» и тэдэ. Отзывы знакомых. Свидетельство жены: «Он, знаете, мне почти никогда не лгал. Так, больше по пустякам». Что еще?

Я глубоко вздохнул.

— Вот то-то и оно-то, — продолжал Илья. — Ты спросишь: «А как же ты сказал, что веришь мне?» Я верю. Я верю и не верю. Я верю, потому что знаю тебя. Но не это главное. Верю, потому что хочу верить. Я идиот и романтик. Я не вырос. Я задержался в умственном и эмоциональном развитии. Я ребенок. Глупый ребенок, Мне хочется праздника. Чудес. Неожиданных, ярмарочных чудес, которые показали бы кукиш размеренным будням, размеренным, умным людям. Поэтому я верю тебе. Точнее, даже не верю, а хочу верить. Понимаешь, хо-чу! А диплом мой, кора больших полушарий — они упрямятся. «Позвольте-с, — мямлит кора, — эдак-с всякий начнет утверждать, что он с ангелами по ночам беседует, всевышнего в виде горящего куста видел». И что ей возразить, коре-то? Кора хитра, ой как хитра! И сильна! За ней культура, за ней наука. А против — маленький дурачок, которому хочется чуда. И второй дурачок, который это чудо ему обещает.

— Прости, — сказал я, вставая. Мне стало грустно, но все равно я не мог сердиться на него.

— Мой маленький бедный дебил! — сказал Илья с такой пронзительной нежностью и дружеским участием, что сердце мое трепыхнулось от теплой благодарности и потянулось навстречу толстому человеку в очках, сидевшему напротив меня. — Не валяй дурака. Сиди и слушай умные речи. Все, брат, сводится к маленькому, пустяковому вопросику. Совсем пустяковому вопросику. Нужно получить объективные доказательства того, что ты принимаешь во сне какую-то информацию.

— Только и всего?

— Только и всего. И ты мне позвонишь завтра или послезавтра. И за это время я что-нибудь придумаю.

— Если бы ты мог! — сказал я с таким жаром, что Илья почему-то закрыл глаза и несколько раз энергично кивнул головой.

— Смогу, — сказал он. — Ты ведь знаешь, я гений.

— Знаю, — сказал я.

Он действительно гений, мой нелепый, толстый и измятый друг. Если бы он только так не разбрасывался. Я, кажется, уже и думаю, как Галя, пронеслось у меня в голове.

— Ты думаешь, я стараюсь только из любви к однокашнику?

— Нет, наверное.

— Ты прав. Я хитрый. Я эгоист и все время думаю: а вдруг Юрка и вправду входит в историю? А тогда и я эдакой Ариной Родионовной шмыг — и проскочил вместе с тобой. И твои биографы двадцать первого или тридцать первого века будут отмечать, что первым, кто поверил посланнику небес, был его друг Илья Плошкин, человек неряшливый, но огромного интеллектуального мужества. Ну как, берешь меня в Арины Родионовны? В историю берешь?

— Беру, Арина Родионовна, беру. Собирайтесь.

* * *
Галя, разумеется, обрадовалась, что и врач порекомендовал мне отдохнуть.

— Ты сам договоришься в школе?

— Нет, Люш, ни я не буду договариваться, ни ты тем более, — сказал я мягко, но твердо.

— Почему? — Галя посмотрела на меня с легким недоумением.

Если говорить честно, она не привыкла, чтобы я говорил «нет». То есть иногда я, конечно, говорю слово «нет», но в расчет оно не принимается.

— Потому что ни от чего отдыхать мне не нужно. Я совершенно здоров. И Илья Плошкин подтвердил это. А он величайший из психиатров-самоучек, которых я знаю.

Галя не удостоила Плошкина даже фразой. Она его не очень долюбливает. Может быть, она подсознательно ревнует меня к нему. Может быть, она содрогается при мысли о хаосе в его квартире, а скорей всего, в ней говорит инстинктивное недоверие замужних женщин к холостым друзьям мужа.

Мне вдруг стало жалко жену. Бьется она, бьется со мной, пытается сделать из меня взрослого, солидного человека, а он фортель за фортелем выкидывает. То от аспирантуры отказался, то по ночам с маленькими человечками беседует. И не хочет при этом отдохнуть у тети Нюры.

— Люш, — виновато вздохнул я, — я, так и быть, согласен полечиться. (Галя бросила на меня быстрый подозрительный взгляд.) Он порекомендовал мне циклевать полы. Узнай, кому из знакомых нужно недорого отциклевать паркет.

— Идиот! — сказала жена.

Боже правый, что они, все сговорились, что ли, называть меня идиотом, дебилом, имбецилом? А может быть, устами друзей и близких глаголет истина?

— Почему? Разве физический труд не облагораживает человека? Вон Лев Николаевич Толстой пахал, почему же я не могу циклевать полы? Может быть, в них я как раз и найду истинное призвание. Ты все время сама подзуживаешь меня, чтобы я ушел из школы… Мы разбогатеем, купим арабский гарнитур. Нас будут звать в гости заинтересованные заказчики…

Удивительное дело, я испытывал сегодня какое-то сладостное чувство, поддразнивая Галю. Словно мстил ей. А может быть, я и мстил ей подсознательно за то, что она не верила мне?

— Успокойся. Если ты думаешь, что я ввяжусь в ссору с тобой, — клиническим тоном сказала Галя, и глаза ее стали утренне-суровы и колючи, — ты ошибаешься. Телевизор и то интереснее…

ГЛАВА V

Сегодня я узнал еще одну деталь из жизни Янтарной планеты. Оказывается, У и его братья постоянно связаны некоей телепатической (а может быть, и не телепатической) связью с… запасным мозгом. Да, да, именно так. Я видел своими глазами, то есть, я хочу сказать, глазами У, длинное низкое здание со множеством ниш в стене, как в колумбарии. И в каждой нише матово мерцающий металлический кубик.

Если с У или с кем-нибудь из его братьев что-нибудь случится, запасной мозг всегда наготове. Берется новое тело, в него вставляется запасной мозг, который все время накапливал ту информацию, которой обладал погибший мозг, и умерший преспокойно продолжает жить и работать, а место в нише занимает новая запчасть.

Изготовляются ли эти мозги или они как-то рождаются, металлические они или только кажутся такими, этого я еще не знаю.

Я жду каждой ночи с нетерпением наркомана. Мне пришло в голову, что я напрасно ничего не записываю. Хотя каждая, буквально каждая черточка, каждая деталь того, что я видел на Янтарной планете, врезается мне в память, лучше все-таки записывать виденное.

Не откладывая свой замысел в долгий ящик, я тут же положил перед собой чистый лист бумаги, взял ручку, написал слова «Янтарная планета» и оцепенел.

В голове моей в первозданной своей яркости и четкости проплывали плавные, округлые холмы и звучала их мелодия, но слов, чтобы рассказать о них, у меня не было. Был лишь чистый лист бумаги, и чем больше я на него смотрел, тем больше убеждался, что никогда ни за что не смогу покрыть его странными маленькими загогулинками, которые называются буквами и которые теоретически могут рождать самые необыкновенные, тонкие, изысканные, трепещущие слова, способные описать все на свете. Нет, для этого нужно было обладать каким-то волшебством, знать заветное петушиное слово, а у меня была лишь грусть, смешанная с каким-то облегчением. Наверное, потому, подумал я, что мне в глубине души и не хотелось записывать на бумаге свое знакомство с народцем У. Наверное, я боялся, что, перенесенные на бумагу, чары исчезнут, нить порвется и я потеряю Янтарную планету.

* * *
— Антошин, — сказал я и посмотрел на последнюю парту, где сидел Сергей, — ты готов сегодня отвечать?

— Yes, — сказал Антошин, и все тридцать шесть голов в классе, мальчишечьи и девичьи, светлые, темные и шатенистые, причесанные и лохматые, разом повернулись к Сергею.

Впервые в письменной истории класса он выказал по доброй воле готовность отвечать, причем сказал это по-английски. Пусть одним словом, но по-английски. Должно быть, он и сам понимал необычность этого момента, потому что явно Покраснел и насупился, отчего стал сразу интереснее.

Класс замер, все хотели быть свидетелями чуда, чтобы потом рассказывать о нем своим детям и внукам: «Как же, как сейчас помню, это было в тот год, когда Сергей Антошин сказал на уроке «Yes».

Антошин ответил на тройку. Но я поставил в журнал с чистой совестью четверку. Подошел и молча пожал ему руку. Если бы я что-нибудь при этом сказал, все пошло бы прахом. Но я молча пожал ему руку, и впервые на лице Сергея вместо брезгливой сонливости сияла тихая гордость.

Черт возьми, как легко отмыкаются ребячьи души и как трудно найти ключик, который бы к ним подходил! Два года я не знал, что делать с Сергеем. Два года.

В перерыве телефон в учительской каким-то чудом оказался свободным, и я, веря в то, что такой день должен быть удачным во всех отношениях, позвонил Илье.

— А я как раз тебе собирался звонить, но никак не мог вспомнить, в какой школе ты терроризируешь детей неправильными английскими глаголами. Бери карандаш и записывай.

— Что, глаголы?

— Запиши телефон и адрес. — Он продиктовал мне: — «Нина Сергеевна. Кандидат медицинских наук Нина Сергеевна Кербель». Записал? Ни пуха ни пера.

— Подожди! Что такое Нина Сергеевна Кербель? Что она делает?

— Она изучает сон и сновидения. Привет от Арины Родионовны. Не обессудьте, батюшка, ежели што не так.

Он засмеялся и положил трубку. Ну что ж, Нина Сергеевна так Нина Сергеевна.

Когда я позвонил ей, она долго молчала, вздыхала в трубку, чем-то шелестела и вдруг спросила:

— А сегодня вы приехать не можете?

Я сказал, что могу. Она снова молчала, дышала в трубку, и я подумал, что, если и научные проблемы она решает с такой же скоростью, тайны сна и сновидений еще долго будут волновать человечество. Наконец она решилась и попросила меня приехать к пяти часам.

Оказалась Нина Сергеевна красивой молодой женщиной с огромными серыми глазами.

— Да, да, — сказала она, пожимая мне руку, — мне звонил наш шеф. Сам. Вы хорошо знаете Валерия Николаевича?

Я неопределенно пожал плечами. Жест должен был обозначить — так себе. Конечно, это было легкое преувеличение, поскольку я первый раз слышал его имя, но мне так не хотелось огорчать Нину Сергеевну. Не знаю почему, но я вдруг посмотрел на ее пальцы. Мне было приятно, что обручального кольца я не увидел.

— Валерий Николаевич мне сказал, что вы журналист…

— Вообще-то… Но я к вам вовсе не по журналистскому делу…

Ай да ловкач Илюша! Журналист…

Нина Сергеевна вопросительно посмотрела на меня:

— А я поняла, что вы журналист. Гм… Ну, раз вы здесь, слушаю вас.

Это был самый трудный момент. Порог, за который так легко зацепиться ногой и шлепнуться лицом вниз. А мне совсем не хотелось падать перед этой стройной женщиной в белом, ловко сидящем на ней халате. Интересно, есть под ним платье или нет? Какая чушь! Но в голову мне лезли самые нелепые вопросы, лишь бы оттянуть страшный миг. Мне захотелось спросить, трудно ли изучать сон и сновидения, как она относится к теории Фрейда, почему халат на ней сидит как влитой, без единой складочки, а на других висит вялыми, жеваными хламидами, что ей снится самой.

Но отступать было поздно. Нина Сергеевна терпеливо и молча смотрела на меня, и я увидел, как в ее огромных серых глазищах начинает тлеть недоумение.

Я зажмурился и прыгнул в холодную, страшную воду.

— Нина Сергеевна, то, что я собираюсь вам рассказать, будет звучать совершенно фантастически. Я это знаю и отдаю себе в этом отчет. И я не обижусь, если в любой момент вы скажете: простите, я занята, у меня много работы. Я вздохну, извинюсь и уйду, унося… и так далее.

Нина Сергеевна слабо улыбнулась и сказала:

— Я действительно занята, но после такого вступления я просто должна выслушать вас.

— Спасибо, — сказал я.

Весь мой ужас испарился, и я смело посмотрел на специалистку по сну. Она снова еле заметно улыбнулась и принялась рассматривать свои пальцы. Пальцы были узкие и длинные.

Я начал рассказывать. Я был краток и, как мне казалось, убедителен. Я рассказал о сновидениях, о посещении психиатра. Она оторвалась от своих пальцев. Лицо ее ничего не выражало.

— Ну, а что мы можем для вас сделать?

— Мне сказали, что вы занимаетесь сном.

— Да, наша лаборатория занимается сном.

— Я думал…

— Понимаете, никто в мире никакими приборами не может зарегистрировать, что именно снится человеку. Мы можем определить момент, когда человек начинает видеть сны, но что он видит, мы не знаем. Это может быть сон о вашей планете, а может быть сон самый обычный и земной. Физиологически они одинаковы.

Должно быть, на лице моем было написано такое разочарование, что она добавила:

— Поверьте, мы бы с удовольствием помогли вам, но я просто не знаю…

В ее глазах не было ни насмешки, ни брезгливого равнодушия. И за это я уже был ей благодарен.

— Простите, Нина Сергеевна, я отнял у вас столько времени.

Я протянул ей руку и на долю секунды задержал ее ладонь в своей. Она внимательно посмотрела на меня, и по лицу ее снова скользнула слабая улыбка.

— До свидания, — сказала она.

Я подумал, выходя, что был бы рад, если бы ее слова оказались вещими. До свидания, Нина Сергеевна.

День был холодный. Снег еще не лег, и голый асфальт стыл на морозе, и от вида его серой наготы было особенно зябко.

Мне должно было бы быть грустно. И оттого, что лаборатория сна помочь мне ничем не могла, и оттого, что у нее такие прекрасные глаза, и оттого, что на пальце у нее нет обручального кольца, а у меня есть, и оттого, что свинцовое небо совсем неохотно цедило скупой зимний свет. Но мне не было грустно. Мой маленький друг протягивал мне с Янтарной планеты не только зыбкую паутину сновидений. Он посылал мне бодрость и веру, и я почувствовал, что начинаю любить далекий и неведомый народец, такой не похожий на нас и такой похожий.

* * *
Это случилось утром. Когда я шел в школу. Я подходил к аптеке и увидел метрах в ста Вечного Встречного. Лентяй сегодня опаздывал немножко. Я подумал, что улыбаться ему еще рано — все равно не увидит на таком расстоянии. И вдруг почувствовал в голове… как бы это назвать… ну, легкую щекотку, что ли. Мгновенный зуд, но вовсе не неприятный. Не на коже, не в корнях волос, а где-то внутри, в мозгу. Тут же этот зуд перешел в неясное бормотание. Я по инерции продолжал идти навстречу Вечному Встречному, и с каждым нашим шагом, сокращавшим расстояние между нами, бормотание становилось громче, чище, явственнее, словно голова моя была приемником и кто-то подкручивал ручку настройки. Когда Вечный Встречный был уже в нескольких метрах от меня и мы улыбались друг другу, я услышал четкие слова: «Какой симпатичный молодой человек!»

До самых последних часов своей жизни я буду помнить эти слова!

Я не могу описать вам голос, который я услышал. Это был явно не голос Вечного Встречного. Голос был как бы бесплотный, мой, внутренний голос, без тембра, звука, без окраски, но он четко произнес слова «какой симпатичный молодой человек», и я слышал эти слова.

С невообразимой скоростью у меня перед глазами замелькали термины учебника психиатрии. Вербальные иллюзии,слуховые галлюцинации, псевдогаллюцинации…

На мгновение мне стало страшно. В груди образовалась пустота, властно всосала в себя желудок, сердце пропустило такт. Значит, я все-таки схожу с ума, подумал я и понял тут же, что это неправда. Нет, это неправда. Мне уже не было страшно. Мною овладело детское ощущение, что происходит что-то интересное. Что из фотоаппарата вдруг действительно вылетела птичка и сказала «здрасте».

Я обернулся. Вечный Встречный был уже метрах в ста позади меня. Я помчался за ним, размахивая портфелем, в котором лежал проверенный накануне диктант. Из сорока одной работы семь двоек. Не блестяще, прямо скажем.

— Простите, — сказал я, запыхавшись, и Вечный Встречный посмотрел на меня с недоумевающей улыбкой. — Что вы подумали только что, проходя мимо меня? Это очень важно. Поверьте мне, это…

Вечный Встречный весело рассмеялся:

— Что я подумал? Я подумал: «Какой симпатичный молодой человек». И, ей-богу, это не комплимент, я в этом действительно уверен.

Я быстро обнял своего незнакомого знакомца и чмокнул его в тугую сизую щеку и помчался в школу. Теперь уже в обратном порядке я услышал слова: «Странный мальчик». Сначала они прозвучали чисто и сильно, а затем через несколько шагов слились в неясное бормотание и погасли.

Странный мальчик. По крайней мере один-то человек уже точно знает, что я рехнулся.

А мне было весело. Меня захлестывало радостное ожидание чего-то, детское предвкушение праздника. Птичка ярмарочного фотографа вилась вокруг моей головы, обещая удивительные события и необыкновенные встречи. Мне казалось, что внизу подо мной, в шумной гавани, покачивается на бутылочных волнах мой галеон, который вот-вот отправится в неведомые страны. А может быть, это вовсе не гавань и не галеон, а космодром и ракета. И я иду один по бескрайнему полю к серебристой игле, нацеленной в зенит.

Я посмотрел на часы. Двадцать восемь минут девятого. Сигарету выкурить я, конечно, не успею, но можно не торопиться. Но я не мог идти спокойно. Забыв о педагогической солидности, я галопом взлетел по лестнице, ворвался в учительскую и почти пропел «доброе утро».

Семен Александрович испуганно посмотрел на меня и поднял журнал, словно хотел загородиться этим педагогическим щитом, и я явственно услышал: «Уж не пьян ли он?»

— Нет, нет, — покачал я головой и увидел, как, увеличенное стеклами очков, в выцветших бледно-голубых глазах математика медленно поднималось облачко изумления.

Я схватил журнал и помчался в восьмой «А» раздавать диктант, с семью двойками.

Вечером я решил проделать серию экспериментов. Солидных, корректных, как говорят ученые мужи, экспериментов.

— Люш, — сказал я жене, — ты можешь произнести про себя какую-нибудь фразу и записать ее на листке бумаги?

— А для чего?

— Для эксперимента.

— Фокус, что ли?

— Я ж тебе говорю: эксперимент. Только, пожалуйста, что-нибудь пооригинальнее. А то напишешь «Юрка дурак», и мне будет неинтересно угадывать.

— Зато это будет правда.

— Люшенька, жена моя, спутница жизни, правда правдой, а эксперимент экспериментом. Ты же женщина. Ты должна быть любопытна и недоверчива, как сорока. Не слезай с тахты. Вот тебе карандаш, вот листок бумаги. Когда будешь писать, прикрой листок рукой, чтобы я ненароком не подсмотрел.

— Дай что-нибудь подложить.

Я протянул ей номер «Науки и жизни». Теперь сосредоточиться. Я уже установил, что бесплотный голос в моем мозгу звучит чище и громче, когда я сосредотачиваюсь, прислушиваюсь к нему. И наоборот, когда я занят чем-нибудь, голос исчезает.

Быстрый, летучий зуд, приятная щекотка. Ощущение включенного приемника. Он включен, но передача еще не началась. И вот голос: «Что б написать… Что ему надо отдохнуть? Просто очень. Он просил пооригинальнее. Какую-нибудь стихотворную строчку… Зима! Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…»

Я не удержался. Я хотел написать услышанное тоже на листке бумаги и сравнить потом. Вместо этого я пропел:

– «Зима! Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…»

Галя уставилась на меня, слегка приоткрыв рот, и я услышал, как она подумала: «Как это он… Фокус какой-нибудь…»

— Угадал? — спросил я.

— Да-а, — словно не веря себе, протянула Галя. — А как ты это делаешь?

— Очень просто, — небрежно и слегка покровительственно объяснил я. — Я смотрю на тебя и слышу твои мысли. В этот момент, например, никаких ясных мыслей у тебя нет. Но давай-ка поставим еще один опыт.

«Что бы такое придумать, чтоб он не догадался… Какие-нибудь имена… Знакомых… Нет, знакомых он может угадать… Чушь какая, как он может… О, есть! Напишу фамилии сотрудников соседней лаборатории. Зав — Сидорчук, потом этот симпатичный молодой доктор Леонтьев, Малыкина, Ишанова… Как фамилия этого хромого? Ш-ш… А, Шулятицкий. Кто еще? Полищук и Нина Сыч, которые никак не поженятся… Хватит, пожалуй».

— Хватит, — кивнул я, и Галя нерешительно посмотрела на меня.

У меня было такое впечатление, что она еще не решила: то ли удивляться, то ли восхищаться, то ли обругать меня. А для такой решительной особы, как Галя, неопределенность — состояние противоестественное.

— Записала? — спросил я.

— Да.

— Читаю, — сказал я. — А ты следи по своему списку, не пропустил ли я кого-нибудь: «Сидорчук». Дальше у меня записано «с.м.д. Леонтьев». Если я правильно помню, гражданка Чернова, с.м.д. — это симпатичный молодой доктор. — Я вздохнул, изображая отчаянную ревность. — «Малыкина, Ишанова».

— Ешанова, — поправила Галя.

— Хорошо. Я великодушен. Я разрешаю этой даме быть отныне не Ишановой, а Ешановой.

— Она не дама. Она девушка.

— Передай ей мои поздравления. Продолжаю. «Шулятицкий, Полищук и Нина Сыч». Правильно?

— Правильно. Здорово ты это делаешь!.. Будем ужинать?

— Ужинать? — переспросил я.

— Не завтракать же.

Боже, она только что была свидетелем чуда. Самого настоящего чуда. Маленького настоящего волшебства. И зовет ужинать. Вместо того чтобы упасть на колени и обратить ко мне простертые длани, она зовет меня ужинать. У-жи-нать! Слово-то какое нелепое — у-жи-нать. И этот человек, с которым я живу под одной крышей, работает еще в научно-исследовательском институте. Исследовательском. Научном.

Она вся была в этом. Все, что она не могла контролировать, все, что не могла держать в своих маленьких, цепких лапках, она отбрасывала прочь. Ей не нужно было чуда, потому что для созерцания чуда нужна смиренность, а смиренностью моя жена не отличается.

— Галя, — сказал я, — ты — младший научный сотрудник. У тебя готова треть диссертации. Ты знаешь про пищеварение плоских червей больше всех на свете. Ты начинающий ученый. И ты так спокойно отнеслась к тому, что я тебе показал? Как это может быть?

— А что я должна была делать? — Галя сползла с тахты, потянулась, выгнувшись по-кошачьи. — Что сегодня по телевизору, ты не знаешь?

— Люшенька, — жалобно простонал я, — как я это делал? Объясни мне.

— Откуда я знаю? Ну что ты хочешь от меня? Фокус какой-нибудь…

— Какой фокус? — загремел я. — Ну какой это фокус?

— А что это? — необычайно вежливо спросила Галя.

— Это чтение мыслей, вот что это.

— Чтение мыслей, материализация духов и раздача слонов.

— Боже мой, какая эрудиция! Ты даже читала Ильфа и Петрова. Ну хорошо, а если бы я сейчас взлетел в воздух и вылетел в окно?

— Я бы поплакала полгода и вышла, наверное, за другого.

— Спасибо, Люш, за полгода. На самом деле тебе, наверное, хватило бы для слез и полмесяца или полдня. Но я имел в виду благополучный полет. Предположим, я бы полетал и сел на подоконник. И ты бы тоже спросила меня, что сегодня по телевизору?

«С ним все-таки что-то происходит, — услышал я ее мысли. — Попросить Валентину, чтобы она еще раз поговорила с этим врачом…»

— Попроси, попроси! — крикнул я и подумал, что кричать, вообще-то, глупо и я, наверное, на ее месте вел бы себя так же.

— Что — попроси? — Теперь, в первый раз за вечер, из Галиных глаз исчез домашний ленивый покой, и вместо него я увидел поднимающееся изумление.

— Попроси Валентину, чтобы она еще раз поговорила с этим врачом! — Я знал, что зря распаляюсь, но уже ничего не мог поделать с собой. — Ты абсолютно права. Как только встретишь что-то непонятное, не укладывающееся в принятые схемы, давай к психиатру! Последняя линия окопов! Раньше — на костер инквизиции, а теперь — в кабинет к психиатру! Если бы я утверждал, что у тебя на голове рожки, ты бы могла подумать, что у меня галлюцинации. Но ведь это не галлюцинации. Сравни две бумажки. Сидорчук, Леонтьев, Малыкина, Ешанова или Ишанова, как там ее… Или это тоже галлюцинация? Семейная галлюцинация? Ладно, когда я пытался рассказать тебе о своих снах и ты оставалась вежливо-равнодушной, я еще мог тебя понять. Какая-то планета, какой-то человечек У с запасной металлической головой, — мало ли что кому снится! Но сегодня… Объясни мне… Это же… Это же чудо! Это телепатия, которой не существует! А ты говоришь — ужинать!

Галя подошла ко мне и обняла меня. Знакомое теплое прикосновение. Слабый знакомый запах ее духов. Знакомая комната. Чуть криво висящий эстамп с букетом сирени. Сколько раз я собирался вбить новый гвоздик…

— Ну что ты, Юрча, — нежно сказала Галя и потерлась кончиком носа о мою щеку.

Кончик был мягкий и теплый, и я, несмотря на раздражение, почувствовал прилив нежности к этому существу, которое я безжалостно волок за собой из ее привычного теплого мирка к далекой Янтарной планете.

— Не нервничай, хорошо? — сказала она. — Наверное, ты прав. Наверное, я дурочка. Но что же делать, если господь обидел меня разумом? Но ведь ты тоже глупенький. Как ребеночек. Как по-твоему, что я сейчас думаю?

– «Все-таки я его люблю!»

— Правильно, — засмеялась Галя.

Это уже было нечто более понятное, чем можно было привычно распоряжаться. Можно было снова почувствовать себя хозяйкой.

Я не сердился на нее. Одни жаждут чуда, другие бегут его. Мне было только чуть-чуть стыдно за нее. Перед У. И чувство это не было для меня смешным.

Галя ушла на кухню, а я подумал, что лучше всего, наверное, было бы забыть о Янтарной планете и начать выступать с так называемыми психологическими опытами. «А сейчас феномен природы, заслуженный артист республики, продемонстрирует опыты чтения мыслей, основанные на учении Ивана Петровича Павлова…» А я в сатанинском черном фраке, бледный, с горящими глазами выхожу на эстраду, небрежно раскланиваюсь, замечаю во втором ряду сказочной красоты блондинку, подхожу к ней и пристально смотрю на нее. Бедняжка дрожит и не может оторвать от меня завороженного взгляда. Я прошу ее написать на бумажке два предложения и передать в жюри, а сам, отвернувшись, называю их. Зал гремит овациями, блондинка уже не дрожит, а вибрирует, а я продолжаю психологические опыты, основанные на учении Ивана Петровича Павлова.

Я улыбнулся. Нет, я не предам своего друга У и его дар ни за какие деньги, эстраду и завороженный взгляд блондинки. Не я хозяин дара и не для заработка протянули мне братья У серебряную ниточку сквозь бесконечные просторы космоса.

Вдруг удивительно громко и неожиданно зазвонил телефон. Галя взяла трубку.

— Привет, Илюшенька… Да, дома, даю трубку.

Я взял трубку.

— Ты можешь ко мне приехать? Прямо сейчас? — выпалил одним духом Илья.

— Что-нибудь случилось? — спросил я.

— О имбецил! Стараешься для него, ломаешь голову, а он спрашивает, не случилось ли что-нибудь!

— Хорошо, Илюша, сейчас приеду.

Галя вопросительно посмотрела на меня:

— Уезжаешь?

— Съезжу к Илье.

— Надолго?

— Нет, часа через два буду дома.

— Езжай, только осторожно. Я сегодня видела такую страшную аварию у Белорусского… Маршрутка и троллейбус…

ГЛАВА VI

Илья, наверное, высматривал меня в окно, потому что не успел я захлопнуть дверцу лифта, как он тут же распахнул дверь своей квартиры. Он схватил меня за руку и втащил на кухню, где зло шипел на плите чайник.

— Прости меня, Юрочка, но я действительно не ошибался, считая тебя олигофреном.

— Спасибо.

— И себя тоже. Вчера и сегодня я изнасиловал всех, кто имеет хоть какое-нибудь отношение к кибернетике.

— К кибернетике?

— Вот-вот. Именно здесь и проявляется твое клиническое слабоумие. Что такое твои сновидения, если ты не разыгрываешь нас? Это сигналы, несущие какую-то информацию. Так?

— Очевидно.

— «Очевидно»! Я думаю, очевидно. Всем изнасилованным в нашем институте я задавал один и тот же вопрос: если, скажем, одна цивилизация пытается передавать в первый раз информацию другой цивилизации, как она может привлечь внимание к своим сигналам? И все кибернетики в один голос отвечали: чтобы привлечь внимание к своим сигналам, они должны постараться подчеркнуть их искусственный характер.

— А как?

— Вот именно, а как? И все изнасилованные ответили одно и то же: варьируя сами сигналы или интервалы между ними. Скажем, если сигналы поступают с интервалами в две, четыре, шесть и так далее единиц времени, можно быть абсолютно уверенным, что интервалы эти не носят случайного характера. Или, допустим, интервалы меняются в геометрической прогрессии: два, четыре, восемь, шестнадцать… То же самое можно сказать о длине или силе самих сигналов. Ты меня понимаешь?

— Как будто.

— А раз так, то мы можем сделать вывод. Твои людишки безусловно носители разума. Они должны понимать, что те, кто принимает их сигналы, захотят их проверить…

— Но их сигналы ведь не нужно расшифровывать. Это ж не какие-нибудь там точки и тире или кривые. Это кинофильм. Многосерийный учебный кинофильм.

— Да, но… — Илья задумался, но тут же встрепенулся. Они должны понимать, что само содержание сновидений зафиксировать нельзя.

— Почему они обязательно должны так думать? Я не знаю, спят ли они вообще, видят ли сны. Этого я, повторяю, не знаю. Но я же тебе объяснял, что они не знают, что такое мои мысли и чужие мысли. Их мысли свободно циркулируют между всеми братьями У. И для них поэтому необходимость доказать кому-то, что я думал то-то и то-то, а не то-то и то-то, абсурдна и не укладывается в сознание. Ты понимаешь, они не могут знать, что такое ложь. А раз они не знают, что такое ложь, они не могут знать, что такое проверка.

— Да, ты, наверное, прав, — как-то сник Илья. — Хотя попробовать все-таки стоит.

— А что именно?

— То, о чем говорили кибернетики. Частоту сигналов.

— Но сон…

— Сновидение — это и есть сигнал. Ты ж говорил мне, что в лаборатории сна умеют объективно фиксировать начало сновидений.

— Да, так мне сказали. Но что такое сон? Заснул…

— В отличие от тебя я предприимчив и любознателен. Я сегодня прочел пять книжечек о сне. Сон, дорогой мой слабоумный друг, дело не простое. Там есть свои фазы и так далее. Пойди в лабораторию, упади в профессорские ноги…

— Там изумительные ножки…

— Профессорские?

— Почти. И глаза. Серые. Потрясающей формы. И узкие, длинные ладони. Ее зовут Нина Сергеевна.

— Да, это тебе не Янтарная планета. Здесь ты сразу становишься красноречив. С ней ты, я надеюсь, договоришься о сне.

— Не говори пошлостей.

— Боже мой, боже мой, какое воспитание, какие манеры! Пардон, мсье. Я, знаете, забылся. Экскьюз ми, сэр…

Илья что-то еще продолжал бормотать, а я вдруг вспомнил, что забыл сказать ему о телепатии. Это было невероятно. Как я мог забыть?

— Илюшенька, — сказал я, — а ты знаешь, мне кажется, что они дают нам еще одно подтверждение своего существования.

— Какое?

— Они каким-то образом наделили меня способностью улавливать чужие мысли.

Илья встал и выключил газ под плевавшимся паром и негодующе клокотавшим чайником.

— Неостроумно.

— Я не пытаюсь острить. Подумай о чем-нибудь. Отвернись от меня на всякий случай. Ну, думай же, думай, если умеешь.

«Разыгрывает или нет?»

— Да нет, Илюша, не разыгрываю. Думай всерьез. Назови про себя хотя бы какие-нибудь цифры.

«Семь… сто три… пятнадцать…»

— Семь, — сказал я, — сто три, пятнадцать…

Илья повернулся ко мне, снял очки, подышал на стекла, потом долго и тщательно протирал их полой пиджака.

Мне стало жаль его.

— Давай еще. Я думаю, — пробормотал он.

– «По улицам ходила большая крокодила».

— Еще, — сказал Илья.

– «Гутта кават ляпидем нон во…» Если я не забыл, это значит по-латыни: «Капля точит камень не силой».

— Еще, — жестко сказал Илья. — Только не повторяй вслух, а запиши на листке бумаги. И я запишу. Давай.

Я написал: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда».

Он взял листок и долго, мучительно долго читал то, что я написал. Потом то, что написал он. Потом положил рядом оба листка.

— Юрочка, как же так? Ты можешь ущипнуть меня, ударить, укусить, порезать, но не очень сильно? Как же так? Этого же не может быть. Понимаешь? Не может быть. Нет ни одного случая четко зафиксированной передачи мыслей на расстояние. Ты это понимаешь?

— Я это «понимаешь».

— Так что же ты стоишь?

— А что мне делать?

— О боже, почему мой друг так дементен? Это же… это же… это событие, значение которого не укладывается в сознании. Нет, Юрка, это все правда? Если я не сплю, в честь такого события я клянусь убрать квартиру, покрыть полы польским лаком и выучить наизусть календарь. Что я сейчас подумал?

— Что я стою, как кол, начисто лишенный фантазии.

— С ума сойти! Я уж даже не знаю, как отметить… По рюмочке?

— Нет, мой друг, — важно ответил я. — В отличие от некоторых я не могу относиться к своей голове безответственно. А вдруг алкоголь разрушает способность к телепатии?

— Во имя науки, — жалобно сказал Илья.

— Я тебе дам науку, алкаш! — строго сказал я. — К тому же я за рулем.

— Ладно, бог с тобой. Я вот сейчас подумал… Хотя зачем мне тебе говорить, раз ты и так читаешь мои мысли…

— Разговаривать все-таки привычнее.

— Знаешь, Юраня, пока ты особенно не распространяйся о чтении мыслей.

— Почему?

— Это все слишком серьезно. Не надо делать из этого цирк. Галя знает?

— Да.

— А кто еще?

— Никто.

— Возьми с нее слово, что она никому не скажет. Обещаешь?

— Да.

— А я тоже подумаю, что нам делать дальше.

* * *
Педагог есть педагог. Я просто не мог отказать себе в маленьком удовольствии. К тому же я, если говорить откровенно, все-таки тщеславен.

— Так, подумаем, кого бы сейчас вызвать, — сказал я и встал из-за стола.

Седьмой «А» затаил дыхание. Я медленно пошел между партами, заложив руки за спину.

«Не спросит, прошлый раз с места вызывал», - юркнула мысль Коли Сафонова.

— Ты в этом уверен? — спросил я, останавливаясь.

— В чем, Юрий Михайлович? — вскочил ставосьмидесятисантиметровый акселерат.

— В том, что не спрошу тебя, поскольку прошлый раз с места вызывал.

Сафонов несмело улыбнулся.

— Ну что ж, уверенность — прекрасная вещь. Раз ты уверен, не спрошу. Садись, мой юный друг.

Сафонов сел, недоуменно моргая прекрасными пушистыми ресницами.

«А я не выучила!» — испуганно подумала Аня Засылко, маленькая чистенькая, беленькая девочка, у которой была самая длинная и толстая коса в классе, а может быть, и в мире.

— Печально, Анечка, печально, — сказал я и посмотрел на нее.

Класс встрепенулся. В мире нет более отзывчивой аудитории, чем школьный класс. Бездельники почувствовали, что на их глазах происходит что-то интересное, и на всех лицах, кроме беленького личика Ани Засыпко, был написан живейший интерес.

Аня стояла молча, маленькая чистенькая, беленькая девочка с длинной, толстой косой.

— Ты ведь не выучила на сегодня? — играл я с ученической мышкой эдаким учительским котом.

Аня еще больше потупилась и густо покраснела, отчего сразу стала похожа на дымковскую игрушку.

— Садись, Аня. Я твердо знаю, что ты не готова, я это знал с той минуты, когда только вошел в класс, но не буду тебя спрашивать. Я не садист, я не получаю удовольствия от двоек и записей в дневнике. Вот Сафонов только сейчас подумал: «Как это он узнал?» Верно, мой юный друг?

Сафонов сделал судорожное глотательное движение и так выразительно кивнул, что класс дружно рассмеялся.

— Вы видите, милые детки, сколь тщетны ваши попытки ускользнуть из моих сетей. Видите?

Класс печально кивнул. Я их понимал. Плохо, когда ты в сети. Я посмотрел на Антошина. Мне показалось, что в глазах у него тлеет заговорщический огонек. Я подошел к нему. «Хоть бы меня спросил», - подумал Антошин. Даю вам слово, у меня на глаза чуть не навернулись слезы благодарности.

— У меня такое впечатление, что Сергей Антошин не прочь бы ответить. Так, Сергей?

Антошин встал:

— Я учил, Юрий Михайлович.

Он действительно выучил, мой милый Антошин. Он отвечал на «четыре», но я с наслаждением поставил ему «пять». В журнале и в дневнике.

* * *
Нина Сергеевна Кербель встретила меня у входа в лабораторию.

— Я не думала, что вы так быстро приедете.

— Вы назначили мне аудиенцию в четыре, а сейчас ровно четыре.

— Неужели уже четыре? Пройдемте сюда, вот в эту комнатку. Пока заведующего нет, я здесь обосновалась.

Нина Сергеевна села за стол, закрыла глаза и помассировала себе веки. На носу были заметны крошечные вмятинки от очков. Я молчал и смотрел на нее. Она, должно быть, совсем забыла обо мне. Наконец она встрепенулась, открыла глаза и виновато улыбнулась:

— Простите, я что-то устала сегодня…

— Господь с вами…

— Слушаю вас.

Она, должно быть, не хотела, чтобы я услышал ее вздох, но я услышал его. Я не хотел этого делать, но уже не мог остановиться.

— Нина Сергеевна, подумайте о чем-нибудь, — сказал я.

Она подняла свои прекрасные серые глаза и посмотрела на меня:

— В каком смысле?

— В буквальном. О чем угодно. Произнесите про себя какую-нибудь фразу.

— Для чего?

— Нина Сергеевна, будьте иногда покорной женщиной, подчиняющей свою волю мужской.

— Вы думаете, я никогда этого не делала? — Она улыбнулась своей слабой, неуловимой улыбкой. — Ну хорошо. Задумала.

— Простите меня, но это банально. Вы подумали: «Что он от меня хочет?»

Нина Сергеевна чуть-чуть покраснела и пожала плечами.

— Еще раз. Что-нибудь более специальное, чтобы свести к минимуму случайное совпадение… Ага, вот это лучше. Вы произнесли про себя фразу: «Быстрый сон был открыт в 1953 году Юджином Азеринским из Чикаго». Угадал?

— Как вы это делаете?

— Не знаю. Я думаю, что это как-то связано с тем, что я рассказывал вам в прошлый раз.

— С вашими сновидениями?

— Да.

— И когда вы впервые обнаружили в себе такую способность? — Манеры Нины Сергеевны сразу стали напористыми, энергичными. Передо мной был уже исследователь.

— Вчера.

— Гм!.. И вы действительно слышите мои мысли?

— Когда нахожусь достаточно близко и концентрирую внимание. Нина Сергеевна, я ведь пришел к вам, честно говоря, не для того, чтобы продемонстрировать свои телепатические способности…

— О чем вы говорите, я вас не отпущу! Вы даже не представляете себе, как это интересно…

— И тем не менее не это главное. Вы давеча говорили мне, что умеете фиксировать своими приборами начало и конец сновидений.

— Совершенно верно. По странному совпадению я только что задумывала фразу, которую вы услышали… Помните, о быстром сне? Так вот, как раз быстрый сон, иногда его называют парадоксальный сон, ремсон или ромбэнцефалический сон — видите, сколько названий, — этот сон и есть сон, во время которого мы видим сновидения.

— И вы можете фиксировать этот сон?

— О да, несколькими способами.

— Хорошо, Нина Сергеевна. Представьте себе на секундочку, что я не сумасшедший…

— Я…

— Я понимаю. Не надо извинений. Представьте себе на секундочку, что мои рассказы о Янтарной планете истинны. Истинны в том смысле, что такая планета существует в реальности, а не в моем воображении. И что мои сны — это информация, которую эта цивилизация посылает нам. Я повторяю — допустим. Так вот, кибернетики говорят, что при передаче сигналов любая цивилизация постарается сделать так, чтобы эти сигналы можно было легко выделить, чтобы виден был их искусственный характер.

— Вы хотите сказать…

— Совершенно верно. Если считать сны сигналами, может случиться, что периодичность их или интервалы между ними будут подчиняться какой-то явной зависимости. Вы меня понимаете?

— Вполне…

— Я прошу вас об эксперименте как о личном одолжении. Если все это окажется чистой фантазией, мы просто забудем об этом. А если нет…

— А если нет?

— Тогда подумаем.

— А мне бы хотелось посмотреть на вашу энцефалограмму во время чтения мыслей. Это может быть интересно. Во всяком случае, таких работ никто никогда, по-моему, не делал. Хотя бы потому, что телепатии, как известно, не существует.

— Ну и прекрасно, Нина Сергеевна. Вы кандидат?

— Да.

— Вы станете доктором. Потом заведующей лабораторией. Потом вас выберут членом-корреспондентом. Вы будете самым красивым членкором. И все будут говорить: «А, это та, интересная, открывшая телепатию…» — «Подумаешь, повезло просто. Попади этот Чернов ко мне в руки, я бы уж академиком стал…» — «Все равно она интересная дама…»

— Благодарю вас. — Нина Сергеевна улыбнулась уже совсем весело.

— За что?

— За самого красивого членкора и за определение «интересная».

— Не стоит.

— А я — то уже сейчас считала себя красивой…

— И я это считаю, — сказал я очень серьезно, и Нина Сергеевна быстро взглянула на меня. — Так вы обещаете?

— Ну, раз вы гарантируете мне членкора, я поговорю с шефом, он как раз завтра выходит после отпуска.

— А он…

— Попробую уговорить.

ГЛАВА VII

Нина Сергеевна шефа не уговорила, но попросила меня приехать и попробовать поговорить с ним самому.

Шеф, Борис Константинович Данилин, оказался невысоким, коренастым человеком лет шестидесяти, с лицом бывшего боксера и настороженными глазами участкового уполномоченного. Он был настолько выутюжен и накрахмален, что даже при малейшем движении издавал легкий жестяный шорох.

Я представился и попросил прощения, за вторжение.

— Да, да, — неохотно сказал заведующий лабораторией, Нина Сергеевна мне говорила о вас. Но у нас ведь научное учреждение, а не спиритическое общество. Хотите вызвать духов — ваше дело. Соберите приятную компанию и занимайтесь столоверчением на здоровье. Но мы-то здесь при чем?

Я почувствовал острое желание повернуться и выйти из комнаты. Но это было легче всего. Обида — защита слабых, а я не хотел быть слабым. К тому же я сражался не за себя. За себя я никогда по-настоящему постоять не умел. Рохля — назвала меня однажды Галя. Это было жестоко, но довольно точно. Но сейчас за мной были У и его братья, и я держал в руке дрожащую серебряную паутинку. Я отвечал за нее. Я не мог ее выпустить, если бы даже передо мной были десять тысяч Борисов Константиновичей и все они могучим хором предлагали мне заниматься столоверчением и вызовом духов.

— Борис Константинович, я не спирит и не прошу вас участвовать в спиритическом сеансе. Я прошу проделать один научный эксперимент.

— Какой эксперимент? — брезгливо сказал заведующий лабораторией и стал раскатывать сигарету между пальцами. — О чем вы говорите? Эксперименты ставят тогда, когда они имеют отношение к науке. Пусть самое отдаленное, но все-таки имеют. А вы, простите меня, приходите не то с телепатией, не то со спиритизмом, не то с теософией. Это же, дорогой мой, чепуха. Абсолютная и раз навсегда решенная че-пу-ха!



Я сделал такой скорбный вздох, что Борис Константинович чуточку смягчился.

— Поймите, если бы ко мне пришел самый симпатичный мне человек и попросил проверить работу изобретенного им вечного двигателя, я бы не стал этого делать, как не стал бы этого делать ни один ученый, слышавший о законе сохранения энергии. Вы тоже пришли ко мне со своего рода вечным двигателем. Не знаю уж, как вы сбили с толку Нину Сергеевну, она вообще человек мягкий, — голос Бориса Константиновича стал сердитым, — но я разрешения на шарлатанские фокусы дать не могу.

Борис Константинович сердился, а я, наоборот, совершенно успокоился. Наверное, и я бы на его месте вел себя так же. Но просто любой нормальный человек должен обладать хоть каплей детского любопытства. Самое страшное существо на свете это человек, начисто лишенный любопытства. Неужели же ученый может быть настолько лишен этого чувства? А может быть, именно потому он и ученый, что не хочет и слышать о вещах, выходящих за рамки его представлений?

Заведующий лабораторией прекратил катать сигарету между пальцами, очень внимательно и придирчиво осмотрел со всех сторон, не прятались ли за ней спириты и телепаты, торжественно вставил ее себе в рот и вынул замысловатую зажигалку.

Почему-то я обратил внимание на его пальцы. Они были короткие, мощные, а аккуратно подстриженные ногти были покрыты бесцветным лаком.

Не согласится, подумал я. Человек, лишенный любопытства, но кроющий ногти бесцветным лаком, — это нелегкая комбинация. Ну и бог с ним. Во мне поднималось прежнее настроение безудержного оптимизма, и суровое, словно отлитое в литейном цехе лицо заведующего лабораторией показалось мне не таким уж металлоломным.

— Борис Константинович, — сказал я, — я знаю, что телепатии не существует. Но можете вы задумать какую-нибудь фразу, или фразы, или числа и записать их на листке бумаги, произнеся лишь их про себя?

— Нет, не могу.

— Почему, Борис Константинович?

— Потому что никакого чтения мыслей на расстоянии не существует.

— А если я докажу вам, что существует?

— Вы ничего не можете мне доказать. Вы не можете доказать то, что не существует.

— Борис Константинович, для чего нам спорить? Насколько проще было бы проделать этот крошечный опыт, о котором я только что говорил. Да давайте даже не проделывать его. Только что вы подумали: «Вот еще напасть на мою голову!» Да или нет?

Заведующий лабораторией сделал губы кружочком и выпустил несколько колец дыма редкостной правильности. Кольца казались такими же жесткими, упругими и металлическими, как и весь он.

Он поднял глаза и посмотрел на меня:

— Вы не ошиблись, и я прошу извинения за слово «напасть», которое пришло мне в голову, хотя обычно за то, что думают, не извиняются. Но вы меня ни в чем не убедили. Абсолютно ни в чем. Сам характер нашей беседы, — Борис Константинович выразительно развел руками, словно говоря: я же в этом не виноват, — характер нашей беседы таков, что вам не составляло особого труда догадаться о моих мыслях.

Я улыбнулся. Во мне проснулся охотничий азарт. Неужели я не загоню его в угол?

— Согласен, Борис Константинович, я действительно навязался на вашу ученую голову. И я вас прекрасно понимаю. Но с другой стороны: отвяжитесь же от этой напасти, от этого настырного протеже слишком доброй Нины Сергеевны. Уважьте его прихоть!

Заведующий лабораторией улыбнулся. Для этого ему пришлось затратить немало усилий, потому что его металлическое лицо никак не хотело складываться даже в самую бледную улыбку.

— Теперь-то я понимаю, как вы заморочили голову моей заместительнице. Будь я женщиной, я бы тоже, наверное, не выдержал такой интенсивной осады.

На мгновение я представил себе Бориса Константиновича дамой и содрогнулся от ужаса.

— Но поймите же вы, молодой человек, никакого чтения мыслей, никакой телепатии не существует. Да сто раз угадайте вы задуманное мною — я лишь пожму вашу руку и скажу, что вы прекрасный иллюзионист.

— И у вас не возникнет желания узнать, как я это делаю?

— Может быть, и возникнет. Но я подавлю его. Если бы я занялся изучением искусства фокуса и иллюзий, тогда я бы не отпустил вас. Я бы запер вас. Я любыми способами постарался бы раскрыть, как вы проделываете свой трюк. Я же занимаюсь проблемами сна и сновидений. Я даже не буду спорить, что интереснее. Каждому свое. Одним — перепиливание дам на манеже цирка, другим — наука. Наверное, перепиливать дам интереснее, вполне допускаю это. Во всяком случае, аплодисментов наверняка больше. Но так или иначе, я выбрал науку. Зачем мне тайны иллюзионистов? Посудите сами. Среди моих знакомых иллюзионистов нет. Это было бы некой интеллектуальной суетой, которая мне в высшей степени неприятна. Эдакие всезнайки, которые ничего не могут пропустить мимо себя. Люди, которые чувствуют себя оскорбленными, если кто-то знает что-то лучше их. Хоккей? Пожалуйста, они объяснят вам закулисную сторону последнего перехода известного мастера из команды в команду. Кино? Пожалуйста. Этот получил столько то за свой последний фильм, а та развелась с мужем из-за того-то и того-то. Иллюзия? Пожалуйста. Все дело во флюидах. Знаете, исходят такие флюиды, и иллюзионист запросто в них разбирается.

Я почувствовал, что суровый Борис Константинович начинает мне нравиться.

— Ваша логика безупречна, и мне совершенно нечего возразить вам, но неужели же в вас нет самого что ни на есть детского любопытства? Любопытства малыша, который ждет вылетающей из аппарата птички? Ладно, не хотите иллюзий — не надо. Но птичку? Неужели и птичку вам посмотреть неинтересно?

— Я вырос, — мягко сказал Борис Константинович.

А может быть, он вовсе не вырос? Может быть, он так яростно сражается против детского любопытства именно потому, что не вырос?

Нет, подумал я. Это, разумеется, было бы очень психологично и очень литературно, но Борис Константинович никогда не был мальчиком. Он родился одетым, при галстуке и никогда в жизни не писал в штаны.

Мы оба замолчали. Заведующий лабораторией посмотрел на часы. Взгляд был корректный. Достаточно быстрый и брошенный украдкой, чтобы не казаться грубым напоминанием. И достаточно в то же время заметным, чтобы я устыдился затянувшегося интервью.

Теперь во мне начала разгораться веселая ярость древних воинов, которой они раскаляли себя перед боем.

— А знаете, Борис Константинович, я не уйду отсюда.

— Как не уйдете?

— А так. Не уйду, пока вы не проделаете маленький опыт, который вам так неприятен.

— Оставайтесь. — Борис Константинович развел руками жестом человека, который снимает с себя всякую ответственность. — А я, с вашего разрешения, откланяюсь.

— А я и вас не пущу, — улыбнулся я, вставая.

— Прямо не пустите?

— Прямо не пущу.

— А если я все-таки попытаюсь уйти?

— Вот видите, а вы говорили, что лишены детского любопытства. Что будет? Мы начнем возиться, упадем на пол, перепачкаемся, ушибемся. На грохот переворачиваемых стульев прибежит Нина Сергеевна и другие сотрудники. Меня, конечно, отправят в милицию и дадут суток десять, но, знаете, изобретатели вечного двигателя ведь маньяки. Препятствия только остервеняют их. Посмотрите на меня — я же типичный маньяк. И очень опасный. Я бы лично с таким не связывался. Ну его к черту. Лишь бы выпроводить как-нибудь.

Борис Константинович вдруг засмеялся. Неловко, неумело, каким-то квакающим смехом.

— Вы все-таки удивительный человек. Если бы вы только были психологом, биологом или даже врачом, я вас тут же пригласил бы в лабораторию. С вашей настойчивостью мы бы выбили себе оборудование, которого нет ни у кого.

— Увы, я учитель английского языка.

— Знаю. Нина Сергеевна говорила мне. Интересно, если это не секрет, как вы заморочили голову Валерию Николаевичу Ногинцеву?

— Во-первых, это не я, а мой приятель. Во-вторых, я был представлен как журналист, пишущий о науке. Как видите, я не останавливаюсь ни перед чем.

— Это-то я вижу, — покачал головой Борис Константинович. — Так что, вы твердо решили меня не выпускать?

— Твердо.

— Ну ладно, уступаю грубой силе.

Заведующий лабораторией уже, кажется, начал постигать искусство улыбки, потому что на этот раз его металлическое лицо сложилось в ее подобие почти без скрипа.

— Спасибо, профессор, — с чувством сказал я. — Но не пытайтесь бежать. Отечественная наука о сне может понести невосполнимый урон.

— Знаете что? — сказал Борис Константинович. — Я думаю, я смогу вас взять старшим лаборантом. Какая была бы в лаборатории дисциплина!

— Я не всегда такой, к сожалению. Скажу вам больше: я разгильдяй. И даже рохля. Это я сегодня такой.

Если бы Галя видела меня сейчас, подумал я. Наверное, даже она с ее напором не смогла бы уломать его.

— Жаль жаль. Ну ладно. Но если уж проводить маленький опыт. то давайте, по возможности, построже. Я останусь здесь, а вы пройдите в комнату налево. Согласны?

— Вполне.

— Держите листок бумаги. Чем писать у вас есть?

— Я учитель, — обиженно сказал я. — Я сплю с четырехцветной шариковой ручкой.

— Прекрасно. Когда я позову вас, возвращайтесь.

— А вы честно не удерете, профессор? — спросил я и улыбнулся самой обезоруживающей улыбкой, которая есть в моем мимическом арсенале.

— Даю слово.

Я прошел в соседнюю комнату, в которой стояли какие-то незнакомые мне приборы, поздоровался с совсем юной девой, которая тщательно рассматривала свои выгнутые дугами тонкие бровки в зеркальце, и сел за шаткий столик. Дева едва заметно кивнула и даже не отвела взгляда от зеркальца. Чувствовалось, что она гордится бровями, этим творением рук своих, и никогда уже не сможет от них оторваться.

Я качнул столик локтями. Он застонал, но не развалился. Пожалуй, сегодняшний день еще простоит. Я сосредоточился. Подумал вдруг, что через стенку я еще никогда не читал мыслей. Получится ли? Легчайшая щекотка, зуд, секунда гудящей тишины и голос: «Ровные как будто. А Машка говорит, что тонковаты, дура». Это бормотание дурочки, все еще стоявшей с зеркальцем в руках. Еще сосредоточиться. Шорох слов: «Таким образом… корреляция… локализуется… дважды проверенные нами… электроэнцефалограмма дублировалась… многоканальном… дает основание…» Только бы успеть записать.

Скрипнула дверь. Зеркальце в руках девицы испарилось, и в ничтожную долю секунды она приняла позу прилежно работающего человека.

— Готовы? — спросил профессор.

— Да, иду.

— Ну как, что-нибудь получилось?

— Вот, — сказал я и протянул заведующему лабораторией листок.

— Ну, давайте посмотрим, молодой человек. Но договоримся: если не получилось, на объективные причины не ссылаться. Идет?

— Идет, идет.

Борис Константинович уселся за стол, неторопливо надел очки в тонкой золотой оправе, взял мой листок и положил его рядом с другим листком. Потом ручкой начал подчеркивать слова по очереди на одном листке и на другом. Закончив, он снял очки, подышал на стекла, достал из кармана белоснежный платок, очень медленно и очень тщательно протер их, снова надел их и снова начал подчеркивать слова.

— Вы не возражаете, если мы повторим? — вдруг спросил он.

— С удовольствием, профессор.

Я снова прошел в соседнюю комнату. Боже, мы тут спорим о принципиальной возможности чтения мыслей на расстоянии, горячимся, а юная лаборантка с выщипанными бровями уже давно пользуется ею в повседневной жизни. Когда дверь открыл профессор, ее как ветром подхватило. Когда вошел я, она даже не посмотрела в мою сторону. Как она могла знать, кто откроет сейчас дверь?

Теперь она была занята не бровями, а губами, которые подкрашивала с необычайным тщанием и чисто восточной отрешенностью от житейской суеты. Если она еще не замужем, подумал я, из нее выйдет превосходная жена. Во время самой яростной ссоры ей нужно только сунуть в руки зеркальце, и, подобно слою масла, успокаивающему бушующие волны, оно сразу погасит ее самый воинственный пыл.

И снова шорох слов. Теперь цифры:

«Два и семнадцать сотых… Четыре… шесть и тридцать две тысячных… одиннадцать… одиннадцать и одна десятая».

На этот раз профессор почти выхватил мой листок. Но читать сразу не стал, а медленно положил на стол. Чем-то он вдруг напомнил мне азартного картежника, томительно медленно сдвигающего карты, чтобы не спугнуть удачу.

Наконец он отодвинул оба листка.

— Я не считал, но, по теории вероятности, случайное угадывание в этих обоих случаях равно ничтожно малой величине, которой можно пренебречь. Стало быть… — Он побарабанил пальцами по столу и вздохнул: — Стало быть, — повторил он, приходится признать, что вы действительно мастер иллюзии.

— О боже правый! — простонал я. — Какая может быть иллюзия? Я — в одной комнате, вы — в другой. Откуда я могу знать, какие слова, фразы или цифры вы произносите про себя?

— И все же. Знаете, я вдруг вспомнил опыт, наделавший в свое время много шума. Один врач посадил двух медиумов-телепатов в двух комнатах, расположенных в разных концах здания. Одному из телепатов врач сообщал какое-нибудь слово или фразу. Затем телепат клал руки врачу на плечи и долго смотрел в глаза, запечатлевая в них это слово. Врач шел в другую комнату, где второй телепат тоже клал ему руки на плечи, впивался взглядом в глаза и наконец произносил безошибочно слово, задуманное врачом. Доктор был потрясен. И знаете, что выяснилось?

— Нет.

— Когда врач называл слово первому телепату, тот незаметно писал его в кармане на липком листочке. Кладя руки на плечи врачу, он приклеивал сзади к пиджаку этот листочек, а второй телепат снимал его. Врач, в сущности, был курьером.

— Остроумно, но у нас же никто не ходит из комнаты в комнату. И я не пишу в кармане. Вы можете в этом прекрасно убедиться, посадив меня рядом с собой и диктуя мне мысленно.

— Гм!.. А что… давайте попробуем.

— Спасибо, Борис Константинович. Только вы сначала напишите то, что продиктуете мне, на листке бумаги. А то потом вы будете искать текст, который я приклеил к вашей спине.

Профессор на мгновение задумался.

— Я, с вашего разрешения, отвернусь, — сказал я.

— Да, пожалуйста.

В одной комнате, почти рядом, мысли профессора звучали громко и чисто. Я без малейшего труда написал фразу, которую заготовил Борис Константинович.

Он подпер голову рукой и прикрыл глаза. На лице его застыла мучительная гримаса. Профессор мужественно сражался за свои убеждения, но вынужден был отступать под напором превосходящих сил противника.

Мне стало жаль его. В сущности, непонятно, почему большинство людей так яростно обороняется против любой новой идеи. Это же праздник, поездка внезнакомую страну.

— Я не могу объяснить то, что вы делаете, — наконец сказал Борис Константинович.

— Но вы верите своим чувствам?

— Значительно меньше, чем данным науки. А телепатии, понимаете, не существует. Не су-щест-вует! Нет ни одного убедительного опыта, есть только слухи, болтовня, непроверенные россказни. Поэтому я выбираю науку. Я не верю своим глазам. Мои глаза могут ошибаться, а вся наука не ошибается. Конан Дойл был вполне рациональным писателем. Но он был искренне убежден, что не раз видел в своем саду танцы фей и эльфов.

— Я не фея и эльф, — как можно мягче сказал я, — и я вовсе не утверждаю, что я телепат. Больше того, я с вами согласен, что никакой телепатии и прочих чудес не существует.

— Значит, вы признаетесь, что это ловкая иллюзия?

— Если бы! — вздохнул я. — Представляете, как я бы зарабатывал, выступая в цирке и на эстраде…

— Это идея. Вместо того чтобы насиловать меня здесь…

— Профессор, вы, надеюсь, понимаете, что такое чувство долга. Так вот, я мучаю вас исключительно из чувства долга.

— Перед кем же?

— Перед народом Янтарной планеты и перед всеми людьми. Я вижу торжествующую улыбку на ваших губах. Слава богу, думаете вы, все стало на свое место: больной человек. Кстати, если бы я даже был болен, листки на вашем столе не стали бы от этого менее реальными… Дорогой Борис Константинович, ответьте мне на один вопрос: если бы объективные показания ваших приборов доказывали, что мой спящий мозг принимает сигналы, посылаемые какой-то цивилизацией…

— Хватит! — крикнул профессор и вскочил с места. — Хватит! Вы что, издеваетесь надо мной?

— Нисколько, клянусь вам! Вы потеряли столько времени, потеряйте еще десять минут. И все время смотрите на листки бумаги на вашем столе. Борис Константинович, вы не простите себе, если прогоните меня сейчас. И до конца дней в душе вашей будет копошиться червячок сомнения.

Профессор молча закурил. На этот раз он забыл о кольцах и затягивался жадно и торопливо. Он закрыл глаза, покачал головой, снова открыл их и посмотрел на меня. Разочарованно вздохнул. Бедняга надеялся, наверно, что я вдруг растворюсь и исчезну и он сможет пробормотать с облегчением: что-то я заработался сегодня, всякая чертовщина мерещится.

— Знаете что, — вдруг сказал он, — давайте еще. Одно слово. — Глаза профессора засветились маниакальным блеском.

— С удовольствием. Только вы произнесли про себя не одно, а три слова, даже четыре «Вышел месяц из тумана»… Это что, стихи?

— Считалка, — простонал специалист по сну и закрыл лицо руками. — «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана…» — Профессор застенчиво улыбнулся и посмотрел на меня.

Я молчал. Он тоже.

Через пять минут он согласился на проведение эксперимента, взяв с меня страшную клятву, что ни одна живая душа на свете не должна знать о нашем договоре. Когда мы прощались, на него жалко было смотреть. Весь он как-то смягчился, как накрахмаленный воротничок после стирки, а глаза были уже не глазами участкового уполномоченного, а человека, убегающего от него.

ГЛАВА VIII

Я сидел в учительской после конца занятий и беседовал с преподавательницей литературы Ларисой Семеновной о смысле жизни. В дверь вдруг просунул голову Вася Жигалин. В элегантном рыжем кожаном пальто Вася был очень эффектен, и Лариса Семеновна сразу забыла о смысле жизни.

— Кто это? — театральным шепотом спросила она.

— У него семеро детей. Если вы отобьете его у жены, вам придется их всех обслуживать, потому что крошки обожают папочку и не расстанутся с ним. А жена его, кстати, весит около восьмидесяти килограммов, и все хулиганы микрорайона прячутся под детские грибочки, когда она выходит из подъезда. Ну как, знакомить?

— Еще одно разочарование, — тяжко вздохнула Лариса Семеновна.

Ей шестьдесят один год, но она обладает живым, молодым умом, обожает шутки и полна какой-то интеллектуальной элегантности.

— Вы по поводу своих детей, товарищ Жигалин? — сурово спросил я.

Вася бочком пролез через полуоткрытую дверь учительской, низко поклонился нам и сказал:

— Спасибо, батюшко, за науку-то…

— Ты на машине? — спросил я.

— На ей, родимой. — Вася снова поклонился.

— Лариса Семеновна, может быть, разрешите подвезти вас? Василий — мужик тверезый, мигом домчит.

— Спасибо, Юрочка, я пройдусь, две остановки всего.

— Тогда разрешите хоть представить вам моего друга Василия… Вась, как твое отчество?

— Ромуальдович. Старик Ромуальдыч кличут меня.

Лариса Семеновна пожала мужественную руку старика Ромуальдыча, тяжелоатлетическим рывком подняла чудовищный свой портфель и ушла.

— Что случилось, Вась? — спросил я. — Что-нибудь дома? В газете?

— Да нет, просто проезжал мимо, дай, думаю, зайду, посмотрю, как там Юрочка.

— Вась, — сказал я, — у тебя и без того блудливые глаза, а сейчас на них просто смотреть непристойно. Давай выкладывай, зачем пришел.

Мы шли по непривычно тихому школьному коридору, и Вася с лживым интересом рассматривал портреты великих писателей на стенах.

Классики неодобрительно косились на него и молчали.

— Понимаешь, в определенных кругах и сферах считается, что единственный человек, который пользуется у тебя непререкаемым авторитетом, — это я. Ничего в этом удивительного, разумеется, нет. Как известно, я умен, рассудителен не по годам, крайне эрудирован и вообще…

— Вась, у меня сегодня было шесть часов, и уши изрядно устали от болтовни.

— Ладно, Юраня. Не буду. Понимаешь, Галя твоя беспокоится за тебя. Ты переутомился, у тебя расстроена нервная система. Она предлагает, чтобы ты отдохнул хотя бы две недельки в Заветах, а ты отказываешься. Она поговорила с моей Валькой, а та снарядила меня. Вот и все. Ты, старик, не обижайся. Если тебе этот разговор неприятен, я тут же замолчу. Но ты же знаешь, как я к тебе отношусь…

Вася — стихийный эгоист. И если он может говорить о ком-то, кроме себя, это значит, что он любит этого человека. А на моей памяти за последние четыре или пять лет Вася уже второй раз говорит со мной не о себе, а обо мне.

— А в чем моя переутомленность, тебе сказали?

— Странные навязчивые сновидения, нелепые идеи… Пойми, старик, это не моя точка зрения. У меня, как ты знаешь, своих точек зрения нет. Не держим-с. И тебе не советую. Накладное дело. Защищай их, следи за ними — хуже детей.

— Не трепись. Почему ты всегда стараешься играть роль циника?

— А ты не догадался?

— Нет.

— Чтобы скрыть за напускным цинизмом легко ранимую душу. Ранимую душу кого?

— Не знаю.

— Идеалиста и романтика. Я идеалист и романтик цинического направления. Или циник романтического склада?

— Вася, ты знаешь, как ты умрешь? Ты погибнешь под обвалом собственных слов.

— Это была бы прекрасная смерть, смерть журналиста.

Мы вышли из школы. Шел мелкий колючий снежок, сухой и похожий на манную крупу. На землю он не ложился и исчезал неведомо куда.

Мы сели в Васину машину. «Жигульбыл совсем новенький и девственно пах свежей краской. Не то что мой дребезжащий ветеран.

— У тебя есть часок или полтора? — спросил Вася.

— Есть.

— Знаешь что? Давай поедем куда-нибудь за город и побродим хоть чуть-чуть по лесу. А?

— С удовольствием.

В машине было тепло. Вася молчал, и я думал о Янтарной планете, о Нине Сергеевне, о профессоре, о чтении мыслей. Неужели вся эта чертовщина происходит со мной? Да не может этого быть! Я вдруг увидел себя со стороны. Связной с незнакомой цивилизацией. Учитель английского языка Ю.М.Чернов берется связать человечество с народцем Янтарной планеты.

И вся нелепость, смехотворность ситуации стала явной. Это же чушь! Бред! Почему я? Разве это может быть? Разве этому есть место в привычном моем мире? В моем мире есть Сергей Антошин с его мамашей, математик Семен Александрович с журналом, прижатым к груди, задолженность по профвзносам, дни зарплаты, Галина теплая и пахучая шея, которую так приятно целовать, первозданная пыль холостяцкой квартиры Илюшки Плошкина… Какая планета, какая цивилизация, какие сны? О чем вы говорите? Не на машине меня за город возить нужно, а лечить от парафенного синдрома с элементами сверхценных идей и онейроидного синдрома.

Я видел себя мысленным взором в центре огромной толпы, и все показывали на меня пальцами, поднимали детей и смеялись: «Он установил связь с чужой цивилизацией! Смотрите на этого учителишку!»

Стоп, сказал я себе. А как же чужие мысли? Или это тоже химера? И железный Борис Константинович, давший трещину?

Я сосредоточился и вместо метания и кружения своих мыслей услышал неторопливый, покойный шорох слов, копошившихся в Васиной голове:

«Хорошо тянет… хотя, похоже, клапанок постукивает… Не забыть во время профилактики. А может быть, не связываться с этим очерком? Мороки много… Хорошо, к Юрке заехал… Жаль, так редко видимся… Друг…»

Спасибо, Вася. Если человек называет человека другом даже в тайнике своих мыслей, значит, он действительно считает его другом. Хорошо, у меня друзья. И вообще меня окружают удивительные люди. И даже профессор оказался вовсе не таким жестяным, каким представлялся сначала.

Я глубоко вздохнул. Вася скосил на меня один глаз:

— Чего вздыхаешь?

— Так… Что у тебя нового в газете?

— Главный вдруг почему-то проникся ко мне. Отличает и голубит.

— Поздравляю.

— Ты что, смеешься, старичок? Это же несчастье.

— Почему?

— Ах ты, святая простота, классный руководитель! Я кто? Спецкор. Надо мной кто? Кому не лень! Его привечает главный? Значит, надо сделать так, чтоб не привечал. Зачем лишний конкурент? Осторожненько, конечно, не торопясь. Классик-то умнее тебя был, товарищ презент перфект.

— Какой классик?

— А этот… тот, кто сказал: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь». Товарищ Грибоедов, если не ошибаюсь.

Нет, Галя все-таки права, подумал я. Я не борец по натуре. Доверчив, неэнергичен, всегда готов идти на компромисс с действительностью и самим собой.

Наверное, Вася преувеличивает. А может быть, и нет. Он весь в каких-то интригах, сложнейших интригах, суть которых я никогда не мог понять. Он делает вид, что страдает от них, но на самом деле он купается в них, плавает, как рыба. Я бы не мог. Я ничего не понимаю в людях. Я по-детски доверчив. Я не умею разговаривать с начальством.

Жизнь казалась мне огромной, сложной, полной запутанных лабиринтов, ловушек, капканов.

— Может быть, остановимся здесь?

— Давай.

Лесок начинался метрах в ста от шоссе. Ели казались вырезанными из темно-зеленого, почти черного бархата и приклеенными к серому низкому небу. Мы шли по нагой, не прикрытой еще снегом смерзшейся земле. Опавшие листья шуршали жестяно и печально. И все-таки это правда. Она реальна, эта тончайшая нить, протянувшаяся из невообразимой дали ко мне. Я здесь ни при чем. Я не претендую ни на какие лавры, чины, звания, награды. По каким-то неведомым причинам нить пришла ко мне…

Я вдруг вспомнил рассказ психиатра о человеке, в руках которого сходились нити от всей Вселенной. Бедный. Если я чувствую на плечах груз, нести который мне помогают У и его братья, что же должен был чувствовать этот несчастный человек в клинике? Ведь нити от Вселенной в его руках — для него абсолютная реальность. Они реальны, как реален для меня У, как реален этот чахлый пришоссейный лесок, припудренный холодной позднеосенней пылью.

И снова я почувствовал себя на ничейной земле между явью и фантазией, в зыбком, неясном тумане.

— Вась, — сказал я, — произнеси про себя какую-нибудь фразу. Чтобы я не мог догадаться какую.

Вася остановился и посмотрел на меня. Рыжее кожаное пальто казалось удивительно красивым и богатым на фоне голых березок и мохнатых елей. Да и сам он был хорош — широкоплечий, уверенный в себе, сильный.

— Почему все люди так банальны? — спросил я. — «Приближалась довольно скучная пора, стоял ноябрь уж у двора». Почти все вспоминают стихи.

Вася бросил на меня быстрый взгляд и неуверенно хмыкнул.

— Давай еще раз.

Вася наморщил лоб. «Что бы придумать… Как это он делает? — слышал я. — Ага. Очерк писать не буду. С ним слишком много мороки».

— И не надо, — сказал я. — Не пиши этот очерк, если с ним столько мороки.

— Юрка, — вдруг крикнул Вася, — значит, это правда?

— Что? — испуганно спросил я.

— То, что ты телепат. Читаешь мысли. Валька мне говорила что-то, но я пропустил мимо ушей, бабья болтовня. Юрочка, дитя, ты хоть понимаешь, что это такое?

— Не очень.

— Идиот! Маленький бедный идиот! Да ты… да ты на секундочку представь, что это такое! Это же колоссально! Можешь еще раз?

Я еще трижды называл Васе произнесенные им про себя фразы, и он пришел в совершеннейший экстаз. Он носился по лесочку как угорелый и все причитал, что я идиот и ничего не понимаю. Может быть, я и действительно идиот, раз так много людей с таким пылом убеждают меня в этом?

Вдруг Вася разом успокоился и задумчиво посмотрел на меня.

— Юрка, а многим ты уже показывал эти фокусы? — спросил он.

— Ну, нескольким людям.

— А они не будут трепать языком?

Я пожал плечами. К чему он клонит?

— Не знаю…

— Я подумал, что это не такая простая штука, как может показаться с первого взгляда. Обладая таким даром, ты перестаешь быть тем блаженненьким Юрием Михайловичем, которым был раньше…

— Почему?

— Да потому, что ты всесилен! Ты знаешь, что люди готовы отдать, чтобы узнать мысли ближнего своего? Ты, наконец, становишься просто опасным элементом, которого необходимо все время держать под контролем. Ты можешь быть кем угодно, начиная от вокзального вора…

— Вокзального вора?

— Конечно. Стой у багажных автоматов и слушай, как люди повторяют про себя комбинацию цифр, когда засовывают в автомат чемоданы. А потом выбирай, что понравилось.

— Спасибо, Вась, ты открываешь мне глаза.

— Тобою может заинтересоваться милиция, органы госбезопасности.

— Понимаешь, это не моя собственность, и я не могу ею распоряжаться.

— Что не твоя собственность?

— Эта способность читать чужие мысли.

— А чья же, моя?

— Нет. Это доказательство, посланное мне, чтобы я мог убедить людей в том, в чем убедить невозможно.

Вася остановился, положил мне руку на плечо и пристально посмотрел в глаза:

— Что с тобой, Юрка? Неужели Галка твоя все-таки права? Да ты не волнуйся, ты не представляешь, как они сейчас лечат людей. Валька поможет, все сделаем. Попринимаешь какой-нибудь дряни, отдохнешь…

Я засмеялся. Как, в сущности, люди похожи друг на друга, какая одинаковая реакция!

Вася смотрел на меня с таким страхом, с таким состраданием в глазах, что теплая волна благодарности прямо нахлынула на меня, чуть не выжав из глаз слезы.

— Не смотри на меня так, друг Вася. И не оплакивай. Ты журналист и должен ценить необычные истории. Послушай самую необычную историю из всех, что ты когда-нибудь слышал. Или услышишь. Я уже раз пытался рассказать тебе, но ты был пьян и слишком занят собой.

Я рассказал ему о сновидениях, о Янтарной планете, об У.

Я не знаю, поверил Вася мне или нет, потому что он стал непривычно тихим и почти печальным.

Когда мы вышли из леса и подошли к машине, он вдруг протянул мне ключи:

— Ты можешь вести машину?

— А почему же нет?

— Садись тогда за руль. Я не могу. Я должен переварить хоть как-то твой рассказ.

Я понимал его. Если, несмотря на отблеск Янтарной планеты, несмотря на заряды бодрости, посылаемые У, и мне минутами сердце сжимает печаль, что же должны чувствовать другие? Печаль, невыразимую печаль, ибо Вселенная прекрасна и бесконечна, а мы малы и смертны, и гул вечности заставляет сжиматься сердце, как сжимается сердце при виде совершенной красоты. Чехов знал это.

ГЛАВА IX

Когда я приспел домой, Галя уже ждала меня.

— Где ты был так поздно? — спросила она.

Фальшь в ее голосе резала слух. Она же прекрасно знала, что Вася заехал за мной.

— Вася ко мне заезжал.

Галя неважная актриса. Ей, наверное, казалось, что она играет роль молодой женщины, разговаривающей, как обычно, со своим мужем, играет эту роль хорошо, в стиле лучших традиций Художественного театра. А я видел, как она напряжена, как неестественны и вымученны ее движения, голос, слова.

Симпатия, не говоря уж о любви, — хрупкая штука. Это волшебный зеленый луч, который на мгновение изредка вспыхивает при закате. Чуть изменилось что-то, и вместо сказочной зелени — обычный закат.

Я смотрел на жену и тщетно пытался дождаться хотя бы маленького зеленого лучика, который так часто вспыхивал раньше. Зеленого лучика не было. Была двадцатичетырехлетняя среднего роста женщина с довольно обычными чертами лица, с более крупными, чем следовало бы, руками. Сколько раз она заявляла, что садится на диету, белковую, яблочную, капустную, молочную, кишмишную, мясную, очковую и бог знает какую еще, а килограммчиков пять лишних у нее так и осталось, подумал я, глядя, как обтянули ее домашние брюки.

Мне вдруг стало стыдно. Я смотрю на свою жену и выискиваю в ней недостатки, выискиваю придирчиво, некрасиво. Что я делаю? Это же Галя, Люша, то самое существо, которое совсем недавно наполняло мое сердце томительной сладостью, стоило мне только посмотреть на нее.

Мы познакомились в метро. Я даже помню, где это было. На кольцевой между «Белорусской» и «Новослободской». Я смотрел на ноги людей, сидевших напротив. Я люблю смотреть на ноги. В отличие от рук ноги очень выразительны. Усталые, нетерпеливые, кокетливые, самоуверенные… Какие красивые ножки, подумал я. Именно этими довольно пошлыми, но точными словами. И начал скользить взглядом от черных туфелек на толстой подошве вверх, к округлым коленкам, к серой юбке и серой кофточке, к прекрасному овалу лица под серой же маленькой шапочкой. Глаз я не увидел, потому что глаза были опущены на толстенную книжку, которую она держала в руках. Если бы она была менее красива, я бы попытался догадаться, что за книгу она читает. Но книга меня не занимала. Меня занимали ее глаза. У этой девушки, подумал я, должны быть и глаза красивые.

И она подняла глаза. И они были красивые. И она вся была как раз такая, какой должна была быть. И я улыбнулся. Просто так. Потому что она была такая, какой должна была быть. А она сморщила носик и снова уткнулась в книгу.

Перед «Курской» она встала. Я встал за ней. Я видел ее в стекле дверей, на которых написано: «Не прислоняться». Она посмотрела на мое отражение и снова смешно вздернула носик, и я улыбнулся. Мимо нас с грохотом проносились яркие лампы на стенах тоннеля, змеились кабели, а я все ждал, пока снова увижу в стекле, как она морщит нос.

Мы вышли вместе. Я шел за ней на расстоянии шага, но она не оборачивалась. Я так не мог бы. Я не мог бы идти, не оборачиваясь, зная, что за мной идет человек, который смотрит на меня восхищенными глазами. А она могла. В этом и состояла разница между нами.

Я трусоват по натуре, хотя всячески маскирую это. Преимущественно отчаянно храбрыми поступками. Я так боялся, что потеряю в следующее мгновение эту девушку, что сказал ей:

— Это бессмысленно.

Она обернулась, а я ускорил шаг и оказался уже рядом с ней.

— Что бессмысленно?

— Бессмысленно вам пытаться уйти от меня.

— Почему?

— Потому что вы такая, какой должны быть.

Впоследствии Галя меня уверяла, что это была гениальная фраза, что ни одна женщина на свете не смогла бы противиться соблазну узнать, что это значит. Через полгода мы поженились.

И вот теперь я ловлю на себе ее настороженный взгляд и всем своим существом чувствую, знаю, что она не такая, какой должна была быть. Она не выдержала испытания Янтарной планетой и чтением мыслей.

Может быть, не протянись ко мне паутинка от V, она не смотрела бы на меня так, как смотрит сейчас. Не знаю. Я знаю, что мне снова грустно, потому что я слышу Галины слова, которые она не произносит. Возможно, профессор был прав, когда говорил, что за непроизнесенные слова не извиняются. Но я слышал Галины слова, и они были мне неприятны.

* * *
— И со всеми этими штуковинами я должен буду спать? спросил я Нину Сергеевну, кивая на датчики электроэнцефалографа.

— Обязательно. Мало того, раз вы уж сами так настаивали, Борис Константинович и я решили провести максимально точные исследования. Поэтому мы будем не только снимать энцефалограмму, но и замерять БДГ.

— Это еще что такое?

Я никак не мог найти для себя верный тон в разговорах с Ниной Сергеевной. То мне казалось, что голос мой сух, как листок из старого гербария, то я ловил себя на эдакой разухабистой развязности. А мне хотелось быть с ней умным, тактичным, тонким, находчивым…

— Это наши сокращения. Быстрые движения глаз, по-английски rapid eye movement или REM.

— Это во сне? Быстрые движения глаз во сне? Я же сплю с закрытыми глазами.

— Конечно. Просто исследователи заметили, что в определенных фазах сна глаза быстро двигаются под закрытыми веками. Впоследствии, как я, по-моему, вам уже говорила, эту фазу назвали быстрым сном. Именно во время быстрого сна человек видит сны.

— Значит, вы будете регистрировать мой быстрый сон?

— Совершенно верно. Самописцы энцефалографа отметят появление волн, характерных для этой фазы, а система регистрации БДГ сработает со своей стороны.

— А как же вы следите за движениями глаз, да еще у спящего, под закрытыми веками?

— Мы приклеим вам на веки кусочки зеркальной фольги, и, когда вы заснете, эта фольга будет отражать свет. Быстрые дрожания этого зайчика и будут соответствовать вашим БДГ. Видите, я вам целую лекцию прочла.

— Спасибо, Нина Сергеевна. Но как же вы? Я буду дрыхнуть, обклеенный датчиками, как космонавт, а вы…

— А я буду работать. Когда я пришла в лабораторию сна, муж все шутил, что я превращусь в соню. Оказалось все наоборот. Большинство опытов со спящими…

Я не слушал, что она говорила. Муж. Я сразу представил его. Отвратительный самоуверенный тип. Холодный и эгоистичный. Тиран и самодур. Мелкая, ничтожная личность. Разве он может оценить такую женщину? А она, как она может жить с этим чудовищем? Для чего ей терпеть вечные скандалы, придирки, оскорбительные издевательства — весь арсенал утонченного садиста?

— А как теперь, привык он? — спросил я и ужаснулся фальшивости своего голоса.

Она щелкнула одним выключателем, потом вторым, третьим. Потом просто сказала:

— Мы разошлись. Два года назад.

Мне захотелось крикнуть: «Умница! Браво! Мо-лодец! Правильно! Так ему и надо!» Вместо этого я неуклюже пробормотал:

— Простите…

— Не за что. Дела давно минувших дней… Ну, Юрий Михайлович, пора укладываться, уже полдвенадцатого.

— Еще немножко, — жалобно попросил я, и Нина Сергеевна улыбнулась.

Должно быть, я напомнил ей большого глупого ребенка, который никак не хочет укладываться. Прекрасный способ понравиться женщине — играть роль умственно отсталого ребенка. Ухаживать, засунув большой палец в рот. Я посмотрел на нее. Она наклонилась над самописцем, заправляя в него рулон бумаги. Лицо ее было красивым, сосредоточенным и необыкновенно далеким. От кого далеким, от меня? А какое, собственно говоря, я имел право на близость? И все равно на душе у меня было весело и озорно. Все еще впереди. Все еще будет. И во всем этом обязательно будет женщина, которая захлопнула крышку самописца и сказала мне со слабой улыбкой:

— Пора, пора. Вы же сами говорили, что обычно ложитесь в это время.

— Хорошо, — нарочито театрально вздохнул я. — А фольгу вы мне наклеите?

— Я.

— Тогда я закрываю глаза.

Я лег на неудобное и неуютное лабораторное ложе. Так, наверное, подумал я, ложатся на стол лабораторные собаки, мыши, кролики — великая армия безвестных служителей науки.

Сердце мое билось. Нет, я не боялся. Я даже не нервничал. Я был полон радостного ожидания, ощущения кануна праздника, во время которого я снова стану У, увижу янтарно-золотой отблеск моей далекой планеты. И самописцы обязательно зарегистрируют что-нибудь необычное. Такое, что заставит нас снова встретиться с Ниной Сергеевной. И ее улыбка окрепнет, станет живой и теплой, как ее пальцы, что прикоснулись к моим векам. Удивительные пальцы. Боже, как, в сущности, мало нужно человеку для счастья! И как много. Лежать на нелепом казенном топчане опутанным проводами, в погоне за далекой химерой, но ощущать при этом прикосновение ее пальцев к векам — как это было прекрасно! Спасибо, У.

На веко мне упала холодная капелька. Нет, это, конечно, не слеза брошенной мужем-негодяем Нины Сергеевны. Это, наверное, капелька клея. Клей начал расплываться, склеивать глаза. Руки Нины Сергеевны приносили сон. Я не сопротивлялся ему. Сон нес с собой детские ожидания, новогоднее нетерпение, обещание праздника.

Я вплывал в сон спокойно, как в теплую маленькую лагуну, и рядом со мной плыла Нина Сергеевна. Веки у нее были серебряные, и я понял, что это фольга, чтобы отражать мои взгляды. Я посмотрел на нее, но она начала исчезать, потому что меня звал У.

Это было удивительное сновидение. Я шел вместе со своими братьями по янтарной земле. Мы шли к низкому длинному зданию, которое я уже видел. Здание, в котором хранились запасные мозги жителей планеты.

Мы вошли в зал. Бесчисленные ниши на стенах, и над каждой-маленький красный огонек, рубиновая тлеющая точка.

Я знаю, для чего мы пришли. Мы прощаемся с Ао, который погиб при взрыве. И мы приветствуем Ао, который снова рождается сегодня. Я полон поющей радости. Я — одно целое с моими братьями. И прибой их мыслей и чувств во мне делают меня всемогущим и вечным. Я — струйка в потоке, я — частица атомного ядра, связанная невидимыми, но могущественными узами с другими частицами. Каждую секунду, каждое мгновение я ощущаю себя единым целым с моими братьями.

Но вот я улавливаю скорбь. Я улавливаю ее и излучаю ее. Потому что все мы думаем сейчас об Ао. Мы все знаем, как он погиб. Смерть его была почти мгновенной. Он не успел подумать о ней. Он ничего не испытал. Взрыв установки, с которой он работал, разметал все вокруг. Он не успел попрощаться с нами. Он не успел осознать, что уходит от нас. И мы поняли, что его нет, потому что ниточка его связи с нами всеми вдруг исчезла из того Узора, что и есть наше братство, наш мир. И Узор обеднел, и мы сразу осознали это, потому что даже без одной нити среди множества других нитей Узор не может быть полным.

И вот мы пришли сюда, в место, которое называют Хранилищем, чтобы снова дать жизнь Ао, ибо Узор не может жить даже без одной-единственной нити.

И в нас звучала мелодия Завершения Узора, особая мелодия, которую мы создаем и слышим каждый раз, когда Завершаем Узор. Это самая торжественная и самая прекрасная из всех наших мелодий, потому что Завершение Узора — самое торжественное из всех наших дел и событий.

Прилетают и уходят в бархатную тьму пространства наши корабли, протягиваются паутинки братства в далекие миры, но Завершение Узора — самый любимый наш праздник. И никогда ни одна мелодия не звучит в наших душах с такой грозной и яростной нежностью, как мелодия Завершения Узора. Гроза и ярость — это наше непрекращающееся сражение с временем, с этим чудовищем, которое пожирает все, от звезд до любви. А нежность — наше чувство, когда мы побеждаем его, это прожорливое время.

Из боковой двери вынесли новое тело. Двое избранных положили его в центре зала и направились к нише, над которой единственной в зале — не тлел рубиновый огонек. Этот огонек перестает тлеть, как только рвется нить, связывающая мозг каждого из нас с мозгом в Хранилище.

Избранные вынули тускло мерцающий мозг из ниши и вложили туда другой. Тот, что они вынули, они поднесли к лежавшему в центре зала телу и вложили в его голову. И сразу же над нишей АО начал тлеть рубиновый огонек.

Мелодия Завершения Узора все поднималась и поднималась к вершинам бесконечно печальной и бесконечно радостной гармонии. Она печальна и радостна одновременно, ибо высшая гармония объединяет в себе все. Мелодия поднималась, пока наконец не взорвалась торжествующим фейерверком. Узор был Завершен.

Тело в центре зала шевельнулось раз, другой, и новый АО встал. Его нить вплелась в наш Узор. Мы одержали еще одну победу над всепоглощающим временем, вырвали из его лап нашего брата.

* * *
Когда я открыл глаза в лаборатории сна, я услышал слабое шуршание самописца. В комнату неохотно вползало серенькое утро.

Я почувствовал себя таким счастливым, таким бодрым, что мне стало стыдно. Если бы я только мог сделать так, чтобы и другие услышали мелодию Завершения Узора!.. Если бы ее могла услышать Нина Сергеевна… «Где она?» — подумал я.

Я осторожно сел. Что-то мешало глазам. Ах да, это же фольга, которую мне приклеивала Нина Сергеевна на веки. Наверное, ее можно снять. Я содрал с век серебряные пластиночки, похожие на рыбью чешую. Снял с себя электроды, потянулся и вдруг увидел Нину Сергеевну. Она спала, сидя в кресле. Голова ее лежала на спинке, и вся она казалась такой маленькой, несчастной и усталой, что мне захотелось взять ее на руки, отнести на кровать и уложить рядом с любимой куклой.

Я стоял и смотрел на нее и слушал, как шуршит самописец и как поскрипывает его перо. Внезапно она открыла глаза и посмотрела на меня. Она не вскочила на ноги, не стала извиняться, что заснула, что плохо выглядит после бессонной ночи, не стала ничего спрашивать. Она смотрела на меня и вдруг улыбнулась все той же слабой, неопределенной улыбкой, какой я не видел ни у кого, кроме нее.

— Как сладко я прикорнула! — вздохнула она. — Сколько времени?

— Половина восьмого уже.

— О боже, я продрыхла в кресле часа два! Как только прекратила регистрировать БДГ, решила отдохнуть немного. Ну, а как вы, Юрий Михайлович?

— О Нина! — сказал я с таким чувством, что она вздрогнула и выпрямилась в кресле. — Если бы вы только знали, как это было прекрасно!

— Что?

— Нет… потом. Я не смогу вам рассказать. Где я возьму слова, чтобы описать вам мелодию Завершения Узора? И не существует таких слов…

Нина Сергеевна посмотрела на меня, и в сереньком ноябрьском утре глаза ее были огромны, темны и печальны.

— Вам грустно? — спросил я.

— Да, — кивнула она.

— Почему?

— Не знаю… — Она энергично встряхнула головой, и волосы ее негодующе метнулись.

— Нина… Сергеевна, у меня к вам просьба.

— Слушаю, Юрий Михайлович.

— Могу я вас называть просто Нина?

Нина Сергеевна подумала и серьезно кивнула мне:

— Да, конечно.

— Спасибо, Нина! — вскричал я, и она засмеялась.

Я тоже засмеялся. Стоит человек в лаборатории сна в пестренькой глупой пижаме, стоит перед женщиной в белом халате и кричит ей спасибо.

Нина встала, томно, по-кошачьи, потянулась, умылась кошачьими лапками и сказала:

— Ну-ка, посмотрим, что там наскребли самописцы. А вы одевайтесь пока. Борис Константинович взял с меня слово, что к восьми тридцати духа вашего здесь не будет.

Я пошел в маленькую комнатку, где я мучил профессора, и начал одеваться. Какое это счастье — сидеть в маленькой пустой комнатке, натягивать на себя брюки и думать о детски незащищенном лице Нины, когда она спала в кресле. И слышать мелодию Завершения Узора. Спасибо, Нина, спасибо, У, спасибо, Борис Константинович, спасибо всем моим друзьям и знакомым за то, что они создали мир, который так добр ко мне.

— Юрий Михайлович! — крикнула Нина из соседней комнаты, и я вскочил, запутавшись ногой в брючине.

— Что?

— Идите быстрее сюда, взгляните!

Босой, застегивая на бегу пуговицы, я влетел в лабораторию. Нина держала в руках длинный рулон миллиметровки с волнистыми линиями. Я стал рядом с ней и уставился на бумагу.

— Вот, смотрите.

Я смотрел на волны и зубчики. Волны и зубчики. Зубчики и волны.

— Вы видите?

Нина бросила на меня быстрый боковой взгляд и засмеялась. По крайней мере, она должна быть благодарна, что я так веселю ее. Босой имбецил, смотрящий на миллиметровку с видом барана, изучающего новые ворота. Очень смешно.

— Сейчас я вам все объясню. Видите, вот эти зубчики мы называем альфа-ритмом. Здесь вот, в самом начале. Он соответствует состоянию расслабленности, пассивного бодрствования. Понимаете, Юра?

Юра! Она назвала меня Юрой! Да здравствует альфа-ритм, да здравствует пассивное бодрствование! Отныне я всегда буду пассивно бодрствовать, лишь бы она называла меня Юрой!

— Понимаю, — с жаром сказал я.

— Ну и прекрасно. Идем дальше. Амплитуда ритма снижается, периодически он исчезает.

Зубчики действительно снижались. А может быть, и нет. Я не очень смотрел на них. Я смотрел на Нинин палец, тонкий и длинный палец. Совсем детский палец. А может, это мне просто хочется видеть ее беззащитной и хрупкой и соответственно воспринимать себя самого бесстрашным рыцарем, закованным в эдакие пудовые латы — мечту ребят, собирающих металлолом.

— Юра, вы смотрите?

— Да, да, Нина, клянусь вам! Никогда ни на что я не смотрел с таким интересом…

— Юра, а вы… всегда такой… как бы выразиться…

— Дементный? — спросил кротко я. — Не стесняйтесь, у меня есть близкий друг, которого я очень люблю. Он еще много лет назад нашел у меня все симптомы и признаки слабоумия.

— Не болтайте, я вовсе не то хотела сказать…

— А что же?

— Не знаю… или, может быть… ага, нашла слово: небудничный? Небудничный. Конечно.

— Только по праздникам. Но сегодня у меня двойной, а может быть, и тройной праздник: я был на Янтарной планете, я с вами, и мы сейчас увидим что-нибудь интересное. Какие же это будни? Помилуйте-с, сударыня!

— Спасибо.

— За что?

— За все. А теперь смотрите на бумагу. — Голос Нины стал нарочито суровым. Похоже было, что она пряталась сейчас за ним. — Мы с вами остановились на стадии «А», это самое начало сна. Она у вас очень короткая, но не настолько, чтобы это что-то значило. Двигаемся дальше. Наступает дремота, альфа-ритм все уплощается, появляются нерегулярные, совсем медленные волны в тета- и дельта-диапазонах. Видите?

— Вижу.

— Это вторая стадия, «В», переходит в сон средней глубины. Стадия «С».

— Это уже сон?

— Конечно. Видите вот эти почти прямые участочки?

— Вижу.

— Это так называемые сонные веретена.

— Это я так сплю?

— Спите, Юра. И не мешайте, когда вам объясняют, как вы спите. Тем более, что мы уже в стадии «Д». Стадия «Д» — это глубокий сон.

— Сновидения здесь?

— Нет, практически в стадии глубокого сна сновидений нет. А если и бывают, то они вялы, неярки. Смотрите на волны. Видите, какая высокая амплитуда? Это регулярные дельта-волны и те же сонные веретенца.

— Боже, кто бы мог подумать, что сон — такое сложное дело!

— Все на свете сложно, только дуракам все кажется ясно. Дуракам и еще, может быть, гениям… — Нина вздохнула и тряхнула головой, словно прогоняла от себя образы дураков и гениев. — И вот наконец стадия «Е». Совсем редкая дельта-активность.

— Смотрите, снова зубчики, — сказал я, как идиот.

— Это и есть быстрый сон. Быстрые и частые волны. Очень похожи на ритм бодрствования. Сейчас посмотрим время. Ага, примерно двенадцать сорок. Итак, в двенадцать сорок вы начали видеть сны. Проверим по БДГ. — Она взяла другой рулончик, поменьше. — Вот всплеск. Время, время… двенадцать сорок. Совпадение полное.

— А что же здесь необычного? — спросил я.

— Сейчас увидите. Вот ваш быстрый сон кончается. Занял он всего пять минут.

— Это много или мало?

— В начале ночного сна это обычно. Быстрый сон ведь бывает три, четыре, пять раз за ночь. К утру продолжительность периодов быстрого сна может доходить до получаса.

— И за такие коротенькие сеансы люди успевают увидеть столько интересного?

— Вообще-то в большинстве случаев протяженность события во сне более или менее соответствует протяженности такого же события в реальной жизни. Но бывают и исключения. Во всех учебниках описывается один шотландский математик, который во сне часто переживал за тридцать секунд музыкальный отрывок, который обычно длится полчаса. Но дело сейчас не в этом. Нина снова подняла длинную змею миллиметровки. — Вот коротенький промежуток, и снова период быстрого сна. Это уже не совсем обычно.

— Что не совсем обычно?

— Очень маленький интервал. И главное — второй ваш быстрый сон тоже длился ровно пять минут.

— А должен сколько?

— Что значит «должен»? Обычно продолжительность периодов быстрого сна увеличивается к утру. А у вас — нет. Мало того, Юра. Смотрите. Вот, вот, вот… Вы видите?

— Что? То, что их длина одинакова?

— Вот именно. У вас было десять периодов быстрого сна, и все совершенно одинаковые — по пять минут. Я такой ЭЭГ не видела ни разу. Странная картина…

Что это, думал я, сигналы или не сигналы? Наверное, сигналы. А может быть, так уж я просто сплю?

— Нина, скажите, а может эта картина иметь естественное происхождение? Я имею в виду десять своих снов.

Нина наморщила лоб.

— Не знаю. Надо подумать, показать Борису Константиновичу. Но эти десять периодов… И даже не то, что обычно число этих периодов редко бывает больше шести за ночь… Меня поражает их одинаковость. Ничего похожего никогда не видела…

Нина смотрела на змейку, вычерченную самописцем. Змейка то благодушно распрямлялась, то собиралась в мелкие злые складочки.

— Что-нибудь еще, Нина? — спросил я и осторожно дотронулся до ее локтя.

Локоть был теплый и упругий. Стать позади нее. Поддеть ладонями оба ее локтя. Привлечь к себе.

— Я сразу и не обратила внимания.

— На что?

— На интервалы между быстрыми снами. Девять интервалов, и все время они растут.

— Интервалы?

— Угу.

— А что это значит?

— Не знаю, Юра. Могу вам только сказать, что ЭЭГ совершенно не похожа на нормальную картину сна. — Нина посмотрела на часы: — Юра, вам пора.

— А вы остаетесь?

— Мне еще нужно кое-что привести в порядок. До свидания.

Это было нечестно. Она не могла так просто сказать «до свидания» и выставить меня. После всего, что случилось… «А что, собственно, случилось?» — спросил я себя. То, что я спал в одной комнате с Ниной, не давало мне ровным счетом никаких прав на особые отношения. Что еще? Коснулся рукой локтя? И все.

— Нина, — сказал я тоном хнычущего дебила, — неужели же нам не придется повторить эксперимент?

Нина улыбнулась своей далекой слабой улыбкой. Лицо у нее после бессонной ночи было усталое и слегка побледневшее. А может быть, мне оно лишь казалось таким в свете серого ноябрьского утра. Но оно было прекрасно, ее лицо, и у меня сжалось сердце от нахлынувшей вдруг нежности. Если бы и у меня был свой Узор, как на Янтарной планете, я бы понял, наверное, что мне не завершить его без нее.

Спасибо, У, спасибо, странный далекий брат. Спасибо за радость общения и за радость, которую я испытываю, глядя на это побледневшее и осунувшееся женское лицо с большими серыми глазами. Спасибо за янтарный торжествующий отблеск, который подкрашивает скучное и бесцветное, из бледной размытой туши, начало дня. Спасибо за десять маленьких быстрых снов, в которых ты познакомил меня с Завершением Узора. И что бы ни случилось со мной впредь, я уже побывал в Пространстве, и никто никогда не отнимет у меня вашего привета.

— До свидания, Нина.

Она ничего не ответила. Она стояла и держала в руках бесконечную ленту миллиметровки, и лоб ее был нахмурен.

ГЛАВА X

Мы сидели с Галей в кино. На вечернем сеансе, на который я купил билеты, когда возвращался из школы. Старая французская комедия с покойным Фернанделем в главной роли. Трогательные в своей наивной незащищенности трюки.

Где-то я читал, что волк, желая избежать схватки с более сильным соперником, подставляет под его клыки в знак смирения шею, и тот не трогает его. Так и фильм. Вот моя шея, я сдаюсь.

Галя просунула руку под мою, и ее ладошка легла на мою ладонь. Теплая волна нежности нахлынула на меня. А может быть, не столько нежности, сколько вины и угрызений совести. Но кто знает, что вернее цементирует отношения двух людей…

— Люш, — тихонечко прошептал я.

Она не ответила. Она лишь быстро прижала свою ладошку к моей. Жест успокаивающий, ободряющий. Ничего, Юра, все будет в порядке. Я тебя все-таки уговорю, ты поедешь к тете Нюре в Заветы, в ее уютный домик на самом краю поселка, будешь пить каждый день парное молоко и забудешь про свои фантазии…

Если бы она только не была так уверена в своей правоте, подумал я и резко вырвал свою ладонь из-под ладони Гали. Два дня я не слышал чужих мыслей и совсем было забыл о них. А сейчас, сидя рядом с женой з темном зале кинотеатра, я незаметно для себя включился в неторопливый поток ее мыслей. Подключился по-воровски, как электровор подключается к сети, минуя счетчик. Нет, Юрий Михайлович, по счетчику нужно платить.

Это она думала о тете Нюре, и моя виноватая нежность снова уперлась в плотину ее здравого смысла. Слишком здравого.

Если бы она только могла понять, если бы только треснул ее стальной панцирь непогрешимости… А что тогда? Да и хочу ли я, чтобы этот панцирь лопнул? Если быть честным с собой?

И снова чувство вины начало понемножку подтягивать из моего сердца резервы нежности. И снова ее рука ободряюще похлопала мою. И снова я услышал медленный и уверенный хруст ее мыслей:

«Ему, видно, совсем плохо… бедный… А все из-за упрямства».

Мне захотелось крикнуть ей во весь голос:

«Мне хорошо, не жалей меня! Это я должен жалеть тебя!»

И снова поднявшаяся было теплота ушла в какую-то яму. В моей руке лежала ее чересчур крупная для ее роста рука. Неприятно холодная.

Когда мы возвращались домой, Галя была весела и оживленна. Если уж она решает что-нибудь, она никогда не останавливается на полпути. Она — как снаряд, летящий к цели. Он может попасть в нее или промахнуться, но остановиться или повернуть назад — никогда.

А она твердо решила не подавать виду, не раздражать больного мужа. При душевных расстройствах и психических заболеваниях главное — чуткость родных и близких.

— А что, если сделать на ужин картофельные оладьи? — спросила Галя. — Натрем сейчас десяток картофелин…

Картофельные оладьи — мое любимое блюдо. Но поскольку оно, как известно, довольно трудоемко, изготовляет его Галя не так-то часто.

Я чистил картошку, а Галя натирала ее на терке. Потом мы поменялись ролями. Горка сероватой кашицы все рослаи росла в тарелке, темнела, а я думал, что не все на свете, к сожалению, можно исправить при помощи картофельных оладий.

* * *
— Юрочка, — сказала мне на большой перемене Лариса Семеновна, — что стало с вашим Антошиным?

— А что такое?

— Метаморфоза. Получил у меня сегодня четверку.

— О, Лариса Семеновна, боюсь сглазить. Сергея как подменили.

— Но все-таки, как это вам удалось?

— Мне?

— Вы же классный руководитель. И отвечаете за все на свете, от успеваемости до первой любви, от отношений с родителями до увлечения спортом.

— Вы знаете, есть такой старинный английский анекдот. В семье родился мальчик. Внешне совершенно здоровый, но и в год, и в два, и в три он так и не заговорил. Ребенка таскали по всем врачам — и все напрасно. Родители смирились. Глухонемой так глухонемой, что же делать? И вдруг однажды, когда ему было лет восемь, мальчик говорит за столом: «А гренки-то подгорели». Родители — в слезы. Как, что, почему же ты раньше не говорил. «А о чем говорить? Раньше все было нормально».

— Гм! И что же ваша бородатая притча должна означать?

— А то, что Антошин столько лет продремал, что в конце концов выспался и проснулся.

— Да ну вас, Юрочка, к бесу!.. Ваша скромность носит вызывающий характер. Истинная скромность состоит знаете в чем?

— Нет, не знаю.

— В признании своих заслуг, вот в чем.

Лариса Семеновна как-то очень ловко и лукаво подмигнула мне, и я подумал, что не одно, наверное, сердце начинало в свое время биться от ее подмигиваний.

— Ладно, Лариса Семеновна, раз вы уже разгадали меня, открою вам свою тайну. Чур, только, никому ни гугу.

— Идет.

— Я незаконный сын Ушинского. Именно от него я унаследовал незаурядный педагогический талант.

— То-то я смотрю, вы на него похожи… Вы с вашими, говорят, в Планетарий собрались?

— Вы наш Талейран и наш Фуше. От вас ничего не скрыть. Сегодня после занятий.

Я люблю ходить со своими охламонами на разные экскурсии. В школе они все ученики. Стоит им выйти на улицу, как они мгновенно преображаются. Девочки сразу взрослеют и хорошеют, мальчики обретают юношескую степенность. Они немножко стесняются организованности экскурсии и быстро разбиваются на группки в два-три человека.

Однажды нас увидел на улице математик Семен Александрович. Не помню уж, куда мы шли. По-моему, в Третьяковку. Он посмотрел на меня, и в глазах его мерцал ужас. Назавтра я спросил, что так поразило его.

«А разве можно ходить не строем?» — посмотрел он на меня.

Ах ты милый мой Беликов, современный ты человек в футляре, хотел я сказать ему, но вовремя удержался. Рожденный ходить строем, иначе ходить не умеет.

Мы вышли из школы. Наконец-то первый раз в этом году пошел настоящий снег. Пушистые, театральные, нарядные снежинки… Просто жалко было смотреть, как гибнут такие шедевры под колесами машин и ногами прохожих.

Алла Владимирова шла вместе с Сергеем Антошиным. Так, так, так. Похоже, что Сергей подымается по социальной лестнице класса, перепрыгивая через ступеньки. Идти рядом с Аллой Владимировой — это дается не каждому. Господи, да я сам бы с удовольствием взял ее под руку. Щеки ее торят на ветру, на длиннющих ресницах тают новогодние снежинки. Ей бы закружиться сейчас в вихре вальса, вылететь на середину улицы, и вся улица замерла бы от восхищения.

А Сергей цвел и цвел от тихой гордости. Он и выше стал, и плечи отведены немножко назад, и грудь колесом под стареньким демисезонным пальтишком. Милый мой Сережа, как я рад, что ты наконец проснулся. И все у тебя будет хорошо, только не засни опять.

Мы доехали на метро до «Краснопресненской», а потом дошли пешком до Планетария. Я уже не первый раз сижу под его куполом, но сегодня я смотрел на звездное небо совсем с особым чувством. Где они, мои далекие братья? В какой части безбрежного космоса?

Тонкая световая указка лектора легко скользила по ночному небу над темными силуэтами домов по его краям. Моя указка была чуточку длиннее.

И снова, как уже случалось, на меня нахлынуло ощущение чуда. Я, Юрий Михайлович Чернов, добившийся в жизни только, пожалуй, того, что Сергей Антошин шел в Планетарий рядом с Аллой Владимировой, я оказался избранником, в кого почему-то уперлась указка, сотканная из сновидений, посланных откуда-то из неведомых далей.

Интересно, как чувствуют себя настоящие избранники судьбы? Как несут свое бремя славы? Неужели привыкают к нему? Главное мое чувство — это чувство нереальности. Не может быть. Не должно быть. А потом я думаю, что все-таки есть. И я знаю еще, что я сам ни при чем. Я просто та точка, в которую уперся луч сновидений. Из альфы Центавра, или Тау Кита, или откуда-нибудь еще с таким же красивым названием…

* * *
Первый раз, когда я шел на ночь в лабораторию сна, я заранее сказал об этом Гале.

— А что, есть такая лаборатория? — спросила она. — И туда ходят со своими пижамами? Раньше это называлось по-другому.

На этот раз я сказал ей, что буду ночевать у Ильи. Она ничего не сказала. Пожала лишь плечами. Наверное, мы уже пересекли черту, из-за которой не возвращаются. Эдакий брачный рубикон.

В лаборатории меня встретили Нина и Борис Константинович. Нет, положительно он изменился. Куда девался металл, из которого он был выкован? Живой человек с растерянными глазами. И симпатичный от этого.

— Главное — часы, — говорил он Нине.

— Но, Борис Константинович, я ведь и прошлый раз заметила время включения приборов.

— По каким часам?

— По своим, конечно.

— Давайте найдем что-нибудь поточнее. Как вы думаете, у кого могут быть более или менее точные часы? В лаборатории Бабашьянца?

— Сомневаюсь.

— Если вам не трудно, посмотрите, что-нибудь у них должно быть.

— Борис Константинович, — сказал я, — я еще раз прошу прощения, что доставил вам столько хлопот…

— Перестаньте! — Профессор досадливо махнул рукой. Что-то я не заметил раньше у вас особой деликатности.

— Только ради научной истины. В присутствии истины я буквально стервенею.

— Ну, ну, — пробормотал профессор без улыбки. По-видимому, особой симпатией ко мне он так и не проникся.

Уснул я буквально через несколько минут после того, как улегся на уже знакомое мне ложе. Помимо всего прочего, я здорово устал за эти дни. Последнее, что я услышал, были слова Бориса Константиновича: «Как спит!» Это обо мне, подумал я, и мысль растворилась.

И пришел сон, посланный мне У. И я снова летал. Но не так, как раньше. О, это был совсем другой полет! У стоял на каменистой площадке, и вдруг ощущение своего веса исчезло. Он стал невесом, и легкий ветерок, тянувший с залитого солнцем холма или низенькой горы, раскачивал его, как травинку. Он оттолкнулся ногой и начал подниматься прямо вверх, как ныряльщик поднимается к поверхности воды, как поднимается воздушный шар.

Чувство легкости, свободы. У слегка наклонился в сторону, и горизонт послушно встал дыбом. Мы парили в золотисто-желтом небе, поднимаясь все выше и выше, и я слышал мелодию холмов.

А потом У скользнул вниз. Быстрее и быстрее. Свист воздуха вплелся в мелодию. Страха не было. Было веселое, озорное чувство всевластья над стихиями. Над янтарными холмами внизу, над желтоватым небом с длинными, стрелоподобными облаками. Над силой тяжести, которая сейчас тянула нас вниз и которая вовсе не была чужой и злобной, а была ручной и доброй, как собака. И у самой земли падение прекратилось. И мы снова поднялись вверх. И скатывались по крутым невидимым горкам неведомых силовых полей. И встретили в небе еще одного. Его имя было Эо. А может быть, его имя звучало вовсе не так, но он остался в моей памяти как Эо. И мы играли в небе, как птицы, как играли бы щенки, умей они летать.

И вдруг мы оба скользнули на землю. Нас позвали. Коа столкнулся с неполадками на энергетической станции, в которых он не мог разобраться.

И на помощь ему мысленно спешили братья. Сначала те, кто был ближе других к нему и кто был не слишком занят, потому что это был Малый Зов. И те, кто был ближе других к Коа, включались в его мозг. И их мозг и его мозг становились единым целым, работавшим в едином ритме.

Нам не нужно было объяснять, что случилось на станции, на которой был Коа. Мы знали всё, что знал он. Мы были частью его, а он был нами. Но задача была сложна. Я не могу сказать, в чем она состояла, ибо мозг мой не смог усвоить технические образы, циркулировавшие в кольце Малого Зова. Они были слишком сложны и незнакомы мне.

И всё новые братья вплавлялись в общий мозг, росший в кольце Малого Зова. И самосознание наше все расширялось и расширялось, пока не стало похоже на громадный, безбрежный храм, в котором тысячекратным эхом билась, сплеталась и расплеталась наша общая мысль. И эхо вибрировало и дрожало от нашей общей мощи. И мы поняли, что случилось с машинами Коа и что нужно сделать, чтобы избежать аварии. Но никто не мог бы сказать, что это понял он. Только мы, ибо внутри кольца Малого Зова не было меня, тебя, его. Были только мы.

И как только задача была решена, кольцо распалось, и У снова стал V, существом, протянувшим мне лучик сновидений сквозь бесконечную тьму космического пространства.

И я начал понимать, почему на Янтарной планете всегда сияет радостный отблеск…

* * *
— Когда, вы говорите, начался вчера первый цикл? — услышал я, просыпаясь, голос профессора.

— Быстрого сна? — переспросила Нина. — Сейчас посмотрим… Вот. В двенадцать сорок.

— Сегодня?

— В двенадцать сорок.

— Значит, совпадение полное?

— Нет, Борис Константинович. Вчера было десять периодов быстрого сна, а сегодня одиннадцать.

— И этот дополнительный?…

— Тоже пятиминутный.

— А интервалы?

— Надо замерить. Сейчас я займусь.

Я встал.

— Вы что, всю ночь бодрствовали надо мной? — спросил я.

— Нет, — сухо ответил профессор. — Я ездил домой.

— Боже, и все это из-за одного человека…

— Вы здесь ни при чем, — неприязненно сказал Борис Константинович.

— Интервалы точно такие же, как и прошлый раз. Совпадение полное. Дополнительный одиннадцатый цикл приходится на интервал между пятым и шестым периодами быстрого сна.

Профессор посмотрел на ленту.

— Действительно, интервалы все время увеличиваются. Смотрите, последний интервал раз в тридцать — сорок больше первого. Нелепость какая-то…

— А что, если составить график по времени быстрых снов и интервалов?

— Конечно, Нина Сергеевна. Не надо будет, по крайней мере, перематывать каждый раз этот рулон…

Я был здесь больше не нужен. Подопытный кролик сделал свое дело, подопытный кролик может уйти. Жаловаться не приходилось. Спасибо им и за это.

ГЛАВА XI

На следующий день я позвонил Нине и попросил разрешения проводить ее домой. Она опять долго дышала в трубку, молчала и наконец согласилась.

Я приехал на пятнадцать минут раньше срока. По дороге я с трудом подавил в себе желание купить букет цветов. Я уже подошел было к старушке в тоннельчике у Белорусского вокзала и полез в карман за деньгами, как вдруг представил себя у входа в институт. Жених. Имбецил с букетом. Я вздохнул. Старушка соблазнительно встряхнула свои кладбищенские чахлые цветочки и зазывно посмотрела на меня. Я вынул руку из кармана, так и не вытащив денег, и в глазах продавщицы засветилось радостное презрение. Так тебе и надо, говорили они. Ты с цветами был бы не очень-то, а уж без них и вовсе нечего ходить на свидание. Ноги только бить. Сидел бы в обнимку с телевизором.

А может быть, все-таки надо было купить цветочки? Скромный букетик, преподнесенный исследователю благодарным кроликом.

Похоже было, что в их институте никто никому никогда не назначал свиданий, потому что каждый второй выходящий с глубоким интересом рассматривал меня. А может быть, это я вздрагивал и поворачивался, когда взвизгивала тяжеленная дверь и выпускала в облачке пара очередного мэнээса или лаборанта.

Нину я не узнал. Я сообразил, что она стоит подле меня, только тогда, когда она сказала:

— Здравствуйте…

Я засмеялся.

— Господи, — сказал я, — я же ждал женщину в белом халате. Я вас видел только в белом халате. Простите меня.

Нина взяла меня под руку.

— Жалко, что у меня нет портфеля, — вздохнула она.

— Почему?

— В девятом и десятом классах я ходила домой вместе с одним мальчиком, и он всегда нес мой портфель. Свой и мой.

— Счастливый мальчик!..

Нина неторопливо и внимательно посмотрела на меня сбоку, словно изучала, гожусь ли и я на роль мальчика, несущего портфель. Господи, только что я смотрел на гордого Сережу Антошина, который шел рядом с Аллой Владимировой и кис от счастья. И вот я иду рядом со своей Аллой и тоже молю небо, чтобы подольше идти так по холодной ноябрьской слякоти, ощущая легкое прикосновение ее руки к моей.

— И что стало со счастливым мальчиком? — спросил я.

— Он стал моим мужем, — медленно, словно вспоминая, как это было, сказала Нина. — А потом… потом, когда носить портфель было больше не нужно, выяснилось, что нас мало что связывает… — Нина невесело усмехнулась. Ее лицо сразу постарело на несколько лет.

Я молчал. Всей своей шкурой болтуна я знал, что надо промолчать. Любое слово было бы пошлым. Любой жест был бы оскорбительным, даже легкое пожатие ее руки. Никто не бывает так чуток к реакции на свои слова, как болтуны. Слишком часто они говорят не то и не тогда, когда нужно.

Нина вдруг остановилась у освещенной витрины. В витрине стоял манекен — женщина в длинном черном платье с расшитым серебром подолом. У «женщины» было напряженно-несчастное пластмассовое лицо. Наверное, ей было холодно и ее не радовало черное платье за сто четырнадцать рублей тридцать копеек.

— Красиво? — спросил я.

— Что? Ах, вы про платье? Наверное, красивое…

Мы отошли от витрины.

— Что говорит Борис Константинович? — спросил я.

— Вы должны понять его. — Нина словно обрадовалась, что разговор выбрался с ее прошлого на твердую землю нашего эксперимента. — Он видит, конечно, что ЭЭГ получается фантастическая. Ничего похожего никогда никем не было замечено. И поразительно точное совпадение начала первого быстрого сна, и одинаковая продолжительность всех быстрых снов, и увеличивающиеся интервалы между ними. С другой стороны, что все это могло бы значить? Можно утверждать, что в паттерне вашего сна… Простите, я сказала «паттерн»…

— Я понимаю, Нина, это же английское слово. Образец, схема…

— Совершенно верно. Так можно ли утверждать, что паттерн этот служит безусловным доказательством искусственности, наведенности периодов быстрых снов и соответственно ваших сновидений? Соблазн велик, конечно, но убедительны ли будут наши рассуждения? Да, скажут мужи, ЭЭГ в высшей степени странная, слов нет, но при чем тут космическая мистика? И нам нечего будет ответить. Знаете, Борис Константинович — очень осторожный человек. Это не значит, что он трус…

— Судя по тому, как я должен был его уламывать…

— Вам и меня пришлось уламывать… Поймите же, мозг ученого — это главным образом сепаратор.

— В каком смысле?

— В самом элементарном. Думая, пытаясь истолковать результаты опытов, ты занят в основном отсевом, отбраковкой негодных предположений. Мозг ученого приучен безжалостно отбрасывать всю чепуху. А вы приходите и настаиваете, чтобы мы занимались как раз тем, что всегда отбрасывали как чепуху. Попробуйте, влезьте в шкуру шефа… Но он, повторяю, не трус. Да, он человек суховатый, упрямый, но если он уж приходит к какому-то заключению, он не отступит от него, даже если придется идти напролом.

— Значит, пока вы не пришли ни к какому выводу?

— Пока нет. Вначале мы подумали, что, может быть, само число быстрых снов — десять — что-то может значить. Это гораздо больше, чем наблюдается обычно. Обычно их бывает пять-шесть. Но во втором опыте, как вы слышали, их было уже не десять, а одиннадцать. Что будет в следующем? Может быть, двенадцать, а может быть, шесть. У нас мало материала. С такими данными нельзя делать никаких утверждений. Я построила самый примитивный график. Вот он, вы просили, чтобы я вам его принесла. — Она достала из сумочки листок бумаги. — Он ничего не говорит. Десять и одиннадцать точек на разном расстоянии друг от друга. Расстояния эти, правда, увеличиваются, но случайно ли увеличение или подчиняется какой-то зависимости, мы пока не знаем. Нужны новые серии экспериментов.

— Нина, — вскричал я с пылом, — я готов переехать в вашу лабораторию! Навсегда. Мы купим портфель, и я буду всегда носить его вам…

Будь проклят мой язык! Я все-таки ляпнул глупость. Нинина рука в моей сжалась. Я почувствовал, как она вся съежилась. Впервые за весь вечер я услышал ее мысли. «Не надо, — повторяла она про себя. — Только не надо».

— Простите, Нина.

Она промолчала. Она была ранима, как… Я хотел было подумать «как цветок», но сравнение было пошлым. Нина обладала удивительным качеством отфильтровывать пошлость. Наверное, счастливый мальчик с двумя портфелями не прошел через этот фильтр.

— Мне в метро, — сказала Нина.

— Я провожу вас до дому.

— Не нужно, Юра, — мягко сказала она.

— Я не хотел вас обидеть.

— Я знаю. Я нисколько не обижена на вас. Разве что на себя. До свидания.

По лицу ее скользнула слабая, бледная улыбка, она кивнула мне, повернулась и исчезла в облаке яркого пара, всосанная человеческим водоворотом, бурлившим у входа в метро. Я бросился было за ней, но остановился. Две ошибки за вечер — это было бы многовато.

Уже не спеша я вошел в метро, постоял зачем-то в очереди за «вечеркой», нетерпеливо развернул ее, словно ждал тиража вещевой лотереи или последних известий с Янтарной планеты, и вместо этого прочел вопрос некой И.Г.Харитоновой, которая спрашивала, где можно приобрести квалификацию садовника-декоратора. Бедная Ирина Гавриловна или Ираида Густавовна! Разве счастье в квалификации? А может быть, она и права. Может быть, садовники-декораторы всегда счастливы. Во всяком случае они наверняка счастливее меня. По крайней мере в этот вечер.

Я вышел на своей остановке и понял, что мне не хочется идти домой. Видеть Галю, ловить на себе ее участливые взгляды. Нет, она ни в чем не виновата передо мной, и в этом и состояла ее главная вина. Люди прощают виновных. Но невиновных — никогда.

Она заботилась обо мне и хотела, чтобы я был здоров. Ужасное преступление для жены. Я вздохнул. Ощущение предательства — не самое приятное ощущение. Кому-то оно, может быть, и приятно. Не знаю.

Я позвонил Илье. Он был дома и через полчаса уже втаскивал меня к себе.

— Ну? — закричал он. — Есть что-нибудь?

— Да нет, Илюша. Ничего окончательного.

— Что за тон? Что за интеллигентские штучки? Что за физиономия опечаленного олигофрена?

— Да понимаешь, старик…

— Я тебе не старик. И брось этот жигалинский лексикон. Выкладывай, что случилось.

С Ильей нельзя кривить душой. В его присутствии даже самая мягкая душа никак не может кривиться.

— Илюша, я чувствую, что мы с Галей неудержимо расходимся. Мы идем разными курсами…

— Подожди, при чем тут Галя? При чем ваша семейная жизнь? Я часто называл тебя олигофреном шутя, но я вижу, в каждой шутке есть доля правды. Какая семейная жизнь, какой развод? Как ты смеешь говорить об этом, когда твою дурную голову избрали в качестве приемника братья по разуму? Одно из величайших событий в истории человечества, гимн материалистическому, атеистическому восприятию мира, а ты подсовываешь свою семейную жизнь! Да разве это соизмеримые величины? Да будь ты падишахом с гаремом в тысячу жен и поссорься ты со всеми сразу — и то это была бы микропылинка рядом с горой. Ты хоть понимаешь, осознаешь свою эгоистическую глупость?

Мне стало стыдно. Илья был прав. Но умение мыслить большими категориями — удел больших людей. Улетай я завтра на Янтарную планету, я бы и тогда убивался бы из-за того, что запутался в двух женщинах.

Я посмотрел на себя Илюшкиными глазами. Он был абсолютно прав. Зрелище не из приятных. Хныкающий идиот.

— Ладно, эмоции потом. Я тебе говорил по телефону, что они решили проделать второй эксперимент. Я спал у них еще раз.

— И как?

Илья сделал неосторожное движение ногой, и с пачки книг, лежавших на полу, взметнулся столбик пыли.

— Пошли на кухню.

Я рассказал Илье о втором эксперименте.

— Нина Сергеевна дала мне график. Вот он, я еще сам его не видел.

На листке бумаги на горизонтальной оси были отложены точки. Первые три — почти рядом друг с другом. Остальные — на все большем и большем расстоянии.

— А почему эта точка отмечена особо? — спросил Илья, показывая на шестую точку.

— Потому что в первом эксперименте ее не было. В первом было десять точек, во втором — одиннадцать.

— Чепуха! Почему именно эта? Почему вы не отметили, скажем, вторую или одиннадцатую точку?

— Не знаю, я как-то не подумал об этом.

– «Не подумал»! Господи, я всегда этого боялся больше всего. Братья по разуму протягивают нам руку и попадают в идиота!

— Можно подумать, что ты только и делаешь, что ждешь братьев по разуму.

— Юрочка, — сделал забавную гримасу Илья, — что я вижу? Ты огрызаешься? Старшим?

— Пошел к черту!

Илья захлопал в ладоши:

— Браво, Чернов! Правильно: не можешь лаять на директора школы — лай на друзей, это безопаснее.

— Илья, хочешь, я тебе врежу как следует?

— Ты? Мне? — Илья нарочито скорчился от хохота, качнулся. Стул, на котором он сидел, зловеще хрустнул, и Илья успел вскочить как раз в тот момент, когда он начал рассыпаться.

— То-то, — сказал я. — Так будет с каждым, кто покусится…

— На что?

— Вообще покусится.

— Слушай, Юраня, — вдруг сказал Илья, и лицо его стало серьезным, — ты хоть фамилию своей Нины Сергеевны знаешь?

— Знаю. Кербель.

— Вот тебе телефон. Ты набираешь ноль девять. Всего две цифры, это не трудно, уверяю тебя. А когда ответит женский голос, ты произнесешь всего три слова: «Личный телефон, пожалуйста». Со временем тебе ответит еще один женский голос. Ты скажешь: «Нина Сергеевна Кербель», и она назовет тебе номер телефона. Это не так уж сложно. Хороший попугай, если бы он мог держать трубку, сумел бы сделать это. Звони.

— Я не попугай. Я не могу.

— Почему? Ты брезгуешь? Трубка чистая, я вытираю ее ухом по несколько раз в день.

— Я с Ниной Сергеевной…

— О боже! — простонал Илья, закрыл глаза и принялся раскачиваться из стороны в сторону. — Судьба послала мне в друзья ловеласа, донжуана, казанову. Не пропустит ни одной женщины, с каждой ухитрится поссориться. — Илья вдруг пристально посмотрел на меня: — Это… это как-то связано с Галей?



Такой толстый шумный человек — и такой проницательный.

— Да, — сказал я.

— Я позвоню сам.

Он довольно быстро дозвонился до справочной и получил телефон Нины Сергеевны. Хоть бы ее не было дома, она же подумает, что это мои детские штучки. Попросить позвонить товарища. Хлопнуть портфелем по спине. Дернуть за косу.

— Нина Сергеевна? — спросил Илья. — С вами говорит некто Плошкин. У меня сейчас мой друг Юрий Михайлович Чернов, и мы как раз рассматривали график… Он сам? Он пытается вырвать у меня трубку.

Илья протянул мне трубку и некрасиво подмигнул.

— Нина… — промямлил я в трубку. Сердце билось, словно я заканчивал марафонскую дистанцию.

— Юра, вы, наверное… — Нина замолчала, и я услышал в трубке ее дыхание. — Вы, наверное, рассердились. Я не хотела обидеть вас…

— Нет, что вы! — закричал я, и Илья выразительно постучал себе пальцем по лбу. — Я не обижен.

Маленькую Илюшину кухню заливал янтарный свет. Цвет, в который красит стволы сосен вечернее солнце, продираясь сквозь сизые июльские тучи.

— Ваш товарищ что-то хотел спросить…

— Дай мне, — сказал Илья и вырвал у меня трубку. — Нина Сергеевна, у моего друга стало почему-то такое выражение лица, что я не могу доверить ему серьезные научные переговоры. Нина Сергеевна, мы не могли понять на вашем графике, почему вы новую, одиннадцатую, точку во время второго опыта поместили не в конце, например, а между пятой и шестой? — Илья слушал и кивал головой. — Ага, понял. Я так и подумал. Спасибо, Нина Сергеевна.

Илья положил трубку.

— Понимаешь, расстояние между всеми точками осталось во втором опыте точно таким же, как в первом, и новая точка, похоже, вклинилась между пятой и шестой. Гм, интересно…

Илья положил перед собой график и тихонько загмыкал. Гмыкал он долго, но ничего, очевидно, не выгмыкал, потому что повернулся ко мне и спросил:

— Есть будешь?

— А что у тебя?

— Жульен из дичи, ваше сиятельство. Также рекомендую вашему вниманию седло дикой серны и вареные медвежьи губы. Но больше всего, ваше сиятельство, мы гордимся нашим фирменным блюдом — пельменями!

— Два жульена, хам! И серну целиком. И седло и чересседельник.

— Почтительно рекомендую пельмени, ваше сиятельство.

Илья поставил на огонь кастрюльку с водой, подождал, пока она не начала бурлить, и высыпал в нее пельмени. Пельмени булькнули и утонули и сразу успокоили расходившуюся воду.

— Ваше сиятельство, как только какая-нибудь из утопленниц вынырнет на поверхность, бросайте ей спасательный круг.

Кого благодарить за такого друга, как Илья? Не знаю, чего б я не сделал ради него.

Мы ели пельмени, молчали, и я ни о чем не хотел думать.

ГЛАВА XII

Мы проделали еще два опыта. Они в точности повторяли результаты двух предыдущих, за исключением одной детали. Эта проклятая лишняя точка то появлялась, то исчезала, просто подмигивала нам с графика. Нина Сергеевна и профессор решили продолжать опыты на следующей неделе.

Я смотрел по телевизору спортивную программу. Где-то на другом конце света наши борцы припечатывали к ковру противников. Они долго толкались, упершись лбами друг в друга, пока один из борцов вдруг не хватал противника за ноги…

Галя сидела около меня. Она любит спортивные передачи гораздо больше меня, ни одной не пропускает. Я незаметно посмотрел на нее сбоку. Лицо сосредоточенное, серьезное, собранное — она и зрителем была энергичным. На ней был ее голубенький стеганый халат, который ей очень идет. Я вдруг подумал, что никогда, наверное, не видел ее неряшливо одетой или непричесанной. Галя. Га-ля. Я попробовал имя на язык. Имя было мягкое. Такое же, как и имя, которое я ей дал. Люша. Люш. В чем же она виновата? Она виновата только в том, что я пытаюсь столкнуть на нее ответственность за Нину. Нет, не я, видите ли, разлюбил ее, нет, нет, нет, это она сама виновата. Слишком заботилась о моем здоровье.

Бедная Люша, она этого не заслужила. Разве она виновата, что маленькой ее головке легче думать о простых, ясных делах, которые можно решить, сделать, чем о неясных, романтических и космических фантазиях?

Старый, как мир, спор между реалистами и романтиками. Я поймал себя на том, что мысленно умиляюсь своему романтизму. Опасный симптом. Еще шаг — и начнешь вообще восторгаться собой. Романтик, знающий, что он романтик, — уже не романтик.

Га-ля. Га-ля. Я повторил имя жены несколько раз про себя. Но волшебство звуков не вызывало привычной нежности. А я хотел, я ждал, пока из глубин сердца подымется теплая, таинственная нежность к этому маленькому существу, что сидело рядом со мной и зачем-то смотрело на всё толкавшихся лбами борцов.

Я знал, что поступаю нечестно, но я положил руку на Галино плечо. Я почувствовал, как она сжалась. Она все понимала. Они никогда не обманывала себя. Она всегда отважно выходила навстречу фактам — один на один, ибо часто я бывал ей в этих сражениях слишком плохим помощником. «Ты страус-оптимист, говорила она. — Ты прячешь голову в песок и надеешься, что все как-нибудь обойдется».

Да, она не ошибалась сейчас, как не ошибалась почти никогда. Я все еще продолжал упрямо надеяться, что все образуется, утрясется, устроится.

Она взяла мою руку и мягко, почти ласково сняла со своего плеча.

Зазвенел дверной звонок. Я открыл дверь, и в прихожую вихрем ворвался Илья.

— Солнечная система! — крикнул он так, как никто еще никогда не кричал в нашем кооперативном доме-новостройке. Мы слишком дорожили им. Дом содрогнулся, но устоял.

— Что? Илюша, что случилось? — вскочила Галя.

— Это Солнечная система, Галка, вот что! Ты понимаешь, что я говорю? Солнечная система.

Он схватил мою жену, поднял на руки и попытался подбросить ее вверх, но она уцепилась за его шею.

— Ты что, сдурел?

— Сдурел, не сдурел, какое это имеет значение? — продолжал иступленно вопить Илья. Лицо его раскраснелось, глаза блуждали. — Одевайся немедленно! Едем!

— Куда? Что случилось? Да приди же в себя! — в свою очередь начала кричать Галя.

Случилось в конце концов то, что должно было случиться, пронеслось у меня в голове. Человек, который видит спасение человечества в грязи, должен был раньше или позже соскочить с катушек.

— Точки! — взвизгнул Илья. — Вы олигофрены! Вы одновременно идиоты, имбецилы и дебилы! Я ж вам говорю: точки! Десять точек!

— Успокойся, Илюшенька, — ласково сказал я. — Сколько тебе нужно точек, столько дадим. Купим, достанем. Отдохнешь недельку-другую за городом, походишь на лыжах, авось и обойдется. А там, глядишь, и перейдешь потихонечку на запятые…

— Галя, как ты можешь нести такой крест? — уже несколько спокойнее проговорил Илья. — Жить под одной крышей с таким тупицей! Ты график помнишь? — обернулся он ко мне.

Я почувствовал, как сердце у меня в груди рванулось, как спринтер на старте. Я все понял.

— Точки на графике?

— Да. Десять точек — Солнце и девять планет.

— Но ведь…

— Интервалы соответствуют расстояниям между Солнцем и планетами. Абсолютно те же пропорции. Ты понимаешь, что это значит? Я тебя спрашиваю, ты понимаешь? Это же все. Это то, о чем мы только могли мечтать! Случайность полностью исключается. Вероятность случайного совпадения десяти чисел-это астрономическая величина с минусовым знаком. Это то, чего мы ждали, Юраня! Они не только действительно существуют — они знают, где мы!

Галя как завороженная смотрела на Илью. Вдруг она начала дрожать.

— Что с тобой? — спросил я.

— Ни-че-го, — не попадая зуб на зуб, пробормотала она.

— Ты, может быть, ляжешь?

— Не-ет, Илья, — сказала она, и я почувствовал, что Галя напряглась, как борцы, которые все еще медленно ворочали друг друга на ковре. — Илья, ты не шутишь?

— Нет, — торжественно сказал Илья. — Шутить в исторические минуты могут лишь профессионалы-остряки.

— И это правда? — с яростной настойчивостью продолжала атаковать его Галя.

— Что правда? Что ты спрашиваешь, о чем ты говоришь?

— Все, что говорил Юрка… Сны, телепатия… Это правда?

— О боже! — застонал Илья и застучал себе кулаком по лбу.

— Значит, это правда, — всхлипнула Галя и повалилась на тахту головой вниз.

Плечи ее вздрагивали. Одна домашняя туфля упала на пол, и маленькая ее пятка казалась совсем детской и беззащитной. И случилось чудо. То, чего я не мог сделать уже столько дней, сделала эта пятка. Меня захлестнул поток нежности. Эта дурочка все время была уверена, что я схожу с ума. Нежность моя смешалась с Солнечной системой и выжала из глаз слезы.

— Не нужно, Люш. — Я погладил ее плечо под голубым стеганым халатом.

— О боже, боже! — снова запричитал хором греческой трагедии Илья. — В такую минуту выяснять отношения… Нет предела человеческой глупости!

— Илья, — сказал я, продолжая поглаживать все еще вздрагивавшее Галино плечо, — а как же одиннадцатая точка? Или это еще не открытая планета?

— Ну, хоть вопрос догадался задать! Одиннадцатая точка непостоянна. Она то появляется, то исчезает, но всегда на одном и том же месте, между орбитами Марса и Юпитера. Тем самым нам говорят: это не планета, она непостоянна. Что же это? Это их корабль, который прилетел в нашу Солнечную систему. Ну? Ну? Хватит с вас, обезьянки? Можете вы прекратить вашу микроскопическую возню? Или вы на это неспособны? Одевайтесь немедленно!

— Зачем?

— Мы едем.

— Куда?

Илья скрипнул зубами, схватил меня своими ручищами и основательно тряхнул:

— К твоей Нине Сергеевне.

У меня закружилась голова. Зачем ехать к Нине Сергеевне? Выяснять отношения? Ах нет, это же по поводу графика. И я вдруг понял всем своим нутром, что говорит Илья. Он прав. Не дотянул я. Не тем оказался человеком. Мы получили доказательство контакта, первое объективное доказательство существования разумной внеземной жизни, а я, вместо того чтобы осознать все величие момента, копошусь в каких-то мелочах.

— Уже десять. Начало одиннадцатого.

— Какое это имеет значение? Десять, одиннадцать… Десять и одиннадцать точек — вот что имеет значение.

Прав, прав Илья. Какое нам дело до времени? Его сумасшедший азарт начал передаваться и мне. Уходили назад, теряли резкость волнения последних дней. Нина, Галя. Галя, Нина. Илья прав. Тысячу раз прав!

— Вставай! — крикнул я Гале. — Илья прав, надо ехать, немедленно!

— К этой Нине Сергеевне?

— К ней.

— Я…

— Ну! — сжал кулаки Илья. — Брось свои бабские штучки! Ты же выше этих глупостей! Ты же человек, а не кухонное животное!

Галя вскочила на ноги и вдруг чмокнула Илью в щеку. О боже, мир положительно непознаваем.

— Я люблю тебя! — пропела Галя и умчалась в ванную.

Я начал натягивать на себя брюки.

— Как ты догадался? — спросил я Илью.

— Если бы я… Это не я. Я разговаривал с одним приятелем по телефону. Так, о делах. Он физик. А в голове все время сидит график. Мы кончили, он мне говорит «пока», а я говорю: «Боря, что могли бы значить десять точек, интервалы между которыми всё увеличиваются?» Он говорит: «Не знаю. Планет, например, девять, а что такое десять — не знаю!» И смеется, дубина. Сострил. Я кладу трубку, достаю график и начинаю смотреть на него. Десять точек. И интервалы слева направо всё увеличиваются. И точки как планеты, только все одинаковые. И тогда, как в трансе, я взял карандаш и нарисовал новый график. Первая точка, первая слева, — Солнце. За ней, почти рядом, — крошечный Меркурий, дальше — Венера, Земля, Марс, Юпитер и так далее. Сердце у меня заколотилось, на лбу выступила испарина. Но расстояния, расстояния между планетами? Мне вспомнилось, что где-то у меня валяется не то «Занимательная астрономия», не то что-то в этом духе. Я рухнул на четвереньки и начал по-собачьи перерывать все книги. Первый и последний раз в жизни я пожалел, что у меня нет книжного шкафа. Я нашел книги, которые считал потерянными. Я нашел книжку Данема «Еретики и герои», из-за которой поссорился с Венькой Дерибиным: я обвинил его, что он не вернул мне эту книгу. Ни занимательной, ни какой-либо другой астрономии у меня не было. Я выскочил из квартиры и помчался вниз по лестнице. Люди шарахались от меня, дети начинали плакать. На бегу я посмотрел на себя. Я был покрыт пылью, как паломник, пришедший пешком в Мекку из Австралии. Но отряхиваться было некогда.

Я бросился под колеса автокрана. Машина затормозила, я молниеносно вознесся в кабину и крикнул адрес своего института. У нас есть там библиотека. Шофер посмотрел на меня с ужасом и состраданием.

«Рожает?» — спросил он.

«Что рожает?» — в свою очередь спросил я.

«Жена».

«Нет, у меня нет жены. Мне нужна Солнечная система».

Водитель опасливо отодвинулся, но не особенно далеко, все-таки надо было вести машину.

В институте никого уже не было. Одна вахтерша.

«Марья Гавриловна, — говорю я, — мне нужно в библиотеку».

«Да что вы, товарищ Плошкин, — отвечает Марья Гавриловна, — давно все закрыто».

«Марья Гавриловна, мне очень нужно в библиотеку».

Марья Гавриловна поправляет пояс, на котором висит пустая кобура, и повторяет, что библиотека закрыта.

Тогда я опускаюсь на колени и слезно прошу ее пройти ровно на три минуты вместе со мной в библиотеку и вместе со мной оттуда выйти.

Вахтерша вдруг всхлипнула:

«Вот и Ванечка мой такой же настырненький. В армии он сейчас. Вот как войдет ему что в голову, вынь да положь. Раз, еще в классу в седьмом был, говорит мне: буду, мол, мама, ученым-физиком».

«Ну и что?» — спрашиваю я, все еще стоя на коленях.

«Стал, — радостно всхлипнула Марья Гавриловна. — Из аспирантуры армию-то взяли. Ну что мне с вами, товарищ Плошкин, делать? Пошли».

Я забыл, что покрыт пылью, и бросился целовать вахтершу так пылко, как не целовали, наверно, ни одного вахтера при исполнении служебных обязанностей.

— Я готова, — пропела звонким голоском Галя, входя в комнату.

Я посмотрел на нее и ахнул. Давно уж она не казалась мне такой победно красивой.

Я запер квартиру, мы пошли вниз к машине, а Илья продолжал рассказывать:

— Что вам сказать, мои маленькие, глупые друзья? Я нашел старую добрую «Занимательную астрономию» старого доброго Перельмана, да будет земля ему пухом, и выписал оттуда расстояние планет от Солнца в астрономических единицах. Астрономическая единица, если вы помните, — это расстояние от Земли до Солнца. Приблизительно сто пятьдесят миллионов километров. Меркурий — ноль целых тридцать девять сотых, Венераноль семьдесят две и так далее до Плутона, который отстоит…

— Илья, а куда ехать? — перебил я его.

— Улица Зорге. Знаешь, где это?

— Где-то около Новопесчаной или, как она теперь называется, улица Ульбрихта. Там найдем… А как ты узнал адрес?

— У нее самой. Я измерил расстояние между точками на графике и сравнил с таблицей, которую выписал из Перельмана. Пропорции абсолютно те же.

— Илюша, ты гений! Пыльный, но гений, — сказала с твердой убежденностью в голосе Галя.

— Другой стал бы спорить, — шумно, по-коровьи вздохнул мой друг.

Было около нуля, я это знал точно, потому что снежинки таяли на ветровом стекле «Москвича» и тут же снова замерзали. Я попробовал включить обдув. Нет, двигатель еще толком не прогрелся.

Дом мы нашли быстрее, чем я рассчитывал.

— Я быстро, — сказал Илья.

— А мы? — спросила Галя.

Сегодня был ее час. Сегодня она чувствовала себя победительницей. Сегодня она взяла в союзницы Солнечную систему. Ах, Галка, Галка, экая ты воительница!

Я повернул голову и посмотрел на жену. Она посмотрела на меня. Может быть, мне показалось, а может быть, у нее действительно сверкнула в глазу крошечным бриллиантиком слезинка.

— Люш, — сказал я.

— Тш-ш, — прошептала Галя, — молчи…

Я замолчал, а она положила свою голову мне на плечо. Я вдруг подумал, что это глупо — Илья пошел к Нине Сергеевне, а я сижу с Галей в машине. Но все в этот вечер потеряло смысл или приобрело — кто знает.

Илья открыл дверцу, и я вздрогнул от неожиданности.

— Знакомьтесь, — сказал Илья. — Юру Чернова вам представлять не надо, а это Галя, его жена. Нина Сергеевна — старший научный сотрудник.

Только теперь, продемонстрировав свои права на меня и нашу близость, Галя быстро подняла голову, пробормотала: «Простите», и обернулась к Нине. Ах ты маленькая хитрая дрянь, подумал я. Вопреки ожиданию, я не чувствовал себя несчастным, сидя с этими двумя женщинами. Наоборот, мне стало легко и весело. Я был в точке, где притяжения с двух сторон взаимно уравновешивают друг друга, и плавал в невесомости, как У в одном из последних снов.

— Как ехать, Нина Сергеевна? — спросил Илья.

— А вы… уверены? Мы ведь будем у профессора в полдвенадцатого… Так поздно…

— И вы тоже… Ученый называется! Великие открытия делаются от одиннадцати до часу по четвергам.

Нина засмеялась:

— Наверное, вы правы. Поехали. Ах да, я же не объяснила, куда ехать. Улица Дмитрия Ульянова. Вы знаете, где это, Юрий Михайлович?

Не Юра, а Юрий Михайлович. О женское чутье! О женский такт!

— Знаю, — сказал я. — Я все знаю. Вы хоть позвонили бы профессору.

— Господи, — сказала Нина, — я не сообразила в этой суматохе!

Вначале они минут пять или десять спорили, звонить или не звонить. Затем подряд два автомата оказались неисправными. На углу Красной Пресни автомат работал, но было занято. В результате мы приехали на улицу Ульянова без звонка. Был уже двенадцатый час в начале.

— Идем все вместе, — строго сказал Илья и быстро погнал нас, как стадо гусей, к подъезду.

Кнопку звонка нажал он. Никто не ответил.

— Не может быть, — пробормотала Нина, — ведь я же сама звонила. Было занято.

За дверью, обитой коричневым дерматином, послышались шаги. Вспыхнул глазок и тут же потемнел — должно быть, в него посмотрели.

Дверь открылась. Профессор стоял в пижаме и смотрел на нас. Пижама была выглажена почти столь же тщательно, как и костюм, в котором я его видел. Редкие легкие волосы тщательно причесаны. Интересно, промелькнуло у меня в голове, он спит лежа или стоя?

— Простите, Борис Константинович, — нервно сказала Нина. — Уже поздно, я понимаю…

Профессор молча осмотрел нас всех. Настороженность в его глазах постепенно испарилась. А может быть, он просто просыпался.

— Добрый вечер, — сказал он и сделал приглашающий жест рукой.

Мы вошли в комнату, но не сели.

— Борис Константинович, позвольте вам представить, — сказала Нина, — это жена Юрия Михайловича, а это его друг…

Нина замешкалась, и я понял, что она даже не запомнила имени Ильи.

— И чему же я обязан столь неожиданным визитом? — сухо спросил профессор, так и не кивнув и не пригласив нас сесть.

— Только что выяснилось, что точки на графике быстрого сна Юрия Михайловича полностью соответствуют расстоянию планет Солнечной системы от Солнца, — быстро проговорила Нина Сергеевна.

— И кто же это выяснил, позвольте узнать? — спросил профессор.

— Я, с вашего разрешения, — сказал Илья и полупоклонился. Большой, пыльный, помятый, он все равно являл собой зрелище внушительное.

— Где график? — строго спросил профессор.

— Вот. — Илья стащил с себя куртку, швырнул ее, не глядя, на кресло в чехле и вытащил из кармана листок бумаги. — А это — расстояния планет от Солнца в астрономических единицах. Вот пропорция, которую я составил. Вот пересчет.

— Линейка у вас есть? — спросил все так же строго профессор.

— Нет.

— Машенька, — сказал, не повышая голоса, профессор, и в комнату тут же влетела крошечная немолодая женщина.

Я готов был поклясться, что она караулила у двери, ожидая, пока ее позовут. Женщина стыдливо кивнула нам и замерла, глядя на Бориса Константиновича. Похоже, что она робот,подумал я.

— Машенька, — не отрывая взгляда от графика, сказал профессор, — Витя дома?

— Нет, — пробормотала профессорша испуганно.

— Посмотри, пожалуйста, в его комнате, нет ли у него линейки и готовальни. Или хотя бы линейки.

Так же стремительно, как вошла, профессорша выскочила из комнаты. Старая школа, подумал я, теперь таких жен не выпускают.

Профессор сел за стол, не глядя протянул руку, в которую запыхавшаяся профессорша вложила линейку, и принялся измерять расстояния на графике.

Мы молча стояли вокруг стола. Профессорша тихонько отошла к двери — наверное, ее обычное место — и тоже замерла. На серванте торопливо тикали старинные бронзовые часы. Кусок циферблата был отбит. Как раз на двенадцати — времени, к которому стрелки подходили уже вплотную.

— Вы теорию вероятности знаете? — спросил наконец Борис Константинович Илью.

— Нет, я, знаете, по образованию гуманитарий.

— Так вот, вероятность случайного совпадения равна практически нулю.

— Значит… — тихо сказала Нина, и профессор внимательно посмотрел на нее, словно видел в первый раз.

— Значит, мы сейчас будем пить чай, — сказал профессор и вдруг засмеялся. — Я подумал о том, какая будет физиономия у Штакетникова… Машенька!

Профессорша-робот застыла по стойке «смирно».

— Машенька, организуй, пожалуйста, нам чай и посмотри у Вити, есть ли у него что-нибудь выпить.

Профессор опять неумело прыснул и повернулся к Нине:

— Нет, Нина Сергеевна, вы представляете себе, какая будет физиономия у Штакетникова?

Боже правый и милосердный, подумал я, как люди по-разному реагируют на великие события! Одни подбрасывают к потолку чужих жен, другие плачут, а третьи думают о выражении лица Штакетникова. Нет, я ошибся. Профессорша не могла быть роботом. Роботы не могут работать с такой скоростью. За одну минуту стол накрылся скатертью, скатерть — тарелками с сыром, колбасой, вареньем двух сортов, рюмками и едва начатой бутылкой коньяка, не говоря уж о чайнике. Молодец Витя. Все-то у тебя есть, от линейки до коньяка. Мне бы такого Витю…

— Сядь с нами, Машенька, — сказал профессор и принялся разливать коньяк по рюмкам.

Машенька стремительно бросилась к столу и застыла на краешке стула. Когда профессор выйдет на пенсию, он сможет неплохо зарабатывать. Демонстрация высшей дрессуры супруги.

Профессор поднял рюмку:

— Один мой знакомый американский психолог говорил мне, что самые доверчивые люди на свете — ученые. Никого нельзя так легко одурачить, как ученого. И действительно, сколько ученых мужей попадалось на удочку всяческих шарлатанов! А почему? Потому что ученый привык доверять фактам. И как бы ни были необычны факты, он вынужден принять их. Но если бы ученые не были доверчивы, не было бы науки, ибо все новое всегда кажется абсурдным, как казалось, например, абсурдным Французской академии идея, что с неба могут падать камни. Когда Юрий Михайлович в первый раз пришел ко мне, я не хотел слушать его. То, что он говорил, было фантастично. Но теперь это факты. И я должен им верить. И должен заставить верить других. Ибо ученый — это еще и миссионер, который должен всегда стремиться обращать людей в свою веру. Выпьем за великие факты, свидетелями которых мы с вами стали, выпьем за веру в науку.

Мы все выпили. Профессорша тоже выпила свой коньяк, не сводя взгляда с мужа. Пила она синхронно с ним.

Потом мы выпили за интеллектуальное бесстрашие и за братьев по разуму. Потом за Контакт.

— Машенька, — сказал профессор, — посмотри у Вити, нет ли у него чего-нибудь еще… эдакого…

Старушку как ветром сдуло и принесло обратно уже с бутылкой рома «Гавана-клуб». Профессорша прижимала бутылку к груди.

— Борис Константинович, — сказал я, — знаете, как я определил про себя ваши глаза?

— Как?

— Я решил, что у вас глаза участкового уполномоченного.

— По-ра-зи-тельно! — крикнул профессор.

— Почему?

— Потому что я в молодости работал в милиции.

Мы выпили за нашу милицию. Илья что-то шептал Гале на ухо, и она мелко тряслась от смеха.

— Дорогой профессор! — сказал я и почувствовал, что профессор вот-вот раздвоится и что надо его предупредить об этом. — Дорогой Борис Константинович! Я хотел вас предупредить… — Я забыл, о чем хотел предупредить профессора, но он уже не слушал меня.

— Машень-ка! — позвал он, и мне показалось, что голос его звучит уже не так, как раньше. А может быть, это я уже плохо слышал. — Машень-ка! Посмотри, нет ли у Вити чего-нибудь… Ром не годится.

Я посмотрел на бутылку «Гавана-клуб». Она была пуста.

Ночь постепенно теряла четкие очертания. Машенька еще дважды ходила к Вите, и Витин дух послал нам бутылку «Экстры» и бутылку «Саперави». Эту бутылку профессорша чуть не уронила, так как споткнулась об Илюшину ногу, и Илья поймал ее на лету.

Потом пришел какой-то немолодой лысоватый человек, назвавшийся Витей, и я доказывал ему, что Витей он быть не может, потому что Витя — это ребенок, мальчик такой ма-а-аленький, которому негде спать, так как злые родители заставили всю его комнату бутылками.

Лысоватый человек почему-то пожал мне руку и со слезами на глазах признался, что он все-таки профессорский сын и сам профессор.

Я сказал ему, что профессорский сын и профессор — совсем разные вещи, но он пошел в свою комнату, принес оттуда бутылку венгерского джина и какую-то книжечку, которую он все порывался показать мне, уверяя, что из нее я узнаю о его звании.

Потом он танцевал с Ниной, и Нина сбросила туфли, и мне было смешно и грустно одновременно, потому что все были такими милыми, что сердце у меня сжималось от любви к ним всем.

ГЛАВА XIII

Нина позвонила мне домой и передала просьбу Бориса Константиновича приехать к трем часам в институт. Оказалось, что он идет к директору и хочет, чтобы я был наготове.

— Посидите в приемной с Ниной Сергеевной. Может быть, вам придется продемонстрировать еще раз свои способности, — сказал профессор, когда я примчался к нему.

Мы пошли к кабинету директора института. Впереди — решительный Борис Константинович, за ним — Нина, а за ней уже и я.

— Оленька, Валерий Николаевич у себя? — кивнул профессор на дверь, на которой красовалась табличка «В.Н.Ногинцев». — Он назначил мне аудиенцию ровно на три.

Оленька, существо лет восемнадцати с ниспадающими на плечи русыми волосами, подняла глаза от книжки, которая лежала на пишущей машинке, и кивнула.

— Сейчас, Борис Константинович. — Она нажала на какой-то рычажок и сказала: — Валерий Николаевич, к вам Борис Константинович Данилин.

— Попроси его, пожалуйста, — послышался из динамика низкий мужской голос.

Именно такими голосами должны обладать, по моему глубокому убеждению, обитатели больших кабинетов, перед которыми сидят секретарши с длинными русыми волосами.

Борис Константинович коротко кивнул нам и исчез за обитой черным дерматином дверью.

— Здравствуйте, Борис Константинович, — послышалось в динамике.

— Добрый день, Валерий Николаевич, — ответил голос профессора.

Русоволосое существо потянулось к рычажку, и я вдруг неожиданно для самого себя сказал:

— Оленька, дитя мое, а зачем лишать нас маленького удовольствия? Дайте нам послушать, о чем будут говорить ученые мужи.

— Нельзя, — сказала Оленька, но динамик не выключила.

— А такой красивой быть можно? — спросил я и сам покраснел от бесстыжести своей лести.

Оленька прыснула и посмотрела на Нину Сергеевну.

— Да ничего, он свой. — Нина кивнула в мою сторону с видом заговорщика.

— Ладно, только никому ни слова, а то Валерий Николаевич знаете что мне сделает…

Я не знал, что он сделает Оленьке, но особенно за нее не волновался. Судя по ее манерам, еще большой вопрос, кто кому больше сделать может — директор Оленьке или Оленька директору.

— Валерий Николаевич, я к вам по не совсем обычному делу, — сказал Борис Константинович, и, даже пропущенный через сито динамика, голос его звучал напряженно.

— Слушаю вас.

— В нашу лабораторию сна пришел молодой человек, двадцати пяти лет, и попросил, чтобы мы определили, какой характер носят его сновидения.

— И что же снится молодым людям в наши дни? — мягко забулькал директорский бархатный бас. — Неужели не то, что снилось нам?

— Нет, Валерий Николаевич, — твердо, без улыбки в голосе сказал профессор, сразу же уводя разговор в сторону от предложенной директором слегка шуточной тропинки. — Юрию Михайловичу Чернову снится незнакомая планета, которую он называет Янтарной, так как именно этот цвет преобладает там. Юрий Михайлович уверен, что эти сновидения — не что иное, как мысленная связь, установленная с ним обитателями этой планеты.

Мне стало зябко, и по спине пробежал озноб. Только сейчас я понял до конца, кем должен выглядеть в глазах нормального человека.

— Гм, гм! — басовито кашлянул директор, и в глухих раскатах его голоса можно было уловить приличествующее случаю сочувствие. — Нужно ему помочь?

— Да. Но речь идет вовсе не о психиатрической клинике. Дело в том, Валерий Николаевич, что идеи Юрия Михайловича не заболевание и не иллюзия.

— То есть?… — Голос директора прозвучал чуть суше, словно влажный и мягкий его бас слегка подсушило нетерпение.

Я почувствовал, что изо всех сил сжимаю подлокотники зеленого кресла. Каково же сейчас Борису Константиновичу? Милый, несимпатичный, упрямый и несгибаемый профессор.

— Мы имеем все основания считать, что Юрий Михайлович не ошибается, что с ним установили связь представители некой внеземной цивилизации.

— Очень мило, — облегченно засмеялся директор. — Я, признаться, не подозревал, уважаемый Борис Константинович, что вы у нас шутник-с…

— Я понимаю вас, — сухо и твердо произнес профессор. — Я полностью отдаю себе отчет в том, какое у вас должно сейчас сложиться мнение обо мне вообще и о моих умственных способностях в частности. Я сам прошел через это, и ваш скептицизм вполне понятен.

— О чем вы говорите, какой скептицизм? — с легчайшим налетом раздражения спросил директор. — Если вы для чего-то решили подшутить надо мной, то при чем тут скептицизм? Помилуйте, уважаемый коллега…

— Валерий Николаевич, я вас не разыгрываю и не шучу с вами. Как вы, возможно, заметили, я вообще не очень склонен шутить. В нашей лаборатории проведены исследования, которые на сто процентов подтверждают вывод, о котором я уже имел честь вам сообщить.

— Да вы что, смеетесь, дорогой Борис Константинович? — В бас директора вплелись негодующие нотки.

— Я не смеюсь. Я вам уже сказал, что не смеюсь и не разыгрываю вас. Вы знаете, что за двадцать три года работы в институте я никогда не позволил себе никаких шуточек и никаких розыгрышей. Я повторяю: я не сошел с ума и не шучу. Я прошу вас только выслушать меня.

— Хорошо, — со вздохом сказал директор, и я представил себе, как он откидывается с жертвенным видом в кресле и полузакрывает глаза.

— Мы провели четыре ночных исследования Юрия Михайловича во время сна. Мы получали электроэнцефалограмму, которую дублировали регистрацией БДГ. Вот график быстрого сна испытуемого в первую ночь, во вторую, в третью и четвертую. Обратите внимание, что все периоды быстрого сна начинаются в одно и то же время и продолжаются ровно по пять минут. Вы видели когда-нибудь такую ЭЭГ?

— Довольно странная картина, согласен, но…

— Мы обратили внимание на то, что Юрий Михайлович в отличие от нормы прекрасно помнит все сновидения, во всех деталях и что сновидения последовательно знакомят его с жизнью Янтарной планеты.

— Борис Константинович!..

— Прошу прощения, Валерий Николаевич, я еще не кончил…

— Я вовсе не настаиваю, чтобы вы продолжали этот странный разговор…

— Товарищ директор, я заведующий лабораторией. Я пришел к своему директору. Я, наконец, ученый и пришел к коллеге. Выслушайте же меня спокойно…

— Хорошо, Борис Константинович, если вы настаиваете, я, разумеется, выслушаю вас до конца. Но поймите…

— Поймите вы, что я никогда не пришел бы к вам, если бы не был уверен в том, что говорю. Вы думаете, я не представляю себе, что у вас должно сейчас вертеться в голове? Старый идиот, выжил из ума, этого еще не хватало, и так далее…

— Борис Константинович, я, по-моему, не давал вам…

— Я вас ни в чем не обвиняю. Я лишь прошу, чтобы вы спокойно и беспристрастно посмотрели на графики, лежащие перед вами. Как вы видите, интервалы между короткими периодами быстрого сна всё возрастают слева направо, от первого периода до десятого. В двух случаях между пятым и шестым циклами появляется еще один, дополнительный период. Так вот, пропорция интервалов в точности соответствует пропорциям расстояний от Солнца до девяти планет. Дополнительная же точка между Марсом и Юпитером, которая то появляется, то исчезает, является, по-видимому, космическим кораблем, посланным этой Янтарной планетой. Я обратился к двум математикам с вопросом, какова вероятность случайного Совпадения десяти цифр. Такая вероятность исчезающе мала…

Пауза, которая последовала за последними словами Бориса Константиновича, все росла и росла, пока наконец директор не спросил с глубоким вздохом:

— Вы хотите уверить меня, что речь идет о телепатической связи между некой внеземной цивилизацией и вашим испытуемым. Так?

— Так.

— И вы рассчитывали, что убедите меня в реальности такой связи?

— Рассчитывал, — сказал Борис Константинович.

— Но вы же прекрасно знаете, что телепатия — это миф, фикция, выдумки шарлатанов. Для чего возвращаться к этим мифам?

— Это не миф. Перед вами на столе лежит реальность в виде графиков, составленных абсолютно корректно на основании абсолютно корректных опытов. Опыт повторен четыре раза. Возможность ошибки исключена.

— Вы читали работы, где исследуется вопрос, какова должна быть мощность мозга, чтобы он излучал сигналы, способные достигать мозга реципиента? Это же чушь, раз навсегда установленная чушь. Нет ни одной известной нам формы энергии, при помощи которой можно было бы передавать телепатическую информацию. На нашем с вами уровне обсуждать вопрос о телепатии просто несерьезно. Если бы мы с вами были двумя дикарями, тогда, может быть, мы бы могли говорить о подобной чепухе. Не буду скрывать от вас, Борис Константинович, электроэнцефалограмма действительно весьма занятная, спору нет. Но что касается всего остального… Я даже не могу подобрать слов…

— Валерий Николаевич, в вашей приемной сидит наш испытуемый. Я не хотел говорить раньше об этом, но он может продемонстрировать вам те самые телепатические способности, которые, как мы с вами знаем, не существуют.

Оленька с любопытством посмотрела на меня, чуть склонив голову набок, как собачонка, и тяжелые ее русые волосы тоже опрокинулись набок.

— Борис Константинович, вы взрослый человек, и не мне вас воспитывать. Если вы решили пропагандировать телепатию, это ваше частное дело. Но как сотрудника нашего института, как заведующего лабораторией нашего института я бы попросил вас воздержаться от столь странного хобби. Тем более, что это вовсе не ваша специальность. Вы можете выставлять себя на посмешище, ежели того желаете, но скреплять печатью научного учреждения ваши фантазии — нет, извольте уж, коллега, простить старика. Своим именем и именем института я как-то, знаете, не привык покрывать разного рода… шарлатанство.

— Валерий Николаевич, вы обвиняете меня в шарлатанстве?

— Вы сами себя обвиняете. Спасибо, что избавили меня от столь неприятной миссии.

— Прекрасно, товарищ директор. Допустим, я старый шарлатан. Прекрасно. Благодарю вас. Но вы директор института. Вы ученый. Вы член-корреспондент Академии наук. Поймайте нас на шарлатанстве. Неужели вы думаете, я не понимаю вас? Когда Юрий Михайлович впервые пришел ко мне, я тоже ничего не хотел слушать. Я говорил ему о проектах вечного двигателя, которые ни один грамотный человек не будет рассматривать. И все же он убедил меня, потому что знания не должны быть шорами на глазах.

— Не уговаривайте меня, я никогда ни за что не соглашусь участвовать в шарлатанских трюках.

— Но какая же у нас корысть…

— Дело не в корысти. Вы можете быть даже искренне уверены вместе с вашим подопечным в своей честности…

— Благодарю вас, Валерий Николаевич. Это уже большая похвала…

— Оставьте, Борис Константинович. Закончим этот тягостный разговор и давайте забудем, что мы его вели. Мы знакомы лет тридцать, наверное, и я никогда не давал вам повода сомневаться в моем добром к вам отношении.

В директорском басе снова появились очаровывающие бархатные нотки.

Надо было спасать бесстрашного Бориса Константиновича. Я встал, и Оленька испуганно взглянула на меня.

— Куда вы? — пискнула она. — Нельзя!

Но я уже входил в директорский кабинет.

Директор оказался точно таким, каким я его себе представлял: крупным седым красавцем, стареющим львом.

— Простите, я занят, — коротко бросил он, удостоив меня одной десятой взгляда.

— Я знаю, Валерий Николаевич, что вы заняты. Я как раз тот человек, из-за которого весь сыр-бор.

Директор откинулся в кресле и внимательно посмотрел на меня. Он был так велик, благообразно красив и респектабелен, что я почувствовал себя маленькой мышкой, которая пришла на прием к коту. Борис Константинович молча хмурил брови. Вид у него был встрепанный и сердитый. И вдруг мне так остро захотелось взорвать неприступную директорскую броню, что у меня зачесалось в голове. И вместе с зудом пришел шорох слов, сухой шорох струящихся мыслей. И мысли директора были такие же солидные и респектабельные, как он сам. Такие же корректные и чисто вымытые. Немолодые, но хорошо сохранившиеся мысли:

«Нелепая история… наваждение… Позвать Оленьку…»

— Вы уверены, что это нелепая история, — сказал я, — вы уверены, что это наваждение. Вы даже хотите позвать вашу прелестную девочку, чтобы она выставила меня вон…

«Чушь какая-то… Цирковой трюк…»

— Теперь вы утверждаете, что это чушь какая-то, цирковой трюк.

Краем глаза я заметил, что суровое, взволнованное лицо Бориса Константиновича тронула едва заметная улыбка, и он неумело подмигнул мне.

— Че-пу-ха! — вдруг выкрикнул Валерий Николаевич, и голос его неожиданно стал выше и пронзительнее. — Же де сосьете!

— Уверяю вас, это не салонные игры, как вы говорите. Настолько французский я знаю. Я просто слышу, что вы думаете.

«А может быть, проверить? Ловко он это делает», - пронеслось в голове у директора.

— Конечно, проверьте.

— Что проверить? — вскричал директор.

Его невозмутимая респектабельность исчезала прямо на глазах. Он становился старше, меньше, крикливее, торопливее и суетливее. Он уже больше не был львом. Даже котом, к которому пришла на поклон мышка.

— Проверьте, как ловко я это делаю.

— Не смейте! — уже совсем тонким голосом взвизгнул директор.

Прошелестела дверь. Я обернулся. В дверях стояли Оленька и Нина Сергеевна. Я подмигнул им. Я уже не нервничал и не боялся. Веселая, озорная волна подхватила меня. Опьяняющая радостная невесомость, в которую погружал меня У.

— Что не сметь?

— Не смейте читать мои мысли!

— Да позвольте же, Валерий Николаевич, разве читать чужие мысли возможно? Вы же уже полчаса утверждаете обратное. Или вы теперь согласны с тем, что я слышу чужие мысли?

— Я ни с чем не согласен, — уже несколько спокойнее отчеканил директор. Должно быть, Оленька вливала в него силы. Это элементарный трюк. Цирк. Вы видите мое лицо, вы знаете, о чем идет речь, вам вовсе не трудно догадаться, что я думаю. Я этого тем более не скрываю.

Последняя мысль, по-видимому, несколько поддержала директора, потому что он начал снова увеличиваться в размерах, опять заполняя собой вращающееся немецкое креслице.

— Вот именно, — сказал я и почувствовал, что держу аудиторию в своих руках, что рядом со мной Нина, что ее большие серые глаза смотрят на меня с восторгом и ужасом, что, наконец, на меня смотрит длинноволосая Оленька, которая, наверное, и не представляла, что с ее всемогущим шефом можно так разговаривать. — Вот именно, — повторил я. — Что же может быть проще? Я сейчас выйду из комнаты, вы напишите на листке бумаги какие-нибудь две-три фразы, вложите листок в конверт. Я вернусь в комнату и назову эти фразы. Или не назову их. И все станет ясным.

Все замолчали. И вдруг раздался Оленькин голосок:

— Ой, Валерий Николаевич, сделайте правда так!

Спасибо, Оля! Дай бог тебе хорошего мужа, а если потом дойдет до развода, то быстрого и безболезненного.

Директор института пожал плечами:

— Для того, чтобы покончить с этой нелепой сценой.

Я вышел в приемную, уселся в кресло, в котором уже сидел. Зеленая искусственная кожа на правом подлокотнике лопнула, и сквозь трещинку видна была какая-то набивка. На пишущей Оленькиной машинке все так же лежала открытая книга. Я встал и посмотрел на нее. Биология. Не поступила, наверное, готовится снова.

Я сосредоточился. Надо было отсеять ненужные слова, принадлежавшие Борису Константиновичу, Нине и Оленьке. Убей меня бог, чтобы я мог объяснить, как я это делаю.

Я услышал сухой шорох директорских мыслей: «Что бы такое написать… чтобы покончить с этой комедией?… Кто бы мог подумать, что Данилин способен на такое… Не будем отвлекаться… Что-нибудь такое, чтобы он не мог догадаться по ситуации. Что-нибудь такое, что не имеет отношения к этой сцене… Ну-с, например, что-нибудь вроде этого… «Наш институт…» Нет, это глупо. Нельзя даже упоминать институт в связи с этим шарлатанством… Однако надо что-то написать… Это становится смешно… Они смотрят на меня… Какие-нибудь стихи, может быть? Прекрасно. Что-нибудь школьное, что Оленька знает… «Ты жива еще, моя старушка?» А почему бы и нет? Пишем. «Ты жива еще, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет. Пусть струится над твоей избушкой…» Какой там свет? Какой-то там свет? Бог с ним. Достаточно».

Пора. Я медленно вошел в директорский кабинет. Все головы повернулись ко мне. Первый раз в жизни я почувствовал себя артистом. Я закрыл глаза и приложил руку ко лбу. Нельзя же разочаровывать девушку с такими необыкновенными волосами.

– «Ты жива еще, моя старушка? — начал декламировать я чужим, деревянным голосом. — Жив и я. Привет тебе, привет. Пусть струится над твоей избушкой…» Строка не окончена. Не Есениным, а Валерием Николаевичем. — Я подошел к столу. Можно конверт?

Директор автоматически взял конверт и протянул его мне. На мгновение мне стало даже жалко его.

— Ольга! — театральным голосом сказал я и протянул конверт Оленьке. — Прошу вскрыть и прочесть вслух.

Словно завороженная, не спуская с меня широко раскрытых глаз, Оленька протянула руку, медленно взяла конверт, открыла его, достала листок, бросила на него быстрый взгляд и громко и явственно сказала:

— Ой!

— Что «ой», дитя мое? — спросил я, самым тщеславным образом упиваясь и Оленькиным «оем», и едва сдерживаемым торжеством милого Бориса Константиновича, и слабой улыбкой Нины.

– «Ты… жива… еще… моя… старушка…» — с трудом, запинаясь, начала Оленька.

— Смелее, дитя, это же не экзамен.

— Хватит! — крикнул директор. — Я даже не спрашиваю, как вы это делаете. Телепатии не существует…

— Вообще-то, наверное, да, но в этом случае… — начал было Борис Константинович.

— Никаких «наверное», никаких «этих» и «тех» случаев! Передача мыслей на расстояние невозможна…

— Но должно же существовать какое-нибудь разумное объяснение тому, что сейчас наблюдали четыре человека? — спросил Борис Константинович. — Или оно не обязательно?

— Для меня не обязательно! — крикнул директор. — Я не цирковой режиссер, с вашего разрешения. Эффектный трюк, не спорю.

— Значит, вы не изменили своей точки зрения? — спросил Борис Константинович.

— Нет, и не изменю, пока я в здравом уме.

— Благодарю вас за любезность, товарищ директор. Хочу вас предупредить, что вынужден буду обратиться выше…

— Можете обращаться к кому угодно, уважаемый Борис Константинович, но меня от ваших бредней извольте уволить-с!

— С удовольствием! Когда ребенок капризничает, его лучше всего оставить в покое.

Директор сделал глубокий вдох и медленно со свистом выпустил воздух. Руки его изо всех сил сжимали подлокотники креслица, словно он собирался сделать стойку.

Борис Константинович пошел к выходу. Мы — за ним.

Армия отступала, сохраняя боевые порядки.

ГЛАВА XIV

Уверовавший во что-то скептик — человек, которого остановить нельзя. Борис Константинович бросился на штурм вышестоящих научных инстанций с такой яростью, что стены здравого смысла не выдержали и рухнули. Была создана специальная комиссия, в которую вошли ученые разных специальностей. Комиссия должна была изучить феномен под названием «Юрий Михайлович Чернов».

Жизнь моя окончательно вышла из привычных берегов. Меня подхватили, понесли, закружили какие-то грозно-озорные водовороты. В веселой и странной круговерти мелькали школа, Галя, Нина, Илья. Днем я отвечал на бесконечные вопросы членов комиссии, наговаривал на магнитную пленку содержание своих сновидений, а по ночам спал в лабораториях, опутанный датчиками и проводами.

В комиссию входил астроном Арам Суренович Вартанян, который был уверен, что главную ценность для науки представляют не мои сны, а информация, передаваемая с Янтарной планеты с помощью чередования периодов быстрого сна и интервалов между ними.

Высокий, смуглый и слегка кокетливый, он все время повторял:

— Меня не интересуют ваши сны, Юра. Это все разные там Четьи-Минеи и прочие толкователи вещих сновидений. Это не наука. Очень мило, очень романтично, очень красиво, но не нужно. Наука начинается с графика. Когда мне показали первые графики вашего сна, я понял, что это То. То, чего ждешь всю жизнь, если ты ученый, а не ученый канцелярист.

Тишайший и нежнейший Сенечка, биофизик лет тридцати, похожий на Иисуса Христа, если не считать земских очков в тонкой металлической оправе, окружал меня по ночам различными экранами, а однажды устроил мою постель в металлической трубе, которую использовали в каком-то институте для насыщения тканей больных кислородом.

Два психолога ежедневно терзали меня своими вопросами и тестами, пока я не догадался стравить их друг с другом, и они начали спор, который продолжался уже вторую неделю.

Примерно через день появлялся председатель комиссии академик Петелин. Академик был маленький, седенький человечек, в котором постоянно бурлила чудовищная энергия. По-моему, никакой проблемы получения термоядерной энергии не существует — существует проблема академика Петелина. Достаточно узнать, как в таком малом теле генерируется такое фантастическое количество энергии, и энергетическая проблема человечества была бы решена раз и навсегда.

Как только мы слышали за дверью стук палки Павла Дмитриевича, мы непроизвольно начинали улыбаться. Павел Дмитриевич влетал в дверь и начинал кружиться по комнате. Казалось, он с трудом удерживается, чтобы не взлететь к потолку. Кружась, он успевал все осмотреть, все спросить, все выслушать, все понять, все запомнить и все решить.

У меня своя теория, почему Павел Дмитриевич сразу поверил в меня, принял результаты первых опытов Бориса Константиновича и согласился стать председателем специальной комиссии. У меня есть серьезные основания подозревать, что старый волшебник тоже мыслит не совсем обычным образом. Сколько раз он смотрел мне в глаза и говорил, о чем я думаю. Не с такой точностью, конечно, как я, но попадание в цель бывало неизменным. Когда я спрашивал его об этом, он заливался мелким бесовским смешком и подмигивал мне.

— Люди, — говорил он, — в сущности, довольно однообразные объекты, куда однообразнее, чем объекты, скажем, астрономические. А я — весьма старый хрыч и неплохо изучил их. Вот ты сейчас, похоже, думаешь, что старый хрыч кокетничает…

— Павел Дмитриевич, как вы можете…

— Ага, попал! Один ноль в пользу академии.

Павел Дмитриевич хитро щурился и спрашивал:

— Хотите, я открою вам секрет, как я сделал научную карьеру?

— Хочу, Павел Дмитриевич.

— Прежде всего я по натуре страшный лентяй и бездельник. Да-да, Юрий Михайлович, я не шучу. Но сколько я себя помню, я всегда был человеком энергичным. Энергия, помноженная на лень, дает, как правило, незаурядные результаты. Кроме того, я легко классифицируюсь. Чудак профессор, сумасброд. Это же тип. Клише. Стандарт. А в наш унифицированный век что может быть лучше и приятней; чем человеческое клише? Не надо думать, кто он и что он, чем дышит и что носит за пазухой. Это как поздравительная телеграмма. Номер три — розочки. Номер семь — голубки на карнизе. Номер десять — чудак профессор. И все рады. Ага, Петелин? Да это же номер десять.

— Павел Дмитриевич, вы меня разыгрываете.

— Конечно, разыгрываю. Неужели я буду говорить с вами серьезно? Серьезно я говорю только со своими врагами.

— А у вас есть враги?

— Ученый, у которого нет врагов, не имеет права называться ученым.

— И много их у вас?

— Много, ох, как много! Знаете, что меня спасает?

— Что?

— Их количество. Враги опасны лишь в небольшом количестве. Когда их становится очень много, они обязательно начинают враждовать друг с другом. А враги твоих врагов — это уже почти друзья. — Академик лихо подмигнул мне и добавил: — А потом вот эта палка! Ну его, думают мои враги, еще врежет, старый дурак.

Академик снова раскатывал горох озорного смешка.

И семейная моя жизнь тоже стала какой-то зыбкой и неопределенной. Галя была той же и одновременно другой. То ли это объяснялось недавними нашими размолвками, то ли она никак не могла привыкнуть к мысли, что живет под одной крышей с космическим телепатом, — не знаю. Внешне отношения наши были вполне нормальными, но у меня все время было ощущение, что мы идем по тонкому льду. То ли выдержит, то ли треснет. А когда подсознательно ждешь все время зловещего хруста, ты, естественно, напряжен. А напряженное состояние никак не способствует благополучному плаванию семейного корабля.

И с Ниной я продолжал видеться регулярно, так как она и Борис Константинович тоже входили в комиссию академика Петелина. По какому-то молчаливому соглашению мы избегали разговоров на личные темы, но порой мне казалось, что это только этап в наших отношениях, железнодорожный перегон, на котором поезд идет без остановок. Но остановки будут, они впереди.

Нина была такой же красивой, как и раньше, а может быть, даже стала еще красивей, и своим обостренным чутьем собаки, развалившейся на сене, я начал замечать пылкие взгляды элегантного Арама Суреновича в ее сторону.

В школе, разумеется, ничего не знали о моих делах. Академик Петелин в первый же день, когда собралась комиссия, сказал, что во избежание ненужной шумихи, сенсаций, кривотолков принято решение пока сохранять работу в тайне, и попросил нас соблюдать ее.

Но поскольку мне почти каждый день нужно было куда-то бежать, я то и дело вынужден был переносить свои уроки, отменять классные собрания и избегать наиболее энергичных родителей.

В один из дней наша директриса Вера Константиновна призвала меня к себе в кабинет.

— Садитесь, Юрий Михайлович, — кивнула она мне и принялась перекладывать бумаги на столе с места на место.

Я сел и вопросительно посмотрел на нее.

— Юрий Михайлович, нам предстоит не совсем приятный разговор. Вы догадываетесь, о чем?

Я вздохнул шумно и виновато.

— Конечно, Вера Константиновна. И не только догадываюсь, я полностью разделяю мысли и чувства, которые владеют вами.

Суровое лицо директрисы, которого никогда не касалась никакая косметика, начало медленно багроветь, и я подумал, что цвет этот очень идет к ее седеющим волосам, туго стянутым в аскетический наробразовский узел.

— И вы еще позволяете себе… — начала было она.

Но я ее прервал:

— Я ничего не хочу позволять себе. Я сам прекрасно понимаю и вполне согласен с вами, что Чернов очень изменился, причем в худшую сторону.

Вера Константиновна достала из кармана носовой платок и трубно высморкалась. Звук был чистый и сильный. У нее не было никакого насморка, ей просто хотелось выиграть время.

— И что же, вы с этим согласны? — Платок она не убрала, держала в руке наготове, чтобы в случае необходимости снова выиграть время.

— Я уже сказал вам, что полностью разделяю ваши мысли и чувства. У меня сейчас просто в жизни трудный период… — Я на мгновение остановился, чтобы выбрать между несуществующей аспирантурой и несуществующими болезнями, и выбрал аспирантуру. — Я поступаю в аспирантуру…

— В очную?

— Нет, в заочную. Вы представляете, какие это хлопоты, особенно для учителя…

Тонкие губы Веры Константиновны были по-прежнему неодобрительно поджаты.

— Уверяю вас, мне самому неприятно, что я вынужден так манкировать своими обязанностями. В ближайшее время я надеюсь освободиться…

— Хорошо, Юрий Михайлович. Я подожду. Но, надеюсь, вы понимаете, что долго так продолжаться не может…

* * *
Это случилось на перемене между первым и вторым уроками. Я сидел на своем обычном месте между шкафом с математическими наглядными пособиями, ключ от которого был потерян еще предыдущими поколениями учителей, и весьма развинченным невысоким скелетом, каждый год терявшим по нескольку костей. На шкафу, как раз на уровне моих глаз, был прибит овальный инвентарный номерок. Семнадцать тридцать один. Я сосредоточенно смотрел на номер и думал, что более нелепых цифр не придумаешь. Ни на что их не разделишь, а перемножить их в уме я безуспешно пытался уже несколько лет.

И вдруг что-то произошло в моей голове. Я услышал звук включенного, но не настроенного на станцию приемника. Звук тишины, которая вот-вот должна прорваться звуком. Но звука не было. Вместо него в этой гулкой тишине моей черепной коробки начала копошиться какая-то мысль. Даже не мысль, а мыслишка. Нечто крошечное, неясное, но беспокойное. Она все ворочалась, крутилась, не находя себе места, постепенно росла и крепла. Но к сознанию еще не всплывала. Быть может, не обладай я опытом Янтарной планеты, я бы не обратил внимания на свое состояние. Мало ли что у кого зреет в голове. От теории относительности до решения написать анонимку. Но я прислушивался к себе, как больной, ловящий малейшие симптомы. И мысль наконец оторвалась от дна подсознания и начала медленно подниматься к поверхности. И превратилась уже в нечто, что я знал и ощущал.



А знал я, что на Земле есть еще кто-то, кто обладает такими же способностями, что и я, и кто связан той же нитью с Янтарной планетой, что и я. Не спрашивайте меня, как я это знал. Я не смогу ответить на этот вопрос. Я знал. Я был уверен. Во мне не было ни малейшего сомнения.

И знание это было приятно. Только в этот момент я осознал до конца, каким одиноким я был до сих пор. Один. Один среди миллиардов, выбранный У. Да, меня окружали люди, которые не отвернулись, поддержали, поверив в невероятное, но они полагались только на мои слова. А слова не могли передать ни гармонии плавных янтарных холмов, которую слышишь, паря над ними, ни полного растворения в братьях в Кольце Зова, ни мелодии Завершения Узора, ни самого цвета Янтарной планеты. Слова были слишком грубым инструментом, не рассчитанным на незнакомый мир. И я был в плену Янтарной планеты, отгороженный от людей стеной пустых слов, которые я пробовал и отбрасывал, убедившись в их слабости, тусклости, сухости.

И вот теперь где-то на Земле объявилась живая душа, и мне не нужно будет слов, чтобы разделить с ней счастье знакомства с народом У. Мне стало так хорошо, так радостно, что я тут же впервые в жизни перемножил в уме семнадцать и тридцать один — волшебные цифры с таинственного инвентарного номерка. Пятьсот двадцать семь — какое прекрасное число!

В кресле сидел математик Семен Александрович. Почему всегда в какие-то очень важные для меня минуты взгляд мой обращается на нашего математика? Милый Семен Александрович, отнимите классный журнал от груди, и тогда с вами тоже случится что-нибудь удивительное. Может быть, вам пронзит сердце стрела Амура, прикинувшегося нашим школьным скелетом без половины костей. Амур попадет в вас, и вы влюбитесь в нашу директрису Веру Константиновну. А она в вас. И вместо педагогического сурового пучка на голове сделает себе необыкновенную прическу. А вы придете в пестрой модной рубашке с широким галстуком.

Нет, это, к сожалению, была маловероятная картина. Не из-за Амура, нет. Амур — это просто. Но вот пучок Веры Константиновны — тут и трех Амуров было бы мало.

И все-таки мне нестерпимо хотелось приобщить Семена Александровича к счастью. Я подошел к нему.

— Семен Александрович, — спросил я его, чувствуя себя посланцем судьбы, — хотите, я открою ваш шкаф с вашими усеченными пирамидами?

Математик ушел в глубь кресла и выход из него забаррикадировал классным журналом с чернильной кляксой в правом верхнем углу.

— Э… ключа у нас нет…

— Может быть, закажем новый?

Семен Александрович посмотрел на меня с испугом, будто я предложил ему взорвать школу и ограбить кассу взаимопомощи.

Я подошел к шкафу. Синяя цветная бумага за стеклянными дверцами давно выгорела. Я взялся за ручку и несильно дернул. С печальным скрипом, с которым рушатся легенды, дверца открылась.

— Вот, Семен Александрович, — гордо и великодушно сказал я, — вам подарок. От нас двоих.

Прозвенел звонок, но Семен Александрович не шел на урок. Мелкими шажками он бочком, по-крабьи, подходил к шкафу и вдруг коршуном бросился к нему. С блуждающей улыбкой тайного развратника он выхватывал из его пыльных глубин пирамиды и кубы, прямоугольники и параллелепипеды и дрожащей рукой стирал с них густую школьную пыль.

Девятый «А» я не слишком долюбливаю. Брезгливые снобы, делающие мне одолжение уже своим присутствием. Но сегодня и они показались мне милыми.

— Сегодня объявляется однодневный мораторий на двойки в честь выдающегося события, только что происшедшего в нашей школе, — голосом Левитана сказал я.

— Какого? — заверещали девицы девятого «А», славящиеся своим сорочьим любопытством.

— Был открыт шкаф с математическими пособиями.

Девицы разочарованно хмыкнули. Конечно, они бы предпочли объявление о помолвке Веры Константиновны и Семена Александровича, но, увы, этого я им предложить не мог.

Из школы я пошел домой пешком. Потеплело. Снег весь растаял, шел мельчайший дождь. Даже не дождь, а водяная пыль. И никуда она не шла, а висела в воздухе. Две малышки, пританцовывая, промчались мимо меня. С портфельчиками на спине, с косичками, висящими из-под шапочек. А почему бы и мне не пойти пританцовывающим шагом?

Я зашел в булочную, купил наш дневной хлебный рацион, захватил из овощного магазина пакет картофеля и принялся разогревать себе обед.

И вдруг снова гулкая тишина в голове. Ожидание, что я не один. И что тот второй знает, что есть я. Неважно, знает ли он, кто я и где я, но он знает, что я есть. Я в этом уверен так же, как и в том, что тот второй знает о Янтарной планете. Уверен, знаю.

Я посмотрел на часы. Уже четыре. В пять часов на комиссию должен был прийти Павел Дмитриевич.

Я не стал мыть посуду и помчался в институт, где нам было выделено две комнатки.

— Павел Дмитриевич, — сказал я, когда он влетел в дверь ровно в пять ноль-ноль, — произошло еще одно событие.

Все повернулись ко мне, а председатель комиссии вкусно облизнулся, словно предвкушая что-то интересное.

— Что же, Юрий Михайлович?

— Сегодня я узнал, что на Земле есть еще один человек, который, как и я, принимает сигналы с Янтарной планеты.

— Где он? — Павел Дмитриевич сделал видимое усилие, чтобы не взлететь со стула вверх.

— Не знаю.

— Откуда же вам известно о его существовании?

— Я получил сигнал. Я просто понял, узнал, что такой человек есть. Если вас интересует, я могу даже точно назвать вам время. Так… Это произошло на перемене между первым и вторым уроком. Значит, было это примерно в девять двадцать.

— Какого рода сигнал? — спросил Арам Суренович и почему-то взглянул на Нину, сидевшую у окна.

— Не могу сказать вам точно. Такое ощущение… будто включили приемник, а на станцию не настроили. Тишина, которая таит в себе звук, так, что ли. Гулкая тишина. И какая-то копошащаяся мыслишка. Неясная. И сразу знание. Уверенность.

— Четкая? — застенчиво спросил биофизик Сенечка.

— Что четкая? Уверенность? Абсолютно. Как таблица умножения.

— А что, кто, где? — спросил Павел Дмитриевич.

— Ничего не знаю. Знаю только, что такой человек существует. Знаю, что это человек. Знаю, что он знает обо мне. И все.

— Ах, как было бы хорошо найти его! — вздохнул председатель комиссии. — Представляете, что бы это значило? Если и этот человек получает информацию в форме сновидений и если эта информация совпадает с информацией, которую получает Юрий Михайлович, это значит, что отпадают последние сомнения в существовании такой информации.

— Мы бы посмотрели тогда, как запищали бы скептики вроде Ногинцева, — мечтательно сказал Борис Константинович.

— Ногинцев пищать не может, — сказал Павел Дмитриевич. — У него бас.

— Пускай пищит басом, — предложил Арам Суренович и победно посмотрел на Нину.

— Мы смогли бы опубликовать свои работы, — стыдливо пробормотал биофизик Сенечка и, чтобы не видеть собственного смущения, снял свои земские очки в металлической оправе.

Почему я мысленно называл его очки земскими, объяснить не могу. Земская управа, земский врач, врач Чехов. Не знаю.

— Пока об этом не может быть и речи, — отрубил Павел Дмитриевич и поставил точку, стукнув палкой об пол. Точка получилась мягкая, наконечник на палке был резиновый. — Не может быть и речи! Это было одним из условий при организации комиссии, и я с ним полностью согласен. Вы представляете, какой шум начался бы? Нашего Юру разорвали бы на кусочки. А он нам пока нужен целиком… Послушайте, а вот эти два сигнала — сигнал о том, что есть человек, знающий о Янтарной планете, и что этот человек знает о вашем существовании, вы их получили одновременно?

— Нет. Сначала я узнал о его существовании, а потом, уже около четырех часов, когда я собирался выйти из дому, яполучил второй сигнал.

— Характер тот же, что и утром?

— Вы имеете в виду субъективные ощущения? Да.

— Будем надеяться, что Юра сможет уточнить информацию. Это было бы просто замечательно…

— Ногинцев… — начал было Борис Константинович.

Но Петелин оборвал его:

— Что-то я не пойму, друзья мои, чем мы здесь заняты. Выяснением, не осуществился ли первый контакт с внеземной цивилизацией, или утиранием носа уважаемому Валерию Николаевичу Ногинцеву?

— Одно не исключает другого, Павел Дмитриевич, — сказал Арам Суренович.

— Вы правы, дорогой мой, — улыбнулся председатель комиссии. — Если в малом великое найти нелегко, в великом малое, как правило, можно обнаружить без особого труда. Так, Борис Константинович? Карфаген должен быть разрушен. Ногинцеву должен быть утерт нос?

— Должен, — с яростной уверенностью мстителя кивнул Борис Константинович.

— Ого, темперамент, однако, у вас! Не хотел бы я быть на месте вашего директора института и иметь такого сотрудника, как вы… Друзья мои, мне кажется, что сегодня Юрия Михайловича нужно отпустить с миром. Может быть, в спокойной обстановке он быстрее получит какую-нибудь дополнительную информацию о своем коллеге… Ах, как было бы хорошо найти его! Вы только подумайте, что бы это дало нам! Прямо дух захватывает, а у меня, у старого хрыча, дух захватить нелегко, поверьте мне… Юрий Михайлович, если что-нибудь прояснится, звоните мне тут же, в любое время суток.

ГЛАВА XV

Почти две недели я ничего нового рассказать Павлу Дмитриевичу не мог. В один прекрасный вечер в начале декабря Вася Жигалин зазвал нас поиграть в преферанс. Должен был прийти и Илья Плошкин.

На столе уже лежал расчерченный листок с магическими цифрами в центре: пулька до пятидесяти, по одной копейке. Галю услали смотреть по телевизору встречу по водному поло, а мы уселись за круглый стол.

— Мужики, — вдруг сказала жена Васи, — а ведь Юрочка обдерет нас, как липку.

— Это почему ж? — спросил Илья.

— Да потому, что он читает наши мысли.

— Спасибо, мать, — растроганно сказал Вася, — а у меня и из головы выскочило.

— Точно, — кивнул Илья. — Разденет. Он такой. Олигофрены — они хитрые.

— Как хотите, — сказал я. — Я совсем забыл. Вы ж знаете, я начинаю читать мысли, только когда сосредоточусь.

— Ну конечно. А я вот прошлый раз сосредоточилась, и мне впаяли четыре взятки на мизере.

— Ты, мать, лучше не сосредотачивайся, — ласково сказал Вася, — это к добру не приводит.

Валентина густо кашлянула, повела могучими плечами, и Вася сразу сжался и затих.

— Ладно, — сказал я, — не хотите — не надо. Буду нести свой тяжкий крест. Играйте, выигрывайте, проигрывайте свои имения, погружайтесь в пучину разврата, а мы с Галей поехали домой.

— Нет, вы с Галей не поедете домой. Галя будет смотреть, как топят друг друга «Спартак» и «Динамо», а ты спокойненько, не спеша приготовишь ужин.

— А полы натереть не нужно? — деловито спросил я. — Или отциклевать? Я из тимуровской команды…

И в этот момент я услышал уже знакомую мне гулкую, набухшую еще не родившимися звуками тишину. Я замер и закрыл глаза.

— Юрка, — услышал я голос Ильи, — тебе плохо?

Скрипнул отодвигаемый стул. Я махнул рукой:

— Не обращайте на меня внимания. Все в порядке. Просто устал.

— Честно? — басом спросила Валентина.

— Честно, Валюша, не беспокойся.

Я снова закрыл глаза. Тишина все нарастала и нарастала. Она гудела во мне, заполняла меня всего, но никак не могла вылиться в слово, в образ, в мысль, в знание.

— Пика, — сказал Илья.

— Пас, — вздохнула Валентина.

— Трефы, — сказал Вася.

— Трефы мои.

— Тогда бубны. Не торгуйся, Илья. Это не в твоей широкой натуре.

— Уговорил. Бери.

— Бубны. Элементарные, — неуверенно сказал Вася.

— Кто играет шесть бубен, тот бывает убиен, — назидательно сказал Илья.

— Джамбул, — сказал Вася. — Певец векового карточного фольклора.

— Певец говорит «вист», - ехидно сказал Илья.

— Тоже, — сказала Валентина.

А тишина во мне все зрела и зрела и никак не могла разродиться. И я сидел тихо, терпеливо, как наседка. Я и был наседкой.

— Похоже, сударь, что вы без одной, — сухо сказал Илья.

— Боже, сколько в этом человеке злорадства, низкой корысти и стремления унизить ближнего! — плачущим голосом сказал Вася.

— Ах, Вася, если бы ты так писал, как говоришь, тебе бы цены не было, — задумчиво сказал Илья. — Сколько блеска, огня, любви к себе — и все из-за одной недобранной взятки. Какой же шедевр ты создашь, если сядешь на семерной без трех?

— Не пугай его на ночь глядя, — пророкотала Валентина, а то он станет заикой. Я пас. Тебе что-нибудь дать, Юрка?

— Спасибо, я тоже пас. Все нормально.

И вдруг в голове у меня зажглась фраза.

Коротенькая английская фраза: «Спасибо, мисс Каррадос». И гулкая тишина в моей голове исчезла, погасла, словно приемник выключили.

Мисс Каррадос. Что такое мисс Каррадос? Кто такая мисс Каррадос? Связана ли она как-то с моим двойником, к которому, как и ко мне, протянулась с Янтарной планеты тонкая ниточка сновидений?

Тишина и ощущение ожидания были теми же, что и тогда в школе, когда я сидел между шкафом и скелетом. Но на этот раз я прочел фразу. Именно прочел. А может быть, все это мне только почудилось?

Ночью впервые за долгое время я видел вполне земной сон. Мне снился какой-то заграничный город. Я хотел догадаться, что это за город, но почему-то не мог никого спросить.

Я шел по небольшой улочке и слышал английскую речь, но понять, о чем говорят, не мог. И не потому, что не понимал слова и фразы, а потому, что они сливались. И я все старался расслышать, что же все-таки говорят прохожие, и не мог. Я напрягался, вытягивал шею — и не мог разобрать ничего.

Улочка, по которой я шел, была застроена одно- и двухэтажными домиками. На одном из более крупных зданий была вывеска. Я знал, что мне ее обязательно нужно рассмотреть, но почему-то не мог подойти поближе. Как будто на вывеске, небольшой медной табличке, было слово «банк». Да, четыре буквы: «Банк». Очень похоже на «банк». А вот какой банк… Я даже мог пересчитать буквы. Их было семь, и первая… первая была очень похожа на букву «к» в слове «банк».

И больше я ничего не мог понять. Я проснулся с ощущением, что не сумел сделать то, что должен был. Я лежал в темноте, и незнакомая улочка, которую я только что видел, снова проплывала у меня перед глазами. Нет, это был не простой сон. Яркость картины, насыщенность деталями были такими же, как и янтарные сны. Но это была Земля. Люди говорили по-английски, я был в этом абсолютно уверен. Эх, если бы я мог прочитать название банка!..

Павел Дмитриевич пришел в неописуемое волнение, когда я позвонил ему утром. Голос его дрожал от возбуждения.

— Приезжайте к десяти, — сказал он.

— Павел Дмитриевич, — взмолился я, — меня выгонят из школы! Меня уже вызывала директриса.

— Я возьму вас в свой институт. Старшим лаборантом.

— Спасибо, Павел Дмитриевич. Меня уже звали лаборантом, сторожем и завхозом. Но я хочу преподавать английский язык. Или в крайнем случае циклевать полы.

— Вы будете циклевать полы в моем институте. Вам их хватит на всю жизнь. А вообще-то… Знаете что, так, пожалуй, даже будет лучше. Банк. Кто всё знает за заграничные банки, как когда-то говорили в Одессе? Финансисты. Это мысль. Четыре часа.

Я пришел без десяти четыре, а без двух минут четыре в комнату ворвался Павел Дмитриевич, погоняя перед собой вальяжного молодого мужчину с элегантным плоским чемоданчиком в руках. На пухлом, гладком лице его застыло изумление.

— Это товарищ Рыженков, — сказал Павел Дмитриевич. — Я выкрал его прямо с работы.

Выкраденный Рыженков виновато улыбнулся. Должно быть, он не привык иметь дело с людьми типа Павла Дмитриевича.

— Товарищ Рыженков постарается помочь нам в определении национальной принадлежности банка, который видел Юрий Михайлович.

Товарищ Рыженков вытащил сигареты и вопросительно посмотрел на Павла Дмитриевича.

— Никаких сигарет, дорогой… как вас прикажете величать, а то «товарищ Рыженков» слишком официально.

— Никита Алексеевич.

— Так вот, дорогой Никита Алексеевич, спрячьте ваши сигареты. Курить будете, когда определите банк. И чем быстрее определите, тем быстрее закурите. Такой стимул вас устроит? Наполеон, как известно, запрещал своим помощникам ходить в уборную, пока они не управятся. Я не Наполеон и заменил туалет табаком.

Специалист по банкам несмело улыбнулся. Он никак не мог понять, куда он попал и что от него хотят. Он спрятал сигареты в карман и сплел перед собой пальцы рук, изображая готовность и внимание. Руки у него были такие же чистые и пухлые, что и лицо. И обручальное граненое кольцо тоже было новенькое и блестящее.

— Ну-с, начнем, друзья мои. Никита Алексеевич, вы эксперт. Берите бразды правления в свои руки. Задавайте вопросы. Юрий Михайлович опишет вам все, что смог увидеть.

Эксперт слегка развел руками. Жест извинения.

— Ну что ж, начнем, как говорится, с самого начала. Юрий Михайлович, о какой стране идет речь?

— Это-то мы как раз и пытаемся выяснить, — сказал Павел Дмитриевич.

— Простите… гм… — На лице специалиста по банкам появилось удивленное выражение. — Я понял, что… Юрий Михайлович видел какой-то банк…

— Совершенно верно, — сказал Павел Дмитриевич, сердито пристукнул по полу палкой и нетерпеливо задергался на своем стуле — вот-вот взлетит. — Я вам об этом уже говорил.

— Я понимаю, я понимаю, — торопливо кивнул Никита Алексеевич, и было видно, что он привык бывать на совещаниях, где лучше всего было соглашаться со всем.

— Прежде всего, речь идет о стране, в которой говорят по-английски, — сказал я. (Никита Алексеевич что-то записал в такой же аккуратной и пухлой книжечке, как весь он.) — Я видел медную табличку. Слово «банк» я смог рассмотреть, а вот само название…

— Вы входили в банк?

— Юрий Михайлович… гм… не совсем был там, — сказал Павел Дмитриевич. — Я думаю, не в этом дело, и мы не будем этим заниматься.

— Я понимаю, понимаю, — закивал эксперт. Удивительное дело: как только он окончательно потерял всякое представление, что происходит, он успокоился, и на розовом его личике появилось деловое, будничное выражение. — Само слово «банк» было написано по-английски? Вы знаете английский?

— Да. Безусловно по-английски. «Би-эй-эн-кей».

— А сколько слов до или после слова «банк»?

— Одно слово.

— Одно? Без артикля в самом начале?

— Без. Я насчитал в нем семь букв. Так, по крайней мере, мне показалось.

— Понимаю, понимаю. Английский язык. Семь букв… — Никита Алексеевич закрыл глаза, губы его что-то беззвучно шептали.

— Я не уверен на сто процентов, — сказал я, — но мне показалось, что первая буква первого слова похожа на последнюю букву слова «банк». То есть английское «кей». Теперь, когда мы заговорили об этом, мне даже кажется, я понимаю, почему обратил внимание именно на букву «кей».

— Почему же? — спросил эксперт.

— У нее в обоих случаях была очень высокая вертикальная палочка.

— Понимаю, понимаю, — кивнул эксперт, полез в карман и вытащил сигареты.

— Мы же договорились, молодой человек! — сердито сказал Павел Дмитриевич.

— Да, да, конечно, — поспешно согласился Никита Алексеевич, но сигареты не убрал и даже вытащил из пачки сигарету, выбив ее элегантным щелчком. — Киферс. Банк Киферс. Средний провинциальный банк в Шервуде. Капитал на первое января прошлого года составлял двести двенадцать миллионов. Сорок два отделения. Президент Джеймс Перси Аллейн.

— Шервуд? — переспросил Павел Дмитриевич.

— Шервуд, — кивнул Никита Алексеевич. — Вы разрешите?

— Что?

— Курить?

— А, конечно… А вы в этом уверены?

На пухлом лице эксперта промелькнула едва заметная улыбка превосходства.

— Вполне.

— В слове «Киферс» шесть букв, а не семь… Хотя, может быть, после «кей» идут две буквы, «дабл и»?

— Совершенно верно.

Павел Дмитриевич взлетел со своего места, пожал руку эксперту и выпроводил его из комнаты.

— А знаете, Юрий Михайлович, я даже рад, что ваша мисс Каррадос живет в Шервуде. Там есть коллега, с которым у меня недурные отношения. Я был у него дважды. В прошлом году он приезжал в Москву. Старик чудаковат, но честен и услужлив. Гм… Конечно, просьба моя должна будет показаться ему безумной. Узнать, не проводят ли в Шервуде эксперименты с некой мисс Каррадос по установлению контактов с внеземной цивилизацией. Гм!.. Но, с другой стороны, если действительно такие эксперименты проводят, без него не обойтись. Он такой…

— А если мисс Каррадос действительно существует, но никаких опытов никто с ней не проводит? — спросил я испуганно. Я поймал себя на том, что уже начинаю волноваться за судьбу мисс Каррадос.

— Тогда старик Хамберт ответит мне, что я рехнулся.

— А сколько лет вашему Хамберту?

— Он всем говорит, что семьдесят четыре, но, по-моему, ему сильно за восемьдесят. Сильно. Сумасшедший старик, но дело с ним иметь одно удовольствие.

* * *
Через три недели, когда я начал уже потихоньку забывать о мисс Каррадос и банке Киферс, во время урока дверь класса приоткрылась, и в щель на расстоянии метра от пола просунулась совсем детская мордочка.

— Простите, — пропищала мордочка, — вы Юрий Михайлович?

— Я, прелестное дитя. А ты кто?

— Я Штыканов Сережа. Вера Константиновна велела вам срочно прийти к ней в кабинет.

Мордочка исчезла, а я посмотрел на ребят:

— Ребята, чтоб без шума. Идет?

— Идет, Юрий Михайлович! — довольно загалдели ребята. Только вы не торопитесь…

— Здравствуйте, Вера Константиновна, — сказал я, входя к ней в кабинет.

— Добрый день, — сурово сказала она. — Садитесь и пишите.

— Уже?

— Что — уже?

— Заявление об уходе?

— Не понимаю ваших шуток, Юрий Михайлович. Садитесь и напишите заявление о том, что просите отпуск на месяц без сохранения заработной платы.

— Я?

— Вы.

— А зачем?

— А вы ничего не знаете?

— Нет.

— Действительно не знаете?

— Нет.

— Мне позвонил академик Петелин и сказал, чтобы вам срочно оформили отпуск на месяц за свой счет и дали характеристику для выезда за границу.

— Мне?

— Вам. Я решила, что все это глупые шутки. Чтобы академик Петелин звонил к нам в школу… Я извинилась на всякий случай и сказала, что на основании только телефонного звонка не могу, и так далее. Этот человек начал кричать и бросил трубку. Через пятнадцать минут позвонили из районо. Сама Клавдия Васильевна. И повторила просьбу насчет вашего отпуска. А потом из райкома. Насчет характеристики. Чтоб сегодня же привезли им. Я, конечно, сказала, что не возражаю… Но в середине учебного года…

— Клянусь, Вера Константиновна, это не моя инициатива. Я, конечно, догадываюсь, о чем идет речь, но я и думать не мог…

Вера Константиновна посмотрела на меня неодобрительно, но с уважением.

— А что все это значит? — спросила она.

— Да так… Гм… Ну как вам сказать… Понимаете, просто подвернулась туристская поездка…

— И поэтому звонят из райкома, чтобы мы сегодня же привезли им вашу характеристику? Юрий Михайлович, может быть, кое-кто в школе считает меня человеком несовременным, — Вера Константиновна обиженно поджала губы, — но я не настолько глупа, чтобы ничего не понимать. Что же делать, поезжайте и постарайтесь не уронить честь нашей школы.

— Постараюсь! — сказал я пылко. — Честное слово!

Повинуясь какому-то импульсу, я взял руку Веры Константиновны в свою, нагнулся и поцеловал.

Она посмотрела на меня безумным взглядом. Она было открыла рот, чтобы что-то сказать, но тут же снова закрыла его.

Веселый сумасшедший вихрь подхватил меня. Я ничего не боялся. Все было возможно.

— Вера Константиновна, — пропел я, — я люблю вас, потому что вы замечательная женщина.

Когда я, пританцовывая, выпархивал из ее кабинета, я заметил, что директриса изо всех сил трет себе ладонью лоб.

ГЛАВА XVI

Я позвонил Павлу Дмитриевичу, и, когда он ответил, трубка ударила меня током — так он был заряжен.

— Немедленно! — кричал он. — Все документы мне!

— Какие документы?

— Приезжайте, заполните все на месте. Мы летим послезавтра. До свидания, мне некогда!

Мы летим послезавтра, мы летим послезавтра, мы летим послезавтра, повторял я, как пластинка со сбитой бороздкой. Мы летим послезавтра.

На мгновение мне стало стыдно. Я сяду в самолет, изображая на своем лице равнодушие много повидавшего путешественника, а Галя останется здесь. И Нина останется здесь. И Илья, и Вася, и Валентина. И Вера Константиновна останется в своем кабинете со спортивными трофеями за стеклами шкафов. И Семен Александрович. Хотя Семен Александрович сейчас все равно не смог бы расстаться с только что открытым шкафом…

Я позвонил Нине. Да, конечно, она знает. Да, конечно, она желает нам успеха.

— Нина, — сказал я, — в шесть часов у выхода. Можно, я вас подожду?

— Нет, Юра, не нужно.

— Почему?

— Не нужно.

— Но почему? Я хочу попрощаться с вами.

— Не нужно, милый Юрочка. Вы очень хороший человек, и вы будете чувствовать себя неловко, потому что уезжаете, а я остаюсь. Потому что вы переполнены предстоящей поездкой, а я в вашем представлении остаюсь в печали и одиночестве. И, наконец, вам будет неудобно, потому что вы чувствуете какие-то несуществующие обязательства по отношению ко мне. — Нина вдруг рассмеялась. — Я права? Вот видите, а то только вы читаете мои мысли.

— Нина, я…

— Не нужно, Юрочка. Вы милый, а поэтому молчите. И всего вам наилучшего.

Я помчался в институт к Павлу Дмитриевичу. Самого его не было, но степенная секретарша удивительно домашнего вида достала из стола папочку и протянула ее мне:

— Павел Дмитриевич просил, чтобы вы все заполнили. Садитесь вот здесь.

Только я успел написать свой год рождения, как вихрем влетел Павел Дмитриевич. Седые его волосы стояли дыбом. Мелкие предметы кружились вокруг него. Он втянул меня в свой кабинет.

— Старик Хамберт нашел-таки мне мисс Каррадос. Ему это было нетрудно. Он сам принимает участие в опытах с ней. Финансирует фонд Капра. И у них решено пока не сообщать ни слова. Хамберт нисколько, оказывается, не был удивлен. Мисс Каррадос тоже знала о вашем существовании.

— А почему мы едем туда, а не они к нам?

— Потому что мисс Каррадос наотрез отказалась. У нее тяжело больна мать. Поэтому они пригласили нас. Вот уже билеты. — Павел Дмитриевич вытащил из кармана две длинненькие книжечки с красным флажком Аэрофлота. — Никто не мог бы добиться разрешения на нашу поездку за такой срок. Только старик Петелин. Каково, а? — Павел Дмитриевич нескромно засмеялся. — Всесоюзный рекорд! И знаете, Юра, почему люди идут мне навстречу? Не знаете? Я открою вам свой профессиональный секрет. Я требую настолько невозможные вещи, что люди просто поражаются. Поражаются и в состоянии транса делают. Вы представляете, что значит получить за три дня все разрешения, документы и даже визы в шервудском посольстве? А, то-то. Чиновник в посольстве настолько был изумлен, что раз пять переспросил меня, когда мы едем. «Да, — говорит он, наши страны, конечно, сотрудничают, у нас много совместных научных программ, но чтобы оформить визы за трое суток — это неслыханно». — «Ладно, — сказал я ему, — так и быть. Я согласен не на трое суток, а на двое. И учтите — говорю я ему, — что вы становитесь на пути научных контактов, и мистер Хамберт, и фонд Капра, и вся шервудская наука, не говоря уж о нашей, вам не простят, и вы никогда не будете избраны почетным академиком за заслуги в области быстрого оформления виз ученым». И знаете, Юра, за сколько негодяй оформил визы? За сутки. А сейчас не мешайте, у меня тысяча дел.

— Я вам не мешаю, Павел Дмитриевич, это вы учили меня, как жить вообще и добывать визы в шервудском посольстве в частности.

— Юрий Михайлович, — строго сказал Петелин, — в моем возрасте трудно переучиваться, а поэтому приходится всегда считать себя правым. Это удобнее, дорогой мой.

— Вы меня развращаете, Павел Дмитриевич, — совершенно серьезно сказал я, продолжая играть роль бесстрашного и наивного правдолюбца, — вы учите меня цинизму.

— Ах, Юра, Юра… Ваше счастье, что ваши друзья с Янтарной планеты выбрали почему-то именно вас. А то сколько есть молодых и не очень молодых людей, которые не спорят со старыми академиками, а соглашаются сразу, всегда и во всем.

— Я постараюсь, — сказал я и виновато повесил голову.

— То-то же. А сейчас выматывайтесь, мой юный друг, и не мешайте мне. На этот раз я не шучу.

* * *
— Жена, — сказал я Гале, как только она вошла в квартиру, — я должен покинуть тебя. Послезавтра я улетаю.

— Ну-ну. Хлеб купил или мне сходить?

— Я серьезно. Послезавтра я улетаю с академиком Петелиным в Шервуд.

Галя замерла на мгновение. Она наполовину сняла пальто, и оно висело у нее на одном плече. Обрадуется или обидится, почему не она?

— Ты шутишь?

— Нет. Честно.

Прыжком в длину с места Галя бросилась мне на шею. Пальто, развеваясь, полетело за ней вдогонку. Поцелуй с разгона был стремителен и точен. Она попала мне прямо в нос.

— Юрка, правда?

— А ты все говорила, что я тюфяк и не умею устраиваться. Кто завел блат на Янтарной планете? Юрий Михайлович Чернов. Всех обошел. Тихий-тихий, а как до дела — пожалуйста, вот он я.

— И ты прямо полетишь в Шервуд?

— А как ты хотела, — важно сказал я, — через Сокольники?

— Ой, Юраня, это же… это же…

— Конечно, это же.

— А что привезешь? Пончо, ярко-синее… Замшевый брючный костюм…

— Пончо, а может быть, и ранчо.

— Ты все смеешься.

— Это я от серьезности. Смех — это признание подлинной серьезности.

— Не болтай, Юрка… Как я за тебя рада, дурачок ты мой!..

Маленькая глупая Люша, подумал я, как я мог только подумать, что смогу жить без тебя.

— Люш, я понимаю, как тебе захочется завтра же начать так небрежно бросить между делом в институте: «Мой Юрка обещал привезти мне из Шервуда пончо. Знаете, девки, на Западе сейчас женщины просто помешаны на пончо. Практически не вылезают из него. Даже ночью». Так вот, к сожалению, тебе придется пока обождать с балладой о пончо.

— Почему?

— Потому что в Шервуде, как и у нас, решено пока не разглашать опыты. И едем мы с Петелиным по частному приглашению профессора Хамберта. Петелин — в качестве Петелина, я — в качестве его переводчика.

* * *
В глубине души я все-таки не верил, что мы летим. Не верил даже тогда, когда мы ехали с Галей в Шереметьево. Не верил, когда увидели на Ленинградском шоссе огромный указатель «Шереметьево I», не верил, когда на дороге замелькали рекламные щиты Внешторга, не верил, когда наше такси остановилось около длиннющей машины с дипломатическим номером, из которой вылезла сказочной красоты негритянка в расшитой дубленке.

И только в самом аэропорту я начал подозревать, что, может быть, все это реальность, а не фантазии.

Петелина еще не было, и мы стояли около газетного киоска и молчали, потому что говорить нам не хотелось.

Смуглая женщина вела за собой целый выводок смуглых ребятишек. Они шли за ней, как гусята, торопливо переваливаясь на коротких ножках. Последний, самый маленький, тащил на веревочке зеленого крокодила на колесиках. Крокодил, чем-то неуловимо напоминавший крокодила Гену, то и дело переворачивался на спину, и мне стало жалко его.

Молодая красивая женщина держала на руках одетую в шубку девочку, наклоняя ее к дипломатического вида мужчине, по всей видимости отцу. Девочка, однако, дипломата целовать не хотела, а порывалась броситься за поднявшим вверх колесики крокодилом.

Напротив нас стояла группка наших спортсменов. Все были молоды, загорелы — наверное, прямо со сборов где-нибудь в Сухуми, — все в одинаковых синих пальто и все смеялись. Наверное, рассказывали анекдоты.

Я вдруг почувствовал себя старым, мудрым и печальным. Впрочем, печаль моя была легка и тут же упорхнула, потому что, напомнил я себе, мы летим с Павлом Дмитриевичем в Шервуд и потому что мимо нас шли две стюардессы неземной элегантности и красоты и несли с собой обещание новых стран и новых впечатлений.

— Юрка, — сказала Галя, — если ты будешь так смотреть на всех красивых женщин, ты заставишь плакать маленьких детей.

— Почему?

— Потому что у тебя отваливается челюсть и ты становишься похож на паралитика.

— Ладно, — сказал я со вздохом. — Не буду.

— Что не будешь? Смотреть?

— Нет, открывать рот. А вот и Павел Дмитриевич.

Петелин стремительно надвигался на нас в сопровождении молодой женщины и мужчины лет сорока шоферского обличья.

— Неужели это жена? — успела шепнуть Галя.

— По-моему, жена и шофер.

Мы начали здороваться, и Павел Дмитриевич сказал:

— Знакомьтесь. Это моя внучка Леночка, а это ее папа, и, стало быть, мой сын Владимир Павлович.

В этот момент страстный женский голос, усиленный динамиками, интимно прошептал на весь зал, что начинается регистрация пассажиров, вылетающих в Шервуд. Это было удивительно. И время вылета совпадало с тем, что было указано в наших аэрофлотовских билетах в виде книжечек, и номер рейса. Мираж не исчезал. Динамики прошептали все тот же призыв, теперь уже по-английски, и поблагодарили в конце с таким призывом в голосе, что челюсть моя снова отвалилась бы, если бы не жена рядом со мной.

Мы попрощались легко и весело, как подобает старым путешественникам, слегка усталым глобтротерам, исколесившим, излетавшим и истоптавшим весь земной шар. Рио-де-Жанейро? Что вы, разве это интересно? Вот на прошлой неделе в Дар-эс-Саламе я…

Молоденький пограничник, пахнувший одеколоном, внимательно рассмотрел наши паспорта, потом улыбнулся и открыл турникет. Ветер дальних странствий уже гудел в моей голове, и она, моя бедная голова, кружилась оттого, что я напускал на себя серьезный и небрежный вид. Если б они только знали, что я лечу за границу в первый раз в жизни и мне хочется визжать от возбуждения и теленком носиться по залу ожидания!

Мое место в огромном вблизи «Иле» оказалось у самого окна, и я снова поблагодарил судьбу, потому что я люблю смотреть из окошка самолета. Мы взлетели, и белые облака внизу казались такими плотными, такими похожими на огромную заснеженную равнину, что я начал искать глазами лыжников. Не может быть, чтобы в такой погожий день, по такому свежему снежку, вобравшему в себя розоватость от зимнего солнца, не тянулись цепочки лыжников. Но лыжников не было.

Над вытянутым овальным окошком я заметил какую-то ручку и слегка нажал на нее. Опустилась синяя пластмассовая шторка, и снежная долина под нами окрасилась в густо-голубой цвет.

Погасли транспаранты с вечным призывом не курить и застегнуть привязные ремни, Павел Дмитриевич вытащил из кармана сигареты и предложил мне одну.

Я посмотрел на часы. Одиннадцать часов утра. Уже началась перемена после третьего урока. Мария Константиновна смотрит в одну из своих крохотных записных книжечек и зоркими глазами профорга высматривает злостных неплательщиков профвзносов. Семен Александрович не спускает взгляда с обретенных сокровищ открытого мной шкафа. А кто же, интересно, сидит на моем месте рядом с нашим милым старым скелетом? И кто пытается перемножить в уме цифры на старом добром инвентарном номерке? И справляется ли Раечка с моими головорезами? И не отвергнет ли Алла Владимирова дружбу проснувшегося Сергея Антошина?

Я, должно быть, вздохнул так озабоченно, что Павел Дмитриевич бросил на меня участливый взгляд и спросил:

— Что, Юрий Михайлович, так тяжко вздыхаете? Устали от жизни?

— Нет…

— И зря. Надо устать от жизни смолоду, а потом уже отдыхать. Вот я, например…

Я засмеялся.

— Что вы смеетесь?

— Это вы-то отдыхаете?

— А почему нет? — обиженно спросил Павел Дмитриевич. — Вот сейчас, например…

— Сейчас вы привязаны к креслу… По-моему, это единственный способ удержать вас на месте.

— Смотрите, Юрий Михайлович, я ведь могу и не взять вас старшим лаборантом. Почтительности в вас мало.

— А я из школы уходить не собираюсь.

— Как же вас там терпят? Учителя тем более должны быть почтительны к начальству.

— С трудом, наверное…

Павел Дмитриевич задумчиво поцикал сквозь зубы и сказал:

— Юра, а почему все-таки вы мне так нравитесь? Это же противоестественно. Вы недостаточно почтительны, спорите, дерзки, независимы в суждениях и из-за вас происходит одно из крупнейших событий в жизни человечества. А у меня в институте столько молодых людей, которые так прекрасно почтительны, с таким искренним жаром уверяют меня, что я всегда прав, и суждения которых всегда странным образом совпадают с моими.

Я захихикал, и Петелин сказал:

— Вот видите, и смех у вас несолидный. И дым вы выпускаете кольцами, а я не могу. Всю жизнь пытался научиться — и не смог. Может быть, я и академиком стал, чтобы хоть как-то компенсировать этот недостаток. А у вас, поглядите, какие кольца. Изумительные, первосортные, в экспортном исполнении.

Мне захотелось утешить старика:

— Павел Дмитриевич, вы не огорчайтесь. У меня тоже есть недостатки. Один мой близкий друг твердо установил, что я олигофрен.

— Олигофрен — это слишком общее понятие. — Павел Дмитриевич с интересом посмотрел на меня. — А точнее диагноз он не поставил?

— Поставил. Он нашел у меня симптомы идиотии, общей дементности, дебильности и имбецильности.

— Очень интересно. А кто ваш друг по профессии?

— Вообще-то он филолог, но работает в области обмена технической информации.

— Передайте ему, что у него прекрасный глаз.

Павел Дмитриевич подмигнул мне и засмеялся. Удивительное дело, подумал я, почему судьба посылает мне таких замечательных людей? Чем я заслужил это?

Не успел я найти ответ на этот вопрос, как вдруг услышал в себе уже ставшую для меня привычной гулкую тишину. Но на этот раз тишина не росла и не набухала медленно, как почка. Почти сразу она лопнула, схлынула, оставив мне сознание, что этой девушки, мисс Каррадос, нет в живых. Мой мозг еще не мог переварить это знание, а сердце уже сжалось и в груди мгновенно образовалась холодная, сосущая пустота.

Ее не было в живых. Я это знал точно. В горле набряк комок и принялся стремительно расти. Я никогда не видел ее, и тем не менее горе мое было остро и больно кололо, сжимало сердце.

Должно быть, Павел Дмитриевич задремал, потому что, когда я коснулся его руки, он вздрогнул.

— Павел Дмитриевич, — прошептал я торопливо, чтобы ком не заткнул мне горло, — ее нет в живых.

— Кого? — круто повернулся он ко мне, но глаза его уже знали.

— Каррадос.

— Точно?

— Да.

— Когда это случилось?

— Не знаю. Я почувствовал это только сейчас.

Павел Дмитриевич несколько раз качнул головой, откинулся на спинку кресла и пробормотал:

— Да…

Он сразу постарел на моих глазах, и белый задорный хохолок на его голове поник.

— Значит, наша поездка бессмысленна? — спросил я.

Детская привычка задавать взрослым вопросы, на которые заранее знаешь ответы. Детская привычка ждать от взрослых чуда.

Чуда быть не могло. Каррадос не было, и поездка наша, еще не начавшись, потеряла всякий смысл.

Павел Дмитриевич говорил что-то о том, что все равно остались какие-нибудь материалы, а я думал о незнакомой мне девушке. Почему-то я представлял ее похожей на Нину. С такими же огромными серыми глазами, со слабой, неуловимой улыбкой на губах. Бедная, незнакомая мисс Каррадос… Это же абсурдно. Смерть абсурдна, она нелепа, она противоестественна. Был живой человек, и к нему протянулась ниточка сновидений с далекой планеты. И вот человека нет. И конец ниточки повиснет беспомощно. И исчезнет. А если бы ей и не снилась Янтарная планета? Разве смерть от этого становится менее абсурдна? Что должна испытывать сейчас ее мать, отец? А может быть, у нее был жених?

Я, наверное, задремал, потому что вдруг испуганно вздрогнул. Я посмотрел на Павла Дмитриевича. Он уставился в какую-то книгу, но я чувствовал, что он не читает. О чем он думает сейчас? Я вдруг почувствовал, что должен знать, о чем он думает. А может быть, не столько знать, о чем он думает, сколько проверить, могу ли я по-прежнему слышать чужие мысли.

Я сосредоточился, ожидая, призывая к себе шорох чужих слов. Но шороха не было. Были лишь мои собственные беззвучные мысли, которые испуганно бились в моей голове летучими мышами.

Нет, не нужны мне были чужие мысли, ни разу не получил я удовольствия, подслушивая шорохи чужих черепных коробок. Да и не вспоминал почти о своих способностях, пока не возникала в них нужда. Но это был инструмент, было оружие в борьбе за признание Янтарной планеты, за реальность Контакта. Да, это было не мое оружие, не я выковывал его. Мне его дали, и я отвечал за него. Конечно, я не мог потерять это оружие сам. Это чушь. И все-таки в чем-то я был виноват.

Попробовать еще раз. Не спеша. Спокойно. Расслабиться. Не думать ни о чем. И сейчас вслушаться. Жестяной шорох сухих листьев. Сейчас он зазвучит в моей голове.

Но он не звучал. Я ничего не слышал. Ничего. Я протянул было руку, чтоб коснуться руки Павла Дмитриевича и сказать ему о новой потере, но удержался в последнюю секунду. Мне было жаль его. Удар за ударом. И в обоих случаях я был вестником несчастья. Да и что это меняло? Не повернуть же огромный «Ил» с полутора сотнями пассажиров обратно только потому, что учитель английского языка Юрий Михайлович Чернов потерял свою странную способность слышать чужие мысли! Способность, которая и существовать-то по всем правилам науки не могла.

Две стюардессы, в которых я узнал прекрасных шереметьевских богинь, разносили на пластмассовых подносиках элегантную международную еду. На их пластмассовых лицах были корректные международные улыбки.

Я засыпал, просыпался, снова засыпал, а в сердце все торчала заноза.

Наконец нас снова попросили не курить и застегнуть привязные ремни, горизонт встал дыбом, и самолет начал снижаться.


Часть вторая ЗАРУБЕЖНЫЙ ДЕТЕКТИВ

ГЛАВА I

Профессор Хамберт оказался точно таким, как я его представлял: высокий, сутулый, по-стариковски изящный. Он еще издали помахал нам рукой. Лицо его было серьезно, и я понял, что, к сожалению, не ошибся.

— Добрый день, Хью, — сказал Павел Дмитриевич.

— Добрый день, Пол, — попробовал улыбнуться профессор Хамберт, но улыбки не получилось. — Как долетели?

— Отлично. Познакомьтесь с Юрием Черновым.

— Очень рад, — пожал мою руку профессор. Кожа на его руке суха, морщиниста и прохладна.

— Очень рад, — сказал я.

Пока, к своему некоторому удивлению, я понимал, что говорит профессор.

Павел Дмитриевич не спрашивает о Лине Каррадос, подумал я. Может быть, спросить мне? Я бросил быстрый взгляд на Петелина, но он незаметно покачал головой.

Мы прошли к нескольким металлическим кругам, похожим на аттракцион «колесо смеха». Но на колесе были не люди, а чемоданы. Хамберт спрашивал Павла Дмитриевича о ком-то, чьи имена были мне незнакомы, и я вдруг подумал, что, может быть, все-таки ошибся и мисс Каррадос жива. Но я сам не верил себе. Ее не было.

Мы сняли с вращающихся колес смеха свои чемоданы, прошли таможенников и вышли на улицу. Здесь было теплее, чем в Москве, снега не было. Господи, вот я и в Шервуде, а где же желание прыгать теленком, что переполняло меня в Шереметьеве?

Мы уложили чемоданы в багажник машины, профессор Хамберт сел за руль, повернул ключ и, прислушиваясь к бульканью двигателя, вдруг сказал:

— Лина Каррадос умерла три часа назад в больнице. Ее машина вчера взорвалась по неизвестной причине.

— Мы знали об этом, — мягко сказал Павел Дмитриевич.

То ли из-за его акцента, то ли потому, что по-английски он говорил медленнее, чем по-русски, слова его прозвучали особенно кротко и участливо.

— Я так и подумал, что мистер Чернов может принять этот трагический сигнал.

Мистер Чернов — это я. Надо привыкать. Машина плавно набирала скорость.

— Бедная девушка! — сказал Павел Дмитриевич. — Это несчастный случай?

— Пока трудно сказать. — Старик, не оборачиваясь к нам, слегка пожал плечами, и пальто сзади сморщилось и стало похоже на его морщинистую шею. — Как будто она поехала вечером в Буэнас-Вистас на свидание со своим молодым человеком, и по дороге машина взорвалась. Как, что, почему — пока никто не знает. Мне жаль и ее, жаль и того, что ваш приезд омрачен этим событием. Когда я узнал, что вы согласились приехать к нам, я сказал Марте: «Марта, приедет Пол, и все вокруг него завертится, как в вихре. Как тогда в Москве, когда он нас чуть не замучил своим гостеприимством и своей энергией…»

— Как поживает Марта?

— О, она здорова, насколько можно быть здоровым в нашем возрасте. И знаете, Пол, что она сказала? Она сказала, что приготовит в день вашего приезда истинно русский обед для вас. И вот… — Профессор Хамберт замолчал.

Стекла были подняты, в салоне было тепло и тихо автомобильной тишиной. Эта тишина складывалась из множества звуков: ровного гудения двигателя, мягкого шипения теплого воздуха из печки, щелканья стеклоочистителей. Встречные машины проносились с мягким шелестом.

Мы молчали. Я смотрел на спину Хамберта. Возраст профессора выдавала его шея. Ему, наверное, действительно было много лет, потому что шея была похожа на черепашью, только вылезала она не из панциря, а из темно-серого тяжелого пальто.

— Вы простите меня, друзья, что я молчу, — вдруг сказал профессор, не отрывая взгляда от дороги. — Поверьте, я очень рад вашему приезду… Но я никак не могу прийти в себя. Лина Каррадос… — Я не мог, конечно, слышать, как профессор всхлипнул, но плечи его явственно вздрогнули. — Она… она стала мне за это время как… дочь. Вы же знаете, Пол, у меня никогда не было детей. И вдруг эта девочка… В ней было столько жизни, огня, озорства… Я ловил себя на том, что ждал с нетерпением каждой новой встречи с ней. А Марта просто не отпускала ее от себя. «Миссис Хамберт, — начинала смеяться Лина, — я не могу относиться к вам хорошо». — «Почему?» — спрашивала Марта. «Потому что я влюблена в вашего мужа». — «Лина, он даже не годится тебе в дедушки», - говорила Марта. «Ах, миссис Хамберт, для чего мне дедушка, — покатывалась со смеху Лина, — у меня есть полный набор дедушек. Мне нужен муж. У меня еще не было ни одного мужа. Отдайте мне его, а, миссис Хамберт?» И знаете что, Пол, она действительно любила меня. Как дочь, конечно. Я видел это по ее глазам. — Профессор вздохнул тяжко и безнадежно, и вздох его был слышен даже на фоне работающего мотора.

Мы молчали. Что можно было сказать? Какими словами можно облегчить боль, вызванную смертью близкого человека?

— А где же сам Шервуд? — спросил я Павла Дмитриевича по-русски. — Неужели аэропорт так далеко от города?

— Нет, мы едем не в Шервуд, а в Буэнас-Вистас. Это маленький городок не очень далеко от Шервуда. Хамберт сказал мне по телефону, что они в Буэнас-Вистас.

— А скоро Буэнас-Вистас? — спросил я профессора Хамберта.

Это был первый мой вопрос, заданный в Шервуде, и я тщательно сконструировал его в уме, хорошо отрепетировал и только после этого произнес вслух.

— Уже въезжаем, мистер Чернов.

Мы ехали по улице моего сна. Та самая улица, я бы узнал ее среди миллиона улиц миллиона городов.

— Можно попросить вас ехать чуточку медленнее? — попросил я.

— О, конечно.

А вот и банк. «Киферс банк». И так же, как и во сне, я различил слово «банк» и не мог различить буквы в первом слове. Если во сне я видел этот банк глазами Лины, то зрение у нас, очевидно, было примерно одинаковое.

Маленький, уютный городок. Длинная улица, застроенная небольшими домами.

Машина свернула на совсем узенькую боковую дорогу.

— Линина машина взорвалась здесь недалеко. Не успела она выехать, бедняжка, из Лейквью, как произошел взрыв. А вот и Лейквью.

Среди высоких сосен стоял красивый светлый двухэтажный дом, а вокруг него прятались в кустах несколько коттеджиков — совсем как какой-нибудь подмосковный дом отдыха.

— Сейчас я покажу вам ваше жилище. Вот ваш домик.

Машина остановилась на заасфальтированной площадке у входа в забавный маленький коттедж трогательного старинного вида, если не считать телеантенну на крыше. Позади домика, за зубчатой темной бахромой кустов, рыбьей чешуей сверкнула полоска воды. Ну конечно, Лейквью. «Вид на озеро» в переводе на русский.

Я выгрузил наши чемоданы, и мы вошли в дом.

— Надеюсь, вам здесь будет удобно, — сказал профессор Хамберт.

— Конечно же, о чем вы говорите, — пожал плечами Павел Дмитриевич, стремительно обегая две спаленки, небольшую гостиную с телевизором и нарядную кухню.

— Отдохните, а в восемь я зайду за вами, и мы пойдем пообедаем к нам. Это здесь же. Конечно, это будет совсем не тот обед, о котором мечтала Марта… О господи! — тяжко, по-коровьи, вздохнул профессор, вынул носовой платок и промокнул глаза. — Простите меня, джентльмены.

Он медленно согнулся, с трудом сел в машину и начал разворачиваться, чтобы отъехать от нашего домика. Он опустил стекло, сделал жалкую попытку улыбнуться и крикнул дрожащим фальцетом:

— До восьми!

— Хорошо, Хью, мы будем ждать, — сказал Павел Дмитриевич.

— Павел Дмитриевич, — сказал я, — я не хотел говорить вам раньше, но все равно я должен. Я не слышу больше чужих мыслей. Я пробовал много раз. Это не вопрос — хуже или лучше, этого просто нет. Как будто и не было никогда.

* * *
— Милич, вы знаете, кто такой Хью Хамберт? — спросил капитан Трэгг и посмотрел на лейтенанта, сидевшего в кресле и пытавшегося заклеить трещинку в сигарете.

Он отрывал кусочек бумаги с голого края сигареты, слюнявил его и прилеплял к дырочке, но заплаты не держались, и у лейтенанта поэтому было недовольное лицо. Он непонимающе посмотрел на капитана.

— Послушайте, Милич, если бы вы даже решили штопать у меня в кабинете носки, я бы все равно не мог прибавить вам зарплату. Бросьте сигарету и ответьте на мой вопрос.

— Хамберт? Знаменитый астроном и философ.

— Прекрасно. Что значит — образованный человек… Ладно, ладно, не испепеляйте меня взглядом.Я уже привык к вашим испепеляющим взглядам.

— Скажите, почему вы саркастически настроены только утром? — спросил лейтенант Милич и с видимым сожалением достал новую сигарету.

— Потому что с утра у меня ясная голова. Так вот, только что эту ясную голову призвал к себе сам и приказал отправить в Лейквью, около Буэнас-Вистас, нашего самого образованного и самого толкового сотрудника…

— Когда мне ехать? — спросил лейтенант.

— Как вы догадались? — В притворном изумлении капитан широко развел руками.

— Дедукция. С одной стороны, вы позвали меня к себе. С другой — вам нужно послать в Буэнас-Вистас самого образованного и толкового сотрудника. Я знаю, что самый толковый и самый образованный инспектор в управлении — я. Эрго, как говорили древние римляне, мне нужно ехать в этот городишко.

— Боже, боже, кто у меня работает! Какая сила ума, какая истинно христианская скромность!

— Что там такое?

— Подробностей я не знаю, но как будто профессор Хамберт руководит какой-то программой или проектом, который финансирует фонд Капра. Машина одного из сотрудников взорвалась позавчера, а вчера этот сотрудник умер в больнице. И вчера же вечером выяснилось, что исчезли все материалы, связанные с проектом. В довершение ко всему вчера же из Москвы прилетели двое русских, которых Хамберт пригласил принять участие в их исследованиях. Вы же знаете, мы сотрудничаем с ними во многих программах. Вот и все, что я знаю.

— Мне ехать одному или вдвоем?

— Безусловно одному. Мне сказали, что, хотя программа, строго говоря, не засекречена, ее вместе с тем… как бы выразиться… прячут от печати. Поэтому требуется крайняя осторожность. Начните с полиции Буэнас-Вистас. Я думаю, хоть что-нибудь они вам сказать смогут.

— А они не обидятся, что мы лезем в их епархию?

— Нет. Они тоже звонили самому. Этот хитрый Брюнес заранее снимает с себя ответственность. Поразительный у него нюх.

Через два часа лейтенант Милич уже остановил машину у двухэтажного здания полиции Буэнас-Вистас. Не успел он выключить зажигание, как к машине подошел сизощекий высокий полицейский и спросил:

— Лейтенант Милич?

— Я.

— Вас ждет мистер Брюнес.

Капитан, наверное, прав, подумал лейтенант. Им здесь просто не терпится спихнуть с себя это дело. Ученые, русские, совместные исследования — пусть ломает себе голову столичная полиция. А они по-прежнему смогут здесь тихо дремать в своем городишке, воюя со старушками, которые сослепу ставят машины в неположенном месте. Без лавровых венков, но и без терниев.

— Спасибо, что приехали к нам так быстро! — Начальник полиции Буэнас-Вистас протянул Миличу руку. — Капитан Трэгг предупредил меня, что приедете именно вы, и у меня сразу отлегло от сердца. С лейтенантом Миличем я спокоен, сказал я себе…

«Как льстит! — подумал лейтенант. — Прямо-таки с детским бесстыдством».

— В самых общих чертах капитан Трэгг ознакомил меня с ситуацией. Кто у вас занимался взрывом машины?

— Поттер. Он вас встречал внизу. Человек с самым лучшим цветом лица в городе. Сейчас я позову его, если хотите.

— Пожалуйста.

Входя, Поттер уже доставал из кармана записную книжку. Вид у него в отличие от Брюнеса был обиженный. Он-то считает, что разобрался бы во всем и сам, подумал Милич.

— Поттер, это, как вы уже догадались, лейтенант Милич. Имя его вы должны знать… («Знаешь, что льстит, — подумал лейтенант, — но все равно приятно».) Сержант Поттер как раз занимался взрывом машины мисс Каррадос…

— Простите, — прервал его Милич, — как ее фамилия?

— Каррадос. Два «р». Прошу вас, Поттер, введите нашего гостя в курс дела.

— В десять десять восьмого декабря в полицию позвонил какой-то человек, который не назвал себя, и сообщил, что на шоссе, на самом съезде к Лейквью, взорвалась машина. Этот поворот находится в восьми милях от нас. Дежурный тут же отправил туда меня. Меня и «скорую помощь». Я как раз работал позавчера. Я приехал на место в десять тридцать. Машина действительно взорвалась. Это была «Вега-шесть», и поверьте, от нее мало что осталось.

— Вы сфотографировали место взрыва? — спросил лейтенант, и по тому, с какой гордостью Поттер утвердительно кивнул, он понял, что полиция Буэнас-Вистас не слишком часто занимается фотографией.

— Уже с места я вызвал по радиотелефону еще одну машину и попросил взять фотоаппарат со вспышкой. Вот фото, я захватил их с собой.

Лейтенант Милич взял три фотографии. Исковерканный, неузнаваемый кузов. Искореженный, скрученный металл. Типичная смерть века — в ржавом железе.

— А хозяйка машины?

— Когда я приехал, ее уже отправили в больницу.

— Каким образом?

— Когда стали останавливаться машины, привлеченные пламенем, кто-то заметил молодую женщину, лежавшую неподалеку от места взрыва. Она была тяжело ранена. Некая мисс Ван Хойзен с помощью других уложила ее в свою машину и привезла в Буэнас-Вистас в больницу. Так что «скорая помощь», которую прислал дежурный, оказалась ненужной. В больнице мисс Каррадос умерла на следующий день, так и не приходя в сознание. Внутренние кровоизлияния, ожоги, не говоря уж о переломах.

— Вы осмотрели место взрыва?

Поттер посмотрел на Милича с презрением:

— Конечно. Мы не Шервуд, но…

— Ладно, сержант. Если хотите дуться на меня, это ваше дело. Они из столицы, а мы здесь… и так далее. Отговаривать вас не буду, потому что если уж человек решает обижаться, он всегда найдет для этого повод.

Поттер вдруг ухмыльнулся:

— Насчет столичных — это вы точно сформулировали, но обижаться на вас я не буду.

— Ну и отлично.

— В десять часов вечера, конечно, темно, да и погода была позавчера ужасающая. Шел дождь, ветер. Поэтому основной осмотр мест я произвел на следующий день рано утром. Прежде всего о месте взрыва. Машина ехала из Лейквью и взорвалась на самом повороте боковой дороги на шоссе.

— Смогли вы установить характер взрыва?

Сержант Поттер покачал головой:

— Боюсь, что нет. У нас здесь специалистов по взрывам нет, а я ни к какому твердому заключению прийти не мог.

— А не твердому?

— По-моему, взрыв был не случайный.

— На основании чего вы так считаете?

— Ну, прежде всего потому, что взрыв машины практически на ровном месте, без аварии, без столкновения — вещь очень редкая. Потом, когда взрывается машина, на которой едет человек, работающий в секретном проекте, да еще в день приезда русских…

— Ну, коллега, это же не доказательства. Это скорее из области беллетристики.

— Как вы сказали?

— Литературы.

— А… Так я и говорю, что это не твердое заключение. И даже не косвенные доказательства. Общие, так сказать, рамки.

— И все?

— Нет. Я нашел одну почти целую металлическую линейку и кусок другой.

— Линейки?

— Угу.

— Ну и что?

— Мисс Каррадос ничего не чертила…

— Но она же…

— Нет, они мне объяснили в Лейквью, что она никакого отношения к технике не имела. Абсолютно никакого. А молодая девушка девятнадцати лет, не имеющая никакого отношения к технике, не возит обычно в машине две металлические линейки.

Поттер торжествующе посмотрел на Милича, и тот усмехнулся.

— Правильно, сержант, так их, столичных зазнаек.

— Да я…

— Не стесняйтесь, давите их.

— Это еще не все, — театрально сказал Поттер, сделал для пущего эффекта паузу и добавил: — На конце одной из линеек, той, что почти целая, я заметил какую-то неровность. Это оказались следы припоя.

— Значит, вы думаете, эти линейки были частями взрывного устройства?

— Да, — гордо кивнул Поттер, и лейтенант, глядя на мясистое, красное лицо сержанта, подумал, что физиономиста из него не вышло и что Поттер умнее, чем ему показалось.

— Наверное, вы правы, — задумчиво сказал Милич. — Действительно, есть такая конструкция самодельных бомб для машин. К двум металлическим линейкам припаивают проводки, ведущие к детонатору. Линейки друг от друга изолируют так, чтобы они лежали на каком-нибудь изоляторе, например резине, одна над другой, наподобие крокодильей пасти. Концы пасти всовывают в пружины подвески машины. Как только машину слегка тряхнет, пружина сожмется, сожмет концы линеек, замкнув тем самым электрическую цепь, — и пожалуйста, сержант Поттер начинает лазить по месту взрыва. Вы молодец, и я говорю это искренне.

В красном лице сержанта появился кирпичный оттенок, и Милич понял, что его собеседник покраснел.

— Я никогда с такими штуками не сталкивался, — сказал Поттер, — но читал раз про это. Не помню точно, в какой книге, но помню, меня поразило, как все подробно там было описано. Как руководство «Сделай сам».

— Руководство… гм… Пожалуй, единственное, чему людей не надо учить, — это преступлениям. И откуда только фантазия берется!..

— Это точно вы говорите… Я еще помню, что в книге подробно описывалось, куда какой проводок идет. Батарейка, детонатор, взрывное устройство. И я часа два лазил по мокрой траве, в кустах. И нашел несколько кусочков тонких проводков, которые в электропроводке машины не применяются.

Милич посмотрел на начальника полиции Буэнас-Вистас, который тихо сидел в кресле и глядел с отеческой гордостью на Поттера.

— Мистер Брюнес, как бы вы реагировали, если б я попросил у вас сержанта? Я бы на вашем месте не колебался. Если нам удастся чего-нибудь добиться, — лавры пополам. По весу, по счету — как угодно. Половина — полиции Шервуда, половина небольшой, но опытной и самоотверженной полиции Буэнас-Вистас, мужественно стоящей на защите закона и порядка под руководством скромного своего начальника, всеми уважаемого мистера Брюнеса.

Брюнес добродушно рассмеялся. Смех был искренний, и Милич решил, что больше всего, наверное, его рассмешили слова о скромном, всеми уважаемом мистере Брюнесе.

— Вы как этот самый…

— Змий-искуситель?

— Точно. Ну, а если распутать ничего не удастся? Профессор Хамберт летает высоко, туда начальники полиций маленьких городков не залетают, крылышки слабы. Что тогда, если профессор пожалуется? А я как раз вышел на финишную прямую перед пенсией…

— Я как раз к этому и шел. Если провал — виноват во всем лейтенант Милич. Вы не представляете, как эта идея понравится в Шервуде.

— Что вы виноваты?

— Угу. Я стольким людям наступал по глупости на мозоли… А теперь уже не могу отучиться. Плохая привычка — смотреть, как гримасничают владельцы мозолей, когда ступаешь на них…

На лице начальника полиции Буэнас-Вистас появился неподдельный ужас, и Милич подумал, что он-то уж наверняка никому ни на какие мозоли не наступал и вообще, похоже, не вылезал из-за своего стола, в который давно врос. Он даже ничего не сказал по поводу мозолей. На финишной прямой перед пенсией осторожность ценится превыше всего. Впрочем, такие люди, как Брюнес, всегда идут по прямой, избегая поворотов.

— Так как, мистер Брюнес?

— У нас мало людей, и я боюсь, что…

— Профессор Хамберт, как вы выразились, летает высоко, и если бы ему вдруг пришла в голову идея, что полиция Буэнас-Вистас не хочет оказать посильную помощь… На финишной прямой…

Брюнес бросил быстрый взгляд на человека, сидевшего перед ним. Двадцать или даже двадцать пять лет разницы. Один с самоуверенностью молодости шагает по мозолям ближних своих и гордится этим, другой видит лишь финишную ленточку, такую желанную финишную ленточку.

— Хорошо, — вздохнул он. — Поттер, вы будете работать с лейтенантом Миличем. И не вздумайте докладывать мне. Это дело Шервуда, а не наше, и я просто пытаюсь помочь. Понятно?

— Вполне, сэр.

— В таком случае, до свидания.

Когда они вышли на улицу, Милич сказал:

— Если не хотите, можете отказаться.

Поттер только хмыкнул, но ничего не ответил.

— Ладно. У вас тут есть гостиница?

— Есть. Целых две. Мотель Лейквью, хотя никакого вида на озеро из него нет, и отель Лемана.

— Какой из них лучше?

Поттер пожал плечами:

— Наверное, отель.

— Хорошо. Я оставлю там вещи и свяжусь с профессором Хамбертом, а вы съездите в больницу, узнайте у врачей и сестер, не говорила ли что-нибудь мисс Каррадос.

— Она не приходила в сознание.

— Я знаю. Но она могла бредить… что-нибудь. Не знаю, как вы, Поттер, а я вначале всякий раз твердо уверен, что ничего сделать не смогу. Люди задумали преступление, тщательно готовили его, умные люди, способные на все, и я, Генри Милич, должен оказаться умнее их. А вы говорите, инспектор шервудской полиции…

— Я вас понимаю, Мистер Милич.

— Давайте-ка перейдем на имена. Зовите меня Генри. По крайней мере, это короче на два слога, чем мистер Милич. Хорошо?

— Хорошо. А меня зовут Джим.

— Прекрасно. Это-то мы, по крайней мере, выяснили без особых трудностей. Да, вот еще: посмотрите в больнице, оставила ли эта дама, которая привезла Каррадос в больницу, свой адрес.

— Миссис ван Хойзен.

— Тем более. Если найдете ее адрес, поговорите и с ней.

— Хорошо.

— Мне звоните в отель. Если меня не будет, портье скажет, где я. Дайте мне ваши координаты.

— Вот, пожалуйста. — Поттер вынул из бумажника визитную карточку.

— Если не ошибаюсь, я проезжал какой-то отель, когда ехал к вам. Это он и есть?

— Да, в полумиле отсюда. С левой стороны.

ГЛАВА II

— Мистер Милич, — сказал профессор Хамберт, растирая ладонью левую руку, — прежде всего я хотел бы, чтобы вы уяснили себе характер исследований, которые мы вели здесь. Понимаете, эти исследования не совсем… гм… обычные, и я бы попросил вас соблюдать максимальную осторожность. Через несколько минут вы поймете, что я имею в виду. Мисс Каррадос, которая вчера умерла в больнице, принимала сигналы внеземной цивилизации.

— Принимала или хотела принимать?

— Мистер Милич, чтобы нам не тратить лишнего времени, давайте договоримся: я говорю именно то, что хочу сказать. И если я говорю «принимала сигналы внеземной цивилизации», я имею в виду именно этот факт.

Профессор переменил руки и теперь растирал левой ладонью правую руку. Кожа на тыльной стороне рук была у профессора морщинистая, как кожа ящерицы, и покрыта пятнами пигментации. «Я смотрю на кожу его рук потому, что мой мозг пытается выиграть время, чтобы поглотить сказанное профессором», подумал лейтенант Милич.

— Она…

— Мисс Каррадос получала во сне сигналы в виде сновидений. Сомнений у нас в этом нет никаких. Особенно когда мы узнали, что и у русских есть человек, который видит те же сны.

«Спокойно, — сказал себе лейтенант Милич, — никаких эмоций. Ты ищейка, идущая по следу. Тебя не должно волновать, оставил ли следы банальный вор или маленький зеленый человечек с летающего блюдца. Это тебя не касается».

— Этот русский, Юрий Чернов, прилетел вчера вместе с руководителем их проекта академиком Петелиным. Я лично пригласил их. Они приглашали нас, и я бы с удовольствием поехал, но мисс Каррадос категорически отказалась. У нее тяжело больна мать. Практически она обречена… — Профессор медленно и машинально растирал ладонью сухую, морщинистую кожу, словно заряжал себя статическим электричеством. Он помолчал и продолжал: — Если бы я только уговорил ее… Девочка была бы жива…

Пауза все растягивалась, становясь напряженнее и напряженнее, пока Милич не спросил:

— Если не ошибаюсь, вы обратились в полицию из-за того, что у вас пропали материалы?

Профессор вздрогнул, поднял голову.

— А? Да, совершенно верно.

— И когда вы обнаружили пропажу?

— Вчера вечером. Я встретил в Шервуде русских, привез их сюда, показал им их коттедж и договорился, что зайду за ними в восемь часов, чтобы пообедать у нас. Часов около семи я пошел в свой кабинет. Он находится в центральном здании. Я открыл сейф — он был пуст. Все материалы лежали в портфеле: магнитные кассеты с записью рассказов мисс Каррадос, лабораторные исследования ее состояния во время сна — все результаты наших исследований…

Профессор замолчал и опустил голову. Старую седую голову на старой морщинистой шее. Поражения тяжелы вообще, а старикам вдвойне. Или втройне. Проигрыш, который уже не обыграешь, подумал Милич.

— Но самое главное — Лина Каррадос. До момента, пока я не обнаружил пропажу материалов, я был уверен, что это несчастный случай. Но когда я увидел пустой сейф…

— Боюсь, вы, скорее всего, правы, профессор, — сказал Милич. — Похоже, что это не простое совпадение. Сержант Поттер из местной полиции, который осматривал место взрыва, обнаружил кое-какие указания, что в машину была подложена бомба.

— Бомба?

— Я говорю то, что имею в виду. Бом-ба.

— Бомба — в машине Лины?

— Да.

— Но…

— Что «но»?

— Кому она могла мешать? Она была почти девочкой. Ей только исполнилось девятнадцать лет. Она не могла никому мешать. Кто мог захотеть убить ее?

— Пока я не могу ответить на этот вопрос.

— Убить Лину? Это просто не укладывается в сознании. Это какое-то нелепое заблуждение. Полиция ошибается. Ведь ошибается же полиция? Бывают такие случаи?

— Сколько угодно. Но не на этот раз. Скажите, профессор, кто знал, что она вечером поедет в Буэнас-Вистас?

— Кто знал? — Профессор беспомощно пожал плечами. — Все, наверное.

— Что значит — все?

— Вся наша группа, девять человек. Не считая меня и моей жены.

— Стало быть, одиннадцать человек?

— Ну, может быть, еще Дик Колела. Он здесь нечто вроде сторожа. — Профессор на мгновение прикрыл глаза, проверяя себя, потом кивнул: — Да, двенадцать человек.

— А молодой человек вашей сотрудницы?

— Наверное, и он знал, раз она ехала к нему на свидание.

— Вы его видели когда-нибудь?

— Нет, ни разу, но Лина рассказывала о нем. Они познакомились где-то в городе. Он печатник в типографии местной газетки. Сейчас я вспомню его имя… Брюс… да, Брюс Тализ. Кажется, так.

— И вы не представляете себе, кому нужна была смерть мисс Каррадос?

— Абсолютно не представляю. Лина… Она была как птица, маленькая, веселая, бесхитростная птичка. Все улыбались, когда смотрели на нее. Когда она появлялась в своих неизменных джинсах и короткой черной кофточке, которая то и дело задиралась и обнажала полоску загорелой кожи, встряхивала длинными, распущенными по плечам волосами и, сияя, начинала рассказывать нам какую-нибудь милую глупость, мы все расплывались в улыбках… Простите меня, мистер Милич, что я снова и снова с маниакальной настойчивостью повторяю одно и то же, но я ничего не могу поделать. Если бы вы хоть раз видели Лину Каррадос, вы бы поняли меня…

— Убивают не только старых и уродливых. Убивают тех, кто мешает. Чье исчезновение выгодно.

— Может быть. Наверное, вы правы. В этих вещах вы понимаете больше меня. И тем не менее мне вам просто нечего больше сказать.

— А как относились члены вашей группы к работе, которую вы проводили?

— О, с огромным энтузиазмом, разумеется. Вначале, пока у нас были сомнения, энтузиазм разделяли не все. Но когда сомнений не осталось, нами всеми овладела буквально лихорадка. Мы все отдавали себе отчет в необыкновенной важности работы. Даже не просто важности. В исторической роли работы. Вы представляете, что это значит — впервые в истории человечества установить контакт с иной цивилизацией? Пусть вначале даже односторонний. Разумеется, у нас были да и остаются некоторые опасения. Профессор Лернер, например… Это наш социолог. Он считает, что знакомство человечества с иной цивилизацией, стоящей на более высокой ступеньке развития, может оказать отрицательное влияние на весь дальнейший ход истории. Я этой точки зрения не разделяю. Я считаю, что мы вообще переоцениваем влияние идей на судьбы человечества… Но это другой вопрос.

— Скажите, вы, случайно, не знаете, была мисс Каррадос застрахована?

— Понятия не имею.

— Вы можете мне сказать, ездила ли куда-нибудь Лина на своей машине в день трагедии?

Профессор Хамберт склонил голову набок и пожевал серую нижнюю губу.

— Весь день она была здесь. И ночевала здесь.

— Могу я спросить вас, профессор, уверены ли вы в этом?

— Гм… В том, что восьмого она никуда не уезжала, — да. А ночью… Я спросил ее утром, как ей спалось… Я каждое утро задавал ей этот вопрос… — Профессор вздохнул медленно и печально. — А Лина рассмеялась и сказала, что спала как убитая… Как убитая… Как убитая. Все это легко проверить у сторожа. Ворота обычно закрыты, и, чтобы въехать или выехать из Лейквью, нужно, чтобы он открыл их.

— Спасибо. Наверное, у сторожа я смогу узнать и о других.

— Конечно.

— Меня интересует, в частности, кто из сотрудников ночевал здесь в ночь с седьмого на восьмое.

— Обычно почти все предпочитают ночевать здесь. Здесь так тихо…

— Ну что ж, благодарю вас. Если вы дадите мне список ваших сотрудников, на сегодня достаточно.

— Я приготовил список. Вот он. Сейчас все люди здесь, в Лейквью… Все, что я смогу сделать для вас, я сделаю. — Голос профессора стал хриплым, но он не откашлялся. — Я многое отдал бы, чтобы узнать, кто подложил в Линину машину бомбу.

— Да, еще маленькая деталь, чуть не забыл. Вы мне сказали, что открыли сейф, чтобы взять документы, и он был пуст.

— Совершенно верно.

— Никаких следов того, что его пытались взломать?

— Нет. Сейф был в полном порядке. Я набрал комбинацию и открыл дверцу.

— А кто знал эту комбинацию, кроме вас?

— Кроме меня? Никто. Хотя простите, комбинацию знал еще один человек.

— Кто же?

— Лина. Теперь я вспоминаю. Да, конечно, она знала. Я стоял как-то у сейфа, не то закрывая, не то открывая его… Пожалуй, закрывал, потому что был уже вечер. Да, горел свет. Внезапно я услышал Линин смех. «Мистер Хамберт, поздравьте меня! Я только что открыла способ, как разбогатеть!» — «Какой же?» — спросил я. Наверное, я улыбался. Я всегда улыбался, когда разговаривал с ней. Никогда нельзя было заранее знать, что она скажет. «Я стану медвежатницей». — «Что? Ты будешь охотиться на медведя?» — «Ах, профессор, профессор! сказала она, подошла ко мне, взяла мою руку и потерлась щекой о нее. — Какой вы необразованный! Медвежатник — это специалист по открыванию сейфов». — «Ты хочешь стать механиком?» — «Нет, вором. Воровкой. Представляете заголовок в газетах: «Величайшая медвежатница всех времен и народов Лина Каррадос сегодня обчистила свой тысячный сейф». Каково?» «И как же ты собираешься стать медвежатницей?» — спросил я. Когда я разговаривал с Линой, мне неважно было, о чем шла речь. Мне достаточно было смотреть на нее. Наверное, если бы мне было хотя бы лет на тридцать меньше, я бы влюбился в нее. «Очень просто, — пропела Лина, — вот вы сейчас набирали комбинацию девятнадцать-двадцать пять-пятьдесят девять. Правильно?» — «Конечно. Я ведь совсем забыл, что ты читаешь мысли», - сказал я. «То-то же, берегитесь!» — еще раз пропела Лина и выпорхнула из кабинета. — Профессор покачал головой, как бы прогоняя воспоминания. — Простите, я увлекся деталями.

— Что вы, что вы! — сказал лейтенант Милич и подумал, что старику, наверное, не нужно было сбрасывать тридцать лет, чтобы полюбить эту Лину в опущенных на пупок джинсах и черной короткой кофточке. — И, кроме мисс Каррадос, никто комбинации сейфа не знал?

— Нет. Строго говоря, никакой особой уж необходимости в этом сейфе не было. Никаких официальных секретных документов, никаких крупных сумм и так далее. Просто в сейфе было удобнее хранить все материалы опытов, и, кроме того, мы все твердо решили любыми способами предотвратить преждевременное разглашение результатов.

— Гм?… Вы говорите, она читала мысли? Что это значит? В прямом смысле этого слова?

— Видите ли, раньше у нее этого необыкновенного дара не было. Она обрела эту способность уже после сновидений, о которых я вам уже говорил. Мы считали, что чтение мыслей безусловно связано с ее ролью рецепиента космических сигналов.

— И что же, она могла знать, о чем думают окружающие ее люди?

— Да. Она просто читала их мысли, слышала. Правда, для этого ей нужно было сосредоточиться, нужно было захотеть. Только тогда она начинала слышать чужие мысли. Я понимаю, как это все фантастично звучит. Мы сами прошли через стадию неверия, недоумения, нежелания поверить и наконец принятия этого как факта, который существовал, но который мы не могли объяснить. Профессор Лернер первый предположил, что чтение мыслей — инструмент, при помощи которого внеземные корреспонденты Лины пытались привлечь внимание к ее сновидениям.

— Спасибо, профессор. Я должен хорошенько обдумать то, что вы рассказали мне.

— И я не сразу смог все это воспринять. Как до сих пор не могу воспринять, что завтра я не увижу Лину.

Лейтенант встал и посмотрел на профессора. Высокий сутулый старик, погруженный в воспоминания. Лейтенант тихонько вышел из комнаты.

* * *
Поттер уже ждал его в гостинице. Он сидел в холле и мирно дремал, держа перед собой газету. Но едва Милич толкнул вертящуюся стеклянную дверь, как он открыл глаза и встал.

— Если не возражаете, пошли наверх ко мне в номер, — сказал лейтенант. — Я заметил, что преступления раскрываются преимущественно тогда, когда снимаешь ботинки.

— Может быть, мне лучше тогда все время бегать босиком? ухмыльнулся Поттер.

Они поднялись в маленький номер, и Милич с наслаждением плюхнулся на кровать.

— Можете занять диван. Что успели?

— Я разговаривал с сестрами и врачом. Она не приходила в сознание и не бредила. Ни слова.

— А эта добрая самаритянка?

— Простите…

— Ах, Джим, Джим, сразу видно, что вы из не очень религиозной семьи. А в меня так матушка вгоняла священное писание, с таким пылом, что я иногда по два дня сидеть не мог. Мать и бабушка. Бабушка и дедушка с отцовской стороны родом из Загреба, тогда это была еще Австро-Венгрия… Да, так нашли вы женщину, которая привезла мисс Каррадос в больницу?

— Да. Она оставила там свой адрес: Стипклиф. Я разговаривал с ней.

— По телефону?

— Нет, съездил туда. Это всего сорок миль. Милая старушка. Знаете, — бывают такие чистые, уютные старушки с личиками, как печеные яблоки. Она ехала в Буэнас-Вистас к дочери. Увидела у шоссе на обочине пламя. Остановилась. Она говорит, что несколько машин уже стояло. Кто-то крикнул — кто именно, она не знает, — что на земле лежит раненый. Она предложила, что довезет его до больницы. Она говорит, что никогда в жизни не ехала с такой скоростью. Ей все казалось, что девушка вот-вот умрет.

— И мисс Каррадос ничего не сказала?

— Нет. Она только стонала.

— Понятно. Послушайте, Джим, вернемся-ка к взрыву. Профессор Хамберт утверждает, что пропавшие из сейфа материалы лежали обычно в портфеле. Не нашли ли вы случайно чего-нибудь похожего на портфель?

— Нашел. Не просто что-то похожее на портфель, а настоящий портфель. И не очень обгорелый. Я так представляю себе, что взрывом его выбросило из машины.

— А что было в нем?

— Ничего.

— Гм?… Где сейчас портфель?

— У меня. В управлении.

— А остатки машины?

— В полиции. Во дворе.

— Ладно. Я позвоню в Шервуд и попрошу, чтобы прислали нашего пиротехника…

— Кого?

— Специалиста по взрывчатке и взрывам. А вы посмотрите портфель, нет ли на нем отпечатков пальцев, хотя шансов, как вы сами понимаете, не слишком много. Если у человека хватает ума и знаний изготовить бомбу и взрывное устройство, подложить ее в машину, а до этого открыть сейф, не повредив его, — этот человек не станет оставлять отпечатки пальцев. Но портфель для очистки совести осмотрите, и завтра мы покажем его профессору. И завтра же утром на всякий случай осмотрите сейф. А вдруг? Хотя я лично в чудеса не верю. Старик ничего существенного рассказать мне не мог. О чем бы он ни говорил, его тут же сносило к этой Лине Каррадос. О ней он рассказывает всякие чудеса. Она и эти сны видела, она и мысли читала.

— Мысли?

— Мысли.

— Чьи?

— Любого, кто был рядом с ней.

— Гм… Вот вам и мотив…

— Не думаю. Ну, могла она, допустим, определить, что кто-то испытывал не слишком возвышенные чувства к ней, кто-то кого-то недолюбливал, кто-то кого-то ревновал… Это еще не повод для убийства.

— Но могла она узнать что-то важное?

— Могла, конечно. И так или иначе мы должны найти, кому выгодна была ее смерть. — Лейтенант вздохнул. — Старику, конечно, нелегко. Уж очень он был к ней привязан… Простите, что я вас эксплуатирую, но постарайтесь найти сейчас по телефону Брюса Тализа. Он работает как будто печатником в типографии городской газеты. У вас одна газета?

— Одна. «Буэнас-Вистас икзэминер». Была еще одна, да закрылась уже лет пять назад.

— Валяйте, Джим. Знаете, как мой шеф в Шервуде судит о работниках? По умению обращаться с телефоном. Преступление раскрыть, говорит он, любой может, а вот ты попробуй уговорить человека на другом конце провода, который тебя не знает и не видит, сделать что-то для тебя. Для этого талант иметь нужно.

Лейтенант Милич закрыл глаза. Всегда так. Хотя бы раз повезло. Хотя бы раз из преступления торчала крепкая заметная ниточка, как из пакета со стерильным бинтом. Чтобы можно было сразу потянуть ее и из пакета выпал бы преступник, держа в зубах заготовленное признание.

А пока что стена. Контакт с инопланетянами. Тут с людьми контакта не установишь, не то что с маленькими зелеными человечками. Стена, на которой пока даже трещин не видно. Разбегайся — и головой. Глядишь — появится трещина. В стене или голове. Но ты чувствуешь такую же панику каждый раз, подумал Милич. Верно, ответил он сам себе. Но на этот раз стена особая. Вещие сновидения и чтение мыслей. Философы и астрономы. Целая академия, и ты должен распутать клубок. Неважно. В конце концов, убивают везде из; за одного и того же. Жадность, страх, ревность, зависть — везде одни и те же двигатели полицейского прогресса.

Милич знал, что на него накатывается волна раздражения. Надо только не торопиться. Подождать, пока она схлынет, и он перестанет жалеть себя и завидовать тем, чья жизнь в такие минуты казалась ему, в отличие от его жизни, полной, яркой, интересной.

— Мистер Милич, что сказать этому Тализу? — Поттер прикрыл рукой микрофон трубки.

— Спросите, может ли он прийти сюда… ну, скажем, через полчаса. Чтобы мы успели пожрать чего-нибудь.

Джинсы, короткая черная кофточка и распущенные волосы. Это тебе не астрономия и философия. «Представляю, каково сейчас старику — потерять такую игрушку. Стоп, Милич, — сказал себе лейтенант. Мысленно он называл себя всегда по фамилии. — Стоп. Это пошло. На уровне капитана Трэгга. Волна раздражения. Жалость к себе».

Они едва успели поесть, как в дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Милич, и в комнату вошел высоченный, похожий на Христа парень.

Вьющиеся слегка рыжеватые волосы спадали на плечи, борода была густая и короткая. Светло-голубые глаза смотрели спокойно, и в них не было ни беспокойства, ни любопытства.

— Добрый вечер, — сказал Христос неожиданно высоким голосом. — Я Брюс Тализ.

— Добрый вечер. Я инспектор Милич. Мы бы хотели задать вам несколько вопросов. Вы знакомы с Линой Каррадос?

— Да.

— Вы знаете, что она погибла?

— Да.

— И вы знаете, как она погибла?

— Да, я читал в газете.

Лейтенант посмотрел на Тализа. Спокойные, терпеливые глаза. Чуть расширенные зрачки. Крупные кисти рук, неподвижно лежащие на белесо-голубых джинсовых коленях. Только что у парня умерла девушка, а он и рыжей бровью не веет.

— Вы долго встречались?

— Нет, недели две.

— Какие у вас были отношения?

Христос медленно пожал плечами и посмотрел прямо в глаза Миличу:

— Она нравилась мне. Я мечтал снять с нее груз.

— Что?

— Снять с нее груз. Так мы в Синтетической церкви называем приобщение к истинной вере.

— А, вы принадлежите к Синтетической церкви? — спросил лейтенант и подумал, что он невнимателен. Он сразу должен был понять, что перед ним синт. Хотя бы по глазам. Спокойствие, принесенное их снадобьем. Как оно у них называется? Ага, христин.

— Да, — ответил парень. — И родители и я. Я надеялся, что помогу и Лине снять груз.

— Вы давали ей христин?

— Нет, мистер Милич. Вы не понимаете. Мы никого не обращаем в нашу веру христином. Христин для нас — как молитва. А у Лины не было веры. Я ей рассказывал о нашей церкви, как она снимает груз с души и сердца и приносит гармонию.

— Она слушала?

— Да, ей было интересно. Она не уставала расспрашивать меня о нашей вере.

— В тот вечер, когда она погибла, у вас было назначено свидание?

— Да, накануне мы договорились встретиться.

— Накануне? Это седьмого декабря?

— Верно.

— В каком она была настроении?

— В обычном. Посмотрит на меня, рассмеется и спросит: «Ну, Брюс, неужели ты всегда будешь таким серьезным?» — «Если не потеряю веру, — отвечал я ей. — Это ведь не серьезность, Лина. Это гармония». — «А что такое гармония?» — спрашивала она. «Ты этого не понимаешь, пока на тебе груз, отвечал я ей. — Груз — это бремя эндокринного испытания, посланного нам небом. Бремя злых страстей. Сними груз — и ты воспрянешь. И вместо груза почувствуешь гармонию».

— Она говорила вам, что ее мать тяжело больна?

— Да. Мы договаривались, что на следующей неделе съездим в Шервуд. Она говорила, что мать страдает и ей нужна вера и помощь.

— Вы знали, что делает Лина в Лейквью?

— Нет, точно не знал. Она как-то сказала, что работает там стенографисткой.

— И вы не расспрашивали ее подробнее?

— Нет, мы, синты, нелюбопытны. Излишняя, суетная информация делает достижение гармонии и удержание ее более трудным.

— Спасибо, мистер Тализ.

— Пожалуйста, — сказал молодой человек, вставая.

Он достал из кармана металлическую коробочку с выдавленным на ней распятием, сдвинул крышку, высыпал на ладонь два белых шарика, привычным движением бросил их себе в рот и вышел из комнаты.

— Ну, что вы думаете, Джим? Настоящий синт или играет?

— Настоящий, — убежденно сказал Поттер. — Так не сыграешь. Да и зачем? Проверить — дело десяти секунд. — Поттер потянулся к телефону.

Милич усмехнулся:

— Я начинаю подумывать, чтобы представить вас своему шефу. Вы хватаетесь за телефон, как киноковбои за пистолет, когда заходят в салун… Бог с ним, с этим парнем. Может быть, ее действительно интересовала Синтетическая церковь, а может быть, она хотела сделать что-нибудь для умирающей матери. Во всяком случае, пока он для нас особого интереса не представляет…

— Мистер Милич…

— Генри…

— Простите, никак не могу привыкнуть… Если Лина и ехала в город на свидание с этим синтом, это вовсе не исключает, что она могла захватить портфель с документами, чтобы передать кому-нибудь по пути.

— И как же все материалы тогда исчезли из портфеля? Дематериализовались?

— Простите…

— Выскочили из портфеля?

— Она могла вынуть материалы из портфеля до взрыва.

— А зачем? Почему бы не передать иксу материалы вместе с портфелем? Представьте себе: вечер, темно, холодно, идет дождь. И нужно вытаскивать из портфеля все эти бумаги, пленки. Я просто не вижу в этом смысла. Впрочем, пока я ни в чем не вижу смысла. Нет, все это в высшей степени мало вероятно. Лина Каррадос выкрадывает материалы, чтобы передать их кому-нибудь, а ей тем временем подсовывают в машину маленькую аккуратненькую бомбочку. Не импонирует мне…

— Простите, не понял.

— Не впечатляет меня эта теория.

— Значит, вы считаете, что материалы вытащила из сейфа не мисс Каррадос?

— Я ничего не считаю. Я ни в чем не уверен. Просто в голове у меня крутятся все эти чудеса: космические сновидения, самодельные бомбы, знаменитый влюбленный старик, голопузая юная красавица, чтение чужих мыслей, русские и все остальное. Разве это для такого человека, как я? Мне по должности положено что-нибудь попроще. Муж раскраивает гаечным ключом череп любимой супруге за то, что та не приготовила вовремя обед. Или наоборот. Все ясно, понятно, четко, гармонично, современно. И ты начинаешь вибрировать в такт…

— Простите, я как-то не совсем улавливаю…

— Ладно. Не надо вибрировать. Я же говорю все это не потому, что хочу вам что-то сказать. Я говорю потому, что сказать мне нечего. Вы замечали такую корреляцию?

— Извините…

— Ах да, корреляция. Связь. Взаимозависимость. Чем меньше человек может сказать ближнему, тем больше он тратит для этого слов. Вот что я хотел сказать.

Сержант Поттер посмотрел на лейтенанта:

— Никак не привыкну, как вы разговариваете… Но я понимаю, понимаю… Я сам, когда голова очень забита чем-то, становлюсь что немой.

— Вы прекрасно все поняли. Правда, с другим знаком. Наоборот. Но это не имеет никакого значения… Значит, завтра вы проверите для очистки совести портфель, также для очистки нашей полицейской совести посмотрите на сейф — а вдруг совестливый преступник оставил нам набор своих отпечатков? А я начну знакомиться с обитателями Лейквью.

ГЛАВА III



Профессор Лернер оказался маленьким человечком с огромной копной седеющих волос и насмешливыми глазами. Он сидел в кресле, закинув ногу на ногу, и курил. Несколько раз он забывал стряхнуть пепел, и Милич видел, как серенький столбик падал на мятый пиджак социолога.

— Вы спрашиваете, лейтенант, могли бы у кого-нибудь быть мотивы для убийства Лины Каррадос? Сколько угодно. Например, у меня. Мои коллеги, без сомнения, расскажут вам, что Абрахам Лернер не в слишком большом восторге от идеи космического братания.

— И это будет соответствовать истине?

— О да, — тонко улыбнулся Лернер. — Разве могут уважаемые ученые мужи возводить напраслину на коллегу? Меня действительно пугает мысль о том, что человечество могло бы познакомиться с какой-нибудь иной моделью развития.

— Почему?

— Потому что цивилизация наша хрупка и ненадежна. Ни одно уважающее себя страховое общество не возьмется застраховать ее хотя бы на полвека. Мы — странная и нелепая мутация. Разум, сознающий сам себя, — болезненный уродливый нарост на теле органической жизни. Знаете, что лежит в основе неустойчивости общества? Абсурдное противоречие между разумом, сознанием, сознающим себя, и бренным телом, терзаемым страстями, болезнями и обреченным на скорую смерть. Разум противится мысли о смерти и создает пирамиды и религию, философию и радиотелескопы, литературу и наследование состояний.

«О боже правый и милосердный! — подумал лейтенант Милич. — При таком начале он заговорит меня насмерть! И я умру, так и не построив себе пирамиду».

— И вот нашему неустойчивому, жалкому в своих противоречиях обществу говорят: а вот смотрите, как живут другие. В гармонии и спокойствии. Забыв, что такое смерть и одиночество. А ведь именно это основные черты мира, который видела Лина Каррадос. И вы думаете, это видение вдохновит человечество? — Профессор Лернер торжествующе и насмешливо посмотрел на лейтенанта.

Лейтенант почувствовал, что как представитель человечества должен попытаться защитить его.

— Конечно. Если, как вы говорите, какая-то другая цивилизация может жить в мире и согласии, достигнув бессмертия и избавившись от одиночества, разве эта мысль не придаст нам оптимизма?

— Нет, мистер Милич, — радостно вскрикнул профессор Лернер, — не придаст! И знаете, почему? По принципу масштаба зависти.

— Масштаб зависти?

— Угу. Вы ведь не склонны завидовать какому-нибудь Гетти, который даже не знает точно, сколько у него миллиардов. Он слишком далек от вас. Он абстракция. Фикция. Математическая фикция. Столько-то нулей. А вот вашему коллеге, у которого зажигалка со светочувствительным элементом, вы завидуете. Масштаб зависти соизмерим.

— Я не совсем…

— Сейчас, дорогой мой лейтенант, вы все поймете. Если бы Лина Каррадос принимала сигналы с планеты, на которой у автомобилей по сравнению с земными усовершенствованные тормоза, или даже если бы автомобили там летали, все было бы прекрасно. Это та же зажигалка, о которой мы мечтаем. Но речь идет не об автомобильных тормозах. Речь идет о цивилизации, рядом с которой мы — катастрофически размножившиеся темные, глупые, эгоистические животные. Линина цивилизация не зовет нас вперед. Она лишний раз наглядно показывает, кто мы и что мы. И от этого опускаются руки. Линины сны — это зеркало человечества. Только поглядев на ее планету, мы впервые увидели себя со стороны. Мы получили масштаб для сравнений. И сравнение не в нашу пользу. Заставьте человечество посмотреть в это космическое зеркало — и последние остатки воли к прогрессу, надежды на прогресс исчезнут. Профессор вдруг засмеялся и поднял палец правой руки. — Не то чтобы потеря была велика, но все же, согласитесь, жалко. Вы понимаете меня?

Лейтенант вздохнул. В этом и заключалось несчастье. Все они говорят так ловко и так убедительно, что хочется верить каждому, если даже этот каждый говорит нечто прямо противоположное тому, что говорили до него.

— Да, но…

— Никаких, к сожалению, «но»…

— Я хотел сказать, что говорите вы очень убедительно, но я, знаете, привык ко всему относиться настороженно. Инстинкт полицейского. Тем более, что другие…

— О да, — усмехнулся профессор Лернер. — В мире, в котором все становится дороже и дороже, единственный товар, недостатка в котором не замечается, — это теория. Инфляция интеллекта. Ежегодные распродажи вышедших из моды идей. Большой выбор слов. Наборы «Сделай сам». Философ за пять минут. Мисс, эти идеи вам не к лицу. У вас овальное лицо, и мы можем порекомендовать вам новые, только что полученные из-за границы идеи.

«Наркоман, — подумал Милич. — Наркоман. Упивается словами, как наркотиком».

— Мы немножко отвлеклись, мистер Лернер, — сказал он. Мы начали с того, что могло бы побудить кого-то убить Лину Каррадос. Вы сказали, что мотив мог бы быть и у вас.

— Совершенно верно. Я как раз и попытался объяснить вам этот философский мотив. Убивают даже тогда, когда появляется угроза кошельку, репутации или карьере, а здесь — угроза человечеству.

— Значит, вы признаете, что могли бы подложить бомбу в машину мисс Каррадос?

— Безусловно. Насчет «мог бы», наверное, к сожалению, нет. А вот что должен был бы — в этом у меня сомнений нет.

«Прямо дымовая завеса из слов. Каракатица, окутывающая себя темным облачком, чтобы благополучно удрать. Ящерица, оставляющая хвост в зубах преследователя».

— Значит, вы все-таки не подложили бомбу?

— Увы,нет. Я из породы говорунов. Когда легко говорить трудно делать. А ведь у меня были прекрасные возможности. Я знал комбинацию от сейфа в кабинете Хамберта.

— Что?

— То, что вы слышите. Как-то, не очень давно, я проходил мимо кабинета Хамберта. Дверь в него была открыта. В двери стояла Лина и смеялась. Я остановился. Когда Лина Каррадос смеялась, пройти мимо нее было невозможно. Поверьте мне. За шестьдесят четыре года жизни я слышал смех разных женщин. Даже над собой. Лина была рождена для смеха. Совершенное приспособление для получения самого звонкого, самого веселого, мелодичного, пьянящего женского смеха. Она не могла не смеяться. У нее умирает мать в Шервуде, но и мать не могла заткнуть этот серебряный фонтанчик…

«Стоит им заговорить о Лине, как все они становятся поэтами», - подумал Милич.

— Я остановился и услышал, как она говорит Хамберту, что станет… Как это слово? Тот, кто взламывает сейфы?

— Медвежатник?

— Совершенно верно. Она смеялась и говорила, что станет медвежатницей, потому что читает мысли и может определить комбинацию, если замок наборный. И назвала цифры. Я их и сейчас помню. Девятнадцать-двадцать пять-пятьдесят девять.

— Скажите пожалуйста, почему вы рассказали мне об этом случае? Вы ведь могли бы и не рассказывать. Видел вас кто-нибудь тогда у кабинета Хамберта?

— Нет. Ни одна душа.

— Зачем же вы мне рассказали? Допустим, о ваших взглядах на полезность контактов с внеземной цивилизацией мне могли бы рассказать ваши коллеги. Но то, что вы знали комбинацию сейфа?

Профессор Лернер хохотнул. Смешок у него был такой же маленький и стремительный, как он сам.

— Вы думаете, я сам знаю как следует? Разве что начну объяснять вам и пойму. У меня слово предшествует мысли…

«Это видно, — подумал Милич. — И ткет и ткет, прямо опутывает словесной паутиной».

— Понимаете, чтобы высказывать немодные взгляды, нужно обладать определенным интеллектуальным мужеством. И я горжусь тем, что такое мужество, как мне кажется, у меня есть. К шестидесяти четырем годам остается, знаете, не так уж много вещей, которыми можно было бы гордиться. Скрыть что-то от вас… Гм… Я бы почувствовал к себе презрение. Человек, утаивающий что-то от полицейского офицера, уже тем самым зачисляет себя в разряд тех, кто имеет хоть какое-то отношение к преступлению. А преступление мне всегда претит. Хотя бы потому, что всякое преступление банально. Я ясно выражаю свои мысли?

— О, вполне. Если бы только все те, с кем нам приходится иметь дело, думали так же, как вы! Значит, будем пока исходить из того, что вы так и не собрались подложить бомбу в машину мисс Каррадос.

— Пока? Пожалуйста, пусть будет пока.

— Отлично. А что вы могли бы сказать мне о других? Могли быть мотивы у других членов вашей группы?

— Разумеется. Как только несколько цивилизованных существ оказываются связаны общими интересами, у них тут же в изобилии появляются поводы для ненависти, зависти, страха, ревности и тому подобное. И стало быть, и для преступления.

— Например? Можете вы быть конкретнее или вы признаете только крупный шрифт?

— Не понимаю, — нахмурил лоб профессор Лернер.

— Слава богу, а то я один все время морщил лоб… Знаете, в учебниках психиатрии мелким шрифтом обычно набирают истории болезней для пояснения мысли автора. «Больная М.М., двадцати восьми лет, в детстве перенесла…» и так далее.

— Понимаю. Это остроумно. Что ж, перейдем к мелкому шрифту. Начнем с нашего ходячего памятника целой эпохи.

— Вы имеете в виду профессора Хамберта?

— Угу. Старик был явно влюблен в Лину.

— Это при их-то разнице в возрасте?

— Полноте, лейтенант. Шестьдесят лет — велика ли разница? — Профессор улыбнулся. — Он, разумеется, считает, что любит ее как дочь, но его жену это не вводило в заблуждение. Вот вам мелкий шрифт для начала. Профессор X.X., восьмидесяти лет, влюбился в девушку девятнадцати лет. Понимая, что не может рассчитывать на взаимность, не сумев себя обмануть самоувещеваниями, что испытывает лишь отцовские чувства, испытывая муки бессильной ревности к некоему молодому человеку, к которому ездит девушка, он убивает ее. А чтобы отвести от себя подозрения и создать видимость научного преступления, прячет материалы исследований. Каково, а? Идем далее. Супруга X.X., также терзаемая муками ревности и напичканная детективными и шпионскими историями с инструкциями по изготовлению маленьких аккуратных пластиковых бомбочек, взрывает машину соперницы.

— А сейф?

— Это уже детали. Это ваше дело. Я вам лишь подбрасываю идеи. Причем заметьте: бесплатно. А бесплатно разрабатывать детали я не умею. Продолжать или вы устали уже от этого умственного жонглирования?

— Нет, нет, мистер Лернер. Наоборот.

— Отлично. Продолжаем. Мисс Валерия Басс. Это наша специалистка по сну. Ассистентка профессора Кулика, о котором мы еще поговорим. Незамужняя дама тридцати с небольшим лет. Достаточно, чтобы потерять надежду стать настоящим ученым, и недостаточно, чтобы обрести философское смирение. Достаточно, чтобы сменить по крайней мере двух мужей, и недостаточно, чтобы вцепиться в последнего. Рядом с Линой Каррадос кажется бледной старухой с синеватым прозрачным носом. Чем не мотив?

— На этот раз я не аплодирую.

— И правильно делаете. Ученым и артистам аплодировать не следует, они сразу же перестают двигаться вперед. Кто уйдет по доброй воле от сладостных звуков оваций?

«О господи, я засыпаю! Еще немножко — и он усыпит меня этим нескончаемым потоком слов», - подумал лейтенант Милич.

— Следующий абзац мелкого шрифта. Сам профессор Кулик. Гм… Что бы ему придумать? Взглядов у бедняги нет, не было и не будет. Любовь? Только трогательная в своей бескорыстности любовь к себе. А может быть, он тайный безумец, убийца-маньяк?

— Слабо.

— Увы, действительно слабовато. Что значит эгоист… Еще один специалист по сновидениям, профессор Лезе. Никак не может простить родителям, что они родили его в Шервуде, а не в старой доброй Вене, где должен рождаться каждый уважающий себя психоаналитик. Гм… Вполне мог взорвать машину, чтобы потом на досуге не спеша анализировать самого себя.

— Психосамоанализ невозможен.

— Это выдумка психоаналитиков, которые боятся лишиться куска хлеба. Ну, а если говорить серьезно, ему мотива я пока подобрать не могу. Зато Чарльз Медина так и просится на скамью подсудимых. Молод, энергичен, мечтает занять уютную нишу, где наш Хью Хамберт спешно достраивает себе памятник.

— Но разве он не участвует в работе группы? Он в списке, который мне дал мистер Хамберт.

— О да, конечно. Но это группа Хамберта. Проект Хамберта. Хамберт выбил деньги у фонда Капра. Хамберт узнал о девчонке, которой снятся странные сны. А Чарльз Медина не из тех людей, которые согласны быть просто сотрудниками. Если бы ему предложили участвовать в проекте, который должен сделать человечество счастливым, он бы прежде всего спросил, кто будет руководителем. И если не он — отказался бы.

— Но он же согласился на этот раз.

— Может быть, только для того, чтобы скомпрометировать великого старца.

— Нельзя сказать, мистер Лернер, чтобы вы были особенно высокого мнения о ваших коллегах…

— Ученые в целом, как группа, невозможны. А как индивидуумы невыносимы. Пожалуй, за исключением Иана Колби. Это наш теолог, моралист и местный святой.

— Какой у него мог быть мотив?

— У него? Гм… Здесь даже моей фантазии не хватает. Кротчайшее существо. Синт. Синт третьего ранга. Знаете, те, что носят на одежде желтую нашивку.

— Ага. А он подпадает под ваше определение ученых?

— Пожалуй, нет. Он теолог. А это не наука. Религия — это мечта. Теология — поэзия. Он скорее поэт. Тихий, кроткий поэт, стремящийся к недостижимому совершенству…

— Так. Давайте подведем итоги…

— Э, обождите еще. Я совершенно забыл нашего физиолога Эммери Бьюгла. Отличная кандидатура для роли убийцы.

— Почему?

— Твердо убежден, что все несчастья — от разрядки. Спорил с Хамбертом до хрипоты, доказывал, что не следует проводить совместные исследования. Впрочем, он вам расскажет об этом сам. Его дважды просить не нужно, уверяю вас. Знаете, эдакий биологический консерватор. Человек, которого корчит от новых идей. Вот, собственно говоря, и вся наша маленькая компания, которая, надо думать, скоро распадется.

— Как скоро, кстати?

— Пока еще ничего не решено. Хамберт, насколько я понимаю, хотел бы провести цикл исследований с русскими, но что-то у них не получается.

— Что именно не получается?

— Не знаю. Я практически не разговаривал с Хамбертом с момента убийства.

— Ну что ж, благодарю вас, мистер Лернер. Мне было очень приятно беседовать с вами, хотя, конечно, я бы предпочел, чтобы вы сразу признались или хотя бы точно назвали убийцу.

— Увы…

— А вы кому-нибудь рассказывали о номере комбинации?

— Замка сейфа?

— Угу.

— Нет.

— Жаль. Был бы еще один, про которого можно было бы сказать: подозрение пало…

— Еще один?

— Ну конечно. Один уже есть.

— Кто же это?

— Вы, разумеется.

Абрахам Лернер рассмеялся, но смех получился искусственным.

— Вы так убедительно изложили мне свои мотивы, что просто было бы грехом не числить вас в фаворитах… И последний вопрос: в ночь с седьмого на восьмое вы были здесь, в Лейквью?

— Да. Я здесь почти все время. Изумительное место: тишина, покой, воздух божественный.

— А точнее? Вы ведь в коттедже живете один?

— Вы об алиби?

— Приблизительно.

— И в помине нет, — весело сказал профессор. — Весь вечер работал над рукописью, потом посмотрел какую-то глупость по телевизору, почитал в кровати и уснул. Никто и ничто поручиться за меня не может.

— Спасибо, мистер Лернер, вы мне очень помогли.

— Пожалуйста, пожалуйста, — ухмыльнулся ученый, — рад помочь нашей достославной полиции. — Он стряхнул пепел с пиджака и встал.

ГЛАВА IV

Вторую ночь я просыпаюсь в невыразимой печали. Я просыпаюсь рано, когда за окном висит плотная бархатная темнота. Здесь, в Лейквью, тишина необыкновенная. Я лежу с открытыми глазами и слушаю монотонный стук дождя о крышу. Иногда в стук вплетается разбойничий посвист ветра. Под одеялом тепло, но я всем своим нутром чувствую и холодный, бесконечный дождь и ледяной ветер. Вернее, не чувствую. Просто мне легко представить себе, что происходит на улице, потому что душевное мое состояние созвучно погоде. Но оно не вызвано погодой. И даже не гибелью Лины Каррадос, хотя мне до слез жалко ее, жалко всего, о чем мы так и не поговорили. Потому что только мы двое могли понять друг друга.

Я печалюсь оттого, что вот уже вторую ночь подряд не вижу янтарных снов. Я не вижу больше братьев У, не слышу мелодии поющих холмов, не скольжу в воздухе по крутым невидимым горкам силовых полей, не спешу на Зов, не Завершаю с братьями Узора.

И мир сразу потерял для меня золотой отблеск праздничности, кануна торжества, к которому я так привык. Хотя это не так. К празднику привыкнуть нельзя. Праздник, к которому привыкаешь, — уже не праздник. А сны оставались для меня праздником.

Может быть, если бы это была только моя потеря, я бы относился к ней чуточку спокойнее. Или хотя бы попытался относиться спокойнее. Но это потеря для всего человечества. Я здесь ни при чем. Я понимаю, что комбинация слов «я» и «человечество» по меньшей мере смешна. Но я ведь лишь реципиент. Точка на земной поверхности, куда попал лучик янтарных сновидений. Живой приемник на двух ногах и четырнадцати миллиардах нейронов. И вот приемник перестал работать. Сломался ли он? Не думаю. Как не думает и Павел Дмитриевич. Слишком велики совпадения. Потеря дара чтения мыслей, которую я заметил в самолете, пришлась на время, когда Лина Каррадос умирала в больнице. А янтарные сны исчезли после ее смерти.

Павел Дмитриевич убежден, что и Лина Каррадос и я одновременно с ролью приемников выполняли и функции передатчиков. Во всяком случае, жители Янтарной планеты видели Землю нашими глазами точно так же, как мы с ней видели Янтарную планету глазами У.

Они не понимают, что такое смерть. Для них смерть — это острая необходимость тут же Завершить Узор. Страдания Лины Каррадос должны были потрясти их, если ее мозг продолжал работать в режиме передатчика. И страх и боль заставили их прервать с нами связь. Они слишком другие. Они слишком далеко ушли от нас — если вообще когда-нибудь стояли близко, чтобы не ужаснуться мукам, жестокости, смерти. Они должны были прервать с нами связь. Они поняли, что эта боль, мучения, смерть как-то связаны со сновидениями. Они вполне могли это понять.

Бомба, корежащая при взрыве металл. Вспышка, уносящая жизнь. Им нет места на Янтарной планете. И они разорвали нить, что связывала нас.

Я лежу в темноте, в тихой и плотной тишине Лейквью, и сердце мое сжимает печаль. Это нелепо. Когда подумаешь как следует, вдруг остро осознаешь нелепость общества, в котором совершают преступления. Это не новая мысль, я ничего не открываю, даже для себя, но бывает, что, произнеся вслух какое-нибудь самое обычное слово, поражаешься вдруг незнакомым звукам, и слово становится загадочным и чужим. Так и с убийством. Мысль о том, что человек может убить человека, вдруг поражает меня. Убить человека. Брата. Сестру.

Дождь продолжает выбивать по крыше свою скучную и однообразную мелодию. В Москве, наверное, уже лежит снег, и снегоуборочные машины идут по ночным тихим улицам развернутым фронтом, оттесняя его все ближе к тротуарам.

Галя сейчас спит. Хотя нет. Разница во времени. Только собирается. Смотрит по телевизору соревнования по регби. Или стоклеточным шашкам. И думает, может быть, как там Юраня. А может быть, и не думает.

Илья, наверное, прошел протоптанной в пыли дорожкой из кухни к своему ложу и читает сейчас. Он всегда читает самые невероятные книжки. Например «Историю алхимии в Западной Европе». Или «Методику обучения умственно отсталых детей».

А Нина, наверное, спит. Или лежит и думает о выросшем мальчике, который когда-то носил ее портфель. И который ушел от нее. С огромным портфелем. Пустым портфелем, из которого исчезли все материалы опытов. Он не уходит, он уезжает. На странной маленькой машине. К машине что-то привязано. Это же бомба. Сейчас она взорвется. Я вздрагиваю и просыпаюсь. Сердце колотится, лоб горит. Надо успокоиться. Я смотрю на свои часы. Стрелки слабо светятся в темноте. Половина шестого. Надо еще поспать. Боязливо, словно нащупывая брод в бурной, опасной речке, я вхожу в сон.

Утром к нам пришел профессор Хамберт. Как он постарел за эти два дня! Теперь уже не только его шея напоминает ящерицу. И лицо тоже.

Он вопросительно посмотрел на меня, на Павла Дмитриевича, тяжело опустился в кресло.

— К сожалению, снова нет, — покачал я головой. — Ничего похожего.

И профессор Хамберт и Павел Дмитриевич знают, о чем я говорю, так же как и я знаю, о чем они молча спрашивают меня.

Профессор Хамберт вздыхает. Тяжелый вздох разочарования.

— А я все-таки не теряю надежды, — решительно говорит Павел Дмитриевич, но в голосе его больше упрямства, чем уверенности.

— Спасибо, Пол, — грустно говорит профессор Хамберт, — вы очень добрый человек, и вам хочется, чтобы мы все-таки могли провести совместные опыты. И вам очень хочется, чтобы эти опыты были удачными и я перестал бы хныкать.

— Хью, неужели у вас раньше не было неудач? Но вы всегда сохраняли оптимизм… — Павел Дмитриевич делает отчаянные усилия перекачать в профессора Хамберта хотя бы часть своего оптимизма и энергии, но ток не течет и аккумуляторы старика не заряжаются.

— Раньше? Конечно, Пол, были и неудачи. Сколько угодно. Но была надежда на завтра. Или на послезавтра. А теперь у меня нет надежды. Завтра утром не придет Лина и не начнет рассказывать о своей планете. У меня украли эту девочку и величайшее научное, философское и политическое открытие. Украли саму идею Контакта.

— Да, но у нас ведь есть…

— Я понимаю, Пол. И вы понимаете. И вам и нам нужно было подтверждение. Мистер Чернов должен был подтвердить объективно сны Лины Каррадос, а Лина Каррадос — его. Тогда мы были бы готовы сообщить всему миру о Контакте. А так? Сновидений нет, Лины Каррадос нет, никаких материалов нет. Есть лишь какие-то черновые заметки, какие-то воспоминания. Это не годится. В восемьдесят лет неприятно становиться посмешищем. Профессор Хамберт увлекается телепатией. Да, знаете, в его возрасте это простительно. А что, он действительно утверждает, что есть загробная жизнь? И так далее. Может быть, я преувеличиваю, но чуть-чуть. Так ведь?

— К сожалению, так, — кивнул Павел Дмитриевич.

У меня прямо сердце сжимается, когда я смотрю на него. Вокруг него всегда бушуют маленькие смерчи — столько в нем энергии. А сейчас он ничего сделать не может и выглядит поэтому обиженной, нахохлившейся седой хохлаткой.

— И наше пребывание здесь становится бессмысленным, — добавляет Павел Дмитриевич.

— Еще несколько дней, — просит профессор Хамберт и смотрит на меня так, словно от меня зависит, возобновятся или не возобновятся передачи с Янтарной планетой. — Может быть, если найдут убийцу Лины…

— Вы думаете, на Янтарной планете будут ждать расследования? И идея Контакта, таким образом, в руках полиции? — с печальной иронией спрашивает Павел Дмитриевич.

— Не знаю. Я прошу только, чтобы вы остались еще на несколько дней. Поезжайте в Шервуд… — Профессор Хамберт еще раз вздохнул и добавил после паузы: — А я надеялся, что они вот-вот сообщат нам свои координаты. После того как вы сообщили мне об этой гениальной догадке с интервалами между периодами быстрого сна, я был уверен, что они точно так же сообщат нам свои координаты.

«Гениальная догадка, — подумал я. — А этот знакомый Ильи Плошкина, который походя определил, что значат интервалы, даже и не знает, наверное, что высказал гениальную догадку».

Мы решили остаться еще на несколько дней. Да, не так я представляй себе поездку в Шервуд. Вместо интервью и банкетов — тишина Лейквью, дождь без остановки и тяжелые старческие вздохи профессора Хамберта.

* * *
— Ну, что нового? — спросил лейтенант Милич у Поттера. Приготовили нам преступники приятный сюрприз?

Сержант Поттер покачал головой:

— Нет. На портфеле ничего, а на сейфе только отпечатки пальцев профессора Хамберта… Был я во всех трех магазинах, в которых можно купить в Буэнас-Вистас металлическую линейку…

— А почему не там, где можно купить, например, паяльник? Или тонкую проволоку?

— Потому что паяльник или провод — довольно обычный товар.

— А металлическая линейка?

— Верно, это тоже не бог весть какая редкость. Но скажите мне, часто ли люди покупают по две металлические линейки? Кому нужно сразу две металлические линейки?

— Молодец, прекрасная мысль. И что же?

— Ничего. Никто две металлические линейки сразу не покупал.

— А по одной? Может быть, он был настолько осторожен, что купил одну линейку в одном магазине, а другую — в другом.

— Я подумал об этом. Они вообще в последнее время не продавали никому таких линеек… Может быть, стоит обыскать все коттеджи в Лейквью?

— Вы думаете, в одном из них мы найдем паяльник и схему устройства самодельной бомбы? Я в этом вовсе не уверен. Если и найдем, то разве что на дне озера. И то, скорее всего, не здесь… Будь они все прокляты!..

— Кто, мистер Милич?

— Опять мистер Милич?

— Простите, Генри. Никак не могу привыкнуть. Вы кого-то прокляли?

— Всех, кто не оставляет после себя приличных следов. Хочешь совершать преступления — пожалуйста, у нас для этого есть все возможности, но подумай и о других. Дай и полиции шанс… Ладно, будем продолжать, больше ничего делать не остается. Отправляйтесь к Дику Колела — это сторож в Лейквью, я уже говорил с ним. Растолкайте его и постарайтесь, чтобы он вспомнил, не ездил ли кто-нибудь куда-нибудь в течение нескольких дней перед взрывом и не приезжал ли кто-нибудь к кому-нибудь. Вряд ли один из этих ученых мужей стал бы долго держать у себя взрывчатку. Скорее всего, ее привезли незадолго до взрыва.

— Хорошо… Генри. — При слове «Генри» сержант сделал усилие.

— А я продолжу знакомство с компанией профессора Хамберта. Если и остальные похожи на Лернера…

— А что он?

— Я думал, он меня задушит словами. Поток, фонтан. Я чувствовал себя мухой, которую паук закатывает в паутину из слов. И притом скользок, как смазанная маслом ледышка. Сам признал, что знал комбинацию замка сейфа.

— Что?

— Даже не признал, а просто сам сказал мне, что случайно услышал, как Лина Каррадос называла цифры Хамберту. И никто его при этом не видел.

— Зачем же он сказал вам об этом?

— В этом-то все и дело. Не по моим он зубам. Только нацелишься пощупать его, а он уже ушел. И такие финты выделывает, что и не знаешь, куда бросаться. Для чего ему было говорить? Оказывается, ему неприятно утаивать, видите ли, что-то от полиции. Это, оказывается, унижает его. Мог он подложить бомбу? А черт его знает. И мог и не мог.

— В каком смысле?

— В самом прямом. С одной стороны, достаточно ума, сообразительности и побудительных причин, с другой — слишком уж у него вся сила выходит словами. Посмотрим, какого о нем мнения другие. И посмотрим на других. Больше пока ничего не остается.

* * *
Чарльз Медина был сух, корректен и полон презрения. После каждого вопроса он бросал быстрый взгляд на лейтенанта Милича, словно желая убедиться, что тот еще на месте, и отвечал коротко и ясно.

— Как по-вашему, мистер Медина, у кого из группы Хамберта могли быть веские основания для убийства Лины Каррадос?

— Насколько я знаю, ни у кого.

— А если бы вы узнали, что убийство совершил икс или игрек из вашей группы, были бы вы удивлены?

— Не очень.

— Значит, вы допускаете, что кто-то мог бы подложить бомбу?

— Вполне.

— На основании чего вы так считаете?

— На основании впечатления, которое производят на меня эти люди.

— И какое же это впечатление?

— Мы вращаемся по замкнутому кругу, лейтенант. Я отвечу вам: на меня они производят впечатление людей, которые вполне могли бы сунуть бомбу под машину.

— Но вы же только что сказали, что мотивов ни у кого здесь не было.

— Верно. Насколько я знаю, мотивов ни у кого не было, но вместе с тем, если бы мотивы были, почти любой мог бы пойти на преступление.

— Почти любой?

— Ну, может быть, за исключением Лернера и Колби.

— Почему Лернера?

— Болтлив. Стар и болтлив. Убийство требует холодного ума, расчета, выдержки и скрытности. И даже умения в данном случае контролировать свои мысли, чтобы мисс Каррадос случайно не разгадала его намерения. Лернер — прямая противоположность всем этим качествам. Разве что он может заговорить человека насмерть. Если бы Лину Каррадос нашли мертвой без видимых следов насилия, я бы легко мог поверить, что ее заговорил этот болтун. Задушил словами. Я сам раз едва ноги унес. Прогресс, регресс, модели развития и так далее. Блестящие игрушки для праздных и неряшливых умов…

— Гм… А что вы все-таки скажете о взглядах мистера Лернера? Его боязнь, что контакт с внеземной цивилизацией может оказать пагубное влияние на развитие человечества…

— Чепуха. Сентиментальная чепуха. Набор слов. Контакт с десятью цивилизациями произвел бы на человечество куда меньше впечатления, чем последний развод очередной звезды телевидения. Через два дня все забыли бы об этих цивилизациях.

— Я вижу, вы невысокого мнения о людях.

— Я ученый, мистер Милич. Ученый не может быть сентиментален. У него должен быть ясный мозг, не боящийся фактов, как бы эти факты ни были неприятны ему. Как только у ученого появляется эмоциональное отношение к чему-то, он перестает быть ученым. По крайней мере в этом вопросе. Если ученый изучает людей, он не имеет права любить их.

Медина достал из кармана пачку сигарет, вытащил сигарету, посмотрел на нее с глубоким отвращением и закурил.

— Ну хорошо, — вздохнул Милич. — А что вы можете сказать об Иане Колби?

— Синт.

— И одно это уже исключает его из числа потенциальных убийц?

— Вы знаете, что самое характерное для синтов?

— Что?

— У них не хватает интеллектуального мужества воспринимать жизнь такой, какой она есть. Они смотрят на жизнь сквозь свой христин, надев на себя спасательный пояс христианства.

— А Эммери Бьюгл? Мог бы он убить?

— Наверное. Впрочем, не знаю. Для убийцы у него слишком сильные убеждения…

— Боюсь, мистер Медина, этот парадокс слишком глубок для меня.

— Нисколько. Он так ненавидит прогресс, либералов и социализм, что для обычного убийства у него вряд ли осталось бы достаточно ненависти.

— А если бы это убийство носило политический характер?

— То есть?

— Если бы взрывом машины мисс Каррадос можно было помешать контакту не столько с внеземной цивилизацией, сколько с русскими? Ведь, если я не ошибаюсь, мистер Бьюгл твердо убежден, что такие контакты пагубны.

— Он идиот. Биологический консерватор. Человек жестко запрограммированный. Робот, не способный к обучению…

— Вы не ответили мне на вопрос.

— А, вы спрашиваете, мог бы Бьюгл убить?…

— Совершенно верно.

Медина брезгливо раздавил окурок сигареты в пепельнице.

— Не знаю, — пожал он плечами. — С одной стороны, он в достаточной степени глуп, чтобы быть фанатиком. С другой слишком ничтожен, чтобы быть настоящим фанатиком.

— А мистер Хамберт?

Медина бросил быстрый взгляд на лейтенанта и усмехнулся:

— Мистер Хамберт не способен ни на что. Он памятник. Он занят лишь тем, чтобы голуби не засидели его, чтобы пьедестал не растрескался, чтобы вокруг было чисто подметено и чтобы говорили экскурсиям чистеньких школьников и школьниц, особенно школьниц: а это, детки, памятник великому ученому Хамберту.

— Как по-вашему, мистер Медина, как относился мистер Хамберт к Лине Каррадос?

Медина легонько кончиками пальцев побарабанил по столу. На скулах его затрепетали желваки и тут же успокоились.

— Меня не интересовала личная жизнь Хамберта.

«Ага, голубчик, — подумал Милич, — не на таком уж высоком Олимпе ты пребываешь».

— А у вас какие были отношения?

— С кем?

«Прекрасно знает, кого я имею в виду. Выигрывает несколько секунд, чтобы взять себя в руки», - пронеслось в голове у Милича.

— С Линой.

— Ах, с Линой… Обычные. Самые нормальные отношения.

Лейтенант Милич сделал мысленно заметку вернуться к отношениям Медины и Лины и спросил:

— А вы бы сумели убить?

— Вы меня оскорбляете. — Впервые за время разговора по лицу Чарльза Медины скользнула улыбка.

— Помилуйте, это чисто гипотетический вопрос.

— Нет, вы меня не поняли. Меня обидело уже то, что вы сомневаетесь, мог ли я убить. Конечно, мог. Если бы мне это было очень нужно.

— А вам не нужно было убить Лину Каррадос?

— Для чего?

— Ну, скажем, чтобы монумент, который строит себе профессор Хамберт, остался незаконченным. И чтобы к нему не водили экскурсии школьниц. — На слове «школьниц» Милич сделал ударение, и Медина гмыкнул.

— Вы думаете, это мне все-таки следовало ее убить? спросил он. — Уже поздно. У кого-то были более серьезные основания. Или кто-то оказался расторопнее меня… Но вообще-то я вас теперь понимаю. Вы считаете, что я завидую старику и мог бы пойти на все, чтобы насолить ему. Так? — Медина серьезно и внимательно посмотрел на лейтенанта.

— Приблизительно, — кивнул Милич.

«Ах ты, кремень, — подумал он. — Ты идешь напрямик, и я юлить с тобой не стану».

Медина наморщил лоб и посмотрел поверх своих очков в роговой оправе в окно на серое небо и редкий тяжелый и ленивый дождь.

— Я вас понимаю, — сказал он наконец, — но я не подложил бомбу Лине Каррадос. Надеюсь, вы найдете тому доказательства. У меня их, к сожалению, нет. Надеюсь, презумпция невиновности у нас еще действует? Или мне нужно доказывать вам свою невиновность?

ГЛАВА V

— Кто куда ездил? — Дик Колела пожал плечами. — Так разве я знаю? Мое дело — открой ворота, потом закрой, и все дела. Ну, а если кто сюда, в Лейквью, приедет — спросить к кому. Ну конечно, следить, чтобы смазка была в петлях, подкрасить, если надо где…

— Краска меня не интересует, мистер Колела, — терпеливо сказал Поттер. — Меня интересует, не ездил ли кто-нибудь из сотрудников в последние дни до взрыва куда-нибудь.

— Так я вам и говорю: откуда мне знать? Они каждый день ездят. Кто в Буэнас-Вистас, кто в Шервуд, кто в Стипклиф. Я никого не спрашивал. Мне б сказали, я б спрашивал. А так какое мое дело?

— А сюда никто не приезжал?

— Сюда? — Колела задумчиво поскреб затылок. — Да вроде никто… Хотя обождите… К мистеру Колби — это к синту вроде приезжала машина… Точно, приезжала, теперь вспомнил. Я чего вспомнил — за рулем такой же сидел, как мистер Колби…

— В каком смысле такой же? Похожий?

— Да нет, это… знак у него на одежде такой, как у мистера Колби. Желтая эта нашивка. Уж чего она у них там означает, это меня не спрашивайте. Я когда рос, никаких этих синтов не было. В нашей местности около Стипклифа и католика-то, бывало, не увидишь, а теперь там ихний штаб, что ли…

— Чей штаб?

— Этих синтов. Мне дочка говорила, она и сейчас в Стипклифе живет. И этот, что приезжал, тоже из Стипклифа.

— А откуда вы знаете?

— Ну как же. Я как увидел, что синт он и нашивка у него такая же, как у мистера Колби, я его спрашиваю: «К мистеру Колби, наверное?» А он кивает, да, мол, к нему. А я подумал, чего мне дочка говорила, и спрашиваю: «Из Стипклифа, поди?» — «Да», - говорит. Я тем временем ворота открыл, пропустил его и снова закрыл. Конечно, в такую погоду все время вылезать закрывать да открывать не очень-то приятно, да я уже привык, мне нипочем. Он, этот синт, спросил еще, где машину поставить. Я ему объяснил, что можно к самому коттеджу проехать, а можно и тут, около ворот оставить. Ну, он тут, у ворот, машину поставил, аккуратненько так, вылез. Я ему показал, куда пройти, и он зашагал, портфельчиком помахивая.

— А долго был этот синт из Стипклифа?

— Да нет, наверное, час, может, полтора.

— А кто еще приезжал?

— Да я ж говорю, больше никого.

— Вы сначала и синта забыли.

— Ну и что ж, что забыл, потом вспомнил. У меня память, слава богу, жаловаться не приходится. Вон Эдвин Манн на три года меня младше, а…

— Бог с ним, с Эдвином. Значит, больше никто не приезжал?

— Ну, приезжала к этой женщине длинноволосой… как ее… ага, мисс Басс, сестра ее.

— Сестра?

— Сестра. Точная копия. Такая же носатенькая. Ну, и к этому… маленькому… мистеру Лернеру…

— А кто приезжал к мистеру Лернеру?

— А кто его знает, кто… Человек, стало быть…

— А я — то думал, обезьяна…

Сторож обиженно заморгал, но ничего не сказал.

— А кто он был, откуда, ничего не сказал?

— Нет. Сказал — к мистеру Лернеру, я его пустил. И все.

— Больше никого?

— Нет.

Поттер посмотрел на часы. Половина первого. Лейтенант занят своими беседами. Может быть, съездить в Стипклиф? Бессмысленно, конечно, но попробовать нужно. В Буэнас-Вистас материалы для самодельной бомбы никто не покупал. Нужно было бы быть последним идиотом, чтобы делать это в городке, где всего пятнадцать тысяч населения и который находится под боком. Стипклиф побольше. И подальше. Но огромный Шервуд еще удобнее. В Шервуде человек теряется, как муравей в муравейнике. Конечно, решил Поттер, будь он на месте преступника, он бы приобрел все, что нужно для бомбы, именно в Шервуде, привез в Лейквью, спокойно изготовил бы бомбу и приладил ее вечерком к машине мисс Каррадос. Вечером или даже ночью. Предыдущей ночью, после того как она вернулась из города и легла спать. Захвати маленький карманный фонарик и спокойненько делай свое дело. Вымажешься, конечно… Вымажешься… Может, здесь что есть? Да нет, пустое дело. Ну, вымазал человек куртку, выстирал ее — к утру и сухая. Это не дело. А что дело? Хорошо, что отвечать будет лейтенант. Он отвечает — он пусть и думает, в чем дело. А я свой долг выполняю, и все.

Сержант Поттер вел машину, уверяя себя, что он ни за что не отвечает, но мозг его против воли снова и снова перебирал обстоятельства дела. Лейтенант прав… Хоть бы какая-нибудь ниточка была. Ну хорошо, приезжал к этому синту другой синт. Оба с желтыми нашивками. Ну и что? Можно, конечно, представить себе, что он привез набор для бомбы. Можно, но трудно. Легче, пожалуй, представить, как мисс Басс берет у длинноносой сестрички сверточек, садится за столик, отодвигает всякие там кремы и пудры и начинает собирать бомбочку. Чтобы избавиться от соперницы? Может быть, мисс Басс тоже имела виды на старого Хамберта? У них и разница в возрасте поменьше, всего полвека. А торопилась она потому, что с восьмидесятилетними кавалерами всегда надо спешить…

Что-то всякая чепуха лезет в голову. Как ребенок. Сержант Поттер улыбнулся. «Джелектрик» бежал резво, электромотор жужжал ровно и успокаивающе, и сержанту вдруг показалось, что он еще молод, что все впереди, что когда-нибудь и он будет разговаривать так же небрежно и слегка насмешливо, как лейтенант Милич. Хотя, конечно, образование у него не то. Всякие там вибрации, корреляции и беллетристики — лейтенант их как семечки щелкает, а ему каждый раз приходится дома в словарь толковый лезть. Толстенный том с вырезами для букв сбоку. Старое издание. Отец еще покупал. Отец… Сколько уже, как он умер? Четыре года. Четыре года. Четыре года всего, а будто и не было его никогда. Да он и при жизни человек тихий был. Что был — что не был. Тихий, незаметный. Только иногда, когда он был еще мальчишкой, подойдет к нему, посмотрит в глаза, несмело так, застенчиво, и тут же отведет их. И рукой волосы погладит. Быстро как-то и тут же отойдет. Словно стеснялся чего-то. А может, это от усталости. Он водил автобус, а попробуй посиди за рулем автобуса на городских узких улицах целую смену. От рук до почек все болит. И нервы. Хотя нельзя сказать, что отец нервный был. Наоборот, тихий. Все в себе держал… Это, говорят, хуже…

В Стипклифе Поттер остановился у телефонной будки, взял справочник и начал листать его. Писчебумажные магазины. Раз, два — всего четыре. Можно было и не смотреть в справочнике — все здесь, на центральной улице.

В первом магазине было прохладно, пусто и тихо. Молоденькая девушка в наброшенной на плечи куртке рассматривала журнал. На огромном, в целую страницу, фото была изображена смеющаяся красавица в норковой шубе, стоящая около роскошной машины. Шуба отражалась в лакированной поверхности металла.

— Простите! — Девушка вздрогнула и вскочила на ноги. Зачиталась. — Быстрым движением плеч она сбросила куртку и ожидающе посмотрела на сержанта: — Что вам?

— Мне нужна линейка.

— Какая?

— Знаете, пожалуй, лучше железную. Хоть прочная, по крайней мере.

— Пожалуйста. Вот эти, десятидюймовые, по девяносто. А эти длинные — по два десять.

«Эти, — подумал Поттер, беря в руки парочку десятидюймовых хромированных линеек. — Точно такие же, Господи, неужели же повезет…» Лейтенант его в Стипклиф не посылал. Сам решил ехать. Вот вам и Поттер…

— Короткие, пожалуй, подойдут.

— Одну, две?

— Да давайте две, чтоб не бегать каждый раз, как потеряются…

— Пожалуйста. Доллар восемьдесят.

Поттер с сомнением посмотрел на девушку:

— А хорошие они? Не сломаются?

— Что вы! — обиженно сказала девушка. — Прекрасные линейки, отчего же они сломаются?… Завернуть?

— А что покупатели говорят? Не возвращают?

Девушка бросила быстрый взгляд на Поттера, и он усмехнулся про себя. Она, наверное, думает: ну и зануда. Если он не может решиться купить линейку за девяносто центов, как же он, интересно, женился?

— Никто никогда не жаловался?

— Никто, — еще более обиженно помотала головой девушка и посмотрела на норковую шубу и блестящий бок автомобиля. Она вздохнула.

— А покупают сразу по две линейки? — спросил Поттер и подумал, что незачем было разыгрывать эту маленькую сценку. Можно было сразу спросить, что его интересует.

Девушка снова оторвалась от норковой шубки, на которую смотрела краешком глаза.

— По две? По две линейки?

— Ну да.

— Да. Наверное…

– «Да» или «наверное»?

Продавщица посмотрела на сержанта и еле заметно пожала плечами.

— Ну хорошо, — сказал Поттер. — Так мы, похоже, никогда не договоримся. Я из полиции. Меня интересует, не покупал ли у вас кто-нибудь в последнее время, ну, скажем, за последнюю неделю две такие линейки.

— Конечно, покупали. Иногда по два-три дня никто не спросит, а иногда за день штуки три продашь…

Девушка теперь смотрела на сержанта с большей симпатией. Все-таки полиция поближе к норковым шубкам, подумал Поттер. По крайней мере к краденым.

— Вы меня не совсем поняли, мисс. Не покупал ли кто-нибудь две линейки сразу, как я?

— Не-ет, — с сожалением протянула девушка.

— Точно?

— Точно. Я б запомнила. Металлическая линейка — это не такая вещь, чтоб их сразу по нескольку штук покупали.

— А вы все время одна в магазине?

— Да, мать больна. Когда она здорова, мы с ней меняемся. Магазин принадлежит матери…

— Спасибо, — сказал Поттер и направился к выходу.

— А линейки? — спросила девушка. — Вы их возьмете?

— Давайте, — вздохнул Поттер и протянул деньги.

Второй магазин был больше, наряднее и богаче. На стенах висели две яркие рекламы карманных калькуляторов. На одной из них блондинка неземной красоты извлекала на калькуляторе, судя по подписи, корень. При этом на лице ее было написано такое блаженство, что каждому ребенку сразу же становилось ясно: без карманного калькулятора «Эйч-пи» человек счастливым, красивым и преуспевающим быть не может, не говоря уж о невозможности быстро извлекать корни.

Поттер подошел к продавцу с сонными глазами и, испытывая стыд, что не покупает себе калькулятора «Эйч-пи», спросил, есть ли в магазине металлические линейки.

— Вот такие, — добавил он, показывая продавцу линейку, купленную в первом магазине.

Продавец несколько раз моргнул, пытаясь проснуться, внимательно посмотрел на линейку, потом на Поттера и надолго задумался. Похоже было, он решал, не вложить ли ему все свои сбережения в металлические линейки, раз они начинают пользоваться, таким спросом. Очевидно, ни к какому твердому выводу он не пришел и сказал, что линейки есть.

— Я из полиции, — сказал Поттер и положил локти на прилавок.

— Слушаю, — наклонился к нему продавец. Он уже совсем проснулся.

— Я хотел у вас узнать, не покупал ли кто-нибудь в течение последней недели или двух такие линейки. Причем две сразу.

— Две?

— Да.

— Сразу?

— Да.

— Гм… Интересно. Вот вы спрашиваете — и я сразу вспомнил. Да, только не две…

— Меня интересуют именно две.

— А четыре?

— Что?

— Четыре. Я, помню, подумал: а зачем человеку, интересно, сразу четыре линейки? Что можно делать с четырьмя линейками?

Поттер почувствовал, как по позвоночнику легкой щекочущей волной прошел озноб. Щекочущий охотничий озноб. «Спокойно, сказал он себе. — Не торопись. Скорее всего, это не то».

— А когда это было? — спросил он.

— Гм… Позвольте, сейчас я соображу… Так, так… пять или шесть дней назад… Минуточку… Да, пожалуй, шесть дней назад.

— Вы точно помните?

— Да. В тот день привезли новые калькуляторы, — продавец кивнул на блондинку, все еще пребывавшую в блаженном трансе, — и я, знаете, как-то подумал, когда покупатель попросил четыре железные линейки, что калькуляторы калькуляторами, а железные линейки лет сто уже, наверное, не меняются.

— А вы могли бы описать мне этого покупателя?

— Да, конечно. Среднего роста…

— Возраст?

— Тоже средний. Ну, лет тридцать пять. Может быть, чуть больше. Одет обычно. Если не ошибаюсь, серое пальто. Серая матерчатая кепка.

— Что-нибудь еще?

— Гм… Пожалуй, все.

— Не синт, случайно?

— Нет.

— Вы уверены?

— Конечно. Синта я сразу узнаю. По глазам. По разговору. По запаху. Я их за милю чую, еретиков. Спиной чую.

В голосе продавца появилась страстная хрипотца, а в глазах засветилась ненависть.

— Значит, точно не синт?

— Я ж вам говорю, мистер, я их за милю чую. Ползают по нашей земле, как черви. Нажрутся своего христина и ползают с пустыми глазами, людей от настоящей религии оттягивают. Из нашей Епископальной церкви только за последний год троих переманили. Запретить их секту надо, вот что я вам скажу.

— А ничего он не говорил, когда покупал линейки?

— Да нет, — сказал продавец, и глаза его начали медленно остывать, словно в них выключили ток. — Спросил, сколько. Я ему говорю — три шестьдесят.

— И все?

— И все. Попросил добавить полдюжины резинок, заплатил за все и ушел.

— Полдюжины резинок?

— Ну да.

— Благодарю вас.

Поттер вышел из магазина и сел за руль своего «джелектрика». Мотор он сразу не завел, а сидел, глядя прямо перед собой невидящими глазами. Как там в книжке описывалась самодельная бомба? Самоустройство для замыкания цепи. Металлические линейки с припаянными проводками, а между ними проложены для изоляции резинки. А может быть, все это фантазии, чепуха? Школьный учитель? Мало ли кому могут понадобиться четыре металлические линейки и полдюжины резинок. Раз это был не синт — он и по возрасту не подходит к тому, что приезжал в Лейквью к Колби, — это мог быть кто угодно. А может быть, тот, кто приезжал к Лернеру? Лейтенант говорил, что Лернер может повернуться и тем и другим боком… Придется расспросить сторожа еще раз и снова приехать сюда.

Он вздохнул и включил двигатель. Охотничий азарт давно покинул его. То, что в первую секунду заставило его сердце забиться быстрее, казалось сейчас не таким уж интересным. Не та это ниточка, о которой говорил лейтенант, подумал он и нажал на реостат.

ГЛАВА VI

— Мистер Бьюгл, — сказал лейтенант Милич, — как вы относитесь к идее сотрудничества с русскими?

— Отрицательно, — сказал физиолог и ласково погладил свою лысину.

— Вы высказывали свое отношение профессору Хамберту?

— О да, — кивнул он. — Я не из тех людей, которые делают секрет из своих убеждений. Я не оппортунист, приспосабливающийся к конъюнктуре.

— Значит, приглашая вас сюда, в Лейквью, мистер Хамберт знал о ваших взглядах?

— Думаю, что да. Ксожалению, в наших университетских кругах не так много людей, у которых хватает смелости придерживаться немодных взглядов.

— То есть?

— Наши либералы любят считать себя людьми, на которых трудно воздействовать. На самом деле они как дети. Они пешки на политической доске.

— И кто же ими играет?

— Все, кому не лень, все, кому это выгодно. О, вы скажете, что они сами любят всех критиковать. Да, критикуют иногда. Но дело не в этом. Они все накачаны суицидальным синдромом…

— Чем?

— Синдромом самоубийства. Они не понимают, а может быть, и не хотят понимать, что давно превратились в термитов, которые подтачивают основание нашего общества. У них на уме только одно: грызть, и грызть, и грызть, разрушая все, от семьи до патриотизма, от системы свободного предпринимательства до полиции…

«Начинает заводиться, — подумал Милич. — Как шаман».

— А вы?

— Что я? Вы говорите о моих взглядах? Мне вся эта картина баранов, бегущих к обрыву, смешна и отвратительна. Возьмите, например, профсоюзы. Власть их нелепо велика. Забастовки сотрясают страну, подтачивают ее мощь. Но разве много людей в университетских сферах найдет в себе мужество сказать об этом всуе? О чем вы говорите? Вместо этого либералы-профессора, длинноволосые юнцы и их девчонки будут до хрипоты кричать о гражданских правах. Ах, как это сладко — говорить о чужих правах, когда твои тебе давно обеспечили. Папы, презренные буржуазные отцы, погрязли в коммерческой пошлости, а их возвышенные сыночки и дочери, вскормленные при помощи этой коммерческой пошлости, могут смело накуриваться до одурения марихуаной и идти защищать чужие гражданские права. Мне, мистер Милич, эта картина всегда была отвратительна, и я никогда не скрывал своих взглядов. Хотя меня называли и консерватором, и динозавром, и неандертальцем. Наши милые либералы ведь либеральны только тогда, когда люди придерживаются их взглядов. Скажите что-нибудь, что им не нравится, и они начинают жужжать, как потревоженные осы. И ты становишься и тори, и стегозавром, и живым ископаемым, и бог знает кем еще. Дай им власть — и где бы, интересно, были мои гражданские свободы? О, тогда наши славные профессора не очень бы разрешили своим сыночкам и их подружкам идти защищать мои права.

— Я понимаю, мистер Бьюгл, — мягко сказал лейтенант Милич. — Я понимаю, — повторил он голосом няни, успокаивающей расходившегося ребенка. — Но вы все-таки не ответили на вопрос, почему, так отличаясь от вас политическими взглядами, мистер Хамберт пригласил вас сюда?

— Своим вопросом вы уже ответили. Именно, я полагаю, из-за моих взглядов. Если бы я фигурировал среди тех, кто работал вместе с Хамбертом, никто бы не смел усомниться в результатах. Я, таким образом, был приглашен на амплуа адвоката дьявола, который должен все подвергать сомнению.

— И вы выполнили свою миссию?

— Да, вполне.

— И к какому же вы пришли выводу? Я имею в виду опыты с Линой Каррадос.

— Увы, факт Контакта бесспорен.

— Вы говорите «увы»?

— Да, увы.

— Но почему же?

— Вы спрашиваете меня, почему? Да потому, что картина, нарисованная мисс Каррадос, вовсе не та картина, которую мне хотелось бы увидеть. Представляете, что это значит? Каков был бы эффект знакомства с нашими первыми соседями во Вселенной? С первыми, повторяю, соседями. Интересно, какие они? Как живут? Чем живут? Тем более, что соседи богаты. Они умеют то, что нам и не снилось.

— И в чем же опасность?

— А вы не видите, мистер Милич? — Эммери Бьюгл снова погладил себя ладонью по лысине, потом по мясистому лицу, по раздвоенному подбородку с домашней симпатичной бородавкой.

— Нет, признаться.

— Напрасно. Наше общество — это наше общество. И наша цивилизация — наша цивилизация. Мы создавали ее миллион лет, едва спустились с деревьев на землю. Мы тянулись за веткой, бананами, ногой косули, землей соседа, новой машиной. Мы цивилизация индивидуалистов. Это не черта моего характера. Это не черта вашего характера. Это в наших генах. В генах, которые формировались миллионы лет. О, я вижу, вы хотите сказать мне, что те же обезьяны жили стадами. Прекрасно, И мы продолжаем жить стадами. Стадами индивидуалистов. Хорошо ли, плохо ли — это основа нашей цивилизации. Может быть, и жестокая основа, но она обеспечила нам прогресс. Только протянув руку, чтобы отнять у соседа банан, мы стали на путь прогресса…

Профессор Бьюгл прикрыл глаза и тихонько раскачивался.

Милич снова подумал, что он чем-то похож на шамана, входящего в экстаз при помощи однообразных движений.

— И вот нам говорят: дети, познакомьтесь со своими соседями. И дети видят картину, так не похожую на ту, к которой они привыкли… Они видят общество, в котором не существует понятия «я» и «ты». Общество, в котором эти ПОНЯТИЯ слились. Одна гигантская семья, члены которой не могут жить друг без друга. Мы не можем принять эту идею. Они не могут быть моделью для нас. Они вселят в наши сердца, и без того полные смятения и сомнений, отвращение к самим себе, ибо рядом с ними мы действительно выглядим как мясники рядом с серафимами. Но мясники должны жить отдельно от серафимов. В разных измерениях. Это даже не вопрос, кто лучше, мясники или серафимы. Просто они несовместимы. И, наконец, политическая сторона.

— Что значит «политическая сторона»?

— Как по-вашему, какой модели ближе наши соседи — нашей модели или модели социалистического общества?… То-то же, мистер Милич. Я вижу ответ на вашем лице. Им, им выгоднее сны Лины Каррадос и их Чернова. Не нам, а им. А мы снова, как безмозглые овцы, играем в их игру, не понимая, что мы в цугцванге, что любым ходом мы лишь ухудшаем свою позицию. Я это видел с самого начала, еще до того, как Хамберт, этот старый глупый идеалист, пригласил сюда русских. И дело не только в содержании снов. Я вообще против контактов. Космических и политических. Мы стали слишком уязвимы. Наши фигуры, пользуясь снова шахматным языком, стоят слишком плохо. Нам нужно сначала навести порядок в нашем собственном лагере, перегруппировать силы, а потом уже думать об участии в матчах.

— Я понимаю вашу мысль, — сказал лейтенант Милич. — Нечто похожее говорил мне мистер Лернер.

— Лернер? Этот… болтун? У меня не может быть с ним общих взглядов. — На мясистом лице Бьюгла появилось брезгливое выражение.

— Скажите, мистер Бьюгл, а кому, по-вашему, была выгодна смерть Лины Каррадос?

— Всему нашему обществу.

— А в масштабах Лейквью?

— Другими словами, вы хотите спросить меня, кто убил ее?

— Если хотите.

— Не знаю. Я, во всяком случае, этого не сделал. Хотя, наверное, должен был.

Эммери Бьюгл глубоко вздохнул, то ли жалея, что не выполнил своего долга, то ли давая понять, что больше сказать ему нечего.

— Благодарю вас, мистер Бьюгл. Вы прочли мне сегодня замечательную лекцию.

— Пожалуйста. К сожалению, не так уж много людей имеет мужество в наши дни даже выслушивать нас, не говоря уж о том, чтобы разделять наши мысли.

Лейтенант коротко кивнул и вышел из коттеджа физиолога. Пора ехать в Буэнас-Вистас. Принять душ, поесть и вытянуться на кровати. Потрясти как следует головой, чтобы вытряхнуть из нее весь этот бред, который набился в нее за день. Вынуть фильтр, очистить его, прополоскать и вставить обратно.

Опять шел мелкий холодный дождь. На голых ветвях Деревьев сверкали бриллианты. Опавшие листья уже перестали источать пьянящий запах увядания. Они уже сдались. Они уже не были листьями.

«Как хорошо бы тоже сдаться, — подумал лейтенант. — Снять с себя круглосуточный груз. Я уже заговорил, как синт. Я их понимаю. Когда тебе говорят: мы снимем с тебя бремя мыслей и решений, для многих это кажется соблазнительным».

Паники у него еще не было, но и спокойствия тоже. Они не продвинулись ни на один шаг. Бомбу мог подложить практически любой из обитателей Лейквью. Абрахам Лернер, может быть, и прав, когда говорит, что у любого найдется мотив, надо только покопать.

А разве не мог убить Лину Каррадос этот жирный лысый боров? Красноречивый боров, ничего не скажешь.

Лейтенант почувствовал, как неприязнь к Бьюглу все крепнет в нем. «Стоп, — сказал он себе, — это опасно. Это роскошь, которую я пока себе позволить не могу. Симпатии и антипатии — это очки, сквозь которые смотришь на мир. А полицейскому нужны очки, которые не искажали бы то, что он видит».

— Ну, что нового? — спросил он у Поттера, который уже ждал его в гостинице.

— Искал магазин, где бы на прошлой неделе продали кому-нибудь две железные линейки.

— Ну и что, нашли?

— Нет…

— Это не путь.

— Зато я нашел продавца, который продал одному человеку четыре линейки. И полдюжины резинок.

— Четыре линейки? — Лейтенант встряхнул головой, прогоняя сонливость. Загустевшие было мысли снова стали текучими и заскользили, цепляясь друг за друга. Неужели первая ниточка? Давно пора, а то дело начинает врастать в землю — не выдернешь потом. — Когда, кому, где?

— В Стипклифе. По времени подходит вполне: шестого декабря.

— Неужели продавец запомнил день?

— Да, шестого декабря. Купил человек лет тридцати-тридцати пяти. Не синт.

— Почему?

— Что почему?

— Почему вы подчеркиваете, что не синт?

— А… Да потому, что Дик Колела — это сторож здесь, в Лейквью, — сказал мне, что к мистеру Колби приезжал коллега. Синт с желтой нашивкой из Стипклифа. А в Стипклифе штаб-квартира Всеобщей синтетической церкви…

— Понятно… Четыре линейки. Гм… А как вы думаете, Джим, почему четыре?

— Две для взрывного устройства и две про запас.

— Что значит «про запас»? Если испортит линейку в процессе изготовления бомбы?

— Ну?

— Не получается, мой друг.

— Почему?

— Подумайте: ну как можно испортить металлическую линейку? Неудачно припаять проводок? Отколупнул каплю припоя — и начинай снова. Хоть сто раз. Нет, дело не в запасных частях.

— А в чем же?

— А если четыре линейки были рассчитаны не на одну, а на две бомбы?

— На две?

— А что вас так удивляет? Это ведь все-таки не две термоядерные бомбы, а маленькие пластиковые самоделки. Неопытный человек, имея фунт взрывчатки и нужные детали, может изготовить такую бомбу за час или два. Ну, за три часа.

— Дело не во времени. Зачем? Чтобы повторить взрыв, если первый окажется неудачным?

— О, вы начинаете иронизировать. Прекрасный знак. Вы уже думаете, у вас есть идеи, и мои вам кажутся нелепыми. Вот почему начальство никогда не любит людей, которые склонны иронизировать. Нет, Джим, дело не в повторном взрыве. Убийца действительно хотел изготовить две бомбы, но не для повторного покушения… — Лейтенант почувствовал, как наконец в голове его начали возникать комбинации. Версии и гипотезы вздувались пузырями и в то же мгновение лопались под тяжестью собственной абсурдности. Но мозг начал работать. Нет, дорогой Джим, дело не в повторном покушении. — Одна гипотеза оказалась покрепче. Она не лопнула сразу. Лейтенант надавил на нее логикой. Гипотеза прогнулась, но испытание выдержала. Он вытащил ее на свет. Но и свет не смог совладать с ней. Чем больше он крутил ее так и эдак, тем крепче становилась догадка. Ей уже было тесно в черепной коробке, и она сама по себе выскочила из него: — А что, если с самого начала убийца намеревался взорвать не одну машину, а две?

— Две?

— Да, две. Лины Каррадос и…

— Хамберта?

— Ну при чем здесь Хамберт? Я начинаю думать, что икс убил Лину именно для того, чтобы поставить крест на всем проекте. Не Лина была объектом покушения — кому, в конце концов, мешала эта девчонка? — а сам проект. Вся эта затея с космическими контактами. А приняв такую версию, мы должны сделать и второй шаг. Кто, кроме Лины Каррадос, принимал сигналы? Русский. Чернов. Когда убийцы покупали детали, было уже известно, что приедут русские.

— Допустим. Но почему же он не попытался взорвать машину русских?

Нет, подумал Милич, гипотеза затвердела до такой степени, что ею можно даже жонглировать. И, как всегда, удачная догадка доставляла ему чисто эстетическое удовольствие. Она была красива, и ему было приятно играть с ней. Конечно, скорей всего, догадка окажется неправильной. Во время любого расследования не раз и не два приходится выбрасывать такие симпатичные версии. Что делать — версии и существуют для того, чтобы, сделав свою работу, умереть. Но пока что версия была жива.

— Да потому, Джим, что Чернов перестал видеть сны. Мне рассказал об этом Хамберт. Все они страшно огорчены и удручены. Им не только не удалось поставить совместные опыты, но и Чернов потерял связь с теми, кто посылал сигналы. И перестал представлять угрозу для убийцы.

— Выходит, кто-то убил Лину Каррадос только потому, что через нее осуществлялся контакт? Гм, что-то с трудом верится…

— Господи, Джим, разве мало ухлопали людей за последний миллион лет за менее серьезные идеи, чем контакт с внеземной цивилизацией? Забивали камнями, распинали на крестах, сжигали, вздергивали, расстреливали, загоняли в газвагены. Идея, брат Джим, — опасная штука. Это не ревность. Любовь проходит, объект ее стареет, страсти угасают, а не убитые вовремя идеи имеют тенденцию набирать силу. Нет, брат Джим, если кому-то идея контактов — я имею в виду и космические и земные контакты с Советским Союзом, — если кому-то такие контакты кажутся опасными, он пойдет на все, чтобы помешать им.

— Да, конечно… — Поттер пожал плечами, — говорите вы красиво, но как-то…

— Что «как-то»?

— Не знаю… Чересчур… Ну, как бы сказать… Выдуманно. — Поттер обрадовался найденному слову и уцепился за него, как малыш за подол матери: — Выдуманно. Не настоящее это как-то…

— Ага, не настоящее. А если бы старуха Хамберт подсыпала Лине из-за ревности щепотку цианистого калия в гороховый суп, тогда это было бы настоящее? Да, конечно, тогда бы это было настоящее. Или если бы Лина узнала, что Абрахам Лернер ограбил банк в Буэнас-Вистас. Увы, брат Джим, мы с вами невысокого полета птицы. Копаясь в нашем дерьме, мы начинаем думать, что это дерьмо — весь мир.

— А убийство из-за идеи — это что, благородство? — Поттер обиженно нахохлился. Он был обижен за всех тех, с кем всю жизнь имел дело.

— Нет, конечно. Но не в этом дело. Я хочу сказать, что идеи могут вызывать такую же ненависть, как и какие-то более простые вещи. А здесь, в Лейквью, как раз собрались люди, которые умеют ненавидеть идеи.

— В каком смысле?

— В самом буквальном. Они — ученые. Они должны знать цену идеям. А как только знаешь чему-то цену, ничего не стоит начать это ненавидеть. Взять хотя бы Бьюгла. Как только начинает говорить о прогрессе, возбуждается, как шаман. Поглаживает свою лысину, чтобы удержаться, а сам внутри клокочет. Кажется, замолчи он — и услышишь бульканье. Да и Абрахам Лернер не слишком жалует идею космических контактов. Он, пожалуй, относится к ней поспокойнее, чем Бьюгл, но я тоже вполне могу представить его с паяльником в руках.

— Может быть, — вздохнул Поттер, — и все-таки…

— Что, не убедил я вас? — улыбнулся лейтенант.

— Если честно — нет.

— Ну что ж, я еще и себя как следует не убедил. Но тем не менее я думаю, стоит посмотреть.

— Что посмотреть?

— Посмотреть в их коттеджах — а вдруг мы найдем парочку хорошеньких металлических линеечек?

— Вы ж сами говорили, что если что и осталось от изготовленной бомбы, так на дне озера.

— Это верно, говорил. Но вы тут, в Буэнас-Вистас, забываете о диалектике…

— О чем?

— О ди-а-лек-ти-ке. Взгляды меняются. Теперь появилась на свет версия со второй бомбой и сразу начала пищать и требовать внимания…

— Вы меня простите, Генри, но как-то чудно вы говорите, никак не привыкну.

— И ничего удивительного. Я сам к себе никак не привыкну. Появилась, я говорю, версия со второй бомбой.

— Ну, и почему убийца не мог выкинуть в озеро или куда угодно оставшиеся линейки, провод, паяльник?

— Мог, разумеется. А мог и не выкинуть. Подождать: а вдруг Чернов все-таки займет место мисс Каррадос?

— Лейтенант, я, конечно, прикомандирован к вам для помощи. Расследование ведете вы. Но если хотите знать мое мнение…

— Не хочу, братец Джим. Я люблю конструктивные мнения…

— Какие?

— Кон-струк-тив-ные.

Поттер вздохнул. Вздох был такой выразительный, что Милич зааплодировал.

— Браво, мой друг! Мастерский вздох. Артистический. Ни слова, а сколько чувств и мыслей!

На красном лице сержанта появился кирпичный отблеск.

— Если вы хотите издеваться…

— Да будет вам, Джим, что за провинциальная обидчивость! Да, я иногда могу сказать что-нибудь не очень вежливое, мягонькое, уютное, могу посмеяться, но я не хочу вас обидеть, бог тому свидетель.

— Простите, — пробормотал сержант. — Нужно заготовить ордера на обыск?

— Черт те знает. А может быть, коттеджи в Лейквью нельзя считать домом каждого и достаточно согласия администрации в лице Хамберта?

— А если собрать их всех и попросить у них разрешения на обыск? — спросил Поттер.

— А что, это идея. Вряд ли кто-нибудь осмелится отказаться. Ведь тем самым он сразу навлечет на себя подозрение.

— А что, улики лучше подозрений?

— Не забывайте, что он точно не знает, чего мы ищем. Это раз. Во-вторых, линейки и все остальное может быть запрятано. А в-третьих, видно будет. — В голосе лейтенанта оставалось все меньше уверенности, но он упрямо повторил: — Там видно будет.

ГЛАВА VII

Профессор Хамберт медленно поднял голову, посмотрел на Милича и так же медленно кивнул. «Старая черепаха, тянущаяся за пучком травы», - подумал Милич.

— Я попросил собрать вас здесь, чтобы обратиться к вам с маленькой просьбой, — сказал он и обвел всех собравшихся взглядом. — Я хотел бы, чтобы вы оставались здесь, в главном здании, пока мы осмотрим ваши коттеджи. Разумеется, каждый из вас может протестовать, поскольку у нас нет ордеров на обыск. Я рассчитывал на ваше сотрудничество.

— Я не возражаю, — буркнул Эммери Бьюгл и погладил ладонью лысину.

— Давно пора. Я бы на вашем месте, лейтенант, начал прямо с обыска, — сказал Абрахам Лернер.

— Благодарю вас, мистер Лернер, за весьма ценный совет, сказал лейтенант, и единственная женщина в комнате — по всей видимости, это была Валерия Басс — засмеялась.

Профессор Лернер спокойно вытащил из пачки сигарету, закурил, и Милич подумал, что люди ироничного склада ума часто не способны воспринимать чужую иронию.

— Пожалуйста, — сухо кивнул Чарльз Медина. — Надеюсь, я смогу потом разобраться в своих бумагах.

Никто не возражал.



— Прекрасно. Я попрошу вас пока оставаться здесь.

Они вышли на улицу. Дождь усилился. Порывистый ветер нес его полосами. Лейтенант поежился. Поттер молчал, но молчание было явно неодобрительным.

— Начнем с этого коттеджа. Здесь, если не ошибаюсь, живет эта тихая, кроткая жердь Лезе.

Они вошли в коттедж. Когда проводишь обыск, подумал Милич, или нужно быть уверенным, что обязательно найдешь то, что ищешь, или он начинает казаться довольно нелепым занятием.

Обыск у профессора Лезе казался нелепым занятием, потому что они не верили, что найдут что-нибудь. И не нашли.

Не нашли ничего и во втором коттедже, в котором жил Чарльз Медина. И в коттедже Валерии Басе.

— А это чей? — спросил Поттер, когда они подошли к четвертому домику.

— Здесь поселили русских. У них смотреть не будем. Пойдем к следующему. Сейчас я взгляну по плану, чей он. — Он достал из кармана листок бумаги, и ветер сразу попытался выдернуть его. — Абрахам Лернер.

Они пошли к домику. Дождь все усиливался и усиливался, барабанил по крышам, звонко булькал в водосточных трубах. Пахло холодной влагой, мокрой тканью плаща. Серое небо почти не источало света, и невольно хотелось протянуть руку и зажечь электричество.

— Пойдемте, — сказал Поттер, входя в коттедж.

Но Милич стоял под дождем и думал, что именно остановило его. Что-то было не так.

— Промокнете. Черт знает, что за погода! Хоть бы морозик все подсушил, — сказал Поттер и распахнул дверь в дом.

Но Милич продолжал стоять под дождем.

Он стоял терпеливо и ждал. Он привык доверять своим инстинктам. И своим чувствам. Нужно было только набраться терпения и постоять, не двигаясь, под дождем. Он вдруг засмеялся. Все было очень просто. По обеим сторонам коттеджа были водосточные трубы. Аккуратные зеленые водосточные трубы. Одна сердито плевалась водой, из другой еле сочилась струйка.

— Сейчас, братец Джим.

Он подошел к трубе. В нем даже не было охотничьего азарта. Он был уверен, что в трубе что-то есть. Он нагнулся. Черт возьми, придется стать на колени. Пахло мокрым металлом, сыростью. Он засунул руку в трубу. Нет как будто ничего. Глубже. Его пальцы коснулись чего-то. Он снял плащ. Теперь было удобнее, и он без особого труда подцепил какой-то сверток. Два или три раза пальцы соскальзывали, но наконец ему удалось ухватиться покрепче, и он вытащил пластиковый сверток. Стоявшая в трубе вода злорадно выплеснулась ему на ботинки.

Поттер, стоя на крыльце, следил за ним завороженным взглядом. Милич поежился. Один ботинок был совершенно мокрый. Мокрыми были колени. Он достал из кармана носовой платок и вытер лицо. Платок тоже был мокрый.

— Так что там в пакете? — спросил он.

Сержант осторожно снял резинку, сжимавшую горловину пакета, заглянул.

— Две линейки, паяльник, провод, металлическая коробка… — В голосе сержанта звучало изумление ребенка, которому только что показали фокус.

— Значит, Лернер, — сказал Милич.

— Вы мне как с самого начала рассказали о нем, я сразу и подумал, что это подходящая кандидатура.

В домике было тепло и тихо. Миличу вдруг опять все показалось абсурдным и нереальным: и его мокрые на коленях брюки, и красное лицо сержанта, и пластиковый пакет на столе. Рядом с пакетом стоял телефон. Он позвонил в главное здание и попросил, чтобы мистер Лернер пришел в свой коттедж.

Он пришел через несколько минут и остановился в дверях. Взгляд его скользнул по Миличу и остановился на пакете.

— Что это? — спросил он.

— По всей видимости, детали, из которых можно легко сделать пластиковую бомбу.

— Где вы их нашли?

— А вы не знаете? — спросил Поттер. — Может быть, положили и забыли?

— Очень остроумно, — сказал Лернер, не поворачиваясь к сержанту.

— Мы нашли этот пакет в водосточной трубе вашего домика, мистер Лернер, — мягко сказал лейтенант Милич и посмотрел на маленького человечка с всклоченной шевелюрой.

— Очень остроумно, — снова сказал Лернер и зябко потер ладони друг о дружку, словно смывал с них что-то.

— Что именно? — Миличу почему-то на мгновение даже стало жаль человечка, стоявшего перед ним. Наверное, у него нет жены, подумал он. Всегда измят, обсыпан перхотью, пеплом, неухожен.

— Остроумно то, что пакет подсунули именно мне. Человеку, который не скрывал своих взглядов на идею Контакта. Я бы на их месте разделил содержимое пакета на две части. Одну мне, другую — Эммери Бьюглу. Он ведь тоже в оппозиции.

— Значит, вы никогда не видели этого пакета раньше?

Профессор закурил, глубоко затянулся и выпустил дым из ноздрей. Он посмотрел на лейтенанта и покачал головой:

— Ай-яй-яй, дорогой лейтенант, я был о вас более высокого мнения. — Сержант сердито кашлянул, но профессор не посмотрел на него. Он посмотрел на лейтенанта и вздохнул: — Еще одна разбитая иллюзия… Значит, вы считаете меня таким кретином, что я выбрал для тайника место в водосточной трубе, да еще у себя в доме.

— Отчего же, место не столь уж неудачное. Если бы не такой сильный дождь… Да и то я совершенно случайно обратил внимание, что из одной трубы вода почти не течет.

— Допустим. Но почему бы мне не засунуть этот пакет в ту же водосточную трубу соседнего коттеджа? Коттеджа Бьюгла, скажем, или даже Иана Колби, чтобы всех сбить с толку? Почему не закопать пакет на берегу озера? Где-нибудь у забора? Ночи сейчас темные, никто не мешает. Смог же некто приладить бомбу к машине Лины. Я вас не утомил вариантами?

— Нет, напротив, мистер Лернер. Вы, должно быть, заметили, что и в первый раз я слушал вас со вниманием.

— Благодарю вас. В наши дни так трудно найти хорошего собеседника…

— И все-таки меня смущают совпадения, — развел руками лейтенант. — Кроме Хамберта и Лины, вы единственный человек, который знал комбинацию сейфа. Вы высказывали точку зрения, ставящую под сомнение идею Контакта. И у вас нашли детали для бомбы.

— На вашем месте, дорогой лейтенант, я бы выкинул профессора Лернера из головы. Как собеседник он чересчур болтлив, как преступник слишком невиновен. Разве вы сами не чувствуете искусственности ситуации? Кто сказал вам, что я знаю комбинацию? Я. Мог я не говорить? Мог. Мог я не прятать у себя в водосточной трубе пакет? Мог. Это же очевидная инсценировка. Как только вы осмотрите содержимое пакета, вы увидите, что моих отпечатков там нет.

— Ну, ну, мистер Лернер, теперь вы обижаете убийцу, кто бы он ни был. Неужели вы думаете, что он оставил свои отпечатки? А что касается нарочитости, то это, знаете, тонкая штука. Вы считаете, что очевидность в вашем случае уже обеляет вас. А может быть, наоборот? Специально выставить все напоказ: пожалуйста, сам скажу, что против Контакта, что знаю шифр сейфа, пусть даже найдут детали бомбы в доме — это ведь тоже может быть тонкий ход, чтобы отвести подозрения.

— Гм, в этом что-то есть, — почти весело сказал Лернер. Довольно убедительно звучит, почти как моя система доказательств. Еще немножко — и вы убедите меня, что Лину Каррадос убил все-таки я.

«Уж на льду», - подумал Милич и мысленно вздохнул.

* * *
Отпечатков пальцев на содержимом пакета не было. Надо было начинать все сначала. Оставалась тоненькая ниточка. Даже не ниточка, а паутинка. Но выбора не было, и приходилось тянуть за паутинку.

Лейтенант Милич сидел в домике у Иана Колби и пил кофе маленькими глоточками. Хозяин дома спросил:

— Может быть, бутерброд?

— Спасибо.



— Жаль, — мягко улыбнулся синт. — Я обожаю кормить гостей. Итак, мистер Милич, вы спрашиваете, как я отношусь к сновидениям бедной Лины Каррадос. У вас есть хотя бы четверть часа?

— Разумеется, — сказал Милич.

Он чувствовал себя удивительно уютно в этой теплой, тихой комнате. Он посмотрел на хозяина. Немолодой округлый человек. Желтые круги на рукавах мягкой куртки. Доброжелательные глаза за стеклами очков.

— Тогда я, с вашего позволения, начну с нашей церкви. Вы знаете, что лежит в основе Синтетической христианской церкви?

— Гм… Скажем, не совсем точно.

— Две идеи. Первая, и она далеко не нова, — это то, что само бесчисленное количество различных христианских церквей и вер — от католиков до, скажем, адвентистов седьмого дня нелепо. Можно ли всерьез в конце двадцатого века говорить об определении понятия благодати — одного из важнейших различий католицизма и протестантизма? Может ли волновать простого человека, тянущегося к вере, разница между понятием благодати как сверхъестественной силы, которой господь награждает верующих у католиков, и благодатью у протестантов, которые считают ее не подарком всевышнего, а чем-то, что составляет неотделимую часть его? Кого может всерьез волновать вопрос о том, как толковать смысл причащения? Кто ближе к истине, лютеране, которые считают, что Иисус Христос действительно незримо присутствует в хлебе и воде, или кальвинисты, видящие в хлебе и воде лишь символ тела и крови нашего спасителя? К кому ближе англиканская церковь, к католикам или протестантам?

Все эти вопросы когда-то имели значение. Из-за них ломали копья, отлучали от церкви, объявляли еретиками, сжигали на кострах, изгоняли в ссылку, основывали новые веры. Сейчас это пустые звуки. Желтые и хрупкие от старости страницы истории, которые давно уже не будоражат сердца. Это наша первая идея. Идея, повторяю, не новая, потому что давно уже существует так называемая Церковь Христа, прихожане которой называют себя просто христианами, а не, скажем, фундаменталистами или баптистами. Были времена, когда входила в моду Синкретическая церковь, претендовавшая на универсальность. Начиная с Вавилона, который отличался удивительной веротерпимостью, и кончая персидским чиновником Мирзой Гуссейном Али, который объявил себя в прошлом веке пророком новой синкретической, то есть всеобщей, веры — бахай, объединившей даже христианство и ислам.

Все это не ново. Нова наша вторая идея. Мы поняли, что религия умирает не потому, что человек не хочет верить. Она умирает потому, что он не может верить. Наука и прогресс лишили человека наивности дикаря, сердце которого тянется к чуду, к ожиданию чуда. Мы стали образованны и скептичны, и скепсис изгнал наивность. И религия стала умирать, как умирает дерево, корни которого больше не могут питать его. О, теологи и богословы, отцы церкви и философы давно почувствовали опасность. Начался текущий ремонт, ремонт во имя спасения. И даже самая неповоротливая и преисполненная гордыни католическая церковь начала потихоньку модернизировать свое здание, выстроенное еще апостолом Петром. И даже русская православная церковь, которая утверждает, что не внесла никаких новшеств в свою философию и литургию за последнюю тысячу лет, и та сдвинулась с места.

Но все это напрасные попытки, дорогой мой мистер Милич. Дело не в религиях, дело в человеке. Не религия стала плоха, а плох стал человек, и не религия нуждается в переделке, а человек. Это наша вторая и главная идея. Мы поняли, что не религию нужно подгонять к человеку двадцатого века, а человека к религии.

Но как? Ополчиться против образования? Смешно, да и современная технология требует образованных людей, а мы вовсе не призываем к возврату в пещеры. Да и пещер, между прочим, все равно не хватило бы.

И вот основатели нашей церкви задумались над причиной, почему в шестидесятых и семидесятых годах стало катастрофически расти увлечение наркотиками. О, наука предлагала много объяснений, но все они не устраивали отцов нашей церкви. Если объяснений десятки, значит, ни одно из них не может быть верно. И они первые поняли, что наркотики — это неосознанный протест против рациональности нашей жизни. Человек не хочет быть гомо сапиенс. Поймите меня правильно, дорогой мой. Дело не в управлении прокатным станом или настройке синхрофазотрона. Человек не хочет быть гомо сапиенс, потому что он подсознательно тяготится материалистической философией, потому что он влачит на себе тяжкий груз рационализма. А он не хочет безжалостного рационализма. Он не хочет бестеневого света науки. Он хочет полумрака тайны и чуда. Вы спросите меня, почему? Да потому, что разум, сознающий сам себя, несовместим с бренностью тела. Можно описать смерть в тысяче подробнейших медицинских трактатов, но таинство ее все равно ускользнет от микроскопа и осциллографа. Человек не хочет умирать. Смерть абсурдна. Смерть делает нас на земле лишь временными жильцами. И мы жаждем чуда. Мы восстаем против науки, убившей чудо и веру. И молодые люди начинают вкатывать себе все большие и большие дозы наркотиков, даже зная, что станут наркоманами. Лишь бы уйти из-под яркого света ламп, забиться в темный угол, где в тени фантасмагорий могут еще случаться чудеса.

И основатели нашей церкви решили создать такой препарат, который не превращал бы человека в своего раба, но позволял бы ему ускользать от проклятия рационального мышления. Так появился христин.

Человек, принимающий таблетки христина, перестает интересоваться внешним миром. Этот мир становится для него призрачным и ирреальным. Нет, он может продолжать работать, как работал раньше, но его работа, будь это управление реактивным лайнером или подметание улиц, становится чужой, иллюзорной. Она становится сном. Сном становится и бремя эндокринных страстей — груз, который мы влачим на себе всю жизнь. И огорчения и заботы тоже становятся иллюзией, которая спадает с тебя, как старая кожа со змеи.

Реальность — это твоя душа. Огромная, неслыханно огромная душа. Равнина без края и конца. И ты один на этой равнине. И ты одинок. Тебе страшно. Ты жаждешь услышать голос, зовущий тебя, молишь о руке, которая повела бы тебя.

И человек слышит голос. Это голос Иисуса Христа, нашего спасителя. А рука, которая ведет тебя к нему, — это наша церковь. Христианская синтетическая церковь.

Каждый человек, который становится прихожанином Синтетической церкви, или синтом, как нас называют, получает бесплатно в своей церкви таблетки христина. Каждый день он принимает их от восьми до двенадцати штук.

Через три года он снижает прием до трех-четырех. Зато он начинает осваивать так называемый авторитм, то есть умение заставлять свой мозг работать в ритме, который раньше обеспечивали ему таблетки христина. Он поднялся на вторую ступеньку лестницы, ведущей к богу, и поэтому он стал синтом второй ступени или ранга. На рукавах его красные нашивки. Синты третьей ступени уже не принимают таблеток. На их рукавах нашивки третьей ступени. Подняться на эту высоту нелегко. Мирская суета бьется прибоем у твоих ног, захлестывает тебя, ты должен противостоять ей, не прибегая к помощи христина. Если тебе тяжело, ты можешь получить христин и начать принимать его, но тогда ты спускаешься на ступеньку и меняешь нашивки…

— Скажите, мистер Колби, много в вашей церкви синтов третьей ступени?

— О нет! Может быть, несколько десятков человек. Большинство занято в штаб-квартире в Стипклифе. Я же, как видите, был приглашен мистером Хамбертом… Не утомил я вас своей проповедью? — Иан Колби застенчиво улыбнулся и виновато развел руками. — Мы, знаете, молодая религия. Мы исполнены миссионерского пыла… А кофе-то совсем холодный… Как я заговорил вас, ай-яй-яй!.. Сейчас я приготовлю новую порцию.

— Благодарю вас, мистер Колби. Скажите, кто именно из штаб-квартиры вашей церкви приезжал к вам на прошлой неделе?

Миличу показалось, что глаза синта за толстыми стеклами очков сразу сделались жесткими и колючими, но напряженность тут же смыла добрая, мягкая улыбка.

— А, вы, наверное, имеете в виду брата Энока Бартона. Да, он приезжал ко мне. Мой старинный друг.

— Скажите, мистер Колби, а как вы относитесь к сновидениям мисс Каррадос?

Синт потянулся к карману, и Милич подумал, что сейчас он бросит в рот таблетку христина и начнет тут же спарывать свои желтые нашивки. Но вместо таблеток он вытащил сигарету, неспешно закурил и лишь после этого пожал плечами.

— Я могу высказывать вам лишь точку зрения нашей церкви, а она так и не была сформулирована.

— Почему?

— Хотя бы потому, что я ничего не сообщал в Стипклиф о работе нашей группы. Профессор Хамберт просил нас соблюдать конфиденциальность, и я согласился.

— Значит, в Стипклифе не знают о Лине Каррадос?

— Нет.

— И ваш коллега Энок Бартон, который приезжал к вам, тоже ничего не знает?

Синт покачал головой. А все-таки глаза у него не такие, как у этого парня, что встречался с Линой, подумал Милич. Не такие отрешенные. Даже вовсе не отрешенные. Настороженные и внимательные. Не очень-то вяжущиеся с приветливой, мягкой улыбкой.

— Скажите, мистер Колби, а как вы сами относились к опытам с мисс Каррадос?

Синт тихонько засмеялся:

— Вы не понимаете, дорогой мой лейтенант. Я сам никак не могу относиться. Чем выше мы поднимаемся по ступенькам к богу, тем больше мы отказываемся от собственных взглядов и суждений. Зачем они мне? Зачем мне мучиться и терзаться, блуждать по чащобе фактов в поисках ответов, когда мне дает их моя церковь? Я снял с себя бремя, освободился от груза.

— Позвольте, я действительно чего-то недопонимаю. Раз у вас нет никаких мнений, как вы можете работать здесь, в Лейквью?

— Я ученый, мистер Милич. Христианский ученый. Синт третьей ступени. Здесь я собираю факты. Собирал, точнее. Я составил определенное мнение о фактах. О том, что несчастная девочка действительно принимала во сне сигналы иной цивилизации. А вот интерпретация этих фактов — это дело моей церкви. Церковь выработала бы точку зрения, и я принял бы ее.

— Угу, теперь я понял. Благодарю вас.

Лейтенант Милич встал. Поднялся и синт. «Наверное, мне почудилось, что в глазах у него была настороженность, — подумал Милич. — Прямо расплывается человек от улыбки».

ГЛАВА VIII

— Так что, братец Джим, подаем в отставку?

— В каком смысле? — угрюмо спросил Поттер и неприязненно посмотрел на лейтенанта.

— В прямом. Найти убийцу мы не можем, буксуем на месте. Добыли за все время пакет с паяльником и двумя железными линейками…

«Попрыгунчик, — подумал сержант. — В отставку… А жрать?»

— Я вот не пойму, вы женаты или нет? — спросил он.

— Я и сам не пойму.

— В каком смысле?

— В прямом. И развестись не развелся, и жить вместе не живем, дай бог ей здоровья.

— В каком смысле?

— В прямом, братец Джим. Хотя бы за то, что отпустила меня подобру-поздорову.

— А как же дети?

— Нет у меня детей, дай ей бог за это счастья.

— А у меня двое.

— Поздравляю, коллега.

— Кормить их надо.

— Ну и кормите, только смотрите не перекармливайте.

— А вы говорите — в отставку…

— О господи! — простонал лейтенант. — За что, за что?

— Что — за что?

— Ничего, — сухо сказал лейтенант, рывком сел и свесил ноги с кровати на пол. — Долой сомнения. Двинемся дальше.

— Давайте. А куда?

— А вот куда. Пока я лежал и вел с вами чисто фатическую беседу…

— Что? Фактическую?

— Фатическую. То есть бессмысленную. Так вот, пока мы благодушно сотрясали воздух, я подумал об одной комбинации. Несколько лет назад подобная штука мне очень помогла. У меня не выходит из головы брат Энок Бартон, который приезжал к Колби накануне взрыва. Сторож, если я не ошибаюсь, рассказывал вам, что он приехал с портфелем и портфель в машине не оставил, а пошел с ним в коттедж Колби. Так?

— Точно.

— Так вот, давайте попробуем одновременно задать вопрос Иану Колби и Эноку Бартону, что было в портфеле.

— Как это — одновременно? Собрать их вместе?

— Нет, в том-то и дело, что не вместе. Я еду в Стипклиф, а вы начинаете в это же время беседу с Колби. И мы оба задаем своим святым собеседникам один и тот же вопрос. Один шанс из ста, что ответы будут разные, поскольку преступники не согласовали заранее ответы.

— Преступники?

— На это у нас тоже один шанс из ста. Значит, по теории вероятности у нас всего один шанс из десяти тысяч. Не так уж плохо.

— Но почему, почему вы решили, что Лину убили эти два синта с желтыми нашивками? Это же…

— Да ничего я не решил, братец Джим. И не переживайте так за Синтетическую церковь, а то я подумаю, что вот-вот вы сами начнете кормиться их таблетками. Мистер Колби мне целую лекцию прочел о Христианской синтетической церкви. Я бы с удовольствием снял груз этого расследования. Как, братец Джим, обратимся?

— Не пойму я что-то вас. То разумно говорите, как человек взрослый и солидный, то как ребенок.

— В этом-то весь фокус, братец Джим.

— В чем фокус?

— А в том. Слышали вы выражение «устами младенца глаголет истина»?

— Ну…

— Вот я и стараюсь не заглушить в себе голос младенца.

— Вы все смеетесь надо мной!

— Над вами, братец Джим, смеяться нельзя. Вы сержант и олицетворяете собой здравый смысл. Ну ладно, ладно, не дуйтесь, вам ведь детей кормить нужно… Значит, так: я еду без предварительного телефонного звонка в Стипклиф, в штаб-квартиру синтов. Если Энок Бартон на месте, я, не заходя еще к нему, звоню вам, и вы тут же хватаете Колби, тащите в его коттедж и спрашиваете, что было в портфеле, с которым приезжал его коллега. Снимите при этом незаметно телефонную трубку.

— Зачем?

— Может быть, Бартон захочет позвонить Колби, прежде чем ответить что-либо мне. «Простите, мистер Милич, меня вызывают…» Или: «Ах, простите, совершенно забыл, мне нужно выйти распорядиться относительно партии христина для Экваториальной Африки».

— А если Колби захочет позвонить Бартону?

— Ему некуда выходить, и его некому вызывать. Не отходите от него ни на шаг, как футбольный защитник при персональной опеке. Все понятно?

— Все, — угрюмо кивнул Поттер. — Но только мне это не по душе. Хоть многие к синтам относятся с насмешкой, а по мне, так их религия не хуже любой другой. Я вот числюсь фундаменталистом, как меня родители воспитали, да только, по мне, что фундаменталисты, что конгрегационалисты, что баптисты все одно.

— Видите, братец Джим, я и говорю, что вы, по крайней мере, созрели для Синтетической церкви. Мне как раз об этом и говорил Колби. Здорово говорил, надо ему должное отдать. Я поехал.

* * *
Штаб-квартира Христианской синтетической церкви представляла собой красивое здание, построенное в виде огромных ступеней, ведущих вверх, к небу.

Милич увидел его издалека, еще задолго до того, как свернул с главной улицы Стипклифа, проехал по сосновой рощице и, повинуясь указателям и символическими ступенями и большими буквами ХСЦ, подкатил прямо к стоянке у штаб-квартиры.

Брат Энок Бартон был на месте. Лейтенант позвонил Поттеру и поднялся в лифте на третью ступень. Синт с пустыми глазами поднялся из-за столика и вопросительно посмотрел на Милича:

— Как доложить, брат?

— Скажите, лейтенант Милич из Лейквью.

Синт поднял телефонную трубку:

— Брат Бартон? К вам лейтенант Милич из Лейквью… Хорошо.

Синт положил трубку и улыбнулся:

— Пожалуйста, брат Бартон ждет вас. Восемнадцатая комната.

Брат Бартон оказался плотным седым человеком лет пятидесяти пяти. Рукопожатие его было сильным, улыбка — располагающей.

— Прошу простить меня, мистер Бартон, но я занимаюсь уголовным делом, связанным с убийством некой Лины Каррадос…

— Знаю, знаю, — нетерпеливо прервал его синт. — Мне рассказывал брат Иан Колби.

— Тем лучше. Я хотел вам задать один вопрос. Примерно неделю назад вы приезжали в Лейквью…

— Совершенно верно.

— Вы что-нибудь привезли мистеру Колби?

Не смотреть в глаза, как начинающий следователь, но и не пропустить мгновение, во время которого они напрягаются, брови чуть сходятся, морща лоб. Короткое мгновение, которое важно не пропустить. Но брат Бартон не зря достиг третьей ступени и носил на рукавах желтые нашивки. Как только лейтенант спросил «вы что-нибудь…», он отвернулся, чтобы налить себеводы. Случайное совпадение? Или опыт человека, знающего, что не всегда удается контролировать свои глаза?

— Гм… — неторопливо помычал синт, отпил несколько глотков и осторожно поставил стакан на стол. — Да нет, насколько я помню… — Голос у него был низкий, звучный, уверенный. Голос, которым хорошо читать проповеди и отвечать полицейским на глупые вопросы.

— А что у вас было в портфеле?

Все-таки не удержался, подумал Милич, глядя, как дрогнули веки синта.

— В портфеле?

— Да, в портфеле, который вы держали в руке, когда оставили у ворот машину и пошли к коттеджу мистера Колби.

— Ах да, да, совсем забыл, — неспешно пророкотал синт, и лейтенант подумал, что актер он все-таки неважный. — Я ничего не привез брату Колби, поэтому я не сразу вспомнил о портфеле.

— А почему же вы не оставили его в машине?

— У меня были в нем ценные бумаги…

Скорее всего, это ничего не значит, подумал лейтенант, но врет. Зверь, попавший в капкан. Чем больше дергается, тем больше сжимается пружина.

— Лейквью огорожен. У ворот рядом с вашей машиной оставался сторож…

— Гм… Теперь, когда вы это мне подробно все растолковали, я вижу, что мои объяснения должны звучать гм… несколько неубедительно. Но когда я остановил машину у ворот, я не занимался анализом того, насколько безопасно оставить в Лейквью портфель в машине. Я вообще не думал об этом. — Голос синта окреп и уже рокотал с прежней уверенностью. — Элементарный инстинкт, который, увы, давно уже выработался у нас всех: выходя из машины, возьми с собой ценные вещи. И не хочу вас обидеть, лейтенант, но, к сожалению, немалая вина за этот инстинкт ложится на вас, на полицию… Надеюсь, я не был слишком груб?

— Нет, мистер Бартон. Полицейский, который обижается на каждое замечание о работе полиции, должен бросить свою работу на второй день. А еще лучше в первый же.

Брат Бартон вежливо побулькал в горле легким смешком и положил на край стола ладони. Нет, он не вставал, давая понять, что считает разговор законченным, он лишь показал, что мог бы встать.

— Благодарю вас, мистер Бартон.

Теперь уже встал и хозяин. Вежливый человек — он не смел задерживать гостя.

Из вестибюля Милич позвонил в Лейквью сторожу и попросил его, чтобы он сходил в коттедж Колби и попросил сержанта приехать в Буэнас-Вистас.

— Ну, что сказал наш милый синт? — спросил он у Поттера, когда вошел к себе в комнату в гостинице.

— Ничего не знает. Не обратил внимания, был ли вообще портфель.

— Толково.

— А второй? — вяло спросил Поттер.

— Тоже ничего. Сначала не мог вспомнить. Потом сказал, что захватил портфель автоматически, поскольку в нем были ценные бумаги.

Поттер устало откинулся на спинку кресла. Красное лицо его слегка побледнело, складки в уголках губ углубились. Он постарел лет на десять.

— Вы не заболели случайно, братец Джим? — спросил Милич.

Поттер покачал головой:

— Нет.

— Ну ладно. Один шанс оказался меньше десяти тысяч. Точно в соответствии с арифметикой. — Сержант прикрыл глаза, и Милич добавил: — Может быть, все-таки вы заболели? Устали? Огорчены, что негодяй до сих пор не вручил нам письменного признания? Может быть, просто попросить их всех в Лейквью: «Господа, сержант Поттер устал, и поэтому мы настоятельно просим убийцу признаться. Сержант принимает от пяти до семи. Просьба захватить с собой в случае возможности вещественные доказательства».

— Простите меня, я думаю.

— Что же тут думать, братец Джим? Это очень и очень интересно.

— Пожалуйста, можете смеяться надо мной, сколько вам угодно. Вы лейтенант, я сержант. Вы кончили университет, я нет. Вы — из Шервуда, я — из маленького городка. Меня никто не знает, вы — известный в полиции человек. Но подозревать мистера Колби — это, простите меня, смешно. Вы, конечно, человек неверующий. Да и я, признаться, давненько не брал в руки писание. Но я хоть уважаю в других веру. А мистер Колби — верующий человек. Стоит с ним пять минут поговорить — сразу видишь, перед тобой верующий человек. И хоть многое у них странно, но верят-то они в того же Иисуса Христа, в которого меня учили верить родители.

— Одно другого не касается, братец Джим. Можешь стать синтом, это дело твое. Но, пока ты полицейский, у тебя должна быть открытая голова. Или вы заранее составили себе твердое мнение, кто убийца?

— Не нравится мне этот Лернер… Как обмылок, не за что ухватиться.

— Вот негодяй, действительно. Вместо того чтобы сказать: вяжите меня, он, видите ли, еще и извивается. Я, братец Джим, тоже не в восторге от мистера Лернера, но я также не в восторге от мистера Бьюгла, хотя он, если не ошибаюсь, другого вероисповедания, в религиозном и политическом смысле. Не нравится мне и мистер Медина. Ну, и что из этого?

— Прошло уже столько времени…

— Да, прошло. Преступник умен. Это не пьяный балбес, избивший бармена. У него голова не хуже наших двух. А может быть, и лучше. Единственное наше преимущество заключается в том, что мы не можем бросить расследование. Мы бульдоги, челюсти которых сомкнулись. И пока мы не найдем убийцу, мы не имеем права разжать зубы.

— Но мы же никого не ухватили…

— Да, никого. Мы ухватили дело о взрыве в Лейквью машины Лины Каррадос. И мы не отпустим его. Я, по крайней мере, не отпущу его. Может быть, любое другое дело бросил бы, но это — нет.

— Почему?

— Как вам объяснить, братец Джим… Наверное, это как… — Лейтенант помолчал, склонив голову набок. — Столько лет мы все поклонялись науке… Наука может все. Расщепить атом и послать человека на Луну. Нас учили молиться на науку. Ученый стал жрецом. А потом выяснилось, что жрец гол. Нам не стало лучше, и мы не стали чище. Не стало меньше лжи, и не стало больше счастья. Жрецы науки предали нас, как предали еще раньше политиканы, а еще раньше священники. И я не люблю ученых, братец Джим. Я не люблю жрецов, которые царственно кутаются в несуществующие мантии… А может быть, и не только это… И я хотел стать ученым. А стал полицейской ищейкой. И теперь я должен или признать, что я неудачник, или доказать себе, что ученые не стоят того, чтобы им завидовать. Так или иначе, я их не люблю, братец Джим. Не люблю. И буду счастлив, когда один из этой компании в Лейквью будет трепыхаться, подцепленный на наш крючок… Так-то, братец Джим. Вот вам и первое признание. Правда, пока не убийцы, а полицейского… А сейчас отправляйтесь к своим наследникам и супруге и верьте в своего фундаменталистского бога. А то завтра, может быть, придется поменять его на другого…

ГЛАВА IX

Лейтенанту Миличу снились сны. Он бежал за кем-то по бесконечной дороге, и шаги его были неслышны, словно дорога шла по облакам. Ему было очень важно догнать человека, бледной тенью мелькавшего впереди. И он бежал, задыхаясь. Сердце билось о прутья грудной клетки. Он задыхался. Но что-то все гнало и гнало его. И когда он был в шаге от убегавшего, тот вдруг обернулся, и Милич увидел лицо матери. Лицо было недовольное, с брезгливо поджатыми губами. Седые волосы были собраны в жалкий маленький пучок.

«Где ты был? — скрипуче спросила мать. — Ты уже неделю не брал в руки Библию».

Он хотел было ответить матери, но что-то отвлекло его внимание. Это что-то грубо врывалось в сон, требовало внимания, и Милич наконец понял, что это телефон. Он открыл глаза. Звонок телефона в зыбкой темноте комнаты, слегка подсвеченной фонарем на улице, казался невероятно пронзительным. Он должен был разбудить всю гостиницу, весь город. Весь мир.

С бьющимся сердцем он схватил трубку.

— Да? — пробормотал он хрипло и услышал знакомый голос:

— Милич?

— Да, — сказал лейтенант. Сердце постепенно успокаивалось. Это была не мать. Мать умерла двенадцать лет назад. Это был капитан Трэгг.

— Вы еще не выспались? Придется вам вытащить свою задницу из постели и приехать сюда.

— Что случилось?

— Полчаса назад мне позвонил дежурный и доложил, что в своей квартире убита Валерия Басс.

— Валерия Басс?

— Я вижу, вы еще не совсем очухались. Это дама из Лейквью. Работала там у вас вместе с Хамбертом. А так как я дал строгий приказ срочно докладывать мне обо всем, что связано с Лейквью, меня с радостью разбудили. А я с не меньшей радостью — вас.

— Еду, — сказал Милич. — Приехать в управление или прямо на место?

— Езжайте сразу на место. Пенн-парк, восемнадцать. Квартира четыре «Б». Там будет кто-нибудь из наших и ее экономка, которая позвонила в полицию.

— Еду.

Милич положил трубку и начал одеваться. Он попытался подумать о Валерии Басс, но мозг отказывался работать.

Он прошел мимо спавшего за стойкой портье, в полированной лысине которого отражалась горевшая возле него настольная лампа, и вышел на улицу. Было тихо, и шел крупный, мокрый снег. Снег был театральный, ненастоящий и стыдливо исчезал, едва коснувшись асфальта. Но на машине он не таял, и лейтенант смахнул его с ветрового стекла.

Валерия Басс. Ассистентка профессора Кулика. Тридцать два года. Высокая женщина с вечно ждущим лицом. Не мудрено: когда было два мужа, ждешь третьего. Грустный нос. Нос был умнее своей хозяйки. Нос уже не ждал третьего мужа. Впрочем, теперь ей уже не нужен третий муж. Ей уже никто не нужен.

Щетки с мягким урчанием сгоняли снег с ветрового стекла, и по краям очищаемых полукружий он лежал толстым валиком.

Можно было уже включить обогреватель, и лейтенант с благодарностью услышал шипение теплого воздуха, гонимого вентилятором.

Шоссе было пустым. Три часа ночи. Он проносился сквозь пятна света от висячих ламп и нырял в тоннели темноты.

Только не думать о Валерии Басс. Сейчас думать бессмысленно. Потом.

Мысли, казалось, проносились в его мозгу с такой же скоростью, как пятна света. Они не успевали сложиться, оформиться, одеться в слова. Маленькие обрывки. Они проносились, как снежинки, которые плотной стеной неслись навстречу фарам машины. Басс. Колби. Портфель. Истерика братца Джима. Таблетки христина. Странные сигналы, оседавшие в мозгу смеющейся Лины Каррадос. Металлические челюсти в виде двух линеек. Толчок — они коснулись друг друга, и невидимая искра скользнула по ним, юркнула по проводкам, заставила хлопнуть детонатор и с нелепым грохотом подбросила в воздух машину, разрывая и скручивая металл.

На мгновение лейтенанту почудилось, что сейчас взорвется и его «джелектрик», и он весь сжался в тягостном ожидании. Но машина продолжала спокойно мчаться навстречу стене мокрых снежинок.

Пенн-парк. Неплохая улица, сохранившая еще очарование индивидуальности. Доход, может быть, и невысок, но средние классы традиционно следили за чистотой. Тихая улица. При падающем в свете фонарей снеге похожа на декорацию. Но убийство настоящее.

Дом номер восемнадцать. Конечно, вон он. Две полицейские машины, поставленные во втором ряду, несколько тревожных и любопытных глаз освещенных окон.

Милич нажал на кнопку звонка с цифрой «4б» и услышал мужской голос.

— Лейтенант Милич.

— Пожалуйста, — сказал голос, замок щелкнул, открываясь, и лейтенант вошел в подъезд.

Он поднялся на второй этаж. Да, здесь. Дверь была не заперта. Кто, интересно, дежурит сегодня?

— Привет, лейтенант, — сказал офицер, впуская Милича в квартиру.

— Привет, Баумгартнер. Как дела?

— Да вот видишь, спать не дают. Как будто нельзя отправлять народ на тот свет в дневное время. Трэгг сказал, что у тебя особый интерес к этой даме.

Милич пожал плечами:

— Может быть, еще не знаю. А где она сама?

— Уже увезли. Можешь поговорить со старухой.

— С какой старухой?

— Что-то вроде экономки. Жила с ней.

— А вы что-нибудь нашли?

— Пока ничего. За исключением самого орудия убийства. В старых добрых традициях ей размозжили голову старинными каминными щипцами. Камина нет, а щипцы, видно, служили украшением. Тяжелые такие, с бронзовыми ручками. Макафи и Шуль пытаются найти отпечатки.

— Нет?

— Пока нет… Будешь сам разговаривать со старухой или рассказать тебе то, что она нам сообщила?

— Спасибо, Баумгартнер. Потолкую с ней сам. Где она?

Баумгартнер подвел Милича к двери, постучал и, не ожидая ответа, вошел.

— Миссис Ставрос, это лейтенант Милич. Если бы вы могли еще раз рассказать…

— Конечно, конечно, — сказала густым, прокуренным басом толстая огромная старуха с желто-седыми волосами, небрежно заплетенными в косу, и густыми черными бровями. На ней был суконный черный халат, надетый поверх пижамы. — Вы не возражаете, если я закурю? — спросила старуха.

Она была возбуждена, и ее руки все время двигались, хватаясь то за пуговицы халата, то за подлокотник кресла, то за пачку сигарет, которая лежала на столе. Наконец она заняла руки сигаретой и спичками и посмотрела на Милича маленькими черными глазками:

— Рассказывать все по порядку или вы будете сами задавать вопросы?

— Вы расскажите, миссис Ставрос, что сможете, а я потом, если мне что-то будет неясно, еще спрошу. Хорошо?

— Конечно, конечно. — Старуха выпятила губы, выпустила струю дыма и посмотрела на потолок, словно именно там начиналась история убийства ее хозяйки. — Валерия позвонила мне днем, что приедет вечером. Она сейчас работает где-то около Буэнас-Вистас. Точно я не знаю…

— Это неважно, я в курсе дела, миссис Ставрос.

Старуха обиженно посмотрела на Милича. Это было покушение на ее монополию. Она знала. Только она.

— Конечно, конечно. — Она поджала губы. («Точно так же, как когда-то поджимала их мать, — подумал Милич. — И в сегодняшнем сне».) — Значит, она позвонила, что приедет. Она приезжает раз или два в неделю. Голос у нее был веселый такой. Она назвала меня не миссис Ставрос, как обычно, а Ксения. Она меня всегда называет Ксения, когда у нее хорошее настроение.

«Всегда называет», - подумал Милич. Как людям трудно перейти с настоящего на прошлое время. Понять, что не называет, а называла. И никогда больше не назовет. Грамматика смерти.



— Приехала она часов в восемь вечера. И правда — все улыбалась. Я, конечно, не стала спрашивать. Не люблю я лезть в душу с расспросами. Захочет — сама расскажет. Я ведь помню, что не у себя на старости лет живу, а у людей. — Старуха снова неодобрительно поджала губы и покачала головой. — Да, у людей. Хотя мне на мисс Басс грех жаловаться. А после того как она со своим последним мужем — это с доктором — развелась, так мы и вовсе спокойно зажили. Да, значит, пришла она веселая, улыбчивая такая, чмокнула меня в щечку… Да, вы не смотрите так, она ко мне иногда прямо как к матери… — Старуха одновременно всхлипнула, затянулась, пошарила в кармане и вытерла сухие глаза рукавом халата. — Чмокнула меня — и шмыг в ванную. Она, знаете, как тюлень какой, — часами в воде сидеть может. Ну, поплескалась она, наверное, не меньше часа. И что меня поразило, даже пела там. Сроду такого с ней не было. Что-то такое там мурлыкала про любовь. А потом вылезла и спрашивает, какая у меня вера. Я даже сразу и не сообразила, что она в виду имеет. «В бога в какого вы веруете?» — спрашивает. А я говорю: «Как — в какого? В господа нашего и спасителя, в Иисуса Христа». — «Да нет, говорит, к какой церкви вы принадлежите, Ксения?» — «А, говорю, я и не поняла сначала. К Греческой православной, хотя не так я часто хожу в храм божий, как следовало бы». — «А к Синтетической церкви как вы относитесь? — спрашивает она и поясняет: Это новая религия такая, вы слышали, наверное». Слышать-то я слышала, конечно, да что я о ней знаю? И родители мои, которые в десятом году сюда, в Шервуд, из Салоник приехали, и я — мы всегда были в Греческой православной церкви. И к чему, думаю, она меня про синтов спрашивает? Потом какое-то время прошло, я накормила Валерию, подала на стол кофе — она, знаете, та к кофе любит, что даже на ночь пьет, — она вдруг и говорит: «А знаете, Ксения, я выхожу замуж». И смеется. Весело так. Как дитя. — Старуха снова покопалась в кармане, в котором раз уже не нашла платка, и снова вытерла сухие глаза рукавом халата. — «Ну, — я говорю, — поздравляю вас, дорогая Валерия. А кто же он?» — «О, говорит, очень солидный человек. Необыкновенный человек. Только он синт».

— Что? — вскрикнул лейтенант. — Синт?

— Я никогда не вру, — снова поджала губы миссис Ставрос. — Она так и сказала: синт. Я Валерии и говорю: «Какая разница, баптист ли, католик, иудей — лишь бы человек был хороший. Хотя я, если честно говорить, пошла бы только за православного». Ну, поговорили мы немножко. Она мне объяснила, что он там какой-то пост высокий у себя в церкви занимает и должен согласовать брак со своими старейшинами или как там у них называется. А Валерия прямо так и светится, мне рассказывает. И у меня глаза на мокром месте, потому что последнее время она мрачнее тучи ходила.

Ну, легла она спать. Только легла — телефонный звонок. Я почему обратила внимание — так-то ей полно звонят. Но все знают, что ее нет. Вот никто и не звонит. А тут уже часов двенадцать, наверное, может, чуть меньше, — и телефон. Я слышу, она там что-то поговорила, пришла ко мне в комнату и говорит, что к ней должны заехать, чтобы я не вставала, она сама откроет.

И действительно, наверное, через полчасика раздается звонок. Я понимаю, дело, конечно, не в том, что вдруг такая заботливая стала. Просто, видно, не хотела она, чтоб я видела, кто к ней пришел. Только что про брак разговоры вела… Да я ее не осуждаю. У нынешних-то свои понятия… Ну, она впустила его — и сразу к себе в комнату. А я, конечно, не сплю. Только что название, что я ей чужая, а сама я к ней как к родной. Ну, понятно, и беспокойно мне как-то и любопытно. Встала я тихонечко, вышла в прихожую. Смотрю — куртка висит. Странный, думаю, у нее посетитель.

— Почему странный? — спросил Милич.

— Куртка такая коричневая, нейлоновая. Грязноватая такая… и рукав рваный.

— Ну и что?

— Как вам объяснить? Валерия ведь не девчонка. Тридцать два года. Ну и… думаешь… посолиднее должны у нее знакомые быть… А тут — рваная куртка… И на полу глина.

— Что?

— Глина, говорю. У нас у входа коврик. Так вот и коврик в глине — видно, тер он ноги, — и пол испачкан. Понимаете теперь, почему я говорю — несолидный человек? Солидный человек не придет к даме за полночь да еще в рваной куртке и ботинки в глине.

— Вы не слышали, о чем они говорили?

— Так, если честно сказать, подошла я к двери…

— Ну, и что?

— Ничего не слышно было. Думаю, может быть…

— Что «может быть»?

— Думаю, может быть, спят. И тут слышу шаги. Вроде бы как к двери. Я быстренько в свою комнату. И уже оттуда слышу, как выходят из комнаты Валерии в прихожую. И шаги не ее. И тут же дверь захлопнулась. Знаете, ночью, когда лежишь и не спишь, все слышишь. Проходит полчаса, час. Все тихо. А мне как-то беспокойно на душе. Прямо места себе не нахожу — ворочаюсь и ворочаюсь, и сердце болит. Не знаю, чего именно, а болит и болит. Ну, встала я наконец, подошла к ее двери. А там свет горит. Ни звука. Постучала. Сама не знаю чего — но постучала. Не отвечает. Может, думаю, спит. Забыла свет погасить. Отошла от двери и обратно. Открыла тихонечко дверь и как закричу! Валерия на полу, и около головы лужица темная. Я все сразу поняла. Я как куртку эту увидела — сразу почувствовала: что-то тут не так.

— А вы не слышали, как они поздоровались, когда он вошел?

Старуха посмотрела на лейтенанта с сожалением.

«Считает, видно, меня за идиота», — подумал Милич.

— Неужели бы не сказала вам?

— А вы не могли бы подробнее описать мне куртку, что вы видели на вешалке?

— Пожалуйста. Темно-коричневая, на «молнии». С поясом. Один конец пояса висел почти что до пола. Я еще подумала потеряет ведь.

— Вы говорили, порвана…

— Точно. Рукав один. Сейчас соображу, какой… — Старуха закрыла глаза и наморщила лоб. — Левый рукав. Так, знаете, как за гвоздь зацепил.

— Все?

— Еще можно сказать, что куртка была грязная.

— Грязная?

— Ну да, грязная. Не то чтобы чем-то там вымазана, но грязная. Не чистая.

— Спасибо, миссис Ставрос.

Баумгартнер ждал его в прихожей, откинувшись в кресле, что стояло у столика с телефоном.

— Ну как? — спросил Милич. — Следы есть?

— Похоже, что он не спешил и стер все, что мог стереть. Завтра в лаборатории будет видно. Но надежд у меня не слишком много. Как старуха?

— Лучше, чем большинство полицейских. И наблюдательнее и говорит складнее. Спасибо тебе… Возьмите, пожалуйста, глину с коврика в прихожей на анализ.

— Обязательно. Ты поехал?

— Угу. Ну, будь здоров.

ГЛАВА X

В Лейквью Милич приехал в восьмом часу, когда начало светать и снег из театральных хлопьев превратился в редкий и крупный холодный дождь.

Дик Колела уже встал и вовсе не удивился, увидев лейтенанта.

— Вот погодка! — пробормотал он вместо приветствия. Хоть бы подморозило, что ли, а то от этой сырости не знаешь, куда деться.

— Мистер Колела, вы не возражаете, если я задам вам несколько вопросов?

— Валяйте. Я любому допросу рад, а то уж сам с собой разговаривать начинаю.

— Скажите, кто уезжал из Лейквью сегодня ночью?

— Вчера вечером, вы говорите? Вечером, стало быть, уезжал профессор Лезе. Красивый у него «тойсун», ничего не скажешь. Ну, и кто еще? — Старик подумал и добавил: — Еще мистер Лернер. У него такая же «вега», что была у девчонки у этой, что взорвалась.

Лезе и Лернер. Сдвинуть потихонечку карты. Но он не верил, что карта будет хороша. Это было бы слишком просто и слишком нелепо.

— А когда они вернулись?

— Почти в одно время. Только я ворота за мистером Лернером закрыл и в сторожку зашел, смотрю — снова фары. Вот, думаю, черти, покоя секунды не дадут. Вышел — точно: профессорский «тойсун».

— Это в какое время было?

— Сейчас вам точно скажу… Я еще по телевизору смотрел эту… ну, про семью, родители там разводятся…

— Ну, ну…

— Как раз передача кончилась. Стало быть, одиннадцать часов было.

— И больше никто не уезжал и не приезжал?

— Ночью?

— Да.

— Не… ни одна живая душа.

— Это точно?

— Вы что, — обиделся старик, — не верите мне?

— Я вам верю, но, может быть…

— Ничего не может быть. Ключ у меня в сторожке, а без ключа ворота не откроешь.

— А ворота здесь одни?

— Одни. Даже калитки нигде больше нет.

— Спасибо, мистер Колела.

Конечно, ботинки у него будут вроде тех, что наследили на коврике миссис Ставрос, но Миличу не хотелось откладывать задуманное.

Он вышел из сторожки и пошел вдоль зеленой ограды. Дождь кончился, но порывы ветра то и дело сбрасывали с ветвей снег и воду, и вся рощица была полна шороха. Листья под ногами были влажными и почти черными, словно после пожара.

Он медленно шел вдоль наружной стороны забора, то и дело останавливаясь и осматриваясь. Забор был высокий, почти в его рост.

Ботинки его быстро стали тяжелыми от налипшей глины. Наверняка от той же глины, что осталась на коврике в квартире Валерии Басс.

До чего пустынен лес декабрьским утром! Прозрачен, пустынен, печален. Лейтенанту вдруг стало жаль деревьев, обреченных мокнуть вот так, без жалоб и надежд, до самой весны.

В затянутом тучами небе вдруг образовался голубой колодец. Голубизна была так необычна, так драгоценна в сером, сочившемся влагой мире, что у лейтенанта сжалось сердце.

Прямо у его ног, в кустах, что-то лежало. Наверное, старая тряпка, засыпанная листьями. Лейтенант поковырял кучу ногой. Под листьями лежала коричневая нейлоновая куртка. Отдельно лежал пояс. Старуха не ошибалась. У нее орлиные глаза. Пояс действительно плохо держался.

Лейтенант нагнулся, отвел рукой мокрые ветки от лица и осторожно поднял куртку. Левый рукав был порван.

Где-то здесь он должен был либо перелезть через забор, либо пролезть сквозь щель.



Он нашел щель в десятке шагов от куртки. Если бы он не пробовал каждую доску, он бы прошел мимо. Но одна из досок легко сдвинулась в сторону, и он без особых усилий протиснулся сквозь щель. Конечно, вот и гвоздь, за который, наверное, зацепился ночной посетитель Валерии Басс.

Отдельные, разрозненные части складывались в общую картину теперь легко и свободно. Пока можно было позволить себе роскошь не думать о том, кому принадлежала коричневая куртка. Пока можно было наслаждаться маленьким триумфом.

Кстати, триумф триумфом, а нести куртку через всю территорию Лейквью, пожалуй, не стоило. Пусть владелец этой куртки пока думает, что она преспокойно лежит в кустах. И пусть преспокойно ходит, радуясь, что так ловко раскроил женщине череп тяжелыми каминными щипцами с бронзовыми ручками. Ведь гордость художника свойственна не только живописцам или поэтам. Преступник не меньше их может гордиться своим преступлением, выдумкой и талантом, вложенными в него. А раскроенный череп — что ж, это, так сказать, издержка производства.

Лейтенант вернулся к сторожке.

— Мистер Колела, вы, случайно, не знаете, чья это куртка?

Старик внимательно посмотрел на куртку, пожевал губами.

— Откуда ж я знаю…

— Вы никого не видели в ней из нынешних здешних обитателей?

Старик снова задумчиво пожевал губами, пожал плечами и неуверенно посмотрел на Милича:

— Может быть, этот… ну, полный такой, с лысиной и бородавкой на подбородке?

— Бьюгл?

— Во-во. Он. Я вот сейчас думаю — вроде на нем видел. Он еще со спиннингом шел. Вместе с мистером Колби. Спрашивает у меня, берет ли здесь на спиннинг. А я ему говорю: я, мол, не рыба, откуда я знаю. Как будто бы он в такой куртке был. Не скажу, что в этой. Чего не знаю — не знаю, врать не стану. Но похоже, в такой.

— У вас найдется что-нибудь, во что можно было бы завернуть куртку?

— В газету?

— Давайте газету.

Лейтенант аккуратно завернул куртку и спрятал ее в багажник своего «джелектрика». Было уже половина девятого. Он позвонил из сторожки профессору Хамберту и попросил разрешения зайти.

Профессор встретил его в толстом вязаном свитере и домашних брюках. Он медленно поднял голову и вопросительно посмотрел на лейтенанта. В выцветших глазах клубилась тревога. Боже, подумал Милич, в этом свитере он вылитая черепаха! Старая, печальная черепаха. Не ждущая ничего от жизни и от людей. Интуиция стариков.

— Мистер Хамберт, мне очень жаль приносить вам неприятные известия, но, увы… — Лейтенанту показалось, что профессор съежился, ожидая удара. — Сегодня ночью была убита Валерия Басс.

Профессор замер, прислушиваясь. Медленно поднял правую руку и начал осторожно массировать сердце. По лицу его пробежала гримаса.

— Марта, — позвал он, и в комнату тут же вошла жена профессора.

Она неприязненно кивнула лейтенанту и подошла к мужу:

— Что, дорогой?

— Я думаю, мне бы следовало принять пару таблеток кардиэйда.

— Сердце? — спросила миссис Хамберт и, не ожидая ответа, вышла.

Через несколько секунд она появилась со стаканом воды и двумя розовыми таблетками на ладони. Старик кивнул, проглотил таблетки и запил их водой.

— Он болен, — с ненавистью сказала женщина. — Неужели вы не можете оставить его в покое?

— Марта, не нужно, — сказал профессор.

— Нужно! Этот проклятый проект доконает тебя!

— Марта, прошу тебя… — Профессор с мольбой посмотрел на жену и покачал головой. — Я больше нервничаю от твоего крика. Успокойся, дорогая…

— Вы видели, до чего вы довели нас? — прокурорским тоном спросила миссис Хамберт у лейтенанта. — Я пытаюсь успокоить мужа — у него больное сердце и ему нельзя нервничать, — а выясняется, что это он успокаивает меня. И все из-за вас! Стекла очков миссис Хамберт негодующе сверкнули.

— Марта, лейтенант Милич не взрывал машину, в которой ехала Лина. Будь рассудительна.

— Я не хочу быть рассудительной, когда речь идет о твоем здоровье! — взвизгнула миссис Хамберт. — Всю жизнь мне приходится оберегать тебя от…

— Миссис Хамберт, я прошу прощения, — сказал лейтенант, но я должен…

— Марта, мистер Милич должен мне что-то сказать. Для этого он и пришел.

Профессор осторожно опустился на стул и попробовал откинуться на спинку, словно желая получить опору.

— Хорошо, но только в моем присутствии, — решительно сказала женщина и царственным движением запахнула полы длинного стеганого халата. — Так что же еще у вас случилось?

— Боюсь, что в равной степени и у вас. Я только что вынужден был сообщить вашему мужу, что сегодня ночью была убита мисс Валерия Басс.

— Как это — убита? — недоверчиво спросила миссис Хамберт. — Эта недотепа…

— Увы, чтобы отправиться на тот свет, не нужно обладать особой ловкостью.

Старуха внимательно посмотрела на лейтенанта. Должно быть, она не привыкла, чтобы ей возражали, подумал он. Профессор, во всяком случае, вряд ли ей возражал когда-нибудь.

— И кому же она понадобилась?

— Марта, мне кажется…

— Перестань, Хью, затыкать мне рот! Я не хочу быть старой ханжой и делать вид, что человек мне нравился, только потому, что его больше нет в живых. Это глупо.

— К сожалению, я не могу пока точно сказать, кто убил ее, но одному человеку она безусловно понадобилась. Мистер Колби обещал ей, что женится на ней.

— Колби? Тогда можете арестовать его, — уверенно кивнула миссис Хамберт.

— За что?

— За убийство. У него, наверное, не оставалось другого выхода.

— Марта, лейтенант может подумать… — неуверенно начал было профессор Хамберт.

Но супруга тут же оборвала его:

— Лейтенант ничего не подумает. Я тебе все время говорила, что эта Басс ведет себя самым скандальным образом. Она преследовала бедного Колби так, что он буквально не мог от нее спрятаться. Представляю, как он молил своего синтетического бога…

Профессор покачал головой, поймал взгляд лейтенанта и выразительно пожал плечами.

— А почему вы так уверены, что он бегал от нее? Насколько я понимаю, в таких случаях вряд ли делают предложения.

— Вы ничего не понимаете. Мужчина делает предложение только тогда, когда его загнали в угол. Сначала он отбивается, а потом, когда чувствует, что конец уже близок, он сдается.

— Но в таком случае, миссис Хамберт, у него вряд ли хватит решимости, чтобы раскроить своей невесте череп. Я могу представить себе, что он… скажем так: уступил настойчивым ухаживаниям мисс Басс. Как вы говорите, он, допустим, устал сопротивляться. Но чтобы после этого он убил невесту…

— Он верующий человек, мистер Милич.

— И что, это ему помогло вооружиться каминными щипцами?

— Верующему человеку легче подчиниться воле божьей, а всевышнему, видно, не угодно было, чтобы она заполучила третьего мужа. У более достойных женщин нет ни одного, а ей, видите ли, нужен третий!

Профессор поежился в кресле, словно пробуя надежность спинки, и просительно сказал:

— Перестань же, дорогая. Что ты хочешь от бедной мисс Басс?

— Я? — саркастически воскликнула старуха. — Я от нее ничего не хочу. Я не этот боров Бьюгл, который каждый раз облизывался, когда смотрел на нее…

— Он ухаживал за ней?

— Если облизывание называть ухаживанием — то да.

— А она не выказывала какой-нибудь симпатии к нему?

— Может быть, и выказала бы, если бы Эммери Бьюгла не держала за руки и за ноги жена и шесть человек детей. Наш Эммери настолько ненавидит прогресс, что не признает противозачаточных средств.

— Скажите, миссис Хамберт, как по-вашему, мог мистер Бьюгл ревновать ее к Колби?

— Наверное. Особенно если бы он вбил себе в голову, что все это дело рук красных и либералов. Бедняга везде видит козни либералов. Вы видели, как он ест?

— Нет, не приходилось.

— Он подносит вилку ко рту, потом передумывает, рассматривает кусок, нюхает его и только потом отправляет себе в рот.

— Марта, мне кажется… — сказал профессор, но не окончил фразы и улыбнулся.

— Скажите, миссис Хамберт, а у мистера Лернера не было никаких отношений с Валерией?

— У Лернера? Почему Лернера? — подозрительно спросила она.

— Я пытаюсь представить себе общую картину.

— Хватит с нее двух. Она и их не заслуживала. Бегать за одним и видеть, как на тебя облизывается другой, — это более чем достаточно для такой особы, какой была эта Басс.

— Марта…

— Перестань мне затыкать рот, Хью! С годами ты становишься просто невыносим! Ты не даешь мне сказать буквально ни слова, я не бессловесное животное. Я никогда не влезаю в чужие беседы, как ты иногда себе позволяешь, но всему есть предел, дорогой. Тебе лучше?

— О да, да, — простонал профессор и закрыл глаза.

— Вот так с ним всегда, — вздохнула миссис Хамберт. Стоит ему начать какой-нибудь неприятный разговор, как он возбуждается, начинает нервничать, а нервничать ему категорически нельзя. У него слабое сердце…

— Благодарю вас, миссис Хамберт. Вы очень помогли мне. Картина, которую вы нарисовали, очень жива… — сказал лейтенант, вставая.

— Вот видишь, дорогой! — Старуха испустила пронзительный торжествующий клич. — А ты говоришь, что я ничего не понимаю…

Профессору будет нетрудно умирать, подумал Милич, выходя из коттеджа Хамберта. Чтобы избавиться от такой супруги, имеет смысл даже умереть. Теперь понятно, почему он стал астрономом. Он надеялся, наверное, что хоть в космосе найдет отдых от нее. Но она, судя по ее манерам, сидела рядом с ним в обсерватории и говорила, куда направлять телескоп: «Хью, не говори глупостей, это альфа Центавра. Бета Центавра совсем не там, куда ты смотришь. И не спорь, дорогой. Не затыкай мне рот. Это не твой космос, а наш космос».

Господи, вздохнул Милич, а может быть, он стал знаменитым ученым именно потому, что она совсем затюкала его? И памятник поставят им обоим. И бронзовый Хамберт будет сидеть, заткнув пальцами уши, а она будет стоять против него, навечно раскрыв рот и уперев руки в бока…

…Он вошел в коттедж Бьюгла. Физиолог ждал его.

— Чем обязан столь раннему визиту? — спросил он.

— Несколько вопросов, мистер Бьюгл.

— Пожалуйста, пожалуйста, дорогой лейтенант, я полностью к вашим услугам.

Гладко выбритое лицо физиолога было розово, розово блестела его лысина, и даже бородавка на подбородке была розовая. Ирония судьбы, улыбнулся про себя Милич: всю жизнь сражаться против красных, а самому быть розовым. Впрочем, вскоре цвет лица у него должен слегка измениться.

— Мистер Бьюгл, вы, я слышал, страстный рыболов.

— Страстный — это, пожалуй, преувеличение, но, наверное, не очень большое. — Бьюгл вопросительно улыбнулся, ожидая следующего вопроса.

— А где вы здесь ловите?

— Здесь? Здесь, собственно, выбора нет. На озере. Спиннингом. Иногда с лодки, иногда с берега. В это время года, когда рыба уходит на глубину и засыпает, можно только блеснить. Хищник всегда активен.

— Я бы с удовольствием сходил с вами разок-другой.

— Буду рад. Удочки у меня есть, даже запасная пара резиновых сапог.

— А в чем вы ловите? Все-таки ведь холодно…

— Тепло, уверяю вас, дорогой лейтенант. Я надеваю толстый свитер, нейлоновую куртку и чувствую себя великолепно даже на самом пронизывающем ветру. Важно только, чтобы куртка была из плотной ткани.

— А можно посмотреть вашу куртку?

— Пожалуйста.

Эммери Бьюгл вышел из комнаты, а Милич подумал, что держится он удивительно. Что делать, он уже давно пришел к выводу, что преступление — одна из тех немногих областей человеческой деятельности, в которой любители иногда могут дать сто очков вперед профессионалам.

Он услышал скрип открываемых и закрываемых дверок, глухой стук. Реализм высшего класса. Актер. Талант. Он был, разумеется, уверен, что никому в голову не придет искать в лесу нейлоновую куртку, но и виду не подает, что растерян.

— Удивительное дело! — пробормотал физиолог, входя в комнату. — Ума не приложу, куда она могла деться…

— Куртка?

— Ну да. Я совершенно точно помню, что она висела в шкафу. Да, собственно, ей больше и негде быть.

— А все-таки, мистер Бьюгл?

Физиолог замер и посмотрел на лейтенанта:

— Что все это значит?

— Что именно?

— Весь этот разговор. Вы начали с рыбной ловли, чтобы специально перейти к куртке. Так?

— Совершенно верно.

— Вы знали, что куртки у меня нет?

— Знал.

— Каким образом?

— Она у меня.

— У вас?

— Да. Смотрите. — Лейтенант развернул сверток и показал куртку. — Ваша?

— Вы… вы взяли ее у меня? — Лицо физиолога из розового сделалось красным, и он медленно погладил лысину ладонью, не то успокаивая себя, не то разжигая в себе боевой пыл. Наступление всегда лучшая защита.

— Что вы, мистер Бьюгл… С какой стати?

— А где же вы ее взяли?

— Я нашел ее.

— Нашли?

— Да, в лесочке за забором. В двадцати шагах от оторванной доски. К сожалению, левый рукав разорван. В дыре в заборе один гвоздь торчит так неудачно, что просто невозможно не зацепиться за него.

— Послушайте, лейтенант, что все это значит? Что за детективные заходы? Какой лес, какая дыра, какой гвоздь? Это же нонсенс, чепуха, нелепый розыгрыш.

Милич театрально вздохнул и развел руками:

— Я был бы рад, если бы вы были правы. Куртку, конечно, жаль, но все несколько усложняется двумя деталями. Во-первых, сегодня ночью в своей квартире была убита Валерия Басс… — Лейтенант сделал паузу и смотрел, как Бьюгл дрожащей рукой снова потер себе лысину. — А во-вторых, вашу куртку видела на вешалке в прихожей мисс Басс ее служанка.

— Ну перестаньте же вы! — крикнул физиолог. — Что значит этот бред? Кто из нас рехнулся, я или вы?

— Боюсь, что…

— Чушь, фантасмагория! Мне жаль, конечно, мисс Басе, но я вынужден сейчас говорить о себе. И я заявляю вам совершенно официально, что никогда — понимаете, никогда! — не был у мисс Басс. Ни этой ночью, ни другой, никогда! — Физиолог остановился, наморщил лоб. — Спросите у сторожа. Он безусловно подтвердит вам, что я никуда не уезжал прошлой ночью.

— Безусловно. Я уже говорил с ним.

— Вот видите…

— Я вам сказал, что нашел куртку недалеко от дыры в заборе. Через эту дыру можно было спокойно выйти с территории Лейквью, причем ни одна живая душа не заметила бы этого. Пройти полмили до шоссе, остановить попутную машину… А потом вернуться таким же образом, бросив на всякий случай куртку, рукав которой вы разорвали…

— Я ничего не разрывал…

— Я говорю гипотетически, мистер Бьюгл. Я ни в чем пока вас не обвиняю. Хотя…

— А вы знаете, мистер Милич, что я не запираю здесь свой коттедж? Мне нечего прятать. И у меня здесь нечего красть. Кто мог помешать кому-то войти в мой домик, взять куртку, отправиться к мисс Басс, убить ее и вернуться обратно? Именно так, как вы рассказали. За одним малым исключением: в куртке был не я. Клянусь вам, я не лгу! Это типичная инсценировка. Дьявольская выдумка. О, я уже давно стою у них поперек пути…

— У кого, мистер Бьюгл?

— У всех них. — Физиолог сделал широкий жест рукой. — У всех. У тех, кому не терпится разрушить нашу страну, уничтожить наши ценности, растоптать наши идеалы. Критика? Они называют это критикой, я называю это подкопом. Они подкапываются подо все. Копают, чтобы в нужный момент заложить в подкоп взрывчатку и взорвать все к чертовой матери. Красные профсоюзы и либералы-интеллектуалы-дьявольский союз…

— Мистер Бьюгл, я уже слышал от вас о ваших взглядах…

— Это не взгляды! — крикнул Бьюгл, вскочил и прислушался на мгновение, словно желая убедиться, не довели ли подкоп уже под него. — Это не просто взгляды! Мне говорили — и не раз, — что я пре-уве-ли-чиваю. А я отвечаю: нет. Преувеличить опасность нельзя. — Бьюгл заговорщически понизил голос и зашептал: — Они повсюду, поверьте мне. Это дьявольский союз, дьявольский союз.

— Я не вижу…

— Теперь они добрались до меня. Когда погибла несчастная мисс Каррадос, я еще сомневался. Эммери, сказал я себе, не спеши с выводами. Не превращайся в параноика. Может быть, это убийство и не направлено против тебя. Но я уже тогда знал в глубине души, что это заговор против меня.

— Но каким образом?

— О, я видел их насквозь! Я никогда не скрывал своих взглядов, я всегда смело высказывал их, как бы надо мной ни смеялись, как бы в меня ни тыкали пальцем: ископаемое, неандерталец, пещерный человек. Я с самого начала был против любых контактов. Мне говорили: это — глупо! А я отвечал: это инстинкт самосохранения. Мне говорили: помилуйте, Бьюгл, что общего между земной социалистической страной и неведомой планетой, где нет смерти, где все существа соединены в некоем одном общем союзе? А я отвечал, что важны не детали, а важна идея. А идеи эти враждебны нашему обществу. Это пагубная идея коллективизма против идеи индивидуализма. Неважно, в каком виде предстает эта идея, в виде планеты Лины Каррадос или в любом другом виде. Важно, что она противопоставляется нашей идее. Коллектив против индивидуализма. А я не хочу так жить, я не хочу жить для кого-то и для чего-то. Я хочу сам решать, как мне жить и для чего жить. Нет, дорогой лейтенант, идея коллективизма не для меня! Пускай она даже не активно враждебна. Она враждебна уже самим своим существованием.

И я им мешал. Я все время говорил об этом. И они убили Лину Каррадос, чтобы подозрения пали на меня. Вы думаете, я забыл вопросы, которые вы мне задавали тогда? Но вы оказались порядочным человеком. Я понял это тогда, когда вы слушали меня и не смеялись. Он не смеется, сказал я себе. Ты можешь не беспокоиться, Эммери. И я не беспокоился. Я видел, что полиция на моей стороне. Это счастье, что им не удалось пока перетащить на свою сторону и полицию. Профсоюзы и университеты, торговые палаты и правительственные чиновники везде у них есть свои люди, везде они ведут пропаганду, везде превозносят идеи контактов.

А теперь Валерия Басс! О, какие макиавеллиевские инсценировки! Добить Эммери Бьюгла, убрать человека, который стоит у них поперек пути… — Бьюгл с силой провел ладонью по макушке, выжимая из головы последние мысли. Он вдруг сразу успокоился и посмотрел на Милича: — Допустим на мгновение, что это был я. Что я убил бедную Валерию Басе. Допустим, я догадался, что ее служанка видела мою куртку, и я решил отделаться от нее. Неужели я стал бы бросать ее возле лаза в заборе?

— Она была присыпана листьями, — неуверенно сказал лейтенант.

— Но вы же ее нашли? Что помешало бы мне отойти от лаза не на двадцать шагов, как вы говорите, а на тысячу? Нашли бы ее тогда? Или закопать?

— У вас не было лопаты.

— Верно, не было. Найти какую-нибудь яму…

— Не забывайте, что вы возвращались ночью, вкромешной тьме, подсвечивая себе дорогу фонариком.

— Что ж, пожалуй, вы правы. Они умны. Они мудры, как змеи. Они рассчитывают каждый свой шаг; Они хотят скомпрометировать не только меня, но и всех тех, кто думает, как и я. Мне нечего больше сказать, мистер Милич.

— Скажите, мистер Бьюгл, Валерия нравилась вам?

Бьюгл внимательно посмотрел в глаза лейтенанту, подумал и сказал:

— Я думаю, вы уже говорили с другими. И другие успели насплетничать вам, особенно эта сумасшедшая старуха…

— Вы имеете в виду миссис Хамберт?

— Ее. Она не может простить мне, что я осмелился возражать ее старой, выжившей из ума мумии…

— Мне не хотелось бы…

— Да, мне нравилась мисс Басс. Как может нравиться молодая женщина человеку моего возраста. Я не скрывал своих симпатий.

— А вы знали, что мисс Басс… гм… дарила своим вниманием мистера Колби?

— Я не мог понять ее. Что она нашла в этом святоше? Тихий голос, вкрадчивые манеры… Разве что желтые нашивки, — невесело улыбнулся Бьюгл. — Эти синты так же подгрызают устои, как и другие. По-своему, но подгрызают. Может быть, они и думают, что несут новую религию, но самая лучшая новая религия всегда хуже самой плохой старой. Как самая лучшая новая идея всегда хуже самой плохой старой. В смене всегда опасность. Перемена всегда несет в себе угрозу…

— Простите, мистер Бьюгл, что перебиваю вас. Вы знали, что Колби решил жениться на Валерии Басс?

— Колби? Гм, не думал, что у синта хватит ума оценить такую женщину.

— Он не говорил с вами о мисс Басс?

— Нет. Мы почти не разговаривали с ним. Я вообще почти ни с кем не разговаривал здесь. Странное сборище. Начиная от этого болтливого карлика Лернера и до мумии Хамберта с его сумасшедшей старухой.

— У вас, конечно, нет никакого алиби?

— Вы имеете в виду прошлую ночь?

— Да.

— Боюсь, что нет. Я смотрел телевизор часов до одиннадцати. Потом почитал часок и заснул. Я был у себя в коттедже почти весь день. Вы ведь знаете, мы вообще сейчас в странном положении. После смерти Лины Каррадос и потери Черновым способности к контактам нам практически нечего делать. Но Хамберт не хочет распускать нас. Он все надеется, что вдруг контакт возобновится. Фонд Капра деньги дает — вот мы и сидим здесь, сторожим Лейквью.

— Спасибо, мистер Бьюгл. До свидания.

ГЛАВА XI

Лейтенант вышел на улицу. В ветвях деревьев медленно плыли клочья тумана. Прямо над ним, на ветке ели, сидела коричнево-серая белка. Она с любопытством уставилась на него бусинками глаз, повернулась и с противоестественной легкостью побежала по ветке, слегка раскачивая ее собственной тяжестью.

В голове у Милича медленно вращались два колеса. Они вращались в разные стороны. На одном было написано «Колби», на другом — «Бьюгл». Милич остановился и прикрыл глаза, чтобы не потерять равновесия. Будь они все прокляты, эти ученые мужи, изощренные в обмане, коварстве и расчете!

Клифорд Кулик, высокий выхоленный блондин с заторможенными реакциями, был следующим.

— Мистер Кулик, — сказал лейтенант, — вчера ночью ваша ассистентка Валерия Басс была убита в своей квартире.

Психолог внимательно осмотрел свои ногти и, по всей видимости, остался доволен ими, потому что перешел к воротничку светло-голубой рубахи и бордовому галстуку — проверил их, поправил и только тогда поднял глаза на Милича. Неужели это единственная реакция на смерть человека — проверить, как завязан галстук, подумал лейтенант.

— С вашего разрешения, — вздохнул лейтенант, — я бы хотел задать вам несколько вопросов.

Профессор Кулик снова проконсультировался со своими ногтями, получил, по-видимому, от них согласие и молча кивнул.

— Вы ведь психолог, профессор? — спросил Милич.

— Да, — сказал Кулик, и лейтенант подумал с облегчением, что профессор не глухонемой и ему не придется разговаривать с ним на пальцах.

— И как психолог вы должны уметь наблюдать человеческие реакции в различных ситуациях?

Теперь профессор обратил внимание на свои безукоризненно начищенные туфли. Он внимательно и критически осмотрел их, покачав сначала одну ногу на колене, потом другую, и кивнул.

— Да.

— Прекрасно. Мисс Басс была вашей помощницей. В каком она пребывала настроении в последнее время?

— Вообще характер мисс Басс имела нелегкий, — ровным голосом сказал психолог. — Она была довольно угрюмым и раздражительным человеком, хотя эти качества не сказывались непосредственно на ее работе. Работник она была превосходный. С интровертами это бывает довольно часто. Вы спрашиваете о ее настроении в последнее время?

— Да, профессор. Особенно в последние дни.

— Пожалуй, она была даже еще несколько более угрюмой, неразговорчивой, раздражительной.

— В чем это выражалось?

Профессор снова вернулся к ногтям. Боже правый, подумал Милич, неужели он всегда так нетороплив?

— Кислое, недовольное выражение лица. Низкий уровень общительности. Единственные два человека, с кем она стремилась общаться, — мистер Колби и мисс Каррадос. Возможно, что ее состояние в последнее время связано с гибелью мисс Каррадос.

— Вы говорите, с Линой Каррадос она общалась?

— Да, я не раз видел их вместе. Они были единственными женщинами в Лейквью, если не считать миссис Хамберт.

— А как вела себя по отношению к вашей помощнице Лина?

— Мисс Каррадос была ее полной противоположностью. Экстраверт сангвинического типа. Она была типичным сангвиником — легкий, приветливый характер, склонность к общению. Насколько я мог заметить, у них были самые теплые отношения.

— А после смерти мисс Каррадос Валерия Басс, вы говорите, стремилась поддерживать отношения только с Ианом Колби?

— Да, такое у меня сложилось впечатление.

— Казалась вам ваша помощница счастливой в последние дни?

Профессор оторвался наконец от своих ногтей и посмотрел на лейтенанта:

— Счастливой?

— Угу.

— Нет.

— Производила она на вас впечатление женщины, которая выходит замуж за любимого человека?

— Скорее, наоборот.

— Что значит «наоборот»?

— Я бы сказал, что она производила впечатление женщины, которая не прочь бы выйти замуж, но разочарована отсутствием энтузиазма у своего избранника.

— Вы имеете в виду Иана Колби?

— Возможно.

— Что значит «возможно»?

— Понимаете, мистер Милич, я не занимался психологическим изучением мисс Басс и мистера Колби. Совсем наоборот. Вы полицейский. Вы задаете мне вопросы, ответы на которые могут иметь значение для следствия, поэтому я стараюсь быть точным. Вы меня понимаете?

— Вполне. И поверьте, я ценю ваше стремление к точности. Скажите, если бы вы узнали, что мисс Басс получила предложение о замужестве от Иана Колби, вы бы удивились?

— Я бы подумал, что для влюбленного жениха мистер Колби ведет себя, скажем, несколько странно…

— В чем это выражалось?

— Несколько раз я даже замечал, как он старался избегать мисс Басс.

— Вы в этом уверены?

— Такое у меня сложилось впечатление.

— Значит, мистер Колби не походил на влюбленного?

— Боюсь, что нет. Разве что его влюбленность проявлялась тем странным образом, о котором я уже говорил.

— А может быть, мистер Колби просто болезненно застенчивый человек?

— Не думаю. Я бы скорее сказал обратное.

— То есть?

— Никаких следов застенчивости. Умение держаться. Умение свободно и четко выражать публично свои мысли. Никаких комплексов и ингибиций, которые бросались бы в глаза.

— А нельзя ли отнести любовную застенчивость мистера Колби за счет его религии? Может быть, синты…

— Не думаю. Насколько я знаю, отношение Христианской синтетической церкви к браку традиционное. Что же касается эмоционального портрета типичного синта, то Эрдстрем и Куча подробно исследовали этот вопрос…

— Простите, мистер Кулик, я не думаю, чтобы меня интересовала работа Эрдстрема и Кучи. Мне вполне достаточно вашего мнения.

— Но я не специалист в области психологии религии.

— Меня не интересуют такие детали. Подведем итоги. Вчера вечером, вернувшись домой, мисс Басс сказала своей служанке, что выходит замуж. По словам служанки, она была очень оживлена, весела, благодушна. Она сказала ей, что выходит замуж и что ее жених синт. Судя по поведению Иана Колби и Валерии Басс, это неожиданно для вас?

— По-моему, не только для меня, но и для них самих.

— Скажите, профессор, как психолог можете вы представить себе какой-то фактор, какую-то ситуацию, которая вдруг, в одну минуту все переменила и заставила бы мистера Колби сделать предложение вашей помощнице?

— Только гипотетически. Повторяю, только гипотетически. Внезапное решение могло быть вызвано каким-то важным дополнительным фактором.

— То есть?

— Ну, допустим, жених вдруг узнаёт, что невеста должна получить большое наследство. Или что-нибудь в этом роде.

— Благодарю вас. Пока, пожалуй, это все, о чем я вас хотел спросить.

Дополнительный фактор, подумал лейтенант, направляясь к коттеджу Иана Колби. Неглупо.

…Синт встретил Милича, как старого знакомого:

— Вы уже завтракали? Может быть, хотя бы чашечку кофе?

— Спасибо. Вам никто ничего не говорил сегодня утром? Профессор Хамберт? Или его супруга?

Теолог настороженно посмотрел на лейтенанта. Рука с кофейником замерла.

— Нет. А что случилось? Неужели снова…

— Боюсь, что да…

Колби медленно опустил кофейник на стол:

— Скажите же, не мучайте меня…

— Валерия Басс…

— Валерия? — недоверчиво спросил синт. — Что вы хотите сказать?

— Она была убита в своей квартире в Шервуде прошлой ночью. Убийца раскроил ей череп тяжелыми каминными щипцами.

Колби уставился на лейтенанта невидящими глазами и вдруг быстро зашептал:

— Нет, нет, боже правый и милосердный, сделай так, чтобы это было неправдой! — Шепот был страстный и трепетный. — Это не может быть правдой… Не может! Я же видел ее только вчера вечером. Я разговаривал с ней.

— О чем? — спросил лейтенант.

Колби поднял на него невидящие глаза, с трудом сфокусировал зрачки.

— О чем? Я сделал ей предложение. Я просил ее стать моей женой…

«Она не напрасно пела в ванной, — подумал Милич. — Старуха не лгала. Он действительно сделал ей предложение».

— Кому она могла помешать? — хрипло спросил Колби. — Кому? Может быть, это было ограбление?

— Боюсь, что нет. В квартире ничего не пропало… Мистер Колби, поймите меня правильно. Я полицейский, ведущий следствие. Я не имею права на эмоции. Я должен задать вам несколько вопросов. Я понимаю ваше состояние. Если вы не можете отвечать сейчас, я приду к вам позже.

— Я синт третьего ранга. Я умею владеть своими чувствами. Не думайте обо мне, не обращайте внимания на мое состояние. — Иан Колби медленно выдохнул воздух из легких и так же медленно сделал глубокий вдох. — Спрашивайте все, что вам угодно, мистер Милич. Я молю лишь бога, чтобы мои ответы хоть на миллиметр приблизили нас к поимке преступника. Что за несчастное место, что за несчастный проект! Лина Каррадос, теперь бедная Валерия… — Колби с трудом сделал глотательное движение; кадык его судорожно дернулся.

— Благодарю вас, я ценю ваше мужество. Скажите, вы давно ухаживали за мисс Басе?

Синт бросил быстрый взгляд на полицейского. И тут же, чтобы сгладить впечатление настороженности, провел рукой по лбу.

— Вы спрашиваете, сколько я ухаживал за бедной Валерией? Я не считал дни. Практически с того момента, когда мы познакомились здесь, в Лейквью.

— Как складывались ваши отношения?

— Я не понимаю, мистер Милич…

— Я ведь заранее извинился перед вами. Это чистая формальность. В конце концов, работа полицейского детектива сводится к бесконечным вопросам, часть которых бессмысленна, а другая — неприятна.

— Ну что ж, — пожал плечами синт, — если вы настаиваете… у Валерии был сложный характер. Она была вспыльчива и подозрительна. Но это был человек удивительно цельный и непосредственный. Я быстро понял, что она незаурядная женщина. Она могла быть нежна и очаровательна. Жизнь не раз ранила ее, и она выработала в себе защитные реакции. Она надела на себя кольчугу и шлем. И взгляду обычному она казалась суровой и неласковой. Но тому, кто понимал ее, кто видел ее без доспехов, открывалась трепетная душа, которая тянулась к нежности и любви. Мне повезло, мистер Милич, я сразу понял истинную сущность ее натуры…

— Скажите, мистер Колби, как вы объясните впечатление, которое сложилось у некоторых обитателей Лейквью, что вы порой избегали ее общества?

— Я избегал ее общества? Боже правый, как глаза людей могут быть закрыты фильтрами злобы! Я избегал ее! — театрально воскликнул синт. — Когда я еще и еще раз обыскивал свою душу, мучимый сомнениями, им казалось, что я избегаю ее!

— Сомнениями?

— Я спрашивал себя, смогу ли я совместить свое призвание и служение отцу нашему Иисусу Христу с любовью к Валерии. И когда я понял, что у меня достанет сердца и для веры и для любви, я сделал ей предложение. Я не помнил себя от радости, когда мы расстались. Вы молодой человек. Вы не знаете, что такое полюбить в моем возрасте. Подобно Саре, жене Авраама, которая уже не верила, что сможет родить, и тем не менее родила Исаака, так и я, давно примирившийся с бесплодностью своей души, отдавшей всю свою любовь господу нашему, вдруг почувствовал, как в моем сердце расцвела любовь к женщине… — Синт закрыл лицо ладонями, прерывисто вздохнул и сказал: Простите меня… Бедная, бедная Валерия!..

* * *

— Так что, братец Джим, придется теперь вам отвечать на мои вопросы. Усаживайтесь в кресло, налейте себе кофе, если хотите, а я, с вашего разрешения, приму горизонтальное положение. Все важные события в жизни человека случаются тогда, когда он лежит, от рождения до смерти.

Поттер молча откинулся в кресле, обреченно вздохнул и вытащил сигарету.

— Ну хорошо, братец Джим, сегодня вам придется играть роль столпа здравого смысла…

— Опять вы за свое…

— Господи, вы уже и на это обижаетесь, братец Джим? Бросайте тогда свою профессию.

— Вы мне это уже советовали, — угрюмо буркнул Поттер.

— Тем более. Итак, что бы там ни болтал наш преподобный Иан Колби, отношение его к Валерии Басс было далеко не лучшим. Она же, наоборот, старалась привлечь его внимание.

— Женщины пошли, — вздохнул сержант, — хуже мужчин…

— Очень тонкая мысль, братец Джим, но сейчас главное — не огульное охаивание женщин. Можно считать фактом, что Иан Колби вдруг — подчеркиваю: вдруг — делает ей предложение, о котором она, по-видимому, мечтала. Вопрос: почему? Ученый-психолог профессор Кулик, который так любит рассматривать свои ногти, говорит, что столь внезапная перемена могла произойти под влиянием новой информации, полученной упиравшимся ранее женихом. Например, он узнаёт, что невеста получила большое наследство.

— Не надо для этого быть психологом.

— Правильно, братец Джим. Не надо. Ибо мысль банальна. Но основа ее верна. Сформулируем так: что мог узнать Колби? Что заставило его сделать предложение? Мы этого не знаем. От кого мог узнать? Скорей всего, от самой Валерии, поскольку Иан Колби вчера никуда из Лейквью не уезжал.

— Мистер Милич, может быть, вы меня отпустите?

— Генри, мы ведь договаривались?

— Нет, мистер Милич. Из меня толку не будет. Не могу я вот так, без толку, толочь слова. И крутить их так и эдак и все без толку. Если сделать что — пожалуйста. Но сотрясать все время воздух… вы уж простите меня… не мое это дело.

— Мудро. Мудро. Вы мудры, как змий, братец Джим, потому что мы действительно толчем слова в ступе. Но глядишь что-нибудь и натолчем. Ах, братец Джим, если бы вы знали, как мне самому надоели эти беседы с местными идиотами! Может быть, в своих областях они и специалисты, не мне судить, но как люди — это настоящий паноптикум…

— Что?

— Цирк. И вот с этими особями я веду бесконечные разговоры. Я должен просеивать сквозь сито своего мозга их мании и фобии…

— Что?

— Ненависть. Зависть и ревность. Клевету и ложь. Куда приятнее и легче было бы скакать на горячем мустанге с пистолетами в руках и палить на всем скаку в похитителя сокровища. Но увы, братец Джим, если еще и остались мустанги, так в телевизионных студиях, а там обходятся без нас. Поэтому наберитесь терпения, хотя бы даже чуть-чуть, и давайте еще побродим по зарослям логики. Итак, что могла сказать Валерия Басс Иану Колби? Что она знала такого, что заставило синта повернуть на сто восемьдесят градусов? Прежде чем сказать «откуда я знаю», подумайте о том, что Лина Каррадос хорошо относилась к Басс и была человеком общительным.

— Ну, и что?

— Э, нет, братец Джим, так дело не пойдет. Думайте, черт побери! Вы, конечно, делать это не приучены, но хоть старайтесь! Что знала Лина Каррадос? Помните, нам об этом рассказал ваш любимец Абрахам Лернер.

— Номер комбинации сейфа?

— Браво, братец Джим! Запомним это. Итак, Лина Каррадос знала это число. Она общительная, веселая девчонка. И, наверное, не прочь поболтать и прихвастнуть. Может она рассказать Валерии Басс о том, как она поразила профессора Хамберта? Вы, братец Джим, — олицетворение здравого смысла, вы адвокат дьявола. Может или не может? Это очень важный вопрос. Настолько важный, что от него зависит, что окажется в той ступе, в которой мы толчем слова, — вода или убийца Лины Каррадос и Валерии Басс.

— Вы думаете, это один и тот же…

— Не отвлекайтесь, братец Джим. Да или нет?

— Да, — сказал Поттер. Он выпрямился и сидел теперь на самом краешке кресла, словно готовый вот-вот вскочить и бежать куда-то. — Конечно, могла.

— Правильно, сержант. И я думаю, что могла. Лина могла сказать со смехом: «А вы знаете, как я сегодня удивила профессора Хамберта?» — «Нет, Лина, а что случилось?» И Лина, заливаясь тем смехом, о котором мы столько слышали, рассказывает о том, как узнала номер комбинации сейфа.

— А Валерия Басс могла рассказать об этом Иану Колби? недоверчиво спросил Поттер, раздавливая окурок в пепельнице.

— Могла, братец Джим, — почти крикнул лейтенант. — Не только могла, а должна была! Логика человека, который влюблен и пытается любой ценой привлечь к себе внимание объекта своей любви.

— Значит… — нерешительно пробормотал Поттер.

— Именно так. Это значит, что преподобный Иан Колби был пятым человеком, знавшим номер комбинации. Лина погибла. Хамберт отпал сразу. Лернер, к вашему великому сожалению, тоже, по-видимому, не прошел экзамена на роль убийцы. Остались Валерия Басс и Иан Колби. Точнее — синт третьего ранга Иан Колби.

— Выходит, это он взорвал машину?

— Выходит.

Сержант с сомнением покачал головой:

— Для чего?

— Отложим пока объяснение. Всего на несколько минут. Предположим, что побудительный мотив у него был. Это сейчас не так важно. Он взрывает машину. Причем продумано убийство до мельчайших деталей, так что у нас с вами в руках не осталось ни точки. Валерия Басс тоже не дура. Постепенно она начинает осознавать то же самое, что и мы. И в какой-то момент напоминает Иану Колби, что не забыла о том, кто сообщил ему номер комбинации. Что делать Колби? Он успокаивает ее единственным эффективным оружием, которое у него было: признается ей в любви и, делает ей предложение. Время выиграно. Остается теперь отделаться от человека, который всегда будет дамокловым мечом. А наш друг Колби почему-то не хотел, чтобы его супруга постоянно держала в руках меч. Он вообще не хотел заводить супругу, а супругу с дамокловым мечом — тем более. Дальше — это уже вопрос техники. Зайти в открытый коттедж Бьюгла, когда тот был в главном здании, — дело нескольких секунд.

— А откуда он знал, что найдет там куртку?

— Ах, братец Джим, нужно быть внимательнее. Старик Колела, рассказывая о том, как Бьюгл шел на рыбную ловлю, упомянул, что с ним был Колби.

— Значит, он хотел, чтобы мы заподозрили в убийстве Бьюгла?

— Безусловно. Он позвонил Валерии, что должен на секундочку зайти к ней. Валерия на седьмом небе от счастья… Еще бы, появился наконец третий муж. Человек, которого она любит. Интересный человек. Старше ее, но не настолько, чтобы это было смешно или скандально. Синт третьего ранга. Она счастлива, она целует даже от избытка чувств свою страшную старуху, она поет в ванной. На всякий случай Колби просит, чтобы служанку отправили спать: в его положении, пока он не стал ее супругом… И так далее. «Ах ты мой глупенький, наверное, лепечет она по телефону. — Ну конечно же, приходи. Какой ты смешной. Ну никто, никто тебя не увидит, не волнуйся». Наш кроткий, добрый синт надевает куртку Бьюгла, пролезает через дыру в заборе. Я не уверен в этом, но думаю, что его уже ждала машина, посланная из Стипклифа…

— Ну, это уже слишком!

— Слишком? Не думаю, братец Джим. Скорее, наоборот. Скорее, в Стипклифе знали, кто взорвал машину Лины Каррадос.

— Знали?

— Вот мы и подходим к вопросу, почему и зачем Иан Колби взорвал машину и выкрал все документы о Контакте с внеземной цивилизацией. Я задал ему вопрос, как он относится к Контакту. Он не ответил мне, сославшись на то, что определенную позицию в таком сложном вопросе должна выработать церковь. Я не могу ручаться, что именно думают по этому поводу отцы Христианской синтетической церкви, но я могу представить себе. Я могу представить себе, что сам Контакт и Линины сновидения отвратительны им.

— Почему?

— Потому что они не оставляют места для бога. Из всеобщего творца бог превращается в местного надсмотрщика, потому что на Лининой планете бога нет. И те забавные существа, что являлись ей во сне, прекрасно обходятся без него. Настолько хорошо, что рядом с их обществом мы кажемся сбродом злодеев…

— Но чтобы священнослужитель пошел на преступление…

— Ах, братец Джим, я не хочу быть банальным, но сколько же бессчетных миллионов человеческих жизней было загублено во славу божию! От крестовых походов до костров инквизиции, от конкистадоров до армейских капелланов, благословлявших летчиков и бомбардировщиков… Чтобы совершить убийство, между прочим, очень полезно быть уверенным, что ты не злодей, а лишь исполнитель высшей воли. А бог как раз тем и хорош, что снимает с тебя сомнения.

— Не понимаю я все-таки вас, — пробормотал Поттер и зябко поежился. — Как вы говорите о вере… Вы рассказывали, что росли в религиозной семье…

— Религиозные семьи, братец Джим, — самые эффективные рассадники неверия. Но мы отвлекаемся. Мы с вами воссоздали схему двух преступлений. Что мы упустили? Безразлично, укрепят ли пропущенные звенья схему или разрушат ее, как ветхое строение.

— А кто был человек, купивший в Стипклифе четыре линейки?

— Браво, братец Джим! Я вижу, вы входите во вкус толчения слов. Вы уже и сидите так, словно зажали ступку между коленями. Именно из-за этого человечка я и считаю, что по крайней мере Энок Бартон из штаб-квартиры ХСЦ в Стипклифе знал и помогал Колби. И, конечно же, в портфеле, с которым он приезжал в Лейквью, были не ценные бумаги. Там лежали безделушки, из которых даже школьник может легко изготовить бомбочку. Конечно, вы можете сказать: а зачем ему было приезжать? Ведь мог же и Колби съездить в Стипклиф? Мог. И наверняка ездил. Тем более, что приезд Бартона вовсе не улика. У нас вообще нет улик. У нас есть только отличная теория. Изящная, объясняющая все события, внутренне не противоречивая, компактная. Единственное, чего ей не хватает, — это доказательств. Ни одна живая душа не выдаст ордер на арест Колби, сколько бы мы ни соблазняли эту душу своими теориями. Нам нужны улики.

Сержант Поттер вздохнул шумно и печально. Ненадолго вспыхнувшее в нем оживление погасло. Он безнадежно поскреб свой затылок, но ничего не выскреб оттуда и замолчал.

— Есть идеи, сержант? — спросил лейтенант. — Я знаю, сержанту идеи по штату иметь не полагается, но все же?

— Нет, если все это так, как вы рассказали, то сработали они чисто. Иан Колби мог бы даже нам тихонечко признаться во всем, а потом отказаться на суде.

— Значит, братец Джим, улик нет?

— Нет.

— И прекрасно. Раз их нет, мы их создадим.

— Что это вы задумали? Нет, меня уж лучше в это не впутывайте… Может быть, там у вас, в Шервуде, такие вещи и делают, но только не у нас здесь… Нет уж, мистер Милич…

— Генри, Генри, братец Джим!

— Я против закона…

— Да пребудет с нами крестная сила, о чем вы толкуете? Вы думаете, я намерен заняться изготовлением фальшивых улик? Хотя фальшивые улики и лучше настоящих, потому что их делают по заказу, но мне они тоже не по душе, братец Джим.

— А о чем же вы говорите?

— Надо заставить синта ошибиться. Пусть он ошибется и даст нам необходимые доказательства своей вины.

— И как вы заставите его это сделать? Попросите его?

— Браво, братец Джим, вы открываете для себя иронию. Даже если вы и не заработаете продвижения по службе, вы уже обогатились духовно.

— Опять вы смеетесь надо мной! Вначале вы…

— Вначале мы были недостаточно знакомы. Для того чтобы издеваться, нужно быть хорошо знакомым со своей жертвой. Ее нужно даже любить. Но хватит кустарных парадоксов…

— Чего?

— Парадоксов! — крикнул лейтенант. — Сегодня же я подарю вам толковый словарь, и вы начнете посматривать в него перед сном.

— У меня есть словарь, — обиженно сказал сержант. — Я его уже замусолил за время, что познакомился с вами.

— Гм… Ладно. Вернемся к уликам. Мы совершенно забыли о русских. Этот молодой человек, если не ошибаюсь — Чернов, обладал такими же способностями, что и Лина Каррадос. Я имею в виду не только сами сны, но и умение читать мысли.

— Ну и что?

— Вот я и подумал, что если уговорить его на небольшую инсценировку…

— Как так?

— Пусть на самом деле этот дар не вернулся к нему, но ведь можно все разыграть так, словно он снова может читать чужие мысли. Можно?

— Наверное.

— Об этом узнает Колби. Что он должен делать? Думайте, братец Джим. Если вы снова пожмете плечами, я обижусь на вас.

— Он испугается…

— Безусловно.

— Он постарается немедленно покинуть Лейквью.

— Браво!

— Но мы сможем задержать его, заявив, что следствие еще не закончено.

— Сержант Поттер, поздравляю вас, вы начинаете думать. Хотя, может быть, надо не поздравлять вас, а выражать соболезнование. Теперь двинемся дальше. Допустим, Колби остался. Он нервничает. И вдруг узнает, что, скажем, завтра Чернов собирается в Шервуд. Вместе с лейтенантом Миличем.

— Зачем?

— Это он мучается мыслью: зачем? Снова и снова перебирает он в уме все детали обоих убийств, тасует все факты и раскладывает колоду. Чернов читает мысли. И едет с Миличем в Шервуд. Заметьте, с Миличем. Значит, они знают. Он не может догадаться, какие именно у нас улики, и от этого нервничает вдвойне. Он едет в Стипклиф. Теперь в панике уже не он один. Мечет и рвет Энок Бартон. Еще бы, это был бы страшный удар по молодой растущей церкви. Последствия его даже трудно себе представить. И наконец оба синта смотрят друг другу в лицо и читают в глазах друг друга одну и ту же мысль: Чернов должен исчезнуть. Но как? О, тут уже есть над чем подумать конкретно. Раз Чернов и Милич едут в Шервуд, то, скорее всего, в полицейское управление. Иначе Чернов мог бы выбрать себе более интересное общество. Да и сам факт общения русского ученого с шервудским полицейским — дело не очень обычное. Эрго?

— Что?

— Эрго, говорю! По латыни — «следовательно». Запомните, братец Джим. Следовательно, их нужно уничтожить до того, как они попадут в Шервуд. В наш просвещенный век, век прогресса, сделать это нетрудно. Моя машина им известна. Где-то недалеко от выезда на шоссе стоит одна или две машины. В них — хорошие ребята, умеющие метко стрелять во славу Христову.

— Не святотатствуйте, прошу вас! — Сержант вздрогнул и поежился.

— Я не святотатствую, братец Джим. Я констатирую факты и возможности. Итак, меткие верующие ребята с нервами, укрепленными христином, замечают серенький «джелектрик». Две-три автоматные очереди на близком расстоянии — и обоих человечков в машине можно уже не бояться. Довольны меткие братья во Христе, доволен Иан Колби, улыбается Энок Бартон. Христианской синтетической церкви уготовано светлое будущее. Даже мистер Бьюгл и тот доволен: «Я ж говорил, что контакты с русскими до добра не доведут». — «Не он убил, а его убили». — «Ну, знаете, это уже тонкости. Раз его убили, значит, неспроста». И всклокоченный интеллектуал Абрахам Лернер вздохнет спокойнее. Так было бы, если б инициатива принадлежала им. Но она может принадлежать и нам. В нашем управлении есть точно такие же машины, как моя. Только с пуленепробиваемыми кузовами и стеклами. Колби не будет знать, что мы сменили машину. Она будет той же марки, того же цвета, с тем же номером. А спереди и сзади на шоссе будут патрулировать наши замаскированные машины. После того, как по нас выстрелят, нападающие попытаются скрыться, но их задержат. Следы приведут к Эноку Бартону и Иану Колби.

— Гм… Вы так здорово рассказываете, что саму операцию осуществлять вроде бы и не нужно. Неужели вы это сейчас все придумали?

— О нет, — скромно улыбнулся лейтенант, — не за день и не за два.

— Значит, вы уже давно подозревали Колби?

— Угу, братец Джим. Но сыщик — как ученый, которым я когда-то хотел стать: он имеет моральное право на теорию только тогда, когда соберет достаточно фактов и обретет уверенность в своей правоте. Что вы вздыхаете так тяжко, сержант?

— Все это… как-то… если бы мы писали детектив, тогда да. А в жизни…

— А в жизни, вы хотите сказать, все может быть не так?

— Да…

— И прекрасно. Когда все будет не так, тогда мы будем думать, как. Идет?

— Раз вы так считаете, эрго… — Сержант смущенно захихикал.

— Браво, братец Джим! Вы уже пытаетесь говорить на латыни — эрго, вам этого хочется.

ГЛАВА XII

И снова я проснулся в глубочайшей сельской тишине. И снова в нашем коттедже густая ночная темнота. И еле мерцающие стрелки моих часов на столике показывают пять. Я уже просыпался здесь не раз так рано. Но сегодня все по-другому. Я еще не открыл глаза, я только всплывал на поверхность бодрствования, я еще не вынырнул, но уже ощутил в себе такую знакомую острую радость, такой знакомый янтарный блеск. Радость взорвалась во мне праздничным детским фейерверком, и веселые таинственные гроздья в небе тоже были янтарными.

Но на этот раз в моих глазах стояли слезы. Нет, не потому, что янтарно-солнечный блеск слепил их. Потому, что я вернулся к друзьям после долгой разлуки, а я не думал, что когда-нибудь снова побываю на Янтарной планете. Но я вернулся на нее. Я пролетал над уже знакомыми мне плавными холмами, и их мелодия звучала в моем мозгу. Я включился в Кольцо Большого Зова и ощутил в себе чувства и голоса всех своих братьев. И, может быть, я ошибаюсь, но мне почудилось, что братья У стали и моими братьями и они так же рады моему возвращению, как и я.

Этой ночью они показали мне, как отправляется с Янтарной планеты корабль в космос. Это для отправления было включено Кольцо Большого Зова. И улетавшие в безбрежную даль впитывали в себя мысли, голоса, чувства всех своих братьев, чтобы унести с собой.

Я не могу описать, как был устроен их корабль. Может быть, мне рано еще знать это. Но я видел, как он стартовал. Пять братьев улетали с планеты в космос. Они стояли возле корабля, и, казалось, планета гудела от мощного радостного и одновременно печального прибоя Кольца Большого Зова.

Кроме пяти улетавших, у корабля в торжественной недвижимости стоял еще один брат. И я знал, что он избран Освобождающим от тела. Пятеро улетавших медленно взмыли ввысь, и я знал, что они хотят проститься с янтарными холмами. Они скользнули над ними и плавно опустились на то же место, с которого поднялись.

И тогда Освобождающий подошел к первому космонавту. И тот лег на янтарную землю. И Освобождающий нагнулся над ним и вынул из головы матово блеснувший кубик. Такой, какой я видел при церемонии Завершения Узора. Затем лег на землю второй, третий. И у всех улетавших Освобождающий доставал мозг. Он вошел в корабль и один за другим вставил пять кубиков в специальные ниши. И над каждой нишей вспыхнула красная точка.

И в прибое Кольца Большого Зова я ощутил то, что ощущал каждый из улетавших. Они стали частью корабля. Они стали его мозгом. Они ощущали тяжкое напряжение металла, когда корабль устремил свой острый нос в зенит охристого неба. Они ощущали упругую сжатость энергии, рвавшейся наружу. Они ощущали, как эта энергия давит на них, ибо они ощущали себя и силовыми полями, сдерживавшими напор энергии. Они чувствовали, как молниеносными змейками проносились в них сигналы по тысячам цепей, ибо они были одновременно и сигналами и цепями. И при этом они чувствовали себя и братьями своих братьев, и в них, невыразимо прекрасный и грустный, гудел прибой Кольца Большого Зова.

Янтарная планета провожала своих братьев. Гул прибоя усилился, и я вместе со всеми ощутил, как напрягся корабль. Мгновение — и он взмыл вверх.

Провал. Ничего. Пустота. Тьма. И из невероятной пустоты ко мне тянется серебряная паутинка. И связывает меня с пустотой. Я вместе со своими братьями. Я вижу черный бархат космического пространства, расшитый серебром звезд. Одна из звезд особенно ярка и велика. Ей далеко до нашего Солнца. И тут, во сне, я осознаю, что это и есть наше Солнце. Просто я вижу его не с Земли, а с большего расстояния. Потому что корабль-это та одиннадцатая точка на графиках моих сновидений, которая то появлялась, то исчезала. Наверное, если посмотреть хорошенько, я увижу Землю. Но я не увидел ее, потому что проснулся.

И вот я лежу в темной комнате в далеком Лейквью, и радость рвется из меня наружу, словно впрыснута в меня под давлением. Она распирает меня. Я чувствую, что улыбаюсь в темноте. Слезы давно высохли, да и слезы были не жгучими слезами горя, а теплой влагой, которая появляется от избытка чувств.

Нет, если я сейчас же не разбужу Павла Дмитриевича, он никогда не простит мне этого. Впрочем, это вопрос чисто академический, прощать будет некого. Если я не поделюсь сейчас же с ним, радость разорвет меня.

Я опускаю ноги на пол и тихонько бреду в соседнюю спальню. Замираю на мгновение. Павел Дмитриевич медленно втягивает воздух через нос, а выпускает через рот, издавая при этом звук «тс-с-с», словно просит быть потише.

— Павел Дмитриевич, — шепчу я, — Павел Дмитриевич…

— А… — хриплым спросонья голосом бормочет он.

— Это я, Юра.

— Что случилось?

Он щелкает выключателем. В ярком свете настольной лампы он щурится и недоумевающе смотрит на меня. Теперь я вижу, как он немолод. Под глазами набрякли морщинистые мешки, из-под расстегнутой пижамы видны на груди совсем белые волосы. Мне хочется обнять его, отдать ему половину своих сил, своих лет, своих волос и гладкой кожи.

— Ничего, Павел Дмитриевич, — говорю я как можно спокойнее, но, наверное, что-то выдает меня, потому что старик вдруг откидывает одеяло, вскакивает и хватает меня за плечи:

— Юра, это правда?

— Правда.

Старик опускается на кровать. Он шмыгает носом и вытирает его полой пижамы. До глаз, которые подозрительно блестят в свете лампы, дотянуться он не может.

— Рассказывай.

И я рассказываю. Я рассказываю стоя. Как на экзамене. Я то и дело замолкаю. Я не могу найти нужные слова. Но старик не подгоняет меня. Он внимательно смотрит на меня и кивает каждый раз, когда я наконец что-то выдавливаю из себя. Такое выражение лица я видел у мамаш первоклассников, когда те на каком-нибудь вечере декламируют нелепые стишки дрожащими деревянными голосками.

Я рассказывал, наверное, не меньше часа, а потом мы оба заснули и проспали до девяти часов и еле успели к завтраку к профессору Хамберту.

— Хью, — завопил с порога Павел Дмитриевич, — они вернулись!

— Кто? — вздрогнул профессор Хамберт.

А его супруга крикнула из кухни:

— Кого еще ухлопали?

— Никого, Марта, Юрий Михайлович видел Янтарную планету.

Марта вылетела из кухни, словно выброшенная пращой. В одной руке у нее был стакан воды, на ладони другой лежали две таблетки.

— Немедленно прими! — рявкнула она строевым голосом. Тебе вредно волноваться.

Старик хотел было что-то возразить, но лишь слабо покачал головой, покорно открыл рот, и Марта ловко вбросила в него таблетки.

— Это правда, Пол? — спросил профессор Хамберт.

— Правда.

— Вы не представляете, что это значит для меня. Я уже совсем отчаялся. Сначала Лина Каррадос, потом мисс Басс. Первая радость за долгие дни. Спасибо вам, мистер Чернов.

— Я не заслужил вашей благодарности.

— Хью, никаких эмоций! — возбужденно выкрикнула Марта.

Она металась из кухни в комнату и обратно, и мне казалось, что она может вывести из себя даже камень.

— Марта, о чем ты говоришь? — спросил профессор.

— Я знаю, о чем говорю. В отличие от тебя я всегда знаю, о чем я говорю. Мы утрем теперь нос и Лернеру и Бьюглу. И этому юному негодяю Медине. Всем, кто уже собирался вцепиться тебе в бока…

— Марта…

— Не затыкай мне рот! Я лучше тебя знаю, кто вцепляется тебе в бока. Ты, может быть, этого не чувствуешь а я чувствую. Я лучше тебя чувствую то, что ты должен чувствовать. Ты еще можешь не знать, например, что у тебя колет в сердце, а я уже бегу с кардиэйдом. И не спорь со мной. Ты не даешь мне сказать ни слова!

Когда супруга профессора остановилась на мгновение, чтобы перевести дух, он успел сказать нам, что сейчас же соберет всех сотрудников и что ночью меня будут измерять и обследовать всеми доступными способами.

— Отдохните, развлекитесь, съездите сегодня в Шервуд, а то Лейквью стал слишком печальным местом, — посоветовала мне миссис Хамберт.

Идея была неплохой. Я согласился. Миссис Хамберт через минуту сообщила мне, что после совещания меня повезет в Шервуд мистер Лернер.

Павел Дмитриевич остался у профессора, а я вернулся в наш домик. И сразу же, не успел я переступить порог, зазвонил телефон. Лейтенант Милич просил разрешения зайти ко мне.

— Мистер Чернов, — сказал он, появившись через несколько минут на пороге, — вы можете уделить мне четверть часа?

— Разумеется, — сказал я и проверил мысленно, не нарушил ли я ненароком шервудские законы.

Я и дома, когда разговариваю с милиционером, каждый раз ловлю себя на мысли, что начинаю подозревать сам себя. Но, конечно, речь шла о двух убийствах, о которых я уже знал. Они до сих пор никак не входили в мое сознание, не превращались в реальность. Лина Каррадос была человеком, с которым я был связан таинственной нитью. Но ее смерть я воспринимал в первую очередь как разрыв этой нити. Валерию Басс я видел несколько раз. Женщина с ищущими глазами, назвал я ее про себя.

Лейтенант говорил четко и коротко. Сначала он сообщил мне факты, потом выводы. В логичности им отказать было трудно, хотя порой мне начинало казаться, что я лежу на тахте в нашей двухкомнатной крохотной кооперативной квартире и читаю затрепанный томик «Зарубежного детектива».

Гм, интересный план, подумал я, когда лейтенант рассказал о придуманной им ловушке, но тут же представил себе лицо Павла Дмитриевича.

— Я понимаю сложности, о которых вы думаете, — сказал лейтенант, словно прочитав мои мысли. — Советское посольство, согласования, разрешения и так далее. Да и мое начальство поджарило бы меня на медленном огне, если бы я рисковал вашей жизнью. Вы не поедете со мной.

— То есть? — спросил я с некоторым разочарованием. Это был единственный шанс в жизни ехать в пуленепробиваемой машине, поскольку мой «Москвич» к этой категории явно не подходит.

— Вы только разыграете спектакль, о котором я говорил. Вы сядете со мной в машину, и мы выедем отсюда. Как только мы немножко отъедем, вы пересядете в другую машину, которая будет ждать в лесу, а ко мне в машину сядет человек, одетый, как вы. Если план удастся, стреляющие не заметят подмены: когда стреляешь по двигающемуся автомобилю, на лица не смотришь.

Я согласился с лейтенантом, сказав, что сам лично еще никогда по движущимся машинам не стрелял, равно как, впрочем, и по неподвижным. Я также сказал, что не вижу в принципе никаких затруднений при таком варианте, но предпочел бы все-таки, чтобы лейтенант поговорил с профессором Петелиным.

Если лейтенант и был разочарован, он ловко скрыл разочарование за улыбкой. Я тоже улыбнулся ему, и он вдруг совсем как-то по-нашему подмигнул мне. Прежде чем я сообразил, что делаю, я в свою очередь подмигнул ему, чем, надо думать, создал дипломатический прецедент, ибо советские граждане безусловно не должны подмигивать зарубежным полицейским. Те могут это неправильно понять.

Симпатичный человек. Если бы он перевелся из Шервуда в московскую милицию, я бы, наверное, подружился с ним.

Я вытянулся на диване. Я чувствовал себя эдаким Чичиковым. В голове была легкость необыкновенная. Сложнейшая комбинация для поимки религиозного фанатика-убийцы? Пожалуйста. Мне казалось, что я всю жизнь только и занимался, что погоней за религиозными фанатиками. Поймать фанатика? Извольте. Сколько прикажете? Завернуть?

Галя, Галя, если бы она могла сейчас включиться в мои мысли, как включаются на Янтарной планете, представляю, как бы она всполошилась. «Вы знаете, что мой Юрка надумал там, в Шервуде? Преступников ловить, вот что. Дома мыши поймать не может, а там — преступников. Первый раз выехал за рубеж — и нате!»

Всю дорогу до Шервуда профессор Лернер вел со мной бесконечную философскую беседу. Одну половину беседы я не понимал из-за его произношения, вторую — из-за того, что думал о Галиных заказах и не слушал. Пришлось поэтому все время кивать головой в знак согласия, чем, наверное, я немало удивлял старика. Во всяком случае, его и без того всклокоченные волосы стали теперь окончательно дыбом.

Мы поставили машину на платной стоянке и договорились встретиться на ней через полтора часа. Профессор предлагал свои услуги, но я вежливо отказался от них. Как гид по магазинам и товаровед он не вызывал у меня особого доверия. Другое дело, если бы речь шла о философских диспутах…

Я неторопливо шел по неширокой торговой улице. Я даже не шел, а лениво дрейфовал вместе с толпой. Иногда боковые течения заносили меня в магазины и, плавно покружив, выносили обратно на улицу.

Не спеши с покупками, учили меня, оглянись, сравни цены. Я и не спешил. Яприслушивался к обрывкам фраз, которые долетали до меня, присматривался к лицам, останавливался у витрин. Мысли мои были такими же бесцельными, как мой дрейф в людском потоке. То я вспоминал школу, то почему-то перескакивал на Нину Сергеевну, то жалел, что рядом со мной нет ни Ильи, ни Васи. Я бы сказал Илье: «Ты понимаешь, Илья, что мы с тобой гуляем по Шервуду? Что это не «Клуб кинопутешествий», а самый что ни на есть разнастоящий Шервуд? Что вон ту дебелую даму с усиками, рачьими глазами и гигантской сумкой выдумать нельзя — она слишком уродлива для фантазий. Она годится только для реальности». — «Поздравляю тебя, — закричал бы Илья, — для олигофрена ты делаешь успехи! Ты уже начинаешь отдавать себе отчет в окружающей обстановке. Ты даже начинаешь понимать, где ты».

Нет, положительно, будь на то моя воля, я бы формировал туристские группы исключительно на основе дружеских отношений между их участниками.

Меня снова занесло в магазин, и вдруг я увидел Тот Костюм. Тот Костюм, который не раз описывала мне Галя. Темно-коричневая, почти черная замша. Куртка и брюки. Мне показалось, что я услышал рядом с собой возбужденное Галино дыхание. Я представил себе ее в этом костюме. «Что вам угодно, Юрий Михайлович? — спрашивает она меня надменно, глядя на свое отражение в зеркале. — Что вы, позвольте узнать, вообще делаете здесь? Ах, вы пришли домой? Неужели вы не понимаете, что наши прежние отношения уже невозможны. В этом костюме…»

Но цена! Я трижды перевел цену в рубли и обратно всеми известными мне четырьмя действиями арифметики и молча застонал. Всех моих командировочных еле-еле хватало на замшевое чудо, а представить себя говорящим Илье, Васе, его Валентине, Нине Сергеевне, Борису Константиновичу что-то очень печальное о разгуле инфляции в Шервуде и невозможности для простого советского человека купить даже скромный сувенирчик мне было трудно.

Я вздохнул. Конечно, следовало забыть о темно-коричневой замше. Без нее моя семейная жизнь не подвергалась бы такой угрозе. Но и не купив костюм, я совершал предательство по отношению к Люше. Не первое, увы!

Я снялся с якоря у прилавка и, то и дело оглядываясь, поплыл к выходу. Полтора часа были на исходе, пора было идти к машине и снова кивать профессору, ничего не понимая в его пулеметном треске.

ГЛАВА XIII

Я вышел на улицу. Шел мокрый, густой снег. Сразу стало темно. Мне казалось, что всю свою сознательную жизнь я провел осенью. И в Москве и здесь — бесконечная слякоть, сырой, промозглый ветер, скупое на свет небо. И желание определенности: пусть лето, пусть зима — но что-то определенное.

Внезапно меня с двух сторон взяли под руки, и я оказался зажатым между двумя здоровенными мужчинами, отлитыми из чугуна.

— Мистер Чернов, — услышал я тихий, но многозначительный шепот, — не пытайтесь вырваться.



Одновременно я почувствовал, как в бок мне уперлось что-то твердое. Чугунные дяди властно и плавно потянули меня к машине, стоявшей у тротуара. Дверца распахнулась и, прежде чем я понял, что происходит, я уже был в машине, на заднем сиденье, спрессованный с двух сторон своими металлическими похитителями.

Я не успел даже испугаться. Это было, строго говоря, не очень страшно. Все тот же затрепанный томик «Зарубежного детектива». Это могло произойти с Питерами, Пьерами, Петро и даже Педро, но не с Юрием Михайловичем Черновым, рядовым учителем английского языка рядовой московской школы. Мне могли сократить или увеличить нагрузку, составить хорошее расписание или набить его неудобными для меня «окнами», меня могли ругать за профсоюзную задолженность. Это пожалуйста. Но меня не могли похитить средь бела дня два чугунных человека, уперев мне в бок пистолет. Его ствол давил на меня через два слоя ткани, через чужой карман и мою куртку, и все же его прикосновение было неуютно, смею вас уверить. Я сразу понял, что это пистолет. Я слишком много прочел детективов, чтобы не понять, что означает это прикосновение. И тем не менее, повторяю, я не боялся. Вернее, боялся, но не очень. В ситуации не было ничего привычного, а для того, чтобы по-настоящему испугаться, нужно, наверное, хорошо знать, что тебе угрожает.

Возможно, мне нужно было попытаться вырваться из металлических объятий, когда они подошли ко мне на улице. Возможно. Но я, честно говоря, не успел даже подумать об этом. И даже, если бы и подумал, все равно не смог бы.

Вдруг в голове у меня мелькнула идиотская мысль. В Тулу, как известно, со своим самоваром не ездят. А может быть, здесь и не принято вырываться из объятий людей, которые тянут тебя в машину? Может быть, здесь это считается невежливым? Я даже хмыкнул от такой глупой мысли, и чугунные тумбы с обеих сторон сдавили меня чуточку крепче.

Машина мчалась по городу, и я все еще никак не мог привыкнуть к мысли, что не могу сказать водителю: остановитесь, пожалуйста, я опаздываю, профессор Лернер будет нервничать, и голова его станет похожа на седого ежа.

Внезапно давление одной из чугунных молчаливых тумб ослабло. Резко и сильно запахло аптекой. Я повернулся, чтобы посмотреть, что делает тот железный джентльмен, что отвернулся от меня, и откуда исходит аптечный запах, но в этот момент он сунул мне в лицо какую-то тряпку или полотенце. Запах стал невыносим. Я дернулся в сторону, назад, вперед, но они с силой вдавили меня в сиденье. Едкий запах душил меня. Полотенце все приближалось к лицу, неотвратимо, как рок. Я напряг все силы. Мне казалось, что я могу разворотить машину, но горячие тиски с обеих сторон не отпускали меня.

«Наверное, это не смерть, — мелькнуло у меня в голове, когда тряпку прижали к моему лицу, — так не убивают».

Это была последняя моя осознанная мысль, потому что после этого я был занят своим дыханием. Сначала я пытался не дышать, но когда запас воздуха в легких был израсходован, инстинкт оказался сильнее воли. Я сделал судорожный глубокий вдох, и маслянистая резкая вонь хлынула в меня. Один вдох, другой, третий. Голова моя странно тяжелела. Вонь вливалась теперь в голову, переполняла ее, делала чужой и тяжелой. И в этой тяжести не было места мыслям. Я пытался думать. Я пытался понять, что со мной делают, но мысли были так же зажаты, как и я.

Небытие наваливалось на меня огромным черным покрывалом. Я знал, что это должно быть страшно, но и страх не мог пробиться сквозь загустевшее желе моих мыслей. Покрывало все ближе и ближе. Отпихнуть его, вырваться. Но я недвижим. И все. Нет сил сопротивляться. Оно обволакивает меня. Я окончательно забываюсь.

* * *
Обычно я просыпаюсь сразу. Выскакиваю из глубин сна на поверхность, как надутый мяч, как дельфин. На этот раз я просыпался мучительно медленно. То я начинал осознавать, что сплю, и, стало быть, просыпался, то снова забывался. Наконец я сделал усилие и вылез из болота. Полежал, приходя в себя, открыл глаза и увидел над собой потолок. Не автомобильный пластмассовый потолок в мелких симметричных дырочках, который я видел над собой в последний раз, а самый обычный белый потолок. Появилась первая координата. Потолок наверху. Значит, я под ним. Я вздохнул и попытался сесть. Все поплыло, стало на дыбы, как земля, когда самолет делает разворот, и я снова повалился на свою лежанку.

Не сразу. Осторожнее. Медленнее. Я слегка оторвал голову от подушки. Да, под головой была подушка. Уже хорошо. Неплохой признак. Подушку дают тогда, когда хотят, чтобы тебе было удобно.

Я сел с третьей попытки. Комната начала медленно вращаться, затем остановилась, закрутилась в обратную сторону и наконец остановилась. Остановилась и тошнота, которая поднималась из желудка, застряла где-то на полпути.

Я сидел на диванчике, на котором лежали подушка и одеяло. Окон в комнате не было, если не считать маленького окошка почти под самым потолком. Потолок был низкий, даже ниже, чем в нашей московской кооперативной квартире.

Я вспомнил все, что произошло со мной. Бесконечное жужжание профессора Лернера, людские потоки, которые несли меня, Тот Костюм из темно-коричневой замши и, наконец; чугунные объятия, прижатый к ребрам сквозь ткань куртки ствол пистолета. Я вспомнил тяжелую маслянистую вонь, врывающуюся в мои легкие, и вздрогнул от воспоминания запаха, как вздрагивают назавтра после перепоя, вспоминая запах алкоголя. Хлороформ или что-то в этом роде. Усыпили, чтобы спокойно приволочь меня сюда. Зарубежный детектив продолжался. Похищенного привезли в заброшенный загородный дом. Положим, судя по чистоте, дом не слишком запущен. Способность мыслить литературными штампами приободрила меня. Если на ум идут всякие детективные глупости, это значит, что хлороформ выветрился и голова начинает работать.

Я жив. Это хорошо. Это просто отлично. Я так обрадовался, что начал представлять себе разные глупости. Входит человек в черной маске: «Мистер Чернов, где сокровище?» — «На острове». — «На каком?» — «На острове Сокровищ». Гм… Выдумка не ахти какая, но для человека, из которого выходят пары хлороформа, не так уж скверно. Теперь, поразмяв мозги чушью, можно подумать. Меня похитили. Именно меня. Меня не спутали с молодым миллионером или заезжим восточным принцем. Они назвали меня мистером Черновым, эти чугунные дяди. Они были настолько железны, что в Москве ребята их мигом бы стащили в металлолом. В них обоих килограммов двести, не меньше.

Меня похитили, усыпили в машине и привезли сюда. Для чего? Раз я не юный миллионер, не восточный принц, а мистер Чернов, то, надо думать, не для выкупа. Вряд ли они рассчитывают, что советское посольство отвалит им миллион за Юрия Михайловича Чернова. Хотя кто знает…

Нет, все это с самого начала связалось в моем мозгу с тем, что мне рассказал лейтенант Милич. Первый вариант: религиозные фанатики узнали о плане лейтенанта и решили предвосхитить события. Стоп. Это уже глупо. Не выдерживает никакой критики. Если бы они узнали о плане, нужно было просто ничего не делать.

А может быть, они похитили меня с той же целью, с какой убили Лину Каррадос, если верить лейтенанту? Чтобы сорвать Контакт? Это уже не такая глупая мысль. Во всяком случае, не такая глупая, чтобы я сразу увидел ее абсурдность.

Я подумал, что не попытался даже попробовать дверь. Недаром Галя всегда попрекает меня недостатком инициативы и энергии. Я, конечно, был уверен, что дверь заперта, но мне стало стыдно.

Я встал. Немножко меня покачивало, но равновесие я сохранял. В камерах полагается считать шаги. От дивана до двери четыре шага и один шажок. Конечно, дверь заперта. Преимущества умозаключения над голой эмпирикой.

Что еще в камере? Мой диван, столик. Раковина и кран. Два стула. И все. Даже для камеры не густо.

Мне по-прежнему не было страшно. Не могу сказать, что у меня было хорошее настроение, вовсе нет. Но страшно мне все-таки не было. Было все то же ощущение отрешенности, отстраненности. Будто происходит это не со мной. Будто не я заперт в этой комнатке с потолками не выше двух тридцати, а кто-то другой. А я лишь наблюдаю и жду, чем, интересно, вся эта история кончится.

Ждал я, пока эта история чем-нибудь кончится, довольно долго. Больше двух часов по моей «Славе» с момента, пока я пришел в себя.

Наконец дверь открылась, и вошел один из кандидатов в металлолом. В руках у него был пластмассовый в цветочках подносик. На подносе еда. Только при взгляде на нее я понял, как проголодался.

Железный человек поставил поднос на стол, подошел к двери, произнес слово «уборная» и показал, что нужно постучать в нее. Или он считал, что я не умею разговаривать по-английски, или он сам был не силен в этом языке. Как, наверное, и во всех других.

На тарелке была основательная порция салата, здоровенный кусок холодного мяса, хлеб и большая чашка кофе. За кофе им спасибо, моим пленителям. Я жадно выпил полчашки, мгновенно расправился с едой, допил остаток и снова улегся на диван.

Если они продержат меня здесь достаточно долго, подумал я, от такой еды и такого образа жизни я разжирею настолько, что уже никогда не смогу выйти отсюда, даже если меня будет приглашать вся Христианская синтетическая церковь. Впрочем, пока опасения были напрасны. Никто не приглашал меня покинуть свою темницу.

Я подремал немного и проснулся в каком-то странном состоянии. Теперь я испытывал страх. Но не обычный страх, а скорее острое чувство одиночества. Я попытался подумать о Павле Дмитриевиче, о профессоре Хамберте, о лейтенанте Миличе, но все эти люди почему-то стали казаться мне ненастоящими, выдуманными. Я подумал о Москве, но и московская моя жизнь не воспринималась мною как реальность. Реальностью был я сам и переполнявшее меня чувство одиночества. Словно я был один в бескрайнем поле, ровном, как стол, бесцветном и лишенном запахов и ветра. Я мечусь по нему. В одну сторону, другую, третью. Я бегу, потом, запыхавшись, останавливаюсь. Я не оставляю следов на сухой, твердой земле, и мне начинает казаться, что я вовсе не шел и не бежал по полю, а это оно наплывало на меня.

Что за бред, пытался я сопротивляться кошмару, но не мог совладать со своими чувствами. Они не слушались тормозов моей воли. И я скользил в странном оцепенении, как машина на льду, прошедшая юзом.

И не только бескрайнее поле сжимало мне сердце. И голова моя и душа тоже расширились, стали огромными и пустынными, и от их пустынности я страдал еще в большей степени, чем от бескрайнего поля, которое окружало меня.

Если бы я только встретил живую душу, если бы только кто-нибудь протянул мне руку, чтобы я больше не был один, чтобы одиночество не гудело в ушах заунывным, рвущим сердце гулом!..

После ужина — так я определил про себя следующий поднос с едой — я почувствовал новый прилив одиночества. Странный, нелепый по своей остроте. Да, сказал я себе, тебя похитили. Тебя спрятали. Неизвестно, что будет с тобой. Все это верно. И вместе с тем это не повод для таких безотчетных кошмаров. Тем более, что вначале, до обеда, я пребывал в относительно спокойном состоянии духа.

Но все это были слова, пустые заклинания. Они не властны были над моим разыгравшимся воображением. Я ничего не мог поделать с собой. У меня даже мелькнула мысль, что я схожу с ума, и эта мысль еще больше усилила мое уже близкое к панике состояние.

Я молил небеса о скором сне, и они исполнили мою просьбу. Я заснул, и во сне Янтарная планета омыла меня своим чистым золотым блеском. Я снова плыл в беззвучной черной глубине космоса вместе с пятью братьями, которые оставили свои тела на родной планете, чтобы стать частью космического корабля, прилетевшего в нашу Солнечную систему.

Я чувствовал, как дрожит тончайшая нить, которая связывала корабль с родной планетой и со мной.

Я снова был на Янтарной планете и жадно впитывал в себя Зов братьев. Так жадно я не впитывал его в себя никогда, потому что никогда моя душа так не тянулась к У и его братьям.

Я проснулся в темноте, обшарил глазами стены. Там, на стене напротив, где под самым потолком было окошко, света тоже не было. Ночь. Часы показывали пять. Слабые, дрожащие пятнышки цифр. Время моего обычного возвращения с Янтарной планеты.

Как я был благодарен своим далеким братьям, как они успокоили мою душу, насытили ее радостным ощущением братства, изгнавшим вчерашнее страшное одиночество!

После завтрака снова приступ одиночества, но менее острый, чем вчера. Мой мозг все еще был полон янтарными сновидениями, и они плотиной огораживали меня и сдерживали напор кошмаров.

Я не исследователь, не ученый. Я только собираюсь поступить в аспирантуру по методике преподавания английского языка в школе, и то, по глубокому убеждению моей жены, так никогда и не соберусь. И тем не менее мне пришла в голову простая мысль, что существует определенная закономерность между едой и моим состоянием. Когда я только попал в эту западню и едва пришел в себя после хлороформа, я был более или менее спокоен. Зато стоило мне первый раз здесь поесть, как навалилось это страшное ощущение одиночества, эта жажда протянутой спасительной руки, готовность идти за кем угодно, лишь бы выйти из бескрайнего поля без цвета и запаха.

Может быть, может быть. И если бы не У и его братья, я, наверное, не сумел бы сопротивляться напору одиночества. Спасибо вам, мои маленькие далекие друзья, спасибо, что протянули мне спасительную свою вибрирующую паутинку.

Во время обеда я решил сделать эксперимент: я не пил кофе и не ел суп. Если они меня опаивают какой-то дрянью, то, скорее всего, они подмешивают ее в жидкость.

Ходячий металлолом подозрительно посмотрел на нетронутый мною суп и кофе, но ничего не сказал. Я решил впредь выливать жидкость в раковину.

Горд я был своей сообразительностью необыкновенно, потому что постепенно страх одиночества стал уходить и мысли о внешнем мире потеряли свою иллюзорность.

ГЛАВА XIV

На третий день моего заключения, когда я думал о том, как должен сейчас беспокоиться Павел Дмитриевич, я вдруг почувствовал тот легкий зуд, щекотку где-то в голове ощущения, которые я начал почти забывать с тех пор, как потерял свой дар чтения чужих мыслей. И верно, тут же я услышал легчайший шорох сухих листьев. Шорох усилился, перешел в бормотание, а бормотание в свою очередь сложилось в слова. Янтарная планета посылала мне не только сны, но и дар чтения мыслей.

Я прислушался. Мысли, которые я слышал, ползли медленно, еле ворочались, как сытые, ленивые звери: «Брат Энок… говорит, правильно все сделали… Веру разрушают… антихристы… Позвонить бы жене… Брат Энок не велел звонить… говорит, мало ли, может, всю полицию на ноги подняли… Телефоны подслушивают. Вся полиция… Пусть вся полиция. Когда сражаешься за спасителя нашего Иисуса Христа, полиция ничего не сделает… Христин пора принять… Сколько я сегодня принял? Шесть таблеток вроде… Брат Энок говорит, скоро мне можно, выходит, поменьше принимать. А зачем? Мне и по восемь хорошо. В самый раз для спасения души. Так душа к церкви и прилепливается…»

Брат Энок. Я вспомнил рассказ лейтенанта Милича. Энок Бартон. Синт третьего ранга из Стипклифа. Соучастник Иана Колби. В голове у меня созрел план. Хорошо, когда можно не сомневаться, годится твой план или нет. Мне сомневаться не приходилось. У меня был только один план. Других не было и быть не могло.

Когда мой стражник в очередной раз вошел ко мне с подносом, я ровным голосом, не глядя на него, сказал:

— Брат, принимайте по-прежнему по восемь таблеток христина и не сомневайтесь. В самый раз для спасения души. С восьми так душа к церкви и прилепливается. И не беспокойтесь. Когда сражаешься за спасителя нашего Иисуса Христа, полиция ничего не сделает… а домой не звоните, брат Энок ведь говорит, что телефоны подслушивают…

При первой же моей фразе шаги стражника замерли. Я медленно повернул голову и посмотрел на него. Он застыл с подносом в руках. Рот у него открылся, и он забыл закрыть его. Он смотрел на меня не шевелясь. Он стоял так, пока я не кончил говорить. Глаза его были пусты. Я слушал его мысли. Теперь они уже не напоминали сытых, ленивых животных. Они пугливо метались, и я слышал их:

«Это что же… Мои слова… Как же… Быть того не может… Я ж молча… Не говорил. Мои слова, точь-в-точь… Как же так… Это как? Брата Энока поминает… а тот говорил, если кто его имя от меня узнает, кара господня обрушится на мою голову… А Роза как же, ребята еще совсем маленькие…»

— Не бойся, брат, — кротко сказал я. — Не обрушится кара господня на твою голову. И не бойся за Розу и за детей своих маленьких.

Мой стражник долго что-то мычал и тряс головой, как неопытный немой, пока наконец не выдавил из себя:

— Как… что… это?

— Не бойся, брат, — сказал я. — Моими устами говорит отец наш и спаситель, который услышал тебя и отворил тебе свое сердце.



Я начал входить в роль, и в голосе моем появилась вкрадчивость штатного пророка.

— Мне? Свое сердце? — пробормотал чугунный человек. — Как? Почему?

«Мне! Недостойному рабу… Господи… За что?»

— Да, тебе, недостойному рабу своему, отворяет господь наш и повелитель свое сердце и осеняет тебя благодатью. Он выбрал меня, чтобы я возвестил тебе об этом. Ты можешь подумать: «Как же так? Мне открывает волю божью тот, кого я держу под стражей, но пути господни неисповедимы…»

Ах, если б я только получше знал божественную терминологию да на английском, я б этот металлолом з экстаз вогнал, подумал я. Но, как назло, в голове только и крутилось, что «воля божья», «благодать», «осенять» и «пути господни». Приходилось рассчитывать на голову моего стражника. Он с Библией был явно на более короткой ноге, чем я.

— Но как же так? — пробормотал мой стражник. — Брат Энок говорил, что вы — инструмент дьявола, которым тот пытается отравить нашу веру сомнениями… — Он замолчал.

«Как же так? — продолжал он уже про себя свой скорбный монолог. — Инструмент дьявола — и передает мне слова господни… Боже правый и милосердный, укрепи мою веру и разум, не знаю что и подумать…»

— Не печалься, брат, и не терзай свою душу сомнениями. Господь бог наш и спаситель слышит твою молитву. Он укрепит твою веру и разум, хотя твоя вера и без того крепка и радует его сердце.

Стражник медленно опустился на колени. Его наморщенный, страдающий лоб разгладился и лицо просветлело.

«Попробовать сейчас или отложить на завтра? — подумал я. — Наверное, надо использовать шанс. Другого может не быть. Его могут сменить, этого человека…»

— Господь повелел мне возвестить тебе свою волю: ты станешь укреплять веру на земле. Ты выведешь меня из темницы, и мы понесем слово божие повсюду, и ты станешь первым среди равных в Христианской синтетической церкви.

Я никогда не участвовал в самодеятельности. Мне всегда мешала моя дурацкая стеснительность и сверхкритическое к себе отношение. Но на этот раз я передал стражнику волю господню с такой силой убежденности и страсти, что сам удивился. Прочти я его так перед членами приемной комиссии в каком-нибудь театральном училище, где конкурс — человек по пятьдесят на место, — и меня зачислили бы с ходу.

— А… брат Энок? — дрожащим голосом спросил мой стражник. — Он говорит…

— Не святотатствуй! — прогремел я, и в голосе моем задрожал ужас. — Брат Энок — лишь жалкий человек, который не ведает, что творит, а ты слышишь голос господень, говорящий моими устами!..

Кто, кто в Библии слышал голос божий? Я судорожно попытался вспомнить. Моисей, Авраам, Исаак… Да, но кто, когда и зачем?

«Господи, прости меня за сомнения, но я не знаю, что и думать…» — страстно зашептал про себя стражник.

— Встань, господь прощает тебе твои сомнения, ибо сомнения показывают глубину твоей веры! — трубным гласом пророкотал я.

Стражник медленно, каким-то неуверенным движением поднял ладони к лицу. Он принялся раскачиваться, стоя на коленях, и вдруг начал клониться в сторону. Еще мгновение — и он лежал на полу, похожий на зародыша из учебника анатомии для восьмого класса. Только одетого и постарше.

Я бросился к двери. Она была открыта. Одна ли это дверь или есть еще замки? Может быть, вытащить у синта оружие? Нет, даже если оно у него и есть, не нужно, Не хватало еще советскому учителю носиться по Шервуду с пистолетом в руках.

За дверью была лестница. Судя по тому, что на ней было прохладнее, чем в моей комнате; она вела, должно быть, к выходу из дома.

Так и есть. Ну… открыта или заперта? Вот тут бы и помолиться, подумал я, поворачивая ручку. Но помолиться я не успел, и дверь оказалась запертой. Я толкнул ее плечом. Бессмысленно.

Может быть, стражник еще не очухался и я вытащу у него из кармана ключи. Я кубарем скатился вниз по лестнице и кинулся к взрослому зародышу. Я протянул руку, чтобы залезть к нему в карман, но он вдруг вздрогнул, и я отдернул руку. У меня совершенно не было практики в обшаривании карманов лежащих в забытьи стражников.

Он открыл глаза. Делать было нечего. Или снова сдавать экзамен в театральное училище, или… На второе «или» времени у меня уже не осталось, и я воскликнул:

— Встань! («Может быть, надо было бы «восстань», - мелькнуло у меня в голове). Восстань и выведи отсюда посланца божьего, выполни приказ, посланный тебе свыше…

Синт с трудом встал, потянулся к карману. Сейчас он вытащит пистолет, почему-то подумал я, но он достал плоскую металлическую коробочку с распятием на крышке, вытряхнул несколько таблеток и бросил их себе в рот. Почти цирковой номер, подумал я.

«Восемь таблеток — в самый раз… — услышал я его мысль, если это можно было назвать мыслью. — Ну, пару лишних сегодня приму, ничего…»

— Прими, прими, брат, я разрешаю тебе сегодня принять и двенадцать.

Страха у меня как не бывало. Меня охватило озорное веселье. Все будет хорошо, все должно быть хорошо. Я входил в роль. Ах, если бы мои балбесы из восьмого «Б» слушали меня так, как этот чугунный синт!

Синт начал трястись мелкой дрожью. Давай, давай, металлолом, туда или сюда, подумал я. В обморок — так падай. Выполнять волю божью — так выполняй, черт возьми, и не трясись!

Продолжая трястись, синт уставился на меня. Я уже не мог слышать его мысли. Их у него просто не было, если не считать жалкой окрошки из слов «как», «воля», «божья» и так далее.

Я пошел к двери, пятясь, как придворный. Синт двинулся за мной. Я поднялся по лестнице. Он за мной.

«Как сказать, — подумал я, — «открой»? Простовато, буднично. Низкий стиль».

— Отомкни! — загремел я.

«Длань», «десница»? Что бы там еще такое вспомнить?

Не сводя с меня взгляда, словно в трансе, синт достал ключ, открыл дверь, и мы оказались на улице, во дворе загородного домика. Я поежился от холода.

— В машину! — скомандовал я, и синт подвел меня к «веге» с плохо выправленным левым передним крылом. — В Шервуд! — Он мог и не знать, где находится Лейквью.

* * *
— Вы понимаете, что вы наделали? — кричал капитан Трэгг, размахивая пальцем у самого носа лейтенанта Милича. — Вы понимаете, чем это грозит? Три тысячи человек брошены на поиски Чернова. Три ты-ся-чи! И всё из-за ваших идиотских теорий. И-ди-от-ских! Нафантазировал черт те знает что, а я, старый дурак, уши развесил. Прогресс, регресс, бог, черт! Вы еще вспомните, что такое прогресс! Третий день, вы понимаете? Третий! Если сегодня Чернова не найдут, можете подыскивать себе работу.

На столе запищал зуммер, и капитан поднял трубку:

— Ну, что там еще? Здесь, здесь Милич.

Капитан швырнул трубку, и лейтенант поймал ее.

— Лейтенант Милич слушает… Что? — Он вскочил на ноги. Держите их! Бегу! — Он кинулся к двери.

— Кто там? — крикнул капитан Трэгг.

— Чернов!

* * *
Лейтенант Милич посмотрел на Иана Колби, сидевшего перед ним в его кабинете.

— Ну что же, мистер Колби, ваш коллега Энок Бартон признался во всем. Я думаю, что и у вас нет другого выхода.

Синт вздохнул, мягкая улыбка скользнула по его лицу.

— Дорогой лейтенант, если не ошибаюсь, я вас угощал в свое время кофе… Отплатите мне тем же.

— С удовольствием, мистер Колби.

Лейтенант поднял телефонную трубку и попросил принести арестованному кофе.

— Так как? — Лейтенант посмотрел на человека, сидевшего перед ним.

Немолодой человек с располагающим к себе мягким лицом. Именно мягким, подумал лейтенант. Без костей. И даже нос был мягким. Уютное, домашнее лицо.

Синт кротко улыбнулся:

— К сожалению, я не вижу для себя выхода. Кто знал, что Чернов вдруг начнет читать мысли? Впрочем, если бы мы его и не похитили, он бы мог услышать, что я думаю. А это, — снова улыбнулся синт, — было бы не совсем желательно.

— Значит, похищение было в какой-то степени, так сказать, и профилактическим мероприятием?

— Совершенно верно. Полностью покончить с идеей Контакта, скомпрометировать ее. Это, конечно, было главное. Обезопасить себя тоже.

— В каком смысле?

— Не только на случай, если бы Чернов снова начал читать мысли. Я ведь прекрасно видел, что вы все больше склоняетесь к мысли, что оба преступления совершил я. У вас не было в руках никаких улик. Были, дорогой лейтенант, или нет?

— Нет, мистер Колби, — покачал головой лейтенант.

— У вас была теория. Вы догадывались. Я это быстро понял. Но улик, повторяю, не было. И тем не менее мы нервничали. Все самые продуманные планы имеют тенденцию срываться из-за пустяков. И когда я услышал, что мистер Чернов снова вступил в Контакт, у меня мгновенно созрела идея похитить его. И с экспериментом покончено, и следствие запутано, и заложник у нас есть на всякий случай. В крайнем случае мы бы смогли произвести обмен: мы вам — советского гражданина, вы нам прекращение следствия.

Лейтенант молча кивнул:

— Нечто такое я и предполагал… А знаете, мистер Колби, когда у меня в первый раз возникло подозрение? Когда вы сказали мне, что ваша церковь еще не пришла к какой-то определенной точке зрения по поводу контактов с внеземной цивилизацией.

— Да, — кивнул синт, — я солгал вам тогда. Но почему вы не поверили мне?

— Потому что вы показались мне умным и убежденным человеком. И вы не могли не видеть опасности, которая угрожает религии в результате такого Контакта. Прав я?

— Да, правы, — кивнул Иан Колби. — Я с самого начала видел это. Я бы мог тут же уехать из Лейквью, но ведь и без меня этот нож все равно воткнулся бы нам в спину. Поймите, лейтенант, я не жалею о случившемся. Я не беспокоюсь о своей судьбе. Она мне глубоко безразлична. Я не обманываю вас и не рисуюсь. Что такое я? Ничтожная комбинация атомов, которые после моей смерти соединятся в новой комбинации. А душа… Душа суду неподвластна. Душа — это мой двусторонний договор с богом. Только она стоит между нами. Она соединяет или разделяет нас. Но вера… Неужели вы не видите, не чувствуете каждой своей клеточкой, как чувствую я, что мы гибнем без веры? Неужели вы не видите, что лазеры и термоядерная реакция не заменят вам душу? Термоядерная реакция может дать ток, но она не даст вам душу. Зачем вам наука и прогресс, если они отнимают у вас бога?

Вы знаете, что испытывают люди, принимающие христин? Нас часто обвиняют, что это противоестественный нейролептик, вызывающий у человека острое чувство одиночества и страха. А разве и без христина все мы не одиноки? Принявшему таблетку христина человеку чудится, что он один на бесконечном большом голом поле, без цвета, следов, запахов. А разве мы и на самом деле не одиноки в безбрежной вечности? После христина жаждешь указующей длани, отцовской руки, которая увела бы тебя с проклятого поля одиночества. Руки бога и руки церкви. И без христина мы мучаемся от тех же страхов, но ваш прогресс и ваша наука закрыли человеческие души, законопатили их, и вы не можете выбраться из душевного своего кокона и потянуться к свету веры. И здесь на помощь людям приходит Христианская синтетическая церковь. Мы освобождаем человека от бремени прогресса, науки, разума, рационального мышления. Мы возвращаем его в детство и даем ему сладкое чувство покорности высшему существу. Мы освобождаем его от груза. От груза рационального мышления и эндокринных страстей. Зажигаем в его груди одну достойную человека страсть — любовь к богу. Нам говорят: а много вы достигли на пути к богу? Сколько преступлений совершили вы на этом пути! Да, мы несовершенны. Ну, а много ли добились на пути к безбожному прогрессу? Газвагены и напалм?

— Но сновидения Лины Каррадос и Чернова? — спросил лейтенант. — Неужели они…

— Да, да, да. На их планете нет одиночества, нет страха и вместе с тем нет бога. Это мысль, проповедуемая безбожными обществами, ужасна. Она убивает веру. А тот, кто убивает веру, должен быть уничтожен.

— Но вы же говорите о любви…

— Да. И что же? Бывает, что во имя любви приходится убивать. Лина Каррадос была милой, забавной девчонкой. Когда она смеялась, у меня теплело на сердце. Но когда я прилаживал к ее машине бомбу, я не колебался. Великая идея всегда требует жертв…

— Я не философ, мистер Колби, и мать моя и бабушка были простыми верующими женщинами. Но как примирить вашу любовь к богу с убийством двух ни в чем не повинных людей?

— Все, что стоит на пути любви к богу, должно быть уничтожено. Лине Каррадос и Валерии Басе не повезло. Они оказались на пути, и я их уничтожил во имя сохранения веры.

— Боюсь, мистер Колби, для суда этот аргумент защиты покажется не слишком убедительным…

— Меня не интересует суд человеческий, — кротко сказал синт. — А мой бог меня не осудит.

— Но, кроме суда юридического и суда божьего, есть ведь люди…

Иан Колби не ответил. Он сидел, глубоко задумавшись, и глаза его были обращены вовнутрь.

* * *
— Ну так что, братец Джим, — улыбнулся лейтенант Милич Поттеру, — купили вы себе толковый словарь?

— Да.

— Эрго…

– «Когито эрго сум». Латынь. «Думаю — следовательно, существую», — с гордостью сказал сержант.

— То-то же, братец Джим.

* * *
Я жду, пока свободный конец ниточки сновидений найдет кого-нибудь вместо Лины Каррадос. Ждет Павел Дмитриевич. Ждет мистер Хамберт. Не знаю почему, но у меня такое ощущение, что мы обязательно дождемся.


Конец

Зиновий Юрьев ПОВЕЛИТЕЛЬ ЭЛЛОВ




БИБЛИОТЕКА СОВЕТСКОЙ ФАНТАСТИКИ
Фантастический роман
МОСКВА
«МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ»
1988

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Трудно, пожалуй, встретить журналиста, который в глубине души не считал бы себя писателем. И если б только не каждодневное редакционное кружение, не вечное мелькание тем и заданий, он бы тотчас сел за свой компьютер, старомодную пишущую машинку, а то и стал бы за конторку с пером в руке, как это делал Лев Толстой, или лег на диван с пюпитром на животе — излюбленная поза Хемингуэя.

И сочинил нечто такое, от чего писатели дружно почернели бы от зависти. Им даже не нужно было бы быть для этого особенно завистливыми. Просто ничего другого им бы не оставалось. Ведь смешно даже сравнивать убогий запас наблюдений и впечатлений какого-нибудь романиста, пусть даже и недурного, над которым он трясется, как скупердяй, с тем, что видел любой рядовой журналист, чья профессия постоянно сталкивает его с множеством самых разнообразных людей в самых необычных обстоятельствах, от хирурга, делающего операцию в открытом море кашалоту, до одинокого смотрителя космического маяка где-нибудь на Марсе.

Вот только сесть бы, стать, лечь и… Большинство, к счастью, так никогда и не соберется сделать это и умирает в печально-счастливой уверенности, что только обстоятельства помешали им занять достойное место в пантеоне мировой литературы. Меньшинство все-таки заставляет себя вывести на дисплее своего компьютера или листе бумаги столь долгожданные слова: часть первая, глава первая. Некоторые идут еще дальше — они ухитряются даже родить одну-две фразы, а то, поднатужившись, и целый абзац. Но усталость от таких родов и жалкий, рахитичный вид новорожденных, недоношенных строк обычно переполняют литературного новобранца таким острым разочарованием, что опыты его в области изящной словесности на этом благополучно и заканчиваются. Причем очень важно бросать литературные попытки сразу и больше не возвращаться к ним. Тогда неглубокие раны на авторском самолюбии рубцуются быстро, через месяц-другой оно уже снова крепенькое и целенькое, и можно опять сетовать на обстоятельства, которые не дают, и так далее. Причем сетовать искренне и спокойно, чувствуя себя защищенным от новых наскоков на литературу надежным иммунитетом.

И лишь у единиц хватает безумной самоуверенности, терпения, решимости и желания долгими месяцами, а то и годами без устали сражаться с сюжетом, героями, стилем, отдельными словами и самим собой в призрачной надежде, что когда-нибудь эта бесконечная война закончится и на поле боя будет лежать толстенькая рукопись со словом «конец» на последней странице.

Автор этой книжки журналист, но то, что вы держите сейчас перед собой в руках, вовсе не доказывает, что он обладает всесокрушающей силой воли, которая позволила ему прочти или проползти весь тернистый путь, ожидающий начинающего писателя. По складу своего характера он принадлежит как раз к тому большинству журналистского племени, которое всю жизнь терпеливо и требовательно придумывает название своему первому не написанному еще роману.

Просто год тому назад меня вызвал к себе главный редактор нашей телегазеты. Виктор Александрович долго смотрел на меня, тяжко и шумно вздыхал, и я начал было думать, что сейчас он промямлит что-то о предстоящем сокращении штатов и что, как один из самых молодых сотрудников, я должен сам проявить инициативу в этом благородном деле. Я уже мысленно перебирал те немногие редакции, где меня более или менее знали и куда я мог предложить свои услуги, когда редактор, помассировав свой мягкий, безвольный подбородок, спросил:

— Коля, ты Шухмина видел когда-нибудь?

— Шухмина? — растерянно переспросил я, все еще занятый мысленно своим будущим нелегким трудоустройством. — Какого Шухмина?

— Боже мой, — сказал плаксиво Виктор Александрович, — и это спрашивает репортер. Летописец эпохи. Человек с бездонной памятью и быстрым умом. Ка-ко-го Шух-мина? — передразнил меня главный редактор.

Конечно, я давно уже вспомнил, кто такой Юрий Шухмин, но мы с главным всегда играли в маленькие игры. Эдакие элегантные служебные скетчики. Пусть без зрителей, но все равно приятно. На этот раз я выбрал роль редакционного дурачка. Надо сказать, что это амплуа для меня, наверное, естественно, поэтому удается лучше других.

— А не, правда? Кто этот Шухмин?

Виктор Александрович скривил свои толстые губы и брезгливо покачал головой.

— Нет, Коля, сегодня ты явно переигрываешь. И знаешь, почему?

— Не-е, — дурашливо протянул я, не в силах так быстро спуститься с эстрадных подмостков в редакторский кабинет.

— Потому что, похоже, у тебя и в жизни есть кое-что общее с изображаемым простачком.

С секунду или две я колебался, обиженно ли засопеть или рассмеяться вместе с главным, потому что Виктор Александрович уже начал складывать свое обширное гуттаперчевое лицо в смешливую улыбку. По натуре мне проще улыбнуться, чем обидеться, поэтому я вежливо захихикал.

— Так вот, друг Коля, наши подписчики уже несколько раз в последнее время жаловались, что мы чересчур поверхностны. Смотри, как изящно выразился один из них.

Виктор Александрович нажал на кнопку своего настольного компьютера, и на дисплее появились строчки:

«Ваши материалы иногда напоминают мне плоские камешки, которые ребятишки любят бросать в воду. Камешек нужно бросать параллельно поверхности, тогда он много раз рикошетирует, пока в конце концов не пойдет ко дну, растратив свою кинетическую энергию на легкие прыжки».

— Вот так, — кивнул Виктор Александрович, — растратив свою кинетическую энергию на легкие прыжки… Гм… А ведь недурно сказано, хотя несколько вычурно. Как ты считаешь, Коля?

Я хмыкнул неопределенно, а главный еще раз кивнул и сказал:

— Осторожен ты, братец, не по годам. Тебе сколько?

— Вы же прекрасно знаете, — обиделся почему-то я, — у вас феноменальная память.

— Это верно, — легко согласился главный редактор, — это верно. Память у меня действительно необыкновенная. Тебе тридцать два года, ты родился в двадцать первом веке, а расчетлив, как столетний ветеран.

— Я не потому хмыкнул, Виктор Александрович, — твердо сказал я. — Я свое мнение вам всегда честно в глаза выскажу: газета наша делается просто замечательно.

Мы снова оба вежливо поулыбались, и Виктор Александрович сказал:

— Легкие прыжки. Очень точное сравнение. Скользим по поверхности. И это, к сожалению, верно. Торопимся. Быстрее, быстрее в эфир. А нужно и остановиться иногда, друг Коля. Осмотреться. Удивиться по-детски окружающему. Спросить себя: как? почему? зачем? А потом что? И написать об этом. Немножко старомодно. Неторопливо. Подробно. Я спросил тебя, помнишь ли ты Юрия Шухмина.

— Конечно. Это тот парень, которого послали одного на какую-то планету и который помог…

— Совершенно верно.

— Но ведь о нем столько уже написано.

— Камешки, Коля, легкие прыжки по поверхности. Вот посмотри, что пишет все тот же подписчик. — Виктор Александрович передвинул на экране текст и увеличил абзац. — Вот, прочти, я даже подчеркнул его слова.

«Я, наверное, видел Юрия Шухмина на экране раз десять, а то и больше, слышал его, читал рассказы о его странной командировке на Элинию, но я так и не мог составить впечатления, что он в сущности за человек, что он чувствовал, когда оказался один в чудовищной дали, как сумел выполнить свою миссию».

— Ты согласен? — спросил Виктор Александрович.

— Да, наверное.

Я сказал «наверное» просто так, для элегантности слога. Автор письма был прав. Сто раз прав. И до него мы не раз говорили об этом на наших редакционных летучках.

— Попробуй, Коля. Встреться с Шухминым, побеседуй с ним, не раз, не два, не торопясь. Ты же сам сказал: о нем столько уже написано. Столько — и мало. Одни плоские камешки, пущенные торопливыми репортерскими руками. Сделай серию очерков. Неторопливых, обстоятельных. Согласен?

— А интересно это будет?

— Вот-вот, об этом я и говорю. Молодой человек, почти мальчик, летит один на чужую планету, потому что он, только он может помочь жителям Элинии, которые просили землян о помощи, молодой человек, в высшей степени неподходящий ни для космических путешествий, ни для дипломатических миссий, человек без настоящей профессии и образования, — а ты спрашиваешь, интересно ли! Забудь о спешке, не ищи обязательно новые факты, копни просто поглубже, больше психологии. Ведь мы как пишем? Два десятка глаголов, сотни две-три существительных, ну там несколько прилагательных и наречий. Почти столько, сколько освоили высшие человекоподобные обезьяны, когда их научили языку глухонемых. Взял то, поехал туда, сделал то. Правильно, о Шухмине все уже сказано. Но именно так. А ты опиши, как взял, как ехал, как делал. И что при этом думал, что чувствовал. Понимаешь?

— Да, пожалуй.

— Вот и отлично. Ты встретишься с ним завтра в десять утра, я уже договорился.

— Не спрашивая моего согласия?

— Не валяй дурака, я знал, что тыс удовольствием возьмешься за такое задание. — Он пристально посмотрел на меня и хитро сощурился. — Признайся, ты ведь подумывал в глубине своей юной репортерской души, что смог бы написать хорошую книгу. Подумывал?

— Да, — вздохнул я, — если честно, да.

— Тогда это твой шанс. Книжку мы передадим подписчикам по каналу очерков и издадим. Представь себе: держишь в руках, как младенца, такую симпатичную книжечку, а на обложке твоя фамилия. А? Твой шанс, Коля. Мы говорим: не упустить свой шанс. Но когда мы сталкиваемся нос к носу с этим шансом, мы норовим зачастую вежливо раскланяться с ним и мирно разойтись, а то и перебежать трусливо на другую сторону улицы. И знаешь, почему? — Главный редактор оживился, видимо, упиваясь своей мудростью и красноречием.

— Нет, — я почтительно покачал головой.

— Потому что упущенный шанс все равно остается шансом. Он сохраняет нам самоуважение. А пойманный шанс требует действия, иначе ты загубишь его, а заодно и собственное самоуважение.

— А где живет мой шанс?

— Вот его адрес. Это Икша, маленький городок под Москвой. Желаю удачи.

Так и родилась эта книжка. Моя роль в ней, в сущности, невелика, она свелась в основном к легкой стилистической обработке рассказов Юрия Шухмина. Вначале я думал использовать их для традиционного приключенческого романа, но потом понял, что гораздо важнее литературных красот сохранить непосредственность самого участника описываемых событий. Читатель, возможно, заметит, что в начале книжки я еще присутствую в качестве собеседника Шухмина. Когда я первый раз целиком перечитал свою рукопись, я заметил, что чем дальше — тем меньше становится моих реплик. Я слишком увлекся рассказом Шухмина. Сначала я хотел было что-то исправить, но потом решил оставить: пусть книжка будет такой, какой получилась.

Москва, январь 2043 года


ЧАСТЬ 1



1

Наверное, главный прав, думал я, входя в свой крохотный редакционный загончик, отношения наши с представляемым судьбой шансом не так-то просты. Конечно, написать книгу, первую книгу, было заманчиво. Да что заманчиво — это действительно была моя тайная мечта. Но было и страшненько. А вдруг не получится? А вдруг выяснится, что гожусь я лишь для швыряния плоских камешков? Вдруг выяснится, что я лишь спринтер, способный на газетную информашку или максимум репортажик, газетный спринтер, который быстро задохнется на стайерской писательской дистанции? Что тогда? И к тому же этот Шухмин вполне может оказаться скучным и плоским, как листок бумаги. Что-что, а уж это-то я, как репортер, знаю. Когда я начинал работать, мне казалось, что люди интересны в прямой пропорции к экзотичности своей профессии или месту жительства. Но очень скоро понял, что, допустим, пожилая медицинская сестра в маленьком городке может быть во много раз глубже, чем исследователь подземных марсианских морей. Сколько я видел таких… И нет никаких гарантий, что Шухмин окажется другим. Попробуй, копни глубже — даже если я сумел бы это сделать — на листке бумаги…

Я почему-то вспомнил, что в древности лошадям в больших городах надевали на глаза шоры, чтобы бедные твари не пугались обилия городских впечатлений. Хорошо бы и у меня были шоры, заслонившие от меня все эти страхи и сомнения. Хорошо бы в сузившемся поле моего зрения оставалось одно лишь редакционное задание. Я вздохнул. Увы, таких шор у меня не было.

Я посмотрел на свое отображение на сереньком экране компьютера. А может, спросил я его, не компьютер, а отображение, еще не поздно сказать Виктору Александровичу, что дело это не по мне, что мне интереснее охотиться за новыми фактами, а не брести по сухой тропе, уже истоптанной десятками других журналистов. Тем более что недостатка тем у меня не было, от совершенно нового и еще спорного метода лечения неврозов, предложенного двумя никарагуанскими врачами, до очерка о каком-то невероятно талантливом изобретателе в Петропавловске-на-Камчатке.

Конечно, Виктор Александрович вздохнет, шумно, как корова, и вздох будет красноречив и печален. Вздох будет говорить: эх, Коля, Коля, не думал, что ты так трусоват. Ведь хочется же тебе, хочется, я ж это видел — а теперь в кусты.

Мое отображение вдруг улыбнулось, хотя я и не собирался улыбаться. Оно было умнее меня. Оно уже знало, что я не откажусь. Хотя бы из-за трусости. Трусость тоже бывает отличным трамплином для храбрости. Просто я никогда не умел сразу бросаться в холодную воду. Мне всегда нужно было постоять по пояс в воде, подрожать, поклацать зубами, сказать себе на счете пять: ты, трусишка, ныряешь или… Ра-аз, тянул я, два-а… Но деваться было некуда, я отталкивался от дна и нырял. Ра-аз, отсчитал я, два-а, три-и, четыре, четыре с половиной, пять!

Я включил компьютер, и мое отображение исчезло — растворилось во вспыхнувшем экране, подмигнув мне на прощание.

— Космический Совет, — произнес я, чеканя слова. Компьютер мой что-то в последнее время капризничал в режиме устных команд, и приходилось давать ему задания с особой четкостью, словно я командовал парадом. — Архивы заседаний. — «Да», - буркнул басовито «Сургут-5». И я продолжал: — Обсуждение кандидатуры для посылки на… — Как же, черт возьми, называется эта планета? А, Элиния. — На Элинию. Видеопротокол.

Экран вторично ответил мне «да», и через мгновение засветился зелеными словами: Космический Совет. Видеопротокол заседания 11 ноября 2041 года. Париж.

— В переводе на русский, — добавил я.

— Да, — пробасил «Сургут-5».

На экране появился уютный зальчик с небольшим амфитеатром.

Десятка два ученых мужей гудели, как школьники. Один из них, почтенный полнотелый старец с легким венчиком седых волос вокруг полированной сияющей лысины и симпатичной бородавкой на щеке, наклонился к уху соседа и, хитро прищурившись, что-то шептал. Похоже, он рассказывал анекдот, и, судя по тому, что камера задержалась на них, оператору, наверное, не терпелось узнать, прав ли он. Он был прав. Оба члена Совета покатились со смеху, и остальные присутствовавшие с откровенной детской завистью посмотрели на них.

— Товарищи, — элл сказал председательствовавший профессор Танихата, сухонький маленький человек с сонными глазами, — боюсь, я не смогу соревноваться с моим коллегой, доктором Иващенко, который, по-видимому, рассказывает доктору Граббе что-то очень забавное…

— К сожалению, — сказал доктор Иващенко, с трудом удерживаясь от смеха, — мое сообщение вряд ли может быть занесено в протокол. К тому же оно весьма далеко от космических проблем.

— Жаль, — сказал Танихата.

— Потерпите до перерыва, — сказал доктор Граббе, — изумительный анекдот.

— Спасибо, — кивнул Танихата, — постараюсь. А сейчас разрешите перейти к текущему вопросу нашей сегодняшней повестки дня. По системе галактической связи мы получили весьма необычную просьбу с планеты Элиния. Позволю себе напомнить членам Совета, что впервые контакт с этой планетой, которая занесена в наш каталог обитаемых миров под номером сорок семь, был установлен три года тому назад, когда на планете побывал наш космоплан «Земля-девять» под командованием члена Совета профессора Трофимова. Обитатели планеты от установления контактов отказались, согласия на изучение Элинии не дали. В рапорте Совету Трофимов указывает, что цивилизация Элинии относится, по-видимому, к типу, который он назвал «травмированный». Наблюдения во время облета и посадки выявили большое количество руин, а сами эллы поразили экипаж замкнутостью и полным отсутствием любопытства к гостям. Крайне неохотно также эллы согласились войти в систему галактической связи. Им была оставлена соответствующая аппаратура, даны инструкции, как ею пользоваться, но ни одного сообщения мы от них не получили. Тем неожиданнее их просьба о помощи.

— И что же они хотят? — спросил кто-то.

— Они просят срочно прислать одного — причем цифра «один» повторяется трижды — специалиста, умеющего понимать язык диких животных. Специалист этот должен быть безоружен и должен быть готов остаться на Элинии один в течение длительного отрезка времени. Только и всего. Профессор Трофимов, вы один из нас видели эллов. Как по-вашему, что бы могла значить эта загадочная космограмма?

Профессор Трофимов, высокий и худой, наморщил лоб, ущипнул себя пару раз за кончик носа, откашлялся:

— Боюсь, я не смогу помочь коллегам. Эллы — удивительно скованные, замкнутые существа. Мне всегда казалось, что одним из признаков мало-мальски развитого интеллекта является любознательность. Наверное, она вообще необходима для развития разума. За время нашего пребывания на Элинии — а мы пробыли там около трех земных суток — мы ни разу не слышали от эллов ни одного вопроса. Буквально ни одного. Это с трудом укладывается в сознании, но это так. Ни одного вопроса. Ни разу не посмотрели они на наш космоплан. И вместе с тем они мыслящие существа. Об этом можно судить по их ответам. Отвечали они крайне неохотно, предельно кратко, но вполне разумно. Должен сказать, что это вот разительное противоречие между очевидным интеллектом и глубочайшим равнодушием произвело на нас очень большое впечатление. Наши попытки разговориться с эллами отличались какой-то иррациональностью. Эти умные глаза смотрели на нас с глубочайшим безразличием. Они отвечали на наши вопросы, но сами не задали ни одного. Представляете — ни одного.

— Да, это трудно представить, — кивнул доктор Иващенко. — Ни о чем похожем я не слышал.

— Но что все-таки может значить эта просьба? — спросил доктор Граббе.

Трофимов снова ущипнул себя за кончик носа, пожал плечами:

— Я только что отметил, что эллы в общении предельно кратки. Причем мы вообще не заметили, чтобы они разговаривали друг с другом.

— А у вас не возникло впечатления, что они обладают способностью к мысленному общению? — спросил грузный старик. Подпись внизу сообщила, что это доктор Жобер.

— Сложно сказать, — вздохнул Трофимов. — Конечно, такая возможность не исключается, но трудно поверить, чтобы, обмениваясь информацией, пусть мысленно, разумные существа оставались столь невозмутимыми. Лица эллов сами по себе довольно выразительны — высокий выпуклый лоб, три больших глаза. Это лица явно развитых и мыслящих существ. Но это скорее даже не лица, а маски. Застывшие, неподвижные маски. Маски абсолютно равнодушные к происходящему вокруг. — Трофимов помолчал секунду-другую, потом добавил: — Я никогда не был в монастыре, но тем не менее у меня мелькнула мысль, что так, наверное, должны были когда-то выглядеть монахи, презревшие мирскую жизнь.

— Гм, — хмыкнул Иващенко, — и эти монахи тем не менее решаются обратиться к нам с просьбой. Презреть мирскую жизнь, видно, не так-то просто. Очевидно, повод для сигнала бедствия достаточно серьезный.

— Вероятно, — согласился Танихата. — Скажите, профессор Трофимов, что-нибудь вы знаете о животном мире Элинии?

— Нет. Совершенно ничего. Как я уже сказал, на изучение нами планеты эллы не согласились, о себе практически ничего не рассказывали. И если они отправили нам космограмму, значит, что-то действительно серьезное заставило их сделать это.

— А что могло бы значить это условие — специалист должен быть безоружен? — спросил доктор Жобер.

— То, что оно значит, — пожал плечами Трофимов. — Почему — это другой вопрос. У нас сложилось впечатление, что эллы не только не имеют оружия, но испытывают крайнее отвращение к нему. Во время первой же встречи они обратили внимание на станнеры, висевшие у нас на поясе, и, когда мы объяснили, что это оружие личной защиты — мы ведь еще не знали, что нас ожидает здесь, — они потребовали, чтобы мы немедленно сняли их, что у них любое оружие запрещено законом.

— Традиционно мы никогда не отказываем в помощи, — сказал Танихата, — если в состоянии ее оказать. Поэтому сразу же после получения космограммы, не ожидая собрания Совета, я связался с кафедрой этологии Московского университета и с кафедрой языка животных университета в Лос-Анджелесе.

— И что говорят этологи? — спросил Иващенко. — Ведь похоже, кое-чего они добились со времени, когда Конрад Лоренц изучал язык гусей лет сто назад.

— Да, конечно, — согласился Танихата. — Они буквально засыпали меня информацией. Предложили даже прислать только что изданный в Лос-Анджелесе звуковой словарь для общения с дельфинами и сравнительный словарь языка африканских и индийских слонов.

— Вряд ли эллы имеют в виду наших родных дельфинов и тем более слонов, — вздохнул Жобер. — Конкретно кого-нибудь этологи вам предложили?

— Все не так-то просто. Да, кое-какие успехи у этологов в попытках понять язык животных есть, но они до сих пор спорят, есть ли вообще язык у животных. Каждый шаг, как они сами говорят, дается с огромным трудом, ценой многолетних наблюдений и многочисленных опытов. И похоже, что человека, у которого на руке было бы волшебное кольцо царя Соломона и который мог бы легко понимать язык животных, любых животных, просто нет и быть не может. Разумеется, этологи могли бы с радостью рекомендовать нам десятки ученых, готовых бесстрашно отправиться куда угодно, лишь бы иметь возможность изучать каких-нибудь неведомых зверушек. Но, подчеркиваю, изучать. Еще в прошлом веке зоологи научились терпеливо наблюдать за животными, иногда годами расшифровывая их способы общения между собой. Они наблюдали за популяциями горилл, стаями волков, прайдами львов, стадами слонов. Только что сами не бегали с ними на четвереньках. Ничего принципиально не изменилось и сейчас, разве что техническое снаряжение стало совершеннее. Они ухитряются понавесить на своих подопытных такое количество датчиков, что у тех уже не осталось даже личной жизни. Каждый шаг, каждый звук и каждое опорожнение желудка — все мгновенно регистрируется, все передается даже в цвете, разве что без стереоэффекта. Этологи шутят, что они теперь начинают понимать физиков. Те знают, что при изучении атома действует принцип неопределенности, то есть уже сам факт изучения воздействует на частицу.

— Боюсь, что это не совсем то, чего хотят от нас эллы, — сказал задумчиво Трофимов. — Ведь не обуяла же их внезапная страсть к изучению своего животного мира. Похоже, что по какой-то причине им необходимо срочно понять, что делают какие-то животные. Или почему делают. Очевидно, для них это жизненно важно. Возможно, само их существование находится под угрозой.

— Да, — задумчиво кивнул рыжий человечек с птичьим лицом, доктор Кэмпбел, — им явно не до изучения. Скажите, доктор Трофимов, я помню, в вашем докладе Совету вы твердо называете эллов существами высокоразвитыми интеллектуально. Если вам не трудно, напомните, на чем основывался ваш вывод.

— С удовольствием, — сказал Трофимов. — Больше всего нас поразила их способность невероятно быстро освоить наш язык. При первом контакте мы, как обычно, пользовались электронным транслятором, который через полчаса дал нам возможность понять десяток-другой слов языка эллов. Часа за два работы транслятора он вычленил и перевел около сотни слов и оборотов. А эллы к исходу этих двух часов могли уже пользоваться двумя сотнями слов нашего языка. И это, заметьте, без всякого оборудования, которое мы бы видели.

— Спасибо, — сказал доктор Кэмпбел. — Это-то я как раз и хотел от вас услышать. В высшей степени странная получается ситуация. Эти эллы, похоже, незаурядные лингвисты, с неизмеримо большими, чем у нас, способностями к освоению или хотя бы пониманию незнакомого языка. И тем не менее они обращаются к нам с просьбой помочь понять язык их животных…

— Может быть, — задумчиво пробормотал Трофимов, — контакт с животными для эллов такое же табу, как оружие?

— Может быть, — сказал Кэмпбел. — Еще один вопрос. Почему этологи не пользуются трансляторами? Хотя бы таким, каким пользовался Трофимов? Если эти штучки помогают понять язык совершенно чуждых нам существ, почему мы не можем послать на Элинию опытного специалиста по поведению животных с таким транслятором?

— Позвольте мне ответить вам, — сказал председательствовавший. — Я сам задал такой вопрос ученым из Московского университета. Оказывается, трансляторы для этого совершенно не подходят. Они удобны, когда два разумных существа, каждый пользующийся своим, но более или менее логичным языком, пытаются терпеливо понять друг друга. Оба эти существа осознают трудности взаимопонимания, оба терпеливы, оба начинают с самого простого. Что, естественно, ожидать от диких животных не приходится.

— М-да, увы…

— Итак, коллеги, какие будут суждения?

— Увы, суждения будут вынужденными, — сказал Жобер. — Мы просто не можем выполнить их просьбу. У нас нет такого человека. Я вполне могу представить себе, что для этого замкнутого народца, потомков некой могучей, судя по руинам, цивилизации, наш космоплан и его экипаж должны были показаться всесильными. Но мы, друзья, не всесильны.

— Других мнений нет? — спросил со вздохом Танихата.

— Похоже, что нет, — несколько раз кивнул своим мыслям Жобер.

— Тогда перейдем к четвертому вопросу нашей довольно обширной сегодня повестки дня, — сказал Танихата.

— Прошу прощения, — сказал Иващенко, блеснув лысиной, — но я вдруг вспомнил кое-что… Хотя…

— Смелее, Александр, — улыбнулся доктор Граббе, — я всегда считал вас на редкость решительным человеком.

— Спасибо, Гюнтер. Вы правы, нужно соответствовать репутации. Коллеги, заранее приношу извинения, если то, что я расскажу, окажется вздором… По ассоциации, которую вы сейчас поймете, я вдруг вспомнил цирковое представление. Я водил на него правнучку в прошлом году. Да, в прошлом году. Программа была довольно банальная, все те же жонглеры, эквилибристы, канатоходцы, клоуны, неплохой полет под куполом — цирк ведь вообще консервативное искусство. Говорят, есть номера, которые насчитывают сотни лет. Тем не менее все это мы смотрели с большим удовольствием. Причем я, кажется, получал его больше правнучки. Она, в отличие от меня, существо серьезное и рациональное. Но один номер показался мне необычным. Выступал молодой дрессировщик, который работал с собаками и кошками. Собаки и цирк практически неотделимы. Кошек на манеже можно встретить куда реже — они, насколько я слышал, крайне своевольны и тяжело поддаются дрессировке. Но тем не менее и кошки в цирке давно не сенсация. По-моему, дрессировщики вообще перепробовали уже всю земную фауну, от зайцев до верблюдов. Я не удивлюсь, если вскоре они перейдут на внеземную фауну. Тут уж они без нас не обойдутся, и мы будем ходить в цирк сколько душе угодно. Но это, конечно, шутка. Меня поразил один из номеров дрессировщика. Он попросил зрителей дать вслух какое-нибудь задание его животным. Ну знаете, вроде подойти к такому-то месту, что-то дать-взять, пролаять и так далее. Рядом, ниже нас, вскочил мальчик и сдавленным от волнения голосом попросил, чтобы дрессировщик послал к нему своего черного пуделя и чтобы этот пудель протянул ему левую лапу. Дрессировщик кивнул и сказал пуделю, небольшой такой собачонке: «Путти, ты слышал, что тебя просил сделать мальчик?» Пудель тявкнул, и дрессировщик добавил: «Ну что ты спрашиваешь, какой? Тот, который сейчас дал задание. Внимательнее нужно быть, Путти. Иди, не ленись».

Возможно, уважаемые коллеги, пуделя звали как-то по-другому. Но в остальном я не ошибаюсь. Он лениво поднялся, зевнул, перепрыгнул через барьер манежа и потрусил к проходу, по которому ближе всего было подняться к мальчугану. Пошел по лестнице, причем все это совершенно уверенно, как будто он бежал за хозяином, остановился у того ряда, в котором сидел мальчик, подождал, пока несколько зрителей подняли ноги, давая ему, проход, подошел к мальчику и протянул ему лапу, переднюю левую. Причем, уважаемые коллеги, выражение мордочки было при этом самое что ни на есть скучающее. Такое же, наверное, какое было у этих безразличных эллов, с которыми беседовал наш коллега, доктор Трофимов.

Пока все аплодировали, я думал, как дрессировщик подготовил такой номер. В общем, очевидно, довольно просто. Животные обучены направляться к тому, кто встает. Ну а дать лапку — что еще можно ожидать от животного. И вот прежде, чем я сообразил, что делаю, я, восьмидесятипятилетний лысый патриарх, заорал, чтобы рыжая кошка подошла к девочке в розовой курточке рядом со мной, села ей на колени и сказала «мяу». Одновременно со мной кто-то еще пытался дать какие-то задания, но, должно быть, я орал громче или лысина моя дала мне преимущество, должна же старость пользоваться какими-то льготами, но дрессировщик повернулся ко мне, кивнул и повторил мою просьбу рыжей кошке. Он сказал: «Подойди, пожалуйста, к девочке в розовой курточке, она сидит рядом с почтенным зрителем, который дал задание. И побыстрее, пожалуйста». Кошка кинулась к нам, перепрыгнула через мои колени на колени правнучки и громко промяукала.

Обратите внимание, я не вставал. «Хорошо, Иващенко, — скажете вы, — вы не вставали, но вы же орали на весь цирк». Вот вам и разгадка номера. Рыжая Мурка приучена идти на голос. Ан нет. Выкрикивал задания не я один, были и другие активисты среди зрителей самого разного возраста. Это раз. Кроме того, животное ведь направилось не ко мне, а к девочке. Выходит, возможность дрессировки, то есть предварительного механического натаскивания, отпадает. Другими словами, похоже, что дрессировщик передавал животным информацию, заранее ему не известную. Несколько раз я рассказывал об этом выступлении знакомым биологам. В ответ ученые мужи снисходительно улыбались и слегка кивали печально головами. Мол, что еще можно ожидать от этого старого дурака, его не только что дрессировщик обманет с легкостью, его грудное дите вокруг пальчика обведет. «Но все-таки, — настаивал я, — как он это делает?»

«Ах, профессор, профессор, — говорили мои высокоэрудированные знакомые, — если бы мы знали все цирковые трюки, мы бы не просиживали штаны в лабораториях, переругиваясь с непочтительными лаборантками и аспирантками, а выбегали бы на манеж в роскошных блестящих костюмах в сопровождении длинноногих обольстительных ассистенток».

«Но все-таки, — настаивал я, — должно же быть какое-то рациональное объяснение».

«Есть, пожалуй, — отвечали мне. — Это ловкое жульничанье».

«Позвольте, позвольте, — горячился я, — откуда вы знаете?»

«Знаем, — с ангельской кротостью говорили биологи, — потому что с животными разговаривать нельзя, потому что они не обладают языком, а потому могут обмениваться лишь минимальным количеством информации. Это общеизвестно. И все эти цирковые лошади, якобы умеющие считать и выбивающие ответ копытом, и возводящие в степень собаки — все это детские старинные трюки. Маленькие дети это понимают».

«Вы хотите сказать, что я глупее ребенка?»

«Ах, профессор, не кокетничайте. Вы же прекрасно знаете, что мы хотим сказать».

«Но…»

«Никаких но. Мы же не вступаем с вами в спор на тему о двигателях космических кораблей — это ваша область. А биология — наша».

В общем, ничего я от ученых мужей не добился, махнул рукой и забыл о дрессировщике. И вспомнил только сейчас. Потому что, кто знает, может быть… Может быть, именно он…

— А как зовут вашего повелителя собак и кошек? — спросил Жобер.

— Ну, вы хотите от меня слишком много. Помню лишь, что говорил дрессировщик по-русски, без акцента, стало быть, русский. Впрочем, узнать его имя, думаю, не составит проблемы.

— Во всяком случае, стоит попытаться, — сказал доктор Граббе. — Было бы очень мило, если бы он согласился посетить нас и продемонстрировать свое искусство. Если, разумеется, он не гастролирует сейчас где-нибудь на Марсе.

— Отлично, — сказал председательствовавший, — я сегодня же попытаюсь связаться с дрессировщиком и сообщу вам о результатах на завтрашнем совещании. А сейчас, коллеги, перейдем к следующему вопросу. У нас еще много дел.

Изображение исчезло, и тут же появились новые титры: Космический Совет. Видеопротокол заседания 12 ноября 2041 года. Сосновоборск.

Я протянул руку и выключил компьютер. Не знаю почему, но мне не хотелось больше смотреть на экран. Для меня всегда первое впечатление от нового человека было очень важным. А с Шухминым, если из этой книжки что-нибудь получится, мне предстояло встречаться не раз и не два. И лучше, надежнее познакомиться с ним в естественной обстановке, а не на дисплее компьютера. Легче будет составить более полное представление. Ведь вполне может оказаться, что мой герой — надутый, неприятный человек, полный сознания своей исключительности. Что, в общем, было бы вполне понятно. Скольким землянам приходилось посещать иные миры? Сотне, двум, не больше. А отправиться одному? Наверное, никому. Так что мой Шухмин вполне мог быть проникнут сознанием свой исключительности. Да дело могло быть даже не в сознании своей исключительности. Дело могло быть просто в масштабе. Один человек на далекой планете. Одиночество, ответственность, опасность. И пристающий к нему репортер, которому, видите ли, хочется написать книжку. Не первый, добавим, репортер и не первый интервьюер. И работать с ним будет трудно.

К тому же, поправил я себя, откуда вообще уверенность, что этот парень захочет тратить часы и дни на рассказы об Элинии? Он уже рассказывал о своей поездке не раз и не два. Популярность? Вряд ли моя скромная книжонка (я усмехнулся: как будто она уже написана!) сможет конкурировать с Всемирной телесетью, которая уже несколько раз рассказывала о Шухмине.

2

Без пяти десять на следующее утро я уже стоял перед маленьким круглым домиком. Двери не было видно, наверное, она с другой стороны. Как странно, должно быть, выглядели дома в прошлом, когда они были неподвижны. Дорожка вела тогда прямо к двери, а сейчас протоптанные тропинки окружают любое здание кольцом, потому что гелиодома вращаются за солнцем, и никогда не знаешь, где вход.

Послышался дружелюбный лай, и навстречу мне кинулись два небольших черных пуделя. Они восторженно крутились передо мной, зазывно припадали на зады, становились на задние лапы и пытались лизнуть.

— Сторожа называются, — послышался голос. Навстречу мне шагнул высокий и плотный молодой человек лет двадцати пяти. У него были Темные волосы, загорелое лицо и совсем, детские глаза. Он улыбнулся:

— Вы журналист? Это о вас звонили?

— Да, меня зовут Николай Зубриков.

— Очень приятно. Вы знаете, кто я. Хватит, хватит, ребята, — повысил он голос на пуделей. — Путти, успокойся! — Он снова повернулся ко мне. — Гостеприимны до исступления. Может, потому, что у меня редко бывают гости… Пойдем в дом или поговорим здесь?

— Как вам удобнее, Юрий.

— Давайте здесь. У меня тут скамеечка удобная… Поговорим, а потом я вас попою чем-нибудь? — Он вдруг всполошился.

— А может, вы есть хотите?

— Спасибо, — сказал я. Первое впечатление уже начало складываться, но усилием воли я запретил ему застыть. Почему-то Шухмин мне не очень нравился, но я твердо сказал себе: «Глупо. Не торопись. Ты, наверное, тоже показался парню неестественным, скованным».

— Так что же вы хотите? Человек, который позвонил мне вчера…

— Это мой главный редактор, Виктор Александрович Жильцов, — почему-то обиженно сказал я.

— Он что-то говорил об очерках, книжке… — Шухмин неопределенно пожал плечами. Он не договорил фразу, словно у него кончились батарейки.

— Да, наша телегазета хотела бы дать подписчикам несколько очерков о вас и Элинии, — торопливо объяснил я, борясь с легким раздражением, которое почему-то поднималось во мне.

— А нужны они вам? — сказал Шухмин почти грубо и, почувствовав, очевидно, резкость вопроса, добавил: — Ведь писали уже. Стоит снова говорить об одном и том же? Ведь я вернулся… да, уже почти как полгода… Те, кто интересуются, могут в любой момент увидеть на своем дисплее мой отчет и видеограммы.

Господи, если бы он был на четверть, да что на четверть, на десятую часть так приветлив, как его пудели. Встать бы и сказать: не хочешь, не надо. Провались ты со своей Элинией. Но я не зря уже пять лет работал в телегазете. Обидчивость и гонор — не лучшие качества для репортера.

— Видите ли, Юрий, мы хотели создать серию очерков, книжку, может быть. Более непосредственную, интимную, что ли… Больше психологии и меньше отчета. О вас, вашей жизни, о том, как вы начали заниматься дрессировкой…

Шухмин хмыкнул и пожал плечами:

— А я и не занимаюсь дрессировкой.

— Ну, может, это и не дрессировка, но не в этом же главное. Главное — это интересная судьба интересного человека.

Шухмин внимательно посмотрел на меня. В темных глазах его заиграли маленькие искорки. Он вдруг широко улыбнулся. Улыбка была какая-то открытая, незащищенная, детская, как его глаза.

Я в свою очередь улыбнулся. Но улыбкой неопределенной, выжидающей.

— Я знаю, что вы обо мне думаете, — сказал он. — Не очень-то это лестно, но я вас понимаю. Я бы на вашем месте не сдержался бы. Пришел писать о человеке, прославлять его на всю Солнечную систему, а он еще кочевряжится. Так ведь?

— Ну, — засмеялся я, — если честно, примерно, так.

— Не обижайтесь, Коля. Ничего, я вас так запросто? Вы и меня поймите. Я человек довольно застенчивый… Вот я сказал это о себе вроде бы просто. Вроде бы и не такой он уж застенчивый, если так о себе незнакомому человеку сказать может. Но это все дается мне с усилием. Когда обо мне говорят, особенно когда хвалят, мне неловко. Просто места себе не нахожу. И уговоры тут не помогают. Наверное, в характере не хватает генов уверенности. Но не об этом речь. Вопрос: зачем мне сидеть с вами и снова рассказывать об Элинии? Потребности в этом я не испытываю, расчета — тем более нет. Может быть, долг? — Шухмин подумал, каким-то очень привычным движением пожал плечами. — Но перед кем? И что это за долг? Может, вы знаете?

— Нет, — покачал я головой. Хорошо, что я еще не позволил первому впечатлению от Шухмина застыть раз и навсегда. Сейчас мне пришлось бы пускать отливку в переплавку, потому что он был уже не таким, как несколькими минутами раньше. — Все гораздо проще, Юра. В газету написал читатель. Просит подробнее рассказать о Шухмине, о его командировке на Элинию. Меня вызывает главный редактор и предлагает написать о вас. Он знает, что, как и большинство журналистов, я мечтаю о книжке. Вот и все. — Мне показалось, что я невольно пытался бить на жалость, поэтому я поспешил добавить: — Не подумайте только, что для меня это вопрос жизни и смерти. Я переживу ваш отказ. Даже вполне безболезненно.

— Ого, товарищ журналист, вы, оказывается, еще и телепат. Читаете мысли. И тактик тонкий, — Шухмин незлобиво усмехнулся. — Вы почти лишаете меня возможности сказать «нет». Но есть и объективные обстоятельства. Я ведь снова работаю в цирке. Сейчас я дома, а через три дня гастроли в Ярославле, потом в Горьком, кажется.

— Это не обстоятельства, — твердо сказал я, чувствуя, что не все еще потеряно. — Если нужно, я поеду с вами в Ярославль. Буду кормить ваших животных. А если вам нужен ученый медведь, достаньте мне шкуру, и я буду демонстрировать чудеса дрессировки.

— Вы женаты? — перебил меня неожиданно Шухмин.

— Нет.

— Я так и думал.

— Почему?

— Вам слишком легко жениться. У вас должен быть чересчур обширный выбор невест. Вы потрясающе уговариваете. В начале нашего разговора я был почти уверен, что откажусь. Для чего это мне нужно, думал. Опять эти расспросы, опять эти рассказы, опять это невольное выставление себя неким космическим суперменом. Да и к чему эти воспоминания? Молод я еще, чтобы жить бесконечными воспоминаниями. А теперь… Может, и вправду будет интересно вспомнить все это еще раз. Раз кому-то нужно… Порой мне кажется, что никакой Элинии не было, что это случайно прочитанная книжка. Ладно, так и быть.

— Спасибо, Юра. У меня впечатление, что мы с вами будем работать без осложнений. У меня ведь тоже вначале было ощущение, что ничего у нас не выйдет. Но лучше так, чем наоборот, как это бывает. Хотите, расскажу вам по этому поводу историю? В прошлом году поручили мне написать большой очерк об одном известном футбольном тренере. Товарищи предупредили: не берись. «Почему? — спрашиваю. — Тренер ведь он интересный». — «Да, — отвечают, — верно. Интересный. Талантливый. Но характер ужасающий, себе враг». — «Чепуха, — говорю, — мне с ним не детей крестить». Звоню, представляюсь. Он любезно приглашает домой. Поит чаем, по квартире попугайчики летают, жена приветливая, он приветливый, попугайчики приветливые. «Будем, — говорит, — работать. Позвоните мне завтра с утра домой, договоримся».

Ну вот, думаю, покажу товарищам кукиш. А еще говорили, характер тяжелый, характер тяжелый. Милейший человек. Просто он видит, что имеет дело с интеллигентным симпатичным человеком. Звоню утром. «С утра, пожалуй, — говорит тренер, — у нас ничего не выйдет. Позвоните вечером». Звоню вечером. «Да, — говорит, — тут, к сожалению, дела подвалили. Та-ак… Сегодня у нас вторник, позвоните, пожалуйста, в четверг».

«Утром или вечером?»

«Утром».

Звоню в четверг утром. Жена любезно сообщает, что он отъехал на три дня по делам. Так и сказала: «Отъехал». Так он водил меня за нос почти месяц. Во мне уже охотничий азарт пробудился. Дрожать даже начал от возбуждения. Ничего, думаю, так просто ты от меня не отделаешься, раз уж взял след, своего добьюсь. Наконец он мне говорит, по телефону, конечно:

«Сами видите, как у нас получается…»

«Вернее, не получается…»

«Да, постоянно какой-то замот…»

«А завтра?» — привычно спрашиваю я.

«Завтра? Завтра, пожалуй, не выйдет. Сегодня мы с командой вылетаем в Сочи».

«Может, — говорю, — там?»

«Ну, что ж», - вяло соглашается он.

«Закажите номер, я послезавтра буду. Какая гостиница?»

Прилетаю я в Сочи, еду в гостиницу. «Да, пожалуйста, товарищ Зубриков, как же, как же, заказан вам номер. Вы на одиннадцатом, а наш уважаемый старший тренер прямо под вами — на десятом».

Поднимаюсь в номер с чувством гордости: добил я его все-таки. Как он ни юлил, как ни петлял. Бульдожья хватка. Без нее в нашем деле — не моги. А еще говорят — ха-рак-тер тяжелый! Выдержки у них нет. Звоню в номер под собой:

«Здравствуйте, — говорю торжествующе, — это Зубриков. Я в трех метрах над вами. Могу стукнуть стулом об пол, убедитесь».

А сам думаю, хорошо бы он не сейчас сел со мной работать, а хоть часика через два. Устал я с дороги.

«Здравствуйте», - вздыхает тренер. И молчит. Я молчу. Он молчит. Ничего, думаю, голубчик, теперь-то не увильнешь. Теперь ты схвачен. И крепко.

«Когда мы сможем поговорить?» — едва сдерживая смех, спрашиваю я.

«Боюсь, сегодня ничего не получится. Тут тренер один прилетел из Бельгии… Мы с ними скоро играем. Разве что завтра…»

«С утра?»

«Давайте».

Звоню утром.

«Знаете, у нас сейчас тренировка… А потом игра товарищеская, с ростовчанами…»

«Может, на игре?»

«Конечно», - обрадовался тренер.

Сижу жду. Сейчас, думаю, позвонит, собака, ведь скоро игра. Пригласит. Остается полчаса. Ни слуху ни духу. Пошел сам на футбол, благо стадион рядом.

Вечером звоню на три метра вниз и даже уже не злюсь. Злость может появиться в каких-то привычных рамках, а здесь свинство невероятное, космическое.

«Да, так уж получилось. Вот завтра с утра в спокойной обстановке… Я сам вам позвоню».

И верно, не успел я утром проснуться, телефон трезвонит. Ну, думаю, достал я его. Выдюжил. Первый раз не я ему, а он мне звонит.

«Товарищ Зубриков? Доброе утро, это говорит администратор команды. Старший просил вам передать, что его срочно вызвали в Москву, и он только что улетел».

Я смеялся и скрежетал зубами одновременно. А когда прилетел домой, обошел всех товарищей, кто предупреждал меня о тренерском характере, поклонился каждому в пояс и униженно просил у каждого прощения за самоуверенность и неверие.

— Чудная история, — сказал Шухмин. — Ловко вы…

— Ловко? — удивился я. — Что ловко? Наоборот, это меня ловко…

— Нет-нет, ловко вы меня скрутили. И даже на будущее постарались. Разве я смогу вам теперь сказать, что занят?

— Значит, ни одно свинство в мире не остается без награды. В данном случае для пострадавшего. Так когда мы сможем приступить, товарищ тренер?

— Через минуту. Кстати, а как фамилия этого монстра? Я ведь немножко болельщик… А они всегда любопытны, как сороки.

— О нет, Юра, не скажу. Тем более что тренер он не просто известный, пожалуй, даже знаменитый. А так сладостно бывает, когда видишь знаменитость, так сказать, не с фасада, а с тыла. Этот потрясающего таланта актер, оказывается, болезненно скуп. У этого ученого с мировым именем жена мегера. У поэта, которым все восхищаются, странная привычка гримасничать, стоя дома перед зеркалом. Но мы же не голуби, которые с безошибочным чутьем предпочитают гадить на памятники великих людей. Вот и приходится душить в себе древнего злопыхательского обывателя. Поэтому не обижайтесь, фамилию тренера не назову — это мое твердое правило.

— Ну что вы меня успокаиваете, Коля. А то напишете, что у путешественника на Элинию громко бурчит в животе. Это главное впечатление, которое выносишь от беседы с ним.

Мы оба посмеялись. Похоже, что настороженность первого знакомства таяла на глазах.

3

Шухмин задумался, наморщил лоб, вздохнул и сказал:

— Ну, значит, так. Само путешествие на Элинию было неинтересным. Космоплан летел дальше, мне сразу предложили то, что космонавты называют медвежьей спячкой, я согласился…

Я засмеялся.

— Чего вы смеетесь? — обиженно спросил Шухмин.

— Такими темпами мы с вами минут за пятнадцать управимся. Анна Каренина полюбила Вронского, он ее разлюбил, и она бросилась под поезд. Вот и весь роман. Боюсь, Юра, так легко вы от меня не отделаетесь. Детали, детали.

— Гм… С чего же вы хотите начать? Или как в старинном анекдоте: судья спрашивает подсудимого, с чего началась его преступная деятельность. Тот отвечает, но судья не удовлетворен. «Я прошу вас начать с самого начала». — «Хорошо, ваша честь, — говорит подсудимый. — Значит, мы с товарищем решили обчистить магазин…» — «Я ж просил с самого начала», - уже сердито повторяет судья. «Хорошо, ваша честь. Значит, так, господь сотворил мир за шесть дней…» Может, чтобы нам не начать с сотворения мира, вы будете задавать мне вопросы?

— Хорошо. Расскажите о своей семье, о себе.

Шухмин едва заметно усмехнулся:

— О семье… Гм… Я вот подумал, что совсем еще недавно, до Элинии, это было бы довольно тягостно для меня… А теперь, пожалуй, нет.

Он замолчал, а я терпеливо ждал. Может быть, стоило помочь ему вопросом:

— Ваша мать, если я правильно помню, архитектор?

— Да, она архитектор, и, говорят, неплохой. Но прежде всего, она удивительная женщина. Дьявольская энергия, неукротимый дух. Она просто не может не доминировать. Стремление к лидерству так же естественно для нее, как дыхание. Любая беседа для нее — это атака на внимание собеседников. Не удалась лобовая атака, будет ждать удобного мгновения, чтобы снова набросить лассо, — Шухмин усмехнулся. Короткая улыбка его была снисходительной и нежной. — И при этом мама — женщина. Она бывает и слабой, и беззащитной, и ранимой. Но даже эти качества она всегда ухитрялась использовать, по крайней мере дома, для того, чтобы главенствовать. «Наша Альфа Альфовна», - звал ее отец… Не знаю, почему они полюбили друг друга, они абсолютно не похожи… Отец был человеком скорее пассивным, каким-то вяловатым, хотя и вспыльчивым. Он был инженером-строителем, и если он кое-чего достиг в своей области, то только из-за жены. Нет, она, конечно, не понукала его: иди, добивайся — она слишком умна для этого. Но она всегда была в семье как бы реактивным ускорителем… Катализатором уж безусловно. Бедный отец…

— Ему было тяжело?…

— Что вы? — удивился Шухмин и медленно покачал головой. — Они любили друг друга. И мать не только не унижала отца, наоборот, она бросалась на любого, кто позволял себе нелестно отозваться о нем, как коршун. Просто… Просто они были разными. Мать летала, если уподобить их птицам, быстрее и выше. И отцу приходилось отчаянно махать крыльями, чтобы поспеть за ней. Тянуться, чтобы не отстать. Если уж развивать птичье сравнение, отец вообще не очень любил летать, скорее он был из куриного племени… Нет, это, конечно, я сказал некрасиво, не так. Ни курицей, ни петухом он не был, просто рядом с матерью он казался очень медлительным. Когда он умирал, мне казалось, он испытывал даже какое-то облегчение. Раз он подмигнул мне, лукаво так, и улыбнулся светло. Это было совсем незадолго перед его смертью. Сколько уж лет прошло, а я до сих пор помню эту улыбку. Исхудавшее, почти белое лицо, и вдруг эта улыбка всплывает. Именно всплывает откуда-то изнутри. И не могу до конца понять, чему он улыбался… Я до сих пор испытываю чувство какой-то непонятной вины, когда вижу перед собой эту улыбку.

Шухмин замолчал, глаза его затуманились. Я боялся вздохнуть, боялся пошевелиться. Я и надеяться не смел, что он окажется таким рассказчиком. Он глубоко вздохнул и сказал задумчиво:

— Удивительно, когда говоришь о чем-то вслух, что-то кому-то рассказываешь, приходится формулировать вещи, которые пребывали в тебе в каком-то… аморфном, что ли, состоянии. Это ведь мы только считаем, что умеем думать, что мысли наши текут ровно и логично. На самом деле наши мысли — это хаотическая каша каких-то кусочков картин, отдельных слов. Они толкаются, сходятся, сцепляются, разлетаются. Знаете, это как броуновское движение частиц, которое нам показывают в школе. А вот когда нужно что-то произнести вслух, приходится наводить в этом хаосе хотя бы минимальный порядок. Это я об отце и матери. Трудно сказать, кого из них я любил больше, но похож я, пожалуй, больше на отца. Мне кажется, его гены как-то естественнее чувствуют себя во мне, чем материнские. Во всяком случае, я не унаследовал от матери ни ее яростного темперамента, ни прирожденного дара лидерства, ни обаяния.

Какой-то я был застенчивый. Пожалуй, даже болезненно застенчивый. Я с детства любил рисовать. Рожицы, лица, фигурки. С ними я не стеснялся. Они были отличными товарищами, врагами, друзьями.

Мама, конечно, любила показывать мои рисунки гостям. Я буквально места себе не находил, готов был забиться в угол, куда угодно, только бы не видеть, как гости рассматривают мои фигурки, не слышать ихпохвал. Я физически Страдал в эти минуты. Мне становилось жарко, душно, колотилось сердце, нечем было дышать…

Я любил бродить один, забираться на всякие пустыри, чердаки. Отец меня звал диким котенком. Одно из первых моих воспоминаний — Чердак на даче, где мы тогда жили. Узкий солнечный лучик, и в нем столько пляшущих пылинок, что луч казался плотным и крепким. Пыль была удивительно нежная и шелковистая на ощупь, а сваленные в углу старые стулья казались в полумраке таинственным замком.

Другой раз — я тоже был еще совсем маленьким — я забрел куда-то совсем далеко от дома. По дороге меня несколько раз спрашивали, не заблудился ли я, но я уверенно врал, не-е, говорил я, я вот из этого дома. Отыскали меня лишь через несколько часов, и мать так прижала меня к себе, что я боялся задохнуться. «Глупенький», - повторяла она, всхлипывая, а я не мог понять, почему я глупенький, если все кругом так рады мне, даже брат.

— Почему даже?

— Ну как почему, — усмехнулся Шухмин. — Брат старше меня на шесть лет, а шесть лет в детстве — это разные тысячелетия. К тому же он совсем не похож на меня — четкий, всегда целеустремленный. Мы жили как бы в разных измерениях, не соприкасаясь почти и не пересекаясь. И только с годами, в последнее время, мы начали приближаться друг к другу. Духовно. Сергей сейчас на Марсе, он физикохимик, и я жду его приезда в отпуск. Почему-то он становится мне все более нужным. Не знаю, почему. Может быть, именно потому, что мы такие разные.

— Школа…

— Мама до такой степени хвасталась перед всеми моими, так сказать, рисунками, что убедила всех и себя, что я уже почти готовый гений живописи, Леонардо да Винчи двадцать первого века, и что я должен поступить в художественную школу. Ну а раз мама что-нибудь решает, препятствий просто не существует. Она проходит сквозь них, как нож сквозь масло. Иногда мне кажется, это удается ей только потому, что она просто не видит препятствий, отказывается видеть. Делает вид, что их нет. И самое удивительное — они действительно отступают.

Отлично помню свой конкурсный рисунок при поступлении в школу имени Кустодиева. Оранжевая пустыня. Черное небо, и две человеческие фигуры в скафандрах, которые склонились над странным следом. Конечно, фигуры были неуклюжие, движение передано плохо, но, наверное, было в рисунке какое-то настроение, какая-то потерянность у этих детских человечков, бог знает куда попавших. Уже потом, на Элинии, я вспомнил этот рисунок, когда смотрел на неподвижные оранжевые облака, все время висевшие в небе. Цвет их удивительным образом совпадал с цветом пустыни. А сам я чувствовал себя таким же потерянным, какими казались мне те деревянные фигурки. Но я забегаю вперед.

Короче говоря, меня приняли. И хотя я всех уверял до этого, что не хочу идти в художественную школу, радости не было конца. Я выл от восторга, кувыркался по полу и вообще был похож на безумца, — Шухмин усмехнулся. — Если б я только знал тогда, как меня будут выгонять из Кустодиевки…

— А за что?

— Ну, это долгая история. Но, в общем, все произошло так, как и должно было случиться. В сущности, в школу поступил не я, а мама. Но учиться нужно было мне. А я не тянул. Может быть, какие-то небольшие способности у меня и были, но не было ни настойчивости, ни трудолюбия, ни тщеславия даже должного. А это не просто необходимая добавка к таланту. Это не специи, а самая существенная часть таланта. Я по-прежнему был дурацки застенчив, и чтобы скрыть эту застенчивость, эту дикость, я бывал глупо развязным, хамил.

Не знаю, может быть, подспудная боязнь отстать от товарищей, может, плохая подготовка, а скорее всего все вместе привело к тому, что я начал самоубийственно безобразничать. Очевидно, как я теперь понимаю, подсознательно я хотел, чтобы меня выгнали за отвратительное поведение, а не за бездарность. Хулиганя, я спасал свое самолюбие, точнее, его черепки.

Надо сказать, что удался мне мой план не сразу, хотя, бог свидетель, я выматывал рулоны нервов из преподавателей и директора. Раз, помню, я надел на скелет — был у нас и скелет там для уроков анатомии — свою одежду, притащил скелет к дверям учительской, прислонил, постучал, крикнул «разрешите?» и спрятался. Ну, дальнейшее понятно.

Шухмин покачал головой, фыркнул:

— Меня долго не выгоняли в основном из-за директора. Маленький был такой старичок, быстрый, стремительный. Видел он меня насквозь, словно просвечивал. «Потерпи, Юрочка, — говорил он мне, — вот увидишь, скоро выправишься». Это он мне, хулигану, говорил — потерпи. Удивительный был человек. И художник прекрасный, и педагог незаурядный. И тонкий психолог. «Ты ведь не со мной воюешь, Юрочка, — говорил он, — ты с собой воюешь».

Пожалуй, он бы меня перехитрил, совладал бы с бесами, что терзали меня и толкали ко всем возможным безобразиями, но умер он. Как-то так же стремительно, быстро, как носился по своей любимой школе. Ну а новый директор терпеть мои художества не собирался. Так я и не стал художником…

— А вы не жалеете об этом?

— В общем, нет, наверное. Если бы и стал художником, то скорее всего ремесленником, а против этого гордыня моя все равно восстала бы.

— Значит, вы человек самолюбивый?

— Очень, — как-то обезоруживающе просто и искренне сказал Шухмин. — Уж что-что, а ген самолюбия матушка передала мне в наилучшем виде. Так что самолюбие есть, замах большой, а силенок и данных — кот наплакал. Раз не Рубенс — лучше вообще никто. Это ведь у меня не только к художественной школе относится. Я и обычную с грехом пополам окончил. Не могу сказать, что так уж я туп, но опять какое-то дьявольское реле во мне сидело. Ага, не могу так учиться, как брат — а он учился блестяще, — не могу, как самые первые в классе, так я уж лучше никак не буду учиться. А вы говорите, «самолюбивый»! Я из-за гордыни своей и высшего образования не получил. Мама архитектор, кончила архитектурный институт в Москве и Академию зодчества в Маниле, отец инженер, брат еще в университете такую работу сделал, что ему премию Семенова присудили. Ах, так, все кругом ученые, все образованные, здесь мне не выделиться. Так я лучше необразованностью своей козырять буду! Конечно, дорогой Коля, скорее всего это я все так четко и безжалостно сформулировать тогда не мог, да и не хотел. Гордыня-то не любит видеть себя обнаженной в зеркале. Она, знаете, модница. Такие туалеты на себя нацепит, такую косметику, введет — и не узнаешь. Это я уж потом потихонечку, с собой мир заключил, разобрался в хаосе, что царил в моей душонке. Это я уж потом понял, что вполне заурядный человек, что ничего в том постыдного нет, что заурядность — основа мира, ибо только на фундаменте заурядности могут вырастать личности незаурядные. Но смиренность тяжело мне давалась, ох, как тяжело! Я ее, можно сказать, с боем брал. Да и сейчас, если честно, тоже еще иногда гордыня взбрыкивает.

Из дому я рано ушел, еще школу не кончил. Носило меня, как пушинку. Там немножко работал, здесь подрабатывал. Жил в ожидании, пока туман в башке рассеется. Конечно, можно было обратиться к какому-нибудь психокорректору, который быстро бы привел в порядок все мои раздрызганные эмоции. Кстати, из-за этого я страшно ссорился с матерью. Она буквально на коленях меня умоляла — пойдем, ничего постыдного в этом нет. Конечно, как и всегда, она была права. Ничего зазорного, унизительного в помощи психолога или психокорректора нет. Они помогают множеству людей. Но опять же, бушевала во мне все та же гордыня — казалось мне, что сам я должен разбираться в себе. Только сам. И мир с собой сам должен заключить. Сам. Иначе останусь на всю жизнь инфантильным мальчиком Юрочкой. Что-то же, черт возьми, должен я был сделать в жизни сам, без мамы и без психиатров.

Дольше всего я проработал сборщиком гелиоустановок. Вы знаете, это солнечные различные коллекторы для обогрева зданий. Мне даже нравилась эта работа. Особенно когда нужно было ставить их на старые дома в сельской местности. Дело непростое, канительное. И так прикинешь, и эдак, как вписать всю эту гелиотехнику в старенький домик. Видите, первое детское воспоминание — я вам рассказывал, пыльный чердак — оказалось пророческим. Снова я по чердакам лазил.

4

— Ну а потом произошло событие, — продолжал Шухмин, — которое повернуло мою жизнь довольно круто. Такой вираж заложило… Приходит раз ко мне наш шеф. Прекрасный инженер. Напористый такой бородач, весельчак, озорник, Игорь Пряхин. А жил я уже в этом домике, где мы сейчас с вами. Сам собирал его, сам настраивал систему слежения за солнцем. Дорог мне этот домишко необыкновенно. Иногда мне даже начинает казаться, что я вырос в нем. Это, наверное, потому, что я действительно вырос в нем. Не в общепринятом значении этого слова, а вырос нравственно и духовно, то есть с грехом пополам подписал мир с бесами, что терзали меня, поглядел на себя со стороны, вздохнул, пожал плечами и понял, что нужно успокаиваться и браться за ум. Пора уже было.

Как сейчас помню тот вечер. Сижу после работы усталый, расслабленный такой, смотрю по телевизору соревнования по аэроболу, знаете, это новая игра, в которой игроки в воздухе гоняют здоровенный мяч. Ну вы же не могли не видеть, игроки похожи на горбунов из-за моторчиков с пропеллерами, что у них на спине. Довольно эффектное зрелище, как птицы носятся.

И вдруг мой инфо на руке пискнул, и голос этого Пряхина:

— Юрочка, ты один?

— Один, Игорь, — говорю.

— Тогда я иду к тебе. Таня моя удрала с сыном к матери на три дня, и я тоскую. Мне некому излить душу. У меня очень большая душа, она во мне не умещается, и излишек надо периодически сливать. Тебе можно? Ну конечно, можно. У тебя душа, по-моему, компактная, трепетная, как же ты откажешь другой трепетной душе?

— Ну приходи, Игорек, — вздохнул я.

— Через семьдесят секунд буду. Неотвратим, как судьба.

Я вышел, сел на эту вот скамеечку и стал ждать. Не могу сказать, чтобы Пряхин мне очень нравился, на мои вкус чересчур он шумлив, напорист, болтлив. — Шухмин вдруг остановился и посмотрел на меня, на диктофон, лежавший у меня на коленях. — Вот, кстати, вопрос. Вы потом покажете мне, что написали? Вы ж понимаете, мне вовсе не хочется обижать Игоря Пряхина выражением вроде «болтлив», тем более что обязан я ему многим…

— Не беспокойтесь, Юра, все это мы учтем.

— Обязательно потом покажите мне. — Шухмин помолчал немного, улыбнулся. — Пряхин никогда никуда не входил, он врывался. Как смерч. Даже Путти моя — вот она, дурочка, — уж на что гостей любит, и та перепугалась, ушки прижала, за меня спряталась, скулит.

— Юрка, — крикнул Пряхин, — почему ты один? Ты же молодой парень, красавец, кровь с молоком, вокруг тебя все должно ходуном ходить, и одушевленные предметы и неодушевленные, тебя девицы должны икшинские на абордаж брать, а ты сидишь на скамеечке, как начинающий долгожитель, нет, как кончающий долгожитель, как двухсотлетний старец, только в глазах твоих нет мудрости и кротости. Юрка, почему ты возишься с гелиоустановками в этом тихом древнем городке? Почему ты не орошаешь пустыню Сахару? Почему ты до сих пор не занялся лесопосадками в поредевшей бразильской сельве? Ты занимался лесопосадками в Бразилии?

— Нет, — вздохнул я.

— Вот видишь! — торжествующе воскликнул Пряхин. — Ты должен завтра отправляться в Бразилию. Нет, сегодня же! Не хочешь в Бразилию, ладно, поезжай на Багамские острова. Вчера показывали там новую подводную фабрику, видел? Почему ты не там? Впрочем, может, тебе здесь и лучше.

Из дома донесся гром аплодисментов, наверное, спартаковцы забили гол.

— Путти, — сказал я, — пойди выключи телевизор.

Путти испуганно посмотрела на Пряхина — боялась, наверное, дуреха, за меня — побежала в дом. Аплодисменты стихли.

— Это что? — спросил Пряхин, глядя на меня широко раскрытыми глазами.

— Что «что»?

— Пудель?

— Что пудель?

— Это пудель выключил телевизор?

— Ну а что в этом особенного?

— Юрочка, ты прикидываешься умственно неполноценным или ты на самом деле дебилен? Или ты действительно считаешь, что пудели понимают человеческий язык?

Путти выскочила из дома, подбежала ко мне и уставилась на меня своими умненькими глазенками.

— Не знаю, — сказал я. — Нет, наверное. Не знаю.

— Ладно, не разыгрывай. Сколько времени работаем вместе, а ты, оказывается, выдающийся дрессировщик. Что еще умеет делать эта маленькая псина?

— Эта маленькая псина умеет делать все, что я ее попрошу. Ну, на работу вместо меня она завтра не пойдет, конечно, а по хозяйству она у меня отличная помощница, хотя, если говорить честно, особой аккуратностью не отличается. Путти, лапка, пойди закрой калитку. Этот человек, который тебя так напугал, оставил ее открытой.

Пудель потрусил к калитке, ткнул ее носом, потом прижал лапкой, чтобы защелкнулся замок.

— Ну и ну, — Пряхин округлил глаза, и они стали у него совсем детские. — Ты же выдающийся дрессировщик. Теперь понятно, почему ты не в бразильской сельве, тебе просто некогда, ты обучаешь свою Путти выключать телевизор и закрывать калитку.

— Бородатый инженер нес чепуху, — продолжал Шухмин, — но в общем он меня не раздражал, потому что я очень люблю Путти, — один из двух пуделей вскочил и ловко лизнул Шухмина в лицо. — Это еще что за нежности?! — притворно-строго крикнул он. — Ведите себя, звери, прилично. Видите, Коля? Они приходят в восторг, когда их хвалят. Но не будем отвлекаться.

— Честно, Игорь, — сказал я, — я даже не знаю, как дрессируют животных.

— Будя кокетничать.

— Честно.

— Что честно? Почему твоя собачка ходит закрывать калитку, когда ее просят об этом, а моя овчарка шлепанцев даже принести не может? Сожрать их — это пожалуйста. За милую душу. А принести — это уже высшая математика для Рекса.

— Ну, может, ты просто не просишь его как следует?

— Ха! А как я должен его просить? Я говорю: «Рекс, шлепанцы! Шлепанцы! Кому говорят, шлепанцы! Тапочки!!! Убью!!!» Когда я начинаю визжать, он иногда приносит что-нибудь. В редких случаях одну тапочку. Сначала я думал, что это я никудышный дрессировщик, но приятнее все-таки считать Рекса дубиной.

— А жену он слушает?

— Только когда она зовет его есть. Ест он, как лошадь. А еще говорят, что овчарки отличаются сообразительностью. Аппетитом — да. Он может есть круглые сутки. Знаешь такое астрономическое понятие «черная дыра»? Так вот, я серьезно подозреваю, что у Рекса вместо желудка черная дыра, в которой бесследно исчезает любое количество пищи. Если бы я съедал половину того, что уминает он, я был бы чемпионом в японской борьбе сумо, по-моему. Ну эта, в которой борцы такие толстые, что у них груди похожи на женские.

Я действительно никогда не думал, каким образом Путти понимает меня. Я взял ее совсем маленьким щеночком, вырастил, и мне казалось вполне естественным, что она понимает меня, а я — ее. Я всегда мечтал о своей собаке, но дома у нас почему-то собаки никогда не было. Наверное, потому, что все всегда были заняты. Интересно, подумал я, неужели это действительно что-то особенное.

— Игорь, — сказал я, — а что если…

— Именно это я хотел предложить тебе, — сказал Пряхин. — Только я думаю, лучше пойдем ко мне, а то если Рекс увидит эту чернявочку, он окончательно обезумеет.

— Ладно, пойдем.

Мы поднялись, и Путти обиженно посмотрела на меня. Опять уходишь, укоризненно подумала она, а я сказал:

— Не смотри так, собака, я скоро приду.

Путти вильнула хвостом и побежала провожать нас да калитки.

5

Рекс встретил нас оглушительным лаем. Огромный черный пес метался по крошечному участку. Прямо струился за решетчатым заборчиком. Морда у него была длинная, вытянутая, а глаза такие же огромные, как и у его хозяина. Вообще они были чем-то неуловимо похожи, наверное, своей неистовостью. Я вообще заметил, что собаки очень часто похожи на своих хозяев. Или наоборот. Идет эдакий надутый старичок, а рядом с ним высокомерно поглядывает по сторонам его пес.

— Не бойся, Юрочка, — успокоил меня Игорь, — он не укусит, он только прыгнет на тебя, и, если ты устоишь на ногах, он положит тебе лапы на плечи и оближет лицо. Или, пожалуй, я лучше сначала сам войду и подержу его. Танька моя удержать его не может, он, по-моему, в силах легко тащить состав из десяти груженых вагонов.

— Я не боюсь, — сказал я. Я уже видел, что овчарка была, в сущности, довольно кротким созданием и прыгала и лаяла не от злости, а от избытка сил и юношеского восторга.

Мы вошли. Рекс стремительно бросился ко мне, поднялся во весь свой устрашающий рост и облизал лицо. Язык у него был горячий и шершавый.

— Можно тебя погладить? — спросил я овчарку. — Уж больно у тебя шерсть густая, да блескучая, да красивая.

Он дал мне разрешение, и я ласково потрепал его рукой по мощному загривку.

— Игорек, по-моему, ты на своего Рекса напраслину возводишь. Красивый, умный пес.

— Я-то знаю, какой у него ум. Впрочем, по части шкоды он действительно незауряден.

— Молодой озорник, что ты хочешь. Ты вот жаловался, что тебе некому душу излить, а ему каково? Сейчас мы посмотрим, такой ли он действительно у тебя неслух. Ты можешь показать мне твои шлепанцы?

— Зачем?

— Как зачем? Чтоб попросить Рекса принести их, должен же я представлять их. Так?

Пряхин внимательно посмотрел на меня, чуть склонив голову набок, точно так же, как смотрела на нас овчарка.

— Юрочка, что-то ты говоришь странное. Я, мой юный друг, ведь прекрасно знаю, как дрессируют животных. Уметь не умею, но знаю. Так ведь довольно часто бывает. Хочешь, я покажу тебе свои книжки по кинологии? Надеюсь, ты хоть знаешь, что кинология — это наука о собаках, а не о кино? Не знаешь? Теперь будешь знать. Кроме книжек, у меня три видеокассеты с полным курсом дрессировки. Ты в школе учился когда-нибудь?

— Пробовал.

— Дрессировка — это создание у животных условного рефлекса. Ты командуешь «шлепанцы», и обученная собака отвечает условным рефлексом — притаскивает тебе их. Она усвоила, что при слове «шлепанцы», произнесенном властно, как команда, она должна сломя голову мчаться к кровати, под которой валяются эти самые шлепанцы со стоптанными пятками, так остро пахнущие хозяином, взять их в зубы и принести. Для чего же тебе видеть мои тапки, а, Юрочка? Англичане в таких случаях говорят «донт пул май лег», что буквально значит «не тяни мою ногу», а нормально переводится — «не морочь голову». Так вот, Юрочка, похоже, ты пытаешься вытянуть из меня обе ноги.

Наверное, он прав, пронеслось у меня в голове. Тем более что я, в отличие от него, ни одной книжки о собаках не прочел. Может быть, я действительно каким-то образом вырабатывал у Путти условные рефлексы, не подозревая об этом? Но я — то знал, как я общаюсь с ней. Я-то знал, что, строго говоря, никаких слов нам вообще не нужно. Как я это делал? Как-то очень естественно. Я думал о том, что Путти должна сделать, и она это делала, если, конечно, не очень ленилась или капризничала, что, чего греха таить, с ней бывало. И я как-то понимал, что у нее сейчас в голове. Все эти мысли о дрессировке напомнили мне обучение роботов ходьбе, которое я как-то видел в Чебоксарском институте робототехники. Оказывается, ходьба — это такая сложная последовательность целого ряда движений, что я бы лично ходить никогда не смог научиться, если б пришлось делать это по науке.

— Ладно, не будем спорить, Игорь. Не будем схоластами. Тем более что эксперимент так прост. Покажи мне свои злополучные шлепанцы или хотя бы опиши, какого они цвета…

В этот момент я вдруг спохватился, что уже знал: тапки у него коричневые, кожаные, без пяток. Очевидно, это Рекс представил себе хозяйские шлепанцы. Все-таки он знал, что значит слово «шлепанцы», зря Игорь катил на пса бочку. Неслух он, это дело другое.

— Ладно, не надо, — сказал я Игорю. Тот повернулся и недоуменно уставился на меня.

Я почувствовал, что игра увлекает меня. Сейчас я еще больше округлю твои глаза, инженер. Я почему-то был уже уверен, что смогу договориться с овчаркой. Я посмотрел на Рекса и представил, как он несет в зубах шлепанцы. И у него в мозгу промелькнула та же картинка. Он гавкнул весело и коротко, бросился в дом и тут же появился со шлепанцами в зубах. Он замешкался, и я понял, что он не знает, кому их вручить — то ли хозяину, которому они принадлежат, то ли мне, человеку, велевшему ему принести их. Я представил фигуру Игоря, спроецировал ее в голову Рекса, и он начал радостно прыгать и мотать коричневыми кожаными тапками перед хозяином. Удивительно восторженный пес и при этом на редкость услужливый.

— Пожалуйста, — сказал я, — прекрасная у тебя собака, и умная, и исполнительная. По-моему, она заслуживает похвалы.

Игорь ничего не отвечал. Он молча жевал свои губы, и глаза у него были круглыми и напряженными.

— Игорь, вон там в траве, если не ошибаюсь, игрушечный космоплан, принадлежащий, надо думать, твоему сыну. Сейчас Рекс возьмет его и вручит тебе. Так, Рекс?

Я даже не пытался на этот раз специально проецировать в Рекса его действия. Пока я произносил фразу, я так или иначе воссоздавал в мозгу всю картину. На мгновение я усомнился, может быть, это мы только с Путти привыкли понимать друг друга с полуслова? Но Рекс уже пристально посмотрел на меня, и мне почудилось, что в его глазах промелькнуло удивление. В два прыжка очутился он возле игрушки, осторожно взял ее в свою огромную пасть и торжествующе принес Пряхину.

— Как ты сказал? — сдавленным голосом спросил Игорь.

— Что? — не понял я.

— Ты сказал: «игрушечный космоплан»?

— Как будто…

— Но ведь у нас дома никто никогда не называл эту игрушку космопланом. Ракета. Просто ракета.

— Ну и что?

— Как что? — оглушительно гаркнул Игорь, и Рекс с испуга залаял. — Неужели ты не понимаешь, что это значит?

— Не-ет, — неуверенно промямлил я.

— Боже правый. Я, кажется, не ошибся. Ты дебилен, Юрий Шухмин. Ты обладаешь, по-видимому, феноменальными способностями, но ум твой слаб и немощен. Впрочем, это бывает. Знаешь, есть такое выражение на французском «идио-саван»? Ученый идиот. Кретин, обладающий, например, способностью мгновенно и непонятным для себя и окружающих образом называть, на какой день недели приходится, допустим, пятое марта тысяча восемьсот семьдесят пятого года.

— Спасибо, — обиделся я.

— Не обижайся, Юрочка. Это я так, несу всякую околесицу, лишь бы только говорить что-нибудь.

— Но все-таки, из-за чего сыр-бор?

Экзальтированность Игоря и раздражала меня, и была мне приятна, и я чуточку кокетничал своей непонятливостью, и был я почему-то уже полон неясных предчувствий. Чудились мне какие-то перемены, горизонт плавно отодвигался, и мелькали передо мной вдали смутные видения: куда-то я ехал, ехал… И сердце замирало томительно и сладко.

— Рекс никогда не слышал слова «космоплан». И никакого условного рефлекса на это словцо выработаться у него не могло, если даже предположить, что жена тайно от меня натаскивала его на то, чтобы он приносил игрушку. Он просто не знает, что такое космоплан. И тем не менее ты сказал «космоплан», и он тут же принес его. Теперь-то ты понимаешь, что это значит? А значит это, товарищ Шухмин, что каким-то дьявольским способом ты внушаешь животному свои мысли. Не знаю уж, как это у тебя получается, знаю лишь, что получается! И это потрясающе! Может, кто-то где-то и умеет делать то же самое, но я слышу об этом первый раз, клянусь всеми гелиообогревателями, которые мы установили или установим! — Он вдруг остановился, испуганно замолчал, потом жалобно сказал: — А может, мне это все почудилось? А, Юрочка? Я ведь, в сущности, очень семейный человек. Может, это на меня так разлука с Таней и сыном действует? А? Может, это у меня гал-лю-ци-нации? А? — Он хитро и просительно посмотрел на меня. — Давай еще раз проверим. Хорошо? Ты можешь попросить Рекса пролаять три раза? Можешь?

Услышав свое имя, овчарка вопросительно посмотрела на хозяина. Она насторожила уши и наклонила голову набок.

Я вдруг почувствовал какой-то странный азарт. Восторг всемогущества холодил пальцы и посылал по позвоночнику щекочущий озноб.

Уже потом, заново вспоминая этот момент, я сравнивал его с ощущением, которое, наверное, испытывает цыпленок, вылезая из яйца. Я стряхивал с себя скорлупу. Я становился другим. Но это потом. А тогда, в непривычном восторге всевластия, я прокаркал хрипло и не узнал своего голоса:

— Это слишком просто, Игорек. Я покажу тебе что-то другое.

Я пылал и дрожал одновременно. Я никогда не испытывал ничего даже отдаленно похожего на такое состояние. Рядом с нами была песочница. Я бросился на колени и непослушными руками начал разравнивать кучку песка. Игорь молча смотрел на меня, открыв рот. Я и себе казался сумасшедшим. Уши мои пылали, сердце гулко колотилось. Песок был слегка влажным в глубине и отблескивал коричневато. Наконец я разгладил площадку и представил себе Рекса, проводящего мордой по песку.

Давай, послал я его, давай, собака, давай.

Мне казалось, что это не Рекс сам идет к песочнице, это я тащу его усилием воли. Давай, Рекс, давай! Так, теперь не торопись. Слушай внимательно, что я от тебя хочу, дорогая псина. Так, молодец. Ты правильно провел линию мордочкой. Веди еще, еще. Теперь рядом. Молодец, ты гениальный пес, Рекс, ты просто читаешь мои мысли! Давай, давай, еще буковку. Ты видишь ее в своем умишке, я же показываю тебе, как нужно осторожненько вести носом. Ничего, ничего, песок ты потом отряхнешь, ничего с тобой не станет. Ну, ты необыкновенен, Рекс. Я преклоняюсь перед тобой. Спасибо.

Не очень ровно и не очень красиво, а скорее даже криво, но вполне разборчиво на песке было выведено «РЕКС». Я почувствовал мгновенную усталость, и на глазах у меня почему-то набухли слезы. Было тихо, как при сотворении мира. Из соседнего дома доносился смех ребенка. С канала медленно приплыл низкий и хриплый гудок теплохода, наверное, он входил в шлюз.

Вот я только что сказал, «как при сотворении мира». Наверное, не случайно мне пришло в голову такое странное сравнение. Я действительно в этот момент творил новый для себя мир. Я вам уже говорил раньше о другом образе — цыпленок, выбирающийся из яйца. В сущности, это одно и то же. Цыпленок ведь, проклевывая скорлупу, разрушает один мир и создает для себя другой. И гудок, наверное, тоже не случайно врезался мне в память. Низкий, рыкающий, он тоже торжественно возвещал о сотворении мира. Моего мира. — Шухмин помолчал несколько секунд, улыбнулся застенчиво, и эта застенчивая, почти робкая улыбка удивительно мило гармонировала со словами «сотворение мира». — Разве я не жил до этой случайной встречи дома с бородатым инженером? Жил, конечно. Но как бы скованный. Спеленутый. Не только не знающий, как выползти из конверта, но даже не знающий, что он спеленут. Пусть в прозрачном, но яйце.

И мгновенное прозрение. Нет, не подумайте, что я в те секунды гордился своей властью и ясно видел свое будущее. Нет, ничего этого не было. Было лишь чувство освобождения от каких-то оков, и угадывались перемены. Они пугали и будоражили одновременно.

А пауза во дворе круглого гелиодомика Игоря Пряхина все росла, росла и вдруг взорвалась. В мгновение ока она сменилась криком моего хозяина, неистовым лаем Рекса, Они оба теребили меня: Игорь тискал, тряс, целовал, а овчарка лизала нас обоих.

— Юрочка, — застонал Пряхин, — сядь. И запомни этот день и этот час. Рядовой инженер Икшинского филиала объединения Гелиотехника Игорь Леонидович Пряхин открыл феномен Шухмина и вошел таким образом в историю. — Он вдруг нахмурился и подозрительно спросил: — Юрочка, а ты не жульничаешь? Ты не протянул какую-нибудь тонюсенькую ниточку в голову Рекса, а?

— Он обвел руками вокруг головы Рекса, и тот, воспользовавшись оказией, лизнул хозяина в нос. — Хм, да нет как будто.

— Игорь, — спросил я, — а может, это не такая редкая вещь, то, что я делаю? Может, это ты просто не слишком, умелый дрессировщик, и по контрасту с тобой…

— Деби-ил! — страстно застонал Игорь. — Боже, как несправедливо устроен наш старенький мир! Я, человек широко образованный, с быстрым, острым умом, настоящий сын двадцать первого века, не могу научить свою собаку — сво-ю! — принести какие-то паршивые шлепанцы с неряшливо стоптанными задниками, а темный и ограниченный монтажник гелиоприборов оказывается наделенным невероятным даром общения с меньшими братьями нашими!

— Темный и ограниченный? — спросил я, свирепо втянул воздух через нос и сжал кулаки. Конечно, я дурачился, но небольшое облачко раздражения все-таки клубилось у меня в голове.

— Прости, Юра, прости! — заорал Пряхин, и гудки на канале испуганно смолкли. — Я потерял голову! Я оскорбил феномена. Первый раз в жизни столкнулся с феноменом и не выдержал испытания, не смог совладать с гадкой завистью. — Он сделал вид, что хочет бухнуться на колени, и я с трудом удержал Пряхина на ногах. От попытки поднять его, наверное, стокилограммовое тело раздражение мое мгновенно улетучилось.

Мы присели, и Игорь как-то очень задушевно и серьезно сказал:

— Юрка, милый, не сердись на мои дурачества. Это от растерянности. От потрясения. От неожиданности. Жили рядом, работали вместе, а оказывается, мы оба не замечали чуда. Чуда с большой буквы, потому что то, что ты делаешь, — чудо!

— Не преувеличивай. В конце концов то, каким образом заставляют собаку принести тапки, вряд ли может потрясти мир.

— Не надо. Это не скромность. — Он внимательно посмотрел мне в глаза. — Это боязнь того, что тебя ожидает.

— А что меня ожидает? И почему ты так уверен, что меня вообще что-то ожидает?

Я задал этот вопрос Игорю Пряхину, но адресовал я его скорее сам себе. Перемены, перемены, они и манили меня, и страшили. Мир за пределами моего яйца, моих пеленок, был так велик, так прекрасно многообразен, так много путей и далей открывались моему мысленному взору, что становилось почему-то печально. До сих пор я не выбирал никаких дорог. Я вступал на те тропы, что случайно оказывались передо мной, брел по ним, следуя их поворотам, и не хотел думать, куда они приведут меня. Я шел по ним в странном оцепенении, как бы в полусне, и не хотел просыпаться. Я ждал. Я оттягивал решение. Теперь настало время перемен, время выбора. В разбитое яйцо обратно не влезешь, цыпленочек. Как бы уютно ты в нем себя не чувствовал.

Мне вдруг пришло в голову, что теперь можно было бы и задрать нос кверху. Не похож, исключителен, феномен. Сладость ощущения избранности. Взгляд сверху вниз на обычных смертных. Я — я пуп земли, я феномен. Я внутренне усмехнулся своим профилактическим прививкам против зазнайства. Чего не было, того не было.

— Не знаю. Не знаю, что именно, — быстро и жарко сказал Пряхин, — но что-то замечательное тебя ожидает. — От избытка уверенности он с силой дернул себя за бороду. — Тебя надо изучать. Ты, надеюсь, понимаешь, что это твой долг перед обществом? Представь, ты нашел клад. Имеешь ли ты право, даже не юридическое, а моральное, прятать его от общества? Отвечай!

— Нет, наверное.

— Наверное, наверное, — передразнил он меня. — Никаких «наверное». У меня есть приятель — биолог. Сейчас он, правда, работает в Киргизии, но я сегодня же свяжусь с ним, и он мне подскажет, с чего начать.

6

Я спал и вдруг сквозь сон почувствовал, что ногам стало легче и прохладнее. Я подумал, что это Путти, должно быть, спрыгнула с одеяла, и открыл глаза. В утренних косых лучах солнца, что пронизывали мое жилище, в комнате стоял Пряхин, а вокруг него мелким бесом крутилась Путти.

— Все готово, одевайся, едем. Бриться и умываться я тебе не дам.

— А что…

— Никаких что. Через два часа мы должны быть в Калужском университете.

— Не успеем.

— Успеем, — сказал Пряхин и выдернул меня из постели. Все-таки он был очень сильный человек. Выдернуть одним рывком из-под одеяла восемьдесят сонных килограммов… — Тебя одеть или ты уже сам умеешь это делать?

— Иди к черту, узурпатор. По какому праву ты командуешь мною, свободным, гражданином федерации Земля?

— Шевелись быстрее, гражданин. По моральному праву. Или ты забыл, что, моральный долг гражданина федерации — делать все, чтобы способствовать расширению знаний?

Самое смешное, что мы действительно не опоздали, и ровно через два часа, запыхавшись, вошли в длинное двухэтажное здание с надписью на фронтоне «Кафедра этологии». Навстречу шла девушка в зеленом халатике. На руках у нее сидела маленькая сморщенная обезьянка, доверчиво обнимая ее за шею своими стариковскими ручками. У девушки были длинные светлые волосы и голубые глаза. Она улыбнулась нам, и что-то ласково коснулось моего сердца, словно рыбешка ущипнула меня в теплой речке. Бросить все, повернуть обратно, догнать их и сказать: вы обе прекрасны, я не хочу, чтобы вы лишь промелькнули мимо, я люблю вас…

Увы, всерьез влюбляться было некогда, потому что Игорь уже втаскивал меня в большую светлую комнату. Послышалось шипение, я повернулся. Прямо на нас шел здоровенный серый гусь, грозно расправляя крылья. Глаза у него были, впрочем, не очень сердитые, а скорее любопытные.

— Спокойно, — раздался тонкий голос, и вслед за гусем в комнату вошел откуда-то сбоку крошечный человечек в крошечном халатике такого же нежно-зеленого цвета, что и на девушке с обезьянкой. — Спокойно, Гу, — сказал он гусю. Гусь сложил крылья, расслабился и оставил на полу доказательства хорошей работы желудка. — А вы, молодые люди…

— Вы профессор Азизбеков? — спросил Игорь.

— Я профессор Азизбеков, — охотно согласился гномик.

— Я звонил вам сегодня от Эуджена Тареску.

— Да, вы звонили мне сегодня утром от Эуджена Тареску, моего приятеля. Ну и что?

— Как что? Вы же любезно согласились, чтобы мы приехали к вам.

— Что вы говорите? Очень может быть, очень может быть. Я никогда никому ни в чем не отказываю. Значит, я согласился?

— Согласились, и мы специально прилетели в Калугу.

— И прекрасно сделали. Прекрасный город. Прекрасный университет. Прекрасный факультет. Прекрасная кафедра. Прекрасный гусь. Гусь, ты прекрасен!

Гусь натужно сказал «га», и профессор кивнул.

Пряхин был настолько крупнее этолога, что смотрел на него с непреходящим изумлением, как смотрит, наверное, сенбернар на болонку.

— Мы прилетели, чтобы…

— Помню, — прервал его профессор. — У меня прекрасная память. Мой друг Эдуард Тарасов…

— Эдуард Тарасов? — округлил глаза Игорь. — Я звонил вам от Женьки. Я хочу сказать, от Эуджена Тареску.

— И прекрасно. В сущности, разница невелика, вы заметили, что у обоих инициалы совпадают? Э и Т. И оба мои друзья. — Он нахмурился, потер свой лобик крошечной ручкой в коричневых пятнышках пигмента. — Простите меня, я, знаете, бываю несколько несобран… Задумался. До сих пор не могу понять, как использовать вчерашние опыты… Простите, еще раз простите. Я весь внимание. Так вы… Если могу быть полезен?

— Мой друг Юрий Шухмин понимает язык животных, — нервно сказал Пряхин и облизнул губы.

— Угу, понимаю, — пискнул профессор. — И где ваш друг?

— Вот он, — Игорь слегка подтолкнул меня в спину, и я невольно сделал шаг вперед. Гусь коротко и зло шипанул. Очевидно, он был ревнив.

— А язык людей он тоже понимает? — спросил профессор Игоря.

Я начал думать, как поостроумнее ответить гному, но Игорь успел ответить первым:

— Понимает.

— Прекрасно. — Он повернулся ко мне. — Вас зовут?

Не знаю, уж какой бес дернул меня за язык, но я очень вежливо поклонился и элегантно отчеканил:

— Эуджен Тареску, к вашим услугам.

Игорь от неожиданности раскрыл рот, а профессор нахмурился, недовольно повел плечиком.

— Ничего не понимаю. Вы Эуджен Тареску? Но Эуджен Тареску…

— Строго говоря, нет. Я Эдуард Тарасов.

— Вы что, издеваетесь надо мной? — шипанул уже не гусь, а профессор.

Я уже не мог сдержать раздражение, да и не хотел. Мы ничем не обидели карлика, мы были приветливы и почтительны, и если он решил поиздеваться над нами, ответим ему тем же.

— Боже упаси, я просто старался следовать стилю, в котором вы беседовали с нами.

— Гм, гм, однако! И вы считаете, это остроумно?

— Не очень, но по крайней мере я привлек ваше внимание. Вы злитесь, вы сосредоточены, все ваше внимание сконцентрировано на человеке, стоящем перед вами.

— Гм, гм, довольно необычный способ. Но что-то в нем есть. Надо запомнить. Так вы… э…

— Я… э… Азизбеков. — Я, конечно, понимал, что веду себя некрасиво, что непристойно так разговаривать с человеком старше меня раза в четыре, но ничего не мог поделать с собой. — Извините, профессор, но вы прекрасно знаете, что меня зовут Юрий Шухмин. Ведь знали?

— Если честно, да. Однако… Гм… Давненько не встречал такого… Нахала. Не очень обидитесь?

— Нет.

— Тем лучше. А то мне ведь, с вашего разрешения, сто четвертый годок пошел. Кое-что видел, ви-идел… Итак, вы утверждаете, что понимаете язык животных?

— Нет, я так не утверждаю. Я лишь знаю, что понимаю двух собак: пуделя и овчарку.

— А других животных? — спросил профессор.

— Не пробовал.

— Ага, не пробовал. Ну хорошо, перед вами гусь, обыкновенный серый гусь. Один из излюбленных объектов этологов еще со времен Конрада Лоренца. Вы часом не знаете, о чем Гу сейчас думает?

Назойливый сарказм профессора уже изрядно надоел мне, но я сдержался. Я нисколько не волновался. Меня не волновал приговор столетнего этолога, что бы он ни сказал. Я посмотрел на гуся. Голова его напомнила мне маленькое тесное помещение, что-то вроде чуланчика, в котором помещалось всего две мысли-образа: кормушка с зерном и два гуся, отталкивающих друга друга от этой кормушки.

— О еде. Кроме того, он представляет, как отталкивает от кормушки другого гуся.

— Да, конечно, — вздохнул профессор, — это и есть язык животных. Блестяще.

— Да, но…

— Но посудите сами, как вы можете понимать язык животных? Вы его знаете? Вы его изучали? Я двенадцать лет занимаюсь серыми гусями, я стою на плечах гигантов — моих предшественников, и я не могу сказать, что я полностью понимаю их язык. Вы кто по профессии?

— Сейчас я работаю монтажником гелиообогревателей.

— И прекрасно! — радостно просиял профессор. — Это, надо думать, достойнейшее дело. Вы, надо думать, его изучили и его знаете. И ваши приборы работают прекрасно, и в ваших домах зимой тепло, а летом прохладно. Но язык животных… Если бы вы знали, сколько раз за мою долгую жизнь бесконечные владельцы бесконечных тузиков и мурок уверяли меня, что их четвероногие питомцы необыкновенно умны и умеют разговаривать. Увы…

— Спасибо, профессор, — сказал я, — прошу прощения за то, что отнял у вас время. — Меня абсолютно не волновало, что говорил этот гномик.

— Профессор! — взмолился Пряхин. — Юрочка! Как же так? Я же сам, своими глазами…

— Не надо, Игорек, не унижайся. Сейчас Гу взмахнет три раза крыльями, и профессор Азизбеков будет долго истолковывать, что это значит на языке серых гусей и путать Эуджена с Эдуардом.

Я трижды мысленно раскрыл крылья гуся, и он нехотя воплотил мою команду в действие. Серо-белая гамма внутренней поверхности крыльев была благородной. Несколько светлых маленьких перышков выпали от резкого движения, поднялись вверх от взмахов и плавно осели на пол. Одно прилипло к гусиным экскрементам.

— Не-ет, чу-ушь! — зло пискнул старец. Голос его был так высок, что мне показалось, будто где-то отозвалось звоном стекло. — Не может этого быть! Не мо-жет! Элементарная случайность.

— Мо-жет! — в тон ему ответил я. — Мо-жет! Еще как мо-жет! Сейчас он скажет «га» два раза, а это почти что «да, да», - мне стало весело. Вернулось пьянящее чувство всесилия. Я мысленно промычал «га», одновременно представляя, как гусь вытягивает шею и повторяет за мной крик.

— Га! — сипло выдавил из себя гусь, раз и другой.

— И все-таки нет! И еще раз нет! Потому что этого не может быть.

— Но это же было! — плаксивым голосом взмолился Пряхин. — Вы же сами видели.

Ах, хотелось, хотелось инженеру Игорю Пряхину вползти в историю естествознания первооткрывателем феномена Шухмина. Промелькнула у меня в голове эта юркая мыслишка, но я все же успел наступить ей на хвост в последнее мгновение. Стой, феномен. Почему думать о людях плохо тебе легче, чем думать хорошо? Не потому ли, что ты невольно подгоняешь их под себя и стремишься навязать им какой-то дрянной общий знаменатель? Нет, Игорь Пряхин сражается за тебя, выполняет моральный долг гражданина расширять знания. Прости, Игорек.

— Видел, не видел, все это, молодые люди, не имеет никакого значения, — твердо сказал профессор, и мне показалось, что он даже стал выше ростом. — Я знаю, что это невозможно. Я знаю, что телепатии не существует, что никаких приказов отдавать мысленно ни животным, ни людям нельзя. Разговоры, переговоры, слухи. Кто-то о ком-то слышал. Кто-то слышал о ком-то, который якобы видел кого-то… Нет, нет и нет. Наука только тогда наука, когда оперирует проверяемыми и повторяемыми фактами, а не слухами. И от того, что слухи эти повторяются сотни лет, фактами они не становятся. Вступить в мысленный контакт с животным нельзя. Нель-зя! Это чушь, нон-сенс!

— Но… — начал было Пряхин, но профессор уже оправился от шока и твердо стоял на крошечных своих ножках:

— Никаких «но»! Если при мне показывают карточные фокусы — прибавляют, допустим, две карты к двум и демонстрируют пять карт, это не значит, что я тут же должен торжественно признать таблицу умножения ошибочной…

Я понимал, что это детство, рецидивы скелета, прислоненного к дверям учительской в Кустодиевке, но ничего не мог с собой поделать. Старые бесы выползли из каких-то темных подвалов моей душонки и решили поразмяться. Я напрягся, овладел вниманием гуся, заставил его подойти сзади к профессору и слегка клюнуть в мягкое место, если его сухонькую столетнюю задницу можно было назвать мягким местом.

— Что такое? — обернулся ученый. — Гу, пошел!

— Ах, профессор, жаль, что вы не дали гусю клюнуть вас пять раз, как я просил его.

— Пять? — опешил Азизбеков. — Почему пять?

— В знак того, что карт все-таки пять, хоть вы и уверены, что их всего четыре. И не надо ссылаться на таблицу умножения. Дважды два может быть четыре, а карт может быть пять. Спасибо за беседу, всего хорошего.

Пряхин догнал меня только в коридоре и молча шагал рядом. На улице он вздохнул:

— Да, старчик — кремень. И все же…

— Все, Игорек, никаких «но» и «все же». Моральный долг, считай, я уже выполнил и больше отнимать у ученых кошелек небуду.

— Кошелек? Какой кошелек?

— Вот видишь, даже кратковременное общение с ученым мужем уже нарушило твою сообразительность. Наверное, не все ученые похожи на нашего гномика, но, боже, как же они держатся за свои таблицы умножения! И покушаться на их аксиомы — все равно что пытаться вырвать из рук кошелек. Ка-ра-ул! Гра-а-а-бят!

— Красноречив ты стал, братец. Раненое самолюбие в тебе витийствует. Так что, вернешься в Икшу и снова на чердаки?

— А почему бы и нет? Или статус подопытной крысы славнее нашей работы? Спорить с упрямыми учеными мужами, подозревающими тебя в мелком жульничестве, куда менее увлекательное дело, чем устанавливать солнечные батареи. — Я чувствовал, что зол и раздражен. Старичок вцепился в таблицу умножения и удержал-таки ее в руках, а у меня сердце сжималось. Я чувствовал себя ограбленным. Да, конечно, гелиотехник — вполне уважаемая специальность, но… У меня отняли веселое озорство и шальной ветер перемен. Меня заталкивали обратно в мою привычную скорлупу, и — что самое было дрянное — я покорно лез в нее сам. Где-то я читал, что есть металлические сплавы, которые как бы помнят свою форму. Изогнутый каким-то образом стержень, например, можно разогнуть, а потом подогреть — и он снова изогнется, как раньше. Похоже, моя душа также привычно согнулась и сжалась от первого же щелчка по носу. Даже если у души и нет носа.

— Юра, мальчик мой, сколько мы проработали вместе? Года полтора, наверное. И оставались всего лишь сослуживцами, не более. За эти сутки ты стал мне очень близким, и я не позволю тебе сдаваться так бездарно и покорно…

А сам я хотел сдаться? Конечно, стержень норовил принять привычную форму, но жаль, жаль было расставаться с неясными мечтами. А что в них неясного, — зло спросил я себя. Ну хорошо, не эта лаборатория, другая. Не этот ученый, пусть другой. Еще раз проверим, товарищ Шухмин. Попробуем экранировать вас от гуся. А теперь попробуйте заставить яка протанцевать польку.

Для чего? Быть все время подопытным кроликом? Лабораторным инвентарем? Чтобы на меня инвентарный номерок повесили?

Конечно, если бы я сам был ученым… А что, поступить в университет — глядишь, лет через десять и стал бы доктором Шухминым. Господи, я и школу-то кончил с превеликим трудом, и в глазах учителей читал в основном брезгливость. Химия, физика… Неплохо бы до университета еще раз в школу поступить. Знаменитым стал бы побыстрее, чем со звериной телепатией, самый старый первоклассник планеты. Поздно, Юрочка, спохватился. Это только утешители вбивают в голову, что, мол, никогда не поздно. Бывает, что поздно.

Нет, внезапно решил я, не буду я лабораторным инвентарем. Не хочу. Не желаю. Пусть старик Азизбеков гогочет надо мной вместе со своим поносным гусем, если им это так приятно. Конечно, то распоряжалась во мне старая гордыня. Если не овации феномену и туш духового оркестра, то уж лучше не надо никак. Обойдемся. Жил я и без телепатии тихо-спокойно, и сейчас проживу.

Но где-то в самых потаенных уголочках мозга я знал, что и икшинскими чердаками я уже удовлетвориться не смогу. Ах, перевернул все во мне бородатый Игорек. Как жить, что делать…

Мы подлетали уже к Москве, когда Пряхин вдруг повернулся ко мне:

— Юра, цирк! Только ничего не говори сразу.

Цирк. Я выхожу на арену в роскошном золотом, нет, лучше, пожалуй, серебристом костюме. Рядом, вежливо раскланиваясь, идет Путти. С серебристым же бантом… Бра-аво! Ну, выйдете же еще раз, Юрий, сами видите, как публика неистовствует. Меня полюбит акробатка со стройными сильными ногами и смеющимися зелеными глазами. Товарищ Шухмин, вас приглашают на гастроли в Австралию. Боюсь, не смогу, я обещал выступить в этом месяце в Бразилии. И брата будут все спрашивать: скажите, этот необыкновенный артист Шухмин случайно не ваш родственник? Случайно да, радостно и гордо улыбнется брат. Младший брат мой. Знаете, он еще в детстве был необыкновенным ребенком. Представляете, таблицу умножения только к годам двенадцати осилил. И мама будет таскать на мои представления всех своих знакомых и друзей и всем будет говорить, что не успел я родиться, а она уже твердо знала, что дитя феномен.

Смешно. А почему, собственно? Почему это должно быть смешно? А потому что ты же не артист. Ты стеснительная рохля. Ты сначала замочишь от страха свои серебристые штаны, пока выйдешь на манеж, и дети будут весело смеяться и хлопать в ладоши. Клоун, какой прекрасный клоун, мама, он сделал пи-пи в штанишки. Ну а почему бы и не попробовать? Может, в волнующих клочьях тумана, что проносились за окном, как раз и скрывалось что-то вроде цирка?

А возьмут? Ну если придумать хороший номер, отрепетировать его с Путти как следует… Ну не возьмут — значит, не возьмут. Чем я рискую?

Откуда у меня вообще этот прошловековый консерватизм, этот средневековый страх перед переменой профессии? Сколько людей вокруг легко и даже весело круто меняют жизнь. Такие виражи закладывают. Строитель вдруг идет работать братом милосердия в больницу, повинуясь каким-то душевным потребностям, администратор становится аквапастухом и пасет в теплых морях рыбьи стада, инженер превращается в чеканщика по меди, а артист учится обслуживать домашних роботов. И никто не ахает, не всплескивает руками, это естественно и давно стало нормой, а я судорожно вцепился в свое монтажное дело и панически боюсь разжать руки, словно вишу над пропастью. Почему?

Цирк я любил всегда. И когда ребенком попадал на представления, сразу же начинал огорчаться, что оно такое короткое. Удивительное дело, вдруг подумал я, меньше всего мне нравились номера с животными. Не знаю почему, но вид медведей в сарафанах, с мученическим видом катавшихся на велосипедах, или собачек, покорно бродивших по арене на передних лапках, вызывал у меня всегда какую-то неловкость. Люди — это другое дело. И акробаты, и эквилибристы, и жонглеры — все они приводили меня в восторг, все казались существами необыкновенными.

Гм, а почему бы и действительно не попробовать?

7

Ровно через неделю я подходил с Путти к Хорошевскому цирку в Москве. С огромных ярких щитов у входа на меня летела, распластав руки, красавица с загадочными удлиненными глазами, в воздухе висели жонглеры, пять медведей стояли друг на друге.

Боже, куда я иду с бедной маленькой Путти? Зачем? Но отступать было поздно. Почему поздно, вот, пожалуйста, и вход закрыт. Прекрасный повод вернуться домой с чистой совестью. Конечно, закрыт. Три часа дня. Тебе нужен служебный вход, тупица!

В цирке было сумрачно, остро пахло конюшней. Запах был древний и волнующий.

— Простите, — спросил я какого-то человека с чемоданчиком. — Где у вас директор?

Человек остановился, посмотрел на меня, на пуделька у моей ноги, хмыкнул понимающе и показал пальцем вверх:

— Второй этаж, направо.

— Вы к директору? — спросила меня совсем юная особа, отрывая пальцы от клавиатуры компьютера. — К сожалению, Франческо будет только через час. Вы подождете?

— Да, спасибо. А вы… — пробормотал я, — вы заняты? — Я понимал, что несу чушь, но меня била крупная дрожь, и я уже не понимал, что делаю. Путти посмотрела на меня с брезгливым состраданием.

— В каком смысле? — улыбнулась секретарша. У нее были такие же удлиненные и загадочные глаза, как у летящей женщины на рекламном щите у входа.

— Э… я… — Я хотел было рассмеяться, но вместо смеха из груди моей вырвалось хриплое кудахтанье, и в удлиненных, загадочных глазах запрыгали веселые искорки. — Несколько минут у вас свободных найдется? — наконец с трудом, как полузасохшую пасту из тюбика, выдавил я из себя.

— Ну конечно же.

— Будьте добры, напишите на клочке бумаги какое-нибудь задание для моей Путти. Путти — это…

— Я догадываюсь.

— Прошу вас, — еще раз попросил я дрожащим голосом.

— С удовольствием, — сказала девушка и написала несколько слов на листке бумаги. — Вот…

Я взял листок и прочел: «Протянуть мне лапку».

— Это слишком просто. Добавьте, пожалуйста.

Девушка наморщила лобик от напряжения и дописала: «Пролаять три раза».

— Хорошо, — сказал я. — Вы знаете задание, я знаю задание, а Путти? Я ведь записку вслух не читал, так?

— Так.

— Значит, она не знает?

— Нет.

— Ну, собачка, давай, покажем этой прелестной девушке, что она ошибается.

Не подведи, Путтенька, попросил я ее мысленно и передал ей приказ. Она, бедняжка, тоже чувствовала, что происходит что-то важное, и нервничала. Видеообразы метались в ее головке, и я с трудом замедлил их вращение. Ну, давай. Что значит привычное дело, я сразу почувствовал, как моя собака успокоилась и сосредоточилась.

Она подскочила к девушке, протянула ей лапку и вежливо, виляя хвостом от старания, тявкнула три раза.

— Ой, — сказала девушка, — все точно. Потрясающе. А еще раз можно?

— Конечно. Только что-нибудь еще сложнее. Хорошо?

— Постараюсь.

Мне вдруг стало весело и светло на душе. Чудная девушка. Мне захотелось самому подскочить к ней, лизнуть руку и пролаять три раза.

Она снова наморщила лобик и выставила кончик маленького розового язычка от старания.

— Вот, — протянула она листок.

На листке было написано: «Взять сумочку со стула и положить на диван».

— Путти, ангел мой, — сказал я уже почти игривым голосом, — за работу.

«Теперь ты хороший, — подумала Путти. — Теперь хорошо». То есть подумала она, конечно, не словами, а образами, и образы вызывали у нее определенные эмоции, но я уже давно привык переводить их на человеческий язык, это происходило как бы само по себе.

Путти осторожненько взяла сумочку зубами за самый уголок и так же деликатно положила на диван.

— Молодчина, — улыбнулась девушка. — Можно тебя погладить?

— Это вы мне или Путти? — спросил я, и девушка совсем по-ребячьи прыснула.

— Вы оба молодцы. А…

— Мы хотим работать в цирке. Путти сама меня привела сюда.

— Прекрасно! Хотите, мы будем в одной труппе?

— В одной труппе? — глупо переспросил я и посмотрел на компьютер.

Девушка поняла и улыбнулась.

— Я артистка. Я работаю с мамой. Может, вы видели у входа? Руфина Черутти — это мама. А я Ивонна Черутти. Воздушный полет.

— Юрий Шухмин.

— Очень приятно.

— Я сразу подумал, что ваши глаза очень похожи на глаза вашей мамы. То есть, я хочу сказать, я, конечно, еще не знал, что она ваша мама. Но Ивонна… Почему вы так уверены, что меня возьмут в цирк?

— Ну, во-первых, у вас прекрасный номер. Назовем его «Феноменальные психологические опыты с животными». Нравится?

— Очень! — пылко сказал я.

— А во-вторых, я уверена, что папе тоже понравится.

— Папе? Он у вас…

— Папа скоро уже придет.

— Куда?

— Папа директор этого цирка, а я ему помогаю, когда есть возможность. Вы себе не представляете, сколько дел у директора, от отправки и получения реквизита до шитья костюмов. Хорошо еще, что мы новым компьютером обзавелись. Он и рационы животным составляет, и расписание репетиций, и билеты заказывает при гастролях, гостиницы. Такой милый… А вот и отец.

В комнату вошел черноволосый и черноглазый человек, посмотрел на меня, кивнул:

— Здравствуйте, вы ко мне?

— Папа, это Юрий Шухмин, у него потрясающий номер. Он мысленно передает приказы, своему пуделю, представляешь?

— Ну и что пудель? — хмыкнул директор.

— Как что? Выполняет их.

— Прекрасно. Если бы только все наши сотрудники следовали его примеру.

— Это она, Путти, — поправила Ивонна.

— Отлично. Ее примеру. И как же вы это делаете?

— Что? — глупо спросил я.

— Как вы заставляете ее работать?

— То есть что значит заставляю? А как вы заставляете своих сотрудников выполнять ваши указания? Просьба, приказ, принуждение.

— Гм, я не о том, молодой человек. Как вы дрессируете? Вы с новейшими работами в этой области знакомы? Теперь ведь возможно ускоренное образование у животных условных рефлексов. Тут и добавление в корм определенных веществ, тут и воздействие на мозг облучением…

— Простите, — сказал я. — Я никогда еще никого не дрессировал, даже самого себя. Я просто прошу собаку сделать что-то, и, поскольку она меня любит, чаще всего она охотно выполняет просьбу.

— Правда, папа, Путти прекрасно работает. Так легко, без единой ошибочки…

— Гм… Хорошо, не будем употреблять слово «дрессировка», но в сущности…

— Дело в том, товарищ директор, что просьба моя может быть облечена в слова, а может и быть мысленной.

— Телепатия? — слегка улыбнулся директор.

— Не знаю. — Господи, опять они за свое. — И почему это у людей такая страсть к классификации? Телепатия, не телепатия, аллопатия, гомеопатия, какое это имеет значение? Это же цирк, а не лаборатория.

— И то верно, еще какой цирк, — вздохнул директор. — Не будем схоластами. Что умеет делать ваша необыкновенная собачка?

— Ну что, что собака вообще может делать? Работать на компьютере она, конечно, не сможет, хотя бы потому, что лапа у нее будет нажимать сразу на несколько клавишей.

— Экий вы обидчивый, молодой человек. Боюсь, с вашим характером вам будет нелегко в цирке. Загрызут вас, за милую душу. И не хищники, хищники у нас кроткие. Чего не скажешь о людях.

— Папа, что вы все пикируетесь. Пусть Путти лучше что-нибудь сделает.

— И то верно. Ну-с…

— Ты можешь записать задание на листке и показать Юре.

Директор наклонился над столом, быстро нацарапал несколько слов на листке бумаги и протянул мне. «Лечь на спину». Только и всего. Путти смотрела на меня смеющимися глазами. Это была ее любимая поза, а когда я почесывал ее нежный розовый живот, она излучала чистое блаженство. Это была нирвана. Она громко вздохнула, как иногда делают люди и животные перед чем-то очень приятным, и перевернулась на спину.

— Браво, — сказал Франческо Черутти. — Отлично. Поздравляю! Ивонна, доченька, поговори с нашим новым артистом, введи его данные в свою машинку, поговори с костюмерной, посмотри репетиционное расписание, ну, в общем, ты все сама знаешь, а я побегу, сейчас приедут врачи, будут решать, что делать с Бобом. До свидания.

Директор умчался, а я стоял и почему-то думал, кто такой Боб и что с ним случилось. Все произошло слишком стремительно, и мои неповоротливые эмоции не успели еще должным образом отозваться на очередной кульбит в моей жизни. Ну, эмоции, шевелитесь, возрадуйтесь, черт возьми! Вы же теперь принадлежите не кому-нибудь, а артисту цирка. Но эмоции не торопились впадать в восторг, на душе было как-то смутно, в животе образовался вакуум, холодил нутро неопределенным страхом. На мгновение я замер: я вдруг ясно понял, что ни за какие блага в мире не смогу выйти на манеж. Даже на четвереньках не смогу я выползти на залитый светом прожекторов круг, под перекрестный и кинжальный обстрел сотен и тысяч глаз. Боже, каждое мое движение, весь я сам буду выглядеть глупо и неловко. Мешок картошки держался бы на манеже увереннее и выглядел бы элегантнее. Нет, это было невозможно. Я должен сказать об этом девушке. Зачем морочить ей голову, она была так приветлива…

Но тут меня позвала Ивонна, и я начал отвечать на ее вопросы, глядя, как ее пальцы ловко бегают по клавишам компьютера…

Шухмин слегка усмехнулся и посмотрел на меня.

— Вот так, Николай, я стал артистом цирка. Раз, два — не успел очухаться, как жизнь моя полностью переменилась. На манеж я вышел, штаны не замочил, хотя нервничал, да что нервничал, обмирал. Спасибо Ивонне. — Его лице помягчело, просветлело. — Без нее я бы никогда не смог прижиться в цирке. Это ведь, Коля, совершенно особый мир. Удивительный мир. И знаете, что в нем самое удивительное? То, что цирк почти не меняется. Пробовали, пробовали не раз использовать в цирке новейшие достижения науки и техники, но всегда безуспешно. Человек, например, привык к чудесам микроэлектроники, они никого давно уже не потрясают. Если я, допустим, захочу сейчас поговорить с матерью, я просто наберу ее код, и, где бы она ни была — в Москве ли, в Маниле, где она преподает в Академии зодчества, часы на ее руке пискнут, и она услышит мой голос. Это ли не чудо? А мы сердимся, если на вызов уходит не пять, а десять секунд. Нет, Коля, цирк силен не наукой и не техникой, а совсем другими чудесами. Есть такой артист, может, вы его видели, он сохраняет на месте равновесие на моноцикле — это одноколесный велосипед — и при этом забрасывает себе на голову с десяток чашек и блюдечек — чашечка-блюдечко, чашечка-блюдечко. Потом ложечку. И при этом еще периодически делает вид, что вот-вот упадет. Потрясающий номер. Но самое интересное, что с таким же номером выступал отец этого артиста. И дед. А может быть, и прадед, Люди никогда не устают восхищаться ловкостью, силой, бесстрашием себе подобных. И удивляться. Ты отдаешь приказ домашнему компьютеру сделать то-то и то-то. Он и робота заставит приготовить обед, и квартиру они вместе уберут, и узнает, когда отлетает грузовая ракета на Марс, чтобы отправить баночку собственноручно замаринованных грибков сыну — обычное дело. Но вот выходит на манеж собачка и делает то, что велят ей делать зрители, — и все аплодируют, потому что люди не изменились, и собаки не изменились, и осознают, что собаки не могут найти седьмой ряд, двенадцатое место и лизнуть девочку с красным бантом в правое ухо.

И все содрогаются, когда Ивонна с матерью несутся под куполом, потому что каждый представляет, как страшно, когда под тобой пятнадцатиметровая пропасть. Нет, они не представляют, каким далеким кажется манеж с этой высоты, они никогда не были под куполом цирка. Но они знают, что у многих кружится голова, когда нужно встать на стул, чтобы сменить электролампочку. Зрители… Я каждый раз стою внизу и обмираю от ужаса и гордости за них, когда эти две женщины буквально парят в воздухе.

Ну, появился у меня еще один пудель. Вот она — Чапа. Успокойся, успокойся, дурочка. Три кошки, и стал я главой, таким образом, большого семейства…

— А Ивонна? — спросил я.

Шухмин вздохнул:

— Это сразу и не объяснишь. В тот самый момент, когда я почувствовал, что влюбляюсь в нее отчаянно, она сказала, что… В общем, это долгая история. Любовь под куполом цирка или возможна ли счастливая семья, когда один посвятил себя собакам и кошкам, а другой полетам в воздухе.

Мы все еще находились на стадии обсуждения этого вопроса, когда в один прекрасный день часы, на моей руке вдруг громко запищали. И было это в тот самый момент, когда я громко выговаривал Чапе и Тигру. Тигр — это мой полосатый, кот. И полосы у него тигриные, и характер тигриный, Дерутся они бесконечно, но, к счастью, не очень свирепо. Выступали мы тогда в Сосновоборске.

— Ладно, — говорю, — валите отсюда, звери, надоели вы со своими конфликтами. Хуже животных. — Снимаю часы, нажимаю на «связь» и отвечаю: — Шухмин слушает.

— Наконец-то, здравствуйте, товарищ Шухмин, — говорит кто-то по-русски с изрядным акцентом. — О вами говорит профессор Танихата из Космического Совета.

— Очень приятно, — отвечаю, а сам прикидываю, кто именно меня разыгрывает, потому что, как вы понимаете, никаких особых дел у рядового артиста цирка со Всемирным Космическим Советом, который решает вопросы путешествий, исследований и контактов в космосе, нет.

— Товарищ Шухмин, прежде чем обратиться к вам с просьбой, позвольте спросить вас: вы действительно понимаете язык животных?

Теперь я уже точно знал, что кто-то меня разыгрывает. Космический Совет — одно из самых уважаемых учреждений во Всемирной федерации. Они, конечно, сгорают от нетерпения узнать, как я работаю. Я решил, что это Жюль Чивадзе, знакомый клоун. Поразительный имитатор, и вообще я уверен, что из него вышел, бы прекрасный драматический актер. И розыгрыши у него какие-то милые, симпатичные.

— А как же, дорогой Жюль, а как же, — прыснул я. — Вы же…

— Простите, товарищ Шухмин, — обиженно произнес Жюль, потому что я теперь был уже уверен, это именно он. И говорил он с еще большим акцентом, — меня зовут не Жюль, а Кэндзи. Профессор Кэндзи Танихата, сейчас я очередной председатель Совета.

Он произнес имя «Жюль» как «Жюрь». Да, Жюль очень приятный человек, но в этот момент у меня было острое желание послать Жюля подальше, потому что Тигр опять начал шипеть и выпускать коготки, а Чапа соответственно лаять.

— Ну ладно, что ты хочешь, старина? — спросил я.

— Гм… — произнес мой собеседник, — признаюсь, я не рассчитывал, что у нас сразу возникнут такие… закадычные отношения. Ну что ж, старина — так старина.

Это уже не было похоже на Жюля. У него розыгрыши продолжаются максимум десять секунд. Через десять секунд он сам начинает смеяться.

— Значит, вы не Жюль? — неуверенно спросил я.

— Я вам могу еще раз представиться: профессор Кэндзи Танихата, очередной председатель Космического Совета.

Не знаю, что именно убедило меня — интонации ли голоса, какое-то благородство, но я уже готов был поверить собеседнику.

— Простите, — пробормотал я. — Я сразу… так неожиданно… и потом…

— Понимаю, товарищ Шухмин, я бы на вашем месте тоже решил, что это шутка. И тем не менее я не шучу. Мои коллеги и я очень хотели бы знать, действительно ли вы обладаете способностью понимать язык животных. Правда ли это?

— Да, как будто что-то в этом роде у меня получается.

— Отлично, отлично, — оживился мой собеседник. Он произносил слово «отлично» как «отрично». — Собственно, я не сомневался в этом. Член Совета доктор Иващенко очень живо рассказывал нам об одном вашем выступлении.

— Да, но…

— Прошу прощения. Сейчас я все объясню. Совет как раз ищет человека, наделенного таким даром, и мы бы мечтали познакомиться с вами и объяснить, что к чему. Причем все это не терпит отлагательства. Скажите, товарищ Шухмин, как вам было бы удобнее — чтобы мы прилетели к вам или вы предпочтете слетать в Париж, сейчас Совет заседает в Париже.

Бедная моя голова шла кругом. Она уже давно начала вращаться вокруг своей оси, с того самого момента, когда бородатый Пряхин ворвался в мой тихий мирок и взорвал его покой. Ускорила вращение и Ивонна, окончательно вскружив мне голову. А теперь тысячах в пяти километрах от меня председатель Космического Совета ждал моего разрешения прилететь ко мне. А Тигр и Чапа продолжали банально ссориться, и я показал им кулак.

Ах, слаб, слаб человек, и даже в звездные свои минуты трудно бывает выскочить из привычной наезженной колеи. Конечно, я должен был немедленно лететь в Париж. Космический Совет — шутка ли. С другой стороны, так хотелось, чтобы Ивонна увидела, кто ко мне пожаловал. Чтобы ее загадочные глаза вылезли бы на ее очаровательный лобик от изумления.

— Если бы вы… конечно, я понимаю…

— Сегодня же вечером, с вашего разрешения, мы будем у вас, — сказал мой собеседник. — Пожалуй, так даже лучше. Ваши животные будут работать в привычной обстановке. До вечера, товарищ Шухмин.

8

— Я стоял, раскрыв рот, как деревенский идиот, и смотрел на замолкшие часы, — продолжал свой рассказ Шухмин. — Невероятность происшедшего никак не укладывалась в сознание. Наоборот, с каждой минутой оно казалось все менее реальным. Голос профессора еще звучал в моих ушах, но становился все менее реальным, таял под напором недоумения. Сомнений. Скепсиса. Этого же просто не могло быть. Председатель Кос-ми-чес-ко-го Со-ве-та. Мне. В Сосновоборск. Юрию Шухмину. «Отрично». «Сегодня же прилетим к вам». Чушь. Хотя бы потому, что этого не, могло быть. Но я пока что еще ни разу не страдал от галлюцинаций. От приступов глупости — да. Нерешительности — еще как. Внутренней душевной неприбранности — почти постоянно. Но галлюцинаций не было.

Боже, как я глуп! Я буквально перелетел через комнату, кинулся к своему портативному компьютеру, дрожащей рукой нажал на клавиши и завизжал:

— Космический Совет, где он сейчас заседает и кто председатель?

— Космический Совет заседает сейчас в Париже, — через несколько секунд ответил компьютер. — Председатель — профессор Кэндзи Танихата.

— Спасибо, ящичек, — сказал с чувством и погладил серебристый бочок моего «Эппла».

Может быть, я никогда не совершу полет с Ивонной под куполом цирка, но я влетел в ее номер.

— Юрка! — испуганно пискнула Ивонна, уронив от неожиданности свой золотой цирковой костюм, который она держала на коленях. — Что с тобой? Ты болен?

— Болезнь еще не основание, чтобы врываться к дамам без стука, — назидательным тоном заметила ее мама, стоявшая в этот момент на голове. При этом она сделала неодобрительный жест ногой. — Ивонна, припомнишь еще матушку, он сделает тебя несчастной.

— Руфина, — с достоинством сказал я, — я никогда не спорю с женщинами, стоящими на голове. Они в таком положении не понимают, где верх и где низ. Но я пришел не для того, чтобы спорить.

— Мама, он пришел сделать мне очередное предложение, — гордо сказала Ивонна. — По моим подсчетам, тридцать шестое.

— Держись, дитя, хотя бы до пятидесятого. Главное — девичья гордость.

— Милые дамы, — торжественно сказал я. — Не надо спорить. Я действительно пришел просить вас, но не руки Ивонны. Я пришел просить о помощи.

— Что-нибудь с животными? — быстро спросила Ивонна.

— Нет. Сегодня вечером у меня будут гости, и мне нужно как-то принять их.

— Ха, — сказала Руфина, потеряла равновесие и упала на пол, — он еще не женился на тебе, а уже норовит эксплуатировать нас.

— Я говорю совершенно серьезно. Сегодня ко мне прилетают председатель и члены Космического Совета.

Может быть, я произнес эти слова с такой торжественностью, может быть, они понимали, что так не шутят, но обе женщины округлили глаза и изумленно уставились на меня.

— Космический Совет? — с благоговейным ужасом переспросила Ивонна, и не было для меня в мире слаще музыки, чем этот голос. — К тебе?

— Детка, твой жених острит, — сказала Руфина, приходя в себя.

— Нет, я не острю, милые дамы. Действительно ко мне прилетают члены Космического Совета.

— К тебе — члены Космического Совета? — еще раз спросила Ивонна.

— Юра, вы настаиваете, что не острите?

— Абсолютно настаиваю. Кроме того, это было бы совершенно неостроумно.

— Но тогда…

— Тогда это значит, что я не шучу. Они действительно будут здесь вечером. Возможно, они успеют на вечернее представление, но я думаю, успеют они или нет, все равно мы должны принять их.

— Юрочка, — сказал Руфина, и сарказм вытаивал из ее голоса на глазах, — вы полагаете, Космический Совет очень интересуется вашими кошками и собаками?

— Я не полагаю, — сухо отчеканил я, — я это просто знаю. Мне сказал об этом сам председатель профессор Танихата. Впрочем, если у вас есть более важные дела, чем прием Космического Совета, я позвоню в ближайшее кафе.

Я не мог сердиться на женщин за недоверчивость. Разве я сам только что не назвал профессора Жюлем и стариной? Просто все мы постоянно и автоматически оцениваем поступающую информацию с точки зрения ее правдоподобия. Своего рода фильтр правдоподобия в наших мозгах. И сквозь этот фильтр мысль о том, что некто Юрий Шухмин, он же Юра, Юрочка и Юрка, малоизвестный артист цирка, выступающий с кошками и собаками, человек, делающий предложение Ивонне руки с постоянством календаря, вызывает острый интерес Космического Совета, проходить никак не желала. Но в конце концов фильтры не выдержали, и обе Черутти всполошились, закудахтали, заметались по комнате.

— Но у нас же ничего нет, — застонала Руфина. — Или угощать их грибным супом, который я сварила еще вчера?

— Мама, помолчи, никакого грибного супа нет, я съела остатки ночью.

— Чудовище, она тайком ест по ночам суп! Что от тебя можно ждать после этого?

Они всплескивали руками, ссорились, смеялись и придумывали меню. Меня отрядили за продуктами. Я помчался в ближайший магазин и по дороге думал, зачем я понадобился Совету.

Перед магазином был небольшой сквер. По сочной траве ползал садовник с тихим жужжанием. Я подошел к нему и подставил ногу. Садовник остановился перед ней и сказал недовольно «простите», объехал ногу и зажужжал громче, набирая скорость.

На колпаке у него белой краской был выведен корявый номер 36. Почему-то именно этот корявый номер, выведенный, очевидно, нетвердой рукой сосновоборских озеленителей, окончательно убедил меня, что я не сплю и не галлюцинирую.

Потом я что-то убирал, составлял какие-то столы, что-то чистил, в общем, выполнял роль домашнего робота, и думать было некогда.

А перед самым началом вечернего представления, когда я готовил своих зверей к выходу, ко мне в комнату ворвался Франческо. Он был взлохмачен, щеки его пылали:

— Юра, у нас на представлении присутствуют члены Космического Совета, представляете? Вы можете это представить?

Я ответил, что вполне представляю, что еще днем знал об этом.

Ну-с, представление прошло вполне благополучно, а после него я познакомился с приезжими, и профессор Танихата рассказал мне о космограмме с Элинии. Когда Танихата кончил, другой член Совета Иващенко спросил меня:

— Похоже, вы действительно обладаете уникальной способностью устанавливать контакт с животными. Ограничиваются ли эти способности кошками и собаками? Или, скажем так, приходилось ли вам вступать в контакт с другими животными, кроме ваших питомцев?

— Да, конечно. Это же цирк. Сейчас у нас в труппе работает, например, группа индийских слонов.

— И вы… можете разговаривать с ними?

— Ну, разговаривать — может быть, не совсем то слово. Это ведь не разговор, а мысленный обмен.

— Обмен чем?

— Эмоциями, образами, информацией.

— Расскажите, товарищ Шухмин, как это получается. Чуть подробнее. Вот вы подошли к слону. Представьте, что я слон.

Все заулыбались, а я наморщил лоб. Мне всегда было безумно сложно переводить мысленный контакт с животными на человеческий язык.

— Я подхожу к слону и как бы включаюсь в него. Я чувствую, когда связь есть. Это… похоже на какую-то гулкость в голове, какой-то еле уловимый фон, как при включенном, но молчащем приемнике. Я посылаю приветствие.

— Как?

— Я не могу объяснить. Я ничего специально для этого не делаю. Я как бы направляю животному какой-то теплый мысленный заряд. И животное, если оно в духе, отвечает мне таким же приветствием. На человеческом языке это выглядело бы так примерно: «Я рад тебя видеть». — «И я тоже». Животные ведь, как правило, необыкновенно отзывчивы на теплоту, прямо тянутся тебе навстречу. Посылаю потом заряд заинтересованности, ну, как бы интересуюсь, как дела. Слон отвечает видеообразом: «Есть хочется, я бы поел сейчас. У тебя в кармане нет ли чего-нибудь вкусненького?» Я отвечаю извинительным видеообразом: «Пустые карманы, пустые руки». Слон отвечает: «Жаль. Ну, ничего». Спрашиваю, как выступления. «Надоело, — говорит, — одно и то же».

— Минуточку, минуточку, — Иващенко так и подался вперед, чуть не упал со стула. — Это безумно интересно. До сих пор вся ваша беседа шла, как вы говорите, на уровне видеообразов. Более или менее конкретные образы на соответствующем эмоциональном фоне. А вот такой ответ, что вы только что привели, мол, «надоело, одно и то же» — это уже более абстрактная мысль. Как вы поняли ее?

— Гм… Вот вы спросили, и я думаю, как вам ответить. Но когда я стоял рядом с Бобом — это самый молодой слон в группе, — у меня не возникало никаких сомнений в том, что он мне сообщает. Сейчас, когда я пытаюсь объяснить себе и вам, как я понял мысль Боба, мне кажется, что она состояла из видеообраза Боба на манеже и эмоционального фона скуки. Но как я воспринимаю этот фон, как я знаю, что это скука, — объяснить я вам не умею. Ни вам, ни себе.

— Но во время общения с животным, вы не испытываете трудностей понимания? — спросил другой член Совета. На жетоне его на груди я прочел: доктор Кэмпбел.

— Ни малейших, — пожал я плечами.

— Будь то слон или, скажем, птица?

— Да, мне приходилось беседовать и с гусем…

— Удивительная способность, — сказал доктор Кэмпбел. — А что говорят по этому поводу ученые — специалисты?

— Специалисты ничего не говорят.

— Как так?

— Очень просто, — пожал я плечами. — Приятель притащил меня к одному известному этологу, так тот и слышать и видеть ничего не желал — не может быть, потому что этого не может быть. Больше я ни в одной лаборатории не был.

— Я вас понимаю, — кивнул доктор Иващенко. — Когда я пытался рассказывать ученым коллегам о вас, реакция была примерно такой же. Но бог с ними, с неверующими. Речь идет о другом. Вы, наверное, догадались, к чему этот визит и весь этот разговор.

— Да, — сказал я.

— Мы отдаем себе отчет, товарищ Шухмин, что значит отправиться на чужую планету, одному, совершенна одному, и пробыть там минимум полгода, помогая почта совершенно незнакомым нам эллам в чем-то, чего мы опять-таки не знаем. Одиночество, опасность, постоянное нервное напряжение. Это минусы. А плюс только один — ощущение своей полезности, нужности…

— Мы хотим, чтобы вы знали: ни малейшего давления на вас мы оказывать не хотим, — сказал профессор Танихата. — Решение ваше и только ваше. Мало того, если вы решите не лететь, никто никогда не упрекнет вас. И это не пустые слова… Даю вам слово. Я первый пойму вас, даже если вы не станете объяснять нам причины отказа.

Конечно, решение должен был принять я. И, конечно, никто никогда не упрекнет меня за «нет». Даже Ивонна, потому что она смотрела на меня широко раскрытыми глазами, и в них я читал: не бросай меня. Как я останусь одна? Кто будет смотреть на меня снизу во время выступления и кто будет делать мне очередные предложения руки и сердца?

Но то они. А я? Я сам? Конечно, здравый смысл тихонько похлопает мне в ладоши, правильно, мол, сделал. Бросить теплую родную Землю, бросить уже ставший домом цирк, бросить Ивонну, бросить своих зверушек. И ради чего? Каких-то нелепых молчаливых эллов, которых я в глаза не видел и видеть не хочу. Вселенная бесконечна, в ней неисчислимое количество обитаемых миров, и если начать всем помогать… Чего ради? Я не эгоист, я рад помочь ближнему, но какие же они ближние, эти бесконечно далекие абстрактные существа. Чего ради? Ради призрачного ощущения своей полезности? Так ты и на Земле можешь быть полезен. Ты и так полезен.

О, здравый смысл умеет уговаривать! Миллионы лет оттачивает он свое красноречие. Смотрите, пропадете, сгниете без меня.

Ну а совесть? Разве не начнет она выползать со скорбным стоном в тихие минуты, когда ты один на один с собой? Не начнет вздыхать: не помог, не помог. Нарушил великий закон нашей жизни — каждый должен стремиться помочь каждому.

Конечно, здравый смысл громок и самоуверен, а у совести голосок тонкий, и чаще всего она не умеет витийствовать, а шепчет косноязычно.

И все же, и все же… Все почтительно молчали, и я вдруг услышал в голове ту же беззвучную гулкость, что слышал при разговорах с животными. Но теперь животных не было, были лишь люди: пять членов Космического Совета, три члена семейства Черутти и клоун Жюль Чивадзе. Я никогда до сих пор не читал человеческие мысли, скорее наоборот. Но сейчас гулкая тишина все росла, надувалась шаром в моей голове и вдруг лопнула с легким шорохом, и я услышал, да, услышал мысли людей.

«Откажется, — думал Танихата, — это невыполнимая просьба…»

«Он долго молчит… — думал доктор Кэмпбел. — Странное молчание. Уж не собирается ли он…»

«Неужели он скажет «да»?» — думал доктор Иващенко.

«Юра, ну что же ты, это же страшно, ты можешь погибнуть, нет, нет, нет», - думала Ивонна.

Да, думать, в общем-то было не о чем. Все это понимали. И я тоже. Просьба безумная.

— Я решил, — сказал я. — Я вынужден сказать «да».

Что такое, что за вздор, я же хотел сказать «нет»! Я твердо решил сказать «нет». Я и губы чуть растянул, и кончик языка прижал к верхним зубам. Что за вздор?

— Юрка! — кричала Ивонна. — Юрка!

Я не понимал, что было в этом крике: то ли отчаяние и горе, то ли гордость за меня, то ли то и другое вместе.

— Товарищ Шухмин, — пробормотал профессор Танихата, и в его непроницаемых японских глазах блеснули — или мне показалось? — слезы.

— Браво! — крикнул доктор Иващенко. — Знай наших!

— Это безумие, это безумие, — бормотал доктор Кэмпбел и улыбался при этом светло и торжественно.

А я молчал, и грудь холодил восторг безумия, и здравый смысл, здравый смысл, а не совесть, громко и жалобно стонал. Потом, потом пусть сводит со мной счеты старый мудрец здравый смысл. Сейчас я воспарил, первый, может быть, раз в жизни воспарил, а стало быть, жизнь моя уже не может быть никчемной. И какие бы глупости ни делал я раньше, как бы ни был глуп и нерешителен — все пошло горючим в костер, который и вознес меня сейчас жарким своим пламенем к человеческому званию.

Шухмин замолчал и долго сидел с закрытыми глазами, словно даже воспоминание об этих минутах утомило его. И я молчал. Я давно забыл о книге, забыл, для чего я здесь, и лишь диктофон в моих руках напоминал о деле.

Шухмин вздохнул глубоко, усмехнулся:

— Коля, — сказал он мне, — вы видите, я стараюсь рассказывать вам все без прикрас. И я очень прошу вас, избегайте в своей книге восклицательных знаков. Всяких там высоких слов вроде «геройство» и «подвиг». Достаточно я от других их наслышался. Никакое это не было геройство, и не было никакого подвига. Так все просто сложилось. Сам не знаю, как.

Ну, назавтра я встретился с доктором Трофимовым, который возглавлял экспедицию, побывавшую на Элинии. Он рассказал мне все, что знал, показал снятые там пленки. Атмосфера планеты соответствует земному среднегорью, вода в изобилии. Специальная бригада начала готовить для меня запас суперконцентрированной пищи, медикаментов, одежды.

Еще через два дня я уже лежал в кресле и смотрел на экранчик монитора, на котором в легкой голубой дымке стремительно уменьшалась родная Земля. На этом симпатичном шарике остались все, кто был мне дорог: мама, Ивонна, звери. Я гнал от себя картину проводов, я отталкивал ее от себя. Там я не сдерживался, потому что знал: никакая сила не удержит слезы, они катились и катились по щекам, и на горло был надет зажим. Я не мог даже проглотить эти слезы. Последний раз я увидел их с площадки стартовой башни. Две крошечные фигурки внизу. Сердце мое тянулось туда, к ним. Оно не хотело расставаться.

Но здесь, на «Гагарине», мне не хотелось, чтобы меня видели заплаканным.

Сказать, что я страшился предстоящего, — значит не сказать ничего. Я испытывал тоскливый ужас больного, которого катят на каталке в операционную на операцию, во, время которой мало кто выживает. Этот ужас анестезировал меня, я буквально одеревенел. Поздно, уже поздно. Мышцы не слушались. Не соскочить с этой бесшумной проклятой качалки, которая неуклонно катит меня к операционной. Поздно.

Почему, почему я брякнул это безумное слово «да»? Кто тянул меня за язык, который я прижал к верхним зубам, чтобы сказать «нет»? Прекрасное слово «нет», такое простенькое словцо, почему я не смог произнести его? Я бы расчесывал сейчас густую шерсть Путти и Чапы, и Чапа смотрела бы на меня своими желтыми глазами и просила бы: ну почеши еще бок, что тебе, жалко? А вечером я сделал бы Ивонне тридцать седьмое предложение, и она сказала бы: я должна начать делать зарубки на палке, как Робинзон Крузо, а то я могу потерять счет.

Ко мне подошел один из членов экипажа космоплана, улыбнулся и сказал:

— Товарищ Шухмин, вы останетесь бодрствовать или предпочитаете впасть в спячку?

— То есть проспать всю дорогу?

— Да, — улыбнулся высоченный белокурый красавец. — Как медведь в берлоге. Большинство, правда, предпочитают работать. Все, что обычно откладывается на, нашей суетной Земле. Но некоторые выбирают спячку.

— Да-да! — вскричал я с таким жаром, что красавец удивленно посмотрел на меня. — Только спячка.

— Тогда я провожу вас к экспедиционному врачу. Удивительно было погружение в этот гипотермический сон.

Ведь при обычном засыпании никогда нельзя точно уловить границу между бодрствованием и сном. Она зыбка, размыта. А здесь похоже было, что кто-то медленно гасит свет, и темнота плавно плывет ко мне, вот она уже близко. Сейчас коснется меня, уже — я понял, что сплю.


ЧАСТЬ 2



1

Мне показалось, что я открыл глаза от острого чувства голода, но потом мне объяснили, что сначала меня вывели из зимней спячки, а уже после этого я почувствовал спазмы голода. Все хотят есть, просыпаясь. Хотя все жизненные процессы резко заторможены, все-таки они протекают. Пусть медленно, но я дышал, пусть медленно, но обмен веществ в моем организме продолжался.

Кроме голода, я испытывал странную легкость духа, почти эйфорию. Как будто гипотермический полуторамесячный сон выморозил из меня весь страх. А может быть, виной тому была фантастичность всего, что произошло со мной. От невообразимых толщ пространства, отделявших теперь меня от Земли, до невообразимости того, что ожидало меня. Ужас ведь тоже требует, наверное, каких-то координат. Вот здесь нисколечко не страшно, а вот здесь уже чуть боязно. У меня не было никаких координат. Восемьдесят килограммов человеческой плоти, заброшенных в безбрежность космоса. Ни верха, ни, низа, ни право, ни лево, ни опасности, ни безопасности, ни горячо, ни холодно.

Но особенно раздумывать обо всех этих материях было некогда, потому что мы приближались к Элинии.

Командир корабля сказал мне:

— Высадка через шесть часов. Мы высадим вас не с космоплана, а автоматическим спускаемым аппаратом. Мы радировали, вас встретят.

— Но я же…

— Не волнуйтесь. Вам делать ничего не нужно. Абсолютно ничего. Сядете в кресло, а потом, когда люк откроется, выйдете. Мы вернемся за вами через полгода.

— А если…

Командир корабля улыбнулся:

— Юра, — сказал он, — простите меня за фамильярность, но я почему-то захотел назвать вас Юрой. В нашем деле столько «если», что мы их даже не считаем. Мы их выносим за скобки. В конце концов, мы не на галерах с рабами, прикованными к веслам. Мы сами выбрали свою профессию. И вы, Юра, сами согласились на свою миссию. И забудьте поэтому слово «если». Не считайте их, а то у вас больше ни на что не останется времени.

— Слушаюсь, товарищ командир, — сказал я.

— А сейчас маленькая традиционная церемония. Пройдем в кают-компанию.

В кают-компании собрались все члены экипажа и экспедиции, котораяследовала дальше. Капитан поставил меня в центре, и все стояли молча и смотрели на меня, словно заряжали человеческим теплом. Я готов был поклясться, что они переливали в меня свою энергию. Мне стало жарко, сердце билось сильно. А потом они подняли меня на вытянутых руках и так держали, и у меня предательски пощипывало горло и затуманивались глаза. И гордо мне было на душе и томительно.

Они медленно опустили меня на пол, и каждый пожал мне руку.

Через шесть часов я уже выходил из спускаемого аппарата.

Я читал в отчете экспедиции о том, что на Элинии преобладают желтовато-оранжевые тона. Я видел пленки. Но одно дело читать и смотреть снимки, другое — самому очутиться вдруг в оранжевом мире. И почва под моими ногами была буровато-коричнево-оранжевого цвета, оранжевой была растительность, оранжевыми были облака, блиставшие в бледно-голубом, словно выцветшем небе. На какое-то краткое мгновение память вдруг извлекла из самых своих глубин детский рисунок, что века назад я нарисовал при поступлении в Кустодиевку. Там тоже были космонавты на фоне оранжевой планеты. Совпадение? Или провидение детского ума?

Но то был старый рисунок, а тут надо было как-то реагировать на новый оранжевый мир. Уже не на бумаге: Уже не подвластный моим карандашам и кисточкам.

Оранжево светились глаза эллов, медленно подходивших к спускаемому аппарату. И их я видел на голограммах, снятых Трофимовым. Но какие фотографии могли передать острое чувство нереальности, нахлынувшее на меня при виде этих высоких трехглазых существ, медленно шедших ко мне с широко раскрытыми, словно для объятий, руками. Они шли медленно и молча. Казалось, они плыли над оранжевой своей землей в тихом танце.

И это беззвучное скольжение трехглазых существ, раскрывавших навстречу мне объятия, вдруг наполнило меня твердой уверенностью, что я сплю. Сейчас я открою глаза, и легкие движения век заставят мгновенно исчезнуть этот выдуманный оранжевый мир. Подскочат ко мне Путти и Чапа, ревниво зашипит Тигр, и кухонный автомат проскрипит своим несмазанным голосом: завтрак готов. И я начну ежеутреннее маленькое сражение со все еще сонными своими мышцами…

Эти земные воспоминания были столь плотны, ощутимы, что я непроизвольно закрыл и открыл глаза, почти уверенный, что окажусь дома. Даже не почти. На какое-то короткое мгновение я был уверен, что смою оранжевый мир движением век. Но он не исчез.

Эллы остановились в нескольких шагах передо мной, и я непроизвольно сказал:

— Здравствуйте.

Эллы опустили руки и сказали:

— Здравствуйте.

Голоса их были тихи, и приветствие словно прошелестело над нами. Они стояли, молча уставившись на меня, и у меня в голове вдруг пронеслось воспоминание о жонглере Васе Сушкове. Бедняга чудовищно застенчив, хотя на манеже работает превосходно. Разговаривать с ним мучительно и смешно. Он молчит. По круглому, как блин, лицу его волнами прокатывается то бледность, то пунцовость, в глазах застыла мука. Спросишь его что-нибудь, он ответит односложно. И молчит. И если не задашь ему снова какой-нибудь вопрос, пауза будет тянуться до бесконечности. И раз меня посетило во время разговора с ним безумное видение: я молчу, и он молчит. И мы сидим, сидим, у нас отрастают на глазах бороды, удлиняются, седеют, редеют на головах волосы, начинают слезиться глаза, мы превращаемся в старцев.

Но Вася в этот момент был далеко, в другом мире, в другом измерении. И сколько бы я не цеплялся за земные образы, мне никуда не деться от оранжевого мира. Прекрасно. Я, конечно, не Вася Сушков, но и развязным никогда не был, и легкая непринужденная болтовня никогда не давалась мне без усилий. И тем не менее надо же было что-то сказать моим хозяевам. Например, привет, ребята, как дела? О, господи наш земной несуществующий, помоги рабу своему.

— Меня зовут Юрий Шухмин, — сказал я и на всякий случай ткнул себя пальцем в грудь. — Юрий Шухмин.

— Юрий Шухмин, — прошелестело над эллами.

И опять многотонная тишина. Стоило пронзать светогодные складки пространства, чтобы очутиться в компании десятка Василиев Сушковых. Хотя бы представились. Но мои трехглазые существа упорно молчали, и я понял, что отступать некуда.

— А как вас зовут? — каким-то сюсюкающим голосом, словно говорил с младенцами, спросил я.

— Эллы.

— Я понимаю, уважаемые хозяева, что вы эллы. Но ведь у вас есть имена.

— Мы эллы, Юрий Шухмин.

Да, на редкость сообразительные ребята.

— Да, конечно, вы эллы. Вы все эллы. Но вот вы, — я подошел к одному из моих хозяев, — должно же у вас быть имя?

Все три оранжевых глаза отразили напряженную работу мысли.

— Имя?

— Да.

— Что такое имя?

Отличное начало контакта, вздохнул я про себя.

— На корабле, — я показал пальцем вверх, туда, куда унесся «Гагарин», - много землян. Мои товарищи. У каждого свое имя. Серж Лапорт, Николай Сысоев, Валерий Яковлев и другие. Я — Юрий Шухмин, он — Серж Лапорт. А он — Николай Сысоев и так далее. Каждый человек имеет свое имя. А каждый элл?

— Каждый элл — элл.

Я вздохнул. А может быть, эта тупость к лучшему. Я хоть знаю, что общение будет не из легких.

— Ну, хорошо, товарищи, не хотите представиться мне — ваше дело.

— Представиться?

— Ну, назвать свое имя. Индивидуальное имя.

На мгновение мои новые товарищи замолчали, как бы обдумывая мои слова, потом кто-то сказал:

— Мы обдумаем ваши слова, Юрий. Нам кажется, мы что-то начинаем понимать. А сейчас мы просим вас в нашу Элинию.

Один из эллов появился, стоя на каком-то корытце, быстро сложил в него мой багаж, корытце бесшумно приподнялось над землей и заскользило прочь. Два других элла подошли ко мне с двух сторон, взяли крепко под руки. Я хотел было подумать какую-то земную чепуху, мол, нечего сказать, хорошо они встречают гостей, берут под микитки, но все мысли, все до одной, разом выпали у меня из головы. Земля вдруг ушла из-под моих ног, словно опустилась, и мы заскользили над ней. Это было настолько неожиданно, настолько нереально, что лишь давление моего тела на руки двух моих ангелов-носителей не давало мне ускользнуть из невероятной яви в привычно-реальный какой-нибудь сон. Но ведь в докладе Трофимова ничего не говорилось о способности или умении эллов подниматься в воздух, словно птицы. Да какие птицы — ни крыльев, ни взмахов. Мы бесшумно скользили в нескольких метрах над поверхностью земли, чуть наклонившись вперед, почти стоя, и мозг мой, чувства мои упорно не хотели принимать все происходившее за чистую монету. Фильтры правдоподобия в моей голове задерживали все сигналы и ощущения, торопливо навешивая на каждое ярлычок «не может быть».

Может, может! — мысленно крикнул я себе. Ты в другом мире, Юрий Шухмин. Даже в Тулу не ездят со своим самоваром, а ты понавез их целую груду на край Вселенной. Сбрось ты этот балласт, иначе пропадешь. Забудь слова «не может быть». Может быть, здесь все может быть. И от этого худосочного домашнего каламбурчика мне сразу стало легче, фильтры недоверия выключились, и я всем своим телом начал воспринимать бесшумное наше скольжение над поверхностью Элинии. Нет, не совсем бесшумное. Я чувствовал упругость воздуха, сквозь который мы плыли, слышал струящийся его шелест, трепет мягких одеяний на моих спутниках.

Я повернул голову, осмотрелся. Неужели такое возможно? С десяток эллов скользили рядом с моими ангелами-носителями, и их почти вертикальные тела казались странной клинописью на фоне сверкающих оранжевых облаков. Это зрелище было столь ярко, невероятно, прекрасно, волнующе, что я взмолился: господи, сделай так, чтобы картина эта никогда не выцвела из моей памяти. Если, конечно, мне суждено вернуться в другое измерение моего мира.

Пока тело мое неслось над землей, поддерживаемое двумя эллами, мысли мои неслись еще быстрее, и я тщетно призывал их к спокойствию. Наконец я навел в их хаотическом стаде хоть относительный порядок и сделал первые выводы.

Страха у меня не было. То есть был, конечно, но какой-то ручной, почти привычный, некий фон. Он не переходил в ужас. Спасибо и за это.

Эллы безусловно относятся к существам разумным.

Их неспособность понять меня следует, наверное, объяснить сложностями общения.

Первые впечатления никак не хотят вмещаться в мой мозг, но деваться им все равно некуда, и так или иначе им придется в него втискиваться.

Я думаю, значит, существую. И это уже хорошо.

А стало быть, будем считать, что Юрий Шухмин, артист цирка, приступил к выполнению своей миссии.

Так думал я, несясь над Элинией. Так думал я, когда вся наша… стайка? — замедлила полет перед небольшой группой невысоких зданий. Еще через несколько секунд мы уже стояли на земле, и один из эллов сказал:

— Вот ваше жилище, — он указал на ближайший к нам серебристый кубик, в полированных стенах которого отражались бледное небо и все те же оранжевые облака. — Ваши… вещи? — И выразительно посмотрел на меня.

— Вещи? — недоуменно переспросил я. — Их же забрал ваш товарищ.

— Да. Мы хотели узнать, правильно ли слово «вещи».

— Да, конечно.

— Хорошо. Ваши вещи уже в вашем жилище. Или доме?

— Это одно и то же.

— Хорошо. Мы уже знаем, что в вашем языке одна и та же вещь может обозначаться разными словами. Это странно. Это делает ваш язык трудным.

— Но вы меня понимаете?

— Мы понимаем. Не всегда. Но мы верим, скоро мы сможем общаться… Так можно сказать?

— Общаться? Да, конечно.

— Мы сможем общаться. Мы сможем объяснить вам, почему мы просили о помощи.

— Очень хорошо.

— Вы хотите отдохнуть?

— Да нет…

— Простите, да или нет?

— Это вы простите меня, я буду стараться употреблять в речи…

— Речь — разговор, беседа?

— Да. Я буду стараться употреблять в речи только простые обороты.

— Обороты — слова?

— Нет, скорее фразы.

— Хорошо. Нет, мы просим не делать так. Говорите обычно. Мы будем спрашивать, когда нужно будет. Вы хотите отдохнуть? Да или нет? Вы сказали: «да нет», и это неясно.

— Выражение «да нет» значит «пожалуй, нет».

— Значит, вы не хотите отдохнуть?

— Нет.

— Мы вас оставим одного.

— Хорошо. Надолго?

— На три ваших часа.

— Хорошо. Я должен быть в доме или могу походить?

— Вы ничего не должны. Вы нам ничего не должны.

— Я имел в виду другое значение слова «должен». Обязан.

— Понимаем. Вы не обязаны. До свидания.

Мой элл ушел, я остался один. Почему-то мне, потомственному атеисту, хотелось все время восклицать «боже! о, боже! боже правый!» и так далее, хотя места для всевышнего на Элинии еще меньше, чем на Земле.

Проблема языка меня уже не волновала. Трофимов прав в своих выводах, Эллы обладают фантастическими способностями к языкам. Если не считать их переспросов, они говорят вполне прилично. Но что значит эта странная неспособность в таком случае понять смысл имени? Какое-то языковое различие?

И потом, была в речи моего недавнего собеседника какая-то еще странность. Но какая — я не мог сообразить. Я попытался восстановить в памяти, о чем мы говорили. Нет…

Жилище, дом — я поймал себя, что уже начинаю думать, как словарь синонимов — представляло собой небольшое помещение, в котором были аккуратно сложены мои вещи. Багаж, улыбнулся я про себя. Припасы, имущество. До чего же, в сущности, сложен наш язык. Дьявольски сложен. Если я начну думать над каждым словом, мелькнула у меня мысль, над каждым образом, я вскоре разучусь говорить. Буду формулировать каждый пустяк с тщательностью межпланетных договоров. Интересно, понимают ли мои хозяева юмор? Пока не очень-то похоже. Не похожи эти ребята на весельчаков. Наоборот, дьявольски серьезны. Им бы сюда Жюля Чивадзе… Какая же лезет в голову чушь. Я для них, наверное, клоун почище Жюля. Одно то, что у меня два глаза, а не три, должно делать меня в их представлении забавным уродцем. Монстриком, так сказать. Ну а то, что уродец не умеет летать и его приходится брать под белы рученьки, уже относит его и подавно к разряду смехотворных существ.

Так думал я, устраиваясь в своем жилище, и вдруг сообразил, что именно показалось мне странным в беседе с эллами. Он все время употреблял местоимение «мы» и ни разу не сказал «я». В конце разговора я ему что-то объяснил, и он сказал «понимаем». Не «понимаю», а «понимаем». Интересно, это опять причуды и барьеры языкового характера или такая всеобъемлющая скромность?

Наверное, бесплодные эти размышления утомили меня, а может, я напрасно хорохорился, утверждая, что не устал, но так или иначе, я вытянулся на довольно жестком ложе и мгновенно опустил ноги. Я не лежал на ложе, а парил над ним. Ну-ка, еще раз. С величайшей осторожностью я опять улегся и опять почувствовал почти полную невесомость. Понятно, почему кровать была такой жесткой. Никакая перина, пневмоматрац, или так называемая водяная постель, или воздушная подушка не могут сравниться с абсолютной расслабленностью невесомости. Да, но как я смогу спать в невесомости? Придется как-то привязаться, наверное, иначе я улечу под потолок. Да нет, когда я вошел в комнату, я ведь не испытывал невесомости. Очевидно, невесомость была лишь над кроватью.

Гордый своим блестящим умозаключением, я и заснул. И, конечно, мне приснилась Ивонна, но была она печальна, трехглаза и повторяла все время жалобно: мы не можем принять твое предложение. Должны, обязаны, умолял я, но тут мое внимание отвлекли множество трехглазых пуделей оранжевого цвета, которые летали по комнате и кричали: нет, да, нет, да, мы можем, но не должны. «Прекратить, — крикнул я, — остановить, прервать, затормозить, положить конец!» Но Ивонна и пудели хором завопили: как вы смеете, как вы позволяете себе, какое вы имеете право разговаривать в таком тоне с членами Космического Совета? При чем тут члены Космического Совета, разозлился я. Не разыгрывайте меня. Не мог же я сделать тридцать седьмое предложение о браке знаменитым ученым…

2

Я открыл глаза. Похоже было, что из одной фантасмагории я прыгнул в другую, потому что надо мной стоял элл и смотрел на меня.

— Простите, почему вы закрываете глаза? — спросил он.

— Глаза? Как почему? Я спал.

— Спал? Что такое спал?

Я внезапно понял, от чего я погибну здесь. Я превращусь в Толковый словарь русского языка.

— Иногда, когда мы отдыхаем, мы закрываем глаза, и наше сознание работает в особом режиме, при котором мы его больше не контролируем.

Я был очень горд определением. Интересно, это тот самый элл, который проводил меня сюда? Вероятно, они приставили ко мне сопровождающего. Наверное, нужно познакомиться.

— Простите, — сказал я, — как вас зовут?

— Мы не можем вам ответить.

Вот те на! Если и это у них тайна, как же я смогу общаться с ними?

— Но почему?

— Мы вам отвечали: элл. Мы — эллы. Но вы добиваетесь от нас каких-то еще слов.

И тут меня осенило. Сейчас спрошу о «я» и «мы».

— Скажите, в вашем языке есть слово «я»?

— У нас нет языка.

— Но мы же разговариваем.

— На вашем языке.

— А между собой как вы разговариваете?

— Мы не разговариваем.

— Но между собой вы как-то общаетесь?

— Всегда.

— Но как?

— Мы всегда связаны друг с другом мысленно.

— Всегда?

— Конечно.

— И все, что вы думаете, знают другие?

Мой собеседник внимательно посмотрел на меня:

— А разве может быть иначе? Ни одно мыслящее существо не может мыслить, не мысля одновременно с другими подобными ему существами. Иначе оно не мыслящее существо, а дикое животное.

— А если вы не хотите, чтобы другие знали о ваших мыслях, можете вы отключиться?

— Что значит «мы не хотим»?

— Ну вот вы, например, говорите себе: я не хочу…

— Мы не можем сказать «я не хочу».

— Почему?

— У нас нет такого понятия.

– «Не хочу»?

— Да. И понятия «я».

— Как это нет «я»? Ну вот, вы — это вы. А другой элл — это он. Я не понимаю, как вы можете обойтись без «я».

— У нас нет «я». Мы все — мы. Что такое «я»?

Я застонал мысленно. Я стремительно превращался из толкового словаря в философский. Ответь ему. Я, я должен отвечать, к сожалению, я, а не мы.

— Мы на нашей планете — это миллионы отдельных людей, каждый из которых ощущает себя индивидуальностью. Каждый неповторим. Каждый несет в себе свой мир. Но все вместе мы составляем единую человеческую семью. Я думал, что мы не совсем понимаем друг друга из-за языка. Вот вы разговариваете со мной. Вы. Вы получаете от меня какую-то информацию. Вы получаете.

— Нет, все мы получаем информацию, — все так же ровно, каким-то скрипучим голосом сказал элл.

Спокойно, приказал я себе, еще не хватало начать сердиться. Лучше постараться отбросить все привычные земные представления.

— Но это же вы, а не другие. Вот я произношу эти слова…

— Произношу — это «говорю»?

— Да. Я произношу эти слова, вы их понимаете, и эта информация сейчас в вашем мозгу. Так?

— В нашем мозгу, — с бесконечным терпением проскрипел элл.

— Разрешите? — Я осторожно коснулся рукой его головы. — Это ваш мозг?

— Мозг находится здесь, — элл показал себе на грудь, — но это наш мозг. То, что вы говорите, попадает в наш мозг.

— Я с вами разговариваю, а другие эллы участвуют в беседе?

— У нас нет этих эллов и других эллов. Мы все — мы. Мы сейчас с вами разговариваем, мы пытаемся объяснить вам какие-то наши понятия, мы пытаемся понять вас.

— И если я сейчас выйду и подойду к первому встречному, он уже будет знать содержание нашего разговора?

— А как же может быть иначе? Мы все участвуем в этом разговоре. Иначе не может быть.

— Одновременно?

— А как еще можно участвовать?

— Хорошо. Но это значит, что все эллы сейчас занимаются беседой со мной. А если нужно делать что-то еще? Все ведь заняты, так?

— Мы одновременно заняты многими вещами, и вместе с информацией о вас мы получаем много другой информации.

— Например?

— Например, у Больших развалин появилось много багрянца — это наша любимая еда. Пора протирать стены, на них уже легло много пыли. За крайними стенами лежит корр. И многое другое.

Как я уже говорил, учился я в школе неважно, и познания мои в окружающем нас мире физических, химических и биологических явлений обрывочны, случайны, о чем я давно немало жалею. Я уже давно понял, что вижу многие вещи словно через плохо наведенный на резкость объектив: линии смазаны, контуры размыты, детали не различаются. Ах, мстит, мстит отроческая лень, заставляя постоянно ощущать себя недоучкой. Конечно, каких-то верхов я понахватался, самые глубокие провалы в своих знаниях кое-как засыпал с помощью научно-популярных книг и видео, но все равно комплекс недоросля сидел во мне крепко, и похоже было, что устроился он там основательно, надолго. Но тем не менее у меня хватило эрудиции на сравнение с компьютерами, подсоединенными к общей системе. Вводимая в какой-нибудь отдельный компьютер информация мгновенно начинает циркулировать во всей системе. Да, но…

— Вы можете испытывать боль?

— Боль?

— Как-то ваш организм реагирует на повреждения, травмы, раны?

— Да.

— И все эллы реагируют?

— Конечно.

— Значит, вы как бы один организм?

— Да.

Может быть, подумал я, именно поэтому они с такой скоростью овладели нашим языком? Сотни мозгов, объединенных в одну систему. Практически безграничная память. Но с другой стороны, этот один огромный мозг… Я внутренне содрогнулся. Мне почему-то представилась гигантская студенистая масса. Один мозг. Одинаковые мысли, одинаковая информация, одинаковая реакция, одинаковая боль. Мир без «я». Без такого дурака, как Юрий Шухмин, оказавшегося по собственной глупости у черта на космических куличках. Без смеющихся глаз Ивонны и ее теплых ладоней. Без моей энергичной мамы, у которой, как у фотона (что-то, видите, я знаю из школьной физики!), нет массы покоя, потому что она всегда в движении, в полете. Без моего умного и правильного братца. Без суматошного бородатого Пряхина, с которого все началось. Да, здесь феномен Шухмина был бы даже непонятен. Они не понимают не как можно читать чужие мысли, а как можно не читать их.

Все эти странности обрушились на меня целой грудой еле пережеванных фактов и понятий, и я чувствовал, что еще немножко, и они завалят меня с головой. Потом, потом буду обдумывать я странный мир эллов, а сейчас нужно выбираться на твердый берег.

— Если вы не возражаете, — сказал я, — мне бы хотелось узнать о той задаче, что привела меня на Элинию.

— Да, конечно. Мы не сразу сказали вам, чтобы мы могли лучше освоить ваш язык. Чтобы вы поняли нашу проблему, нам придется начать издалека. Когда-то эллы были не такими. Это было давно, и в нашей памяти многое стерлось. Мы были не такими, как сейчас. Может быть, мы были похожи на вас. Мы не знаем. Не помним. Когда вы увидите развалины каких-то сооружений, вы спросите, кто создал когда-то эти города. Мы не знаем. Может быть, мы. Может быть, не мы.

Мы сохранили с тех незапамятных времен лишь отвращение к жестокости, оружию и безумному знанию.

— Что такое «безумное знание»?

— Это знание, которое постоянно стремится к расширению. Которое не знает покоя. Которое накапливается все быстрее и быстрее, пока не превращается в силу, с которой уже невозможно справиться. Мы не принимаем ни жестокости, ни такого знания. И долго, очень долго наш маленький мир был спокоен. Мы плыли сквозь море времени прямым курсом, из никуда в никуда. Мы не знали бурь и потрясений. В нашем мире ничего не происходило, и это было хорошо. Нам казалось, что мы победили своих врагов раз и навсегда.

— У вас есть враги?

— Были.

— Но кто же они?

— Мы уже сказали вам. Это неутолимая жажда познания, жестокость, насилие. Но мы ошибались. Мы забыли о том, что не мы одни населяем нашу планету. Вернее, мы всегда знали о существовании корров, но мы не интересовались ими, а они — нами. Иногда мы видели их издалека, но они не подходили к нашим стенам.

— Они разумные существа?

— Нет, мы не считаем их разумными. Они дикие. Это скорее животные. Они не знают цивилизации. Вот и все, что мы знаем о них. Но в последнее время они изменились. Они вдруг стали нападать на нас, и многие из нас исчезли.

— Исчезли? Может быть, погибли?

— Может быть, погибли.

— Вы не знаете? Вы же говорили, что вы — один организм, что вы испытываете боль каждого, смерть каждого.

— Да.

— Но тогда вы должны знать, что случилось с пропавшими.

— Мы не знаем. Мы знаем, что пропавшие были похищены коррами, и мы их перестали ощущать. Они исчезли из нашего сознания.

— Значит, они все-таки погибли?

— Мы не знаем.

— Но раз вы перестали их ощущать, значит, они погибли. Так?

— Скорее всего это именно так, но нас смущает одно обстоятельство. Когда один из нас перестает быть, это происходит мгновенно. Мгновенное ощущение утраты. С пропавшими было не так. Вначале мы знали твердо — они были схвачены коррами. А потом… потом происходило нечто странное. Они уходили из нашего сознания постепенно, связь ослабевала, и они переставали быть.

— А без корров вы умираете? Вы знаете, что такое смерть?

— Нет. У нас нет смерти.

— Ничего не понимаю. Только что вы употребляли слово «погибнуть». Разве конец существования это не смерть?

— Это смерть и не смерть. — Элл внимательно посмотрел на меня, на мою голову. — Простите, вы можете вырвать из себя волос?

— Да, конечно. Вот. — От старания я вырвал, наверное, с десяток волос и поморщился от боли.

— Хорошо. Вы умерли?

— Нет еще.

— Но эти волосы погибли.

— Ага, кажется, я понимаю, что вы хотите сказать. Отдельные эллы могут погибнуть, но эллы — как один единый организм продолжают существовать. И тот, кто погибает, не умирает, поскольку он не «я», а лишь маленькая часть «мы». Так?

— Да. Вы делаете успехи. Так вот, раньше корры никогда не нападали на нас. Теперь же эти нападения все учащаются. Эти нападения стали постоянной опасностью. Они даже начинают угрожать самому нашему существованию.

— Вы говорили мне, что испытываете отвращение к оружию.

— Да.

— Но теперь, когда вам нужно защищаться, вы можете использовать оружие?

— Нет. У нас нет оружия, но если бы оно и было, мы не могли бы даже прикоснуться к нему. Таков закон, существующий с незапамятных времен.

— Но вы должны нарушить этот закон, если речь идет о смертельной опасности.

— Нет. Закон не нарушается никогда. Если закон можно нарушить — это не закон.

— Значит, вы предпочли бы погибнуть, но не защищаться?

— Это не вопрос предпочтения. Это закон.

— Я понимаю…

Я действительно начал понимать. Я, цирковой артист Юрий Шухмин, двадцати шести лет от роду, уроженец планеты Земля, должен каким-то чудесным образом спасти эту странную печальную расу без «я», стреноженную раз и навсегда непреклонным Законом с большой буквы. Спасти собственноручно и безоружно, потому что никакого оружия у меня не было. Я должен был уподобиться Орфею и сладкоголосым пением смягчить сердца диких корров. Только и всего.

Только и всего, говорил нам в школе учитель физики, объясняя какой-нибудь мудреный закон. Он был высок, полон, у него были пышные усы. Когда он говорил «только и всего», глаза его торжествующе сияли, словно это он собственноручно открыл все законы, а усы победно топорщились. Восторг его был так чист и заразителен, что даже самые заядлые шалопаи любили его уроки. Кроме, пожалуй, одного Юрия Шухмина. Нет, мне тоже нравилось слушать его и смотреть на победное шевеление усов, но не настолько, наверное, чтобы вылезти из кокона какой-то патологической неизбывной лени. Только и всего.

Только и всего. Спасти эллов от гибели. Здравствуйте, буду представляться я дома, Юрий Шухмин, спаситель цивилизаций, к вашим услугам.

У меня всегда была привычка окружать себя в трудную минуту частоколом болтовни. И ничего я с этой привычкой поделать не могу. Но сейчас мне нужен был не частокол, а целые оборонительные фортификации, чтобы не завыть волком от отчаяния. Вас бы сюда, уважаемые члены Космического Совета, попробовал было я распалить себя, но знал, что не смогу распалиться. Они честно рассказали мне все, что знали. Ни один не уговаривал меня. Скорее отговаривали.

Нет, срывать свою беспомощную растерянность было не на ком, даже мысленно. Нужно было поднимать мордочку и смотреть в лицо фактам.

— А корры… Какие они?

— Сейчас вы увидите.

— Живого?

— Посмотрим. Пойдемте.

Мы вышли из моего дома с полированными стенками, в которых отражались все те же оранжевые облака. Может быть, они вовсе не отражаются, мелькнула у меня дурацкая мысль, может, они просто нарисованы. Я поднял голову и посмотрел на небо. Если облака, яркие, сияющие, и были нарисованы, то явно на небе.

На этот раз мы не летели, а шли. Мы встретили несколько эллов, и ни один из них даже не взглянул в нашу сторону. Это было невероятно. В таком отсутствии любопытства было нечто противоестественное. Чушь, поправил я себя. Ты забываешь, что все они только что вели с тобой диковинные разговоры, объясняя отсутствие у них понятия «я». Все вместе.

Домики-кубики, мимо которых мы шли, все были одинаковые, построенные из какого-то зеркально-гладкого материала, и мы с моим спутником отражались в стенах, и мне казалось, что навстречу бредет целая процессия Шухминых и трехглазых эллов.

Ряд домиков кончился, и я увидел развалины. Мне показывали голограммы, снятые экспедицией Трофимова, но все они не могли даже отдаленно передать картину, которая предстала передо мной.

Это были даже не развалины в земном смысле. В этих грудах исковерканных труб и конструкций нельзя было угадать ни контуров того, что когда-то было на этом месте, ни назначения этого абстрактного металлического кружева.

И веяло, веяло какой-то неизбывной печалью, и непонятная грусть сжимала сердце. Ведь кто-то создавал, а кто-то разрушал. Чья-то мысль воплощалась в металле и камне, а чья-то ненависть взрывала их. На нашей Земле мы покончили с извечной ненавистью, мы стали планетой доброжелательности и сотрудничества, и столкновение с чужой сконцентрированной в этих руинах ненавистью наполняло меня тягостным недоумением.

Я вспомнил земные наши развалины. Еще в Кустодиевке нас возили на экскурсии в Грецию и Италию. И залитые солнцем, окруженные толпами туристов Акрополь и Колизей поразили меня какой-то уютностью, они казались домашними, своими. Они были частью нас.

А этот ажур пугал. Какая-то древняя, грозная жестокость была скрыта в этих руинах.

— Вот, — сказал мой спутник. И мы остановились.

На земле лежало нелепое существо. Четырехногое, покрытое коричневым мехом. Нет, шестиногое, нет, все-таки четырехногое, но с двумя мощными руками, выступающими из массивной груди, с круглой тюленьей головой.

Похоже было, что существо это придавлено тяжелой металлической балкой. Она все еще прижимала длинное коричневое тело.

— Корр, — сказал мой спутник.

Я посмотрел на животное. Мне даже не пришло в голову, что это не земное животное, что контакт может оказаться невозможным. Я не думал об этом, потому что меня уже переполняла чужая острая боль и покорная смиренность.

Корр смотрел на меня своими круглыми глазами.

— Я ухожу, — услышал я его мысль. — Осталось мало пути. Быстрее бы.

Конечно, корр не думал этими земными словами. Но поток его эмоций почему-то вылился в моем сознании именно в такие слова. Ему было больно. Боль так и клубилась в нем, и мне показалось, что сознание его начало мерцать. Конец, наверное, был недалек.

Это была чужая боль, боль какого-то уродливого шерстяного кентаврика, боль на чужой планете в невообразимой дали от милой Земли. Но это все равно была боль, и вся моя душа потянулась навстречу коричневому уродцу.

Где-то я читал: степень развития цивилизации прежде всего определяется способностью к состраданию. Наверное, так оно и есть.

Я присел на корточки и прикоснулся рукой к круглой голове корра. Может быть, они и убивают эллов, может быть. Но этот корр умирал, в нем не было ненависти. В нем была боль и смирение.

«Я могу тебе помочь? — спросил я мысленно. — Скажи».

Животное пыталось повернуть шею, я видел, как по короткому меху пробежала судорога.

«Нет, — так же мысленно ответил корр. — Я ухожу. Осталось совсем мало пути. Мне никто не поможет. Я тороплюсь. Прощай».

На круглые глаза медленно опускались веки, медленно, как занавес. По шее еще раз пробежала судорога. Поток иссяк. Ему уже не осталось пути. Он его прошел.

Я встал. Кто знает, может быть, и не напрасно занес меня на край Вселенной такой уже теперь далекий космоплан «Гагарин». Может быть…

— Это корр, — еще раз повторил мой спутник. И я с трудом сдержал раздражение.

— Вы уже сказали, что это корр. Я понял.

— Наверное, он прятался здесь, чтобы наброситься на нас. Мне почудилось, что я впервые уловил в голосе элла чувство. Даже не чувство, а тень его. Тень ненависти. А может быть, мне просто показалось. Может быть, я все время подставляю человеческие эмоции этим тихим существам.

— Как вы думаете, — спросил элл, — вам удастся понять их язык?

— Я не думаю. Я знаю, что могу вступить с ними в контакт. Я уже сделал это.

— Хорошо. Значит, у нас есть надежда узнать, что произошло. Они ведь никогда не нападали на нас. Мы никогда не соприкасались. Мы иногда видели их вдали, они смотрели на наши стены, как смотрят животные. Раньше они никогда не нападали на нас.

— А вы?

— Мы никогда ни на кого не нападали. Мы не признаем насилия. У нас нет оружия.

— Вы никогда не пытались их изучать? Вы ведь, очевидно, обладаете огромной способностью к изучению. Судя хотя бы по тому, как быстро вы освоили мой язык.

— Мы никогда не пытались их изучать. Мы никогда ничего не пытаемся изучать. Множить безумное знание — значит нарушать Закон.

— У вас есть такой закон?

— Да. Закон гласит: знайте только то, без чего нельзя обойтись. Знание — зло. Оно всюду подстерегает, оно может принимать разные формы, оно соблазняет. И только твердо соблюдая Закон, можно смело проходить мимо. В Законе наше спасение.

— Но почему вы ненавидите знание?

— Знание — зло.

— Но почему?

— Мы не знаем. Таков Закон.

— Но как можно следовать закону, не понимая его?

— Закон не для того, чтобы понимать его.

— А для чего?

— Чтобы следовать ему.

— Гм… И именно из-за своего закона вы ничего не знаете о коррах?

— Мы вполне обходились без корров, как до последнего времени и они — без нас. И если мы хотим узнать, почему они внезапно стали нашими врагами, то лишь потому, что это знание необходимо.

— Гм… А где они обитают?

— Мы не знаем. Время от времени мы видим их вокруг нашего города. Но вдали.

— Чем они питаются?

— Мы не знаем.

— Но что-нибудь вы о них знаете? Хоть что-нибудь?

— Нет. Только то, что они корры.

— И все?

— Все.

Это была какая-то тягостная нелепость. Мои эллы — существа безусловно разумные, знающие какие-то вещи, о которых мы на Земле не имеем даже представления. Как, без каких бы то ни было аппаратов и приборов они легко преодолевают силу притяжения своей планеты и парят? Как они добиваются, что именно над их ложами гравитация исчезает? А она ведь есть здесь, эта универсальная сила, есть, и их Элиния отлично притягивает к себе все то, что находится на поверхности планеты. А как они освоили наш язык! И при этом полное отсутствие любознательности. Это было противоестественно. Это противоречило моему представлению о разуме. Я почему-то вспомнил картинку из старого учебника психиатрии, который я где-то случайно листал. Забившийся в угол человек. Втянутая в плечи голова. Руки, пытающиеся натянуть одежду на голову. Пустые, обращенные внутрь глаза. Это называлось «синдром капюшона». Представить себе только, что когда-то психические расстройства не умели лечить… Понятно, почему эта картинка вдруг всплыла из запасников памяти. Эллы, похоже, так же отвернулись от окружающего мира. Только свой синдром они называют Законом. Да, но не может же целый народец сойти с ума одновременно? Стоп. Именно эллы могут. Они ведь не народ. Они, строго говоря, не они, а он. Все эллы — это один элл. Нет, чересчур это сложный вопрос, и не мне, невежественному циркачу, выносить такие приговоры. Слишком уж соблазнительно: увидеть кого-нибудь непохожего на тебя — бац штамп на лоб: псих.

Да, все это так, но что делать? С чего начать мою миссию? Я поймал себя на том, что совсем недавно, только что буквально, я бы не преминул добавить мысленно определение «безнадежная» к слову «миссия». А вот теперь после этой коротенькой и печальной встречи с умиравшим корром контакт с ними не казался невозможным. По крайней мере они находятся на таком уровне развития, когда контакт с разумом возможен. Не знаю уж, чем они похожи на земных животных, но кажется, что и с ними мне как-то удается настроиться на их волну. А это, собственно, главное. Это то самое, для чего меня выдернули из симпатичного, уютного цирка в Сосновоборске, — разлучили с Ивонной, Путти и Чапой. Что за чушь, что значит — выдернули? Сам я выдернулся. Никто меня не дергал.

Ладно. Ясно было одно: назвался груздем — полезай в кузов. Взялся помочь эллам, надо пытаться сделать это. Как — это другой вопрос. Но уж во всяком случае не паря в нежной невесомости над своим ложем, не ведя бессмысленные беседы со своими хозяевами, у которых на все есть универсальный, кроткий ответ — мы не знаем.

Я вдруг подумал, что и корры, очевидно, так же мало знают об эллах, как эллы — о них. При беспомощном непротивлении эллов злу корры могли бы спокойно вытаскивать их прямо из их жилищ, где они не смогли бы даже подняться в воздух. Возможно, что полет их — единственное спасение.

Значит, надо идти к коррам. Одному. Безоружному. Найти. Вступить в контакт и уговорить не трогать трехглазых. Только и всего, как говорил наш обильный телом учитель физики.

— Я должен пойти искать корров, — сказал я своему спутнику. — Вы хоть знаете приблизительно, где исчезли… — я поймал себя на том, что хотел сказать «ваши товарищи». Никак я не мог привыкнуть к мысли, что трехглазые — один организм.

Мой спутник, очевидно, понял меня, потому что сделал неопределенный жест рукой.

— Я возьму немного пищи и пойду.

— Хорошо.

А может быть, взять с собой парочку эллов, вдруг подумал я. В качестве подсадных уток? — возразил я тут же. Да, но они хоть могли бы летать со мной… Нет, вздор.

3

Через полчаса, набив небольшой рюкзачок концентратами и сунув в карман автонаводчик, я вышел из своего кубика. Куда идти, я не знал, но это не имело ни малейшего значения, поскольку любое направление было в равной степени пригодным. Или непригодным.

Мимо прошли несколько эллов, и никто не посмотрел в мою сторону. Я понимал, что не стоит ждать от них торжественных проводов одинокого рыцаря, отправляющегося на поиск дракона и схватку со злокозненным чудовищем. Что не услышу приветственных криков, что девушки не будут махать мне платочками, что старый король не обнимет меня со слезами в глазах и не прошепчет: возвращайся с победой, я отдам тебе дочь в жены. Любую или всех вместе. Все это я, конечно, понимал. Но чтоб никто даже не обернулся… Разумеется, думать так было низменно и недостойно, но, право же, в тот момент я мог понять корров…

Я направился к тем развалинам, где упавшая балка придавила корра. Вот как будто это место. Вот балка, вот какие-то следы на земле, но мертвого корра не было. Кто, интересно, убрал его, мои эллы или корры отваживаются подойти к городку средь бела дня?

Я медленно шел по буро-охристой земле Элинии. Место было ровное, лишь кое-где покрытое кустарником. Плавные холмы неприметно переходили один в другой, как застывшие оранжевые волны неведомого моря. В небе все так же сияли оранжевые облака. Я шел по тропинке, а когда ее пересекали другие дорожки, я сворачивал наугад. Заблудиться я не боялся, в любой момент мой автонаводчик точно укажет мне направление и расстояние до зеркальных кубиков эллов.

Воздух был неподвижен, было тепло, и я шел с удовольствием, если можно было вообще испытывать какое-нибудь удовольствие в моем положении.

Меня вдруг снова наполнило ощущение нереальности. Сейчас я сделаю с десяток шагов, вон до того искривленного деревца с корявыми сучьями, вскинутыми вверх, словно в мольбе, потрясу головой, чтобы прогнать наваждение, и окажусь на арене цирка. Почему зрители всегда дают одни и те же задания: подойти к такому-то или такой-то и протянуть лапку. Пролаять пять раз или встать на задние лапки. Бедные мои зверюшки, как вы там без меня? Любит ли вас Ивонна, не обижает? Когда я вернусь, вы все мне расскажете. А главное, кокетничала ли она с дирижером. Ух, я этого музыкантика. Когда я вернусь… Я вдруг вспомнил анекдот о старике, который пишет завещание. Он садится к столу, берет лист бумаги и выводит: когда я умру… Тут он останавливается, перечитывает написанное и поправляет: если я умру…

Так что правильнее было бы отвадить этого чистенького франтоватого дирижера не когда я вернусь, а если я вернусь. Если я вернусь. Как говорил командир «Гагарина»? В нашем деле столько «если», что нужно научиться не обращать на них внимания. Прекрасный совет, но, как и всем прекрасным советам, следовать ему почему-то бесконечно трудно. Вообще, почему так: чем умнее совет, тем труднее ему следовать. Странная какая-то зависимость.

Страх, древний слепой страх снова начал подбираться ко мне. Я пытался шикнуть на него, пнуть ногой, крикнуть «пшел вон», но он лишь уворачивался и снова полз ко мне, глядел на меня белыми глазами, холодил сердце ледяным своим дыханием.

Если ты вернешься, с издевкой шептал он, если… Как можешь ты даже надеяться в самоуверенном своем ослеплении, когда опасности поджидают тебя на каждом шагу. Вот идешь ты один по чужой планете и не ведаешь даже, какие «если» притаились за тем вон поворотом. И любое из них может сразу сделать бессмысленным слово «когда». Я никогда не отличался особой храбростью. Скорее наоборот. Но мне было отвратительно оказываться во власти этой белоглазой гнусной твари.

— Не боюсь! — крикнул я.

— Боишься, — прошипел страх.

— Не боюсь! — еще громче упрямо повторил я.

— Ты не можешь не бояться. Ты живой, а все живое не расстается со мной, потому что все живое боится умереть. Не было бы меня, не было бы разумной жизни. Я верный спутник разума.

Он был прав, древний и мудрый страх, но я не хотел сдаваться. Я сделал отчаянное усилие и вырвался из его парализующих и унизительных объятий. В конце концов самое страшное, что могло ожидать меня здесь, — смерть. Конец пути, как думал умиравший корр. Но что за трагедия? Что ты боишься? Что не сможешь умереть? Не волнуйся, не было еще человека, которому не удалось бы этого сделать. Уходили все, моллюски и Сократ, динозавры и Александр Македонский, карпы и цари, жирафы и лауреаты Нобелевской премии.

Не знаю, надолго ли, я все-таки отпихнул от себя страх. Он тявкнул, как побитая собака, и отстал от меня. Пусть победа была призрачной, пусть он трусил за мной где-то недалеко, пусть потом он снова накинется, но сейчас я испытал острое облегчение и громко, на всю Элинию, заорал:

— Не боюсь! Не боюсь!

Прямо передо мной снова показались какие-то руины. Я подошел ближе. Все так же, как и в виденных уже развалинах, вздымалась к небу искривленная паутина труб, стержней, балок. Внизу они были перевиты оранжевыми растениями, вьющимися, как лианы.

Я решил обойти этот очередной памятник разрушения, но тут же увидел нечто вроде входа в приземистое строение, крыша которого была сорвана.

В отличие от эллов, я не мог и не могу пожаловаться на отсутствие любопытства. Стараясь не зацепиться за металлические стержни, я с опаской вошел в здание. Не успел я сделать и нескольких шагов, как что-то пискнуло и промелькнуло перед самым моим носом.

Я оцепенел, сердце мое колотилось. Писк повторился, и я увидел, что исходит он от маленьких тварей, отдаленно похожих на летучих мышей. Они метались над моей головой, и панический писк их закладывал уши.

От растерянности я не сразу попытался понять, что значит этот писк. Я сосредоточился, но, очевидно, твари эти были на довольно низкой ступени развития.

— Опасность, опасность, опасность! — пищали они.

Я сделал шаг, чтобы стать удобнее и рассмотреть получше птичек, но вдруг плавно взлетел, наверное, на полметра над полом и так же плавно опустился. Попробовал еще раз — и снова взлетел, словно силатяжести здесь уменьшалась многократно.

Я не мог остановиться. Я прыгал снова и снова, отталкиваясь то одной ногой, то двумя. Я смеялся, и смех мой был истеричен. Наверное, это выходило из меня напряжение этой одинокой прогулки по чужой планете.

Я заметил, что при одном и том же усилии я взлетаю то выше, то ниже. Летучие мыши по-прежнему пищали и носились над моей головой, и я заметил, что писк их то усиливался, то затихал, и что он как-то связан с высотой моих прыжков. Чем пронзительнее был писк, тем выше я взлетал в плавных своих прыжках.

Уж не маленькие ли эти твари регулируют здесь силу тяжести? Или, наоборот, они чувствуют ее изменение?

Но вот птички замолчали и пристально уставились на меня круглыми, как бусинки, глазами.

— Не бойтесь, пичужки, — сказал я.

Я забыл о страхе. Любопытство мое вибрировало, клочьями всплывали в памяти сцены из читанных когда-то фантастических романов: рассыпающиеся от прикосновения неведомые приборы, таинственные формулы, начертанные на стенах, потерянные тайны древних цивилизаций.

Я попробовал еще раз подпрыгнуть. Мои восемьдесят килограммов исправно тянули меня вниз, и я скорее дернулся, чем подпрыгнул.

Птички молча смотрели на меня, и я снова протянул к ним щупальца своего мозга, но ответа не было. Щупальца как бы упирались на этот раз в стенку, и я не слышал маленьких тварей. Не было даже сигнала опасности.

Странно. Впечатление было такое, что передо мной не живые существа, а некие механические сооружения. Снова и снова я пытался настроиться на них, но с таким же успехом я мог пытаться установить контакт с камнями или кусками труб в этих развалинах.

Наверное, в этом здании можно было найти еще что-нибудь столь же волнующе загадочное, но корров здесь явно не было. Я вздохнул и вышел наружу.

Прямо у пролома стоял корр и смотрел на меня. Стоя, он казался больше и выше, чем тот, что лежал под балкой. Глаза у него были совершенно круглые, и он смотрел не моргая. Руки (мысленно я решил за неимением лучшего слова назвать эти две странные конечности именно так) были опущены и прижаты к передним ногам. Светло-коричневая короткая шерсть лоснилась.

— Здравствуй, — сказал я мысленно и тут же почувствовал, что корр так же коснулся моего мозга, как я — его.

— Здравствуй, — ответил он.

— Я не несу с собой опасности.

— Да.

— Ты знаешь?

— Да.

— Как?

— Я видел, ты склонился над Дивом.

— Дивом?

— Это имя корра, который дошел до конца пути около гладких стен.

Слава тебе господи, наконец я услышал имя. Нет, товарищи эллы, они вовсе не такие дикие животные, как вы пытались меня убедить.

— Ему нельзя было помочь, — сказал я.

— Я видел. Ты дотронулся до головы Дива. Зачем?

— Зачем? Не знаю. Я чувствовал, ему было больно.

— Ему было больно. Но зачем ты тронул его?

— Не знаю. Я хотел облегчить его боль.

— Ты говоришь неясно. Куда ты идешь?

— Не знаю.

— Ты ничего не знаешь.

— Я действительно почти ничего не знаю. Но я хочу знать. Я и нахожусь здесь для того, чтобы узнать. Прежде всего я хотел найти корров.

— Для чего?

— Эллы попросили меня узнать, почему вы стали нападать на них.

— Ты ведь не элл.

— Нет. Ты видишь. Я пришел издалека.

— Чтобы помочь эллам?

— Да.

— Ты хочешь помочь эллам?

— Да. Они просили меня.

— А ты знаешь, как помочь им?

— Нет, только узнать, почему вы нападаете на них.

— Мы не нападаем на них.

— Но вы же уводили или уносили эллов.

— Да.

— Для чего?

— Чтобы помочь им.

Моя бедная голова не выдерживала перегрузок. Предохранительные пробки с фейерверкным треском лопались в ней одна за другой. Я хочу помочь эллам, корры хотят помочь эллам, эллы хотят… фу, чертовщина какая-то.

— Но как вы помогаете эллам?

— Мы не умеем помогать им.

— Прости меня… Могу я спросить, как тебя зовут?

— Варда.

— А я Юрий.

— У нас есть похожее имя Юуран.

— Варда, прости меня, я не понимаю. Ты говоришь, что вы хотите помочь эллам, и ты же говоришь, что вы не умеете помогать им. Кто же им помогает?

— Неживые.

Все. Я прикрыл на мгновение глаза. Это было уже слишком. Если я хотел хоть как-то действовать на Элинии, надо перестать удивляться, изумляться, поражаться, разевать рот и хлопать глазами. Мое бедное воображение вдруг нарисовало мне картину: будущие поколения эллов, есть ли у них поколения или нет, все равно, будущие поколения воздвигнут памятник бескорыстному идиоту Юрию Шухмину, который в безумном своем невежестве пытался помочь им. Я буду наверняка изображен с открытым ртом и выпученными глазами. Самое забавное, если можно было говорить в моих обстоятельствах о забаве, заключалось в том, что проект памятника казался мне в тот момент гораздо реальнее, материальное, что ли, легче влезающим в оцепеневшее сознание, чем беседа о помощи эллам и добрых неживых с шерстяным кентавром.

— Неживые? — пробормотал я. — Как же неживые могут помогать?

Варда посмотрел на меня, и мне почудилось, что в круглых его тюленьих глазках мелькнула жалость, — что за непонятливое существо стоит перед ним.

— Они умные и добрые.

— Но почему ты называешь их неживыми?

— Они не такие, как мы.

— Они не корры?

— Нет-нет. Они… у них нет ног.

— Как же они двигаются?

— Они катятся. Но только утром и то медленно.

— На чем же они катятся?

— Как на чем? Они… катятся. Но только утром, а потом они постепенно останавливаются, пока не станут совсем неподвижными.

— Они круглые?

— Что такое круглые?

Я представил мысленно большой шар, и Варда радостно воскликнул:

— Да, круглые. Но только снизу. А сверху у них руки. Но ты сам увидишь их. Ты пойдешь со мной?

— Да, Варда, конечно. Мы ведь все хотим помочь эллам.

Корр побежал, и я побежал за ним. Не успел я подумать о том, сколько я выдержу, как Варда уже был далеко впереди. Я и на Земле отнюдь не марафонец, а здесь в разреженном воздухе, да еще обессиленный от нокдаунов, в которые меня посылали то эллы без «я», то коричневые кентавры, убивающие трехглазых, чтобы помочь им, я явно был не в лучшей спортивной форме. Да и корр, похоже, имел совсем другой разряд: он мчался легко, и движения его длинного тела были текучими, он словно переливался из одной точки пространства в другую. Вот он исчез за оранжевым кустарником. Нет, мне за ним не угнаться, подумал я, хватая жиденький воздух широко раскрытым ртом. Но как раз в этот момент Варда снова показался из-за кустарника. Он подбежал ко мне, и я с облегчением остановился.

— Тебе тяжело? — спросил он.

— Да.

— Конечно, у тебя только две ноги, как у эллов. Может быть, ты умеешь летать, как они, когда они недалеко от своих гладких стен?

— Нет, Варда, я совсем не умею летать.

— Тогда я понесу тебя. Див, когда он еще не дошел до конца пути, рассказывал мне, что он вот так нес одного элла, которого подкараулил около гладких стен. Подойди ко мне, Юуран, можно я буду так звать тебя, это наше имя?

Я подошел к корру, и неуловимо быстрым движением он схватил меня двумя своими руками и забросил на спину. Щека моя коснулась густого коричневого меха, и я инстинктивно раскинул руки, чтобы охватить туловище корра.

— Не бойся, ты не упадешь, я держу тебя, Юуран.

Я почувствовал, как корр крепко прижимает меня своими руками. Тропинка дрогнула и стремительно потекла назад. Именно потекла, потому что я почти не ощущал бега. И опять мой бедный мозг судорожно вцепился в спасательные круги привычных земных образов. Иван-царевич на Сером волке. Да, именно привычных, потому что по сравнению с пребыванием на меховой спине бегущего по чужой планете кентавра путешествие на спине васнецовского волка казалось бесконечно привычным, домашним, уютным, как, допустим, полет на авиатакси.

Вы не поверите мне, если я скажу, что задремал. А может быть, это и не был обычный сон. Не знаю. Скорее всего я просто исчерпал свою норму впечатлений. Их было столько и так они были далеки от повседневных земных образов, что мозг отказывался принимать и перерабатывать новую информацию. Да, конечно, с того самого момента, когда я неожиданно для себя и членов Космического Совета выпалил «да» на командировку на Элинию, я все время думал о неведомом, что ожидало меня. Но одно дело лениво подумывать о приключениях между привычными земными делами, как, например, очередное предложение руки и сердца Ивонне, установление хрупкого перемирия между Тигром и пуделями и разговоры с мамой, которая постоянно давала мне из Данилы ценные указания, как жить. А другое дело оказаться в гуще неведомого.

Большинство механизмов устроено так, что при перегрузках они отключаются. Мой мозг, моя нервная система не просто находились под перегрузками. Неведомое, непривычное, странное, нелепое, опасное обрушилось на него стремительным водопадом. Оно толкало, кружило, швыряло вверх, вниз, тянуло в ледяную глубь тягостного ужаса, сбивало дыхание, переворачивало так, что я уже терял все координаты.

И некого было позвать на помощь, некому было крикнуть «хватит, я больше не могу!». И, стало быть, только самому нужно было противостоять этому хаосу, только самому бросать себе спасательный круг, только в себе наскребать по крохам мужество и здравый смысл. Если, конечно, осталось еще, что наскребать…

Так или иначе, я, наверное, все-таки задремал на спине бегущего корра, потому что рядом со мной вдруг появился братец и сказал:

— Юрка, скажи честно, откуда у тебя эта собака?

— Ты что, разве это собака? — обиделся я. — Это же…

— Юрка, не юли. Когда ты был маленьким, ты всегда хотел иметь собаку. Помнишь, отец как-то принес откуда-то с улицы щеночка, совсем крошечного. Он жалобно тявкал, скулил, писал без остановки, и мама твердо сказала, что он еще слишком мал, и жестоко разлучать его с матерью, и надо отнести обратно, и папа унес его, качая почему-то головой, а ты выл и кашлял, и хотели даже вызвать врача. Ты потом долго кашлял. Вот я и говорю, может, это тот самый щенок? Может, он так вырос?

— Эх, ты, — насмешливо сказал я брату, — а еще ученый. Это же корр, а не щенок. И какое ты имеешь право разговаривать со мной в таком тоне, когда ты сам-то, сам-то… — мне было так смешно, что я никак не мог кончить фразу, — сам-то… ха-ха… летишь, да еще стоя, как элл. — Я вдруг перестал смеяться. Я заметил, что у брата три глаза и он вовсе не брат, а элл. Но если он элл, тягостно думал я, зачем он выдает себя за брата? И потом…

Я так и не мог сообразить, какую разницу я еще обнаружил между братом и эллом, потому что Варда остановился.

Вначале мне показалось, что передо мной все те же развалины, которые я уже видел, но потом рассмотрел одно длинное приземистое строение, которое было более или менее цело.

4

Варда поднял свою круглую голову кверху, внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Неживые, наверное, уже остановились. Сейчас я посмотрю, — он исчез, юркнув в здание, и вскоре вернулся.

— Да, — сказал он, — они просят тебя войти. Идем.

Мне почему-то не хотелось идти за Вардой. Мне не хотелось входить в черный провал, куда звал меня корр. Он обернулся и терпеливо ждал. Может, нажать на кнопку автонаводчика, и он приведет меня обратно в поселок эллов. Простите, уважаемые, я был близок к разгадке исчезновения ваших э… товарищей, но мне не хотелось входить к… э… неживым. Я вздохнул и вошел в здание. Сначала мне показалось, что внутри совершенно темно, но постепенно я начал различать в полумраке странные фигуры. Варда был прав, нижняя часть этих фигур действительно представляла собой шар, а на шар был надет цилиндр со множеством, как мне показалось, рук-щупальцев.

— Постой здесь немножко, — сказал Варда. — Они должны познакомиться с тобой.

— Здравствуйте, — сказал я.

Я не ожидал, что эти нелепые существа ответят мне «привет, паренек», не ожидал, что они кинутся ко мне, чтобы похлопать дружески по спине, но хоть какой-то знак они должны были подать, что слышат меня. Но шароцилиндры не обратили, казалось, на меня ни малейшего внимания.

Все было нелепо. И их тела, и их равнодушное молчание, и приведший, точнее, принесший меня кентавр, и даже моя обида. Она была, пожалуй, самым нелепым из всего. Но в мире, в котором не было ни одной привычной координаты, чтобы ухватиться за нее, приходилось держаться за собственные чувства, какими бы они ни были.

— Подойди, — услышал я голос. То есть я его не услышал, потому что слово это не было произнесено вслух. Я услышал его в своем мозгу.

Что должен сказать человек, подходя к неподвижным существам, что стояли на шарах в полумраке? Я сказал еще раз:

— Здравствуйте.

Я люблю это слово. Мне кажется, это одно из лучших и самых емких слов русского языка. Не короткое, конечно, механическое шипение «здрас-с…», а полносложное и четкое «здрав-ствуй-те». В сущности, оно, это слово, вместило в себя всю нашу философию: здравствуйте. То есть пожелание здравствовать, процветать и наше приветствие.

— Здравствуй, пришелец. Варда рассказал тебе, кто мы?

— Да… но очень мало.

— Он называл нас «неживыми»?

— Да, но я…

— Не надо, Юуран. Так ведь тебя зовут, пришелец?

— Д-да…

— Мне сказал Варда. Подойди.

Я сделал шаг вперед.

— Ближе. Не бойся.

Я сделал еще шажок.

— Не бойся. Прикоснись ко мне. Прикоснись.

Голос в моей голове звучал властно, громко, я ни о чем не мог думать, как будто этот бесплотный голос выдавил из меня все мысли и образы. Голова была огромна, пуста, гулка, и в ней гремел приказ, отзываясь эхом: прикоснись! Ись… ись…

Я поднял руку и повиновался. Я понял, почему Варда называл эти существа «неживыми». То, к чему я прикоснулся, было холодным, гладким, неживым. Металл ли я ощутил под своей рукой или какой-то другой материал, не имело значения. Я знал, что передо мной была не живая плоть, а тело робота.

— Юуран, сейчас я обращусь к тебе с просьбой, которая может показаться тебе странной. Но ты не бойся, никто не желает тебе зла. Сейчас Варда наденет тебе на руки кольца… Протяни руки, Юуран, вот так…

Что я делаю, пронеслась у меня в голове мысль и забилась в панике, они наденут на меня наручники… Что за вздор, какие тут могут быть наручники? Усилием воли я отогнал от себя острое желание спрятать руки и броситься к выходу, который светился теплым оранжевым светом.

Варда надел мне на руки по кольцу, я инстинктивно развел их, чтобы проверить, не соединены ли они цепочкой. Ну, конечно, нет.

— Я объясню, для чего нужны эти кольца, — сказал неживой.

— Я хочу познакомиться с тобой, с твоей памятью, языком, мыслями. Я могу это делать лишь тогда, когда ты недалеко. Мы стары и слабы и плохо теперь слышим. Кольца помогут нам. Если ты отойдешь далеко, так, что мы потеряем твой голос, кольца сожмутся, предупреждая тебя. Когда ты приблизишься, они разожмутся.

Сейчас отдохни, подкрепи силы, мы познакомились с тобой, а потом уже сумеем обменяться как следует.

— Чем? — спросил я.

— Чем могут обмениваться мыслящие существа, кроме мыслей? Иди, Юуран. Тебя манит свет, выйди, если хочешь. Мы здесь потому, что нам нужно только утро…

— Идем, — потянул меня за руку Варда. И мы вместе вышли из полумрака. Я зажмурил глаза от оранжевого буйства. — Отдохни. Здесь тебе будет удобно.

Варда подвел меня к груде веток, листьев, травы, и я покорно и благодарно опустился на буро-оранжевое ложе. Растительность была упруга и мягка, и я вытянулся во весь рост. Постель моя источала еле различимый запах, который был приятен.

Я закрыл глаза. Физически я не устал. Да и с чего бы мне устать, когда я комфортабельно дремал на пушистой меховой спине корра. Но голова моя была полна какой-то предболезненной истомы, и покой казался бесконечно желанным.

Какое-то время я лежал, не двигаясь, не думая ни о чем, ничему не удивляясь, ничего не страшась. Казалось, я покачивался на тихой, теплой воде, и вода пахла успокоительно и чуть печально.

Но вот кто-то осторожно, бесконечно нежно начал перебирать мои мысли. Слова не могут передать того, что я испытал, они слишком грубы и приблизительны. Может быть, кто-то и сумел бы сделать это лучше, но я: просто не могу подобрать слова невесомо-легкие, как паутинки, мягко-настойчивые, как ладони матери, когда она переворачивает младенца, бесконечно осторожные, как движения хирурга во время деликатнейшей операции.

Кто-то перебирал мои воспоминания. Прикосновения были чуть щекотны, быстры, легки. Вот они вызвали к жизни отца. Я вдруг осознал, что за годы, прошедшие после смерти его, внешний образ отца изрядно стерся, выцвел из моей памяти. Вспоминал я отца часто, но не его лицо, фигуру, руки, а скорее его чувства ко мне, этот трепетный теплый поток.

А теперь эти неподвижные матрешки — я знал, чувствовал, что они хозяйничают в моей голове — извлекли из забытых глубин моей памяти живого отца, во плоти и крови. И он улыбнулся мне светло и печально. Он был старше, чем я помнил его, словно он продолжал жить и стариться и после смерти. Почти совсем седой. Морщинки лучились от уголков глаз. Он вдруг сказал:

— Маленький мой…

Потом мы плыли, то есть плыл отец, плыл на спине, а я лежал на его животе, и он держал меня одной рукой, и я визжал в радуге брызг от ужаса и восторга, и отец казался мне пароходом, потому что он издавал громкие гудки.

Я кашлял. Кашель был болезненный, все от него болело, даже руки и шея. И мама держала меня за руку и громко считала:

— Раз, два, три… девять, десять. Нокаут кашлю.

Брат небрежно и поучительно говорил:

— Разве это руки? Это же клешни, как у рака. Тебе надо учиться рисовать руки. Держи перед собой левую руку и рисуй ее с натуры. С растопыренными пальцами, с пальцами, сжатыми в кулак. Понял, осел?

Мне было обидно, что он называл меня ослом даже с ударением на первом слоге. И потом, какое он имел право поучать меня, когда даже директор Кустодиевки не поучал. А вот и он семенит, быстренький, сухонький. Положил руку мне на голову и говорит:

— Ничего, братец кролик, все обмелется — мука будет. — Он смеется, и смех звучит, как старенький, надтреснутый колокольчик. Надтреснутый, но все равно светло-звонкий. — Точно, истинно говорю и предрекаю: мука будет! А то, что пока мука, а не мука, так то бывает, братец кролик, ох, как еще бывает!

В глазах у Ивонны прыгают искорки. Нет, это вовсе не искорки, это отражения Чапы и Путти. Я хочу сделать ей очередное предложение и прошу пуделей успокоиться. Я так и говорю:

— Звери, замрите, я хочу сделать любимой предложение руки, сердца и животных, то есть вас, и, пожалуйста, прочувствуйте серьезность происходящего.

Я кладу руки на нежные и сильные плечи Ивонны, плечи воздушной гимнастки, но по ним проходит короткая дрожь, и она прижимается ко мне носом. Теперь мои руки у нее на спине. Спина тоже нежная и сильная, спина воздушной гимнастки, она выгибает ее дугой, как Тигр, который неодобрительно смотрит с кресла на наши объятия и думает: что это они делают…

Профессор Танихата кончил говорить, и все деликатно отводят взгляды в сторону, чтобы не подталкивать меня даже взглядом. Кроме доктора Иващенко, которому не надо отводить взгляд. Он и без того смотрит на Ивоннину маму с откровенным восхищением и раздувает смешно ноздри, словно собирается броситься на нее.

Жаль, конечно, что придется сказать им «нет», что я не могу оставить Ивонну и своих животных, что я вообще не герой, не отважный космопроходец. Что только-только начал я подписывать договор о мире и сотрудничестве с чертями, что сызмальства бушевали во мне и портили мне жизнь, и вовсе не хочу я бросать все это из-за неведомых мне эллов и рисковать жизнью.

Я упираю кончик языка в верхние зубы и говорю «нет». И почему-то слышу «да», как будто это не я, а кто-то другой, сидевший во мне, дернул в последнее мгновение за ниточку, привязанную к языку и связкам.

— Вы знаете математику, Юрий? — спрашивает командир «Гагарина», который почему-то сидит рядом с Ивонной и доктором Иващенко.

Мне стыдно сказать «нет», к тому же я уже боюсь, что вместо «нет» у меня изо рта опять выскочит непрошеный самозванец «да», и все будут показывать на меня пальцами и смеяться: смотрите, еле школу кончил, ха-ха…

— Нет, — твердо говорю я, — только таблицу умножения. И то до семи.

— Все равно, — говорит командир «Гагарина», - вы должны представлять, что такое вынести за скобки.

Да, хочу я сказать, конечно. Я даже знаю, к чему вы это спрашиваете. Сейчас вы скажете, что все «если» нужно вынести за скобки.

Но я ничего не успеваю сказать, потому что ко мне идет Ивонна. Странно, что на ней оранжевый цирковой костюм. У нее же никогда не было такого костюма. Ах вот оно в чем дело, вдруг с ужасом и восторгом осознаю я, это не костюм оранжевый — это в нем отражается оранжевый свет Элинии. Этого не может и не должно быть! — кричу я себе, и тот, кто копается в моей голове, дергает какие-то ниточки. Нет, не те, что ведут к моему языку и голосовым связкам, а другие, и Ивонна несется в воздухе, и сердце у меня тягостно сжато. Она выбрасывает вперед руки и ловит руки матери, и сердце мое блаженно разжимается, и я думаю: что за странное и прекрасное слово «ловитор».

Конечно, соображаю я, это все образы, взятые с собой с далекой и родной Земли. Но почему же тогда рядом со мной стоит высокий и худой профессор Трофимов? Не там, на Земле, когда он рассказывал мне об Элинии и показывал голограммные пленки, а здесь, у темного входа в укрытие неживых.

Этого быть не может, говорю я себе, и мне вдруг хочется смеяться. Этого не может быть — точно так говорил крошечный гномик в Калужском университете, когда мы были у него с Пряхиным. Как же его звали? Гу? Нет, это его гусь лапчатый, а он… Неважно. Важно то, что профессор Трофимов стоит рядом со мной и смотрит на меня сурово и осуждающе. Почему? А, ну конечно же, это какое-то непристойное свинство — немолодой ученый стоит, а юный байбак валяется на охапке оранжевой зелени — оранжевой зелени! Смешно! — и не догадывается встать.

— Простите, профессор, — говорю я. Я знаю, что нужно встать, но мышцы почему-то не слушаются. — Но вы ведь фикция? Не обижайтесь, пожалуйста, на фикцию. Я не хотел вас обидеть. Я имел в виду галлюцинацию. Я ведь знаю, что вы не можете быть здесь.

Я-то знал, а мои органы чувств и понятия об этом не имели. Глаза мои ясно видели Трофимова, его фигуру, лицо. И даже такой пустяк, как ворот рубашки, который был номера на два больше, чем нужно, и жилистая его загорелая шея торчала из него совсем по-детски. Может, ему покупают рубашки на вырост? — мелькнула у меня дурацкая мысль, и я с трудом удержался от смеха. Я понимаю вздорность предположения, но мозг мой работает без моего участия. На что это похоже? Наверное, на езду в электромобиле по шоссе, когда переключаешь управление на автомат и сигналы, идущие по подземному кабелю, регулируют движение. Ты смотришь на руль, и он, как живой, сам по себе поворачивается, когда нужно, и мотор тихонько взвывает, прибавляя обороты на прямых отрезках.

Вот и сейчас мозг мой сам прибавляет и убавляет обороты и закладывает виражи, о которых я и представления не имею. Я им не управляю. То есть я еще пытаюсь удержать хотя бы рычаг переключения с автомата на ручное управление. Я знаю, что профессор Трофимов, который рассказывал мне на Земле об Элинии, не может стоять здесь подле меня. Я знаю — а он стоит. Остальные появляются из-за каких-то кулис моей памяти, плавно проплывают передо мной на вращающейся арене, а он стоит и стоит.

Внезапная догадка. Он вовсе не порождение моего воображения. Наверное, он только что прибыл на Элинию, чтобы помочь мне. Как это я раньше не сообразил. Надо встать, обязательно нужно встать.

— Сейчас, товарищ профессор, — торопливо бормочу я, — сейчас я встану. Как же я сразу не сообразил, что вы… Ну, в общем, я хочу сказать…

Ура, я встал! Я стою на ногах, я одержал очень важную победу, я встал!

— Разрешите обнять вас, — захлебываюсь я словами, — честно признаться, я изрядно устал от одиночества, да и страха я набрался предостаточно.

Я протягиваю руки и обнимаю профессора, но руки мои не встречают сопротивления плоти, они проходят сквозь нее, как сквозь лучи проекционного фонаря, и одна моя рука касается другой.

Но странное дело, я испытываю мгновенное успокоение. Ну конечно же, это все фантомы, вызванные из моей памяти неживыми. Профессор словно ожидал приговора и облегченно растаял передо мной.

А из-за кулис вылезла мама, как всегда, быстрая и решительная. Лицо ее сосредоточенно. Она что, не видит меня?

— Мам, — шепчу я. Кричать мне не хочется, чтобы меня не услышали неживые. — Мам, куда ты?

— Юраня, я так долго ждала тебя, все бросила и сидела, сидела, смотрела на дверь, прислушивалась к звуку лифта и загадывала, что ты вызвал лифт, сейчас ты войдешь в дверь. Ждала и ждала и вдруг слышу, кто-то едет на лифте. Подбегаю к двери, открываю ее. Сейчас лифт остановится на нашем этаже, вздохнут и чавкнут двери, скажут «пожалуйста», и ты выйдешь на лестничную клетку. А лифт проплыл мимо. И представляешь, я чуть не заплакала, дурочка. Ну не приехал сейчас, приедет через полчаса, уговаривала себя, а сердце сжимается, сжимается…

Мама приложила мне руку ко лбу, и прикосновение было нежным и успокаивающим, и теплая волна легко приподняла меня и, покачивая, понесла куда-то вдаль. Я понял, что сплю.

Я открыл глаза с улыбкой. Надо мной сияли все те же нарисованные оранжевые облака. Края у них были ярко-золотистыми. Постель моя пахла тонко, и запах был незнаком, но приятен. Я был один. Я осторожно прикоснулся к рулю и попробовал, слушается ли меня электромобиль. Я у неживых. Меня привел, а точнее, принес к ним Варда. На руках у меня должны быть кольца. Я поднял руки. Действительно, на запястьях были белые колечки из неведомого материала. Когда их надевали на мои руки, они были свободны. Сейчас они сидели плотно, и я не смог бы снять их, даже если захотел.

Вчерашняя — я почему-то решил, что сейчас утро — истома исчезла, я чувствовал прилив энергии, голод. Где же мой рюкзак? Ага, вот он, рядом. Я достал несколько таблеток, не глядя на этикетки, и отправил в рот. Изумительную они мне приготовили еду: концентрат имел вкус жареного цыпленка.

Не успел я кончить завтрак, как из-за здания выкатились неживые. Вот уж поистине тот случай, когда слово обретает свой первоначальный смысл. Они катились, как катится шар. Они и представляли собой шары, на которые были надеты цилиндры с руками-щупальцами. Верх цилиндров был снабжен набором объективов.

Я не испытывал никаких чувств. Можно было как-то реагировать на эллов. Пусть трехглазые, пусть непроницаемые и замкнутые в мире своего «мы», но живые существа. Можно было испытывать какие-то эмоции к коррам, этим коричневым кентаврам, прямодушным и не сомневающимся в том немногом, что знают. Но какие эмоции могли вызвать у меня роботы, пусть даже столь необычной конструкции? Мама, правда, называла наш кухонный робот «дурачок ты наш» и жалела его. Папа — тогда он еще был жив и здоров — утверждал, что робот вовсе не дурачок, что это мама в своем постоянном стремительном коловращении забывает дать роботу команду и бедняга изо дня в день готовит одно и то же.

— Здравствуй, Юуран, — поздоровались со мной неживые.

— Здравствуйте… э…

— Не стесняйся. Ты сомневался, не обидимся ли мы на слово «неживые», так?

— Да.

— А почему мы должны обижаться?

— Ну…

— Ты живой, твоя плоть непрочна и уязвима. Мы же рукотворны и прочны. Кто же должен обижаться? Пойдем с нами, Юуран.

— Куда?

— К источнику.

— Вы пьете? Вам нужна вода?

Я услышал мысленно тихое бульканье. Сначала мне подумалось, что это неживые проецируют в меня звук льющейся воды, но вдруг понял — это смех. Он был мне сладостен, словно это была весточка с далекой, родной Земли. Самое драгоценное наше земное достояние — смех.

— Вы смеетесь?

— Да, Юуран. Мы научились этому звуку, когда пронизывали тебя.

— Как это — пронизывали?

— Мы проходили сквозь твою память, чтобы понять твой язык, кто ты. Мы слышали смех. Похоже мы это делаем?

— Ну более или менее. Но почему вы засмеялись?

— Когда ты сказал, что мы пьем. Нам не нужна вода.

— А что же тогда это за источник?

— Сейчас мы тебе объясним. Мы многое уже знаем о тебе. Мы видели близких тебе существ, видели кусочки твоего мира. Ты же видишь перед собой лишь странные, с твоей точки зрения, приборы или машины. Это несправедливо. Пока мы идем к источнику, мы кое-что расскажем тебе.

Я улыбнулся. Мы представляли довольно странную процессию: десятка два медленно катящихся шаров с покачивающимися на них цилиндрами и бывший цирковой артист на двух ногах.

— Прежде всего ты должен научиться различать нас. Мы ведь кажемся тебе одинаковыми.

— Да.

— Конечно, когда ты пробудешь с нами достаточно долго, ты начнешь замечать разницу. Но мы поможем тебе. Хочешь, мы пометим себя?

— Спасибо.

— Представь знаки, которыми вы обозначаете числа.

Я представил ряд цифр, от единицы до двадцати, и к своему изумлению увидел, как они проступили на блестящих телах роботов. Что значит настрой! Мой сегодняшний необъяснимый оптимизм помогал мне видеть вещи прежде всего под забавным углом: неживые, чинно катившиеся один за другим с номерами на теле, походили на участников эстафеты.

— Теперь тебе будет удобнее.

— Спасибо. Но разве вы различные? Я имею в виду не ваши тела. На одном может быть одна царапина, на другом — три. Ваши мозги…

— А ты думал, мы похожи на эллов? — спросил меня Третий. Как я знал, что со мной говорил именно Третий? Не знаю.

Наверное, так же как знаешь номер канала, когда переключаешь телевизор: на несколько секунд в углу высвечивается цифра.

— Честно говоря, да. «Мы»…

— Это страшные существа! — воскликнул Пятый.

— Почему?

— Как ты можешь даже спрашивать? Трехглазые ничего не знают и не хотят знать. Да и как они могут хотеть, когда их нет.

— Как это нет?

— Нет! — горячо воскликнул Пятый. — Как может существовать разум, когда он не осознает себя? Какой же он тогда, разум?

Мне вдруг стало жалко кротких эллов. Этот Пятый уж слишком суров. Сам-то…

— Ну пусть каждый элл и не сознает себя, но все вместе-то они сознают себя. А то, что они разумны, сомневаться никак не приходится. Они освоили мой язык необыкновенно быстро.

— Мы тоже знаем твой язык. Это еще ничего не значит. У них не рождается ни одной новой мысли.

— Почему?

— Ты еще спрашиваешь, Юуран! — Пятый прямо негодовал. — Как может зародиться новая мысль у эллов, когда каждый из них — лишь бессмысленная часть целого? Кто-то же должен первый подумать: а что если… А может, это не так… А вдруг нужно так… Кто-то должен удивиться. А это индивидуальное чувство. Нельзя удивиться всем сразу. Должен удивиться один. Он должен дать удивлению разрастись в себе, превратиться в вопрос, в мысль.

— Но почему элл, отдельный элл, не может удивиться? Он удивится, и его удивление попадет в сознание остальных, станет общим удивлением.

— Нет, это невозможно. Нужно время. Первое удивление хрупко, его нельзя делить. Оно исчезнет. Первоначальный импульс нужно прятать в себе. Но эллы не могут. Их мозги не смеют функционировать на индивидуальном уровне. Они ждут. Они лишь исполнители своей общей волн. А как может расти и развиваться эта общая воля, когда ее не питают отдельные ручейки? Нет, Юуран, эллы обречены. Они застыли в жалком своем самодовольстве. Они не умеют приспосабливаться.

— И вы хотите им помочь?

— Да, — ответил Седьмой. — И поможем.

— Каким же образом? Истребив их?

Я задал этот последний вопрос и тут же пожалел о нем. Не стоит задавать, товарищ Шухмин. Где вы и с кем имеете дело? И про наручники тоже забывать не стоит.

— Нет, мы не истребляем их, — сказал Пятый.

— Ну, не вы, а корры. Насколько я понимаю, корры без вас ничего не значат. Пусть корры убивают их.

— Мы не убиваем их, и корры не убивают.

— Но они же пропадают.

— Да.

— Ничего не понимаю.

— Скоро ты увидишь.

— Что?

— Трехглазых.

— Тех, которые…

— Да, тех самых. Кто исчез.

— Простите меня, непонятливого. Что за странная форма помощи — выкрадывать, ну ладно, не выкрадывать, — поправился я, почувствовав недовольство неживых, — пусть уводить из их городка Зеркальных стен. Это же скорее похоже на войну и на плен, а не на помощь.

— Ты поймешь, Юуран. Ты сам поймешь.

5

Почва уходила у меня из-под ног. Кружилась слегка голова от ощущения чудовищного абсурда. Стоило ль бросать бесконечно милую, далекую Землю для помощи эллам, когда, оказывается, им не угрожают, а помогают?

— Я чувствую, ум твой в смятении, Юуран, — участливо сказал Пятый. Не огорчайся, постепенно ты поймешь многое. Тем более что скоро уже и источник.

— А что это за источник?

— Мы не знаем… Почему ты смеешься?

— Эта фраза, похоже, самая популярная у эллов.

— Нет, к нам это не относится. Они не хотят знать, а мы хотим. Потом, потом мы расскажем тебе об Элинии, о том, что знаем, о том, что случилось с теми, кто когда-то населял ее. Это долгий рассказ. А пока я попробую тебе объяснить, что такое источник.

Мы — те неживые, что ты видишь, остатки великого множества неживых, которых создавали когда-то наши хозяева, наши создатели. Это был великий народ. Их звали эбры. Они все погибли. То было страшное время, когда земля подбрасывала всех и все кверху и с силой притягивала к себе. Все разбивалось, корежилось, плющилось, уничтожалось. Мы уцелели чудом. Нас было вначале тридцать семь неживых, осталось, как ты видишь, двадцать.

Мы очутились одни в разрушенном мире, без своих создателей и хозяев. Мы всегда были слугами, помощниками, верными спутниками эбров. Хозяева были всесильны и добры. Они создавали нас, они даровали нам тела и разум. Они даровали нам жизнь, и мы преданно служили им. И вот наступил день великой легкости и великой тяжести, когда все гибло на наших глазах и мы не в силах были помочь нашим хозяевам, создателям, господам.

Мы остались одни. Мы выжили случайно. Мы не знали, что делать. Мы тоже хотели погибнуть. Мы не хотели жить без своих творцов. Мы не могли жить без них. Смысл нашего существования всегда заключался в служении. Господа командовали, и мы были счастливы и горды, выполняя приказы.

Но мы остались одни, и никто не мог ничего приказать нам. Нам было страшно. Страшно жить, когда никто ничего не приказывает тебе. Страшно жить без хозяина.

О Юуран, ты и представить себе не можешь этот тяжелый давящий страх одиночества. Ты один, без хозяина, повелителя, господина. Тебе никто не приказывает, никто никуда не посылает, никто не приказывает, что думать и что решать. Мы оказались свободны, и эта свобода давила на нас, словно на наши плечи рухнули стены наших городов. О, как мы ненавидели эту свободу, эту нелепую пустоту, этот хаос, когда ты не знаешь, что делать, куда двигаться, что думать.

Когда мы были добровольными слугами и рабами своих господ, мы жили в прозрачном и ясном мире приказов. Этот мир был разлинован, и наша жизнь катилась по его линиям. Мы знали, что делать, куда идти, что думать, потому что нам говорили, что делать, куда идти, что думать. Мы жили в разлинованном мире и не мыслили другого.

А когда оказались в мире без приказов, мы поняли, что это хаос. Конец всего. Исчезла четкость и форма — порождение высшего разума, остался хаос. Свобода была хаосом, отрицанием разума.

Некоторые из нас не выдерживали, они уходили за хозяевами, они сами проходили конец пути. Но один из нас — Третий — сказал:

— Мы не имеем права ускорять конец пути. Мы несем в себе мудрость эбров, которые даровали нам жизнь. Это все, что осталось от них. Мы должны жить хотя бы ради памяти о них.

И мы решили жить. Но вскоре мы начали замечать, что слабеем. Вначале начала бледнеть наша память. Мы помнили наших творцов, помнили их города, но память начала терять яркость, и образы прошлого становились все туманнее и туманнее. Мы сознавали, что память наша ослабевает, мучились и страдали, ибо мы теряли главное, ради чего влачили наше жалкое существование. Но ничего не могли сделать. Каждый оборот светила мы напоминали друг другу о прошлом, лишь бы не забыть. Нам казалось, что, вспоминая постоянно, мы легче сохраним то, что уплывало от нас.

Мы не хотели жить в настоящем. Мы не хотели видеть вокруг себя пустоту и развалины. Мы хотели жить в мире нашей памяти, когда все вокруг было прекрасно и четко. Когда мы служили своим господам, и в служении был смысл нашей жизни.

Мы вспоминали, как мы убирали, чистили, скребли, строили, чинили, встречали своих господ. Иногда мы вспоминали, как недовольны порой были наши хозяева. Они сердились, если мы чего-то не успевали сделать или делали не так. Тогда мы горевали от выговоров, а теперь даже выговоры казались нам неизъяснимо прекрасными.

Но вспоминать делалось все труднее.

Рассказы наши друг другу становились все более отрывочными, а иногда кто-нибудь из нас останавливался в середине рассказа в тягостном ужасе, потому что вдруг видел перед собой зияющую в памяти пустоту.

А потом мы заметили, что и тела наши стали понемножку слабеть. Мы не могли уже двигаться быстро. Мы подолгу впитывали лучи утреннего светила своими небесными глазами, но силы его хватало ненадолго. Мы начали походить на старцев, у которых нет даже сил достойно пройти конец пути.

Мы поняли, что путь безжалостен, его не обманешь и конец его близок. Было бесконечно печально, и некоторые туманно бормотали, что, может быть, лучше последовать примеру тех, первых, что сами прошли конец, чем покорно ждать.

И тогда-то Шестой вдруг наткнулся на источник. Нет, Юуран, он ничего не искал. Он один из тех, кто больше других жаждал быстрейшего конца. Так ведь?

— Да, — сказал Шестой.

— Расскажи сам, — попросил Пятый, — расскажи нашему новому другу.

— Хорошо, — согласился Шестой. — Я люблю вспоминать этот день. Это было не так давно. Как и все, я открыл небесный глаз утреннему светилу, но сил почти не прибавлялось. Раньше достаточно было постоять под ним немножко, и в телах наших появлялась сила, а на этот раз я стоял и стоял с широко раскрытым верхним глазом, я чувствовал, как в тело вливались лучи утреннего светила, но сил не прибавлялось.

Это был конец. Я знал, что меня ожидает. Стоять вот так, без движения и ждать, ждать, ждать. Знать, что уходят последние воспоминания, чувствовать, как медленно гибнет во мне тот прекрасный мир, в котором мы когда-то жили веселыми слугами. И я решил сам пройти конец пути. Но у меня не оставалось сил, чтобы разогнаться и врезаться в какую-нибудь стену. У меня не было сил вкатиться на развалины и прыгнуть вниз.

Я медленно брел и знал, что если встречу на тропе хотя бы маленький подъем, не смогу на него подняться. Печаль моя была плотна, привычна, суха.

Тропа, помню, пошла чуть вниз, и катиться стало легче. Показались развалины. Когда-то мы помнили, что здесь было раньше, но сейчас все развалины казались одинаковыми, все они означали лишь конец. Конец пути.

Тропинка начала огибать руины и пошла вверх, и я остановился. Я не мог катиться вверх. Мне было больно. Когда-то мы могли часами мчаться, неся огромные грузы, а теперь я стоял перед крошечным подъемом, и шар не мог вкатиться на него. Он почти полностью сплющился, потому что в нем не осталось силы.

Тут я решил вдруг, что, может быть, в развалинах есть какой-нибудь провал. Перевалиться через край, рухнуть вниз и забыться навсегда в спокойном небытии. Видение торопило меня, звало, и я из последних сил ускорил вращение шара. Впервые за долгое время я испытывал нетерпение. Быстрее бы погрузиться в черное небытие. Оно не только не было страшным, оно манило. Оно чем-то напоминало хозяев, они так же звали нас к себе. Сама судьба благоволила мне — я катился вниз, в лощинку и с разгону влетел в развалины и почти тут же упал вниз. Все, пронеслось у меня в мозгу, конец пути, но падение было каким-то странным, медленным, как в воспоминаниях. Я падал и не падал и коснулся чего-то твердого плавно, без удара.

И здесь мне не дано было быстрее пройти свой путь. Я стоял на дне провала, вокруг было темно, и лишь верхним небесным глазом я мог различить светлое пятно.

Я знал, что никогда не смогу выбраться из этой западни, но мысль эта была мне безразлична. В конце концов, какая разница, где ждать конца пути, если главное — ждать его, торопить, звать.

Я начал было погружаться в привычное, тихое оцепенение, но вдруг почувствовал, что не могу этого сделать. Как будто оцепенение, которое раньше было легким, доступным, зовущим, неожиданно уплотнилось и не пускало меня в себя.

Это было какое-то нелепое ощущение. Я знал, что должен был впасть в оцепенение, что раньше для этого не нужно было прикладывать никаких усилий, наоборот, чтобы вывести себя из него, нужно было долго напрягаться, собирая по крохам тающие силы. А теперь все было наоборот. Мысли никак не желали привычно замедлить свое течение, обрывки памяти никак не хотели замереть и осесть, как листья, сорванные ветром, оседают потом на землю.

Все было наоборот, листья не только не ложились, они взлетали вверх. Кусочки давно забытых картин прошлого выплывали из темного тумана, светлели, наливались цветом, оживали.

Я вдруг вспомнил своего господина Арробу. Он взял меня сразу после рождения и долго водил повсюду с собой, чтобы я учился. Он любил менять форму, иногда без нужды, просто так, от избытка сил, говорил мне:

— Учись всегда узнавать своего господина, малыш. — При этом он то округлялся в один большой шар, то вытягивался в длинный лист, то выпускал множество щупальцев.

И я узнавал его в любой форме, даже когда он не входил в мой мозг, и радовался, что учусь и радую господина.

Я вспомнил восторг, который всегда испытывал, когда господин приказывал мне что-нибудь сделать и я стремглав катился выполнять поручение.

Я стоял на дне провала, ошеломленный, сбитый с толку, взволнованный. Я давно отвык от таких ярких воспоминаний, и они одновременно были сладостны и болезненны.

Я сделал движение, чтобы стать удобнее, и чуть не ударился об стену, потому что не соразмерил силы. Давно уже даже небольшое перемещение требовало огромных усилий, а тут я катнулся легко, будто вниз по крутому склону.

Я пробовал различные движения снова и снова и каждый раз убеждался, что они даются мне намного легче, чем раньше. Очевидно, подумал я, это связано с тем, что и падал я медленно в этот колодец.

Мноюовладело волнение. Будоражила, раскручивала карусель памяти эта легкость. И вдруг тонкая блестящая ниточка натянулась со звоном и вытянула из черных глубин памяти трепещущую мысль: наши господа властвовали над тяжестью. Она служила им, как мы. Когда они приказывали, она ослабевала, даже исчезала, а если хотели — она росла.

Нет, конечно, я знал, что господа погибли, все до одного, но эта ослабленная тяжесть как будто несла в себе частицу их всесилия, дух их, напоминание.

Я уже не думал о конце пути, мне нужно было во что бы то ни стало поделиться с товарищами своим открытием. Оно теперь уже прямо распирало меня. Но как выбраться из западни? Даже с ослабленной тяжестью мне не взобраться по стенкам колодца. И все-таки я решил попробовать. Я уперся щупальцами, выпустив их до отказа. И поднялся вверх. Я не мог этому верить, но небесным глазом видел, как приближается ко мне проем, в который я упал.

Так я открыл источник. Я привел к нему товарищей, и все испытали такое же превращение. Они медленно катились к развалинам, тратя последние крохи сил, забыв почти все. А выходили из провала сияющие, наполненные новой энергией.

Правда, вскоре мы обнаружили, что силы эти вытекают из нас довольно быстро, что утром нам все равно нужно ловить лучи светила верхним глазом, чтобы набраться энергии и докатиться до источника, но жизнь наша изменилась.

— Как? — спросил я Шестого.

— Нет, Юуран, не так, как ты думаешь. Дело не в том, что мы можем набраться сил и освежить память, опустившись в колодец.

— А в чем?

— Мы уже говорили, что наши господа были всесильны. Они повелевали миром и всеми силами, что составляют вместе мир. И если колодец таит в себе частицу их силы и их мудрости, то, может быть, еще не все потеряно. Может быть, есть и другие источники. Более сильные. Может быть… Может быть, сила и мудрость наших хозяев, если она сохранилась в этих источниках, научит нас дождаться их прихода. Юуран, мы верим в их Приход.

— Но откуда, Шестой, откуда? Вы же много раз повторяли мне, что они все погибли во время катастрофы.

— Да, они погибли. Мы видели их расплющенные тела и предали их земле. Но… Мы не умеем объяснить. Мы же были только слугами, мы только выполняли приказы господ, мы никогда не умели повелевать силами, которые были подвластны им. Мы не обладаем мудростью господ. Мы не умеем объяснить, но мы верим, что они вернутся к нам.

Шестой замолчал. Процессия неживых медленно катилась мимо бесконечных развалин, увитых оранжево-бурым плющом, а я думал о странных существах, что совмещали в себе две крайности. Эти роботы были несомненно созданы высокоразвитыми существами. В этих нелепых телах скрыты знания, о которых скорее всего у нас на Земле еще даже не могут догадываться. И в их искусственных мозгах живет древняя мистическая вера во второе пришествие.

Дело, наверное, не в их аккумуляторах энергии, не в их логических схемах, не в их микропроцессах, не в их исполнительных органах. В сущности, все их детали неизмеримо проще деталей любого человеческого тела. Да что человеческого, какой-нибудь земной утконос устроен в тысячу раз сложнее. Дело не в устройстве мозга, а в его способности познавать мир. А мои неживые вполне могли бы составить конкуренцию каким-нибудь древним земным сектам.

Так думал я, чрезвычайно гордясь своими глубокими философскими рассуждениями. И так я увлекся сравнением неживых с древними сектами, что едва не натолкнулся на Одиннадцатого, около которого я оказался. Роботы остановились подле развалин, которые походили на все развалины Элинии: все те же искореженные трубы и балки, груды камня, металла.

— Юуран, — сказал Одиннадцатый, — ты гость наш, и ты первый можешь испытать на себе силу источника. Может быть, ты не испытаешь того, что испытываем мы, все-таки ты принадлежишь другому миру, а может быть, власть источника распространится и на тебя.

— Я, конечно, попробую, уважаемые неживые, но вы уверены, что я не рухну в этот колодец и не расплющусь о дно его?

— Ты прав, рисковать нельзя. Но мы сделаем по-другому. Сейчас кто-нибудь из нас опустится в источник и осторожненько примет тебя. Ведь провал не так уж глубок. Подожди.

Наверное, их источник похож на те развалины с птицами и летучими мышами, подумал я. Там ведь тоже менялась сила тяжести.

Шестой подкатился к небольшому провалу в блестящих плитах, остановился и подозвал меня движением щупальца:

— Смотри.

Он сделал движение вперед и не рухнул в провал, а начал опускаться медленно и плавно, словно стоя на невидимом лифте. Зрелище было необыкновенно, глаза мои фиксировали происходящее, а мозг упрямо упирался: не может этого быть, не может этого быть. И то ли от схожести ситуации, то ли и на мою память начал действовать источник, но вновь явился передо мной крошечный и сухонький сточетырехлетний гномик из Калужского университета и сказал: не может быть.

— Шагни, Юуран, не бойся, — сказал мне Одиннадцатый, — он тебя поймает, если ты вдруг упадешь в провал. Но я в это не верю. Мы бросали в провал камни, ветки, листья — все предметы теряли над источником в весе, всех их поддерживала его сила.

Я вдруг вспомнил, как мы прыгали в школе с парашютом. Занятия эти были необязательные. Предмет назывался «Знакомство с воздухом». Вел его совсем молоденький инструктор с настолько светлыми волосами, что ресницы у него были совсем белыми. Он был юн, серьезен и старался быть строгим. «Дети, — говорил он нам, и слово «дети» в его устах казалось нам ужасно смешным, — дети, бояться высоты — атавизм. Воздух, когда знаешь его свойства, друг. Он поддержит тебя в нужную минуту, ты только умей правильно опереться на него».

Вначале мы прыгали с парашютом. Прыжки были организованы за городом, на большой поляне, уютно отороченной по краям еловым леском. Мы поднимались в воздух в открытой кабине привязного аэростата, и оставшиеся на земле ребята скакали, махали нам руками, быстро уменьшаясь на наших глазах.

— Не бойся, — говорил белобрысый инструктор, — воздух сам поддержит тебя. Ваше дело — только шагнуть. Пересильте свой древний страх высоты.

Справиться с атавизмом было нелегко. Но на меня смотрела девочка по имени Леся, которая была моим злым демоном в младших классах. Казалось, она существовала только для того, чтобы отравлять мне жизнь любым способом, а способов для этого у нее было великое множество. Леся смотрела на меня и говорила:

— Юрочке страшно. Наш Юрочка выше прыжков. Зачем Юрочке прыгать, когда он может нарисовать парашют.

Не прыгнуть после этого было просто немыслимо. Распираемый горячей ненавистью, я показал маленькой дряни кулак и шагнул вниз, а внутренности мои прыгнули вверх и, к счастью, застряли в горле, а то бы они и вовсе выскочили из меня. Парашют автоматически раскрылся, и ребята на поляне теперь уже не уменьшались, а росли, и ненависть к Леське испарилась, и сердце трепетало от плавного спуска и тонкой, веселой дрожи нейлоновых тросов, на которых я висел.

Потом мы прыгали еще много раз, подымались в воздух на термошарах, парили на дельтапланах, но тот первый шаг вниз, в пропасть, остался в памяти навсегда.

Я стоял у края темного провала, внизу поблескивали объективы Шестого, который протянул кверху щупальца. Я и понятия не имел, что они могут так вытягиваться.

Ну, Леська, смотри, дрянь ты эдакая как я это делаю. Я шагнул в провал, приготовившись к падению. И не упал. Невидимый парашют не давал мне падать. Я опускался так же медленно, как Шестой.

— Вот видишь, — сказал он мне. — Стань рядом со мной в сторонке, а то тебе на шею опустится кто-нибудь.

Я стоял на дне колодца и, задрав голову кверху, смотрел, как опускается очередной робот.

— Больше трех сразу здесь не умещается, — сказал Одиннадцатый, — побудем в источнике немного и уступим место товарищам.

Я следил за своей памятью. Не знаю, как у других людей, но моя память чем-то напоминает мне сон: чем старательнее я пытаюсь что-то вспомнить, тем увертливее становится это воспоминание. Как сон. Чем больше стараешься заснуть, тем дальше он отступает.

Я и не пытался ничего специально вспоминать. А память, зацепившись за девочку Лесю, приближала ее лицо, как в трансфокаторном объективе. Оно приближалось, становилось ярче. Я и не помнил, что у нее были такие забавные, крутые завитушки на голове, как у овечки. Она показывала мне язык, потому что мы были совсем маленькими, нам по пять лет. И вдруг я понял, да что понял — увидел то, что не видел двадцать лет тому назад. Она вовсе не издевается надо мной, я ей очень нравлюсь, и бедняжка не знает, что делать.

А потом ее родители уехали работать куда-то ужасно далеко, в Канаду, кажется. Они были биологами. И Леся уехала вместе с ними, и никто меня больше не дразнил, никто не показывал язык. И я вдруг ощутил дыру в груди, и эта пустота болела.

Где ты, Леся? Ах, как хорошо было бы, если бы ты сейчас могла показать мне язык, здесь, на дне колодца в развалинах Элинии.

— Пора, — сказал Шестой, — другие ждут.

Он уперся всеми четырьмя щупальцами в стенку и, перебирая ими, быстро поднялся наверх.

— Попробуй ты, — сказал Одиннадцатый, — если ты не сможешь, я подсажу тебя.

Я пригнулся и подпрыгнул. Я был так легок, что толчок бросил меня вверх, и я выскочил из колодца, как пробка.

Конечно, я не впал в экстаз, как неживые, но и меня пребывание в колодце как-то освежило и прибавило сил. И с этой новой энергией я стал думать, что делать дальше. Что вообще делать? Пока что я плыл по течению событий. Пока что все случалось как-то само по себе. Я только вышел из города зеркальных стен и словно попал в поток, который нес меня сам по себе. Все было прекрасно: и меховые кентавры, похищающие эллов, чтобы помочь им, и роботы, тоскующие по своим хозяевам, и открытие колодца, и вера во второе пришествие их господ — но все это ни на шаг не приближало меня к выполнению моей миссии. Миссия — слово-то какое важное…

— Шестой, — обратился я к неживому, что поднялся из колодца передо мной, — я бы все-таки хотел узнать, что случилось с теми эллами, которых утащили корры.

— Конечно, мы этого тоже хотим. Мы ничего не скрываем от тебя. Мы познакомим тебя с эллом, который первый попал к нам. Поэтому мы назвали его Первенец.

— Но как у элла может быть имя?

— Не надо спрашивать. Ты все поймешь.

6

Мы вскоре добрались до более или менее сохранившегося здания, у входа в которое дремали несколько корров. При нашем приближении они вскочили и почтительно уставились на неживого.

— Курха, как Первенец?

— Хорошо, господин.

— Ел он?

— Да, господин.

— Позови его.

— Хорошо, господин.

Он нырнул в здание и появился через минуту в сопровождении элла.

— Здравствуй, Первенец, — сказал робот.

Элл напрягся, и мне почудилось, что в глазах его мелькнул ужас. Он долго молчал, потом ответил:

— Здравствуй, — мысль его звучала сдавленно, и я чувствовал болезненное напряжение, которое давило на мозг элла.

— Это Юуран, — сказал неживой. — Он приехал из другого мира, чтобы помочь эллам, но ему не нужно было приезжать. Эллов ведь никто не обижает, не притесняет, не убивает. Мы тоже ведь мечтаем о помощи эллам. Так, Первенец?

И снова долгая пауза, и снова тяжкая толкотня мыслей в его голове.

— Так, — неуверенно сказал он. — Наверное, так.

— Что значит, «наверное»?

— Я не знаю.

— Вот видишь, ты употребил слово «я». Сам. Без подсказки. Ты молодец, Первенец. Ты на правильном пути. Поговори с нашим другом, расскажи о себе. Хорошо? Пусть он сам увидит, кто помогает эллам.

Шестой укатил прочь, и я остался стоять перед эллом. Я заметил, что на его руках были те же самые кольца, что и у меня.

— Первенец, — сказал я, — мне кажется, тебе нелегко разговаривать…

— Не знаю, — пробормотал он. — И легко и тяжело.

— Почему?

— Потому что я снова умираю и рождаюсь.

— Я не понимаю.

— Я расскажу. Все равно мне нужно привыкать к рождению. Слушай меня. Ты ведь видел эллов?

— Да, конечно. Они позвали на помощь, и я оказался в городе Зеркальных стен.

— Я был эллом… Нет, не так я рассказываю. Трудно видеть из одной жизни другую. Я не был эллом, потому что меня не было. Мы были эллами. Мы были едины. У нас было одно знание, но множество глаз, мы думали одну мысль, но множеством мозгов, спрятанных в груди. Мы всегда знали, что мы должны делать, как запасать пищу, как следить, чтобы стены наших домов оставались гладкими и чтобы в них могли отражаться оранжевые облака. И нам было спокойно в этом привычном мире, тихом привычном мире. Когда светило пряталось и облака темнели, мы отдыхали на легких ложах, а потом снова занимались привычным делом. И время текло неспешно, плавно, и мы знали, что должны быть счастливы в нашей Семье. Мы забыли, кто были наши предки, мы помнили лишь, что мир погиб в Великом Толчке, и мы нашли убежище в нашей Семье.

Мы знали, что когда-то страдали от безумной жажды познания, которая увлекала нас все дальше и дальше, все выше, в страну, где пропасти были глубокими, тропинки — узкими и каждый шаг таил опасность.

Мы знали, что те, кто выжил после Толчка, освободились от разъедавшей нас неутолимой жажды. Мы стали одной Семьей, и зуд угас. Мы спаслись.

Однажды… мы… я… Тогда я еще не понимал, что это я, я говорю так лишь для удобства. Однажды я пошел за багряным корнем. Эллы любят этот корень. Я долго бродил возле Южных развалин, где чаще всего встречается багрянец, и вдруг почувствовал удар в спину. Я упал, и тут же меня схватили сильные руки; швырнули на густой мех, прижали. Я много раз видел корров, близко к эллам они не подходили, но мы не боялись друг друга. Просто мы были разными. Корры никогда не нападали на нас, и в нашей общей памяти не было случая, чтобы элл оказался на спине животного. А раз мы не знали такого, мы… я… не мог понять, что происходит.

Корр бежал, а… я… не ощущал движения. Мы… я… вдруг ощутил страх — голос Семьи ослабевал.

Мы не знали страха, пока мы были единой Семьей. Семья всегда жила в нас общей мыслью, она как бы пронизывала нас, она была нами. Нет, не так. Ее не было. Были лишь мы. Каждый был частью общего и каждое мгновение ощущал Семью. Семья была началом и концом всего. Она была нашим миром. В этом мире не было страха и одиночества. В нем было лишь ощущение принадлежности всем, Семье.

Когда меня схватил корр, я не почувствовал страха. Ведь это не меня толкнули в спину, а всех, всю Семью толкнули в спину. Не я очутился на спине зверя, а вся Семья. Меня-то не было. Была лишь Семья.

— Ты не сопротивлялся? Не пытался вырваться?

— Нет, — сказав Первенец. — Закон запрещает насилие.

— Но ведь не ты напал, Первенец. На тебя напали. Не ты схватил корра, а он — тебя.

— Все равно. Закон запрещает насилие, и мысль о насилии никогда даже не приходит Семье.

— Мне трудно понять. Ну, хорошо, ты не мог сопротивляться. Даже мысли о сопротивлении не было. А страх? Ведь было же ощущение, что случилось нечто страшное. Вы же разумные существа.

— Да, было четкое понимание, что на элла напали, что ему грозит смертельная опасность, что вероятнее всего его вскоре не будет. Но понимание принадлежало всей Семье, и вся Семья переживала случившееся с ней. С ней, с Семьей, а не со мной, потому что меня не было.

— А страх?

— Мы не знали страха. Никто никогда не угрожал Семье, никто нас не трогал. Мы знали, что победили жажду безумного знания, и страха больше не было.

И когда какой-нибудь элл погибал, падал, допустим, в какой-нибудь провал, или когда на него обрушивались камни, страха все равно не было. Ведь он не переставал быть. Переставало быть лишь его тело, а общая мысль, общее сознание Семьи оставалось.

— Но ты говоришь, что испытал страх на спине корра.

— Да.

— Почему? Ты же говоришь, что Семья ваша не знает страха.

— Да. Это верно. Но все дело в том, что, как я тебе уже сказал, я почувствовал, что голос Семьи слабеет. Я не умею объяснить, но тогда, на спине корра, я испытал ужас, который мы, эллы, и представить себе не могли. Когда элл переставал быть, он не осознавал, что уходит, ведь Семья остается, он ощущает ее, а стало быть, и он остается. На спине у корра все было наоборот. Семья уходила, голос ее слабел, слабел и исчез совсем. А я… вот в этот-то момент я испытал невообразимый страх. Но не оттого, что кто-то куда-то тащил меня, прижимая сильными руками к густой коричневой шкуре, а оттого, что исчезла Семья. Семьи не было. Не было мира, но ощущение утраты существовало. Противоречие оборачивалось кошмаром: мир исчез, но почему-то обозначение утраты существует. Теперь понятно, это был первый шаг к рождению «я», которое насильственно вычленили из всеобщего «мы».

И это новорожденное «я» корчилось в муках. Оно не желало рождаться. Оно не желало осознавать себя и становиться собою. «Мы» всегда было опорой, «мы» всегда несло покой, «мы» было целым миром, и жизнь была привычна, спокойна, неспешна. А тут неведомая сила вышвырнула кусочек Семьи, кусочек «мы» наружу, и новый пугающий мир, холодный, колючий, враждебный, навалился всей своей громадностью на крошечного новорожденного, который не хотел рождаться. Которого чья-то злая воля родила в страхе.

Но этот новорожденный комочек существовал, а раз он существовал, он думал. Вначале пришла мысль о том, что Семьи больше нет, она перестала быть в каком-то невообразимом катаклизме, похожем на день Великого Толчка. Мысль эта тут же была отброшена. Семья исчезла не сразу. Голос ее слабел постепенно. К тому же не было никаких толчков. Земля не подбрасывала нас. Вторая мысль — голос Семьи угасал потому, что угасал тот, кто привык слышать его. Пришлось расстаться и с этой мыслью, потому что было ощущение сильных рук, прижимавших к спине животного, глаза отмечали мелькание кустарника, мимо проплывали незнакомые развалины, в небе висели оранжевые облака, телу передавался плавный бег корра. Семьи не было, а мир вокруг продолжал существовать. И привычный, казалось, мир без Семьи становился чужим, невообразимо грозным и опасным. Он-то и порождал страх. Подгоняемый этим страхом, продолжавший работать мозг корчился, пытался съежиться так, чтобы вовсе исчезнуть, извивался в муках, вопил. И выталкивал в этот чудовищный в своей нагой пустоте мир крохотное, трепещущее тельце осознания себя. Рождалось «я». Не хотело, но рождалось.

Корр принес меня к неживым, сюда. Я увидел существ, о которых мы и не подозревали. Но все это почти не проникало в сознание новорожденного, который страдал. Иногда страх и боль отступали на мгновение, и тогда снова и снова выплывал во весь мозг безответный вопрос: почему? Почему меня — да, «я» уже говорил: я, мне, меня — почему меня вырвали из Семьи, почему заставили барахтаться в волнах чужого мира? Зачем с мукой вбивали в мой мозг гнусное понятие «я»?

Как-то — не знаю, на какой оборот светила это произошло, я совсем потерял счет времени — я выполз вот сюда, где мы стоим сейчас. В небе висели все те же облака, что всегда были в небе Элинии. Те же, и другие. И трава была той же, и другой. Все изменилось.

Мир вокруг меня покачивался, и я понял — я понял! — что это я покачиваюсь от слабости и голода. Ко мне медленно подходит корр. Это он, он вырвал меня из Семьи, силой оторвал от нее кусочек плоти, который теперь покачивался от слабости и голода. Он обрек на муки новорожденное «я», которое не хотело рождаться.

Мы в Семье не знали ненависти. Ни ненависти, ни насилия, и сколько мы помним себя, Закон всегда запрещал их. Но тут что-то поднялось во мне, какая-то жгучая и яростная волна захлестнула меня, заставила напрячься ноги, которые толкнули меня навстречу корру, вытянула мои руки. Я бросился на зверя, чтобы рвать его, грызть, терзать, чтобы отомстить за боль и одиночество, за потерю Семьи. Чтобы отомстить за уродца «я», что всунули в мое сознание. За то, что это сознание стало моим. Не нашим, а моим.

Но я был слишком слаб и медлителен, и корр легко увернулся, отскочил в сторону. Он смотрел на меня, и мне показалось, что в его круглых глазах тупого животного плавилась неожиданная жалость.

— За что? — спросил он.

Я замер, пораженный. Меня поразило не то, что животное разговаривает. Меня потряс вопрос. За что? Как, как объяснить этому нелепому чудовищу, за что я хотел броситься на него? Я собрал все свое спокойствие, которого у меня не было. Я спросил зверя:

— Почему ты притащил меня сюда? Зачем ты это сделал?

Корр сел, скрестил руки на широкой груди, круглые его глаза еще больше округлились:

— Как почему? Мы хотим помочь вам.

— Вы? Помочь?

— Да.

— Помочь?

— Да, мы хотим помочь эллам.

Может быть, мелькнула у меня в мозгу мысль, лишившись Семьи, я перестал понимать слова и мысли? Ведь слово «помогать» значит облегчать, разделять тяжесть ноши. Мы в Семье всегда помогали себе. Мы облегчали бремя жизни и делили на всех тяжесть ноши. В сущности Семья и есть помощь. Разделяя все на всех поровну, мы помогали себе, Семье. Слово было знакомо. А произносило его животное, которое причинило мне боль, которое лишило меня всего, лишило Семьи и сладостного спокойствия «мы».

— Ты хотел помочь мне? — недоверчиво спросил я.

— Да, конечно, — торопливо закивал корр.

— Почему же ты решил, что, утащив меня, ты помогаешь мне?

— Как почему? Неживые сказали: эллы страдают. У них нет «я». Неживые спросили меня: ты вот кто, корр? Я ответил: Курха. А у эллов, сказали неживые, даже нет имен. Они как дикие звери, что не имеют имени. И вы, корры, должны помочь им, чтоб они получили имя, чтоб у каждого трехглазого было имя.

— Кто эти неживые? — спросил я. Я был настолько поражен, что забыл о ненависти, забыл о странности слов корра.

— Как тебе объяснить? Неживые — это неживые. Они умные и добрые. Они научили нас добру. Они сказали: вы, корры, уже не животные, но вы еще не стали разумными существами. Они учили нас многим вещам и сказали: научитесь делать добро другим, тогда в вашем существовании появится смысл, и вы перестанете быть животными. Вот вы давно, например, живете рядом с трехглазыми. Они страдают, лишенные имени. Вы можете помочь им. Как? — спросили мы. Приносите их к нам, и мы вместе будем учить их, как стать разумными, как получить имя, как осознать себя.

— И вы поверили неживым? — спросил я в смятении, ибо меня одолевало множество чувств разом: и недоверие, и возмущение, и ненависть, и непонимание.

— Что значит поверили? Разве можно не верить словам? Слова — великий дар. Неживые умны. Они знают, почему в небе стоят сияющие облака, почему при заходе солнца подымается ветер, почему все живое должно стремиться к разуму. Разве неживые ошибались?

— Но почему ты не спросил меня, хочу ли я стать другим?

Корр радостно и хитро прищурил глаза:

— Неживые говорили нам об этом. Они твердили: живые существа, которые не стали по-настоящему разумными, часто не понимают, что делают. Они не осознают себя, потому что разум их слаб. Они не понимают, что нужно стремиться к усовершенствованию. Мы сказали, что не совсем понимаем, и они терпеливо объяснили нам: вот, например, у тебя, Курха, рождается детеныш. Вскоре он уже может ползать, у него открыты глаза. Но он еще не понимает, что заползать в развалины опасно. А ты, Курха, знаешь, куда детенышу можно, а куда нет. Вот эллы и похожи на детенышей, они живут своим стадом и не понимают, как нужно жить. И вы, корры, должны помочь трехглазым. Это ваш долг. Понимаете? Мы поняли, не сразу, но поняли. И гордились новым пониманием. Теперь у нас был долг. Мы уже не бегали бессмысленно по лесам и развалинам, у нас был Долг.

Мы были благодарны неживым, которые научили нас мудрости, добру и долгу, и стали называть их господами. Они и есть наши господа.

Я был потрясен, у меня не было сил спорить, я лишь спросил корра:

— Курха, когда ты притащил меня, ты видел, что мне плохо?

— Конечно. Я видел, как ты страдал. Но я был готов: неживые предупредили нас. Мудрость всегда рождается в муках, сказали они, добро, чтобы появиться на свет, должно пробиться сквозь злобу, как продираешься сквозь чащи колючника, когда ищешь съедобные корни. Дурные обычаи не хотят уходить и умирают с громкими стонами. Тысячу раз я мучился, глядя на твои страдания, но я помнил: мудрость рождается в муках. Я знал, что помогаю тебе, и это знание поддерживало и успокаивало меня.

— Значит, — спросил я корра, — вы считаете, что мы, эллы, похожи на несмышленых детенышей, что мы не понимаем, что нам нужно?

— Конечно, — ответил он убежденно.

— Но на основании чего? Мы ведь давно живем бок о бок. Вы же видели, что у нас есть город зеркальных стен. Вы же видели, что мы умеем летать, когда находимся рядом со своими жилищами. А вы были животными, которые не умеют даже строить дома. Так, Курха?

— Да, — кивнул корр. — Но у вас же нет имен.

— И этого достаточно, чтобы считать нас неразумными детенышами?

— Неживые объяснили: у вас не только нет имен, вы даже не живете, потому что не осознаете себя. Вы пленники своей стан. Стая держит вас в рабстве, и вы даже не знаете, что вы рабы. Нужно ли помочь рабу освободиться, если он не знает, что раб, и не хочет свободы?

— Ты говоришь о рабах, Курха, а сами вы называете неживых господами.

— В знак любви и благодарности, только в знак любви и благодарности. — Курха смотрел на меня терпеливо и безмятежно, твердо убежденный в правоте. — Поешь, — сказал он, — ты давно не ел и ослаб. Мы знаем, что больше всего вы любите багрянец, и мы собрали много корней для тебя.

Я действительно был голоден и ел с жадностью. Мысли мои метались в смятении, как мечутся летучие стражи развалин, когда их потревожишь. То мне казалось, что я бы с наслаждением впился зубами в шею корра, вырвал его круглые безмятежные глазки. И непривычная ненависть была горяча и неожиданно сладостна. То я повторял его слова о рабах, не знающих, что они рабы, и слышал несокрушимую уверенность Курхи в правоте. И легчайшая тень сомнения скользила надо мной.

Да, говорил я себе, нам хорошо в Семье, и нам не нужно имен, потому что все мы — одна Семья. Теперь я знаю, что я — это я. Мне все еще страшно и холодно, как бывает холодно на утреннем ветру, когда тело не прикрыто одеждами. Но зато я думаю. Один. Сам сражаюсь с мыслями, пытаюсь ловить их, отпускать, сравнивать, выгонять, звать к себе.

Когда я был в Семье, я тоже думал. Но не сам. Все вместе. Всей Семьей. Наши общие мысли были неторопливые, размеренные, как волны, что набегают на берег длинными, плавными валами. Я не звал их, потому что меня не было. Мои же собственные мысли оказались непослушными и плохо управляемыми. Они мне казались самостоятельными маленькими созданьицами. Они толкались, сцеплялись, боролись, и от их борения мне все время казалось, что в мозгу моем стоит грохот.

Постепенно я научился кое-как управляться с ними. Это было нелегко. Зовешь, зовешь какую-нибудь мысль, а она, как назло, прячется, а вместо нее появляется какая-нибудь другая, незваная. Кажется, вот наконец поймал нужную мысль, а она вдруг махнет хвостиком и незаметно выскальзывает, хоронясь в темных уголках разума.

Я понял, что с ними нужно обращаться осторожно, нужно быть терпеливым, не подгонять их, и тогда они послушно приходят и подчиняются твоей воле. Это тяжкое занятие, но есть в нем странная сладость.

Ты хочешь назад, в Семью? — спрашивал я себя и тотчас же отвечал себе: что за вздорный вопрос! Ну конечно же! Но отвечая, знал, что, вернувшись в Семью, я бы жалел о рожденном в муках своем «я» и страдал, может быть, больше, чем при получении имени.

Я познакомился с неживыми. Они прикатывались ко мне каждый день, расплющив свои шары и подолгу говорили со мной. Они терпеливо отвечали на все мои вопросы, потому что вместе с рождением моего «я» во мне родилась ненасытная жажда знать. Всегда ли эллы были такими же, как сейчас? Если всегда, как они могли тогда построить дома с зеркальными стенами, потому что теперь мы не знаем, для чего нужны эти стены, в которых всегда отражаются облака. Как мы научились летать, потому что нет у нас понимания, как мы подымаемся в воздух. Не знаем мы, почему в одном месте подняться легче, чем в другом, а в большинстве мест мы не можем даже оторваться от земли.

Неживые не могли ответить. Хоть у них есть имена и хоть они помнят о своем прошлом больше, чем мы, и у них то, что за спиной, покрыто дымкой. Чем дальше — тем непроницаемее дымка. Но они, неживые, пытаются вспомнить. Они ненавидят эту дымку и сражаются с ней, каждый день с тщанием перебирают свои воспоминания. А эллы плывут сквозь время тихо и безмятежно, без бурунов и завихрений, и прошлое исчезает за их спинами, никогда никем не потревоженное.

Неживые и сами расспрашивали меня о жизни и обычаях эллов. Почему-то больше всего их интересует, как мы летаем. Они просили меня показать, как я отрываюсь от земли, но я объяснял, что эллы летают лишь вблизи зеркальных стен.

Потом они дали мне имя — Первенец. Потому что я был первый. Первый элл, получивший имя.

Вскоре корры притащили еще двух эллов. Я помнил свои страдания и пытался подбодрить их. Я склонялся над ними, когда они сжимались в комок от ужаса, я гладил их, я пытался наполнить их смятенное сознание своей уверенностью, даже той, которой у меня еще не было.

Я очень изменился. Я понял это, когда обнаружил в себе нетерпение. Мы, эллы, не знаем нетерпения в Семье. Мы никуда не спешим, ни к чему не стремимся, нас ничего не подгоняет и ничего не зовет. Мы безмятежны.

— Но вы ведь чувствуете боль? — спросил я.

— Да, — кивнул Первенец, — но она делится между всеми поровну.

— А радость? Вы знаете радость? Ну, допустим…

— Я понимаю. Конечно. Когда находишь много багрянца, когда чистишь стену, и из-под пыли и грязи, что всегда стараются покрыть наши дома, вдруг проглядывают оранжевые сияющие облака… Но и это чувство дробится на всех. Поэтому мы не страдаем от горя и не купаемся в радости. Мы безмятежны.

— Прости, Первенец, за расспросы. Я пытаюсь понять.

— Спасибо.

— За что?

— За то, что ты стараешься понять.

— Ты говоришь, что и боль и радость делятся на всех в Семье, и каждому достается немного. Но зато ведь и каждый приносит боль и радость, и Семья должна полниться этими чувствами.

— Н-нет, — неуверенно сказал Первенец. — Нет, — повторил он уже тверже, — может, когда-то так и было, но теперь ручейки, видно, пересохли, и Семья безмятежна.

И Первенец дальше продолжил свой рассказ:

— Я стал нетерпелив, беспокоен, раздражителен. Ну быстрее, быстрее же, подгонял я своих товарищей по несчастью, привыкайте к тому, что можно, оказывается, жить и без всеобщего «мы».

Можно осознавать себя.

Один, мы его назвали потом Верткий, сравнительно легко перенес второе рождение, и мы вели с ним бесконечные разговоры.

Второй угасал на наших глазах. Мы успокаивали его, утешали, уговаривали, показывали на себя. Ничего не помогало. Его «я» никак не могло вырваться из оцепеневшего мозга. Он умер. Я держал его на руках, его слабеющее сознание мерцало в моем мозгу. Я собирал все силы, чтобы выгнать из его сознания ужас одиночества, но видел, что моих сил и сил Верткого мало. Ему нужна была поддержка всей Семьи, он не мог жить один. Он все понимал, что мы просили его понять. Он не спорил, он даже соглашался с нами, что в имени, может быть, таится нечто драгоценное, что разумные существа никогда не должны считать свою жизнь самой совершенной, что Семья, наверное, не идеал всего живого, что «я», кроме нынешнего страдания, может принести в будущем неведомые нам радости.

Он все понимал, и угасал все быстрее и быстрее, словно скользил с горы. Его ум не мог жить вне Семьи. Вырванный из нее, он не мог жить. Он был слишком слаб, чтобы противостоять окружающему миру один на один.

Я просил неживых, чтобы они разрешили коррам отвести его обратно к эллам, что, может быть, еще не поздно спасти его. Но они уверяли меня, что все будет в порядке, что он оправится от травмы.

В тот день они надели на нас белые браслеты. Они сказали, что кольца придадут нам силы. Но именно в тот день третий элл, наш товарищ, перестал быть.

Мы хотели отнести его тело и предать земле, как мы делали испокон веку, но, когда мы отошли отсюда на сотню-другую шагов, кольца на наших руках стали сжиматься и причинять нам боль. Мы не могли идти дальше. Но когда мы повернули обратно, боль исчезла, потому что кольца перестали давить.

Не знаю, действительно ли неживые верили, что браслеты придают силу, но то, что они приковывали нас прочнее цепей, было теперь бесспорно.

Я, землянин Юрий Шухмин, смотрел на печального элла по имени Первенец, и душа моя тянулась навстречу ему. Не все, что он рассказывал, я мог понять сердцем — слишком далека их жизнь от нашей земной жизни, но я чувствовал, угадывал, догадывался, сквозь какие круги ада пришлось пройти этому тихому трехглазому существу. И я опять вспомнил картинку из древнего учебника психиатрии. Синдром капюшона. Как же, наверное, хотелось тому бедняге спрятаться от навалившегося на него мира, накрыться с головой. Первенец выдержал, но я чувствовал печаль и напряжение, что все еще наполняли его.

Я подошел к Первенцу и, повинуясь какому-то древнему инстинкту, нежно провел ладонью по его голове.

7

Неживые прикатились после своего утреннего паломничества к источнику, и Пятый сказал мне:

— Юуран, я хотел поговорить с тобой. У нас есть план, и мне хочется знать твое мнение.

— Слушаю, — сказал я. Что еще мне оставалось делать? Пока что все на Элинии изливали мне свои души.

— Мы хотели бы, чтобы Первенец, Верткий и остальные эллы, что получили у нас имя, вернулись к себе.

— Гм… Для чего?

— Они эллы. Они живут в городе Зеркальных стен. Мы не хотим держать их у себя насильно. Они не пленники. Мы лишь помогли им получить имя.

— А белые браслеты? — Я поднял руки, и кольца скользнули вниз. — Разве они не приковывали эллов к вам?

— Нет, Юуран, ты ошибаешься. Просто они рождались в муках, в муках становились отдельными существами, и пока роды не заканчивались, мы отвечали за них.

— Перед кем?

— Перед собой. Может быть, еще перед памятью наших господ, что когда-то даровали нам жизнь.

— И вы думаете, что эллы примут пропавших? А если и примут, они смогут жить вместе?

— Нет, конечно, не смогут они жить вместе. Не смогут, — пылко воскликнул Пятый.

— Но тогда…

— Не смогут! И не нужно, чтобы могли. Чтобы жить вместе, прежде всего нужно жить. А Семья эллов — это сборище призраков, безымянных теней, не ведающих, кто они, живы ли вообще, а если живы, то зачем. Эллы с именем принесут им свободу. А стало быть, и жизнь. Пусть не сразу, но остальные эллы последуют их примеру. Придет время, глаза их раскроются, и они зададут себе вопрос: а почему мы другие? Они увидят, что другие, те, что с именем, сильнее, мудрее. И сами придут они с кроткой просьбой даровать им имя. И будут простирать руки в мольбе научить их мудрости. И с именем они получат мудрость и свободу.

Гм… Я начал понимать корров. В красноречии неживых было что-то завораживающее. И хотя в моем мозгу пузырились десятки возражений, я не мог отказать Пятому в убежденности и какой-то убедительности.

— Ты говоришь о свободе, — сказал я. — Но вы же сами проклинали свободу, что получили после гибели хозяев.

— Это разные свободы. Мы тоскуем о наших господах, потому что мы любили их. Любили и служили им. Сами, по своей воле. Никто не принуждал нас. Мы любили их и служили им как свободные существа. Не неволя, а преданность вели нас. А свобода от любви, которая обрушилась на нас после Страшного Толчка, не радует, а гнетет нас. Мы уже объясняли тебе.

— Да, Пятый. И все же я не уверен, что эллы с именем смогут жить в Семье, как они называют свое племя.

— И я говорю, что не смогут, Юуран. Они не смогут жить старой Семьей, а создадут новую. Семью свободных эллов.

— Может быть, я не знаю…

— Ты полон сомнений, твои мысли бродят в твоем мозгу, как слепцы, неуверенно, не зная, куда они идут. Почему, чужестранец? Мы ведь перебирали пряди твоих воспоминаний и видели твой далекий мир. Он населен разными существами, каждое не похоже на другое. Разве тебе по душе Семья, члены которой не знают, кто они, не имеют своих мыслей, своей воли? Ответь мне.

— Нет, Пятый, — медленно сказал я, — не по душе. Эта Семья настолько чужда нам, что мне трудно даже сообразить жизнь в ней.

— Но откуда тогда сомнения?

— Это их Семья. Пусть странная, пусть отталкивающая для меня, но эллов-то она устраивает, очевидно. Я не могу решать за эллов, что лучше для них.

— Верно, Юуран, верно! — От избытка эмоций Пятый описал вокруг меня круг. — Правильно! И мы не хотим ничего решать за других. Если завтра корры уйдут от нас и оставят нас почти беспомощными, потому что даже с помощью источника мы слабы и дряхлы, это их право, их решение. Пусть они еще не совсем разумные существа, пусть они еще немножко и животные, но они могут решать, они обладают волей. А эллы? Разве у них есть воля? А если нет воли, своего «я», то нет и выбора.

— То, что ты говоришь, разумно. Но… не знаю… Я ведь был среди них. Они не страдают, они спокойны. Я не знаю, как образовалась их Семья, может быть, когда-то они были другими. Может быть, они сами отказались от индивидуальной воли индивидуального разума, заплатив ими за спокойствие Семьи.

— Нет, Юуран, их спокойствие — смерть, конец пути. Ты говоришь, что Семья может погибнуть. Пусть гибнет! Мы говорили с Первенцем и всеми остальными. Они согласны. Завтра они возвращаются в город зеркальных стен. Если хочешь, ты можешь пойти с ними. Подумай. Ты ведь пришел сюда на нашу землю, чтобы помочь эллам. Вот ты и сможешь это сделать, Юуран.

Я долго не мог заснуть в ту ночь. В голове у меня шло бесконечное сражение: эмоции восставали против разума, здравый смысл против логики, память против настоящего. Нет, нет, не готов я был выносить мудрые приговоры, какими быть эллам и быть им вообще или не быть. Да, конечно, одно из правил, утвержденных Космическим Советом, гласит, что земляне не должны вмешиваться во внутренние дела миров, которые они посещают. Но я и не собирался вмешиваться. Меня пригласили помочь эллам. Пока что я ничего не сделал, пока что я слушаю. Я слушатель. Замечательный слушатель. Эллы рассказывают мне о муках второго рождения, корры повествуют о том, как познакомились с долгом, неживые — о любви к незабвенным повелителям.

Не я утаскивал эллов из душного лона их Семьи, не я насильно вколачивал в них свободу воли, и не я посылаю новых эллов в их старый муравейник. Да-да, муравейник, хоть и не похожи их кубики с зеркальными стенами на уютный желтоватый холмик из хвои у ствола какой-нибудь гостеприимной елочки.

Я вдруг вспомнил, как мы стояли с братом около удивительно симметричного муравейника. Чья-то заботливая рука оградила его маленькой изгородью.

— Смотри, — сказал брат, — сейчас я воткну палку, и они забегают, замечутся…

Он поднял сухую ветку, а я вдруг заплакал. Мне было жалко муравьев.

— Это же опыт, осел, — пытался успокоить меня брат.

— Нет! — ныл я и хватал брата умоляюще за руки.

— Псих, — пожал плечами брат и бросил ветку.

Там, подле подмосковного родного муравейника, все было просто. По крайней мере для того сопливого существа, который жалел мурашек. Здесь не было брата — неживые для этой роли явно не годились, — да и муравейник был другим. Но самое главное, я не знал, кого жалеть, по ком плакать и кого хватать за руки. Я не знал, должен ли я аплодировать предстоящему втыканию палки в муравейник или хоть попытаться защитить Семью.

Я знал, что мне придется вернуться с Первенцем. Но мне хотелось, хотя бы для себя, ответить на вопросы, подсунутые мне неживым Пятым. Я усмехнулся, лежа в темноте. Пылкий Пятый — неживой, робот. А тихие эллы в своем муравейнике — живые?

Я задремал и в полусне призвал на помощь близких и знакомых. Вы будете присяжными заседателями, дорогие мои, сказал я им, и каждый из вас выскажет свое мнение о плане неживых.

Я вызвал первым почему-то брата. Он на мгновение приподнял правую бровь, как делал всегда, когда задумывался над чем-то, хмыкнул снисходительно и сказал:

— О чем разговор, братец? Ты вмешиваешься во внутренние дела Элинии? Нет. Вот и мотай себе на ус все, что видишь, напишешь потом книжку.

— Да, брат, это верно. Но меня мучит вопрос, должен ли я быть на стороне Семьи или на стороне Первенца? Должен ли я отдать предпочтение своим эмоциям или важнее принцип.

— Будь на своей стороне.

Мама, как всегда, торопилась:

— Представляешь, кроме моей педагогической нагрузки и кроме авторской работы я участвую в конкурсе на здание новой термоядерной станции в Пхеньяне, — меня просят еще быть членом приемной комиссии. Ужас! К черту этот муравейник, нечего им сидеть в своей Семье и ничего не делать. Прости, через два часа я должна быть… сейчас я посмотрю, где я должна быть… Ты не видел моего электронного секретаря? Эта маленькая дрянь вечно исчезает…

Ивонна погладила меня по голове, глубоко, совсем по-детски прерывисто вздохнула и прошептала:

— И Семью жалко. Такие они тихие и бедненькие, твои эллы. И Первенца жалко. И тебя, глупенького…

Хоть и не помогли мне мои присяжные, спасибо, что навестили, выкроили минутку, чтобы слетать на далекую Элинию.

Проводы были торжественными. Речей, правда, никто не произносил. Здесь, очевидно, это не принято, особенно когда все заранее знают, что будет сказано, но двадцать цилиндров, надетых на двадцать шаров и размахивающих трогательно щупальцами — только платков не хватало, — выглядели внушительно.

Корров же было великое множество. Они, очевидно, во всем старались походить на своих учителей-роботов, потому что тоже махали экспедиционному корпусу своими коротенькими кентаврими ручками.

Эллов я насчитал девять, но знаком я был только с Первенцем и Вертким. Все они казались задумчивыми. Я мог их понять. Если я никак не мог навести порядок в своей голове, что же должно происходить в мозгах недавних членов Семьи…

Нас сопровождали два корра, мой друг Варда, на чьей широкой и удобной спине я уже раз проделал путь от Зеркальных стен до убежища неживых, и Курха. Они должны были показать нам дорогу. Конечно, при помощи своего автонаводчика я и без них не заблудился бы, но пусть делают как хотят. Вначале я было подумал, что корры скорее конвоируют нас, тем более что наручники с нас сняли, но тут же отогнал дурацкую мысль.

Мы шли быстро. Было тепло, но не жарко, и я разглядывал пологие холмы и великое множество самых разнообразных развалин. Мимо одних руин мы проходили совсем рядом, другие виднелисьчуть поодаль, третьи рисовали свои еле различимые темные кружева на самом горизонте. Поразительно количество развалин и поразительна тщательность, с которой было уничтожено то, что когда-то покрывало Элинию. Такие развалины могли быть созданы только высокоразвитой цивилизацией.

Удивительно мы все-таки пластичные существа, земляне. Прошло совсем немного времени с момента моей высадки на Элинию, а уже успел нырнуть с головой в здешние дела и поймал себя на мысли, что меня гораздо больше волнует исход нашего путешествия, чем, скажем, работа моих недавних товарищей в гелиообъединении или даже цирке.

— Послушай, Курха, — вдруг сказал Первенец, — я думаю, тебе и Варде лучше вернуться заранее.

— Почему?

— Не надо, чтобы кто-нибудь из эллов увидел вас с нами. Не забывайте, что для Семьи вы — угроза.

— Мы не угроза, — обиделся Курха. — Мы только хотим помочь, а ты говоришь — угроза.

— Я это знаю, корр, но я говорю о Семье, о других аллах. Они не знают ваших мыслей.

— Может быть, ты прав.

Он подозвал Варду, они торопливо поговорили на своем, похожем на тявканье языке и подошли к нам.

— Хорошо, — сказал Варда, — мы сейчас уйдем. Зеркальные стены уже совсем близко, тропинка доведет вас. Но мы бы хотели предупредить вас, что будем все время караулить в тех развалинах, где нашел конец пути Див, помнишь Юуран? Там, где его придавило.

— Да.

— Мы будем прятаться там на случай, если вдруг вам понадобится помощь.

— Хорошо.

— Прощайте.

Оба корра юркнули в ближайшие развалины и исчезли. Несколько минут мы шли молча. Первенец вздохнул и сказал:

— Я боюсь.

— Чего?

— Всего. То мне кажется, что, соприкоснувшись с Семьей, я забуду свое имя и забуду себя. То мне представляется, что я возненавижу своих братьев… Не знаю. — Он вдруг остановился. — Тш-ш… Я слышу Семью…

Он закрыл глаза и откинул голову, словно в трансе. По телу его прошла короткая судорога, он глубоко вздохнул. Я посмотрел на остальных эллов. Лицо Верткого было сурово и решительно, как у солдата перед боем. На других можно было прочесть самые разнообразные чувства, от восторга до ненависти.

Мы медленно шли вперед, и вдруг я увидел летящих эллов. Я уже видел их в воздухе, они даже раз несли меня, взяв под руки, но все равно зрелище казалось нереальным: чуть наклоненные вперед тела: скользящие над землей в легком трепете своих одежд. Они медленно опустились — их было, наверное, около тридцати. Они стояли на тропинке неподвижно, устремив взгляды на нас, и лица их были непроницаемы. Они казались мне двумя разными расами — неподвижные, непроницаемые, безучастные эллы на тропинке и мои спутники, которые то делали несколько шагов вперед, то замирали — и лица их можно было читать, как сводку с поля сражения.

Не знаю уж, как это получилось, но теперь и я включался в их гудящие от напряжения мысли.

— Мы пришли, — сказал Первенец.

— Эллы исчезали. Многих эллов не стало, — ответил кто-то.

— Эллы пропадали из Семьи, и мы переставали слышать товарищей.

— Мы потеряли их голоса. Они слабели, потом переставали быть.

— Мы не слышали их мыслей. Мы думали, их нет, и Семья скорбела.

— Мы есть. Мы пришли, — снова сказал Первенец. И в голосе была печаль.

— Что-то изменилось. Мы плохо слышим друг друга.

— Как будто пропавшие эллы не совсем вернулись.

— Их мысли непрозрачны, и мы не понимаем их.

Слова членов Семьи вонзались вокруг них, как защитный частокол, как крепость, и каждое примыкало к каждому плотно, без зазора. Семья защищалась.

— Они выпали из общего потока.

— Они не входят в поток.

— Их нет, хотя оболочки, похожие на эллов, стоят на тропе.

— Мы есть, — грустно сказал Первенец.

— Не о такой встрече мы мечтали, — пробормотал высокий элл по имени Узкоглазый.

— Те, что на тропе перед нами, изменились.

— Я изменился! — с вызовом вскричал Верткий. Он бросил эти слова, как гранату, и на мгновение воцарилась тишина.

— Мы понимаем слово «изменился», но что значит «я»? Пришелец уже пытался объяснить нам. Но он пришелец. Он из другого мира, где нет Семьи и где разумные существа разъединены, как дикие животные. Но как может произнести этот нелепый бессмысленный звук элл? — Теперь голос Семьи звучал сурово и осуждающе.

— Элл не может сказать «я».

— У элла не может быть «я». Элл не может отказаться от разума и стать диким.

— У нас есть только «мы».

— Только Семья.

На мгновение стало тихо, и мне казалось, что я слышу грозное и предупреждающее эхо: семья… семья… мья… мья…

— Мы пришли, чтобы научить эллов осознать себя, — тихо сказал Первенец.

— Мы осознаем себя.

— Мы эллы. Мы разумны.

— Мы Семья. Наш мозг вмещает в себя все.

Я не успевал следовать за тем, кто из эллов произносил мысленно ту или иную фразу. Да это и не нужно было, потому что они были действительно едины. Не имело ни малейшего значения, стояли на тропинке тридцать эллов, три или один. Они не хотели ничего понимать и не хотели ничего слышать. Они были Семьей и защищали ее совершенство.

— Вы не хотите думать! — воскликнул стоявший рядом со мной элл по имени Тихий, и ярость его слов вовсе не соответствовала его имени.

— Мы думаем. Наши мысли отражают весь мир.

— Вы не хотите думать и не умеете думать, — продолжал Тихий.

— Мы думаем. Но что, в сущности, значит слово «вы»? Это странное, нелепое понятие, которое мы то и дело слышим. В Семье нет «вы». «Вы» — это зараза, она может отравить Семью, растворить ее, разъединить, как разъединяются волокна тули, из которых мы делаем одежду, если бить по ней камнем. Разве элл может сказать «вы»? Если все мы — «мы», то зачем нам «вы»?

— Вы трусы, вы боитесь! — крикнул Верткий.

— Когда мы услышали еле различимые и почти забытые голоса и тут же прилетели сюда, мы верили и не могли верить, что мы увидим переставших быть. Мы видим переставших быть. Эллы, настоящие эллы не могут говорить о страхе. Эллы знают, что его нет. Мы вообще не можем спорить. У нас не может быть спора, потому что наши мысли одинаковы.

— Члены Семьи не могут спорить.

— Семья не может спорить сама с собой.

— Мы не хотели начинать со споров, — кротко сказал Первенец. — Мы знали, что нам будет нелегко понять друг друга после долгой разлуки, после того, как мы получили имена.

— У нас нет имен, мы все эллы. Имя — это одиночество зверя.

— Нам не нужны имена, как диким коррам.

— Мы выше имен.

— Мы — Семья.

Теперь слова Семьи звучали иначе. Они уже не были защитным частоколом. Это был боевой клич. Он звучал громко и грозно.

— Но почему вы так во всем уверены? — с мольбой воскликнул Первенец.

— Не говори с ними таким тоном! — взвизгнул Верткий. — Не унижайся!

— Они же закрыты. Их мозги замурованы, и ничего не проникает в них, — добавил Тихий.

— Не будем спорить, — взволновался Первенец. — Мы вернулись. Нас долго не было… Давайте осмотримся, привыкнем друг к другу…

— Нет, не вернулись.

— Эти мысли уродливы и бесформенны. Они не входят в наше сознание.

— Они не нужны Семье.

— Вы не нужны Семье.

Вдруг воцарилось долгое молчание. Оно тянулось, раздувалось, как пузырь, и я не понимал, чем оно вызвано, почему вдруг разом стих этот яростный спор.

— Мы сказали «вы»? — послышался вдруг недоверчивый и испуганный шепот. Но ведь эллы не могут сказать «вы». «Вы» говорили лишь исчезнувшие.

— Значит, перед нами не эллы. Настоящие эллы не возвращаются после исчезновения.

— Мы — Семья, а вы — не эллы. Вы только похожи на них.

— Вы призраки.

— Может быть, вы — бесформенные, что когда-то жили на Элинии, и лишь пытаетесь походить на эллов.

— Вы перестали быть.

— Вы видения, посланные коррами.

— Видите, — вздохнул Первенец, — вам легче принять нас за призраков, за давно исчезнувших бесформенных, за видения, чем усомниться хоть в чем-нибудь.

— У эллов нет сомнений.

— Вы не эллы!

— Наш разум давно победил сомнения.

— Сомнения нужны лишь животным, которые не ведают, где добыть дневной корм.

— У нас нет сомнения. Мысль наша ясна и пронизывает вещи и время.

— Нет, мы раньше тоже думали так, — сказал Первенец, — но потом поняли, что это лишь слепота. Вы слепцы, которые уверены, что темнота во всех их трех глазах — это свет.

— Вы все время восхваляете свое превосходство над животными, — крикнул Верткий. — Мы не животные, мы не животные, повторяете вы. Но вы хуже животных. Вы ничего не желаете знать. Вы не знаете того, что знают даже корры, не имеющие жилищ. Корры хотят помочь вам, а вы не ведаете, что значит стремление помочь кому-нибудь.

— Вы гордитесь, что можете подняться в воздух у Зеркальных стен, — насмешливо сказал Тихий, — но я помню, как сам поднимался. Не вы поднимаетесь, вас поднимает сила, которую вы не понимаете и которую не хотите понять. Чем вы отличаетесь от летучих стражей развалин, которые мечутся и пищат, когда их потревожат?

Мысли гудели нервно и грозно, но не складывались в слова. Я лишь чувствовал, как вибрирующая тишина полнится угрозой и сжимавшейся, как пружина, ненавистью. И если раньше презрение излучали лишь возвратившиеся эллы, то теперь, казалось, что-то изменилось. Похоже было, что щит невозмутимого превосходства, что надежно защищал Семью, начал потихоньку трескаться.

Я чувствовал замешательство членов Семьи. Они не привыкли к возмущению и гневу, они их просто не знали, и их мысли метались растерянно и изумленно. Они понимали, что с ними происходит нечто непривычное. Но они давно отвыкли и от непривычного. Непривычное рождало смятение, но они не знали и смятения. Они не были готовы к столкновению с новыми идеями и чувствами. У них не было против них иммунитета. Когда-то в прошлом веке, когда генные инженеры на Земле еще не умели восстанавливать поврежденный механизм иммунитета, новорожденных, лишенных иммунитета, пытались держать под колпаком, потому что любое соприкосновение с миром бактерий и вирусов кончалось болезнью и смертью.

У Семьи не было такого колпака, кроме привычной уверенности в своем превосходстве, и теперь оно трещало.

— Мы не слепы — это ложь. Мы видим движение светила в небе и сияние облаков. — Кто-то из эллов говорил это медленно, раздумчиво, словно не столько возражал, сколько отвечал сам себе. — Мы видим, что Семья движется сквозь толщу времени в мудром спокойствии. Наша жизнь неизменна, мы изгнали из нее суету и отвратительные настоящему разуму перемены…

— И застыли, — вздохнул Первенец. — Я ведь тоже был членом Семьи…

— Не смей произносить это проклятое слово! — выкрикнул кто-то из эллов, и мысль его клокотала. — Мы не желаем слышать проклятое слово «я»! Уходите в небытие, откуда пришли. Мы не знаем вас. Ваши голоса смущают наш покой.

— Хорошо, — печально сказал Первенец. — Мы уйдем. Мы лишь хотели помочь вам приблизиться к настоящей мудрости…

— Мудрость?! Хороша мудрость — навесить на себя имя, как зверь, стать на четвереньки и с рыком рыскать по развалинам, рыча на себе подобных. Прочь! Убирайтесь, ваша мудрость безумна. Вы вовремя ушли из Семьи, вам не место в ней. Вы не эллы, вы презренные скоты.

— Когда я вспоминал Семью, — тихо прошептал Первенец, — она всегда являлась мне теплыми объятиями братьев, а теперь она щелкает зубами. Мы уйдем, не нужно злобы…

— О, нет! — закричал Верткий. — Мы не уйдем так просто! Не надейтесь, эллы. Мы не дадим вам снова спокойно бродить, задрав к небу свои самодовольные головы. Семья, Семья! Почему вы уверены, что это только ваша Семья, мы имеем на нее такое же право, как вы.

— Не-ет! — взвыли сразу несколько голосов.

— В Семье не могут быть имена!

— В Семье нет места для «я»!

— В Семье не должно быть заразы!

— Семья это Семья.

— Мы не хотим вас!

— Вы не нужны!

— Вы опасны.

— Вы не эллы.

— Вы не имеете права входить в нашу общую мысль и тревожить ее безумными идеями, рожденными в чужих, злобных и темных мозгах.

— Э, нет! — снова бросился в бой Верткий. — Идея имени не безумна, безумна ваша безымянность. Это наши умы, осознав себя, прозрели, а ваши умы жалки и темны. И мы заставим вас понять это. Вы все получите имена, мы вколотим их в ваши головы и глотки, даже если придется для этого их размозжить. Мы выдерем вас из гнусного вашего неподвижного самодовольства…

— Верткий, не надо, — взмолился Первенец, — ты забыл, как сам страдал, когда заново родился?

— Нет, Первенец, я помню! Именно поэтому я не оставлю этих слабых, жалких эллов…

— Брат Верткий любит, чтобы все были похожи на него, — пробормотал Узкоглазый.

— А ты молчи! Ты забыл, как я кормил тебя отборным багрянцем, когда ты получил имя.

— Тихо, не ссорьтесь! — взмолился Первенец.

— Вот что они нам несут — ссоры.

— У них эта злобная свара называется мудростью.

— Они не нужны Семье.

— Пусть ссорятся и грызутся в другом месте.

— Пусть рычат в лесу, вспоминая свои имена.

— Не-ет! — взорвался Верткий. — Мы не уйдем, не надейтесь, что мы дадим вам опять залечь в свое угретое болото!

— Но их много, а нас девять, — пытался возразить Первенец.

— Да, но ты забыл про Закон, Они боятся насилия, они не имеют права защищаться, они даже не могли защищаться от простодушных корров, а уж от нас и подавно. Мы заставим их раскрыть глаза и увидеть мир, сколько бы они ни метались, как летучие стрижи развалин.

И опять грозно завибрировали в наступившей тишине молчаливые мысли Семьи, потом тяжко, грузно заворочались, и мне почудилось, что я слышу громкие вздохи, чавканье. Мысли их булькали одной огромной массой, вздымались, опадали, что-то стремилось к поверхности, упорно, мучительно, медленно подымалось и вдруг вырвалось острым криком:

— Хватай их!

И снова тишина. Из варева мыслей выскользнуло испуганно:

— Но это же насилие! Закон запрещает насилие.

— Если Закон мешает защитить себя, это плохой Закон.

— Законы не могут быть плохими или хорошими. Законы есть Законы.

— Нам не нужны такие Законы.

— Мы не имеем права так думать о Законах. Законы даны нам, и эллы следуют им.

Чья-то мысль взметнулась в отчаянном усилии, в слепом гневе. Я чувствовал это борение, и хотя я был всего лишь зрителем, сердце мое колотилось от волнения. Гнев сжался в комок, уплотнился, раскололся и вдруг взорвался криком:

— М-мы… м… м… Я не хочу следовать таким Законам!

Я видел, как кто-то из эллов рухнул на землю, обхватил голову руками и забился в судорогах. И понял, что произошло. Это он сказал «я».

Все оцепенели. На мгновение все бушующие мысли замерли, как в старинной детской игре на Земле, когда кто-то командует: «Замереть!» — и все застывают в позах, в которых их застал приказ. А потом чары спали, и мозг мой загудел от криков:

— Элл сказал «я»!

— Мы не могли этого сказать!

— Но сказали!

— Вот он на земле, он сам себя вышвырнул из Семьи!

— Как он бьется!

— Как водяная илина, выброшенная на сушу.

— Но мы…

— Он — не мы.

— Он уже вне Семьи.

— Но…

— Никаких «но». Мы не можем позволить себе…

— А если еще кто-нибудь последует его примеру…

— Стойте! Мы не можем спорить. Споры низменны. Нам не нужны сомнения. Мы Семья.

— Вы обречены! — ворвался голос. Верткого. — Только что один из вас сказал «я». Его толкнула ненависть. А скоро скажет и другой, которого толкнет доброта…

Лежавший на земле элл вскочил, глаза его яростно сияли. Его била дрожь. Он был весь накачан болью и искал выхода ей. Он крикнул:

— Бей! Я вырву из его груди его грязный мозг!

Он пригнул голову и бросился на Верткого. Тот увернулся, а Тихий подставил ногу, и атакующий элл растянулся на земле. Другой элл, стоявший в нескольких шагах на тропинке, кинулся вперед, тяжело взмыл в воздух и тут же опустился на плечи Первенца, который покачнулся и замахал руками, пытаясь сбросить груз.

— Глядите на этих эллов! — крикнул Тихий. — Глядите, как они соблюдают Закон. — Он подскочил к Верткому и ударом кулака сбросил с его плечей элла. Тот вскрикнул и упал на землю.

— Что вы делаете? — пронзительно закричал Первенец, сделал шаг назад, наступил на упавшего с плечей Верткого элла и в ужасе отшатнулся.

Я плохо помню, что произошло дальше. В памяти запечатлелись лишь слившиеся в один вопль крики, биения и метания испуганных, взбешенных, потрясенных мыслей, глухие звуки сталкивающихся тел, стоны, хрипы. Чье-то тело навалилось на меня, не давая дышать. Я судорожно отталкивал его, но оно было тяжело, как отчаяние, и запах его в моих ноздрях был остр. Инстинктивно я сжал челюсти, тело на моем лице дернулось, я улучил мгновение и успел втянуть глоток воздуха, потом рот и нос снова залепила нестерпимая тяжесть, и я потерял сознание.


ЧАСТЬ 3



1

Я всплывал медленно, томительно медленно, настолько медленно, что я даже начал было бояться, что мне не хватит дыхания добраться до поверхности, потому что речушка была глубже, чем мы думали с братом, когда ныряли. Ну не всерьез, конечно, с берега, а так, кое-как, потому что брат всегда учил: никогда не ныряй в незнакомом месте, головка у тебя и так слабая и к тому же одна, стоит ли раскроить ее о какую-нибудь корягу. Брат, наверное, уже выплыл. Он потянул меня за руку, и я тоже вынырнул. А может, и не вынырнул.

Речушка была маленькой, веселой, мы ловили в ней крошечных плотвичек с красными глазами. Они смотрели так смиренно, так жалобно, раскрывали рты в немой мольбе, что мы отпускали их обратно в воду. На зеленой траве, что подходила почти к самой воде, меня ждали Ивонна, Тяпа и Путти. Они все трое караулили нашу одежду.

Я знал, что, вынырнув, попаду из зеленоватой воды — у поверхности вода всегда наполнена зеленым светом — в теплый солнечный мир, что брат скажет: ты изумительно плаваешь, точь-в-точь как топор. А Ивонна скажет: как глубоко ты нырнул, я уже начала беспокоиться. А собаки будут носиться по берегу, лаять, но в воду не полезут, потому что обе панически боятся воды, хуже кошек.

Я вынырнул, но не было ни солнечных бликов, трепещущих в речушке, не было брата, Ивонны, моих милых малых пуделей, не было речушки и света. Было темно.

На мгновение выскочившие на поверхность мысли съежились в смертельном ужасе: меня нет, я умер. Но тут же дернулись, распрямились, понеслись, потянули за собой воспоминания свалки на тропинке. Осторожно, боясь спугнуть острое счастье рождения, я протянул руку, ощупал себя, и прикосновение пальцев к лицу было сладостным. Я жив, цел. Но почему я ничего не вижу? Глаза? Снова леденящий удар страха. Я слеп. Мне выдавили глаза в драке эллов. С бьющимся сердцем, безмерно медленно, как картежник, открывающий карты при роковой сдаче, я провел пальцами по лицу. Щеки, ноздри, нос… Глаза мигнули, открылись, и мир вспыхнул оранжевым отблеском.

Неужели можно за столь коротенький отрезок времени испытать столько эмоций? Страх удушья, горе утраты реки, солнца, брата, Ивонны, собак. Ужас смерти, небытия. Кошмар слепоты. Восторг возвращения жизни. Радость дарованного зрения.

Но мы, земляне, неблагодарны, нетерпеливы и ненасытны. Вместо того, чтобы тихо наслаждаться жизнью и зрением, я уже приподнялся со своего жесткого (жесткого, а не невесомого, отметил я автоматически) ложа и осмотрелся. Рядом со мной сидели и лежали эллы. Да, конечно, все девять эллов, с которыми мы выступили совсем недавно с благой целью принести их братьям мудрость. И как это чаще всего бывает в таких случаях, благая цель привела нас к какой-то конуре, в которой мы были заперты.

— Ты проснулся? — спросил Первенец. — Мы боялись потревожить тебя. Какая это все-таки странная вещь — ваше оцепенение. Ты лежал и дышал. Ты был жив, а в мозгу твоем плескалась вода, появлялись и исчезали нелепые существа.

— Почему нелепые? — зачем-то обиделся я. Я хотел объяснить Первенцу, кого именно я только что видел, но клочья сна уже уплывали от меня. Я еще помнил прикосновение воды к телу, но уже не знал, что это была за вода.

— Два существа были похожи на корров, но без рук и очень маленькие.

Да, конечно же, это Чапа и Путти. Ненасытная Чапа с желтыми глазами, которая нетерпеливо толкала меня лапой, если ей становилось скучно, и безмерно терпеливая Путти. Сон вернулся на мгновение и тут же исчез, теперь уже окончательно.

— Где мы, Первенец? — спросил я.

— Я до сих пор не могу опомниться от того, что случилось, — ответил он. — Чтобы кинуться на кого-нибудь, толкать, тащить, бросить в этот склеп… — Он помолчал. — Закон рухнул, Закона больше нет…

— И ты жалеешь? — насмешливо спросил Верткий, вставая с пола и делая несколько шагов. — О чем ты жалеешь? Об этих обручах, что насильно стягивали нас?

— Закон держал Семью. И не насильно.

— Закон ничего не держал. Нас держала вместе немота.

— О какой немоте ты говоришь? Разве не было тебе тепло и уютно в постоянных объятиях Семьи, разве не было тебе покойно от постоянного течения нашей общей мысли? Ты думал о чем-то и чувствовал, как эти мысли тут же расплываются в мозгах всех братьев, и мысли братьев накатывались на тебя, как волны в море, что лежит за большими развалинами. Разве не так, Верткий?

— Так, так, друг Первенец. Так. Все так. Но вспомни, что приносили эти волны. Светило оборачивалось снова и снова, а волны, которые так греют твою память, приносили мысли о том, что пора протирать стены, чтобы они лучше отражали облака, что пора идти собирать багрянец, что теперь багрянца много… Что еще? Иногда волны приносили обрывки смутных воспоминаний о Великом Толчке, но они, как и волны, что умирают на берегу, тут же гасли. Может быть, в чьих-то мозгах и рождались какие-то иные мысли и какие-то иные воспоминания, но тут же хирели, таяли. Потому что Семье не нужно ни мыслей, ни воспоминаний. Что еще? Появление диковинного аппарата, откуда вышли двуглазые? Мы ни о чем не расспрашивали их. Теперь мне кажется, что во мне — это я теперь могу сказать «во мне» — шевельнулся вопрос: кто они? Откуда? Но нерожденные эти вопросы тут же распались. Семью ничего не интересовало. Мои, твои, чьи-то еще вопросы робко пытались вплыть в общий поток, но Семья тотчас же топила их.

— Но Семья — это ведь были мы же, Верткий, мы. Не кто-то со стороны. Значит, это мы не хотели знать. Значит, это мы не расспрашивали пришельцев ни о чем.

— В том-то и фокус, Первенец, что Семья — это не мы.

— Не понимаю.

— По отдельности мы все эллы. Но сложенные вместе мы становимся уже чем-то другим — Семьей. И она живет по своим законам. Вот мы с тобой разговариваем о разных вещах. Нас мучают вопросы. Мы хотим знать. Мы ищем ответа. Мы другие. Но мы же не изменились. Мы те же. Посмотри на меня, разве я изменился? — Он раскинул руки и повернулся. — То же тело, те же три глаза видят все те же вещи, в груди тот же мозг. А мы другие. Только потому, что выскочили из мертвой хватки Семьи. Чем больше я думаю, тем больше она напоминает мне ту таинственную силу, что трясла землю во время Великого Толчка и расплющивала все, что было на ней.

— Может быть, ты прав, — вздохнул Первенец. — Мне тяжко думать об этом так беспощадно, как это делаешь ты.

— Тяжко, гм, тяжко… Скажи мне, какой же смысл было проходить через муки второго рождения, чтобы потом жалеть о прошлом?

— Конечно, это так, друг Верткий, ум твой не знает оков…

— Опять вы за свое, — вмешался Тихий. — Может, Семья действительно сковывала мысли, но вы и без Семьи жуете одну и ту же жвачку. И так вы увлечены своими бесконечными спорами, что не замечаете главного.

— Чего именно? — спросил элл по имени Узкоглазый. Был он молчалив, и я редко слышал, чтобы он спрашивал что-нибудь.

— Не знаю, как вы, но я больше не слышу Семью. Такое же молчание, что было у неживых. Хотя мы в городе и все время слышали голоса Семьи.

Все помолчали.

— Да, — сказал Первенец, — это правда.

— Какая тишина, — подтвердил Верткий, — в точности как там, у неживых. Но что это значит?

— Как будто ты не догадываешься, брат Верткий, — насмешливо сказал Узкоглазый. — Как будто ты еще в Семье и не можешь сам ничего понять. А на тропе ты был смелее, когда витийствовал перед бывшими братьями.

Верткий вскочил и шагнул по направлению к Узкоглазому, который сидел, привалясь к стене, и насмешливо смотрел на него.

— А ты что, не согласен с тем, что я говорил? Может, ты соскучился по «мы»? Иди, элл, поклонись Семье, скажи: простите, братья. Меня больше нет, и имени у меня нет. Не хочу больше быть Узкоглазым, хочу быть без имени и без «я».

— А что, может, это не такая глупая мысль, — лениво процедил Узкоглазый. И трудно было понять, серьезен ли он или подшучивает над Вертким. — По крайней мере не слышал бы твоих приставаний. Ты у нас один заменяешь целую Семью. Один ты все знаешь.

— Братья, — взмолился Первенец, — опомнитесь, прошу вас. Не успели вы получить имя в муках, о которых лучше не вспоминать, как уже накидываетесь друг на друга, как сурми, когда они шипят, стоя друг перед другом на задних лапках, и норовят вонзить друг в друга свой кривой шип. Подумайте сами, кем мы должны казаться Юурану. Он пришел из невообразимого далека, чтобы помочь нам, мы позвали его, а теперь схватываемся то и дело друг с другом. Скажи им, Юуран, скажи.

Что я мог сказать? Нет, не чувствовал я себя достойным судьей их споров. Им, им решать. Им думать. Жалеть или гордиться. Радоваться или страдать.

— Скажи, Юуран. Тебе легче видеть. Ты ведь не элл. Когда я заново рождался, когда корчился в муках, когда становился эллом с именем, меня поддерживала мысль, что пытки эти не напрасны, что откроется мне и другим новая мудрость, выше той, что мы знали в Семье.

И вот у нас есть имена, и мы легко швыряем в разговоре слово «я» и даже не содрогаемся, произнося его, и мысли наши стали свободны. Они уже не втиснуты в тугую общую упряжку Семьи. Их никто не ведет общим строем. Они свободно разбредаются в разные стороны, и никто, кроме нас, каждого из нас, не одергивает их. И что же? Мы презрели Закон, мы принесли в Семью смятение, насилие.

Может быть, наши страдания были напрасны? Может быть, нам надо проклясть корров, похитивших нас, якобы для нашего же блага, может, нам надо проклясть неживых, выпустивших нас на свободу, выпустивших наши мысли. Может, не нужна нам эта свобода, когда разбредающиеся мысли ранят мозг своими когтями, жалят шипами. Не знаю…

— Молчи, Первенец. Мне стыдно слушать тебя, — крикнул Верткий. — О чем ты жалеешь? О небытии?

— Не знаю… Да, Семья надевала на мысли упряжь, но зато снимала заботу, боль, сомнения… Скажи, Юуран, мы ведь позвали тебя, чтобы ты помог… Ты ведь из другого мира, где у всех есть имена, подскажи, пришелец, как нам быть.

— Мы на нашей Земле шли к мудрости трудными тропами. Часто кривыми, еще чаще опасными. И те великие и благородные умы, что учили людей мыслить, учили добру и мудрости, бесчисленное количество раз подвергались насмешкам, издевательствам, их побивали камнями и заточали в сырые темницы. И те, кто не хотел учиться мудрости и добру, прыгали от восторга, гоготали, показывали пальцами, орали: вот, смотрите, он призывает к добру, а сам хромой, ха-ха… Глядите, он говорит, что думает, ха-ха-ха, хорошо ему сейчас будет думать, когда палач выбьет из-под него опору и он запляшет на веревке, ха-ха… Мы, земляне, долго шли по тропе добра, братства и мудрости и дорого платили за каждый шаг, каждый поворот тропы и каждый ее подъем.

Теперь мы живем в светлом мире братства, но все равно каждый, каждый землянин учится думать, учится быть собой…

— Это значит иметь имя? — спросил Верткий.

— Да, можно сказать, так. Но это наш путь, мы оплатили его и никому не подсовываем его — будьте такими же. Мы уже давно поняли, что тропу к мудрости нужно выбирать самому и идти по ней самому. Самому, а не стадом, подгоняемым бичами пастухов и лаем злых овчарок. Плетью к мудрости не погонишь, лаем не воспитаешь доброту. К мудрости идешь сам, а не строем.

— Хорошо ты говоришь, красиво, — пробормотал Узкоглазый, — тропа к мудрости, конечно, вещь хорошая, но, боюсь, искать нам ее не придется.

— Почему? — спросил Верткий.

— Да потому, что мы не выйдем отсюда.

— Как это не выйдем?

— Очень просто.

— Мы заставили Семью нарушить Закон, и теперь она защищается. Она выкинула нас. Она закрыла от нас и общую мысль и выход из этой дыры. Закон, вернее уже не Закон, а обрывки, остатки его, еще живут в Семье. Иначе они бы затоптали нас, побили бы камнями, сбросили в провалы развалин. А так они затолкнули нас в эту дыру, и мы сдохнем здесь от голода, сами, без насилия.

— И что же будет? — вздохнул Первенец.

— А ничего, брат Первенец. Мы будем сидеть здесь, будем спорить о бессмысленных вещах. Потом, одичав от голода, мы будем лязгать зубами и кидаться друг на друга. А потом перестанем лязгать зубами и кидаться друг на друга, и все на Элинии будет идти своим чередом, и память о безумных эллах, что подняли руку на Закон, быстро вымоется из Семьи привычными, каждодневными заботами о сборе багрянца и чистке зеркальных стен. Юуран нам только что объяснил, что тропы к мудрости бывают разные. Будем считать, что наша привела нас в тупик.

— Нет! — крикнул Верткий. — Нет, нет, так легко я не сдамся. Не для того получил я имя, чтобы покорно ждать конца пути.

— Ну хорошо, — вздохнул Узкоглазый, — жди его непокорно.

— Но должен же быть отсюда выход.

— Пока вы думали всю ночь о высоких материях, я ощупал все стены. Они толсты, братья. Семье отвратительно насилие. Она предпочитает, чтобы мы сами разбили себе головы об эти стены…

Меня начал мучить голод, я привычно полез в карман за концентратами, но карманы были пусты. Мысли о пище потянули за собой мысли о воде, и я почувствовал жажду. Человек гибнет от жажды гораздо быстрее, чем от голода. Пока эти мысли были еще сравнительно спокойными: понятия «голод» и «жажда» еще относились к абстрактным понятиям, они пока что еще свободно циркулировали в мозгу, они еще не запекли губы и не затуманили сознание видениями пищи. Я понимал, что могу погибнуть, но не хотел еще всерьез думать об этом. Может быть, костлявая где-то уже бродила неподалеку, но не хотелось мне заранее смотреть ей в глаза. Не готов я еще был к концу пути, как здесь изящно выражаются. Уж слишком это нелепо: издохнуть от жажды или голода в каменной дыре в обществе трехглазых эллов за тридевять парсеков от родной Земли. С другой стороны, возразил я себе, всякая смерть нелепа, и испустить дух в своем круглом гелиодомике в подмосковной Икше нисколько, наверное, не нелепее и не лучше.

А может быть, подумал я, смерть на Элинии даже удобнее. Все здесь было немножко нереально, от трехглазых до неживых, и костлявая тоже покажется мне в последнюю минуту нереальной. Да и неизвестно еще, как она здесь выглядит и что у нее в руках вместо косы.

Ах, Юрочка, Юрочка, одернул я себя, легко думать о конце, когда в глубине души не веришь в него. Даже кокетничать тебе удается с костлявой.

Костлявая дрогнула в моем воображении и покатилась, и я понял, что нижняя ее часть не то ступа, не то шар, как у неживых. Это могло значить только одно — я уже спал.

Не знаю, сколько я продремал, но открыл я глаза, когда в камере нашей висели уже сумерки. Эллы молча сидели, привалившись к стенам. Узкоглазый вытянулся на полу, подложив под голову руки.

Хотелось пить, теперь уже всерьез. Сколько я ни старался отогнать от себя картины питья, воображение упрямо подсовывало различные стаканы, пиалы, бокалы, ведра, речки, пруды и озера. Как я был легкомысленно безумен, что никогда не умел ценить божественный дар воды, этого сладчайшего нектара, основы жизни. Если бы у меня в руке был сейчас стакан самой обыкновенной воды, я бы смаковал ее, как драгоценнейшую амброзию.

Я попытался облизнуть пересохшие губы, но язык был сухой.

Спокойно, сказал я себе, только не впадать в панику. Да, мучит жажда, но прошло еще слишком мало времени, чтобы организм мой серьезно обезводился. Я начал думать о том, сколько может человек прожить без воды, но вдруг увидел, как Узкоглазый неожиданно сел и как бы прислушался к чему-то. Зашевелились и остальные.

— Что случилось? — спросил я.

Узкоглазый предостерегающе качнул головой, и в это мгновение я услышал тихий шепот. Он был настолько тих, что я не сразу смог различить слова.

— Это элл, который там, на тропе, сказал «я», - прошептал Узкоглазый.

— Тш-шш, — шепнул Верткий и вскочил на ноги.

— Мы… — услышал я, — они… Семья прогнала…

Шепот прервался, и Верткий, напрягшийся было, как перед прыжком, разочарованно обмяк. Но Узкоглазый поднял руку, и я опять услышал тихий, запинающийся голос:

— Семья изгнала… К диким коррам… Мы… м-мы… — Мы чувствовали муку, спрессованную всего в несколько звуков. — Мы… мы… — шепот снова затих, — я… я… я… — шептавший словно заставлял себя снова и снова произносить это слово. Слово, которое стоило ему изгнания из Семьи. И казалось, что, заплатив за него такую цену, он старался не выпустить его из рук. — Я… вышел за Большие развалины… Один. С пустой головой. Представляете, с пустой головой, в которой больше не было родного гула Семьи, с которым мы появляемся на свет и с которым проходим конец пути, когда подходит срок. Эта тишина, эта пустота нестерпимы, они причиняют острую боль. Она царапает и зудит ум, и ум не знает, как избавиться от тишины. А она все растет и растет — эта проклятая тишина, она, ненавистная, становится огромной и гулкой, как далекие развалины на берегу, она заполняет весь мир…

Я… я не мог идти. Я бросился на землю, я катался по ней и бился головой о камни. Я думал о конце пути.

Я хотел уйти подальше от Семьи, что прогнала меня, и не мог уйти от нее.

А потом… потом я подумал о вас…

— Долго же ты вспоминал, — сказал Верткий. — Там, на тропе, когда мы пришли, ты сразу крикнул «бей!».

— Мне стыдно и больно. Мы… м… я не знаю, что случилось там. Как будто это был не я…

— И ты пришел к нам? — спросил Первенец.

— Да.

— А как ты нашел нас?

— Не знаю. В какой-то момент в пустоте я начал различать тихие звуки. Сначала мне показалось, что я снова слышу голос Семьи, но потом понял, что это не Семья. Голоса спорили — о чем, я не мог понять, — но спорили, и это не походило на ровный, привычный голос Семьи.

— Спасибо, что объяснил, — сказал Узкоглазый. — Как будто мы никогда не слышали голоса Семьи.

— Прости, мы… я так страдаю, я так измучен, что наши… мои мысли текут с трудом, мешаются… Да, я услышал споры и понял, что слышу тех, кто пришел… Я… я шел на ваши голоса. И пришел. Я хочу быть с вами.

— Ты просто боишься одиночества.

— Может быть.

— Тебя видел кто-нибудь?

— Нет, никто.

— Ты можешь выпустить нас?

— Нет.

— Почему?

— Я уже пробовал. Дверь не подпускает меня.

— Да, отлично они нас здесь замуровали, — вздохнул Узкоглазый.

— Попробуй еще раз, — приказал Верткий.

— Я пробовал много раз. Я хотел сделать что-нибудь для вас. Но каждый раз, когда я подношу руку к двери, что-то невидимое останавливает ее. Мы… я помню, мы запирали так запасы продовольствия от животных, но эллы всегда спокойно открывали такие запоры.

— Он больше не член Семьи, — сказал Тихий. — Такие запоры может открыть только Семья.

— Уж это-то точно, — насмешливо сказал Узкоглазый, и в голосе его звучало странное удовлетворение. — Невозможно.

— Что мне делать? — прошептал элл снаружи. — Я полон страха…

— А что тебе делать? Сиди спокойно и жди, пока тебя не увидят и не прогонят снова.

— Я попрошусь к вам.

— И будешь глупцом. Иди к коррам, к неживым. У тебя уже есть «я». Какое ни на есть, а «я». Будешь хоть жив, будешь сыт. А здесь у нас издохнешь, — сказал Верткий.

— Уж это точно. Все мы тут издохнем, — радостно подтвердил Узкоглазый.

— Иди, элл, — сказал Первенец, — прошу тебя. Ты только что заново родился, и тебе не нужно думать о конце пути.

— Нет, я не хочу уходить. Я хочу пройти конец пути с вами.

— Он так боится одиночества, что готов быть благородным, — заметил Узкоглазый.

— Не будь таким злым, Узкоглазый, — сказал Первенец.

— Скажите, — сказал я, — этот вот запор, что не дает открыть дверь…

— Это не запор, Юуран, это слово.

— Не понимаю.

— Ну как тебе объяснить? Семья мысленно может запереть дверь так, что другие ее не откроют.

— И нужно знать какое-то слово, чтобы открыть ее?

— Нет. Нужно просто захотеть открыть.

— Так откройте.

— Мы пробовали. Перестав быть членами Семьи, мы лишились и той силы, которой они обладают.

Да, я начинал понимать Узкоглазого, который, казалось, получал извращенное наслаждение, круша и без того призрачные надежды на спасение.

Но ведь я не элл, вдруг ухватился я за новую соломинку. Они сами просили прислать им человека для помощи. Помог я или не помог, но вреда им я явно не причинил, и они должны нести какую-то ответственность за меня.

Слова были какими-то канцелярскими и жалкими: нести, ответственность, должны… Ничего они не несут, этот потревоженный муравейник, никакой ответственности не ведают.

И все-таки я не хотел упускать надежду. Я вцепился в соломинку, в хрупкую, ничтожную соломинку. Они придут, обязательно придут, они же понимают, что я не элл. Чужестранец, скажут они, выходи. Ты не можешь умирать вместе с этими…

Я поймал себя на том, что чуть-чуть не произнес мысленно слово «предателями». Неужели я уже готов в обмен на призрачное спасение считать моих товарищей по пленению предателями? Кроткого в своей печали Первенца, буйного, непреклонного Верткого, насмешливого Узкоглазого? Неужели я бы смог выйти из тюрьмы, оставив их там? Наверное, смог бы, дорогой Юуран, если быть честным с собой. Да и незачем пользоваться грубым, шершавым словом «предательство», когда вместо него есть такие удобные, приятные понятия, как долг, посланник иного мира, нормы межпланетного общения. Приступ никчемного моего самоедства прервал Первенец:

— И все-таки ты должен уйти, элл, — уговаривал он изгнанника, что все еще стоял подле нашей тюрьмы.

— Нет.

— Мы просим тебя. Ты должен найти корров…

— Нет, я не хочу уходить отсюда.

— Ради нас. Они отведут тебя к неживым, может быть, те что-нибудь придумают. Они многое знают из того, что неведомо нам.

Мне почудилось, что я услышал долгий, прерывистый вздох, вздох ребенка, который вот-вот расплачется. Этот вздох помог мне выкарабкаться из эгоистического оцепенения, в которое я уже начал было погружаться. Элл, всхлипнул за стеной, страдал.

— А где мне найти корров? — пробормотал он.

— Они сами подойдут к тебе. Иди, элл, иди.

— Хорошо, я пойду. Но я хочу, чтобы вы дали мне имя.

— Я не знаю, — сказал Первенец, — я никому еще не давал имен. Пусть тебя назовут неживые.

— Нет, вы дайте мне имя.

— Пусть будет Настырный, — предложил Узкоглазый.

— Согласен? — спросил Первенец.

— Настырный, — прошептал изгнанник. — Настырный… Я Настырный… Спасибо.

Он ушел, и мы снова остались одни.

— Я об одном жалею, — вдруг сказал Верткий.

— О чем же, брат Верткий? — лениво спросил Узкоглазый. — Что получил имя? А что, набили бы себе сейчас брюхо багрянцем и нежились на легких ложах, а?

— Я не о том. Зря мы отпустили Варду и Курху. Может быть, с ними Семья не смогла бы так легко управиться с нами и притащить сюда…

— Что могли сделать два корра?

Все замолчали. Сумерки давно превратились в темноту, и она окутывала нас, как одеялом.

2

Я сидел в кафе. Стены были зеркально-гладкими, а светильники лили приятный оранжевый свет. У официантки были чуть удлиненные глаза, и в них прыгали искорки. Она кого-то напоминала мне, но сколько я ни пытался вспомнить, никак не мог сообразить, кого именно.

— Я хочу пить, — сказал я. — Пить.

— Пожалуйста, что хотите. Вода обычная, родниковая, талая, магнитная, газированная, минеральная, естественно-минеральная и минерально-сбалансированная, сок всех видов…

— Пить, все равно что…

— Простите, я еще не кончила. Кроме соков, мы можем вам предложить тонизирующие напитки на базе женьшеня и…

— Пи-ить! — взмолился я.

— И китайского лимонника, которые не только прекрасно утоляют жажду, но и снимают усталость…

— Вы что, издеваетесь надо мной? — прокаркал я и не узнал свой хриплый голос.

— Нисколько, Юуран.

Я хотел было удивиться, откуда в кафе с зеркальными стенами могут знать имя, которое дали мне на Элинии корры, но мозг мой тоже запекся от жажды, стал сухим и шершавым и отказывался думать о чем-нибудь, кроме влаги.

— Нисколько, Юуран, — продолжала официантка. — Мы нисколько не издеваемся над вами, у нас и в мыслях такого быть не может. Мы только хотим перечислить вам наш выбор, чтобы вы могли…

— Умоляю вас… что угодно…

— Сейчас, сейчас, мы обязательно должны упомянуть кислородно-обогащенные напитки, которые особенно хороши для детей и выздоравливающих, а также напитки с ультрафиолетовой обработкой…

— Почему вы издеваетесь, почему вы так жестоки? У вас удлиненные глаза, а вы жестоко шутите.

— Можем предложить вам и радиоактивные напитки, рекомендованные преимущественно лицам, потерявшим свое «я».

— А-а-а… — вскричал я. — Я все понял, вы вовсе не официантка, вы зря улыбались мне…

Я открыл глаза. Было темно, сердце мое колотилось. Хотелось пить. Но почему-то не так остро, как во сне. Что-то я только что видел, что-то мне приснилось…

В этот момент я услышал шепот:

— Пришелец, ты слышишь нас?

Вот, вот отчего колотилось мое сердце, они пришли все-таки за мной.

— Да, — ответил я. — Кто ты? Ты тот, кого изгнали из Семьи?

— Нет, нас никто не изгонял.

— Так ты еще не приходил к нам?

— Нет, мы только что пришли сюда.

Даже в эту напряженную минуту я не мог удержаться от дурацкой мысли, что я, похоже, становлюсь довольно популярной личностью среди трехглазых.

— Кто это мы? — спросил я. — Семья?

Бесплотный голос замолчал, словно мой вопрос спугнул его. Ушли. Они ушли, так и не выпустив меня. Зачем, зачем я это сделал?

— Мы… мы… Семья, — шепот стал еще тише, легкий шелест. — Мы Семья… но… мы… Это трудно объяснить, чужестранец. Наши привычные слова вдруг перестают слушаться нас… — Теперь голос звучал торопливо, буквально захлебывался. — Словавыскальзывают, они не хотят слушаться… У нас что-то происходит.

— Что?

— Что-то происходит в Семье. Поток изменился. Он всегда тек в наших умах ровным течением. Он и был нами, этот поток, а мы — им. А теперь… теперь…

Голос опять замолчал. И я вдруг подумал, почему на него не реагируют мои товарищи по несчастью. Наверное, они не слышат.

— А эллы, что со мной, слышат твой голос?

— Нет. Они изгнаны из Семьи.

— Значит, ты — Семья?

— Нет-нет, пришелец. Все вдруг стало так сложно. Поток изменился. Он потерял плавность течения. Он бушует, волнуется, кипит, и мы чувствуем, как в него то и деле впадают странные ручейки, что приносят пугающие вещи. То мелькнет и перевернется в потоке нелепое сомнение: а нужно ли было сражаться с вернувшимися эллами? То вынырнет уродливая мысль: если у них есть имена и они продолжают жить, значит, можно жить и с именами? То задержит поток судорожный вскрик: я… меня! Представляете, в Семье — и слова «я», «меня»!

Эти чудища выныривали из потока, вычленялись из него. Семья тут же обрушивалась на них всей своей мощью. Бывало, и раньше появлялись в потоке какие-то уродцы, но они были хрупки, слабы, и общая ровная мысль Семьи тут же выпалывала их, они исчезали бесследно.

А эти новые, страшные мысли не торопились уходить. Мы топили их в потоке, а они снова показывались на поверхности, еще страшнее и уродливее и… привлекательнее.

И мы вдруг поняли, что не кто-то, а мы роняем этих монстров, мы пускаем их в поток Семьи.

И мы… И мы… вдруг ощутили, как наше привычное, ровное «мы» колеблется вместе с бурлением потока. Оно, наше «мы», как бы истончилось, стало местами прозрачным, и сквозь эти окна видятся смущающие умы пустоты. И угадываются в этих пустотах страшные, непроизносимые понятия. И мозг пытается увернуться от них и не может, потому что в глубине своей он и не хочет этого. И лезут, лезут в мозг, в поток, в «мы» маленькие, юркие, неудержимые твари, и на каждой — «я». Они разбегаются по Семье и грызут, грызут. И хруст закладывает уши.

И мы… я… да, да, да, я, я, я вдруг выскочил из потока, потому что одна из этих тварей пролезла и ко мне в мозг. Слышишь, пришелец, как я сказал? «Я», «ко мне»! Не мог наш мозг сложить такие звуки, не мог вытолкнуть из своих недр такое страшное понятие — «я». Значит, это не он, а пролезшая в него тварь, что хрустит и хрустит, прогрызая все на своем пути. И прельщает, прельщает, манит: я, мне, меня. Ты станешь собой. У тебя будет «я».

Я не мог… Видишь, пришелец, как проклятая тварь крутит мною… О, сияющие облака, что мы… я… говорю…

— А Семья? Она не должна слышать тебя?

— Должна! — с неожиданной силой вскричал голос. — Должна! Она должна была выкинуть, изгнать из себя безумные слова и тех, кто несет их. И меня — меня! — должна была она изгнать. И изгнанный, я — о, опять, это проклятое слово! — я был бы счастлив, потому что Семья — наша сила. Я бы полз в землю диких корров и благословлял Семью, что вышвырнула из себя отступника, потому что Семья должна быть чиста и неприкосновенна. Семья должна была покарать предателя… — Элл замолчал, и я услышал горестный судорожный вздох. — Но этого не произошло.

— Почему?

— Семье некогда больше прислушиваться к нам. Она слышит лишь хруст тварей, что разгрызают ее.

— Зачем ты пришел ко мне?

— Не знаю. Может быть, меня погнал к тебе страх.

— Страх чего?

— Ты ведь родился с «я» и живешь с ним. Ты говорил об этом. И когда мне в голову тоже впервые вползло украдкой это «я», я подумал о тебе. И пришел.

— Я помогу тебе, я успокою тебя, разделю твой страх. Но сначала ты должен открыть дверь. Она закрыта словом.

— Мы… Я знаю. Мы вместе закрывали ее.

— Так открой.

— Хорошо, я попробую. Здесь, сейчас. Но не, оставляй меня, мне спокойнее, когда я рядом с тобой, пришелец. Ты будешь слышать мой зов. Слушай.

— Надо открыть дверь и выпустить пленных.

И тотчас же на нас обрушился водопад.

— Нет, не выпускать изгнанных!

— Пусть пройдут конец пути за толстыми стенами.

— Пусть едят свои имена.

— Пусть накрываются своим «я».

— Пусть их пустые желудки загрызут их, как грызут багрянец.

— Выпустим их, мы ведь нарушаем Закон, совершая насилие.

— Не нужен мне такой Закон!

— Мы сказали «мне»?! Зараза в Семье!..

— Гнать зараженных! Вон из Семьи!

— И быстрее, пока они не заразили всю Семью.

— Освободим пленников, они дадут нам имена.

— Семья гибнет. В нее проникла зараза.

— Вон!

— Если мы их освободим…

— В них есть сила…

— Долой…

— Вон, вон, вон!!!

— А-а-а!!! Меня ударили!

— Ме-ня! Ме-ня! Не ударить, а рвать этих с «я», «мне», «меня». Рвать на куски, вырвать их мозги из груди!

— Мы всех уничтожим, кто открывает ворота заразе!

— Бей зараженных!

— Слушать их мысли! Каждого! Проверить каждого!

— Мы прослушаем все мысли. Мысли каждого, на изнанку их вывернем! Перетрясем, но выжжем заразу. Всех проверим, каждую мысль перещупаем…

— А-а-а! Элл ударил элла. Брат — брата.

— Я тебе покажу «брата»!

— Ты сказал «я»? Ты зараженный, бей его!

— Это ты зараженный! Вот тебе, вот тебе!

Мозг элла, что стоял за стеной в темноте, был одновременно приемником и усилителем, и я слышал крики, стоны, Оханья, уханья, проклятия. Семья распадалась в конвульсиях.

— Что мы делаем?

— Мы же братья!

— Мы губим Семью.

— Сам ты себя губишь, зараженный.

— А-а-а…

Ах, непрочна, непрочна была эта тихая Семья безымянных трехглазых существ, если так легко и стремительно растворялась на составные части. Наверное, держала ее вместе лишь инерция безымянности, сонное оцепенение. Стоило ей столкнуться с первым же испытанием, и она рухнула. Непрочна, зыбка оказалась стена «мы», не сложенная из закаленных, выстраданных, осознанных «я». Мы на Земле выстроили наше «мы» из добровольно вложенных в нее миллионов «я», и единство наше несокрушимо и прекрасно, бесконечно и разнообразно, в нем непохожие кирпичики, и именно их разность сообщает нашему «мы» крепость.

— Все, пришелец. Слово сказано. Вы можете выйти, — услышал я.

— Первенец, Верткий, слово снято, — закричал я. — Мы можем идти.

— Как? — крикнул, вскакивая, Верткий. — Откуда ты знаешь?

— Знаю.

Мы бросились к двери. Она была открыта. По темным улицам с разбойничьим посвистом носился холодный ветер. Небо было черное, и лишь слабый отблеск угадывался там, где всегда победоносно сияли оранжевые облака.

Мы были свободны, и эта свобода сразу же пригнула меня к земле. В мгновение ока я понял, что и свобода может быть бременем.

Там, в камере, запертые словом, лишенные свободы, мы были лишены и ответственности. У нас не было выбора, и можно было предаваться пороку слабых: самосозерцание, самовосхищению, самопоеданию, самосожалению.

Сейчас же, подгоняемый порывом ветра, я должен был что-то решать, что-то делать. И быстро, потому что ночная темь гудела, кричала, стонала, содрогалась в агонии распада.

— Первенец, Верткий, эллы мои милые, надо что-то делать, — вскричал я.

— Поздно, — печально вздохнул Первенец.

— Ничего не надо делать! — яростно выкрикнул Верткий. — Пусть бьют друг друга, пусть убивают, пусть сгинет эта уродливая Семья!

— Не мы давали себе имена, Юуран, — насмешливо сказал Узкоглазый, — не мы решили вернуться сюда. Чего же ты от нас хочешь?

— Я не знаю, что нам делать, — прошептал Тихий. — Я сам никогда ничего не решал. Это так странно, когда можно сделать это, а можно и то, и поток тебя не несет, и ты должен сам выбрать. И от этого кружится голова…

— Грызет, грызет вселившаяся в меня юркая, гнусная тварь, больно мне… — запричитал элл, что помог нам выйти.

Времени не было, и не на кого было спихнуть ответственность, на световые годы вокруг не на кого было перевалить тяжкое бремя. Ах, не готов, не готов я был к роли лидера, предводителя, не учили меня этому ни в первой моей школе, ни в Кустодиевке, а если б и учили, все равно не выучили бы такого лоботряса. И папа не передал мне гены лидерства, их у бедняжки не было, наверное, ни одного. И мама не подготовила к предводительству, потому что один предводитель не может воспитать другого. И Ивонна не учила меня командовать, потому что все равно ни за что на свете не смог бы я командовать этой прекрасной акробаткой, от одного вида которой я таял, как масло на раскаленной сковородке. И даже милые мои пудели, родные Путти и Чапа, не сделали из меня домашнего законодателя. Слишком люблю я их, и если есть у нас непреклонный, суровый характер, то это не я, а невозмутимый и не признающий фамильярности кот Тигр.

И тем не менее, тем не менее не выскользнуть мне, третьеразрядному цирковому артисту Юрию Шухмину, с грехом пополам кончившему школу, из-под бремени ответственности. Не выскользнуть, сколько бы я ни вился и ни крутился.

— Хватит, ребята, — сказал я твердо. — Хватит дискуссий, оставим их на другое время. Вы будете делать все, что я скажу вам.

Я мысленно приготовился к страстному монологу о моей ответственности перед Элинией, перед эллами, ради благополучия и безопасности которых я покинул мою родную далекую Землю. Я уже начал составлять в уме первую фразу: «Я, Юрий Шухмин…», но не успел ее закончить, потому что Первенец сказал:

— Хорошо, Юуран, спасибо.

Я хотел вырывать власть и уже стискивал зубы, а мне кротко говорили «спасибо».

— Будем, все будем делать, веди нас! — пылко выкрикнул Верткий.

— Веди нас. Больше некому, — сказал Узкоглазый.

— Избавь меня от хруста, — взмолился открывший нам дверь элл, — в моем мозгу все время стоит хруст…

— Избавляю. У тебя нет никакого хруста. Слово «я» — прекрасно, это торжество разума, осознавшего себя. И тот же разум должен понимать, что «я» — не центр мироздания. В твоем мозгу нет хруста, нет никаких тварей. В тебе просто рождается новый элл, и я даю тебе имя Свободный, потому что с этого мгновения ты будешь свободен. Ты спокоен?

— Д-да, — недоуменно прошептал Свободный. — Хруст стих… Стих! Нет его! Я свободен!

Откуда-то пришла ко мне уверенность в себе, вспыхнуло вдохновение. Я был всесилен, все было подвластно мне. Потом, потом буду я беседовать со своими сомнениями, рассчитываться по долговым распискам со своими слабостями. Сейчас они покорно лежали у моих ног и подобострастно глядели на меня снизу вверх, и круглые глазки их были льстивы.

— Эллы, прежде всего мы должны прекратить насилие, — сказал я.

— Ты хочешь опять связать нас Законом? — прошипел Верткий.

— Молчать! — гаркнул я. — Плевать мне на ваши законы. Я не допущу, чтобы трехглазые убивали друг друга. Когда меня здесь больше не будет — пожалуйста. Свободный!

— Да, Юуран.

— Ты еще можешь слышать голос Семьи?

— Да.

— Прислушайся и веди нас. Не передавай нам голоса, а веди нас сам. Понимаешь? Туда, где мы нужнее.

— Хорошо.

Он постоял несколько мгновений, прислушиваясь, повернулся и быстро завернул за угол.

— Не отставать, — приказал я.

Моя команда бросилась за мной, мы последовали за Свободным и чуть не натолкнулись на него.

— Вот, — сказал он.

В темноте мы не сразу разглядели двух эллов, выкручивавших руки третьему. Теперь мы услышали их голоса, по крайней мере я услышал:

— А-а, будешь знать!

— Отпустите, больно, ай, ай, а… а…

— Вот тебе, заразный! Вот тебе, я вырву из тебя заразу!

— Прекратить! — загремел я.

И произошло чудо. Эллы замолчали, вскочили и молча смотрели на меня.

— Ты элл? — спросил я того, что грозил вырвать заразу.

— Кто же мы еще?

— Не отвечать вопросом на вопрос! Ты элл?

Сейчас он бросится на меня, промелькнула у меня мысль, он весь клокочет от ненависти. Но чудо продолжалось. Он ответил угрюмо:

— Мы эллы.

— Прекрасно. Могут эллы предаваться насилию? — Элл молчал, и я грозно гаркнул: — Ну? Отвечай!

— Он не элл. Он нес заразу.

— Какую?

— Он заразный, — тупо повторил элл.

— В чем его зараза?

— Он заразный. Он разрушает Семью.

— От того, что ты твердишь одно и то же, ответ твой яснее не становится. Еще раз спрашиваю тебя, в чем заключается зараза элла, на которого вы напали?

— Он… Мы слышали…

— Что?

— Ну, мы слышали…

— Слушай меня внимательно, элл, и мне плевать, что в тебе булькает слепая, глупая ненависть. Когда мы подошли, ты кричал: «Я вырву из тебя заразу». Так?

— Да, — сказал Первенец. — Он так кричал.

— Ты сказал: Я вырву. Ты употребил «я». Ты считаешь, что «я» — зараза? Отвечай!

Элл помолчал, тяжело дыша, и потом буркнул:

— Мы так считаем.

— Мы, мы! Как отвечать, ты прячешься за Семью. А как бить вдвоем одного, тут ты вопишь: «Я вырву». Тут у тебя сразу «я» находится!

— Он нас ненавидит, — угрюмо сказал элл.

— А вы преисполнены любви, добрые эллы. И она помогает вам выкручивать руки.

— Бей его, он туп и жесток! — выкрикнул Верткий и бросился с поднятыми кулаками на элла.

— Стоп! — загремел я. — Так не пойдет, Верткий. Да, он туп и жесток, и пока он прятался за Семью, никто этого не замечал, а теперь, голенький, он себя показал. И ты хочешь быть таким же?

— Ненавижу жестокость, — прошептал Верткий.

— Прекрасно. У тебя есть разум? У тебя спрашиваю, Верткий?

— Да… Теперь есть.

— Теперь думайте все. Вот элл говорит: ненавижу жестокость — и бросается на другого элла, валит его с ног и жестоко избивает его. Избивает, мучает и приговаривает: ненавижу жестокость. Может так быть?

— Может, — вздохнул Первенец. — Может, потому что он только говорит, что ненавидит жестокость, а на самом деле он ее любит, она в нем самом сидит.

Браво, мой добрый и печальный Первенец! Ты правильно все понимаешь!

— Так что же, стоять и смотреть, как это животное колотит ближнего? — запальчиво выкрикнул Верткий.

— Нет, брат Верткий. Наш долг — прекращать насилие. Но желательно без насилия.

— Животные не понимают слов, — не сдавался Верткий.

— Если слов будет недостаточно, нужно употребить силу, ты прав. Но сила твоя должна служить доброте, а не злобе, что клокочет сейчас в тебе.

— Я не…

— Помолчи, Верткий. У тебя теперь есть имя. Ты ни за кого не можешь прятаться. Ты сам отвечаешь за свои мысли и чувства. Собери мужество и будь честен прежде всего с собой. Потому что если ты и себя надуваешь и водишь за нос на каждом шагу, то не обмануть ближнего просто грех. Встречаются ведь такие, которым вроде бы и врать незачем, но они не выносят правду, и она их за версту обходит. Будь поэтому честен с собой, Верткий. И скажи: что ты испытывал, когда поднял кулаки на элла, печаль из-за необходимости поднять кулаки или дикую радость?

Верткий наклонил голову, и все его три глаза неясно блеснули в темноте улицы. Сейчас он уйдет. Или бросится на меня. Бедный пылкий Верткий.

Он стоял, набычив голову, и я вдруг ощутил пронизывающий холод ночного ветра, что посвистывал среди зеркальных стен. Казалось, он дует сразу во всех направлениях, завывая сразу в нескольких тональностях. К черту все эти высокие материи, пусть калечат друг друга… Ветер надувал мою куртку, она пузырилась, словно парус. Странно, что я не сразу заметил, какой ветер…

— Ты прав, — вдруг пошептал Верткий.

Что за вздор лез мне только что в голову, будто ветер холодный и будто он пронизывал меня. С ума, что ли, я сошел? Ветер был теплый, ласковый, и прикосновение его струй к лицу было бесконечно приятным. Но почему же от него пощипывает глаза? Не от слез же… От них, Юрий Александрович Шухмин, от них. Сентиментален ты стал на далекой Элинии, братец. Или нервишки ни к черту не годятся.

— Спасибо, Верткий, — сказал я и шагнул к нему.

— За что?

— За мужество, — ответил я и обнял Верткого. Все его три глаза жутко блеснули у моего лица.

— Как это называется? — спросил Тихий. — То, что ты сейчас сделал.

— Я обнял брата Верткого. Так мы на нашей планете иногда выражаем теплые чувства друг к другу.

— Спасибо, Юуран, — сказал Верткий и тоже неловко положил мне руки на плечи.

— Ну и отлично, мы полны сейчас симпатии друг к другу, и это прекрасно, братья мои эллы. А в таком расположении духа легче решить, что делать с этим воинственным эллом, что рвался воевать с заразой. Какие будут предложения, гвардия?

— Что такое гвардия? — спросил Тихий. Он был явно самым любознательным.

— Так на нашей Земле когда-то назывались лучшие, отборные войска… — Сейчас мне придется объяснять, что такое войска, подумал я, и чтобы не делать этого, добавил: — Мы с вами гвардия Элинии.

— Дать ему имя, — сказал Верткий.

— Хорошая мысль, — кивнул Первенец.

— Попробуйте дать, если он его не возьмет, — усмехнулся Узкоглазый.

— Элл, ты слышал? — спросил я. — Подумай, что тебе лучше — изгнать из себя жестокость, ненависть, получить имя и строить новую Семью или сидеть одному в клетке, откуда мы только что вышли. Но не пытайся обмануть нас, я слышу твои мысли, слышу, как тяжело они у тебя ворочаются.

— Если так, тогда он согласится на имя, — сказал Узкоглазый. — Любой бы согласился.

— Отвечай, — приказал я.

Элл молчал, и я слышал борение его мыслей. Они барахтались в его мозгу, кряхтели, стонали, как борцы-тяжеловесы в трудной схватке.

— Лучше заприте меня, — наконец прошептал он.

— Ты хочешь сидеть один в темной комнате? — недоверчиво спросил Первенец.

— Да.

— Почему?

— Потому что во мне много ненависти.

— Ты молодец, элл, потому что ты честен, — сказал я. — И смел. Если разум видит в самом себе недостатки и тени, значит, он честен и смел. Наверное, настоящий разум начинается только тогда, когда он не просто осознает себя, а видит себя насквозь, оценивает себя сурово и беспощадно. Так, как сделал это ты сейчас, элл. И поэтому я верю тебе. Мы не будем запирать тебя. — Я повернулся к пострадавшему. — А ты, элл, ты хочешь имя?

— Не знаю.

— А кто знает?

— Не знаю, — потупился он. — Все так странно, все так неясно, так страшно. О, облака, что всегда в небе, как было спокойно в Семье… Все было недвижимо и прекрасно. А сейчас все сдвинулось, сорвалось с мест, все кружится…

— За что на тебя накинулись эти двое?

— Не знаю… Может быть, из-за мысли, что раньше в Семье было хорошо…

— Ты шутишь? Не очень-то удачное время ты выбрал для шуток.

— Я не шучу. Я даже не знаю, что это такое. Не было у меня других мыслей, кроме мысли о том, как покойно было раньше в Семье.

— Так? — спросил я второго нападавшего, который молча смотрел на меня.

— Так.

— И вы считали эту невинную мысль заразой?

— Она не невинна. Если элл вздыхает по тому, как хорошо было раньше в Семье, значит, он считает, что сейчас плохо. А это зараза.

— А сейчас в Семье хорошо?

— В Семье не может быть плохо. Семья есть Семья.

— Может или не может — это другой вопрос. Отвечай, в Семье сейчас все хорошо?

— Семью не обсуждают. Семья — не корень багрянца, который подымают с земли, рассматривают, цел ли он, сочен, пробуют на вкус. Семья была и будет, и сомневаться в ней и обсуждать ее — зараза, которую нужно искоренять.

— И бросаться на сомневающихся с кулаками?

— Да, — твердо сказал элл. — Если надо, с кулаками.

— И нарушать при этом Закон?

— Да, если нужно, нарушать Закон. Потому что Семья выше Закона. Закон ведь охраняет Семью, а не Семья — Закон. И если Семья под угрозой, мы не будем считаться с Законом. Мы переступим через него, как переступаем через обломки камней, что валяются на тропе.

— А если другие будут считать, что ты не имеешь права нарушать Закон, не имеешь права судить, что зараза, а что нет, и будут бросаться на тебя с кулаками? И будут тебя бросать на землю и топтать?

— Мы будем сражаться.

— За что?

— За Семью, за свою правоту.

— Ты хочешь имя?

— Нет.

— Значит, ты бесстрашен, и это достойно уважения. Ты будешь сражаться с каждым, кто думает не так, как ты, поскольку только ты думаешь правильно. Так?

— Да.

— Прекрасно. Вот я стою здесь и думаю по-другому. А ты, Первенец?

— И я.

— Верткий?

— Мог бы и не спрашивать.

— Тихий?

— Он мне противен.

— Узкоглазый?

— Он туп.

— Свободный?

— У меня есть имя. Я принял его.

— Видишь, элл? И мы уверены, что именно мы думаем правильно. И выходит, мы должны накинуться на тебя с кулаками. Так? Чего же ты молчишь?

— Не знаю я, что вы думаете. Мы правы, это мы знаем.

— Что же ты тогда стоишь, элл? Что же ты не кидаешься на нас? Мы же думаем не так, как ты. Где же твоя храбрость? Ну, смелее, кидайся на нас. А, ты стоишь? Конечно, бить вдвоем одного удобнее. Гвардия, что делать с этим узколобым?

— Запереть.

— Никто не возражает?

— Нет.

— Узколобый, ты согласен, чтобы тебя заперли?

— Воля ваша. Нам все равно. Мы — одна Семья.

— Свободный, Верткий, отведите его и заприте. Мы пойдем дальше. Догоните нас.

Ну что, Юуран, похоже, что первый экзамен ты сдал. Захватил власть, вершишь суд, изрекаешь истины, упиваешься собственной мудростью и терпимостью. И перестань притворно стонать от тяжести бремени, не симулируй. Ведь сладко же, оказывается, издавать приказы и слушать аплодисменты.

Ну, положим, возразил я себе, особых аплодисментов я не слышу пока. Ладно, не будем спорить, а то вон и притаившиеся сомнения начинают поднимать свои головы. А они действительно поднимали головы, мои сомнения, и покачивали ими, глядя на меня. Не слишком ли я действую по-кавалерийски, не слишком ли лихо навязываю бедным эллам наши земные понятия?

Не сделали мы и сотни шагов, как кто-то схватил меня сзади за плечи, и я стремительно обернулся. На меня виновато смотрел принципиальный элл, что отказался от имени.

— Что ты хочешь? — спросил я, сердясь на него за собственный испуг.

— Я догнал тебя…

— Я вижу.

— Я передумал. Ты был прав. Я хочу имя.

— Молодец. Гвардия, как, дать ему имя?

— Ты сказал, что он честный, — сказал Тихий. — По-моему, это хорошее имя. Честный.

— В нем было много жестокости, — пробормотал Верткий.

— В тебе тоже, — заметил Тихий.

— Сейчас во мне нет больше жестокости, потому я и догнал вас, только печаль и пустота.

— Поэтому ты хочешь имя? — спросил Первенец.

— Да.

— Ты прав.

— Итак, элл, отныне ты Честный. И ты должен оправдать свое имя. Служи ему, и ты заполнишь пустоту в себе и изгонишь печаль.

3

Ночь была на исходе, небо медленно серело, и можно было уже угадать очертания облаков. Вот они начали наливаться цветом и вдруг вспыхнули победоносным оранжевым сиянием. Ветер стих, унеся с собой колючий холод.

И в это мгновение мы увидели лежавшего на земле элла. Я никогда не видел валяющегося трупа, я вырос и жил на планете, обитатели которой давно изгнали с нее жестокость и насилие. И все-таки что-то подсказало мне, что он мертв. Была в этом распростертом трупе какая-то конченность. Мы подошли к нему. Я не ошибся. Он смотрел в небо невидящими глазами, и на лбу его, почти над самым средним глазом, зияла рана. Ниточки черной в утреннем неверном свете крови тянулись от нее вниз линиями дорог на географической карте.

Я нагнулся над ним и коснулся пальцами его щеки. Она уже была холодна. Малышом я никак не мог понять смысла алгебры. Я уже знал цифры, и пусть неохотно и с трудом, но мог их складывать, вычитать и даже перемножать. Но буковки, буковки-то что значат? Числа числами, а буковки буковками. До этого момента было в жестокости гибнувшей Семьи что-то абстрактное, что-то алгебраическое, что-то ненастоящее. Но труп, что смотрел в небо всеми тремя невидящими глазами, был настоящим. Это была жестокость конкретной арифметики, ее не нужно было подставлять в абстрактные формулы.

Кто бы мог подумать, что кроткие, безымянные существа, что совсем недавно несли меня в бесшумном полете, словно ангелы-хранители, таят в себе столько жестокости. Семья, это орудие анонимной безмятежности, разлагаясь, неожиданно выделяла из себя жестокость и нетерпимость. А может быть, не так уж и неожиданно. Может быть, Семья со своим всеподавляющим взаимоконтролем муравейника лишь загнала вглубь семена насилия. Может быть, выпалывать эти страшные сорняки надо только на индивидуальном уровне. Может быть, настоящее добро — это всегда арифметика, а не алгебра.

— Что будем делать, гвардейцы? — спросил я эллов.

— Предадим земле.

— Это само собой. Но где гарантия, что вон там, за тем домом мы не наткнемся еще на труп? Где гарантия, что завтра уже половина бывшей Семьи не накинется друг на друга с тяжелыми камнями в руках? А послезавтра и вторая половина? Что же делать?

Эллы молчали. Первенец скорбно опустил голову и смотрел на лежащее тело. Тихий задумчиво уставился в одну точку прямо перед собой. Верткий сказал:

— Пусть грызутся.

— И убивают друг друга? — спросил печально Первенец.

— А почему бы и нет, если им это так хочется? — пожал плечами Узкоглазый.

— А что можно вообще сделать? — спросил Тихий. — Я стою и думаю, что мы вообще можем сделать. Вот была Семья, мы себя не осознавали, не было у нас ни имени, ни своих мыслей, ничего своего не было, даже злобы. Может, это всегда так? Может, когда осознаешь себя, всегда появляется желание мучить другого? Может, непохожесть, неповторимость всегда несут с собой нетерпимость?

— Нет, Тихий, не всегда, — сказал я твердо. — Мы на моей родной Земле не похожи друг на друга, мы все дорожим своими мыслями и чувствами, но мы воспитали в себе терпимость, дух братства и доброту. Хотя так было не всегда… Но потом, потом, Тихий, сейчас нам нужно думать о конкретных вещах.

Эллы тупо молчали. Их можно было понять, моих трехглазых товарищей. Неважно, прямо скажем, подготовила их Семья для рождения новых идей и принятия новых решений. Может быть, в каком-то смысле Узкоглазый и прав: пусть убивают друг друга, пусть развиваются, как им предназначила развиваться их история. Но ведь вполне может случиться, что скоро у них развиваться будет некому. Конечно, история заслуживает самого почтительного к себе отношения. Поступь ее величественна и так далее. Но насколько легче почитать ту, что уже попала в учебники, а не ту, которая крутит тебя и пытается сбить с ног.

Ах, сложно, сложно все это было. С одной стороны, Космический Совет требует, чтобы посещение чужих цивилизаций не превращалось в навязывание наших взглядов, чтобы мы ни в коем случае не вмешивались в их внутренние дела и не пытались влиять на них, выставлять свою цивилизацию как образец. Как раз то, что я и делаю. Но ведь эллы сами позвали на помощь землян. Да, возразил я себе, позвали, но ведь не поклонились в ножки, научи, мол, о мудрый пришелец, как жить и развиваться, укажи, куда эволюционировать. Позвали для конкретной цели: узнать, почему на них нападают корры.

Значит, Узкоглазый прав. Пусть воюют, пусть убивают — это дело не мое. Еды у меня хватит, найду себе местечко поудобнее и устроюсь зрителем на захватывающем матче: эллы на эллов или кто кого. Спешите посмотреть.

Разумно, но неприемлемо. Тем более что другое правило Совета предписывает оказывать любую посильную помощь инопланетянам, разумным существам, если эти существа просят о помощи и если эта помощь не причиняет вреда другим разумным существам данной планеты. Пусть наши многомудрые профессора космической философии и юриспруденции уточняют все эти правила и рекомендации и их взаимосвязь. Эта премудрость не для циркача-недоучки.

Просят меня о помощи мои товарищи? Да, просят. Стоят молча, как школьники, не выучившие урока, и смотрят на меня с надеждой: подскажи. Повредит кому-нибудь, если эллы перестанут пробивать друг другу лбы камнями? Коррам? Неживым? Нет? А стало быть, вперед.

— Вот что, гвардия, на нас с вами лежит ответственность. Вы получили имена и осознали себя, а стало быть, взвалили на плечи и ответственность разума: думать, искать пути к мудрости, а не брести неведомо куда в тупой покорности скотины. Давайте срочно соберем всех эллов, пока они не истребили друг друга, и выберем, ну, допустим, главу новой Семьи и его помощников.

— Как это, выберем? — спросил Тихий.

— На собрании выступят разные эллы, и каждый изложит свои взгляды. Вот тот, например, что сам отправился под запор, будет, наверное, требовать, чтобы Семья жила по старым законам. Первенец, допустим, предложит, чтобы те, кто хочет жить по-старому, без имени, и жили по-старому, а эллы с именем жили бы по-новому, но не нападая друг на друга. А Верткий…

— Я скажу, — взвился Верткий, — что всем нужно дать имя. Хватит прикидываться Семьей и бегать с камнями в руках. Дать всем по имени и навести порядок.

— И прекрасно. Вот пусть все эллы и решат, что им больше подходит.

— А как это узнать? — спросил Тихий, прищурив все три глаза и наморщив высокий, выпуклый лоб.

— Пусть после каждого выступления те эллы, кому это выступление понравилось, поднимут руку. Мы пересчитаем все руки и потом посмотрим, кто получил больше рук. Тот и станет главой новой Семьи.

— А остальные?

— Остальные должны будут подчиняться выбранному главе и его помощникам и выполнять их требования.

— А если я не захочу подчиняться? — фыркнул Верткий.

— Ты обязан будешь.

— Почему?

— Потому что главу выбрало большинство эллов и меньшинство обязано подчиняться большинству.

— А если большинство ошибается? — спросил Тихий.

Ах, не готов, не готов был я к этим философским дискуссиям. Даже организацию новгородского вече не помнил, недоучка. Знал бы…

— Такое устройство общества называется демократией, то есть правлением народа. Меньшинство подчиняется большинству.

— А если я не хочу? — упрямо спросил Верткий. — Не захочу подчиняться какому-нибудь узколобому дураку, который будет восхвалять Семью.

— Или ты должен добровольно выполнять законы большинства, или оно, большинство, заставит тебя выполнять их силой.

— Э, нет, Юуран. Что-то ты говоришь глупое. Не для того родились мы заново, не для того корчились, когда давила на нас тяжесть непривычного имени, чтобы нами помыкали эти мычащие…

— Мычащие?

— Ну, эти… Мы, мы, мы…

— Ты сможешь высказать свои взгляды, брат Верткий. Это твое право, но ты не должен нарушать законы большинства.

— Это плохое устройство. Не обижайся, чужестранец. Может быть, вам оно подходит, а нам — нет.

— Ты говоришь «нам».

— Ну?

— Кому это «нам»?

— Ну… вообще…

— Нет, брат Верткий, ты должен был сказать «мне не подходит». А другим, может быть, и подходит. А то ты и сам начинаешь мычать: мы, мы, нам… Смотри, что получается. Когда ты высказываешь свои взгляды, ты невольно говоришь «мы». Потому что ты и мысли не допускаешь, что кто-то может думать по-иному. А когда говорит другой, тебе хочется, чтобы он говорил: я думаю. Так?

— Нет, Юуран, все равно ты не так говоришь. Ты вот сам называешь нас красивым именем «гвардия». У нас есть имена. Мы осознали себя, мы идем по тропе мудрости. Вот мы и должны научить остальных эллов, как нам жить без Семьи. Не так, как раньше. Разве не так?

— Смотри, Верткий. Вот сейчас ты посмотрел на своих товарищей и спросил: «Разве не так?» Это значит, что ты предлагаешь им или одобрить, или не одобрить твое предложение. Это и есть демократия.

— Демократия — это когда одобрят? — спросил Тихий. — Или не одобрят?

— И то, и другое. Сейчас мы увидим, брат Верткий, как гвардия относится к твоему предложению захватить власть и установить правление хунты.

— Хунты? Что такое хунта? Мы хунта? — подозрительно посмотрел на меня Верткий.

— Если так произойдет, будете хунтой. Но вначале пусть каждый выскажет свое отношение к словам Верткого. Начнем с тебя, Первенец.

— Я не могу так сразу ответить, Юуран…

— Но нужно.

— В том, что говоришь ты, есть, мне кажется, мудрость. Но и Верткого я понимаю.

— И все-таки?

— Не могу я решить, Юуран, не сердись. Мне нужно подумать.

— Допустим. Это значит, ты воздержался, то есть не высказал своего мнения. Ты, Тихий?

— Мне интересно, как эллы будут выбирать.

— Значит, ты против предложения Верткого о насильственном захвате власти?

— Значит, да.

— Отлично, друзья мои. Видите, мнения сталкиваются. Узкоглазый?

— А у меня свой план: может, уйти к неживым, подальше от этих гладких стен, которые нужно все время чистить, подальше от этой Семьи и этих драк и споров.

— Вот еще одно предложение — уйти всем к неживым.

— Не всем, а мне.

— Ах, эллы, эллы мои бедненькие, тяжело вам дается демократия. Она и нам, между прочим, давалась нелегко. Ты, Честный, какие у тебя идеи?

— Я как все, — вздохнул Честный.

— Все, все, — передразнил его Верткий. — А если все по-разному?

— Тогда и я по-разному.

— Думай, элл, думай, — прикрикнул Верткий. — Ты не можешь идти сразу вперед и назад. Ты не можешь думать по-разному.

Я фыркнул.

— Чего ты смеешься? — спросил подозрительный Верткий.

— Прости, брат Верткий. Я не мог удержаться. Демократия — это выражение своей воли. Добровольное. А ты кричишь на него, чтобы он выражал свою волю. Как же, братья, живуче, оказывается, насилие. Так и лезет во все щели.

— Прости, — сказал Верткий, — я не подумал. Я не хотел заставлять Честного…

— Я еще не привык… — смущенно прошептал Честный. — Но я постараюсь.

Так и шло наше собрание над телом убитого элла, и все его три незрячих глаза выражали, казалось, тягостное недоумение: что здесь происходит, что за нелепые чужеземные слова звучат здесь, надо мной?

Мы все-таки собрали всех эллов, я насчитал их двести семьдесят шесть, но описать в подробностях это вече я не берусь. Я не смогу описать все выкрики, все недоумение, упрямство, страсть, непонимание, злобу, ненависть, страдание. Но постепенно игра начала увлекать эллов. В подсчете голосов было для них что-то неотразимое, и каждый раз, когда я громко пересчитывал поднятые руки, воцарялась напряженная, зачарованная тишина. Больше всех голосов получил Первенец. Должно быть, эллам пришлись по душе его мягкость и склонность к компромиссу. И даже Верткий как будто примирился о ролью помощника.

Воцарилось относительное спокойствие. То есть Семья продолжала распадаться, она, очевидно, принадлежала к тем конструкциям без малейшего запаса прочности, что рассыпаются, как карточный домик, когда падает одна лишь карта, но насилия больше не было.

Верткий и Честный гордо ходили среди зеркальных стен, следя за порядком, Первенец, по-прежнему грустно вздыхал, а я чувствовал себя бесконечно мудрым и усталым основателем нации.

Но на третий день, вернее, ночь, бесконечно мудрого и усталого основателя нации разбудил Верткий, который ворвался в мой кубик и крикнул:

— Убили!

Мне снилось что-то приятное — здесь сны стали моим главным развлечением, невесомость ложа была уютна и тепла, и просыпаться не хотелось. Но и не просыпаться было нельзя, и я с отвращением сбросил ноги на пол.

— Что такое? — пробормотал я, немножко надеясь, что это начался какой-то новый, на этот раз неприятный сон. Сейчас я открою глаза, и сон тихо испарится. Но открыть глаза я не мог, потому что они и так были открыты и обращены на Верткого. — Как убили, кого?

— Как убивают? Убили. Там, около крайних стен, у Больших развалин.

— Кого-нибудь из наших?

— Честного.

— Что ты говоришь!

— Да. Мы пошли с ним на ночной обход. Я к Малым развалинам, а он — в другую сторону. Все было тихо, на улицах никого. Я шел и думал…

— Неважно, что ты думал, рассказывай, что было дальше.

— Мы с ним ходили уже не первый раз. Мы доходили до крайних стен, потом возвращались в центр, а после этого шли уже в другие стороны. Я вернулся в центр. Честного не было. Я ждал, ждал его, его все не было. Тогда я пошел к Большим развалинам. Было совсем темно. Я вдруг споткнулся обо что-то и еле удержался на ногах. Нагнулся и увидел, что это Честный.

— Пойдем.

Мы вышли на улицу. Ночной ветер казался после сна ледяным. Я поежился и втянул голову. Что мне все-таки снилось? Что-то очень приятное. Какие-то веселые, пестрые и мягкие сны тешили мой спавший мозг. Может, это Чапа и Путти, презрев запреты, забрались на кровать, прыгали по мне и радостно лизали в лицо? Увы, ушедший сон не вернешь, им не прикроешься от яви, особенно когда эта явь тонко и гнусно подвывала, прокатывалась по пустым проходам между кубиками поселка. Почему каждую ночь здесь неизменно дуют холодные ветры? Почему вокруг тьма египетская, а стены кубиков слабо светятся, хотя отражать им абсолютно нечего? Послали бы сюда умного, образованного ученого, он бы мигом разложил все по полочкам, не то что я, который только и может, что разевать рот.

Но и этими жалкими мысельками не мог я отгородиться от тягостного смятения. Опять смерть. Честный. Упрямый тугодум, но действительно честное существо. Я вспомнил, как он догнал меня, когда мы брели по таким же темным улицам, схватил за плечо и пробормотал: «Ты был прав, я хочу имя».

— Сюда, — сказал Верткий, — вот за этим поворотом.

Он лежал на животе, повернув голову, вернее то, что от нее осталось.

— Сейчас я прибавлю света, — сказал Верткий.

— Ты принес фонарь?

— Фонарь? Что это?

— Неважно. Как же ты прибавишь свет?

— Смотри.

Ближайшая к нам стена кубика начала медленно светлеть, будто кто-то плавно поворачивал ручку реостата. Она отодвигала плотную темь, пока не оттолкнула ее за труп.

— Как ты это делаешь?

— Не знаю. Мы все так делаем.

— Ладно, потом.

Мы присели на корточки. Да, это был Честный. Даже в смерти он упрямо сжимал губы. Удар буквально размозжил полголовы. Увесистый камень валялся рядом. Я осторожно поднял его. Он был в крови. Был труп, было орудие убийства, было тягостное недоумение. Откуда снова извержение подземной злобы? Кому мешал этот элл, который вместо ночного отдыха добровольно пошел следить за порядком?

Мало мне было лавров мудрого законодателя, надо закладывать на Элинии и фундамент сыска. Становиться Шерлоком Холмсом и… как звали этого второго литературного сыщика, которого придумала Агата Кристи? А, да! Эркюль Пуаро. Но я не был Шерлоком Холмсом, я не жил на Бейкер-стрит в Лондоне, не играл в свободные минуты на скрипке, не увлекался химией и не имел своего доктора Ватсона. И самое главное, я не обладал его проницательным умом и даром дедукции. Равно как и способностями маленького хвастливого бельгийца с тонкими усиками, который говорил на плохом английском, но зато играючи разгадывал самые головоломные ситуации, которые придумывала его плодовитая родительница. Впрочем, я бы тоже выстроил строго логическую цепочку умозаключений, если сам придумал убийство.

Но тело моего трехглазого друга, что лежало, поджав ноги в последней мышечной агонии, не имело отношения к литературе. Оно было тягостно реально. Оно было порождением не чьей-то безобидной фантазии, а чьей-то ненависти. И отыскать носителя этой ненависти нужно было не какому-нибудь литературному детективу, а мне.

На мгновение мелькнула жалкая мысль: а вдруг никто Честного не убивал, он случайно споткнулся и упал, ударившись головой о камень. Мысль действительно была жалкой. Удар, который размозжил Честному полголовы, был нанесен с огромной силой.

— Давай отнесем беднягу в сторонку, а утром предадим его земле, — сказал я Верткому.

Удар камнем остановил безостановочную фабрику тепла, что работает во всем живом, ночной холодный ветер с готовностью уравнял температуру трупа с окружающим воздухом, и руки Честного, за которые я взялся, были уже безжизненно ледяными. Бедный элл, недолго же он пожил с именем, и немного счастья принесло оно ему.

Мы с трудом подняли его и осторожно положили около светлой стены. Мне показалось, что он смотрел на меня с упреком: что же ты…

— Эллы ведь не спят? — спросил я Верткого.

— Ты же знаешь.

— Да, — согласился я. — Я спросил просто так, машинально. Может быть, имеет смысл опросить эллов в ближайших кубиках. Может быть, кто-нибудь что-нибудь слышал?

— Попробуем.

Я постучал тихонько в дверь домика, стену которого Верткий заставил только что светиться.

— Что ты делаешь? — уставился на меня Верткий.

— Как что? Не можем же мы ворваться в чужое жилище.

— Почему?

— Ну что за вопросы? Это чужое жилище, а мы вдруг нарушаем чей-то покой…

— А… Это все твои странные идеи, пришелец. Ты забыл, что у нас не было в Семье чужих и своих жилищ, не было своего покоя и чужого покоя, и любой элл всегда мог без всякого стука войти к любому эллу. Он входил к себе. Пойдем.

Он открыл дверь. С ложа медленно встал высокий худой элл и молча уставился на нас.

— У тебя есть имя? — спросил Верткий.

Элл покачал головой.

— А почему до сих пор ты не выбрал себе имя? — крикнул Верткий. Он распалялся на глазах. — Все держишься за старое? Мы, мы, мы… Ну, чего молчишь?

— Что мы можем сказать? Может быть, кому-то с именем лучше, а мы привыкли к Семье… Теперь у нас нет покоя, все неясно, везде споры, крики… Мы не знаем, что будет дальше…

— Ладно, безымянный, не об этом разговор. Вас еще много, кто вцепился в старые порядки и боится разжать руки. Может, когда-нибудь что-нибудь поймете, хотя мозги у вас, наверное, совсем высохли. Только что на улице убили Честного. Это тот элл, кого выбрали вместе со мной помогать Первенцу. Ты что-нибудь слышал? Или видел?

— Мы ничего не видели и не слышали, — покачал головой трехглазый.

— Ты не мог не слышать, — с яростным спокойствием сказал Верткий. — Вы, те, что все еще цепляетесь за Семью, по-прежнему всегда слышите друг друга. Понимаешь?

— Нет.

— Я тебе объясню, грязный элл. Кто мог убить Честного? Кому он мешал? Только одному из вас, кто все ноет, что кругом все рушится, что имена — принесли в Семью раздор, лишили покоя. И ты не мог не слышать мысли убийцы, когда он поднимал камень, чтобы размозжить Честному голову. Лучше сам признайся. — Мы ничего не слышали.

— Признайся, пока не поздно. Потом будет поздно, элл. Потом ты будешь жалеть о своем упрямстве.

— Мы не слышали, — упрямо сказал элл. — Мы ничего не слышали.

— Так я тебе и поверил, мычащий. Конечно, ты будешь выгораживать себя и своего сообщника.

— Сообщника?

— А как же еще назвать убийцу? Вы же не отдельные эллы, вы — одна Семья. У вас же нет своих мыслей, своих тайн, своих желаний и своей ненависти. У вас все общее. И камень там у стены поднял не один элл, вы все это сделали вместе. Вы все сообщники, и вы все убийцы.

— Ты ошибаешься, Верткий. Ты взял себе имя — это твоедело. Ты вышел из круга Семьи — это твое дело. Ты выбыл из общего потока мыслей — это твое дело. Ты поступил так, как хотел. Мы ничего не хотим. У нас нет желаний. Нам не нужны перемены. Это верно, но у нас нет жестокости, нет насилия, они ведь запрещены Законом.

— Запрещены! А кто бросался на нас с кулаками, когда мы вернулись сюда, кто раскалялся от ненависти? Кто запер нас, чтобы уморить голодом? Кто уже убил двух эллов? Молчишь?

Верткий бросился вперед и начал трясти элла, схватив его за плечи.

— Верткий, друг мой, — взмолился я. — Прекрати. Прошу тебя. У тебя же есть разум. Ты должен наконец понять, что бессмысленно воевать с насилием насилием, а с ненавистью — ненавистью. Иначе ты только будешь плодить их. К тому же мы ведь не имеем никаких доказательств виновности этого элла.

— Не надо никаких доказательств, пришелец. Они все виноваты, все мычащие. Ты хочешь, чтобы я тихо раскланялся с ним и ушел? И чтобы они долго смеялись потом все вместе в общих своих высохших от злобы мозгах над нами? Да они всех нас перебьют, всех по одному, всех, у кого есть имя. Им бы только опять впасть в свою вечную спячку: ничего не хотеть, ничего не знать, ничего не делать.

— И все-таки, Верткий, так нельзя.

— Нельзя? — крикнул Верткий и сжал кулаки. — Ты все еще учишь нас, пришелец, ты все проповедуешь мудрость. Но это твоя мудрость, а не наша.

— Я ничего не навязываю вам.

— Ложь! Это тебе кажется, что не навязываешь. Ты говоришь: мне кажется, и эллы тут же бросаются делать по-твоему, словно это Закон.

— Наверное, ты прав.

— Ты не элл. Ты не знаешь, как у нас можно и как нельзя. Что можно и что нельзя.

— В этом ты прав, Верткий. Наверное, прав. Это ваша жизнь и ваша история, и я не буду вмешиваться в ваши дела.

Я повернулся и вышел. Нужно было быть таким воинствующим невеждой, таким самонадеянным дураком, как я, чтобы забыть правила, которые так терпеливо растолковывали члены Космического Совета. Пытаться экспортировать на другую планету наши идеи и понятия…

Небо заметно посерело, и оранжевые облака наливались на глазах торжествующим светом. Ветер утих. Зря я ушел, надо было сначала похоронить Честного.

Я вдруг болезненно остро ощутил свою малость. Ничтожная пылинка, крошечный атом, заброшенный каким-то нелепым изгибом судьбы в невообразимую даль, в чужой и непонятный мир. Лучшие умы человечества веками пытались научить людей пониманию, терпимости, братству. И только к двадцать первому веку идеи эти восторжествовали во всем мире.

— А я… я пытаюсь что-то сделать здесь, эдакий залетный проповедник, вооруженный лишь своим невежеством и глупой самоуверенностью.

Хватит. Достаточно. Я умываю руки. Буду сидеть и ждать прилета товарищей. Совесть моя чиста. Я сделал, что мог. Попытаюсь сделать хорошие снимки — до сих пор я еще не удосужился взять в руки свой видеоголограф — соберу образчики местной флоры.

Хватит. Я был не только крошечным атомом, но еще и усталым атомом. Пора опуститься на более покойную орбиту. Я внезапно понял членов Семьи. Да, наверное, в их безмятежной спячке была своя сладость…

Я услышал сзади торопливые шаги. Кто-то бежал за мной. Я обернулся. Это был Верткий. Он остановился передо мной, глубоко вздохнул и сказал:

— Прости, Юуран. Я погорячился. Я знаю, ты желаешь нам добра…

— Ничего, друг мой, я не обиделся.

— Ты обиделся. И ты прав, что обиделся. Твои мысли мудры, но так тяжело следовать им, когда перед тобой это тупое стадо мычащих. Они кажутся покорными, но в их покорности непреодолимое упорство безмозглых тварей. Не сердись, Юуран. Пойдем обратно, поговорим еще с несколькими эллами.

Я вздохнул. Как объяснить Верткому значение слов «я умываю руки»? А может, и не надо? Бог с ними, с умытыми руками.

Вторым нашим собеседником был совсем еще юный — так, во всяком случае, мне показалось — элл. Он смотрел на нас широко раскрытыми глазами, и в глазах читалось скорее любопытство, чем привычное равнодушие. Нет, он ничего не видел и не слышал.

— Но ты же соединен с Семьей? — устало спросил Верткий. — Ты слышишь ее мысли и голоса?

— Не так, как раньше. Иногда поток звучит привычно, сильно, а иногда… он словно бы пропадает… И мы… И в такие мгновения «мы» становится таким… маленьким… съеживается, как бы ссыхается, и за ним… как бы объяснить… просматривается… нет, не просматривается… угадывается… другое понятие. Оно как маленький зверек: то высунет мордочку, то пугливо спрячется обратно за «мы». Этот зверек — «я».

— Да, элл. Ты вот сказал это, — кивнул Верткий, — и я ощутил озноб — так ты похоже описал то, что и со мной происходило, когда мне дали имя и когда я мужественно выкарабкивался из безымянного болота. Не бойся, элл, зови к себе этого зверька, мани его, и он преодолеет страх и подойдет к тебе. И ты осознаешь себя. И мы все вместе будем строить новую Семью.

— Спасибо.

— Я помню, как мы рожали тебя и начиняли твои пустые мозги нашим общим сознанием. Это было всего три больших оборота светила назад. А сейчас ты рождаешься снова.

— Спасибо, — прошептал элл. — Мы… ждем…

Мы опросили еще с десяток эллов. Среди них были стойкие сторонники Семьи, были сомневающиеся, были два элла с именами. Но никто ничего не видел и не слышал.

Мы кое-как предали тело Честного земле. Верткий пошел докладывать о случившемся Первенцу, а я вернулся домой. Я вытянулся на своей кровати, паря в невесомости. Хорошо бы снова заснуть, подумал я. Может быть, во сне я бы вернулся домой, на бесконечно родную Землю, и Чапа и Путти прыгали бы от восторга, а Ивонна потерлась бы носом о мою щеку.

Но я знал, что не смогу заснуть и никуда не спрячусь от Честного, которого мы опустили с Вертким в мелкую могилу и кое-как завалили камнями. Он упорно смотрел на меня: эх, ты…

4

Мы медленно шли с Первенцем и Вертким мимо зеркальных стен, и на отражения оранжевых облаков накладывались отражения двух эллов и одного землянина.

— И все-таки я не могу понять, почему никто из эллов не чувствовал убийцу, не слышал его мыслей, — пробормотал я. Я не ждал ответа, я скорее вел бесконечный спор со своими сомнениями.

— Ты видишь сложности, чужестранец, где их нет, — фыркнул Верткий. — Я все это тебе повторял уже не раз. Ты не элл. Ты не можешь понять эллов. Ты пришел из другого мира. Ты и представить не можешь, что такое принадлежать Семье. Это полная растворенность в безликости и безымянности, это полная растворенность в других, а других — в тебе. Я уже давно получил имя, но до сих пор содрогаюсь от ужаса и одновременно от сладостной печали, когда вспоминаю себя мычащим.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что ни один член Семьи не признается.

— Но почему?

— Потому что Семья понимает угрозу. Если мы объявим всем, что Семья убила, — это конец ее.

— Ты прав, Верткий, я не понимаю, прости меня. Ты говоришь: «Если мы объявим всем…» Но ведь Семья и так знает. Вы десятки раз объясняли мне, что такое общий поток мыслей и как он течет в головах эллов. Так кому же мы объявим? Эллам с именами? Они и без того покончили с Семьей. Самой Семье, которая и без нас прекрасно знает, кто убил и почему? Если, конечно, она действительно знает.

— Я не понимаю, Юуран, — медленно сказал Первенец. — Что это значит?

— Это значит, что во мне нет уверенности Верткого. Я не уверен, что Честного убила Семья.

— Значит, — развел руками Первенец, — его убил кто-нибудь из нас, из твоей гвардии, как ты красиво назвал нас. Так?

— Не знаю. Я ни в чем не уверен.

— Но почему ты сомневаешься в виновности Семьи, Юуран? Ты ведь разумное существо. Ты должен мыслить логически. Кого убили? Элла с именем. Кому ненавистны эллы с именами, новые эллы? Семье. Семья защищается от них. Они могут убить еще раз, много раз. Ради сохранности Семьи. Логично?

— Слишком, брат Верткий. Слишком логично.

— Что значит «слишком логично»? — спросил Первенец. — Что-то может быть логичным, что-то — нелогичным, но что значит «слишком логично»?

— Боюсь, я не смогу объяснить тебе достаточно ясно. Понимаешь, как-то все слишком очевидно указывает на вину Семьи…

— Слишком очевидно?

— Да, ты прав, Первенец, я говорю неясно. И все же я не уверен, что это Семья.

— Это Семья, — сказал Верткий твердо. — Ты просто не понимаешь эллов.

— Допустим. Но если я и не могу до конца понять эллов, то и ты не можешь достаточно беспристрастно судить о Семье.

— Почему?

— Ты слишком близок к ней. Ты только недавно вырвался из ее объятий. Ты только что сам сказал, что не можешь думать о ней без ужаса, но и без печали.

— Это верно, — кивнул Первенец. — Ты прав, Юуран.

— Мне трудно поверить, чтобы сотни членов Семьи, среди которых есть, и такие, как тот молоденький элл, что вот-вот проклюнет скорлупку и вылупится на свет со своим «я», чтобы все они единодушно согласились на убийство. Пусть они не хотят перемен, пусть защищаются, но все-таки Семья всегда ненавидела жестокость и насилие.

— Только пока это не угрожало ее существованию, — пробормотал Верткий.

— Все равно.

— Допустим, Юуран, — вздохнул Первенец. — Но ведь альтернатива еще нелепее. Не могли же новые эллы убить товарища. Зачем? Почему? Наоборот, мы все чувствуем себя чужими среди членов Семьи. Мы невольно держимся друг за друга.

К нам подошел Настырный. Одежда его была покрыта пылью. Он рассказал, что только сейчас вернулся от неживых, куда мы послали его, находясь в заточении, что уже знает о случившемся, что встретил на дороге Курху и Варду. Корры возвращались к неживым.

— Да, когда мы все шли к Зеркальным стенам, они предупреждали, что будут прятаться в развалинах на случай, если нам понадобится помощь, — сказал Первенец.

— Они, похоже, измучились порядком, пока ждали, — сказал Настырный.

— Откуда ты знаешь? — спросил я.

— Что знаю? Что они ждали?

— Нет. Что измучились…

— Ну, они не бежали, как обычно бегают корры, а еле брели. Я когда их увидел, сначала испугался. Все-таки корры, да прямо передо мной на тропе, но такие они были какие-то… как потерянные… И страх сразу исчез. Я прошел мимо, и они даже головы не подняли, чтобы посмотреть в мою сторону.

Настырный продолжал разговаривать с Первенцем и Вертким, но я не слушал их. Я прислушивался к тонкому комариному писку в моей голове. Даже не писку, а зуду. Зуд этот был неприятен. Что-то пыталось родиться в моей черепной коробке, что-то зудело и мучило мой бедный маленький мозг, что-то стремилось облечься в слова, и от того, что я в этих родах не участвовал, я чувствовал себя унизительно беспомощным.

Зуд усилился, он щекотал мою голову и вдруг стих. И в голове медленно прошествовала мысль: а почему вообще Честного могли убрать только эллы? С именем или без имени? Почему ему не мог размозжить голову кто-то другой?

Да, возразил я ей, этой новорожденной мысли, но кто? Неживые? Не может быть. У них еле хватает сил добраться до источника, а это в десятки раз ближе Зеркальных стен. Корры? Сама мысль была смехотворной. Чтобы эти кроткие, доверчивые мини-кентавры, гордые своим новоприобретенным чувством долга, своими именами, стремящиеся делать добро эллам, — чтобы они могли убить? И для чего? Можно еще было спорить с ними, когда они помогали неживым насильно вгонять в эллов индивидуальность, но в их рассуждениях была определенная логика. Пусть наивная, пусть жестокая, но логика. А какая логика могла быть в камне, с силой опущенном на череп элла? Логика — предмет эластичный, но даже самая гибкая логика не смогла бы связать убийство со стремлением делать эллам добро. Хотя надо признать, что и у нас на Земле находилось в прошлых веках много желающих помочь ближнему избавиться от заблуждений именно таким радикальным образом.

Нет, все это были какие-то абстрактные упражнения, умственная нелепая гимнастика. Я вспомнил, как нес меня на своей широкой спине Варда. Как мягок и приятен на ощупь его короткий мех. Как осторожно и бережно придерживал он меня рукой.

Так, так, все так. Значит, не Семья, не моя гвардия и не корры. Это он сам, бедняга Честный, нашел подходящий камень и с дьявольской силой опустил себе на голову. Схема удобная, но еще более абсурдная. Если предыдущие версии падали в силу логической и психологической немощи, то эта была просто физически невозможна. Нельзя самому себе размозжить голову, да еще с такой силой и сзади.

Все эти рассуждения накатали в моем мозгу довольно глубокую колею и теперь буксовали в ней, пытаясь выбраться на безопасное место. Я даже не знал, было ли оно вообще, безопасное место. Может быть, я невольно переношу нашу земную логику на планету, где ее законы недействительны? Ведь по моим земным представлениям не должны облака всегда висеть в одном и том же месте, не должна вся планета быть покрыта развалинами, не должны стены отражать облака, а по ночам по мысленному приказу источать свет… Не должны развалины ослаблять силу тяжести, и не должны эллы летать возле своих стен, не делая для этого никаких усилий.

Все так. Конечно, следовало сдаться. Для того, чтобы выкинуть белый флаг, тоже нужно мужество. Иногда легче бессмысленно сопротивляться, сопротивляться по инерции сражения, чем поднять над головой белый флаг. И все же я не мог этого сделать. Пусть не продуманное упорство, не разум заставляют мои мозги снова и снова перемалывать давно уже перемолотые факты, пусть меня подгоняет глупость. Если считать глупостью три упрека в трех глазах Честного.

Почему Варда и Курха показались Настырному такими усталыми, безучастными? Корры, судя по тому, что я видел, отличаются необыкновенной выносливостью. В конце концов они ведь наполовину животные. Они могут пробегать огромные расстояния. Варда нес на своей широкой спине восемьдесят килограммов живого веса, когда доставил меня к неживым. Он бежал всю неблизкую дорогу, бежал легко. У меня даже возникло ощущение, что то был не бег, а плавное скольжение. Он нисколько не устал.

Они пробыли в развалинах несколько дней. Наверное, они никуда не убегали. Они решили оставаться там на случай, если нам понадобится их помощь. Лежали, наверное, в тени и думали о своем приобщении к мудрости, о долге, о стремлении делать добро эллам. Гм… Какое-то было несоответствие между вынужденным отдыхом в развалинах и усталостью, которая поразила Настырного. А может быть, они каким-то образом узнали об убийстве Честного и еще двух насильственных смертях? Ага, в этом явно что-то было. Вполне возможно, что эти прямодушные и кроткие существа были потрясены вспышкой жестокости и насилия у эллов. У тех эллов, которым они стремились помочь.

Да, пожалуй, это и объясняет их потерянность. Тут не только потеряешься. Неживые научили их чувству долга, дали им понятие добра, а выяснилось, что стремятся они помочь злобным и мстительным существам, способным на убийство. Понятно, почему они не посмотрели на Настырного. Могли бы и отвернуться.

Они брели к неживым и думали, наверное, о том, что скажут своим учителям. Вы учили нас делать добро, скажут они, а эллы не понимают добра, они понимают только язык ненависти и силы. Они понимают не язык добра, а язык жестов, язык поднятых и опускаемых на голову камней.

Не хотел бы я быть неживым. Нелегко им будет объяснять коррам, что тропа, ведущая к мудрости, полна крутых поворотов, что она петляет по краям глубоких ущелий, а то и упирается в тупики завалов…

Странные существа эти роботы. Живут лишь воспоминаниями о своем прекрасном рабстве и катятся по утрам к источнику, чтобы освежить в своих разряжающихся мозгах картины восторженного служения господам. Но почему я так суров к ним? Они не сделали мне ничего плохого. А эллам… Возможно, их методы пробуждения у трехглазых самосознания чересчур жестоки, но они явно желают им добра. Даже корров приспособили в качестве четвероногих носителей своих идей. Носителей в прямом смысле этого слова.

Нет, напрасно я обвиняю их в том, что они живут только прошлым. Жили бы они лишь в воспоминаниях, они бы не вели войны за обращение эллов в индивидуальности.

Прекрасно. Все прекрасно. Я был горд своими рассуждениями, ясными, логичными, стройными. Единственным их недостатком было то, что они ни на йоту не приближали меня к ответу на простенький вопрос: кто и зачем убивает эллов?

Мы договорились с Первенцем, что отныне патрулировать по ночам лабиринты Зеркальных стен будут сразу четыре элла, и ходить они будут парами. Мало того, мы попробовали привлечь к дежурствам и членов Семьи. Безымянные неожиданно легко согласились на наше предложение. Очевидно, они тоже поняли, что поддержание порядка — дело не только эллов с именами.

Все шло хорошо, и я уже начал думать, что время смуты и насилия осталось позади. То есть какие-то глубинные процессы в поселке Зеркальных стен продолжались. Юный элл, который так образно рассказывал Верткому и мне о своих сомнениях в ночь убийства Честного, пришел сам ко мне и сказал:

— Чужестранец, зверек осмелел.

— Какой зверек? — спросил я и вдруг вспомнил. Он так описывал появление проблесков самосознания. — Прости, я вспомнил, как ты рассказывал. Ты осознал себя?

— Да, — прошептал элл и стыдливо опустил голову.

— Почему ты опускаешь голову?

— Мне стыдно.

— Почему?

— Не знаю. Я предал Семью. Она ведь была добра ко мне. Она родила меня.

— И ты бы хотел вернуться к ней?

— Нет… Это уже невозможно… Если уже зверек осмелел, если я сказал про себя «я», если я осознал себя, если я выбрался из общего потока на берег, мне трудно было бы вернуться обратно.

— Почему?

— В памяти все равно сидело бы воспоминание о «я». А с этим воспоминанием нельзя быть членом Семьи. В Семье можно быть, когда нет ни «я», ни воспоминаний… Когда тебя вообще нет… Прости, пришелец, что я пришел к тебе, но без гула потока так тихо… Так пусто… Как будто мир перестал существовать, и все остановилось… А в середине этой пустоты мы… то есть я… Один…

— И ты пришел ко мне за помощью?

— Да.

— Чтобы не быть одному в пустоте?

— Да, пришелец.

Может быть, я склонен к преувеличениям, может быть, вырванный из твердых, привычных координат моей земной жизни, я действительно стал сентиментален, но я вдруг остро ощутил: нет, не напрасно я здесь. Даже ради помощи одному трехглазому беспомощному существу, дрожащему в одиночестве своего новорожденного самосознания, стоило лететь на другой конец Вселенной. Преувеличение? Может быть. Но когда кружится голова и не за что ухватиться, хватаешься и за преувеличение.

— Не бойся, элл. Скоро ты откроешь для себя тепло дружбы, ты научишься чувствовать поддержку товарищей и сам поддерживать других. Не слепо, не безымянно, как в Семье, а с широко раскрытыми глазами. Не бойся, элл, разреши мне прикоснуться к тебе рукой. Мы совсем разные, мы из разных миров с разной историей и разными законами развития, но разум обязан преодолевать различия и искать сходство. Только животные, лишенные разума, могут бояться всех, кто не похож на них. Не бойся, элл, ты обладатель разума, ты всесилен, потому что есть, должно быть братство разума.

Наверное, ни перед кем другим я не смог бы произнести эти чересчур громкие слова. Наверное, перед другими я бы стеснялся этих выспренних выражений. Но сердце мое тянулось к юному испуганному эллу, что смотрел на меня широко раскрытыми тремя глазами. Смотрел доверчиво, как смотрели на меня мои милые малые пудели: ты большой, ты все знаешь, защити, согрей, накорми, научи.

— Спасибо, — прошептал элл. — Мне легче. Я уже не одинок.

— Ты смелый, элл. Ты сам проклюнул скорлупку и сам выбрался на свет божий…

— Что такое «проклюнул»? Что такое «скорлупка»? Что такое «божий»?

— Мне не хочется объяснять тебе земные наши слова. Я лучше поясню тебе смысл их. Растения и животные везде развиваются по своим предопределенным программам. В почке уже заложена программа раскрытия ее в лист. В крошечном зародыше, что бывает заключен на нашей Земле в твердую оболочку-скорлупу, уже заложена программа его роста, и в соответствии с этой программой в какой-то момент он разбивает скорлупу и выходит из нее. Он автомат, этот зародыш, безумно сложный, живой, но автомат. Разум — это прежде всего вызов предопределенной природой программе.

Ты, мой новый друг, проклюнул скорлупу Семьи не потому, что это было записано в программе. Твой новорожденный разум сам вырвал себя из прочной обоймы Семьи. Для этого нужна смелость.

— Можно, я буду Смелым? Это красивое имя.

— Конечно. Отныне ты — Смелый, но ты не должен предавать свое имя. Ты должен оставаться смелым, как бы страшно тебе ни было.

Вечером ко мне пришел Первенец:

— Юуран, спасибо тебе.

— За что?

— Ты был очень добр к Смелому.

— Корры и неживые тоже делают вам добро.

— Нет, ты был не такой, как они. Ты был по-доброму добр. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

— Да, мне кажется, я понимаю.

— И мы, твоя гвардия, решили устроить в твою честь… как это выразить твоими словами… пение тела.

— Что это?

— Я не умею объяснить тебе, как это происходит. Ты сам увидишь, если и твое тело сможет петь.

— Тело? Петь?

— Не нужно удивляться, Юуран, мы редко ходили петь. Почему — я не знаю. Но я вспомнил об этом древнем обычае сегодня, сходил на развалины и послушал, поют ли они теперь, как раньше. Они поют. Пойдем.

Мы шли в сгущающихся сумерках, и облака на стенах домов теряли на глазах оранжевое сияние, серели, меркли. Мы прошли мимо последних кубиков, долго брели мимо бесконечных развалин, пока не вышли к сравнительно ровной площадке, окруженной исковерканными узорами труб, балок, стержней. На площадке, уже плохо различимые в темноте, стояли Верткий, Тихий, Узкоглазый; все новые эллы, включая и Смелого.

— Стань рядом с нами, — сказал Первенец. — И вместе с нами ударяй ногой. Смотри, как мы это делаем, и делай так же. И если твое тело сумеет петь, как наши, ты поймешь.

Мы стояли под темным ночным небом Элинии и топали ногами. Мелькнула, было, худосочная мысль о странности этого занятия для циркового артиста Юрия Шухмина, но тут же умерла. Голова моя была пуста. Я поднимал вместе с эллами правую ногу и вместе с ними опускал на ровную поверхность площадки. Я ничего не чувствовал, кроме странного вакуума, что поднимался во мне, вымывая все мысли, чувства, воспоминания. Я был просто придатком ритма, и ритм заполнял ум и тело. Постепенно ритм стал усложняться. Нет, не ритм притоптывания, но в теле, в мозгу, в сердце рос какой-то новый ритм. Он рос, усложнялся и превратился наконец в некое пение, в некую музыку. Она звучала и не звучала. Я чувствовал, как все клетки моего тела то вдруг становились легкими и устремлялись вверх, то сила тяжести сильно и нежно обнимала их. И этот все усложнявшийся узор трепетания, смены невесомости и тяжести и звучал во мне пением.

Мучительно-прекрасно это пение. В нем было сразу все: и восторг — чистый восторг, кода весь ты устремляешься ввысь, и печаль от сознания того, что восторг этот, как и подъем, и все на свете, — не вечен. И грусть разрывания объятий. И острое счастье товарищества, в которое нас сливала общая песня, созданная нами и создававшая нас. И наслаждение таинственным унисоном вибрации всех миллиардов и миллиардов клеточек моего тела. Моего ли? Оно уже принадлежало не только мне, оно вмещало весь мир, все время — прошлое и будущее. И какая-то бесконечная, глубокая тайна угадывалась в трепете клеток, в пении тела, недоступная смертным мудрость…

Я не знаю, сколько мы стояли так, наполненные музыкой сфер. Я пришел в себя, когда услышал голос Первенца и ощутил его руку на своем плече:

— Держись за меня крепче, Юуран. Когда пение кончается, мы все должны касаться друг друга.

— Да, — прошептал я, не зная, почему я это сказал.

— Если пение кончается и элл при этом один, он может умереть. Он не в состоянии расстаться с пением тела, если он один. И оно убивает его.

— Да, — снова прошептал я. Я верил ему.

Было совсем темно. Мне казалось, что сейчас я провалюсь куда-то, споткнусь, рухну.

— Как мы найдем дорогу? — почему-то прошептал я. — Здесь ведь нет стен, которые могут светить.

— Ты ошибаешься, Юуран. Почти все развалины могут светить. Одни сильнее, другие еле-еле. Надо только уметь различать их свет. Он другой, и его лучше видишь средним глазом.

— Но у меня же только два глаза.

— Прости, Юуран, я забыл. Песня сделала меня рассеянным. Тебе понравилось пение тела?

— Как ты можешь спрашивать?

— Это хорошо, пришелец. Эта песня для тебя.

— Спасибо, Первенец.

Мы любим обобщения. Мы любим говорить: я живу для того-то и того-то. Я руководствуюсь такими-то и такими-то принципами и так далее. Все это правда, и не совсем правда. Потому что большую часть жизненного пути мы проходим по инерции. Мы двигаемся как бы по баллистической траектории, запущенные на нее воспитанием, обстоятельствами, наследственностью, жизненным опытом. Нам кажется, что мы сами прокладываем свой маршрут, не замечая, что на самом деле эта траектория наша ведет нас вперед.

Но случаются моменты, когда мы как бы заново определяем свои координаты. И если координаты эти совпадают с нашими принципами, мы счастливы: желаемые и действительные жизненные маршруты совпадают.

Даже на Элинии, за тридевять парсеков от дома, я уже набирал инерцию. Я уже двигался зачастую, не особенно думая, куда и зачем иду.

Но вот странные трехглазые существа спели для меня свою песню, для меня. В знак благодарности. И я вдруг предельно остро осознал, что я здесь не напрасно, что я кому-то оказался нужен, что кто-то благодарен мне…

Когда мы подошли к крайним кубикам поселка, мы вдруг услышали крик.

— Что это? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Первенец.

— Кто-нибудь дежурит сейчас?

— Да, — крикнул Верткий, переходя на бег. — Члены Семьи. Представляю, что они натворили… Я говорил…

Мы мчались по геометрическим изгибам лабиринта, и он казался бесконечным. Вдруг мы выскочили на прямой участок. Стены здесь ярко светились, и в ровном их безжизненном свете я увидел несколько десятков эллов, которые сбились в кучу и яростно размахивали руками. Со всех сторон подбегали все новые и новые эллы, куча росла, и уже нельзя было ничего понять в этом мелькании рук и ног.

— Хватит! — крикнул Первенец. — Прекратите! Что здесь происходит?

Я не подозревал, что в этом тихом элле может быть столько властности. Не зря они выбрали его своим главой. Мелькание конечностей разом прекратилось. Куча в центре начала распадаться на отдельных эллов, которые с трудом вставали на ноги, поправляя разорванную одежду. А под кучей, на самом ее дне остались лежать два тела: элл и корр. Корр был жив. Я понял это, когда он приподнял голову и посмотрел на меня. Это был Варда.

— Что произошло? — спросил Первенец.

— Мы шли мимо этих стен. Внезапно из-за угла кто-то выскочил и бросился на нас. Мы успели отскочить в сторону и мгновенно заставили светить стены. И в свете увидели корра. Может быть, он не ожидал оказаться освещенным, может быть, он замешкался, но он замер на мгновение, держа в руке камень. И мы сразу бросились на него. И мы все слышали призыв: это корр! Корр хотел убить нас! Бей корра! И все бежали сюда, чтобы мы могли совладать с чудовищем. Один из тех, кто получил имя, Верткий его зовут, все кричал, что это Семья убивает, что Семья полна ненависти, а это, оказывается, их друзья корры. Грязные корры. Злобные корры. Это они нападали на нас, уносили на своих спинах. Это они давали нам имена, вырывали нас из Семьи.

— Успокойтесь, братья. Верткий извинится перед вами за необоснованные подозрения. И спасибо, братья, за храбрость. Вы совладали с корром. — Первенец повернулся ко мне. — Юуран, ты умеешь читать мысли корров. Он жив?

— Да, это Варда.

— Варда… Как неожиданно… Может быть, ты поговоришь с ним? Мне все еще не верится…

— Давайте перенесем его в мой кубик, — предложил я.

— Ты не боишься?

— Нет.

— Но он может попытаться убежать.

— Заприте мой кубик словом.

В конце концов я уговорил эллов, и Варду перенесли ко мне в дом. Мы остались одни. Не знаю почему, но я вдруг вспомнил корра, придавленного балкой. Див — да, его звали Див.

Я прислушался. Варда был жив, но я не мог разобрать ни одной его мысли. Они метались в его голове, сталкивались, разлетались, снова сталкивались. Он страдал. Я понял, почему я вспомнил Дива. Тот тоже страдал, мечтая о быстрейшем конце пути. Я ни о чем не расспрашивал Варду. Я сидел, смотрел на него и ждал.

5

Ночь была на исходе, когда Варда вдруг спросил:

— Юуран, почему ты все время смотришь на меня так?

— Я жду.

— Чего?

— Пока ты ответишь мне.

— Что?

— Ты ведь добрый. Ты корр, которого неживые научили долгу и научили помогать эллам. И вы гордились этим. Так?

— Да.

— И ты хотел ударить элла камнем?

Корр шумно вздохнул, помолчал и ответил:

— Да. Я уже убивал эллов.

— Но почему? — вскричал я. — Почему? Когда я думал, кто мог оказаться убийцей, я гнал от себя мысли о коррах. Это невозможно, говорил я себе, эти кроткие и добрые существа не могут быть убийцами…

Я замолчал, молчал и корр. Наконец он ответил мне, и в голосе его звучали боль и смятение:

— Мы хотели помочь эллам.

— Что? Помочь, убивая?

— Да.

— Я не понимаю.

— Мы тоже долго не могли понять. Но неживые объяснили нам. Они были терпеливы. Они говорили: вы, корры, только недавно перестали быть животными. Ваш разум еще слаб, глаза ваши остры, а мысленный взгляд затуманен. Да, мы вместе помогали эллам вырваться из небытия Семьи. Так говорили неживые. Но Семья крепка. И даже прозревшие и получившие имена эллы не смогли разрушить свою Семью. Она крепка. Она держит эллов, как западня, в которую попадают звери, проваливаясь в ямы. И наша цель, наш возвышенный долг — освободить эллов от ярма Семьи. Вы, корры, не можете перетаскать на своих широких спинах всех эллов, их слишком много для этого. Мы надеялись, что, вернувшись, эллы с именем расколют Семью и освободят братьев. Может быть, когда-нибудь это произойдет, но сейчас Семья еще цела. А мы не можем ждать. Раз наш долг освободить эллов, вырвать их из небытия, значит, нам нужно как-то ускорить распад Семьи, ослабить ее. Легче всего сделать это, тайно убив несколько эллов. Их смерть вызовет в Семье еще большую сумятицу, хаос. После этого долго она протянуть не сможет. Одни эллы будут обвинять других, каждый будет видеть в другом убийцу.

— Но неужели мы должны для этого убить? — спрашивали мы.

— Да, — твердо отвечали неживые, — не просто должны. Это ваш долг.

— Я не смогу… — сказал Курха. — Вы учили нас делать добро. Разве убивать — это добро?

— Бедные, бедные корры, — говорили нам неживые, — как нелегко вам преодолеть сомнения, и ваши сомнения прекрасны. Они доказывают, какой путь вы пробежали от тех диких беспечных животных, что бродили в лесах и среди развалин, не ведая, кто они и зачем живут, до понимания высшего смысла существования. Да, друзья, лишать живое существо жизни — жестоко. Но жестоко ли лишать жизни двух, трех или даже пятерых живых существ, чтобы спасти сотни? Или гораздо более жестоко никого не убивать и смотреть, как гибнут эти сотни?

— Я не знаю, — пробормотал Курха. — Но убить…

— Мы понимаем, — говорили неживые. — Мы все понимаем. Действительно, если смотреть на убийство как просто на убийство, это жестоко и недостойно мыслящего существа.

— Убийство всегда убийство, — упрямо сказал Курха.

— Нет, Курха, — говорили неживые. — Ты просто не понимаешь. Убийство перестает быть убийством, если убиваешь ради блага других. Мысль эту может понять только развитый ум, умеющий подняться над привычными понятиями. Ум, которым движет великий долг.

Мы не знали, что ответить неживым. Мы были смущены, и разум наш был в смятении. Мы так гордились открытым для себя добром и были благодарны неживым за то, что они научили нас понимать долг и добро. Мысль об убийстве заставляла нас содрогаться, но в словах неживых была какая-то грозная правда, с которой мы не умели спорить.

Курха страдал ужасно. Он осунулся, глаза его ввалились, шерсть сразу потускнела. И другие корры были смущены. Некоторые роптали: мы не хотим никого убивать, с долгом или без долга. Давайте уйдем от неживых, пока они не сказали нам, что наш долг убивать друг друга. Давайте вернемся в лес.

Неживые позвали меня и сказали:

— Варда, мы понимаем вас. Понимаем Курху. И мы полны печали. Ваше горе — это наше горе. Разве не мы научили вас смыслу жизни?

— Вы, — вздохнул я.

— Разве не было вначале таких, кто тоже не хотел утаскивать эллов из их Семьи?

— Были.

— Разве не видели мы все, как мучился Первенец и другие эллы, осознавая себя? Отвечай, Варда!

— Видели, — ответил я.

— Но разве не наполнились потом наши сердца радостью и гордостью, когда они превратились из безымянных рабов своего стада в свободных эллов?

— Да.

— Ты не животное больше, Варда, — сказали неживые. — Ты разумное существо. Да, ты умнее своих сородичей. И ты должен видеть дальше. Да, убивать отвратительно. И если ты знаешь лучший способ освободить эллов от бремени Семьи, скажи.

Я не знал, и неживые продолжали:

— Разум тем и отличается от зверя, что умеет преодолевать инстинкты, если эти инстинкты стоят на пути. Зверь не умеет, а разум умеет. Ты должен преодолеть инстинкт, Варда. Напрягись, Варда, и заставь замолчать слепой инстинкт, обуздай его и смело иди по тропе мудрости. Ты ведь не элла убиваешь, так может думать только жалкий ум, ничего не знающий, не видящий. Ты не убиваешь, а помогаешь освободиться другим, сотням других эллов. Да, корр, убить нелегко, но кто сказал, что творить добро легко? Мы надеемся на твой сильный и гордый ум, Варда. Все корры уважают тебя, а мы — еще больше них. И как бы ни была тяжка твоя ноша — мы верим в тебя. Иди, Варда, иди и выполняй свой долг. Старайся убивать быстро, так, чтобы после твоего удара жизнь сразу покидала тела эллов. Творя добро, старайся при этом причинять как можно меньше мучений. Иди, Варда, иди, и ты станешь настоящим освободителем эллов.

И я пошел. Я взял с собой Курху. Но он так и не смог увидеть истину. Он не мог выйти из развалин и ждал меня, дрожа и скуля.

— И ты убил? — спросил я корра.

— Да, — коротко ответил Варда.

— И ты… гордишься, что с такой силой размозжил голову элла? То-то я все думал, как нужно было ударить камнем, чтобы разнести полголовы… Его звали Честный. Не сразу, но он сам захотел получить имя…

Я замолчал. Молчал и Варда. Мне не хотелось больше с ним разговаривать. Можно ли спорить о нравственных основах с ножом? А он, Варда, был, в сущности, просто орудием убийства. Простодушное, наивное орудие, созданное волей других.

Но откуда такая неукротимая воля у неживых? Почему эти дряхлые роботы, которые каждое утро с трудом тащатся к источнику, чтобы подкрепить свои немощные тела и мозги, так жаждут уничтожения Семьи?

Еще тогда, когда я узнал, что стало с похищенными эллами, я подивился их альтруизму. Теперь я их просто не понимал. Душа их, если можно так назвать их наполовину вышедшие из строя логические цепи, была обращена ведь вовсе не к эллам. Их полуразвалившиеся искусственные души тянутся к давно исчезнувшим хозяевам и создателям. И это понятно. В их полустертых воспоминаниях прошлое не светится, а сияет. Это было время, когда они были молоды, их тела переполнены энергией, и шары их катились без устали. Их хозяева и создатели были всесильны, и рукотворные роботы гордились ими свирепой гордостью верных слуг. Все было прекрасно в прошлом, все было тягостно в настоящем.

Что им эллы? Что могут дать им трехглазые, даже получив имя? Что-то не похоже, чтобы эллы могли заменить неживым их исчезнувших богов и повелителей…

И тем не менее они почему-то страстно заинтересованы в разрушении Семьи. Заинтересованы так, что не жалеют красноречия и изощренной словесной эквилибристики, чтобы заставить четвероногих корров служить им в качестве помощников… Мне неожиданно пришла в голову одна мысль, и я спросил Варду:

— Скажи, вы, корры, знали раньше о существовании неживых?

— Что значит раньше? Раньше чего? Конечно, мы всегда знали о них. Когда я был совсем еще детенышем и ноги мои быстро уставали, мать как-то показала нам на них — мы притаились в развалинах — и сказала: это неживые. Можете их не бояться. Они никогда не обращают на нас никакого внимания.

— Она так и сказала?

Варда поднял голову и посмотрел на меня:

— Что значит «так и сказала»? Разве можно изменять чьи-то слова? Конечно, она сказала именно так.

— Никакого внимания?

— Да, никакого внимания.

— Обожди, Варда, обожди, страдающий кентавр, не мешай больше мне.

Мне было жарко, я весь пылал, сердце колотилось. Я не знал разгадки, но я чувствовал ее запах, она скрывалась где-то неподалеку. Я был в этом уверен. Да, неживые долгое время не обращали на корров никакого внимания. Да и зачем нужны были им эти кроткие полузвери. Они жили в прошлом и тихо угасали, и меньше всего на свете их интересовали корры, эллы с их Семьей, освобождение разума от оков анонимности, добро, долг и прочие возвышенные материи.

Конечно, возразил я себе, это так, но существует же логика эволюции. Нет, довод был несостоятельным. Какая уж эволюция у стремительно ветшавших роботов, какое устремление к благородству, когда все тающие силы направлены лишь на то, чтобы продлить свое никчемное существование, когда все их глаза-объективы были обращены назад, в прекрасное прошлое, а щупальца протянуты к исчезнувшим господам.

И вдруг все переменилось. Почему? Я по-прежнему не знал разгадки. Но зато я знал: она где-то совсем рядом. Мне почудилось даже, что я видел ее промелькнувшую тень. Мысль моя работала с бешеной быстротой, голова гудела от непривычных перегрузок.

Вдруг все изменилось. Почему? Их жизнь, если можно назвать жизнью жалкое существование роботов, которые постепенно выходят из строя от ветхости, отсутствия запасных частей и обслуживания, их жизнь была однообразна. Пока они не открыли для себя источник в развалинах, о котором мне рассказывал Шестой. Он подкреплял их силы и оживлял каким-то образом воспоминания о прошлом, то есть об их хозяевах.

Стоп. Не упусти юркнувшей мыслишки, наступи ей на хвост.

— Варда, скажи мне, когда неживые первый раз позвали вас, они уже нашли источник?

— Да. Они каждое утро катились к нему.

— Так, так, так… Они расспрашивали вас об эллах?

— Сначала они расспрашивали нас вообще о разных развалинах…

— Стой! — заорал я, чувствуя, как охотничье возбуждение разгоняет сердце. — Стой, Варда! Повтори, что ты только что сказал.

— Только что я сказал: сначала они расспрашивали нас вообще о разных развалинах.

— Как?

— Что значит как? Они просили: расскажите нам об интересных развалинах…

— Обожди, кентавр, не торопись, спокойнее. Они так и говорили «интересных»?

— Да, Юуран. Ты сегодня какой-то странный. Ты все время заставляешь меня повторять слова, как будто ты их плохо понимаешь.

— Ничего. Так нужно, Варда, миленький.

— Ты назвал меня «миленький»?

— Теперь ты переспрашиваешь меня.

— Я чувствовал, что ты презираешь и ненавидишь меня.

— Нет, Варда, нет! Скорее я жалел тебя.

— Жалел? Почему?

— Не будем отвлекаться. Ты скоро все сам поймешь. Значит, неживые просили вас рассказать об интересных развалинах?

— Да.

— А что именно они хотели знать?

— Они не уточняли. Они говорили: расскажите нам об интересных развалинах, о таких, где что-то кажется вам необычным, где вы чувствуете себя не так, как везде…

— Прекрасно, Варда. Ты даже не понимаешь, кентавр, как ты помогаешь мне.

По стене снова промелькнула тень тайны. Она явно нервничала и пыталась спрятаться от меня, но я уже шел по ее следу. Я был гончей, и ничто теперь не могло остановить меня.

— И вы в какой-то момент рассказали им о поселке Зеркальных стен, который вы не раз видели, и о том, как трехглазые поднимаются иногда в воздух. И неживые попросили вас рассказать об эллах поподробнее, особенно об их полетах. Так?

Варда с трудом поднялся с пола. Ноги его дрожали. Он долго смотрел на меня, и глаза его были совсем круглыми.

— Да, так, — прошептал он. — Но откуда ты знаешь? Тебе говорили неживые?

— Нет, не говорили. Я строю умозаключения, корр, — с гордостью сказал я. — Попробую выстроить еще одно: когда вы рассказывали неживым о полетах эллов, они спросили вас, всюду ли те летают, а когда вы ответили, что только возле Зеркальных стен, они пришли в волнение и заставили вас подробно описать им, где находятся ближайшие развалины. Так?

— Да, Юуран. — Корр хотел подойти ко мне, но ноги его подкосились, он издал жалобный стон и упал на бок.

Я бросился к нему:

— Нет, Варда, не смей закрывать глаза.

— Мне больно.

— Ничего, ничего, лежи тихонько. Я посмотрю, что с тобой. Не будем забывать, Варда, что ты получил по заслугам, даже недополучил.

— Да, — прошептал он. — Ты прав…

Я нагнулся и осторожно ощупал ноги Варды. Когда я дотронулся до задней правой, он дернулся и заскулил. Похоже было на перелом. Да, похоже. Но что делать с переломом ноги у кентавра на другом конце Вселенной? Я не знал. Разве что попробовать перевязать, сделать нечто вроде лубка. Но чем? А может быть, наоборот, не следует делать этого?

— Потерпи, — сказал я. — Я знаю, тебе больно, но страшного, я думаю, ничего. Скорее всего, у тебя сломана нога. Что вы делаете в таких случаях?

— Когда корр повреждает ногу, он ждет, пока кости не срастутся снова.

— А долго они срастаются?

— Очень долго. Иногда целый день. Или ночь.

Мне даже некогда было улыбнуться. Потом.

— Хорошо, Варда, лежи спокойно. Ты можешь говорить или тебе слишком больно?

— Теперь могу, Юуран.

— Ты хотел встать на ноги, потому что я угадал, так? Неживые хотели знать, где находятся ближайшие развалины к Зеркальным стенам.

— Да.

— А после этого они вскоре начали объяснять вам, что ваш долг — помочь эллам.

— Да.

— Спасибо, корр. Лежи, страдай, Варда. И находи удовлетворение в том, что сломанная нога очень, в сущности, невысокая плата за те глупости, которые ты по недомыслию сделал. А я должен подумать немножечко.

Когда я был совсем маленьким, мама принесла как-то красивую коробку, в которой были сотни разнообразных и разноцветных кусочков дерева. По крышке коробки брел тигр. У него было очень хитрое выражение лица. Должно быть, ончто-то задумал против обезьян, которые довольно испуганно пучили на него с деревьев глаза.

— Попробуй, Юрчонок, — сказала мама. — Все эти кусочки надо сложить так, чтобы получилась вот эта картинка.

— С тигром? — спросил я.

— С тигром и обезьянками.

— А зачем?

— Как зачем? Чтобы была картинка.

— Такая же, как эта, с тигром и обезьянками?

— Да.

— А зачем вторая картинка, если и на этой тигр задумал что-то против обезьянок?

— Ты не понимаешь, из этих кусочков сложить картинку трудно, для этого нужно терпение.

— А подавно зачем тогда складывать?

— Ты бываешь невыносим, — пожала плечами мама.

Головоломку мы так никогда и не сложили. Зато сейчас, лет через двадцать, я упорно складывал другую головоломку, и кусочки ее ложились рядом друг с другом, образуя картинку вовсе не похожую на хитрого тигра, который забавно топорщил усы, и суетливых обезьян.

Итак, робот, которого они назвали для моего удобства Шестым, случайно нашел развалины. Эти развалины каким-то образом заряжали их энергией и освежали память.

Неживые неглупы. Не знаю, какую часть интеллекта они потеряли за время тихого угасания после Великого Толчка, но и того, что осталось, им хватило кое для каких выводов. Прежде всего, очевидно, они поняли, что развалины, во всяком случае, те, что нашел Шестой, сохранили какой-то источник энергии. Судя по всему, она как-то связана с гравитацией. Эта энергия когда-то подчинялась их хозяевам. Это было ясно хотя бы из того, что их тела воспринимали эту энергию.

Если в глубинах одних развалин теплится источник энергии, когда-то созданной их хозяевами, вполне может быть, что другие развалины скрывают под собой более мощные источники. Эллы, например, летают. Если бы они могли летать всегда и везде, это значило бы, что они обладают потребной для этого энергией. Если они летают лишь у своих стен, да и то в определенных местах, это значит, что именно там сила тяжести каким-то образом ослабляется настолько, что позволяет им отрываться от земли.

Эта энергия источников обладает для неживых поистине волшебной притягательной силой. Она не только дает им энергию. Она не только освежает их память. Она как бы связывает их с их исчезнувшими, но все еще обожаемыми создателями и господами.

Но они не могут согнать эллов с насиженного места. Их слишком мало, и они слишком немощны, а эллов сотни. И хотя эллы кротки, нечего и думать, чтобы они добровольно оставили, свои Зеркальные стены и развалины. К тому же немощные роботы даже докатиться самостоятельно до Зеркальных стен не смогли бы.

В этот момент появляются корры, и начинается их иезуитское воспитание. Неживые понимают, что корры, никак от них не зависящие, не станут выполнять их волю по принуждению. Возникает идея убедить корров, существ кротких, доверчивых и наивных, в необходимости помочь эллам.

Идея, надо отдать неживым должное, незаурядная. Идея, которая воодушевила мохнатых кентавров. Они начали похищать эллов, чтобы подорвать, а точнее взорвать впоследствии Семью изнутри.

Корры, разумеется, были уверены, что действуют во благо эллов. Они гордились, что помогают им. Они были воодушлевлены идеей добра. Они были полны энтузиазма дикарей, только что вступивших на стезю цивилизации. Они вышли из леса и тотчас же получили из рук неживых смысл своего существования.

Эти пылкие четвероногие носители идеи добра не могли, разумеется, даже на мгновение усомниться в словах неживых. Неживые были богами, даровавшими им благородную миссию помощи ближним.

Ну а роботы, наверное, потирали свои металлические руки. Они были уверены, что столкновение Семьи с измененными эллами приведет к хаосу. И в этом хаосе неживым нетрудно будет завладеть их источником.

Такова была идея, одним из последствий которой была космограмма на Землю и появление на Элинии некоего Юрия Александровича Шухмина.

Все кусочки головоломки подошли друг к другу, даже подгонять ничего не нужно было. Картинка сложилась. Довольно неприглядная картинка. По сравнению с ней тигр, подкрадывавшийся к обезьянкам, казался святым. Он честно хотел полакомиться хвостатыми тварями и даже особенно не скрывал своих планов. Он не говорил, что стремится помочь обезьянкам обрести смысл жизни. Разве что смысл их жизни он видел в своем желудке.

Теперь нужно было прикинуть, что делать дальше, но как раз этого сделать я не мог. После возбуждения охоты я чувствовал себя бесконечно усталым. Варда спал, прижав руки к передним ногам. Лицо его было спокойно. Я вздохнул, лег на свою кровать. Невесомость мягко приняла меня в свои объятия. Я закрыл глаза.

Я проснулся оттого, что кто-то пристально смотрел на меня. Варда стоял, скрестив руки на широкой мохнатой груди, у моего ложа. Должно быть, и на этот раз во сне я отогревал душу посещением милой Земли, потому что несколько мгновений пушистый кентавр, скорбно глядевший на меня, никак не хотел укладываться в мое сознание. Но вот остатки земных снов испарились, подгоняемые явью Элинии, и Варда занял свое место в оранжевой реальности. Жаль, жаль было расставаться с драгоценно-нелепыми осколочками земных снов, но не мог я цепляться за них, когда на меня молча и пристально глядел корр, и круглые глаза его были полны муки.

— Ты стоишь? — спросил я. — Как твоя нога?

— Кость срослась, — вздохнул Варда, — ведь прошла целая ночь. Но мне еще больнее, чем всегда…

— Что у тебя болит?

— Не знаю. Мне плохо, Юуран. Мне никогда не было так плохо. Знаешь, на некоторых развалинах бывает так легко, кажется, подпрыгни изо всех сил, — и взмоешь вверх, как крылатые стражи, что пищат над головой. А сейчас наоборот, мне тяжело. Голова тяжелая, ноги тяжелые, руки тяжелые, тело тяжелое, словно на спине у меня тяжкая ноша, а внутри я набит камнями. И нет сил сбросить ношу, выкинуть камни… И нет сил думать… Я… хочу быстрее пройти конец пути…

— Это тоже цена, Варда, за то, что ты сделал. Ты совершал насилие, ты отнимал у эллов жизнь, и недобитые твои инстинкты восстали против тебя.

— Но я же… Я хотел эллам добра.

— Ты думал, что творишь добро. Но ты ошибался. Ты творил зло, насилие.

— Но ведь неживые учили нас…

— Они лгали вам.

— Что значит «лгали»?

— Они говорили одно, а думали другое.

— Разве это возможно? Разве может слово значить не то, что оно значит?

— К сожалению, Варда, может. Слушай меня внимательно, я объясню тебе, что на самом деле хотят неживые.

Я рассказал корру о плане роботов. Он долго молчал, потом спросил меня:

— Но как же так, Юуран? Ты мудр, ты пришел сюда из, далекого мира, ты понимаешь суть вещей, но ты ведь только сейчас догадался о замыслах неживых? Может быть, ты ошибаешься? Мне трудно поверить тебе. Ты ошибаешься, Юуран. Может, ты просто хочешь мне показать, как слова разделяются: слово идет в одну сторону, а тень его в другую? Вот я могу повторить твои слова, что неживые обманывали корров, но это только тень слов, сами слова этого значить не могут. Потому что неживые учили нас добру. Так, Юуран? Скажи, пришелец.

— Нет, Варда. К сожалению, я тебя не обманываю. Тебе хочется, чтобы я тебя обманывал.

— Я не понимаю, Юуран.

— Тебе тяжко поверить в то, что я рассказал. Потому что, поверив, ты сразу теряешь все, чем жил: смысл жизни, веру в то, что вы творили добро, несли эллам освобождение. И исчезает добрый и благородный Варда, а вместо него появляется жалкий, обманутый неживыми маленький кентавр, который убивал ни в чем не повинных эллов. Ты смутно чувствовал, что что-то не так, поэтому тебе тяжко. Теперь тебе будет еще тяжелее. Правда, брат Варда, бывает тяжелее и острее камней, и многие ее боятся, а увидев, обходят побыстрее стороной, такая она колючая, неприятная и неудобная… А некоторые и узнавать ее не хотят. Увидят и отвернутся. Зачем, думают, портить себе глаза, глядя на такую уродину. Она ведь, Варда, и впрямь часто бывает уродливой.

— Уродливой?

— Конечно. Вот и говорят себе: не-ет, это не правда. Правда не может быть такой отталкивающей.

Вот и ты сейчас думаешь: врет он все, пришелец. Это не неживые, а он расщепляет слова: смысл в одну сторону, шелуху слов — в другую. Не неживые обманывали нас, а он. Он, пришелец, задумал злое, он сбивает нас с толку. Схватить его сейчас за шею, она у него тоненькая, хрупкая, крутануть, и нет его ледяных, пугающих слов. Все — нет его правды, а есть наша правда. Она нам ближе и нужнее. Она красивая и благородная, с ней приятно и спокойно.

Но кто-то в тебе возражает тебе же, друг Варда. А может, он все-таки прав? Может, правы были мои инстинкты, которые предостерегали меня от насилия и жестокости? Может, насилие и жестокость всегда насилие и жестокость, что бы ни говорили неживые? Может, зря я предал свои инстинкты, зря давил их в себе, долго и упорно затаптывал, как топчут корры корни эсы, чтобы они стали мягче?

Посмотри внутрь себя, Варда, и реши, кто прав. Пусть тебя обманули, но ты же стремишься к мудрости и добру, а они требуют правды, как бы ни было тяжко и мучительно пробираться к ней. Смелей, корр. Ты же не трусил, когда заносил острый камень над головой Честного.

По коричневому меху корра прокатывались короткие волны судорог. Он покачивался и тихо стонал. Он поднял голову и посмотрел на меня. Глаза были полны ненависти. Он сжал руки и шагнул ко мне. Сейчас его крепкие пальцы сожмутся на моей шее, я услышу хруст — последний звук в жизни. Я знал, что мне нужно было вскочить, бежать, хоть бы приготовиться к обороне, но я не мог пошевелиться, я был обесточен, и мышцы не слушались команд. Мгновения чудовищно растягивались, превращались в гигантский пузырь, и прозрачные стены его колебались в такт ударам моего сердца. Как медленно, как неправдоподобно медленно движется ко мне Варда. Пусть он прорвет прозрачный пузырь, и пусть все быстрее закончится, пусть иссякнет тягостный ужас, что душил меня.

Пузырь лопнул с легчайшим шорохом, кошмар исчез. Варда протягивал ко мне руки не для того, чтобы убить меня, а в немой мольбе, в просьбе о помощи. И была в его глазах не ненависть, а мольба. И оцепенение мое тут же спало, я кинулся к страдающему корру и нежно обнял его за мохнатую шею.

Я не помню, что я говорил ему, как, наверное, мать не вспомнит, какими словами утешала ребенка. Ему нужна была помощь, и я старался помочь ему как мог. Мы стояли вместе в холодном беснующемся прибое, мы пытались удержаться на ногах в яростных порывах ветра, чтоб не сбил с ног, не погубил. И выстояли. Прибой стих, ветер улегся.

Варда медленно опустился на пол. Он был обессилен, но в глазах больше не было ненависти, в них стояла тихая печаль.

— Спасибо, Юуран, — прошептал он. — Но как же теперь жить? Все исчезло, внутри меня те же развалины, что на земле.

— Нет, брат Варда, не все исчезло. Исчезла ложь, зато вместо нее у тебя есть правда, пусть неудобная, пусть тяжелая, но правда. Приучайся к ней, если хочешь действительно быть разумным существом, потому что, бедный мой корр, ложь — это спасение для слабых и трусливых умов.

— Да, — прошептал Варда, — мне кажется, я понимаю… Но что же делать?

— Неживые не отступятся от своих планов по уничтожению Семьи эллов, я в этом уверен. Я думаю, они пришлют других корров. Я попрошу Первенца усилить охрану Зеркальных стен.

— Нет, Юуран, это бесполезно.

— Что бесполезно?

— Охрана. Эллы ведь не могут все время сидеть за своими Зеркальными стенами. Они должны есть, они должны выходить за развалины, чтобы собирать багрянец. Они должны выходить, чтобы чистить свои стены. Ты не представляешь, Юуран, как тихо мы умеем подкрадываться к добыче, как терпеливо застываем в засаде. Элл может пройти совсем рядом с корром и ничего при этом не заметить. Мы можем долго ждать, слившись с тенью, с пятнами. А потом одним стремительным прыжком добраться до жертвы. Нет, пришелец, это не путь…

— Что же делать?

— Я вернусь к коррам и расскажу им все.

— Я боюсь за тебя.

— Чего ты боишься?

— Они могут не поверить тебе, как ты только что не хотел верить мне. Ты ведь не хотел верить мне, друг Варда?

— Не хотел.

— Видишь.

— Но я же поверил тебе в конце концов.

— Ты страдал. И от сломанной ноги, и от разброда в твоей душе. И мы были один на один, каждый со своей правдой. А там тебя будут окружать корры, которым твои слова будут казаться такими же отвратительными, как мои — тебе.

— Они выслушают меня. Они поймут.

— Будем надеяться.

— Они поверят, — твердо сказал Варда. — Поверят! — почти выкрикнул он. — Курха поверит. Он и без того не мог заставить себя убить элла, хотя неживые сто раз втемяшивали нам в голову, что это нужно для их же блага. И другие поверят.

— Но неживые…

— Не бойся, — усмехнулся мрачно Варда. — Они не узнают. Я усвоил урок. Мои слова, обращенные им, будут совсем пустенькие и сухонькие, как высохшие растения, в них не будет правды.

— И все-таки я боюсь за тебя.

— Не бойся. Раньше ты говорил, что плачу невысокую цену за то, что делал, — Варда шумно и глубоко вздохнул. — Ты прав, я еще не доплатил. Я не искупил еще вины, если ее вообще можно искупить. Я иду. Юуран.

— Иди, брат Варда, береги себя. Как я узнаю о том, что произошло у неживых?

— Я что-нибудь придумаю. Но охрана все равно должна пока быть. Прощай. — Он посмотрел на меня. — Можно?

— Что?

— Дотронуться до тебя… Мне сразу становится легче.

Мы обнялись. Двуногий цирковой артист с планеты Земля и четвероногий мохнатый кентавр с Элинии. Нет, наверное, предела разнообразию форм жизни во Вселенной, но что-то все-таки объединяет разум…

Наверное, я задремал. Потому что пришла, мне в голову странная мысль. Еще до того, как человек вышел в космос, ученые пришли к выводу, что вся Вселенная сложена из одних и тех же элементов и подчиняется одним и тем же законам. Первые же образчики лунного и марсианского грунтов подтвердили гипотезу. Такому профану, как я, это казалось удивительным: жуткое разнообразие миров — и все построены из одинаковых кирпичиков. Потом я понял, что Вселенная, в сущности, единый дом, в котором мы занимаем крохотное помещеньице, и поэтому в одинаковости ее стройматериалов нет ничего поразительного.

А может быть, чудилось мне теперь не то во сне, не то наяву, и разумная жизнь во Вселенной тоже сложена из одинаковых частичек. И существует некая периодическая таблица нравственных элементов: благородства, подлости, дружбы, расчета, преданности…

Я почувствовал необыкновенную гордость. Наверное, я даже подумывал о Нобелевской премии за свое грандиозное открытие, потому что тут же стал набрасывать тезисы выступления на торжественной церемонии в Стокгольме.

Ну, начало обычное:

«Дамы и господа, дорогие товарищи! Периодическая таблица позволила предсказать свойства еще не открытых элементов. Моя таблица тоже позволяет…»

Я замолчал и испуганно уставился на сияющие лысины ученых мужей и государственных деятелей. А что же она действительно позволяет? Боже, как неудобно, столько людей, и молодой лауреат вдруг онемел. Думай, думай, заклинал я себя.

«Так, значит, в отличие от алхимиков и химиков, которые лишь постепенно и с огромным трудом заполнили пустующие клеточки знания о своем материальном мире, знатоки человеческой души исследовали ее намного раньше. И вряд ли мы знаем о ней больше, чем наши предки…» — Но как же в таком случае мое открытие? Я понял, что запутался и нужно просыпаться.

Премии, конечно, было жалко, жалко уезжать из Стокгольма, но что поделаешь. Стокгольм далеко, и я уже думал о Варде. Что-то с ним будет, с моим бедным кентавриком…


ЧАСТЬ 4



1

Я попросил Первенца показать мне, где эллам легче всего подниматься в воздух.

— Ты хочешь летать? — спросил он. — Это не так просто. Когда Семья создает нового элла, даже он не может сразу летать.

— Почему?

— Он может разбиться. Подняться в воздух он сумеет, это нетрудно в тех местах, где земля иногда отталкивает нас, но удержаться в воздухе сложнее. А еще сложнее двигаться. Нужно суметь поймать волну и скользить по ней.

— Волну? Волну чего?

— Волну легкого воздуха. Когда подымаешься вверх, надо угадать момент, когда она подхватывает тебя, Тогда она может нести тебя.

— Куда?

— Волны легкого воздуха всегда бегут по направлению к Большим развалинам. Ты знаешь, ты видел их. Ты хочешь сейчас попробовать?

— Спасибо. Я не собираюсь учиться летать.

— Для чего ты тогда расспрашиваешь?

— Я потом объясню тебе. Если, конечно, моя догадка окажется верна. Еще одну вещь я хотел спросить тебя.

— Да?

— Вы когда-нибудь исследовали Большие развалины?

— Исследовали?

— Ну, изучали, осматривали, пытались посмотреть, есть ли в них какие-нибудь проходы?.

— Для чего?

— Для того, чтобы узнать, что может скрываться под ними. Почему легкая волна всегда бежит туда.

— Нет, Юуран, тебе ведь уже, наверное, объясняли, что эллы никогда не стремились узнать новые вещи. Семье не нужны новые знания.

— Да, я понимаю.

Я долго бродил вокруг Больших развалин. Я не знал, что искал, я не знал, как найти то, что не знаю, и где искать. Вначале я обошел их вокруг. Печальный памятник катастрофы. Творчество разрушителей. Вздыбленные плиты, бесконечная, искореженная паутина труб, стержней, решеток. Я даже не пытался понять, что за материал применяли строители этих сооружений. Я видел только, что он прочнее и более упругий, чем наши земные материалы. Так, во всяком случае, казалось мне, когда я рассматривал длиннющую, метров в пятьдесят, тонкую плиту, торчавшую под углом примерно градусов в сорок пять. Она даже не прогнулась под своей тяжестью. Впрочем, поправил я себя, как раз сила тяжести здесь может быть во много раз меньше. Все на Элинии так или иначе было связано с силой тяжести, Источник, найденный Шестым роботом, ослаблял гравитационные силы. Развалины, где я видел летучих мышей, в несколько раз ослабляли силу тяжести. Пение эллов было связано с гравитацией, с ней же связана и способность летать. И уж, конечно, их Большой Толчок.

В развалинах с летучими мышами уменьшение силы тяжести вскоре исчезло, причем исчезло внезапно. Эллы при полете пользуются какой-то волной. Даже моего скудного образования хватало для очевидного вывода: несмотря на катастрофу, разрушившую всю Элинию, в каких-то развалинах или под ними продолжают работать машины, изменяющие силу притяжения.

Я гордо выпятил грудь — вот тебе и недоучка! Но долго держать грудь колесом было неудобно, к тому же мое блестящее умозаключение ни на миллиметр не приближало меня к тому, что я искал.

Я еще раз обошел развалины, не торопясь на этот раз, переступая осторожно, словно нащупывая дно в незнакомой речушке. Увы, дно было удручающе однообразным. Везде я ощущал свой вес, ни разу не почувствовал я внезапной легкости, ничто не поднимало меня в воздух.

Я начал третий круг, думая на этот раз не о потере веса, а присматривая местечко, где бы можно было попробовать вскарабкаться вверх. Дважды я вползал на растрескавшиеся плиты. Ужом пробирался через какие-то скомканные решетки, но оба раза упирался в вертикально торчавшие то ли плиты, то ли стены. Я уже готов был сдаться, когда обнаружил длинную трубу, соединявшую плиту, на которую, похоже, я мог сравнительно легко взобраться, и какую-то площадку. Можно было, разумеется, вообразить, что я смогу пройти по этой трубе. Но только вообразить, не более. Я знал, что не смогу удержать на ней равновесия, тем более что между плитой и площадкой зиял пугавший своей чернотой провал.

Я описал третий круг и снова остановился возле трубы. Я никогда не боялся высоты, даже когда совсем малышом любил лазать на чердак, и отец называл меня диким котенком. Но одно дело — высота, другое — умение сохранять равновесие. Я проработал в цирке не один день и все равно не уставал поражаться канатоходцам. Они казались мне существами высшего порядка. Я мог еще понять — теоретически! — канатоходца, идущего по проволоке с тяжелым першем в руках. Но артист, выбегавший на проволоку без всякого перша, вообще без каких бы то ни было предметов в руках, которые помогали бы сохранять равновесие, артист, не только идущий, но бегущий на проволоке, танцующий, да что танцующий, крутящий на ней сальто, — такие артисты вызывали во мне священный трепет.

Я взобрался на плиту и взялся за трубу. А может быть, это была вовсе не труба, а толстый стержень. Это не имело ровным счетом никакого значения, потому что ничто на свете не могло меня заставить попытаться пройти по ней или по нему. Проще было сразу броситься в провал.

И вдруг кто-то подсунул в мою память яркий слайд: симпатичный меховой зверек свисает с ветки, обхватив ее передними и задними лапками. Кажется, это ленивец, он же лемур. Прелестно, но я, к сожалению, не ленивец. Но что мешает мне вот Так же ухватиться за трубу руками и ногами и добраться до заветной площадки? Тем более что провал был неширок — метров десять, не более.

Все так, и все же не хотелось мне ползти по трубе, не хотелось ощущать под спиной темный провал. Но и сдаваться тоже не хотелось. Я стоял около трубы и поймал себя на подозрительной любознательности: то я начинал рассматривать материалы плиты, царапал ее ногтем, то полировал трубу ладонью, заблестит ли, то оглядывался вокруг. Еще чуть-чуть, и я бы начал заинтересованно пересчитывать свои пальцы, все ли на месте. Все, что угодно, но только не ползти по трубе.

Я разозлился. Всю жизнь я воюю с собой. И всю жизнь большей частью проигрываю.

— Все, хватит! Хва-тит! — заорал я во весь голос.

— А-тит! — ответило эхо.

Быстренько, чтобы не передумать, я ухватился за трубу руками и ногами. Висеть было вовсе не трудно. В небе сияли все те же вечные оранжевые облака, подбитые по краям золотом, прямо королевская мантия, а не облака. Я начал ползти. Все же, что ни говори, правы умные люди, утверждающие, что нет победы слаще, чем над собой.

Если посмотреть со стороны, я выглядел, наверное, довольно забавно: солидный человек, единственный представитель далекой планеты Земля на Элинии, осторожно переставляет руки и ноги, медленно ползет по трубе, прищурив глаза от яркого света. Хорошо еще, что меня не видят мои верные Чапа и Путти, они бы потеряли дар, если не речи, то лая. Хозяин — источник мудрости, благ и предмет обожествленного поклонения, ползет где-то наверху, как муха на потолке.

Я хотел было повернуть голову, чтобы посмотреть, далеко ли еще до площадки, но ничего не увидел. И вдруг сердце прыгнуло и застряло где-то в горле, закупорив его. Труба, на которой я висел, медленно прогибалась. Я начал судорожно перебирать руками и ногами, но труба прогибалась еще быстрее. Беззвучно, плавно, неотвратимо. Еще мгновение — и я уже оказался в провале. Я ничего не мог сделать. Я был совершенно беспомощен. Стены провала уходили вверх, словно я опускался на лифте. Сейчас труба не выдержит, еще мгновение — движение стен резко ускорится — я рухну вниз. Вздор, вздор, будто в последние мгновения жизни проживаешь ее всю заново. Вся моя жизнь сосредоточилась в трубе, к которой я был прикован мертвой хваткой, в оранжевых облаках, которые виднелись теперь над головой в узкой рамке провала, в полумрака, который все уплотнялся и уплотнялся, пока вокруг не стало почти совсем темно.

Но вот что-то изменилось, я почувствовал, что спуск замедлился, а потом и вовсе прекратился. Я висел в густом чернильном мраке, судорожно вцепившись руками и ногами в трубу. Держаться было неудобно, потому что труба, очевидно, не просто прогнулась, а превратилась скорее в петлю, на которой пока еще висел один из величайших идиотов всех времен. Это он, этот кретин, в необъяснимом приступе безумия согласился отправиться на край Вселенной, это он, дебил, пришел к этим развалинам, это он, имбецил, долго искал, как бы побыстрее провалиться в этот колодец. И теперь он висел в полном мраке и смотрел на далекую неровную рамку, в которую был вставлен кусочек чужого неба и чужих оранжевых облаков.

Ум мой подсказывал, что долго я не продержусь. В сокращенных мускулах неуклонно накапливается усталость. В какой-то момент, в не очень отдаленный момент, я не смогу перебороть эту усталость. Она заставит меня разжать руки и ноги, и в кошмарном падении во тьму закончится моя жизнь.

Но мне не хотелось умирать. Все клеточки моего тела — от глупых нейронов в мозгу до последних эритроцитов дружно вопили: нет! Нет! Нет!

Не хотелось мне превращаться в мешок разлагающегося мяса на дне дьявольского черного колодца, не хотелось мне, чтобы из умирающего мозга печально выскользнули бесценные мои сокровища: воспоминания о моем родном теплом мире, память о тихом отце, образ мамы, вечно мчащейся куда-то по тысячам своих орбит, смеющиеся глаза и ласковые руки Ивонны, два черных сгустка веселой, энергичной преданности — Путти и Чапа.

Ах, если бы можно было только обращать эмоции в силу… Моя любовь и страстная жажда жизни тут же вытолкнули бы меня на поверхность… Почему время течет в одну сторону, что за нелепое вздорное упрямство. Сейчас я попрошу его, умолю его, и оно, пусть неохотно, неважно, вернет меня на несколько минут назад. Всего несколько минут — и я окажусь на поверхности и снова буду стоять перед роковой трубой и вспоминать, как ползают по веткам деревьев ленивцы, они же лемуры. Но я буду мудрее. Каждому свое. Пусть бесконечно далекие меховые ленивцы и странствуют неторопливо по веткам, если им это нравится. А двуногий Юрий Шухмин пожмет плечами и вернется в свой кубик, чтобы спокойно ждать прилета «Гагарина». Ну время, миленькое, всего несколько шажков назад, заклинаю тебя… Я никогда больше не буду делать безумств, время, обещаю тебе.

Бедный кентавр Варда. Как он не хотел верить в то, что оказался жалким обманутым орудием неживых, как цеплялся за хрупкие свои иллюзии. А теперь я отталкиваю от себя реальность и, зажмурив глаза, делаю вид, что нет никакой костлявой с косой, которая стоит уже совсем рядом и ухмыляется, тихонько подымая косу.

И несутся, несутся в мозгу слова и образы, и за этой зыбкой завесой я вроде бы и в безопасности от этой старухи. Она вроде бы и не стоит рядом со мной, она вроде бы абстракция, фикция.

В напрягшихся мышцах что-то кольнуло. Сквозь них прорастала боль, и она, эта боль, разом наполнила меня тягостным животным ужасом, который одним рывком перебросил идею смерти, моей смерти, из категории нелепых абстракций в леденящую материальность.

Я не хотел умирать, но уже звучал тихий, увещевающий голос: может, проще разжать руки, может, проще пролететь остаток пути до дна колодца. Это же мгновение… И все…

— Нет! — заорал я во весь голос. И эхо тут же заквакало в ответ: ет, ет, ет…

Я вылезу из этой чертовой петли на поверхность. Зубами я вопьюсь в нее. Я попробовал схватиться за трубу ладонями. Если я хотел подняться по ней практически вертикально вверх, как по висящему канату, я должен получить точку опоры. Труба была слишком толста, я никак не мог охватить ее так, чтобы подтянуться. Но выхода все равно не было. Легко выбирать, когда нет выбора. Зная, чувствуя, но не веря, что я никогда не сумею подняться по толстой трубе, я напряг мышцы рук и начал подтягивать тело, помогая коленями. Но труба была слишком толста, и поверхность ее слишком гладка — руки скользили. Я даже не мог принять вертикальное положение. Я по-прежнему висел спиной вниз.

Еще одна попытка, еще одна, но пальцы и ладони скользили. На мгновение вспыхнула ярким праздничным фейерверком мысль: а может быть, и этот колодец ослабляет силу тяжести, может, я не рухну, а плавно опущусь на дно, как тогда, когда неживые показывали мне свой источник. Фейерверк вспыхнул и погас, даже не оставив мне мимолетного негативного следа во тьме колодца и моего отчаяния. Я висел на петле, и все мое тело с ужасом ощущало всю свою тяжесть, нисколько не разбавленную неведомыми машинами.

С этого момента мысли мои начали путаться. Я никак не мог вспомнить потом, что лезло мне в голову. Я помнил только, что что-то кричал, делая последнюю, отчаянную попытку подтянуться, помню скольжение руки, которое я уже не мог остановить. Конец. Но я не упал. Я просто лег на спину. Потому что спина моя была буквально в нескольких сантиметрах над какой-то твердой поверхностью.

Я лежал на спине на чем-то твердом, смотрел на далекое небо, на изогнутую петлю трубы, видимую на фоне голубовато-оранжевого пятна, и истерически смеялся. Все эти тягостные минуты, наполненные и переполненные густым ужасом расставания с жизнью, я практически лежал на спине. Нужно было только отпустить руки и спокойно лечь. Или сесть. Я сел, продолжая смеяться.

Неважно, что я не вышел из темницы. Неважно, что, наверное, никогда не выберусь из нее. Неважно, что не увижу света и неба. Важно, что костлявая отступила на несколько шагов, и глупые клетки моего тела прыгали и скакали от радости отсрочки. Они и знать не желали, что приговор, и сущности, не отменен, отсрочено лишь Приведение его в исполнение.

Но это потом, потом. Мышцы глупы, им недоступно понимание времени, и понятие «потом» им неведомо. Сейчас они наслаждались, им не нужно было пребывать в скрюченном состоянии, они не должны были тянуть вверх тяжелое тело по скользкой трубе.

Освободившись от непосильных обязанностей, они по собственной воле поставили меня на ноги. Я встал, держась за петлю трубы, и протянул руку — не нащупаю ли я стены. Стены не было. Во всяком случае, я ничего не почувствовал под рукой.

Нейроны моего бедного мозга перестали тем временем поздравлять друг друга с избавлением от неминуемого и скорого конца, и я смог хоть как-то оценить свое положение.

Итак, что же случилось, Юрий Александрович? По порядку, пожалуйста. И просьба поспокойнее, без истерики. Я полз по трубе. Длина ее была метров двадцать. Она казалась чрезвычайно прочной. Да она и была, по-видимому, прочна. Сколько пролежала она тут после Великого Толчка, одному местному богу разрушения известно, но была она пряма, как струна. Казалось, она может выдержать не то что мой скромный вес, по ней, казалось, могло бы преспокойно прошествовать стадо слонов, если бы на Элинии были слоны и у них возникло бы странное желание ходить по трубе. Когда я начал по ней свое путешествие в позе ленивца, мне и в голову не могло прийти, что она может прогнуться. Я буквально чувствовал прочность этого стержня сантиметров двадцати пяти — тридцати в диаметре.

Но когда я был над провалом, труба внезапно начала стремительно прогибаться. Да как прогибаться! Опустившись вниз на несколько десятков метров и не сломавшись, она не просто прогнулась — она вытянулась. Они висела теперь, скорее, как веревочная петля. Я не строитель, не инженер, не ученый — я никогда не изучал сопротивления материалов, я с грехом пополам кончил школу, но я понимал, что с точки зрения здравого смысла и в рамках земных понятий это невозможно. Моего веса было абсолютно недостаточно, чтобы таким невероятным способом деформировать столь массивную и прочную трубу. Все равно что посадить на толстую проволоку муравья и ожидать, чтобы под его весом проволока прогнулась, да еще образовав при этом длинную петлю.

Это раз. Первое не может быть. Далее. Прогиб прекратился как раз в тот момент, когда я почти касался дна, если то, на чем я стою в темноте, можно считать дном колодца. Может это быть случайным совпадением? Теоретически — да. Практически — нет.

Когда я был совсем маленьким, мой ученый, брат пытался объяснить основы теории вероятности, заставляя меня вытягивать карты, бросать кубик. А я все никак не мог понять, почему мне не удается десять раз подряд вытащить красную карту или черную. То, как труба осторожно доставила меня на дно, вполне соответствовало десяти, а то и ста десяти, вытащенным подряд красным картам. Стоп, Юрочка, сказал я себе. Ты что-то сейчас сказал умное, впервые за долгое время. Но что именно? О чем я сейчас думал? О брате? Да, но он, к сожалению, вряд ли сможет мне сейчас помочь. О теории вероятности, так до конца и не раскрывшей мне своего тайного смысла. Нет-нет, что-то еще… Труба осторожно доставила меня… Вот-вот, это я и имел в виду. Труба доставила меня на дно. Не думая, я, похоже, довольно четко сформулировал то, что произошло со мной. Подкорка моя, как это часто бывает, оказалась проницательнее недоразвитой коры больших полушарий мозга. Труба доставила меня. Труба доставила меня… Гм… Это могло значить одно из двух: или эта труба была сконструирована столь хитроумным способом, что плавно опускает, на дно колодца любого идиота, оказавшегося на ней, или некто — некий суперпаук — умеет таким образом заполучить гостя к обеденному столу. Причем гость, к сожалению, имеет больше шансов оказаться на столе, чем за ним.

Стоп, одернул я себя. Опять вздор. Если такой суперпаук существует и интересуется свежатинкой, пусть даже и импортной, вовсе не обязательно останавливать ее падение в шахту или колодец или просто провал в нескольких сантиметрах от дна.

Впрочем, рассуждения мои носили скорее теоретический характер, поскольку выводы не влияли на основное положение: я сидел (пусть даже стоял) на глубине пятнадцать-двадцать метров почти в полной темноте, если не считать пятна неба высоко над головой, не зная, что меня ожидает, что окружает, что подстерегает.

Я выставил руки и осторожно, крошечными шажками неуверенно двинулся вперед. Чтобы двигаться более или менее по прямой, я ориентировался по клочку неба. Каждое мгновение, выставляя вперед ногу и нашаривая ею дно, я ожидал все что угодно, что даже не мог себе представить. Сердце мое колотилось. Оно не просто сокращалось, чтобы гнать кровь, оно испуганно билось о ребра.

Я сделал, наверное, шагов десять или пятнадцать и вдруг почувствовал, что руки мои уперлись во что-то твердое. Я провел по стене ладонью. Стена была идеально гладкой. Это значило… Это значило только, что провалился я не в какой-то случайно образовавшийся провал, а в искусственно сделанную шахту. Что опять-таки не меняло моего положения ни в малейшей степени. Умереть от голода на дне искусственного колодца можно точно с таким же успехом, как на дне вполне натуральной ямы.

И опять, как только что я делал на трубе, я оборонялся от ужаса происшедшего частоколом слов, жалкими попытками острить.

Я двинулся теперь уже по окружности, держась одной рукой за стену. Я шел и шел, и мне начало казаться, что я всегда брел так, мелкими, неуверенными шажочками во тьме, и всегда буду брести так. Мысли мои опять начали путаться. Зачем-то я вспомнил лабиринты, зачем-то пытался извлечь из памяти название острова в Средиземном море, который славился в древности своими лабиринтами, зачем-то я был маленьким мальчонкой, и мы играли в прятки, и такая курносенькая крошечная девочка с невинными и жестокими глазками — как ее звали? — все время смеялась надо мной, а я злился и утешал себя: вот придет ее время водить, посмотрим, как она будет ходить среди деревьев с завязанными глазами…

Внезапно калейдоскоп остановился. Я замер. Рука больше не чувствовала стены. Я сделал еще шажок и увидел, да, увидел, коридор, стены которого светились мягким светом. Таким же странным, как бы бесплотным светом, которым эллы умели заставлять светиться по ночам свои кубики с зеркальными стенами.

Я не раздумывал. Здесь по крайней мере был свет, а может быть, и выход. Я осторожно двинулся по коридору. Я шел по нему, и стены, мимо которых я проходил, начинали светиться, а оставшись за моей спиной, гасли. Я был прав. Какие-то машины продолжали где-то работать, какие-то автоматические системы все еще функционировали под этими развалинами. Машины пережили и своих создателей и разрушение всего ими построенного. Они жили какой-то своей жизнью, и у меня мелькнула безумная мысль, что, может быть, они и есть настоящие обитатели Элинии.

Я прошел несколько десятков шагов и вдруг почувствовал, что поднимаюсь в воздух. Плавно, как при замедленной съемке, я взлетел вверх и так же плавно опустился на пол. Стены засветились ярче. Я сделал еще одно балетное па и, опускаясь, заскользил вперед. Меня как бы несла волна невесомости. Я никогда даже не пытался скользить на доске по склону волн прибоя, я только видел, как это делается, и летящие в веселых брызгах тела серфистов заставляли меня чувствовать себя неловким, неуклюжим, трусливым.

Зато теперь я скользил по такой волне, которая и присниться не могла чемпионам серфинга. Меня поддерживала неведомая сила, и я мчался в полуметре от пола по длинному коридору, и стены вспыхивали при моем приближении, словно приветствуя меня.

Все это было настолько невероятно, что мозг мой инстинктивно цеплялся за какую-то ерунду: я прикидывал, с какой скоростью я лечу, километров двадцать в час, или больше, как будто это имело какое-то значение. Я явно перерасходовал свой запас эмоций за последние полчаса и сейчас не мог ни удивляться, ни ужасаться, ни восхищаться.

Но вот волна начала замедлять бег, и я плавно опустился на пол. Я огляделся. Коридор расширялся, я стоял в круглом зале. Я стоял и ждал. Чего — я не знал, но ждал. Я был в каком-то странном оцепенении. Может быть, я простоял так две или три минуты, а может быть, час.

Стена, напротив которой я застыл, вспыхнула ярким светом. Свет, вернее, вспыхнул за стеной. Даже не свет, а игра каких-то вспышек, искр, мерцаний, переливов.

Я хотел подойти к стене, но не мог сдвинуться с места, мускулы не слушались меня, да я особенно их и не насиловал. Они и так перевыполнили свою норму, не дав мне упасть с трубы. И оцепенение свое я воспринял легко. Я уже был готов ко всему. Труба, скольжение вниз, в бездну, спасение, беззвучный полет — все происходило без моего участия. Я не влиял на события. Кто-то другой, невидимый и неслышимый, управлял мною. Я был марионеткой, и актер, державший нити от моих конечностей, сделал паузу, и я стал недвижим.

Но меня не забыли. Кто-то быстро и ловко копался в моем мозгу, стремительно перебирая его содержимое, как перебирают вещи, лежавшие в шкафу. Что-то похожее я уже испытывал недавно, вяло подумал я. Да, это неживые вот так же перетряхивали содержимое моей головы. Похоже, здесь это было принято. Наверное, нужно сделать усилие и защитить как-то свой мозг. Святая святых своего «я». Поднять хотя бы тревогу и спугнуть воров, влезших в Чужую голову. Но мысли эти были немощными, бессильными. Да и как защищаться, если не знаешь, кто на тебя напал и как…

Эллы в Семье не спрашивали разрешения, чтобы войти в чье-то жилище, у них не было своего и чужого дома. Неживые не спрашивали моего разрешения, вламываясь в мой мозг, Не оглядываясь, вошли в него и новые посетители.

Я ощущал легчайшую щекотку внутри черепа, легкое бесплотное прикосновение. Почему-то я почувствовал себя безмерно усталым и опустился на пол. Этот приказ мышцы выполнили охотно. Да, теперь я уже точно знал, что кто-то ковыряется в моем мозгу, потому что по коридору ко мне шел брат, очень нахмуренный, очень серьезный и очень недовольный.

— Как ты сюда попал? — спросил он. — Что ты тут делаешь?

Мне стало смешно. Это он меня спрашивает! Да, конечно, повторяется то же самое, что ранее проделывали со мной неживые, вытаскивая из моей памяти воспоминания и образы. Брата не может быть здесь. Он — фикция. Проекция моих же воспоминаний в мои органы чувств. Да, он фикция, но как, интересно, следует вести себя с фикцией? Не вступать же в беседу с миражом.

— Почему ты молчишь, Юра? — участливо спросил брат. — И вид у тебя какой-то дикий. Ты здоров?

Я твердо знал, что передо мной фантом. Что стоит мне протянуть руку, как я уже это делал, когда неживые знакомились с содержанием моей головы, и рука встретит пустоту. Но я также видел перед собой брата. Брат смотрел на меня. Он обращался ко мне, Он по-детски обезоруживающе эгоистичен. Он всегда говорит только о себе и своих делах. Он всегда забывает позвонить, а позвонив, забывает спросить, как ты там, и забывает передать привет со своего Марса маме. Но теперь он не говорил о переделке атмосферы Марса. Я видел, что он беспокоится за меня. Я не мог не ответить:

— Ты спрашиваешь, как я сюда попал. Строго говоря, это я должен бы спрашивать. Я здесь на Элинии уже давно. Ты же знаешь, зачем я сюда отправился. Когда я улетал, ты был на Марсе, и мне дали всего минуту видеоразговора с тобой. А ты… к сожалению, ты лишь призрак, ты лишь проекция моих воспоминаний о тебе. Все это безумно сложно…

— Ну вот и дожил, — усмехнулся брат, — младший брат называет призраком, проекцией. Слышишь, мам? — Он обернулся.

Сзади подходила мама. Она была в своей любимой белой с черным кофте, которую связала сама и которой очень гордилась.

— Что я должна слышать, мальчики? — спросила мама. — Из-за чего споры на этот раз?

— Он назвал меня призраком.

— Ну и что особенного? И я Юрин призрак, ничего обидного в этом нет. Наоборот, мальчика бог знает куда занесло, а он нас не забыл. Юрча, тебе не кажется, что давно уже пора познакомить нас с твоей девушкой. Ты говорил, что ее зовут…

— Ивонна, — подсказал я. — Ивонна Черутти.

— Да-да, конечно. Память у меня стала просто ужасная.

— Не кокетничай и не прибедняйся, — сказал брат. — У тебя звериная память, и ты держишь в голове сразу тысячу дел.

— Может, и кокетничаю, — легко согласилась мама. — Ты не можешь показать ее нам? Она что, итальянка? Она хоть заботливая?

— Да, ее родители итальянского происхождения. Ее дедушка и бабушка жили во Флоренции.

— Как романтично, — сказал брат.

— Так где же она? — спросила мама. — По-моему, это неприлично. Она должна быть где-то здесь, а ты стесняешься ее позвать.

Наверное, нужно было потрясти как следует головой, закрыть и открыть глаза, и порождения моей фантазии тут же растаяли бы. Но я не мог прогнать их. Пусть бесплотные призраки, пусть просто проекция моих воспоминаний, но все равно они были бесконечно близки мне.

— Ма, — сказал я, — я помню, что ты ненавидишь слово «не могу». Но не могу же я сорвать Ивонну с гастролей и тащить сюда, на другой конец Вселенной, в это подземелье, откуда и выйти-то будет мудрено, по крайней мере мне.

— И все-таки, Юрча…

— Здравствуйте, — сказала Ивонна, легко спрыгнув на пол. Она была в своем блескучем цирковом костюме с обнаженными руками, ногами и спиной, и сердце мое екнуло от горячей волны любви. — Я Ивонна. Юрочка просил меня прийти…

— Очень приятно, Ивонна, — мама оценивающе осмотрела ее, без стеснения опуская взгляд с ее коротенькой озорной стрижки вниз к сильным и стройным загорелым ногам. —Вы очень красивы…

— Спасибо, мам, — пробормотал я, чувствуя, как глаза мои увлажняются настоящими, не призрачными слезами.

— Вы очень добры, — Ивонна улыбнулась покойно и ясно и сделала цирковой поклон. Но мама и брат уже не смотрели на нее. Они изумленно уставились, на Чапу и Путти, летевших почему-то на высоте метра над полом. Они визжали, лаяли, тянулись ко мне, но некая сила безжалостно увлекала пуделей в глубь коридора, в темноту, откуда бежал, размахивая руками, Игорь Пряхин, инженер гелиообъединения, где я работал, а за ним семенил старик Иващенко, член Космического Совета.

— Простите, это ваш сын? — отдуваясь, спросил Иващенко еще одного человека, выступившего из тени. И я увидел отца.

— У меня два сына, но вызвал меня младший, — сказал отец.

— Юра не забыл меня, — добавил он светло и печально.

Я смотрел на маму, мне почему-то очень хотелось знать, как она отнесется к отцу, но мама молчала. Она покачнулась, поблекла, стала прозрачной и исчезла. А за ней беззвучно растворились остальные. Они, очевидно, освобождали места: на сцену выкатывались неживые, и мерцание стен отражалось в их полусплющенных шарах, бежали Варда и Курха, недоуменно вытянув свои длинные шеи, плыли над полом эллы во главе с грустным Первенцем.

Самым краешком оцепеневшего сознания я понимал, что этот парад фантомов — не что иное, как вторжение в мой мозг какой-то силы. Но, это понимание все время съеживалось, усыхало под ударами, которыми осыпали его мои органы чувств: глаза ведь видели все эти фигуры, уши слышали их голоса… Предохранительные пробки в голове перегорали одна за другой — я медленно терял сознание.

2

Когда я был маленьким, разбудить меня в школу было непросто. Папа или мама, а то и оба, трясли меня, вытаскивали из-под одеяла, подергивали за уши. С годами я, конечно, научился просыпаться, но все равно выныриваю из сна с трудом. Так я и не разобрался: то ли я сплю на большой глубине и подымаюсь к бодрствованию медленно, опасаясь кессонной болезни, то ли сны мои такие густые и тягучие, что выбираюсь я из них с трудом.

Но на этот раз я выскочил из беспамятства мгновенно. Точнее, не я выскочил; кто-то-выдернул меня из уютной мягкости сна. Выдернул, поставил на ноги и привел в состояние величайшего внимания. Я ждал чего-то, как не ждал ничего никогда: каждая клеточка тела напряглась, все органы чувств работали на полную мощность. Голова была пуста, в ней не было ни одной мысли. Было лишь ожидание. Я был полон ожидания.

И возник голос. Он пришел не извне, он не звучал. Я не мог сказать, низок ли он, высок, каков его тембр. Он словно рождался в моем мозгу, бесплотный, но отчетливый. Беззвучный, но полный оттенков:

— Здравствуй, Юрий Шухмин, — сказал голос, и мой мозг отметил в голосе некую шутливость. Все, что угодно, мог ожидать я: от торжественного трубного гласа до сладкоголосого пения сфер. Но шутливость… Я молчал, пораженный.

— Не бойся, ты не сошел с ума. И мы просим прощения, что вторглись без разрешения в твой мозг. Но мы никогда ни у кого не просили ни на что разрешения, и чтобы вступить с тобой в контакт, мы все равно должны были проанализировать студенистую массу, что находится в твоей голове. Надо сказать, дорогой Юрий, что плотность упаковки информации в этом губчатом веществе довольно велика для столь примитивного существа…

Автоматически я отметил, что выражение «примитивное существо» не очень-то лестно для меня лично и всего рода человеческого, но на обиду не было ни времени, ни сил, ни желания.

— Молодец, — продолжал голос, — ты не обиделся, хотя мы постепенно предоставляем твоему разуму возможность функционировать в авторежиме, без нашей регулировки… — Голос сделал небольшую паузу. — Хотя, с другой стороны, трудно, конечно, обидеться, когда нет обидчика. Что делать, Юрий, не можем мы пока предстать перед тобой в некоем материальном виде, нет для этого материи. Разумеется, мы можем спроецировать себя в твое воображение, придумав для этого случая какую-нибудь форму. Но то был бы лишь призрак, вроде тех, что ты видел, пока мы знакомились с твоим мозгом. А нам не хотелось бы начинать знакомство с таких несерьезных и зыбких образований, как призраки. Да и обманывать тебя не хочется. Не хочется также ничего приказывать тебе, нам нужна только твоя добровольная помощь. Чтобы ты поверил, предлагаем маленький эксперимент. Ты знаешь, что находишься сейчас на Элинии, беседуешь в подземелье с неким бесплотным духом. Так? Смелее, Юрочка.

То ли неожиданное «Юрочка» встряхнуло меня, то ли я уже и сам выбирался из транса, но только я вновь обрел голос и хрипло каркнул:

— Да, так.

— Отлично, молодец, — воскликнул голос, и я опять разобрал в нем необидную насмешливость. — Смотри, а где ты теперь?

Я сидел на скамеечке во дворе своего гелиодомика в подмосковной Икше. Солнце уже клонилось к горизонту, но теплота его еще чувствовалась на лице. Домик чуть скрипнул, повернулся на несколько градусов за садящимся солнцем, и я подумал, что надо добавить смазки в поворотный круг. Со шлюза донесся рык теплохода. Он был низок и нетерпелив. Лавируя между соснами, медленно летел велолет. У мальчишки, весело крутившего педали, были ярко-рыжие волосы.

— Ко-о-оля, — звал его женский голос, должно быть, мама, — спускайся, ужинать пора.

— Похоже? — услышал я голос. — Смотри теперь, как мы будем возвращать тебя в реальность.

Коля на велолете дернулся, на долю мгновения я испугался, что он упадет, искривился и растаял. Вслед за ним таяли сосны и небо, родное, теплое земное мое небо, и сквозь него уже проступали мерцающие стены подземелья. Скукожился и исчез домик, а Юрий Шухмин, сидевший только что на скамеечке, поплыл, сохраняя сидячую позу, которая без скамейки казалась удивительно нелепой, поплыл и влился в меня.

— Эффектно? — спросил голос.

— Да, — вздохнул я.

— Это к вопросу о фантомах. Очень долго сохранять мы их не можем — слишком велик расход энергии. Представляешь, какое количество информации нужно было обработать, чтобы воссоздать этот милый пейзаж, отдельные элементы которого мы нашли в твоей памяти. Разумеется, упрощенная картинка создается легче, и, соответственно, мы можем сохранять ее дольше. Вот, например, знакомый тебе Юрий Шухмин, которого мы только что видели на скамеечке.

Навстречу мне шли два моих двойника. Один был в моем цирковом костюме с блестками, другой — в любимом свитере грубой ручной вязки, серого цвета, — мамин подарок.

— Как ты? — спросил с улыбкой цирковой двойник.

— Как тебе копия, нравится? — спросил двойник в свитере.

Тысячи раз, да какой — тысячи, десятки тысяч раз видел я, наверное, себя в зеркале, но только сейчас заметил, как, в сущности, я зауряден. Кольнуло короткое нелепое сожаление.

— Честно говоря, — вздохнул я, — я ожидал увидеть нечто более симпатичное.

— Что делать, брат, — пожал плечами циркач, вздрогнул и растаял. А за ним и Шухмин в свитере.

— Теперь продемонстрируем тебе возможности прямого воздействия на твою волю. Сейчас ты стоишь. Постарайся во что бы то ни стало стоять на месте. Не бойся, это лишь эксперимент. Готов?

— Да.

— Обязательно стой, сопротивляйся желанию сесть, понимаешь?

— Да.

Я стоял и хотел стоять. Но одновременно мне очень захотелось сесть. Желание сесть было всеобъемлющим, ему нельзя было сопротивляться. Оно было таким сильным, что рядом с ним намерение остаться стоять казалось беспомощным и жалким. Я не мог сопротивляться желанию сесть. Ум мой функционировал. Я понимал, что ничего столь желанного в твердом полу быть не может, что это опять вторжение в мой мозг. Но осознание этого не ослабляло страстного, острого желания сесть. И я подчинился ему, опустившись на пол.

— Видишь?

— Вижу.

— Повторяем: мы могли бы легко заставить тебя сделать то, что нам нужно. Но мы предпочитаем добровольное сотрудничество — оно гораздо эффективнее. У тебя в голове мы столкнулись с довольно большим количеством нравственных принципов. Нас они не интересуют. Пока ты сотрудничаешь с нами, можешь придерживаться любых принципов. Ты, разумеется, спросишь, как мы собираемся добиться твоего сотрудничества, если не будем принуждать тебя к нему. Так?

— Да.

— Очень просто, Юрий. Ты полюбишь нас. Мы предпочитали не запугивать, а влюблять в себя. Гораздо проще.

— Гм…

— Ты полон сомнений, мы понимаем. Любить неведомо кого, неведомо за что, неведомо для чего. Но ты сейчас познакомишься с нами, и ты почувствуешь, что что-то в нас есть необыкновенно притягательное, что-то симпатичное, что-то отвечающее каким-то твоим движениям души. Причем все, что ты узнаешь, будет вначале казаться тебе чуждым, может быть, даже неприятным. Но ты быстро разобьешь корочку поверхностной неприязни, и сердце твое потянется к нам. Хотя все, что мы сейчас говорим, должно пока что представляться тебе нелепым. Так, Юрий?

— Да.

— Молодец, не пытайся кривить душой, разговаривая с нами. Это, ведь смешно. И знаешь почему?

— Догадываюсь, — пробормотал я.

— Правильно. Во-первых, тебе ничего не спрятать в мозгу, когда в нем нет ни одного тайничка для нас. Он весь высвечивается, просвечивается, просматривается. Мы ведь уже побывали в нем, прощупали каждую извилину. Это раз. А во-вторых, забавно было бы кривить душой, когда душа тоже в нашей власти и в любое мгновение может быть распрямлена или, наоборот, завязана в узел. Надеемся, ты ценишь нашу откровенность?

— Гм, больше мне ничего не остается.

— Браво, пришелец! Ты сохранил способность шутить в экстремальных условиях, и это замечательно.

Я стоял в подземелье, смотрел на мерцающие стены, за которыми прыгали, мелькали, струились какие-то пятна света, слушал странные речи бесплотного, но могущественного голоса и испытывал некую приятность от комплимента. Чушь, сказал я себе, но слово не спугнуло легкую теплоту в груди.

— Вообще же, Юрий Шухмин, мы стараемся с самого начала знакомства быть предельно откровенными, даже если эта откровенность неприятна. Тогда в дальнейшем всегда легче. Но перейдем к делам. Поскольку ты существо более или менее разумное, тебя должны раздражать бесчисленные хвостики «что», «почему» и «как», которые то и дело появляются в нашем разговоре. Итак, что за голос ты слышишь сейчас. Вопрос номер один. Согласен?

— Конечно.

— Тогда немножко терпения. Мы древнее племя. Название наше звучит приблизительно так: эбры. Приблизительно, потому что мы пользуемся в общении между собой и такими элементами, которые вам чужды: мы меняем скорость обмена информацией, способы передачи ее.

— Не понимаю.

— И не нужно. Мы можем беседовать, обмениваясь звуковыми сигналами, соприкасаясь полями, вырабатываемыми нами, кодируя интонацию, превращая ее в абстрактные формулы и так далее. Но не в этом дело. Мы древнее племя. Многое знаем, многое видели. Мы давно освоили искусство межзвездных странствий. Мы побывали во многих мирах. Мы встречали цивилизации нарождающиеся, во цвете сил, умирающие, ибо все во Вселенной, включая и ее саму, изменчиво. Меняемся и мы сами. Но одну черту в своем характере мы сохранили с незапамятных времен: мы всегда не любили неподвижность. Мы всегда куда-то стремимся, чего-то добиваемся, с кем-то воюем. Мы, эбры, похожи на частички, которые не имеют массы покоя. Нам всегда казалось, что стоит нам остановиться, как мы тут же исчезнем. Мы всегда испытывали необъяснимое и непреодолимое отвращение к неподвижности. Мы испытывали суеверный ужас при мысли о покое. Самое понятие покоя противоестественно для нас. Когда-то в глубокой древности наши предки сложили миф о нашем происхождении. Мы — дети Великого Толчка, который обратил в бегство все вокруг, в одно непрерывное бегство. Наши предки — частицы, не имеющие покоя. Как и они, мы знаем, что, остановившись, мы погибнем. Мы исчезнем. Мы превратимся в нечто иное. Во что именно, знать нам не дано.

Мы всегда были необузданны во всем, мы всегда бросались очертя голову в любые авантюры, лишь бы не оставаться на месте. Мы покорили себе всю Элинию, потом основали колонии еще в трех мирах. Потом были изгнаны из этих миров, потому что везде и всегда мы стремились все переделать на свой вкус, а вкус наш был столь же переменчив, как и мы сами.

Нам постоянно нужна была энергия. И в конце концов мы подчинили себе силу притяжения. Это опасная сила, и не раз катастрофы сотрясали нашу планету.

И тогда впервые среди нас появились эбры, которые предупреждали, что мы можем уничтожить свою цивилизацию. Они ходили по нашим городам и проповедовали смирение. Они призывали эбров отказаться от вечной погони за вечно ускользающими целями. Они призывали отказаться от рыскания по межзвездным дорогам. Они умоляли оставить силу тяжести в покое, пока она не уничтожила нас. Они призывали оглянуться и увидеть тщету наших метаний. Мы, эбры, всегда умели изменять форму наших тел. Наши пророки ходили всегда с тремя глазами. Обычно мы вполне обходились двумя глазами. Их третий глаз был как бы символом — смотрите, эбры, и постарайтесь увидеть то, что вы не хотите замечать.

Мы смеялись над ними. И даже дети наши показывали на них пальцами: вон идут трехглазые слепцы. Мы называли их слепцами, потому что даже тремя глазами они не хотели видеть главного — мы не могли остановиться. Мы бы перестали быть эбрами.

— Остановитесь! — взывали они на улицах наших городов, и все три глаза их грозно сверкали. — Остановитесь, пока не поздно. Вы бежите за своей тенью. Ее нельзя поймать.

Мы улыбались, глядя на них. Они были как будто эбрами, но они казались нам более чужими и далекими существами, чем жители далеких миров. Они не хотели больше понимать главного: важно не поймать свою тень, важно лишь ловить ее.

Гравитация — коварная сила. Ею трудно управлять, и как мы уже говорили, порой она выходила из-под повиновения. Однажды толчок был так силен, что многие наши города превратились в развалины.

— Опомнитесь! — заклинали нас трехглазые. — Разве мало вам этого знамения? Остановитесь, пока еще не все обратилось в прах.

Но мы не слушали их. Мы всегда были бесшабашны, веселы и бездумно храбры. Мы не собирались останавливаться, открывать себе средний глаз и замирать в тупом изумлении перед безграничной Вселенной.

— Вы пугаете нас толчками и катастрофами, — говорили мы, — но мы их не боимся. Мы дети Великого Толчка, который дал нам энергию, и послал в бесконечный полет.

Но самые мудрые из нас сказали: в одном трехглазые правы. Нам кажется, что мы покорили силу тяжести, но она коварна. Она может в следующий раз уничтожить все созданное нами. Нам надо или отказаться от этой силы, или предусмотреть возможность нового, еще более сильного толчка, от которого мало что уцелеет. Мы бы не были эбрами, если выбрали первый путь. Это был путь здравомыслия, но мы всегда смеялись над ним. Вместо этого мы перенесли сознание нескольких десятков из нас в особые машины, поместив их глубоко под землей. Я один из них. Меня зовут Арроба.

Предосторожность, как ты знаешь, была не лишней. В один страшный день что-то случилось с нашими машинами, изменявшими силу тяжести. Авария оказалась лавинообразной, все регулирующие и предохранительные системы разом вышли из строя. На какое-то время сила тяжести на Элинии перестала существовать, а потом мгновенно усилилась стократно. В Страшном Толчке рушилось все. Разрушающийся мир, грохот, скрежет, пыль, закрывшая оранжевые облака. Последнее воспоминание перед моей гибелью — огромная тяжесть, навалившаяся на меня, хруст костей, яркая последняя вспышка гаснущего сознания. Ты пришел сверху, Юрий, мы видели в твоем мозгу картины Элинии. Все так, пришелец, все так.

— И… все это время ваше сознание… вы жили в машинах? — пробормотал я. — Это же… невыносимо.

— Нет. Мы не жили. Машины продолжали работать, но сознание должно было включиться только тогда, когда сюда кто-нибудь попадет. Этим кто-нибудь оказался посланец далекого мира Юрий Шухмин. И это прекрасно. Ибо окажись на твоем месте трехглазый, мы не смогли бы найти общего языка. Смешно, но факт. Нам легче договориться с пришельцем, чем со своими же эбрами, но избравшими другой путь. Спрашивай, Юрий, мы готовы ответить тебе.

— Вам… знакомы чувства, эмоции?

— Конечно. Эмоции — катализатор разума, мы убедились в этом во время странствований во Вселенной. Спокойные цивилизации быстро гибнут. Мы видели расы, выродившиеся в полуживотных, хотя когда-то Они гордились своей философской невозмутимостью. Мы встречали цивилизации, которые так увлекались самосозерцанием, что не заметили, как они погибли. Мы сталкивались с мирами, спокойными до такой степени, что они в конце концов переступали грань между живым и неживым.

— Но сейчас… я не понимаю… как вы можете так легко общаться со мной… что-то рассказывать, даже шутить… Когда сзади гибель вашего мира, всего, что вы создали. Гибель ваших братьев, вашего народа, всех эбров. Гибель, о возможности которой вы думали… Вас же должно душить отчаяние, безмерное горе… Не понимаю…

— Ты не знаешь эбров, пришелец. Мы никогда не оглядываемся. Не смотрим назад. Нас всегда зовет мир впереди. Пройденная дорога просто перестает существовать. Прошлого не существует. В наших странствиях мы встречали цивилизации, которые похожи на кометы. Ты знаешь, что такое кометы?

— Да, наверное, — пробормотал я.

— У кометы крошечная твердая головка и гигантский пыльный хвост. Так и эти цивилизации: их жалкое настоящее блекло по сравнению с чудовищным хвостом пришлого. Если они и пытались плестись куда-то, то спиной вперед, ибо сердце их было в хвосте.

У нас нет хвоста. Мы мчимся вперед, не думая, не жалея о том, что осталось позади.

— Значит, у вас все-таки нет эмоций.

— Есть, Юрий. Просто наши эмоции не совпадают с вашими, и поэтому тебе кажется, что мы бесчувственны. Есть у нас чувства, есть.

— Какие же тогда?

— Жгучее нетерпение. Настоящий зуд. Мы сейчас бесплотны. Мой товарищ Бурри и я. Эбры не могут оставаться неподвижны. Мы должны обрести материальную форму, мы должны выйти на поверхность, мы должны обследовать другие места, где мы спрятали сознание остальных эбров. Может быть, кроме нас, выжили и другие. Мы должны расчистить развалины, построить новые города. Мы не можем ждать. В твоем мозгу мы видели наших роботов, ты называешь их неживыми. Они будут служить нам. Они помогут нам построить еще тысячи и тысячи новых роботов, и эбры снова будут мчаться сквозь толщу времен, потому что их срок еще не вышел.

— Но вам же нужны материальные тела.

— Да, конечно.

— И как же вы их приобретете? Разве тела ваши могут быть созданы?

— Мы не животные, Юрий. Только низшие существа нуждаются в естественных телах, только низшие существа размножаются биологическим способом. Мы, эбры, давно миновали эту стадию. Мы сами создаем себе тела — легкие, удобные, изменяемые. Нам нужно выйти на поверхность, пусть вначале хотя бы в телах наших роботов, а потом уже мы создадим все нужное для себя.

— Значит, вам нужны хотя бы два ваших робота?

— Совершенно верно. И ты поможешь нам.

— Они вам нужны здесь или вы можете отправиться к ним?

— Ты точно ухватил суть проблемы. Наше сознание циркулирует в логических схемах, спрятанных в машинах за этими стенами. Радиус его воздействия очень ограничен, поэтому-то ты и оказался здесь.

— И труба, по которой я полз…

— Как только ты ухватился за нее, ты привел в действие машины, которые уже затем рассчитали, как надежнее доставить тебя сюда.

— Неужели я первый, кто…

— Да, Юрий. Трехглазые не просто лишены любознательности. Судя по тому, что мы видели в твоем мозгу, они даже отказались от индивидуального самосознания в попытке замереть, остановиться. А может быть, только сковав друг друга общим сознанием, они затоптали в себе естественную для всего живого жажду познания. Удивительно, как они еще не дошли до идеи коллективного самоубийства. Это было бы идеальным средством для надежной неподвижности, полной неподвижности. Безумцы…

— Это говоришь ты, один из тех, кто уничтожил целую цивилизацию?

— Хороший вопрос, Юрий. Да. С нашей точки зрения, даже гибель целой цивилизации — ничто по сравнению с добровольной остановкой, с отказом от движения, с отказом от новых знаний. Если бы ты видел сотни погибших цивилизаций, как видели мы в наших звездных странствиях, ты бы перестал воспринимать крушение одной цивилизации как конец Вселенной. Погибла одна цивилизация, создадим другую. Может быть, лучшую, может быть, худшую, но другую. Поэтому-то в наших глазах безумцы не мы, а трехглазые. Не случайно их Семья тут же начала разваливаться от первых же проблесков самосознания.

— Хорошо, вы начнете строить новые города, вас станет много, но что будет с трехглазыми?

— Часть из них откажется добровольно от третьего глаза. Они опять станут настоящими эбрами. Остальные исчезнут. Им не будет места в новых городах.

— Почему? Вы же не уничтожали трехглазых, которые призывали вас остановиться?

— Нет. Мы и сейчас не будем их уничтожать. Они выродились и без нас. Разве их Семья, это образование, отказавшееся от познания, движения, чувств и самосознания, не обрекла сама себя? Останься Семья в своем противоестественном оцепенении, и они бы вскоре стали бы на четвереньки.

— Не знаю… Мне кажется, ваши проповедники, которые призывали вас остановиться и осмотреться, были вам нужнее, чей вам кажется.

— Они никому не были нужны, даже себе.

— Вы сами говорили, что меняется все и меняются все. Может быть, следовало прислушаться к трехглазым…

— Они проповедовали неподвижность, а это гибель.

— Вы и так пришли к гибели.

— Нет. Пока жив хоть один эбр, даже сознание одного эбра, наша цивилизация не погибла.

— Элиния печальна. Она покрыта руинами, сквозь которые пробивается чахлая растительность. Развалины всегда грустны.

— Нет, Юрий. Развалины не могут быть грустными. Они сзади. Они не существуют. Грустен тающий хвост кометы. Печаль только в прошлом, будущее не может быть печально, ибо оно еще не существует. Мы сами создадим его, тут же превращая в настоящее.

— И все-таки трехглазые…

— Не думай о них, Юрий. Они в прошлом. Как и развалины. Их нет.

— Но они же живые существа…

— Нет. Их нет. Они в прошлом, которого нет. Они призраки, вроде тех, которые мы показывали тебе.

— Вы жестоки…

— Мы не жестоки. Мы не думаем о том, чего нет.

— Но они же существуют. Сейчас, в этот момент, они о чем-то думают, что-то чувствуют, что-то делают.

— Нет, это иллюзия. Раз мы не думаем о них, значит, они не существуют.

— Но это с вашей точки зрения. С их точки зрения, можно сказать то же самое о вас.

— Нас не интересуют ничьи точки зрения. Мы эбры, и нам достаточна одна точка зрения — своя. Другие нам не нужны. Мы мчимся вперед сквозь толщу времени, и разные точки зрения привели бы лишь к тому, что мы потеряли бы координаты. Мы бы не могли определить, где будущее и в какую сторону двигаться.

Если у тебя нет больше вопросов, Юрий, иди. Приведи к нам неживых. Мы будем ждать.

— Как я выберусь отсюда?

— Так же, как попал.

— Опуститься легче, чем подняться.

— Все относительно, пришелец. Бывает и наоборот.

— И все-таки как я…

— Тебя опустила труба.

— Да.

— Она тебя и поднимет. Иди, ибо мы полны нетерпения. Тебе не понять нетерпения, которое жжет нас. Иди, Юрий, иди. И приведи наших слуг. И торопись, ибо нас снедает нетерпение.

— А если я…

— Мы могли бы ни о чем не просить тебя. Мы могли бы вторгнуться в твое сознание — ты уже видел, что мы способны на это, — и твое тело стало бы моим телом, орудием моего разума. Но мы не хотим растрачивать силы на борьбу с тобой, когда наши слуги с радостью помогут нам обрести материальную оболочку. Ты обязательно приведешь сюда неживых, потому что и в твоем мозгу взойдут семена любви к нам. Торопись, иди.

Наверное, это была уже не просьба, а приказ. Но если я пытался сопротивляться, когда Арроба заставил меня сесть, то сейчас меня не нужно было подгонять. Я сделал шаг, второй, почувствовал, как взмыл над полом и заскользил на невидимой волне.

Мне не пришлось нащупывать мою трубу — она теперь слегка светилась. Она походила на петлю качелей. Хотелось стать на нее. Но если она начнет выпрямляться, мне не за что будет держаться. Попробуем опять позу лемура.

Я уцепился за петлю руками и ногами. Высоко над головой в неровной рамке сияли оранжевые облака. Они казались гораздо более реальными, чем то, что я только что слышал и испытал в подземелье.

Плавно и бесшумно труба начала распрямляться, поднимая меня к поверхности. Я потерял всякое ощущение времени внизу. Может быть, я пробыл там и день, и два, и три.

Труба стала ровной, и двуногий лемур Юрий Шухмин пополз по плите, с которой началась моя подземная одиссея. Не слишком это было торжественное возвращение после контакта с разрушителями Элинии — я полз ногами вперед, лицом кверху, зажмурив глаза от ярких облаков. Но все равно — возвращение. И я был благодарен Арробе.

3

Около моего домика меня окликнул Верткий:

— Где ты был весь день, Юуран? Мы начали беспокоиться.

— Так, бродил по развалинам. У вас все в порядке?

— Да. Все спокойно. Корров никто больше не замечал.

— Хорошо, Верткий. Я устал, хочется отдохнуть.

— Прости, Юуран, я хотел спросить тебя, что ты сделал с убийцей?

— С убийцей?

— С этим корром, которого мы схватили ночью.

— А… Я не сразу сообразил, кого ты имеешь в виду. Это Варда.

— Где он?

— Я отпустил его, брат Верткий.

— Отпустил? Убийцу? Почему? Его нужно было убить.

— Он, конечно, виноват. Но его обманули. Он был лишь орудием неживых.

— Он убийца.

— Да, — вздохнул я, — я не спорю. Но его и других корров действительно обманули неживые.

— В чем?

— Это долгая история, брат Верткий. Я очень устал, но когда я отдохну, я обязательно расскажу тебе все, что знаю.

Верткий пристально посмотрел на меня. Мне показалось, что он не верит мне.

— Хорошо, Юуран. Я приду.

Я поел и растянулся на своем ложе. Нужно было хоть как-то разобраться в хаосе, что царил у меня в голове. Все перемешалось в ней: эллы, корры, неживые, а теперь еще и неугомонные эбры. И земные образы, растревоженные непрошеной инспекцией моей памяти, то и дело всплывали на поверхность сознания. Мне казалось, что стоит закрыть глаза, как сон тут же явится на помощь. Но сна не было. Он наверняка отшатнулся в испуге от гудения в моей голове и горы неразобранных фактов.

Что делать? Надо было начинать прибираться.

Итак, я познакомился еще с одними обитателями Элинии. Пока они, правда, существуют как бы в проекте, и их будущее в моих руках. Потому что только я знаю, где пульсирует сознание Арробы и его товарища, только я знаю, что им нужны неживые. И только я могу попытаться воссоединить роботов с их пока еще бесплотными хозяевами.

Другими словами, будущее эллов, неживых, эбров, да и корров в моих руках. Ах, не хотелось мне взваливать на себя такую ношу. Никогда не стремился я ничего ни за кого решать, и порой я даже видел, тайное осуждение в глазах моих пуделей: ну разве это настоящий хозяин? Вытянул бы нас разок ремнем, мы бы его еще больше уважать стали.

И уж подавно не думал, что обезумевшие обстоятельства взвалят мне на плечи судьбы целой планеты. Да, уважаемый Юрий Александрович, пусть небольшой, но настоящей планеты. И ведь не сбросить с себя груз. Это ведь не штанга, из-под которой всегда можно выскользнуть и которая с тяжким стуком упадет на помост.

И даже бездействие мое тоже было бы действием. И еще каким! Эбры не встретились бы с неживыми, не получили тел, не стали бы опять повелителями Элинии, не погнали бы опять аллюром ее историю к очередной катастрофе.

Имею ли я на это моральное право? Не знаю.

Имею ли я моральное право оставить два существа, два сознания, замурованными в некие машины? Другими словами, имею ли я моральное право, найдя джинна, оставить его в бутылке? Не знаю. И джинна жалко — попробуй посиди в такой скрюченной позе век-другой, и тех, кому от него достанется, тоже жалко.

Да, эбры привели Элинию к катастрофе, но имею ли я моральное право судить их? И выносить приговор, оставляя их сознание на пожизненное заключение в логических цепях машины. Не знаю.

Я ухмыльнулся невесело. Похоже было, что опять я начал словесную эквилибристику. В цирке я всегда с завистью смотрел на жонглеров. Их искусство подбрасывать в воздух и ловить множество предметов казалось мне непостижимым. Я пробовал делать это двумя мячиками, но они тут же падали на пол, и я с отвращением пинал их ногами. Это их упрямство, нежелание помочь мне заставляло меня чувствовать себя неуклюжим растяпой. Зато в словесном жонгляже я уникален. Я подбрасываю одновременно с дюжину разных мыслей и не даю им упасть. Пока они мелькают над головой, мне хорошо — ничего не надо решать.

Но наплывала уже откуда-то уверенность, что решение уравнения может оказаться проще, чем казалось. А шла эта уверенность от того, что эбры мне нравились.

Стой, дурак, крикнул я себе мысленно. Тебя же честно предупредили там, в подвале, что заставят тебя полюбить бесплотных духов, говоривших с тобой. За что ты должен любить этих безумных повелителей Элинии? За сверхъестественную самоуверенность? За абсолютное равнодушие к чужим судьбам?

Но ведь и себя, себя они тоже не жалеют, эти отчаянные ребята. Ведь есть, есть что-то подкупающее в их бесшабашной удали.

Нет, удаль за свой счет — пожалуйста. За счет других — это уже не удаль, а преступление.

И все-таки, и все-таки чем-то ведь они симпатичны, эти лихие упрямцы, стремящиеся только вперед и не хотящие даже вспоминать катастрофу, практически уничтожившую их мир.

Итак, новая задача, Юрочка: попробуй определить, свободна ли твоя симпатия к ним, или она насильно всунута тебе в голову. Действительно ли они нравятся тебе, или ты похож на фаршированного гуся, который думает, что начинка в нем — плод его любви к начинке.

В этот момент в двери показался Варда. Вид у него был измученный, глаза ввалились, шерсть всклокочена, но никогда я не испытывал такого облегчения, как в то мгновение, когда он просунул длинную шею в щель двери. И за него, и за себя.

Я вскочил с ложа и бросился к корру:

— Варда! Как хорошо, что ты пришел.

— Я бежал все время, не останавливаясь.

— Отдохни сначала, потом расскажешь. Отдышись.

— Нет, я не могу отдыхать. Я должен быстрее тебе рассказать. Ты был прав, Юуран…

— Подожди, как тебе удалось проскользнуть ко мне? Тебя кто-нибудь видел? Ведь только начинает смеркаться.

— Нет. Я подкрался к крайним стенам, улучил момент, когда никого не было видно, и прокрался к тебе. Можно я начну рассказывать?

— Конечно, брат Варда.

— Тогда слушай. Я прибежал к Шестому. Так ты называешь неживого, который нашел источник. Я верил тебе, Юуран, но все-таки я хотел сам убедиться. Где-то все-таки оставалось во мне крохотное сомненьице: а вдруг пришелец ошибается? А вдруг все это его фантазия? Вдруг неживые действительно учат нас добру? Я прибежал к Шестому и сказал:

— Учитель, — корры всегда так обращаются к неживым, — учитель, я торопился к тебе, чтобы рассказать тебе. Я убил двух эллов, и все среди Зеркальных стен посходили с ума. Все обвиняют в убийствах друг друга, Семья распадается, здесь и там начинаются драки. Раньше среди Зеркальных стен было всегда тихо, как бывает тихо по утрам, когда убегает ночной ветер. А теперь там постоянные крики.

— Хорошо, — медленно кивнул Шестой. Было уже поздно, и неживые двигались с трудом. — Хорошо, что ты несешь эллам добро, освобождая их от рабства Семьи.

— Это не все, учитель, — торопливо продолжал я. — Я случайно подслушал разговор. Два элла говорили о Больших развалинах…

— Ну и что ты слышал? — быстро спросил Шестой.

— Они говорили, что с тех пор, как получили имя, им стало интересно бывать там.

— Почему? Они не говорили, почему? — Мне показалось, что будь Шестой только что обновлен после источника, он бы схватил меня от нетерпения щупальцами и тряс бы, чтобы побыстрее вытрясти из меня все, что я знаю.

— Говорили. Они говорили, что развалины стали совсем легкими. Один из них рассказал, что видел дыру, в которую вообще нельзя опуститься.

— Он так и сказал? — прошептал Шестой.

— Да, так и сказал. — Я увидел, что отделять слова от смысла легко, и тени пустых слов сами выскальзывали из меня.

— Да, так он и сказал. Он еще добавил, что несколько раз пробовал опуститься вниз, но что-то не пускало его. В нем сразу же не оставалось тяжести, как будто он был готов взлететь. Он еще рассказал, что один раз сделал неосторожный шаг, и взмыл в воздух, и опустился в яму, но она удержала его и не пустила вниз, и после этого он чувствовал себя как-то странно, легко…

— И ты знаешь, где эти развалины? — в волнении спросил Шестой.

— Конечно, учитель. Я много раз видел их.

— Ты должен сам проверить, правду ли говорил элл.

— Обязательно, учитель. Я уверен, это правда. Эллы не лгут, они не умеют расщеплять слова, но я все равно проверю сам. А потом и вы сможете посмотреть сами.

— Это далеко, Варда, нам не докатиться туда.

— Ничего, учитель. Мы донесем вас.

— Спасибо. Ты не представляешь, как сладостны твои слова.

Я повернулся, чтобы идти, но Шестой сказал:

— Варда…

— Да, учитель?

— Я хотел попросить тебя…

— Да, учитель?

Неживой, казалось, колебался. Наконец он пробормотал:

— Не нужно тебе больше заходить за Зеркальные стены…

— Почему?

— Эллы могут наброситься на тебя…

— Конечно. Они и сегодня едва не схватили меня.

— Правда?

— Да, я еле вырвался от них.

Неживой издал тихий стон:

— Глупые твари, жестокие твари… Они бы растерзали тебя.

— Да, они полны гнева и ненависти.

— И ты бы остался возле Стен и не пришел сюда с благой вестью… Прошу тебя, Варда, пусть другие несут эллам добро, а ты береги себя. Мы обязательно должны исследовать с тобой этот источник.

Я вышел от Шестого полный печали и ненависти. Теперь сомнений не оставалось. Неживые обманывали нас. Ты был прав.

Я пришел в наш дом. Это даже не дом, а загон, стены которого защищают нас от ночного ветра. Там был Курха и еще несколько корров. Я сказал:

— Корры, мы глупы. Нас обманывают. Нас используют в корыстных планах. А мы бегаем, пыжась от гордости.

Наверное, мне не следовало так сразу бросаться в бой. Наверное, нужно было быть хитрее, но я был переполнен негодования.

— Что с тобой, Варда? — спросил Курха, и в голосе его звучала тревога.

— Ты сошел с ума! — прошипел корр по, имени Раху.

— Ляг, отдохни, — попросил Курха. — Ты скорее всего бежал от эллов не останавливаясь. Бывает, от усталости слова путаются в голове, и выбираешь не те, что нужно.

— Нет, корры, — продолжал я, чувствуя, как меня распирает злоба на себя, на остальных доверчивых корров и больше всего на хитрых неживых. — Нет, корры, к несчастью, я не сошел с ума, я не путаюсь в словах, как новорожденный детеныш путается в траве. Мы обмануты. Мы думали, что нас учат долгу и добру, а на самом деле нами пользовались для своекорыстных целей.

— Варда, что ты говоришь? — прошептал Курха.

— Да, корры, он сошел с ума, — вздохнул Раху. — Бедный Варда, он всегда так старался понять учение неживых, так старался делать добро…

— Да не добро я нес, а зло! — крикнул я.

— Успокойся, брат, — ласково сказал Курха. — Ляг, положи голову на грудь мне, я прикоснусь к тебе, чтобы разделить твою боль. Разделенная боль всегда меньше.

— Не меня жалейте, глупые твари, себя надо жалеть! Таких глупых, таких доверчивых, таких невежественных!

— Тш-ш, — взмолился Курха. — Тебя могут услышать. Мы-то знаем, что это усталость спутала твои слова, что в душе ты предан долгу и с радостью несешь добро трехглазым, но неживые могут обидеться…

Я почувствовал, что ярость моя меняет направление, как меняет под утро направление ветер перед тем, как затихнуть. Она обратилась против моих тупых и самодовольных товарищей, которые отмахивались от моих слов, как от назойливых мошек. Они не только не знали правду, они ее и видеть-то в глаза не хотели.

— Братья, — я заставил себя произнести это слово, а не назвать их скотами. — Братья, наберитесь терпения, выслушайте меня. Я сам знаю, как больно расставаться с привычными представлениями. Как будто кто-то вырывает у нас из-под носа пищу, а мы, корры, не любим этого. Даже детенышам своим мы не позволяем утаскивать у нас из-под носа вкусный корень. Я ведь тоже корр, братья, я такой же, как вы. У меня четыре таких же ноги, две руки, такие же два глаза, такая же шерсть. И я готов был броситься на пришельца и разорвать его, когда он открыл мне глаза на правду. Правда эта была отвратительна, уродлива, и от нее внутри образовался сосущий холод. А то, чему нас научили неживые, прекрасно. Слова учителей греют нутро и помогают нам гордиться собой.

— Ты говоришь красиво, — усмехнулся Раху, — но ты так и не объяснил, на что же тебе открыл глаза пришелец. Если, конечно, он действительно открыл их…

— Ты хочешь сказать, что я могу солгать? — спросил я. — Своим братьям? Расщепить слова и смысл?

— Я ничего не хочу сказать, — Раху зевнул и почесал ухо с видом величайшего равнодушия. — Это ты все время пытаешься…

— Обожди, брат Раху, — взмолился Курха, — не ссорьтесь. Ты же видишь, Варда устал, он взволнован, что-то тревожит его. Пусть слова его смущают, пусть они пугают, но мы же братья. Мы корры. Мы одно племя. Мы вышли из леса и научились смыслу жизни не для того, чтобы отворачиваться друг от друга. Так, брат Раху?

— Так, брат Курха, так. Я и не хочу ссориться. Я не животное, чтобы бросаться в ярости на брата. Ты прав, мы не должны забывать слова учителей о долге и добре.

— Ну вот и хорошо, — вздохнул Курха. — Видишь, брат Варда, он не сердится на тебя. Ляг, положи голову на меня. Твое тело отдохнет, и разбежавшиеся слова соберутся вместе.

Передо мной была стена. Они инстинктивно защищались от правды. Защищались любым способом, даже добротой и участием. На мгновение мелькнула мысль: может, они правы? Может, все будет идти как раньше? Мысль манила. Прими меня, просила она, и не надо будет снова и снова бросаться на защитный частокол братьев корров, не надо будет полниться яростью и презрением. Не надо, пусть все будет по-старому.

Я вспомнил, как прекрасна и покойна была жизнь, когда не было во мне никаких сомнений. Я и представить себе не мог, что слова могут идти в одну сторону, а тень их — в другую. Все было ясно. Все имело свое место. Учителя — добрые, мудрые и учат нас добру и долгу. Мы, корры, благодарны им за то, что они ведут нас по тропе мудрости. Трехглазые ждут нашей помощи.

Тот ясный мир был прекрасен своей четкостью и простотой, а новый нес смятение и боль. Вернись, прошептало прошлое, вернись, пока не поздно…

Но я не мог принять соблазнительницу. Она была лжива, — а я уже был отравлен правдой.

— Братья, — сказал я, — единственное, о чем я прошу вас, выслушайте меня. Я принес вам правду, которую мне открыл Юуран. Выслушайте меня, а потом поступайте, как знаете.

— Юуран пришелец, — сказал Хиал, который молчал до сих пор. — Он добр, но он пришелец. Он не может понимать так, как понимаем мы. Вспомните, корры, как тяжело было нам вначале понять то, чему учили нас неживые. Их слова казались нам смешными. Добро? Что это такое? Его можно съесть? Становится от него в животе хорошо? Нет, Варда, нельзя забывать, что Юуран пришел из другого мира.

— Ты прав. Но я сам проверил. Я был бы рад, если он ошибался. Он не ошибался. Неживые предали нас. Они с самого начала обманывали нас…

— Мне трудно слушать тебя, брат Варда, — сказал Раху, и голос его звучал печально. — Я стараюсь понять тебя, но это невозможно. Как могут обманывать учителя, которые открыли нам глаза на высший смысл жизни, на добро, которые дали нам гордость, которые сделали из нас, полуживотных, мыслящих существ, гордых своим новым самосознанием.

— Нет, никакого добра и никакого смысла нет в словах учителей…

— Варда! — крикнул Курха. — Умоляю тебя, опомнись!

— Наоборот, в их словах корыстное зло.

— Варда, — прошептал Хиал, — мы стараемся быть терпеливы, но всему есть предел.

— Неживые глубоко безразличны к эллам. Им нужны не эллы, а источник в их развалинах, сильный источник, который дает эллам силы летать. Они хотят разрушить Семью, чтобы эллы не смогли помешать им присвоить этот источник. Вы знаете, как нужен источник для неживых. Без него они гаснут.

— Хватит, — сказал Раху. — Твои речи безумны. Ты смущаешь наш покой.

— Не надо, брат Варда, — жалобно просил Курха. — То, что ты говоришь, страшно.

— Да, братья, страшно. Но еще страшнее убивать невинных эллов, думая, что делаешь добро. Не случайно ты, Курха, так и не мог перебороть свои инстинкты и поднять камень на трехглазого. Твои инстинкты оказались умнее и добрее, чем твой обманутый разум.

— Нет, — тяжко вздохнул Курха, — ты неправ. Я действительно не мог заставить себя делать так, как говорили наши учителя, но только потому, что я слаб и нерешителен… Ты и представить себе не можешь, как я мучаюсь из-за своей никчемности.

— Достаточно! — рявкнул Раху. — Или замолчи, или…

— Что, брат Раху? — спросил я насмешливо. — Что «или»? Или ты тоже попытаешься принести мне добро при помощи острого и тяжелого камня?

— Это ты у нас мастак по части камней, — ответил Раху. — Мы ведь не убивали. Ты у нас удостоился такой чести. Это почему-то тебе учителя первому доверили убивать трехглазых ради них же самих. Не нам, а тебе. Ты лучше расскажи, как ты этого добился. И, видно, лишился от гордости разума.

— Да можете вы понять что-нибудь своими маленькими, жалкими мозгами? — крикнул я. — Или в них уже ничего не может проникнуть? Всунули туда неживые свою ложь, и она заняла ваши головы целиком. Так что больше ни для чего другого места уже не осталось. Вы не разумные существа, корры. Вы просто орудия в руках немощных неживых. Вы и сами неживые. Хуже неживых, те хоть катятся туда, куда хотят. А вы бежите, куда вас посылают.

— Ты не корр, — крикнул Хиал. — Ты сошел с ума. Держите его, братья, пока он не кинулся на нас, как дикий зверь, и не разорвал нас.

Хиал бросился на меня. Я не ожидал нападения. Он сшиб меня на землю и навалился на меня. За ним последовал и Раху. Его бок придавил мое лицо. Шерсть лезла в рот инос, я не мог дышать. Я пытался столкнуть с лица груз, но Раху вцепился в меня руками. Я начал задыхаться. Грудь дергалась, в глазах плыли багровые облака.

— Братья, — умолял Курха, — братья, не надо так…

— Хиал, — крикнул Раху, — я держу его. Беги к неживым и расскажи, что случилось с Вардой. Мы не звери, чтобы так вот убить его, пусть научат, что с ним делать. Учителя мудры, они научат нас.

— Ты забыл, что уже темно, неживые недвижимы. Они даже выслушать как следует не смогут. Подождем до утра, когда они побывают в источнике.

— Ты прав. Этот безумец совсем сбил меня с толку. Но он же опасен. Что делать?

— Свяжем ему руки и ноги.

— Правильно.

Я уже плохо понимал их слова. Сознание уплывало клочьями, как туман на ветру. Связать… Кого-то они хотят связать… Ах, да — это меня… Быстрее бы, быстрее, пока я не задохнулся и не прошел остаток пути под тяжким и жарким боком корра. Скорее. Инстинктивно я сжал зубы и укусил Раху. Тот дернулся, и я успел вздохнуть.

— Ух, — рявкнул Раху и ударил меня рукой по голове. — Он укусил меня, этот правдолюбец. Открывал нам глаза, правду, видите ли, он нам принес, а сам впивается клыками. Не правду он принес, а дикость и злобу…

Мне было все равно, что он говорил. Я пил драгоценный воздух маленькими глотками, и воздух был сладостен.

Они связали меня. Было уже совсем темно. Я лежал на боку, слушал посвист ночного ветра, шорох раскачивающихся веток, ровное дыхание спящих корров. Они спали крепко, как спят, когда выполнен долг. У них была чистая совесть. Они связали брата, принесшего им правду, и были счастливы. Не правда им была нужна, а ложь. С ней удобнее. Прав ты был, пришелец, прав. Я не понимал, как это можно не принять правду, а теперь я видел, как поворачиваются к ней спиной, лишь бы было спокойнее. Больше ни о чем я не думал. Не мог думать. Не хотел думать. Мне хотелось быстрее пройти конец, пути. Мне не было жалко навсегда расстаться с оранжевыми облаками и свистом ночного ветра, со струящейся под тобой дорогой, когда ты мчишься, стелясь над ней. Мир оказался слишком сложен. Я не мог в нем разобраться. Мы слишком рано вышли из леса. В лесу все было просто. Набить живот и опорожнить его. Набить и опорожнить. Просто и прекрасно. Мы были частью леса, частью оранжевых облаков, частью ветра и частью развалин. Не было ни смысла жизни, ни идеи добра. Они не были нужны ни для того, чтобы набить живот, ни для того, чтобы его опорожнить.

Я догадывался, что сделают со мной неживые. Я был для них опасен. Моя правда могла помешать их лжи. Они убьют меня. И будут говорить коррам, что это добро, что так мне будет лучше, что они бы рады оставить меня в живых, но моя смерть нужна для общего блага, и даже для меня она тоже нужна. Может быть, они и правы.

Я задремал, и во сне мы бежали вместе с тобой, Юуран, свободные, легкие и веселые. Мы бежали и иногда поднимались в воздух, как это делают эллы у своих стен. Лететь было страшно, но весело, и мы оба смеялись над своим страхом. Ты что-то говорил мне и показывал на мои ноги пальцем, но я почему-то боялся посмотреть вниз, а потом все-таки посмотрел и увидел, что с ног моих свисают веревки. Сейчас какая-нибудь из них зацепится за кусты, и я рухну на землю. И действительно, веревка зацепилась за что-то, дернула ногу.

— Тш-ш, — еле слышно прошептал голос в самое ухо. И я не сразу понял, что это Курха, что я проснулся, что это не сон, что Курха осторожно дергает за веревки, развязывая меня.

— Тш-ш, — снова прошептал Курха. — Еще одни путы… Все, брат мой Варда. Беги отсюда.

— А ты? — тихонько спросил я.

— Не знаю…

— Они поймут, что это ты освободил меня.

— Пусть. Мне все равно.

— Пойдем со мной.

— Не могу.

— Почему, Курха, почему?

— Я не знаю. Меня гнетет печаль.

— Пойдем, Курха. Ты добр и смел. Ты оказался лучше нас всех. Ты не мог заставить себя убивать. Пойдем, Курха, ты нужен мне. Мы будем вместе бороться против неживых.

— Нет, брат Варда. Нет у меня ни сил, ни воли, ни желаний. Я пустой, Варда, у меня осталась только печаль. Иди, милый брат, иди, пока они не проснулись.

Я тихонечко встал, прислушиваясь к дыханию спящих корров. Я обнял Курху за шею, как это делал ты со мной, Юуран, и ушел. Я бежал в темноте, спотыкался, падал и снова бежал. Потом я весь день скрывался в развалинах у стен и ждал, пока смогу проскользнуть к тебе. Я рассказал, Юуран. Прости, что мой рассказ был так длинен. Я должен был поделиться с кем-нибудь словами, что распирали меня. Я мог это сделать только с тобой.

— Спасибо, Варда. — Я провел рукой по его шее, и он прижался к ней. — Ты начал расплачиваться. За все заблуждения, в которых не виноват.

— Но что же теперь делать? — прошептал Варда. — У меня не осталось ничего…

— Ты ошибаешься, корр. У тебя осталась правда, ощущение честно выполненного долга.

— Опять долг, — перебил меня Варда. — Я не хочу больше никаких долгов.

— Это тебе кажется, Варда.

— Может быть.

— И не печалься. Борьба только начинается, и ты нужен мне. У меня постепенно рождается план. Пока я тебе еще не стану его рассказывать.

— Ты не доверяешь мне?

— Я тебе доверяю. Просто план еще не созрел, мне нужно додумать его…

Дверь распахнулась, и появился Верткий. Он молча уставился на нас.

— Верткий, — сказал я. — Это Варда.

— Я вижу. Это убийца.

— Не торопись, я объясню тебе.

— Теперь я понимаю, почему ты так торопился к себе. Тебе не терпелось побыстрее увидеть убийцу эллов. Да, прав, наверное, элл, которому ты дал имя Узкоглазый. Он говорил: ты, Верткий, не забывай, что у твоего Юурана два глаза.

— А что это значит? — спросил я. Мне действительно интересно было, что имел в виду Узкоглазый, и к тому же я хотел как-то разрядить напряжение.

— Два глаза — это два глаза, а три — три.

— Я не совсем…

— Только у эллов три глаза, и эллы видят третьим глазом то, что не видят двухглазые.

— И что же ты видишь, брат Верткий?

— Я вижу, что никому нельзя доверять. Ни Семье, члены которой все еще остаются тупыми мычащими, ни коррам, которые подстерегают нас по ночам с камнями в руках, ни даже тебе, который прячет у себя убийцу. А может, ты и не прячешь. Может, вы вместе прикидываете, кому следующему проломить голову. Так, Юуран?

В бедняге даже не было ни злобы, ни ненависти. Обманутое и преданное доверие. Так он думал, мой пылкий, яростный и беззащитный Верткий.

— Прости, — вдруг сказал Варда и низко нагнул шею. — Я принес вам зло и скорблю теперь вместе с вами. Я не могу оправдаться, но я был обманут.

— Ты был обманут? Ты?

— Да, Верткий, Он был обманут, — сказал я. — Наберись терпения и выслушай, что произошло.

4

В конце концов мы убедили Верткого, что неживые действительно обманули доверчивых корров. Он пришел в величайшее возбуждение, он вскакивал, порывался тут же бежать к ним, чтобы вырвать их щупальца, кричал, размахивал руками.

Я еле уговорил его оставаться пока на месте. В своем воображении я уже видел вариант Варфоломеевской ночи на Элинии: огромная толпа возбужденных и гневных эллов набрасывается на роботов. И хотя, строго говоря, неживые лучшей участи не заслужили, меньше всего мне хотелось разжигать здесь войну.

Верткий ушел, а Варда заснул, вытянувшись на полу. Я смотрел на спящего кентавра и думал об эбрах, о законсервированном сознании двух давно погибших существ, которое мне довелось извлечь, случайно попав в подземелье. А сейчас они снова в машинной спячке, в электронных или каких-то иных, неведомых мне консервах. Я представил себе, что они должны были чувствовать, когда отправляли меня на поверхность, когда их сознание угасало, и они умирали в очередной раз с надеждой на очередное воскрешение. А жизнь их или смерть были в моих руках. Они сами доверили свою судьбу мне.

Доверили… А был ли у них другой выбор? Да, они могли оставить меня в подземелье, и через несколько дней там было бы три трупа, два бесплотных и один вполне материальный. Да, так, Юрий Александрович, ехидно возразил я себе, но тут же услышал в ответ: у эбров был еще один вариант. Они могли вторгнуться в мой мозг и остаться там. Технически они на это способны. И все же они не сделали этого. Да, они копались в моей бедной голове, перерыли все ее содержимое во время обыска, но ведь ушли, не остались в ней. Верно. Но вряд ли можно приписать это их благородству. Что может значить для них судьба одного чужестранца, когда они, не моргнув глазом, погубили целую цивилизацию. О каком благородстве и деликатности можно говорить, когда они с лихостью рубак неслись вперед, меньше всего думая о жертвах их стремительной и безумной скачки.

Да, так, все так. И все же, все же не мог я забыть о всполохах света за прозрачными стенами под развалинами. Не мог оставить два разумных существа в их машинных западнях.

Стоп. Подумай. Будь честен с собой. Тебе это удавалось не слишком часто, но сейчас не время играть с собой в жмурки. От твоих жмурок зависит судьба планеты. Не больше и не меньше. И даже пыжиться от важности мне не хотелось. Потому что сквозь неубедительный спор с самим собой постепенно пробивалось осознание того, что эбры свое дело сделали — я любил их.

И как только я понял это с пугающей ясностью, все мое существо возмутилось и восстало. Я забился, как пойманный в капкан зверь. Как, как мог я любить этих гуннов, разрушителей? Как мог я вообще любить кого-то по приказу? В этом было нечто глубоко оскорбительное для свободного человека. Что могло у меня быть общего с этими всемогущими варварами, с детской легкостью разрушившими все на своей планете и самих себя? Даже корры, эти нелепые меховые кентавры, все еще полуживотные, были в тысячу раз ближе мне. По крайней мере они могут сострадать.

Я не мог, не должен был испытывать никакой симпатии к эбрам. Вся этика нашей земной цивилизации восставала против такой противоестественной симпатии. Хватало в нашей нелегкой истории и своих разрушителей, по пути к новым завоеваниям лихо топтавших копытами коней города, государства, детей, женщин и стариков.

Все было так. И не так. Потому что семена, заложенные в мою голову, прорастали сейчас противоестественным и отвратительным цветком любви к эбрам.

Я физически ощущал теперь инородное тело в мозгу, которое отравляло его, раздваивало, натравляло полушарие на полушарие.

И качели, настоящие качели я ощущал в себе, взмахами которых я не мог управлять. Вот они взмыли в другую сторону, и душа вспыхнула невероятным восхищением. Да, всадники, да, лихие, да, топтали копытами, но ведь прежде всего себя… Ни городов своих, ни самих себя не пощадили, хотя предупреждали их о грядущей катастрофе, и сами они видели безошибочные знамения ее приближения. С презрительной усмешкой, даже не оглянувшись, пришпоривали они коней и мчались вперед, пусть к гибели, но только вперед. Все вокруг сливалось в яркие полосы, проплывавшие мимо. Будущее неслось на них, испуганно раздваивалось и покорно обтекало, исчезая позади. Мелькали века, чужие миры, свои города и тоже исчезали в «черной дыре» прошлого.

Вот они, «черные дыры», так долго волнующие наших земных астрономов. «Черные дыры» — это прошлое, втягивающее в себя то, что было, есть и будет.

И мчались, мчались эбры, смеясь на самом краю этих бездонных «черных дыр». И видение это было прекрасно, что бы я ни говорил себе. Я мог упираться ногами в край обрыва, но оползень нес меня вниз, к эбрам…

Новый взмах маятника — и я испускал стон от этого позорного эмоционального рабства. Пусть они всесильны, пусть они что-то сделали с моей головой, но все равно не должен я пускать слюни от противоестественной любви. Если я претендую на звание мало-мальски мыслящего существа, я просто не имею права сдавать свои мозги и сердце с такой легкостью в аренду первому же нанимателю. Я обязан, я должен быть хозяином своих чувств.

Маятник на излете очередного взмаха — и аргументы мои в тягостном споре начинают менять знак. Ты не прав. Любовь — не формула. Влюбляются не по законам логики и не с сантиметром и весами в руках. Любовь изначально иррациональна. Тысячи книг описывают, как мужчины и женщины влюблялись друг в друга, даже видя множество недостатков. Любовь вообще многообразна, и можно, наверное, было бы составить толстенный словарь сравнений любви. Ее сравнивали с цветком и рыкающим зверем, с утренней зарей и тяжким бременем, с полетом и картошкой, которую нельзя выкинуть в окно.

Я во всяком случае не мог. Да, я пытался изринуть из себя привязанность к эбрам, но похоже было, что чем яростнее я дергал за стебли унизительных сорняков в мозгу, тем глубже пускали они корни.

Да, были они не похожи на меня, на нас, но все равно душа сладостно замирала в восхищении, и хотелось склониться перед бесстрашными искорками разума, что циркулировали в подземной машине. И томительно хотелось служить им, помочь обрести материальную форму.

Маятник менял в очередной раз направление, и в очередной раз менялось положение на борцовском ковре. Теперь наверху оказался здравый смысл. Он придавил коленом позорную влюбленность и ехидно крикнул: мало тебе стремления выпустить джинна из бутылки, ты еще должен делать это с любовью. Ты не просто слуга, ты хуже. Просто слуга служит за деньги, а ты служишь из-за любви. Ты дважды слуга, слуга в квадрате.

От этих споров, возни в мозгу, от этих качелей у меня болела голова, я испытывал болезненное недовольство собой. Хаос в чувствах, спорах и намерениях был мучителен.

И среди всего этого беспорядка подбиралось к моему разуму новое прозрение: я понимал, что схватка, в сущности, уже проиграна. Эбры знали свое дело. Наверное, они легко могли бы лишить меня возможности рассуждать и бороться с собой. Взяли бы мои мозги, брезгливо потрясли, чтобы освободить их от последних сомнений, начинили бы их одной только любовью к господам, и я тут же помчался бы к неживым, лишь бы побыстрее услужить повелителям. Но они этого не сделали, потому что и того, что они всунули мне под извилины, хватало. Хватало, чтобы отправить меня к неживым.

Я знал, что пойду к ним. И хотя эта уверенность делала меня глубоко несчастным, я не мог сопротивляться. Сила, которая послала меня служить эбрам, была вне моего контроля. Я мог сколько угодно науськивать одно полушарие моего бедного мозга на другое, но победить себя я не мог. Нет, не себя, с собой я бы справился. Я не мог победить эбров. Пусть они безумны, но они стоят на другой ступени развития. Пусть эмоционально они дикари, но эти дикари давно странствуют по Вселенной, они пытались приручить силы притяжения, их роботы превосходят все, о чем мы мечтаем на Земле, они легко переносят свое сознание в машину и из машины, меняют форму своих тел.

Я просто не мог сопротивляться. Лучник может быть сколь угодно храбр, но его стрелы не могут даже поцарапать броню танка.

Я еле дождался утра. Я торопил облака, усилием воли пытался побыстрее налить их дневным оранжевым блеском.

Нужно было предупредить Первенца, Верткого и других эллов, что я иду к неживым. Нужно было предупредить Варду. Но я не мог объяснить им. У меня не хватило бы слов. А если бы я и наскреб их, они никогда не поняли бы силы, которая гнала меня. Я ведь и сам не понимал ее.

Я разбудил Варду и приказал ему никуда не уходить и передать Верткому, что я скоро вернусь.

Корр посмотрел на меня сонными круглыми глазами и спросил:

— Куда ты идешь?

— Ну, так… На развалины. Да, на Большие развалины.

— Зачем?

— Ты что, допрашиваешь меня?

— Я не допрашиваю тебя. Я спросил тебя, а ты отводить глаза.

— Я… видишь ли… Как бы тебе объяснить, брат Варда… Боюсь, что все равно не смогу это сделать.

— Я не хочу оставаться здесь. Я хочу пойти с тобой.

Я вздохнул. Неправильность того, что я собирался сделать, чувствовалась хотя бы в том, что я должен был скрывать ото всех свои планы.

— Это невозможно.

— Почему я не могу пойти с тобой на развалины? Корры умеют лазать по развалинам. Я смогу помочь тебе.

— Спасибо, но… Видишь ли, брат Варда, бывают минуты, когда хочется побыть одному. Мне нужно подумать как следует, и я не хочу, чтобы меня отвлекали.

— Я не буду тебя отвлекать. Я буду бежать на расстояние. Ты даже не заметишь меня.

— Нет, брат Варда, не нужно.

Корр встал и печально посмотрел мне в глаза.

— Юуран, ты научил меня сомневаться, цельные ли слова я слышу, или это потрескивает пустая шелуха. Не обижайся на меня, но мне кажется, твои слова идут в одну сторону, а правда — в другую. А ведь это ты говорил мне, что не нужно бояться правды.

Я набрал полную грудь воздуха и прыгнул с обрыва:

— Ты прав, брат Варда. Я действительно обманывал тебя, но не потому, что мне этого хотелось. Просто все слишком сложно…

— Ты странное существо, Юуран. Ты учишь меня стремиться к правде, но как я могу искать ее, если она такая многоликая, такая же, как обман. Может ли быть столько правд? А может, они и не так уж отличаются — ложь и правда?

— Я иду к неживым.

— Ты? К неживым? Ты понимаешь, что они сделают с тобой? Ведь корры, что с ними, наверняка рассказали неживым, что это ты открыл мне глаза на их планы. Ты опять обманываешь меня, и мне грустно.

— Нет, брат Варда. Нет, мой дорогой, доверчивый друг, я не обманываю тебя. Я иду к неживым.

— Они убьют тебя. Они и корры, что служат им. И Раху, и Хиал, да и Курха… Бедный Курха… Я не знаю, зачем ты идешь, но я не могу пустить тебя.

— Они не тронут меня.

— Ты опять прячешь правду за спину и подсовываешь мне ложь.

Я начал отчаиваться:

— Варда, пойми, я не могу, не могу тебе объяснить сейчас всего, но я должен идти к ним. Я надеюсь, что они не убьют меня. Наоборот, они будут рады узнать то, что я должен сообщить им.

— Я пойду с тобой.

— Ни в коем случае. Тебя-то они уж наверняка схватят. И твои же братья в первую очередь. Ты пытался открыть им глаза, а это редко прощают.

— Все равно, Юуран, я пойду с тобой. Я не боюсь.

— Нет.

— Ты не можешь приказать мне. Я свободный корр. Ты не можешь запретить мне бежать за тобой.

— Тебя убьют.

— Я не боюсь.

— Ты можешь не бояться, но я никогда не прощу себе, если с моим другом случится плохое. Ты мой друг.

— А я себе не прощу, если отпущу своего друга одного.

— Ладно, брат Варда. Мы можем так спорить с тобой весь день. Идем. Но ты должен поклясться, что не войдешь со мной в лагерь неживых и будешь ждать меня в ближайших развалинах.

— Хорошо.

Варда выполнил обещание и, не доходя нескольких сот метров до лагеря неживых, он свернул с дороги.

— Я буду ждать тебя, Юуран. Если к утру ты не вернешься, я пойду за тобой.

Через несколько минут я увидел бегущего по дороге корра. Он тоже увидел меня, потому что замер на мгновение, а потом стремглав бросился назад. Нетрудно было догадаться, что он помчался за подмогой. Я не ошибся. Навстречу мне неслись с десяток корров. Молча, грозно, решительно. Трое остановились прямо передо мной, остальные окружили.

Крупный корр с рыжеватым-мехом спросил:

— Куда ты идешь, пришелец? Ты хочешь смущать наши умы ложью? Ты хочешь рассорить нас с учителями? Отвечай!

— У меня нет намерения смущать ваши умы, корры. Я пришел к неживым. Мне нужно поговорить с ними.

— Ты лжешь.

— Я говорю правду.

— Ты лжешь, как лгал, когда учил Варду безумным вещам.

— Для чего нам спорить, ведь проще провести меня к вашим учителям, и они сами разберутся, с чем я пришел к ним.

— Твои слова петляют, как урчи, когда они пытаются запутать следы. Ты полон хитрой злобы. Где Варда? Это ты развязал его веревки, когда мы связали его? Признавайся!

— Нет, корры. Я даже не знаю, где он. Не знаю, что вы связывали своего брата.

— Он нам не брат! Он не корр! Ты, наверное, отвел его в Семью, чтобы он стал эллом.

— Подумайте, корры, как он может стать эллом…

— Чего с ним разговаривать…

Я почувствовал толчок в спину, покачнулся, но устоял на ногах.

— Вы оказываете плохую услугу неживым… Они не простят вам, если вы помешаете мне сообщить им важную весть.

— Не слушайте его! Пришелец пришел со злом в сердце, он завидует нашему благородству. Бейте его!

Еще один корр взмахнул рукой, и я с трудом увернулся от удара. Но еще от одного удара сзади защититься я не мог. Я не ожидал толчка и упал. Мозг прострелила мысль: а ведь Варда был прав. Сильный удар ногой в бок заставил меня перевернуться на спину, и я увидел, как корр с рыжей шерстью поднимает с земли огромный камень. Вот и все. Я попытался вскочить на ноги, но очередной удар ногой снова повалил меня наземь.

— Глупые животные! — заорал я в бешенстве. — Вы хотите убить меня и навсегда лишить ваших учителей возможности служить своим господам.

Рыжий корр с камнем в руках усмехнулся:

— Ну конечно. Мы глупые животные. Мы такие глупые животные, что даже не понимаем, как можно служить господам, которых давно нет. Зато ты умный, пришелец. Ты такой умный, что пытался убедить нас через презренного предателя Варду в коварстве неживых. Ты глуп, Юуран, и ты заслуживаешь смерти.

Рыжий занес камень над головой. Движения его были медленны, как при замедленной съемке. Он держал камень двумя руками. У меня было много времени, целая вечность, чтобы вскочить на ноги. Но, наверное, и я двигался так же мучительно медленно, как и мой палач.

— Эй, трусы! — послышался крик. Это был Варда. — Жалкие трусы, слепые скоты!

Рыжий палач замер, и камень упал к его ногам. Я видел, как надуваются жилы на его шее. Но я уже бежал. Я ударил одного корра, толкнул другого. Я слышал сзади крик, топот, я каждое мгновение ожидал последнего удара в спину, но они, очевидно, забыли обо мне и набросились на Варду, верного, храброго Варду.

Я бежал, и в такт бегу в голове дергалась мысль: если неживые еще не вернулись от источника, я пропал. Мне не убежать от нескольких десятков корров.

В этот момент я увидел вдалеке неживых, которые катились от источника. Только бы корры не успели меня схватить. Я повернул на бегу голову. Или корры разделились на две группы, или они уже разделались с бедным Вардой, потому что только несколько кентавров мчались за мной. Я знал скорость их бега. Я не мог соревноваться с ними. Единственная моя надежда заключалась в том, чтобы оказаться как можно ближе от неживых. Они не посмеют разделаться со мной на глазах неживых. Не может быть, чтобы те не спросили, за что они побивают меня камнями. Зыбкая надежда. Топот ног по утрамбованной дороге накатывался сзади на меня. Но я не хотел расставаться с ней, с последней надеждой. Я отчаянно вцепился в нее, и вместе мы мчались так, как никогда в жизни я не бегал. Рядом просвистел камень и шлепнулся на дорогу. Следующий я мог остановить только собой. Но и неживые были уже совсем близко. Должно быть, они увидели погоню и прибавили ходу.

— Юуран, — услышал я голос и понял, что это Шестой. — Ты вернулся? Для чего?

Я хотел ответить, но что-то тяжелое ударило меня в плечо. Я покачнулся и упал, шлепнувшись плашмя лицом вниз на жесткую дорогу.

Должно быть, на несколько минут я потерял сознание, потому что, когда я пришел в себя, я почувствовал, как меня куда-то тащат два корра. В замутненной голове вяло трепыхалась надежда: раз они не убили меня сразу… Я так и не успел рассмотреть эту надежду, потому что корры привалили меня к дереву.

Передо мной стояло несколько неживых. Они слегка расплющили шары, от чего стали казаться приземистее и сильнее. Щупальца их были неподвижны.

— Жаль, — сказал робот, и я понял, что это Пятый. — Жаль,

— еще раз повторил он. Он пристально смотрел на меня, и в его неподвижности я чувствовал угрозу. Я знал, что нужно объяснить им, для чего я оказался здесь. Я хотел это сделать, но я почему-то никак не мог составить в уме первую фразу. Я пришел, чтобы… Я пришел, чтобы…

— Чего тебе жаль? — спросил Пятого кто-то из роботов.

— Мне жаль, что Юуран оказался врагом. Я помню, как мы подолгу разговаривали с ним. Я рассказывал ему о нашем прошлом, об эбрах, и мне казалось, что он слушал с жадностью и интересом.

А потом, когда мы узнали о предательстве Варды и о той клевете на нас, которой пришелец отравил его сознание, я понял, что ему не интересно было наше прошлое. Он лишь изыскивал способы погубить нас. Предательство всегда печально. Обман ложится на плечи тяжестью. Ты молчишь, Юуран, потому что тебе нечего сказать. Ты наш враг. Ты пытался рассорить корров с нами. Ты нагромождал одну ложь и клевету на другую. Мы не жестоки. Мы никогда не хотим убивать просто ради убийства. Но ты опасен, пришелец, и нам придется лишить тебя жизни. Был бы я один, я, может, пощадил тебя, но твоей смерти требуют все корры. Так, друзья? — спросил Пятый у корров, которые окружали нас.

— Да, учитель.

— Убить его!

— Он обманул Варду и заставил его стать предателем. Он опечалил нас.

— Они вместе пришли. Он и Варда.

— Как, и Варда вернулся? — спросил Шестой. — Где он?

— Мы видели его, но не смогли схватить. Он успел убежать.

— Целая экспедиция. Ну что ж, пришелец, ты видишь, чего требуют наши друзья корры. А мы ведь считаемся с ними. Они благородны и бесстрашны. И если уж эти добрые существа требуют твоей смерти, ты заслужил ее. Так, Хиал?

— Да, — ответил рыжий корр, тот, который уже заносил надо мной камень.

— Ну что ж, воля корров — наша воля. Как мы лишим его жизни?

— Размозжим ему голову камнем, — твердо сказал Хиал.

— Ты сможешь это сделать?

— Да учитель.

— Хорошо. Пришелец, может быть, ты все-таки надумал объяснить нам перед смертью, для чего ты оказался здесь?

Оцепенение, что спеленало мое сознание, спало, и я почувствовал, что могу говорить.

— Да, — сказал я и не узнал свой хриплый голос.

— Ты объяснишь, почему ты пришел к нам? — спросил Пятый. Его глаза-объективы смотрели на меня грозно, как коротенькие пушечки.

— Да. Я пришел, потому что меня прислали эбры.

Неживые стояли молча и неподвижно, и лишь шары некоторых из них подрагивали, то сплющиваясь, то раздуваясь снова.

— Тебя прислали эбры? — недоверчиво переспросил Пятый. — Ты понимаешь, что говоришь? Или ты смеешься над нами? Тебе мало лгать и клеветать на нас, ты еще издеваешься над памятью наших создателей.

— Разрешите нам увести его? — спросил Хиал и дернул меня за руку так, что я сразу оказался на ногах.

— Сейчас, Хиал, обожди. Может, ты объяснишь свои слова, Юуран? Что ты хотел этим сказать?

Я покачнулся, но все-таки устоял на ногах. Я был слаб, болела ссадина на лбу, и я слышал ровный и тяжкий гул в голове.

— То, что сказал, — ответил я, с трудом ворочая языком. — Меня прислали к вам эбры.

— Но ведь наши господа погибли, все до одного, — очень тихо сказал Пятый. — Давно, бесконечно давно, когда начала оседать пыль, что повисла в воздухе после Великого Толчка и закрывала облака, мы надеялись, что кто-то из них остался в живых. Мы обшаривали одни развалины за другими, но не осталось никого в живых. Лучше бы и мы ушли вместе с ними… Ты безумен, пришелец. Или ты лжешь, или ты стал безумцем.

— Меня прислал Арроба, — сказал я.

— Что? — крикнул Шестой, стремительно подкатился ко мне, и я взмыл в воздух, поднятый его щупальцами. — Что ты сказал? Кто послал тебя?

— Арроба.

— Ты понимаешь, что говоришь?

— Да.

— Это имя моего незабвенного господина. Как смеешь ты, жалкий пришелец, смеяться над его памятью?

— Я не смеюсь. Он действительно послал меня к вам.

— Но он же погиб. Все эбры погибли во время Великого Толчка.

— И он тоже, — сказал я. — Он погиб и не погиб. Сознание Арробы и еще одного эбра заранее перенесли в машины, спрятанные в подземелье.

— Заранее?

— Да. Он рассказал мне, что трехглазые пророки все время предупреждали о грядущей катастрофе. Что были аварии машин, воздействовавших на силу тяжести. И чтобы обезопасить цивилизацию эбров от полного уничтожения, сознание некоторых из них было перенесено в машины. Арробе нужно тело, ему нужны вы. Я пришел с этой вестью, я пришел, чтобы помочь вам встретиться, а вы обсуждаете способ, каким удобнее лишить меня жизни.

Гул в моей голове не ослабевал, но силы понемножку возвращались, а вместе с ними и эмоции. Я презирал себя за то, что стоял сейчас покачиваясь перед неживыми и коррами. Даже Варда мог предвидеть, что ожидало меня здесь.

— Ты лжешь, — каким-то удивительно ровным и плоским голосом сказал Шестой. — Ты запомнил имя моего господина, когда я рассказывал тебе о нем, и теперь ты пользуешься им, чтобы, избежать правосудия. Мало того, что ты наш враг, ты ложью пытался вбить клин между нами и коррами, ты еще и издеваешься над памятью наших создателей. Воистину ты достоин камня.

— Но зачем, подумайте сами, зачем бы мне приходить сюда, зная, что меня ожидает.

— Не слушай его, учитель.

— Ведь должен быть какой-нибудь смысл в моем приходе.

— Он лжет.

— Не знаю, — сказал Шестой. — Скорее всего ты действительно надеялся рассорить наших друзей корров с нами.

— Разреши, учитель, увести его, — сказал Хиал. — Нечего слушать его безумные лживые речи. Я бы давно размозжил ему голову, и он бы не унижал нас больше ложью.

— Да, ты, наверное, прав, — вздохнул Пятый. — Но меня настораживает злоба, которая бушует в тебе. Ты совершенно прав. Пришелец заслужил смерть, и ты размозжишь ему голову. Но сделать это нужно без злобы. Вы ведь теперь уже не животные. И поднять камень тебе должна помочь не злоба, не ярость, а лишь любовь к справедливости. Так, Хиал?

— Да, учитель, — угрюмо ответил Хиал.

— Хорошо. Можешь увести пришельца. Мы не хотим слышать его крика. Нам жаль растрачивать драгоценную энергию на пустые разговоры с лгуном вместо того, чтобы думать о добре и долге. Ведь не все еще эллы освободились от оков Семьи, и мы должны помочь страждущим.

— Мы успеем еще покончить с пришельцем, — сказал задумчиво Шестой. — Разумеется, все, что он рассказывает, — выдумка. Но мне все-таки хочется выпытать из него, в чем действительный смысл его прихода к нам. Я прошу надеть на его руки и ноги белые кольца. С ними он не убежит. Даже десяти шагов не сделает. А я еще раз попробую поговорить с ним.

— Жалко энергии.

— Я хочу знать.

— Как хочешь, — сказал Пятый. — Но проследи, чтобы кольца надели как следует.

5

Когда мы остались одни, я посмотрел на свои браслеты и спросил Шестого:

— Объясни мне, почему вам легче обвинить меня во лжи, чем проверить правоту моих слов.

— Странный вопрос.

— Почему?

— Мы же рассказывали тебе, как мало в нас осталось сил. Если бы не найденный источник, мы бы давно перестали двигаться и наши глаза покрылись бы пылью.

— Но после источника…

— Да, после прикосновения к источнику, этому безмолвному привету из ушедшего прошлого, мы вновь обретаем силы. Но не надолго. Их не хватит, чтобы совершить путешествие к Зеркальным стенам. Это долгий путь, и даже половину его мы не сможем прокатиться. А если шары наши остановятся вдали от источника, мы погибнем. Ты, наверное, хочешь меня спросить, почему мы не можем отправить с тобой нескольких корров, чтобы они проверили твой рассказ.

— Допустим.

— Ты разочаровываешь меня. Это очевидно. Несколько корров, да еще в твоей компании, станут легкой добычей эллов. Эллов ведь сотни, и они в своей слепоте ненавидят нас. Нас, которые желают им только добра.

Что это, думал я, просто привычка к демагогии или неживые искренне верят в свою ложь?

— Вы желаете им добра?

— Конечно.

— И посылаете корров, чтобы они убивали трехглазых?

— С болью, пришелец. Это вынужденная мера, чтобы разрушить Семью и освободить эллов от ее оков.

— Это единственное, что движет вами?

— Разумеется.

— А вовсе не стремление заполучить новый сильный источник, настолько сильный, что он подымает трехглазый в воздух?

Неживой помолчал, и я почувствовал, как белые браслеты на моих руках и ногах начали сжиматься: Боль была такой сильной, что я застонал. Еще мгновение, пронеслась мысль, и я услышу хруст своих костей. Браслеты слегка ослабили свою мертвую хватку.

— Ты опасное существо, — задумчиво сказал неживой. — Я начинаю жалеть, что затеял этот разговор.

— Конечно. Некому было бы тогда беспокоить вас правдой. Вы бы лгали так спокойно и долго, что в конце концов сами бы поверили в свою ложь. Это бывает. Для некоторых лучший способ верить в свое благородство — это поверить в свою ложь.

— Для чего ты это говоришь, Юуран? Я перестаю тебя понимать. Ты ведь не животное, ты принадлежишь к разумной расе. Ты боишься боли. Ты застонал, когда я слегка сжал кольца. Твой разум способен строить логические схемы и проектировать их в будущее. Ты понимаешь, что, оскорбляя меня, ты рискуешь вызвать у меня желание еще раз сжать кольца еще сильнее. Так, пришелец?

— Так.

— Для чего же ты тогда тычешь мне в нос свои ядовитые выдумки?

— У меня есть один шанс уйти отсюда живым. Для этого вы должны поверить мне. Я не корр. Это пусть они засматривают вам в глаза и слушают вас, округлив глаза и раскрыв рот. Я знаю, что вам нужны новые сильные источники. Я знаю, что именно для этого вы ведете настоящую войну против эллов. И не торопись сжимать браслеты, Шестой. Подземелье, в котором спрятаны машины, хранящие сознание двух эбров, насыщено энергией. Я полз по трубе, исследуя развалины, и труба, толстенная труба, прогнулась подо мной, доставив меня на дно колодца. А потом волна невесомости несла меня. Сквозь прозрачные стены я видел мерцание и игру света — для всего этого нужна энергия. Уже после того, как Арроба послал меня к вам, та же труба вынесла меня на поверхность. Для этого тоже потребно много энергии.

Неживой издал какой-то звук, нечто среднее между стоном и рычанием:

— Каждый раз, когда ты произносишь имя моего возлюбленного господина, что-то переворачивается во мне. Даже зная, что его нет, я жажду еще раз услышать это драгоценное имя… Я думаю, ты догадываешься об этом и пользуешься моей слабостью, чтобы продлить себе жизнь.

— Скажи мне, Шестой, ты только что повторил, что считаешь меня существом разумным.

— Да, это так.

— Но объясни тогда, для чего мне, существу, разумному, было приходить к вам, зная, какая встреча меня ожидает. Для чего мне, существу разумному, а, стало быть, знающему, что такое боль, нужно было подвергать свою жизнь смертельной опасности? Я уже задавал этот вопрос, но сейчас мы одни, и у тебя есть время спокойно подумать.

— Вот это и смущает меня…

— Я ведь не мог рассчитывать, что тут же раскрою коррам глаза, и они мгновенно поймут, как вы используете их.

— Пришелец!

— Обожди. Наберись мужества хотя бы ради твоего создателя. Эбры не боялись ничего, даже своей гибели.

— Хорошо, — медленно пробормотал неживой. — Я не буду перебивать тебя. Говори, что хочешь. Но в конце разговора ты пожалеешь, что Хиал не успел разбить тебе голову камнем, потому что я сожму кольца так, что они раздавят твои руки и ноги. Нет, не сразу, пришелец, не сразу, этого ты не заслужил, а медленно, так, чтобы успел тысячи раз проклясть свою судьбу, как проклинали ее мы, пережившие своих господ и творцов.

— Другого я не жду. Я взываю не к твоему благородству, я стучусь в дверь твоего разума, твоего расчета. Назови мне хоть одну причину, побудившую меня прийти сюда, и я буду спокойно ждать своего конца. Хотя бы одно объяснение, неживой, одно, всего одно. Ведь Варда рассказал мне о возмущении корров его словами, моими словами, и намерение передать все вам. Ну, говори, Шестой.

— Я не знаю… Может быть, ты действительно потерял разум.

— Ты не веришь своим словам. Ты знаешь, что я не безумец.

— Я не могу решить. Ты говоришь одновременно и как здравомыслящее существо, и как потерявший разум.

— Отлично, значит, ты не можешь придумать ни одного объяснения моего появления в вашем лагере. Но почему же тогда не допустить, хотя бы на короткое время, что я говорю правду, что я действительно нашел подземелье в Больших развалинах, где находятся машины с сознанием двух эбров? Чем ты рискуешь?

— Нет, пришелец. Это бессмысленно.

— Но почему же? — вскричал я.

— Я уже прикидывал такую возможность, но тут же отверг ее.

— Почему?

— Очень просто. Допустим, ты действительно не лжешь, чтобы спасти свою жизнь. Допустим, ты действительно говорил с эбрами. Допустим. Но для чего тебе идти к нам? Ты же ненавидишь нас за то, что мы делаем с Семьей. Для чего же тебе оказывать нам величайшую услугу? Да что услугу — стать нашим благодетелем. Что ты скажешь на это?

— Наконец-то! Наконец-то мы дошли до главного. Ты прав, Шестой. Я не испытываю к вам особой любви. Мало того, умом своим я понимаю, что и эбры не заслуживают моей любви, ибо безразличие их ко всему, что мешало им мчаться вперед, равнодушие ко всем, кто оказывался на их пути, нам чуждо и отвратительно. Но Арроба сумел, несмотря на все это, внушить, вложить в мой мозг какую-то противоестественную любовь к себе. Она-то и гнала меня к вам.

— Ты хочешь сказать, что полюбил моего незабвенного господина?

— Не я полюбил его, а он заставил меня насильно полюбить его. Против моего желания, против моей воли.

— Так или иначе, но ты любишь его?

— Да.

— Как это похоже на него, — прошептал неживой. — Он никогда никому ничего не приказывал. Он говорил мне: сделай то-то и то-то, и я тотчас же бросался выполнять приказ. Он знал, что все любили его. Я уже тебе, кажется, рассказывал, как ему нравилось менять форму. Один раз он принял даже обличье трехглазого. Когда я увидел трехглазого, входившего в наш дом, я встал на его пути, потому что мой хозяин не любил пророков и презирал их. А трехглазый на моих глазах начал меняться. Сначала исчез третий глаз, потом тело его слегка укоротилось, а черты лица смягчились. Передо мной стоял мой господин, а я все еще не мог прийти в себя. Может, это трехглазый прикидывается господином Арробой, подумал я, но в этот момент эбр весело рассмеялся и сказал: «Робот, ты всегда должен уметь различать своего хозяина в любом обличье. Иначе ты не достоин звания настоящего слуги». Я готов был провалиться со стыда…

— Теперь ты веришь мне? — спросил я.

— Нет, — упрямо сказал неживой. — Ты все же не убедил меня. Ты не привел ни одного доказательства истины своих слов. Мало того, теперь я догадываюсь, для чего ты пришел.

— Например?

— Чтобы уговорить нас отправиться к Зеркальным стенам и завести в засаду. Так, Юуран? Признайся, и я пойду тебе навстречу. Я разом сожму кольца, и тебе даже не придется мучиться, ты тут же испустишь дух. Ну?

— Нет. Но я хоть понимаю теперь… чтобы убедить тебя в истинности своих слов, я должен сообщить тебе нечто такое, что мог узнать только от эбров.

— Да, пришелец, — насмешливо сказал Шестой. — Но боюсь, для этого тебе придется отправиться в путешествие, из которого не возвращаются.

— Там было два эбра. Арроба и…

— Я жду. Второе имя… Назови мне второе имя.

Неживой смотрел на меня, его глаза-объективы блестели холодной угрозой. А я не мог вспомнить второго имени. Не мог — и все. Я никогда не отличался хорошей памятью. Мой брат запоминал в детстве целые страницы стихов. Один раз услышит — и словно сфотографировал их. А у меня стихи никак не удерживались в голове. Не удерживались — и все тут. Давай, Юрча, еще раз, говорил папа: Муха, муха-цокотуха, позолоченное… Ну?

Я хотел, вспомнить, я хотел сделать папе приятное, он так грустно смотрел на меня. Ну что может быть у мухи позолоченным? Руки? Ноги? Нет, у нее же лапки. Цокотуха, цокотуха… ага! Вспомнил, кричал я. Вспомнил: позолоченное ухо! Папа вздыхал и говорил: не ухо, а брюхо.

Но то были детские стишки, и я знал, что, даже не запомнив ни единой строчки, я все равно могу залезть отцу ни колени и потереться о его подбородок, который к вечеру всегда становился колючим. Об него было удобно чесаться.

Я не мог залезть на колени робота хотя бы потому, что у него не было коленей. И в отличие от позолоченного брюха, от памяти моей сейчас зависела судьба планеты, не говоря уже о собственной жизни.

Что за дьявольская штука человеческая память. Какой своевольной, капризной, непредсказуемой она бывает. Покладистая наша служанка, она вдруг взбрыкивает и отказывается работать. И не выговоришь ей, не призовешь к порядку, не польстишь, не посулишь награды. И нет тогда с ней сладу, и чем больше просишь ее выудить искомое, тем упрямее отказывается она это сделать.

Ведь знал, знал же я это проклятое имя! Арроба и… Снова и снова я повторял имя бесплотного эбра, беседовавшего со мной в подземелье, надеясь с разгона поймать и второе имя, которое могло мгновенно превратить меня из осужденного смертника в почитаемого благодетеля. Да что благодетеля — существо высшего порядка! При исступленной любви неживых к своим господам они бы боготворили любого, кто принес им надежду на встречу с ними.

Я специально уводил память от эбров. Я вспоминал какие-то случайные пустяки. Я воссоздавал в памяти все гастроли нашего цирка за время, что я надел свой серебряный цирковой костюм. Словно издеваясь надо мной, память услужливо подсовывала не только города, но и манежи цирков, гостиницы, номера, в которых я жил. В Лионе на стене моего номера висела гравюра, изображавшая Наполеона в окружении офицеров на высоком холме. На заднем плане видны были корабли в гавани. Подпись гласила (насколько моих скудных познаний во французском хватало) «Лагерь в Булони». На переднем плане лежал ствол пушки. В этом месте гравюра под стеклом сморщилась, и пушка была волнистой, и мне все время хотелось разгладить ее.

Это был маневр, чтобы усыпить бдительность памяти. Я специально задерживался в лионском отеле, снова и снова возвращаясь к великому полководцу. Он недовольно указывал рукой на гавань, выговаривал что-то двум офицерам с обнаженными головами. Вид у офицеров был растерянный. Покладистым характером Бонапарт, кажется, не отличался.

Ну а теперь сразу: как же звали второго эбра? Я помнил, что имя было коротенькое… коротенькое… Интересно, сколько тысяч, десятков и сотен тысяч имен можно составить из четырех, пяти букв.

— Ну что же, пришелец? — вдруг услышал я голос неживого.

— Я долго ждал, но ты не торопишься.

Я совершенно забыл о нем, но он не забыл обо мне. Он не забывал своих обещаний. Белые кольца на запястьях и лодыжках слегка сжались. Нет, они еще не причиняли мне боль, они просто напоминали о себе. Они предупреждали о грядущей боли.

— Шестой, — сказал я, — пока еще имя второго эбра не всплыло на поверхность. Но оно в моей голове. Когда Варда в первый раз доставил меня сюда, вы копались вмоей голове. Вы перетряхнули ее. Я чувствовал, как вы это делали. Я видел перед собой образы, которые не могут быть на Элинии, потому что эти люди остались на моей планете. Тогда вы не спрашивали разрешения, чтобы проникнуть в мой мозг. Я понимаю, это было необходимо хотя бы для того, чтобы вы усвоили мой язык. Теперь я прошу тебя: войди в мою память, перерой ее, но вытащи из нее это проклятое имя. Это же нетрудно.

— Нет, — слегка покачал головой робот.

— Почему? Объясни мне.

— Я не верю тебе. Я не хочу тебе верить. Я хочу, чтобы тебе было больно, потому что ты враг. Ты ненавидишь нас. Ты пытался поднять на нас корров.

Все было бесполезно. Имя было коротенькое, всего несколько звуков. Оно скользило в памяти легкой тенью. То мне казалось, что вот-вот сейчас оно вынырнет на поверхность, то оно снова уходило в глубину.

— Войди в мою голову, Шестой, — взмолился я.

— Нет, — упрямо сказал он. И мне почудилось, что его глаза-объективы заблестели от садистского предвкушения моей казни.

Моей казни. Что за нелепые слова — моя казнь. Я же в двадцать первом веке, я гражданин прекрасной планеты Земля, где все люди стали братьями и понятие «казнь» благополучно перекочевало в историю. Моя казнь. Этого не может быть. Понятие казни, да еще моей было настолько уродливо, нелепо, что оно просто не укладывалось в сознании. Ни по размеру, ни по смыслу. Не было там для него места.

— Шестой, — сказал я, напрягая все свои силы, чтобы удержать отчаяние и страх в узде, — ты предупредил меня, что браслеты будут сжимать мои руки и ноги медленно.

— Да.

— Я прошу тебя растянуть пытку.

— Растянуть? Ты любишь боль?

— Нет, Шестой. Я надеюсь, что вспомню имя.

— Ты упрям.

— Ты ничем не рискуешь.

— Хорошо.

— Но ты будешь недалеко, чтобы я мог позвать тебя.

— Я буду совсем близко. Здесь. Рядом с тобой. Я хочу видеть твое лицо.

— Хорошо.

Паша Литвак, с которым мы дружили в детстве, окончил медицинский институт и стал хирургом. Как-то, еще до цирка, мы встретились с ним, и он сказал: «Хочешь, я проведу тебя на операцию? Завтра мой шеф делает уникальную операцию по реставрации сердца, а я ассистирую. Я посажу тебя вместе со студентами. Это потрясающее зрелище — следить за шефом. Он просто фокусник. У него гениальные руки. За эти руки ему можно даже простить дурацкую привычку рассказывать во время операции пошловатые анекдоты». Я с содроганием отказался. Я боялся крови, боялся страданий. Чужой крови и чужих страданий.

Я машинально отметил, что думаю о себе уже в прошедшем времени: я боялся крови. Не боюсь, а боялся. Вещая ошибка. Я боялся. Я жил. Я боялся страданий.

А теперь меня ожидали мои собственные муки. Я непроизвольно погладил рукой браслет, словно упрашивая его пощадить меня. Браслеты были белые, похожие на безвредные украшения.

Мне показалось, что давление чуть усилилось. Моя казнь. Слова эти меня по-прежнему не касались. Чья-то еще казнь, но не моя. Со мной этого случиться не могло.

Живи я лет на сто пятьдесят — двести раньше, я бы молился. Но молиться было некому, и я знал, что заклинания мои бесполезны. Я не мог пробить броню упрямой злобы, что заставляла робота смаковать пытку. Так любить и быть полным такой мстительной злобы… Значит, был у его любви к господам и этой непреклонной жестокости общий знаменатель.

Вскочить, броситься на неживого… Браслеты тут же сомкнутся. А я все еще надеялся на чудо. Может быть, Курри? Нет, что-то похожее, но не Курри. К сожалению, не Курри. Я бы запомнил это имя. Курица, курить… Нет. Не курица и не курильщик. Но почему-то не хотелось отпускать эти имена. Было что-то в комбинации звуков такое, что заставляло меня… Я даже затаил дыхание. Вот только бы сердце не бухало так о ребра, если бы и оно могло замереть, чтобы не спугнуть надежду.

Осторожно, безмерно нежно, как берут в руки выпавшего из гнезда птенца и чувствуют под рукой испуганную барабанную дробь крошечного сердечка, я держал на ладони два слога: Ку-ри. Имя эбра бродило где-то совсем рядом, я был в этом уверен. Браслеты сжались сильнее, но я не обращал на них внимания. Даже если бы они крушили мои кости, я бы даже не взглянул сейчас на них.

Су-ри. Ту-ри. Тихонечко, не торопиться. Последняя надежда. Если эти слоги не приведут за собой товарища, который спасет меня, больше рассчитывать мне не на что. Ру-ри, Чу-ри…

И вдруг кто-то ясно и четко произнес в моей голове: Бурри. Ну конечно же, как я мог столько времени бродить в потемках кругом да около такого простого имени. Бурри.

Я не закричал от радости, и не вскочил на ноги. Кессонная болезнь заключается в том, что ныряльщик чересчур быстро поднимается с глубины на поверхность и растворенные под давлением в его крови газы вскипают пузырьками и закупоривают сосуды. Поэтому поднимаются водолазы медленно, с остановками.

Я был на слишком большой глубине отчаяния, чтобы сразу вынырнуть на поверхность. Не я чувствовал это, какие-то инстинкты помогали мне.

Я молчал. Я ощутил на глазах слезы. Браслеты снова сжались, но я не боялся их. Я больше не узник, приговоренный к казни. Я повелитель. Я держу судьбу в своих руках прочнее, чем держат меня белые кольца.

— Ты здесь, Шестой?! — спросил я, стараясь, чтобы в голос мой не просочился восторг освобождения.

Должно быть, он что-то почувствовал, потому что подкатился ко мне и испытующе навел на меня объективы.

— Здесь.

— У тебя хорошая память, неживой?

Я задал вопрос, и вдруг меня пронзила холодная, как льдышка, мысль, которую я давно уже подсознательно гнал от себя: а вдруг он не помнит такого имени?

— Источник оживляет нашу память.

— Прекрасно, неживой. В машине, что находится в Больших развалинах у Зеркальных стен, хранится сознание Арробы…

— Я уже слышал.

— Молчи. И Бурри. Этого имени вы, роботы, мне не говорили.

— Как ты сказал? — тихо спросил робот.

— Я сказал, Бурри! — крикнул я.

— Ты произнес имя Бурри? — снова переспросил Шестой.

— Да, я произнес имя Бурри. Это имя назвал мне Арроба.

— Значит, ты действительно говорил с незабвенным моим господином? — спросил Шестой, и шар его расплющился, расплылся, от чего он стал сразу ниже.

— Ты же не верил мне, робот.

— Господин Бурри… Я вижу его перед собой. Это хозяин того, кого ты называешь Пятым… Высокий, всегда серьезный, всегда куда-то торопящийся… Господин Бурри… Этого не может быть, — прошептал он.

— Может, может, и ты прекрасно знаешь это.

— Да, это правда. И все же я не могу поверить, что услышу голос моего возлюбленного создателя. Господин Арроба… Когда он настраивал меня, и я еще путал комнаты, он всегда был терпелив, и прикосновение пальцев его к регуляторам было сладостным и успокаивающим. Юуран, это правда! Я больше не хочу быть неживым. Я живой! Я трепещу от предвкушения встречи. Я расплющиваю перед тобой мой шар в знак благодарности. Прости, Юуран, что не сразу поверил тебе. Все эти бесконечные вращения светила, один, разлученный навсегда с господином, с памятью о нем, которая тоже стремилась выскользнуть из меня, я стал печален, равнодушен. Я был несправедлив и жесток, Юуран. Прости, если можешь… Когда господин Арроба возвращался домой, я еще издали слышал его сигнал и мчался к двери с такой скоростью, что мой повелитель смеялся. «Эдак ты скоро и летать научишься, малыш», - говорил он. Он похлопывал меня по голове, и я чувствовал, как таю от любви. Я услышу его голос.

Шестой вдруг надул свой шар, сделал круг и снова осел передо мной. Если бы у него был хвост, он бы сейчас выбивал им дробь о землю.

— Мы сейчас же отправимся… Нет, но… О! Я даже не сказал Пятому! Как я мог не сказать Пятому! Я позову его. — Он замолчал, посылая, очевидно, сигнал.

Вскоре вкатился Пятый. Он вопросительно посмотрел на товарища.

— Спусти перед Юураном шар! — простонал страстно Шестой.

— И вымолим вместе прощение!

Пятый недоуменно переводил объективы с робота на меня и с меня на робота.

— Это все правда! Все, что он говорил, правда! Наши господа ждут нас.

— На-ши? — испуганно спросил Пятый.

— Да. Господин Арроба и господин Бурри.

— Господин Бурри?

— Да, господин Бурри. Или ты забыл имя своего хозяина?

— Господин Бурри, — прошептал Пятый в экстазе.

— Они ждут нас. Бесплотные, лишенные тел. Они ждут нас. Мы им нужны. Мы пойдем к ним. Юуран поведет нас.

Пятый повернулся ко мне, спустил шар и нагнул голову.

— Прости, — прошептал он. — Прости, если можешь.

Я ничего не ответил. Мне не хотелось ни мстить, ни унижать их. Я чувствовал себя безмерно опустошенным и усталым. Хотелось закрыть глаза, отпустить швартовы, в которые я так судорожно вцепился, и спокойно отплыть, покачиваясь, в исцеляющий сон.

С легким шорохом белые кольца соскользнули с моих рук. Оба робота стояли передо мной на спущенных своих шарах с почтительно наклоненными головами. Они слегка покачивались, и я пытался понять, засыпаю ли я, или они действительно покачиваются. Но когда с них стали спадать бесконечные кольца, я понял, что засыпаю, что сплю.

6

Когда я рассказал неживым о развалинах с летучими мышами, которые я нашел в самом начале своей одиссеи, они решили, что сумеют добраться до подземелья без помощи корров.

— Так будет лучше, — сказал Третий.

— Почему?

— Неужели ты не понимаешь? Нас могут увидеть эллы. Они ненавидят корров.

— Хорошо, что эллы не знают нас.

— Почему вы так в этом уверены? — спросил я. — Многие эллы побывали у вас…

— Все равно нам спокойнее отправиться без корров, — сказал Шестой. — И будем торопиться, пока мы полны энергии после утреннего омовения в источнике.

Это была странная процессия, и не раз я жалел, что нет у меня никакой аппаратуры, чтобы запечатлеть ее, все осталось в моем кубике с зеркальными стенами.

Впереди шел я, за мной катилось четверо неживых. Все роботы рвались в эту экспедицию, но решено было, что со мной отправятся только четверо: Пятый и Шестой, которые рвались на свидание с духами своих создателей, Третий и Одиннадцатый. Остальные оставались с коррами.

Когда дорога была более ровной, неживые полностью надували шары и катились быстрее, на неровностях они снижали в них давление и замедляли ход.

— Юуран, — сказал Третий после нескольких часов движения, — скоро будут развалины, о которых ты говорил. Мы начинаем чувствовать слабость.

— Скоро, по-моему, скоро.

Мы шли, наверное, еще с час, но развалин с летучими мышами все еще не было видно.

— Я больше не могу двигаться, — сказал Третий.

— Мне кажется, — пробормотал Одиннадцатый, — пришелец обманул нас.

— Молчи! — крикнул Пятый. — Он ведет нас к эбрам!

— Не к эбрам он ведет нас, а к гибели. Еще немножко — и мы навсегда останемся здесь. Остатки энергии вытекут из нас, глаза засыплет пыль…

— Хватит! — прошипел Пятый.

— Не трать зря энергию, — сказал Шестой. — Пусть остаются, если хотят. Пусть ждут, пока за ними придут корры и потащат их на себе к источнику.

— Ты прав.

Они полностью надули шары, которые стали жесткими и подпрыгивали на камешках, а не обтекали их, как обычно. Катиться так было, очевидно, неудобно, но потери энергии меньше.

— Стойте, — сказал Одиннадцатый, — я больше не могу катиться.

— Я тоже с трудом вращаю шар, — подтвердил Третий. — Нам надо остановиться и решить, что делать.

— Останавливайтесь, если хотите, — сказал Шестой.

— Нам некогда, — добавил Пятый. — Нас ждут.

— Но у вас ведь тоже кончается запас энергии.

— Мы будем катиться, пока в силах хоть раз повернуть шар.

Не знаю, одинаково ли они умели запасать энергию, или любовь к создателям добавляла Пятому и Шестому сил, но они оставили двух других неживых далеко позади. Еще через полчаса Шестой дернулся, остановился, и шар его начал медленно расплющиваться.

Пятый мельком взглянул на него и продолжал движение. Я остановился около неподвижного робота и сказал:

— Осталось совсем немного. Развалины вон за тем поворотом.

— Я не могу катиться.

— Если Пятый докатится до источника, он вернется, чтобы поделиться с тобой энергией.

— Нет, — прошептал Шестой. — Он не вернется, он будет торопиться к своему господину.

Я вспомнил читанную когда-то восточную притчу. Два человека бредут по пустыне. У одного из них прохудился мех с водой, и она вся незаметно вытекла. Оставшейся воды не хватит, чтобы оба добрались до ближайшего колодца, и оба знают это. Что должны они делать? — спрашивает притча и отвечает: если они оба простые смертные, человек с полным мехом оставит товарища и пойдет вперед. Если человек с водой святой, он разделит воду пополам. Пусть они и не дойдут, но не дойдут вместе. Но если человек с водой ангел, он отдаст ее товарищу, чтобы дошел тот.

Мои роботы были не святыми и не ангелами, в этом я уже успел убедиться. Сейчас они лишний раз подтвердили, что подлость не остается в одной лишь части уравнения, она обязательно выплывает в решении его.

Я догнал Пятого и почти сразу же увидел развалины. Как и в прошлый раз при нашем появлении откуда-то выпорхнули тучи крылатых тварей. С шорохом, со свистом они заметались над нашими головами, и писк их сверлил уши:

— Опасность! Опасность! — пищали они.

— Это стражи развалин, — зачем-то сказал я и сделал шаг вперед. Как и в прошлый раз, я плавно взлетел вверх. — Смелее, робот. Если вы способны воспринимать эту энергию, здесь ты сможешь вволю запастись ею.

Пятый с трудом перевалился через торчащий край обрушившейся стены и замер. У неживых нет черт лица, у них, строго говоря, нет и лица, но я физически чувствовал облегчение и наслаждение, которые испытывал Пятый. Он покачивался, то напрягая шар, то снижая в нем давление.

— С самого рождения, — сказал он, — мы знали, что энергию можно пить только маленькими глотками, особенно когда испытываешь жажду. Сразу глотать ее опасно. Почему так — я объяснить не умею, но мы все знаем это. Но сейчас я не сдерживаю поток, что вливается в меня. Я тороплюсь.

Через несколько минут он объявил, что готов двигаться дальше, и мы вернулись на дорогу.

— Куда ты? — спросил я, видя, что он двинулся вперед.

— Как куда? К Зеркальным стенам.

— Надо вернуться и поделиться энергией с Шестым.

— Зачем?

— Чтобы и он мог докатиться.

— Но я здесь при чем?

— Помоги ему.

— Мне некогда.

— Вернись, он же твой товарищ.

— Но он остановился. Он не может катиться, — упрямо сказал Пятый.

— Значит, нужно помочь ему. До Зеркальных стен недалеко, и даже если ты поделишься энергией, вам обоим хватит добраться до места.

— Я понимаю твои слова, Юуран, но я никак не могу понять их смысла. Я тороплюсь, я полон энергии, источник налил меня до краев, я трепещу при мысли о встрече со своим создателем, а ты задерживаешь меня разговорами о Шестом. Почему? Разве ты не вызвался сам довести нас до подземелья?

— Вот-вот. Ты сказал «нас». Вы вышли вместе. Шестой разрядился. Он не может вращать шар. У вас ведь сильные умы. Разве ты не можешь представить, что сейчас творится в сердце твоего товарища?

— Что такое сердце?

— Неважно. Пусть не сердце. Пусть мозг. Пусть логические схемы. Пусть что угодно.

— Я понимаю. Я знаю, что он страдает. Мысль его тянется туда, где ждет господин, а шар больше не может повернуться ни разу.

— А он не ждет, что ты поделишься с ним энергией?

— Странная мысль. Нет, конечно. Как он может ожидать столь нелепого поступка? Энергию можно пытаться отнять, но как можно делиться ею, когда она нужна мне самому?

— Ладно, не будем обсуждать нравственные проблемы. Я прошу тебя вернуться и поделиться энергией. Мы не можем бросить Шестого.

— Ты не логичен, Юуран. Мы же оставили позади еще двух неживых. Почему ты не требуешь, чтобы я возвратился и к ним?

Я вздохнул. Универсальная софистика себялюбов. Если я не могу помочь всем, то зачем помогать этому или тому.

— Возвратись и поделись энергией с товарищем, — твердо приказал я. — Иначе мы не двинемся с места, а без меня ты никогда не найдешь вход в подземелье Больших развалин.

— Но я…

— Твой господин будет недоволен, если по твоей вине Арроба останется без своего слуги.

Пятый повернул обратно. Шестой стоял на обочине дороги и походил на странный гриб. Шар его полностью расплющился, и он медленно поднял голову, глядя на нас.

— Мы вернулись, чтобы помочь тебе, — сказал я.

— Я обессилен. Я не могу двигаться, мысли мои текут медленно и путаются.

— Пятый полон энергии, он поделится с тобой.

— Что значит понятие «поделиться»? Я не понимаю, что ты хочешь сказать.

— Он отдаст тебе часть своей энергии.

— Почему? — недоуменно спросил Шестой.

— Ты недоволен? Может быть, ты не торопишься к своему господину? Может быть, я скажу Арробе, что его слуга не хотел прикатиться к нему?

Робот низко опустил голову и издал звук, похожий на стон.

— За работу, Пятый. Ты должен как-то подсоединиться к нему?

— Нет, это делается проще. Я просто отдаю ему часть энергии.

Он стоял недвижимо, оборотясь к товарищу, а тот оживал на глазах: шар его начал округляться, голова поднялась с груди.

— Спасибо, — прошептал он, глядя на меня.

Я хотел сказать ему, что он вовсе не похож сейчас на того робота, который совсем недавно предвкушал удовольствие от пыток, уготованных мне, но услышал какой-то звук и обернулся. К нам бежали с десяток корров. Впереди несся рыжий Хиал, тот самый, что чуть было не размозжил мне голову. А рядом с ним бежал Варда.

— Юуран! — крикнул он и бросился ко мне. Дыхание его было прерывисто, бока ходили, и коричневый мех почернел от пота. Но в глазах светилась радость. Он осторожно коснулся рукой моего лица. — Юуран, — повторил он.

Остальные корры окружили нас кольцом. Хиал несколько раз глубоко вздохнул и сказал:

— Юуран, ты должен простить меня. Теперь мы поняли, что Варда говорил правду. Ты говорил правду. Неживые лгали нам. Лгали? — крикнул он, подступая к роботам.

— Мы научили вас добру, — сказал Шестой.

— Мы помогли вам выйти из леса. Вы перестали быть животными, — добавил Пятый.

— Какому добру? Убивать эллов? Когда Варда пытался открыть нам глаза, мы гневались, потому что мы привыкли жить с закрытыми глазами. Нам не нужны были свои глаза, мы все видели вашими. Мы не верили Варде, не хотели его слушать. Мы чувствовали, что поверить ему значило понять, кто мы на самом деле. Увидеть, что мы не благородные корры, несущие добро трехглазым и гордые найденным смыслом существования, а глупые, обманутые твари. Творящие зло. Истинное зло, которое мы в своей глупой слепоте принимаем за добро. И в самодовольстве своем не желающие ничего видеть и слышать.

— Это ложь, — твердо сказал Шестой. — Вы прекрасно знаете, что мы ваши учителя.

— Вы заставляли нас служить вам, — сказал Курха, выступая вперед.

— Мы никогда никого не заставляли ничего делать насильно, — сказал Пятый. — Ответь, Курха, так? Хоть раз мы прибегали к насилию? Почему ты молчишь?

— Да, не прибегали. Вам не нужно было насилие. Вы пользовались обманом. Вы знаете, что он порабощает сильнее, чем насилие.

— Какой обман? — крикнул Шестой. — В чем обман? Почему вы слушаете безумного Варду, который предал ваше дело, ушел к трехглазым? В чем обман? О чем вы толкуете? Разве неправду мы говорили вам, когда рассказывали о Семье эллов, в которой у них не было даже имен, в которой они не могли ни радоваться, ни печалиться? Разве получил бы какой-нибудь элл без нас имя? Вы говорите, что мы обманывали вас, а на самом деле это Варда сбивает вас с толку, потому что он хочет предводительствовать вами.

— Послушайте, корры, — пробормотал невысокий корр, — может, мы поторопились? Все-таки неживые действительно многому научили нас.

— Лгать они нас научили, — печально сказал Курха. — И убивать. И ты это знаешь, Раху.

— Вы убивали не для удовольствия, — сказал Шестой. — Вы поставили перед собой благородную цель освободить эллов от рабства Семьи и стремились к ней. Но не всем доступно бескорыстное благородство. И те, кому оно непонятно, пытаются объявить его злом. Плохо, плохо вы еще усвоили принципы любви, если вас так легко сбить с тропы мудрости.

— Слова, — угрюмо сказал Хиал, сжимая и разжимая огромные кулаки. — Вы ими ловко швыряетесь, лучше, чем камнями. Вы нас одурманили словами. Не успевали облака налиться дневным оранжевым светом, как вы уже начинали опутывать нас словами: долг, любовь, мудрость, добро. Вы затыкали ими наши глотки, вы залепляли ими наши глаза, набивали ими наши головы. А сами строили планы, как превратить нас в покорных слуг…

— Ложь! — крикнул Пятый. — Вы добровольно слушали нас, потому что вы видели в наших словах правду.

— Мы встретили на пути двух неживых. Почему вы бросили их, если вы учите нас добру? — спросил тихо Курха.

— Вы ничего не сказали нам, — сказал Хиал, — когда отправились к Зеркальным стенам. Да, мы не хотели верить Варде, когда он пытался открыть нам глаза на ваши истинные планы, но когда вы бросили все и помчались к Зеркальным стенам, мы поняли, что он говорит правду. И мы кинулись за вами. Варда объяснил нам, что вам нужна энергия, новые источники.

— Ложь! — взвизгнул Пятый. — Уничтожьте Варду, он предатель! — Он дернулся вперед и поднял щупальца, но Варда увернулся.

— Уничтожить — хорошее слово, — пробормотал Хиал. — Это как раз то, что нужно сделать с вами. — Он нагнулся и поднял с дороги увесистый камень. — Вот ответ на ваши слова.

— Хиал, — пробормотал Курха. — Обожди, нельзя так…

— Мы слишком долго ждали.

— Хиал прав, — вздохнул Варда.

— Но ведь уничтожить неживых — тоже зло, — задумчиво сказал Курха. — Мы бежим от одного зла к другому.

— Зло надо уничтожать, так вы нас учили, учителя? — насмешливо спросил Хиал, перебрасывая камень из руки в руку.

Я не знал, что делать и что сказать. Варда был прав, и я чувствовал невольную симпатию к простодушному Хиалу. Для него ощущение правоты означало действие. Сначала оно было направлено на мою голову, а теперь увесистый с острыми краями аргумент в его руках адресовался неживым.

И сомнения бедного Курхи я мог понять. И я думал так же, как он. Но в отличие от них я видел еще мысленным взором и мерцающие всполохи света за прозрачными стенами в подземелье. Я знал, как страстно ждут два бесплотных духа, обреченных на вековое ожидание, освобождения. Знал и все еще испытывал постыдную, навязанную мне любовь к ним. Я должен бы привести неживых в подземелье.

— Ты молчишь, Юуран? — недоуменно спросил Варда. — Ты ничего не хочешь сказать нам?

Я хотел крикнуть коррам, что убивать нельзя, но мои голосовые связки были парализованы. Не мог я защищать неживых, и не мог я благословлять их уничтожение.

— Видишь, Варда, он с ними, — угрожающе сказал Хиал.

— Юуран никогда не сделал никому ничего плохого! — пылко крикнул Варда. — Если он с ними, значит, у него есть какой-то план.

— Хватит! — взревел Хиал. — Хватит слов, планов, объяснений! Вот мой план! — Неуловимым движением он швырнул камень, и тот со звоном ударил в голову Пятого. Что-то брызнуло, какие-то светлые осколки разлетелись в стороны.

— Стойте! — застонал Курха.

— Бей! — крикнул Раху, нагибаясь за камнем.

— Бей, бей! — скандировали корры.

— Не трогайте Юурана! — кричал Варда.

— Плевать нам на твоего пришельца, раз он с неживыми! — кричал Хиал.

— Не прикасайтесь к нему!

— Он с ними!

— Бей!

— Топчи, топчи неживых!

Я не думал о себе. В голове билась лишь мысль об эбрах, замурованных в подземелье. Я должен был их освободить. С пронзительной ясностью я понял: если я не смогу привести к ним роботов, мне придется отдать им свое тело, свой мозг. Я не смогу поступить иначе. Иначе мина замедленного действия все равно взорвется во мне. Не соображая, что делаю, я схватил Шестого за щупальца и бросился вперед.

— Держите их!

— Нет!

— Я тебе дам нет!

— Смотрите, он встает!

— Ты попал в меня!

— Ты что делаешь? О-о-о…

— Держите их…

— Варда, ты что…

— Да я…

— А-а-а…

Крики затихали позади. Я не мог обернуться, у меня для этого не было мгновения. Мелькали в голове обрывки мыслей. Варда… без него бы… Не успеем… Надо…

Я никогда не мчался с такой скоростью. Дыхание перехватывало, ноги с каждым шагом делались все тяжелее и неповоротливее. Воздух загустел, и мне никак не удавалось наполнить им легкие. «Остановись! — вопили все мышцы тела. — Мы больше не можем». Мысль об остановке была сладостна, ей было трудно сопротивляться. Сердце колотилось короткими ударами: стой, стой, стой.

В спину что-то больно толкнуло, и я инстинктивно обернулся. На меня мчался Хиал. Руки его были пусты, он уже швырнул в меня камень.

— Шестой! — крикнул я.

— Теперь ты не уйдешь! — крикнул корр. Он опустил голову и бросился на меня. Он хотел сбить меня на землю. В последнюю долю секунды я отскочил в сторону и успел подставить ему ногу. По ноге ударил молот, и я упал. Падая, я видел, как упал и Хиал. Он тут же вскочил на ноги, чтобы снова броситься на меня, на этот раз уже в последнюю атаку, но Шестой схватил его щупальцами, поднял в воздух — я даже представить себе не мог, что неживые так сильны — и с силой швырнул наземь. Корр шмякнулся с глухим стуком, с каким падают тяжелые и мягкие вещи.

— Бежим, — прохрипел я, вскочил на ноги, но тут же снова упал. Боль в ноге была невыносимой. Сломал я ее, что ли… Неважно. Ничего больше не было важно. Все потеряло смысл. Я знал, что не смогу бежать, даже если бы все корры Элинии гнались за мною с пудовыми каменьями в руках.

Только что робот никак не мог взять в толк, почему нужно с кем-то чем-то делиться — не слишком они большие альтруисты, это уж точно, — но когда что-то касалось их самих… Шестой легко подхватил меня. Болела спина, правую ногу простреливали вспышки острой боли, я все еще никак не мог изловчиться и набрать полную грудь воздуха. Я вдруг почему-то увидел со стороны, как нелепый робот прижимает к холодному телу циркового артиста Юрия Александровича Шухмина и катит с ним по узкой дороге на своем шаре.

— Еще чуть-чуть. Скоро уже развалины, — прокаркал я хрипло. — Вот сейчас мы должны повернуть.

Еще через несколько минут мы были уже у той роковой плиты, с которой начались все мои злоключения. Труба была на месте, такая же ровная, как и тогда, когда я первый раз уподобился лемуру и пополз по ней, жмурясь от ярких облаков. И вдруг я понял, что робот никогда не сможет взобраться на плиту. Как бы он ни манипулировал своим шаром, ему не преодолеть препятствие. У шара просто слишком малый диаметр, чтобы вкатиться на метровой высоты кусок стены, на котором лежала плита.

— Ты не сможешь залезть на эту плиту, — сказал я, и Шестой поднял меня и опустил на плиту. — Один я не поползу.

— Почему один? — пробормотал неживой, и я увидел, как шар на моих глазах раздвоился, каждая половинка вытянулась, превращаясь в ноги.

Еще через минуту мы были внизу, в темноте колодца.

— Сейчас я нащупаю руками проход в коридор, — сказал я.

— Не надо, — прошептал Шестой. — Не надо ничего нащупывать. Я знаю, куда идти. Я слышу голос. О, я слышу голос! Иду, мой господин, иду, мой повелитель.

Он ринулся вперед, и я остался один. Я не мог идти за ним, я не мог опереться на ногу. Я опустился на пол. Я испытывал полную отрешенность. Эмоции мои не успевали за событиями. Я был пуст, легок. И боль пульсировала не во мне, а где-то в стороне, в плотном мраке.

Сердце постепенно замедляло галоп. Я уже не хватал судорожно воздух. Ощущение легкости и пустоты все усиливалось. Я был воздушным шаром — еще мгновение, и порыв ветра унесет его. Но вот пустота начала подниматься вверх, словно я находился в свободном падении, и взорвалась в голове фейерверком. Я не сразу понял, что произошло. Я лишь знал, что что-то случилось. И вдруг понял, почувствовал: противоестественная и рабская моя любовь к эбру, которую он, не спрашивая моего согласия, всунув в меня, ушла. Я был свободен. Мне было легко. Пусть я сижу в темноте со сломанной ногой и не знаю, что делать, все равно я больше не марионетка. И неважно, что не я сам оборвал нитки, за которые дергал бесплотный кукловод, а он, потому что занялся очередной марионеткой. Важно, что я обрел самый ценный на свете дар — духовную свободу. Никто больше не управлял моим сердцем и моим сознанием.

И раньше сквозь навязанную рабскую покорность я видел, чего стоят повелители неживых. Теперь, свободный, я испытывал огромное облегчение от мысли, что не должен больше служить им.

Я услышал шаги в темноте. По коридору кто-то шел к колодцу, на дне которого я сидел. Стены коридора засветились, и я в их зыбком свете успел увидеть элла. Он вошел в темь колодца, стены коридора погасли. Зато засветилось все вокруг меня. Да, это был элл. В нем было что-то странное, но что именно, я не понимал. Он прошел мимо меня и посмотрел вверх, где виднелся кусочек неба.

— Элл, — пробормотал я, — как ты попал сюда?

Он не ответил. Свечение стен усилилось. Труба, которая доставила нас вниз, плавно и бесшумно скользнула вверх.

— Как ты сюда попал? — повторил я. — И как ты думаешь выбраться?

— Я выйду, — сказал элл. — Но я не элл. Я эбр. Я Арроба, и я начинаю новую главу. Я не элл. Я не трехглазый.

— А я… Ты опустишь для меня трубу? — по-детски спросил я. Сейчас он исчезнет, а я останусь один. В темноте. Я уже знал, что свет, сочившийся из стен, погаснет, когда он уйдет.

— Нет.

— Почему?

— Ты больше не нужен, пришелец.

— Я привел тебе твоего слугу, Арроба. Я ничего не прошу, помоги мне только выйти.

— Нет.

— Почему?

— Я могу помочь тому, кто существует. Тебя нет, ты фикция. Ты позади. Впереди я не вижу тебя, стало быть, тебя нет.

Он не сделал видимого усилия, он просто начал медленно подниматься вверх, тем самым воздушным шаром, каким я только что чувствовал себя. Он подымался, и стены гасли за ним.

Вот он мелькнул на фоне неба и исчез. Я сидел на жестком дне колодца со сломанной ногой, не зная, сумею ли я вообще когда-нибудь выбраться отсюда, сидел в плотной, физически ощутимой темноте, вымотанный, выжатый, опустошенный и глупо улыбался. Я понимал, что с такой улыбкой в таких обстоятельствах я готов был для психокорректора, но ближайший психиатр был довольно далеко.

Мне было хорошо. Мне было противоестественно хорошо. В этой западне я был свободен. Выберусь я отсюда или нет — это было уже другое дело. А сейчас я ни о чем не хотел думать. Сейчас я был скупцом, наслаждавшимся своими сокровищами. Только сокровищами были не деньги, не золото, не драгоценные камни, а чувство освобождения от тягостного бремени постыдной любви. Я снова и снова раскладывал свое эмоциональное богатство: вот блестела теплым, нежным блеском любовь к Ивонне, вот ровно светилась глубочайшая привязанность к маме и брату, прыгали веселые искорки заботливой нежности к моим животным, сияла преданность родной Земле. Все свое, все вольно родившееся во мне, а не втиснутое в сознание чужой враждебной волей.

— Юу-ра-ан, — услышал я зов и поднял голову. Я не зря улыбался во тьме. Это был голос Варды.

— Я здесь! — заорал я во все горло. — Здесь, Варда, внизу.

— Как тебе помочь?

— Найди веревку.

— Хорошо, Юуран, я пойду к Верткому.

К тому времени, когда около меня зазмеилась веревка, я уже знал, что ногу я все-таки не сломал. Это был очень сильный ушиб.

Объединенные силы корра и элла не шли ни в какое сравнение с таинственной мощью неведомых машин, которые плавно меняли силу тяжести в колодце. Они тянули меня долго, рывками. Несколько раз мне даже казалось, что вот-вот веревка лопнет, но какой-то фильтр не пропускал в меня ни страх, ни дурные предчувствия. Я так и перевалился через край провала с глупой улыбкой, которая стала еще шире при виде Барды, Верткого и Первенца.

7

— А кто был этот элл, что вылетел, как пробка, из колодца? — спросил Варда. — Я видел его издалека, когда мчался сюда. Почему он оставил тебя внизу? И как он поднялся, кто его вытащил?

— Это был не элл, — сказал я.

— Но я видел его.

— Это был не элл. Это был эбр.

— Но я же видел элла. Элл выбрался отсюда.

— Я повторяю, это был эбр.

— А неживой? Он внизу? И кто такой эбр? — допытывался Варда.

— Пойми, Варда. Это был эбр. Он использовал неживого, превратив его тело в тело элла.

— Для чего?

— Он сам в этом теле.

— Юуран, ты говоришь странно, — участливо пробормотал Первенец. — Я ничего не понимаю. Что такое эбр? Как он может быть в теле неживого? Как неживой может быть эллом?

— Скажите, Первенец и Верткий, кто были ваши предки?

— Предки?

— От кого вы произошли?

— Что значит «произошли»?

— Кто был до вас?

— Мы ни от кого не произошли. Семья была всегда.

— Нет, братья, не всегда. Элинию некогда населял могущественный народ, который звал себя эбрами. Они умели странствовать по Вселенной, они умели подчинять себе силы природы, даже силу тяжести они заставили работать на себя. Они создавали роботов, которые преданно служили им.

— Неживых?

— Да. Это был беспокойный народ, полный гордыни от своего всесилия, снедаемый зудом новых открытий, нового знания, томимый неутолимой жаждой постоянных перемен. В какой-то момент самые мудрые из них поняли, что они слишком бездумны с силами природы, что они похожи на детей, которые играют страшными игрушками. Они почувствовали, что народ, не умеющий оглянуться, подумать, не желающий признавать никого, кроме себя, обречен.

Эти мудрецы стали пророками. Они призывали своих соплеменников осмотреться, внять предзнаменованиям, а их было много. Сила тяжести оказалась покоренной не до конца, и то и дело землю сотрясали толчки.

У эбров было по два глаза, но пророки открыли в себе третий глаз, как символ своего стремления увидеть то, что остальные эбры не хотели видеть.

— И мы… — прошептал Первенец и не закончил фразы.

— Да, — сказал я. — Вы потомки эбров, трехглазых эбров, оставшихся в живых после страшного Большого Толчка, который покрыл планету бесчисленными развалинами.

— Но Семья… — недоуменно пробормотал Верткий.

— Я думаю, катастрофа так потрясла выживших, что они прокляли не только бездумное знание, которое привело к ней, они прокляли всякое знание. Они прокляли жажду знания, и чтобы жажда эта больше никогда не томила их, они объединили всех эбров в Семью, лишили их имен, своего «я», своих чувств и эмоций. Они стали не эбрами, а эллами. Они выбросили из своей памяти прошлое, чтобы прошлое не вернулось.

Осталась в живых после Большого Толчка и горстка неживых, которые тихо угасали, живя воспоминаниями о своих господах.

Но перед самой катастрофой эбры заложили на всякий случай сознание нескольких своих соплеменников в машины, спрятанные глубоко под землей, и машины хранили их спящее сознание, пока я случайно не наткнулся на одну из таких машин.

Сознание одного такого эбра — его имя Арроба — в неживом, которого я привел сюда. А эбры умеют изменять форму вещей.

— Ты привел сюда неживого? — недоуменно спросил Первенец.

— Почему?

— Может, ты заодно с этими… эбрами, пришелец? — Верткий подозрительно посмотрел на меня.

— Нет, братья. Иначе Арроба не бросил бы меня одного в колодце. Потом, потом я все объясню вам. Знайте только, что Арроба заставил меня помочь ему.

— Значит, элл, которого я видел… — начал было Варда, но я прервал его:

— Да. Это Арроба.

— Что же нам делать?

— Мы убьем его! — крикнул Верткий.

— Не торопись, не уподобляйся сам бездумным твоим предкам, брат Верткий, — сказал я.

— Его нужно убить, — упрямо повторил Верткий.

— Он опасен. Видишь, даже тебя он заставил служить себе, — вздохнул Первенец.

— Мы можем его найти, — сказал Варда. — Далеко уйти он не мог.

— Братья мои, — сказал я, — вы должны сами решать, как вам поступить. Я здесь не для того, чтобы отдавать вам приказы, думать за вас и решать за вас. Но я могу сказать, что думаю. Да, Арроба может быть опасен, хотя пока что это единственный эбр, воскресший после вековой спячки. Пусть он умеет менять форму, пусть в его власти окажется горстка неживых, но пока что он не представляет для вас прямой угрозы.

— Он не такой, как мы, — фыркнул Верткий.

— Ну и что?

— Ему нет здесь места.

— А он скажет: трехглазые не такие, как я. А поэтому их надо убить. Выходит, надо убивать всех, кто не похож на тебя? У тебя имя, Верткий, а многие члены Семьи до сих пор предпочитают жить по-старому, без имени. Значит, и их надо убить? А корры должны убивать эллов и с именем и без, потому что те и другие ходят на двух ногах, а не на четырех. Так?

— В твоих словах мудрость, Юуран, — тихо сказал Первенец.

— Может быть, — упрямо сказал Верткий, — но я нутром чувствую, что лучше не рисковать. Сегодня один эбр, завтра их станет больше, а послезавтра они опять превратятся во властелинов. Его нужно убить. Ты согласен, Варда?

— Не знаю. Мой ум разделился на две части. Одна идет за Юураном. Другая бежит за тобой.

— Решайте сами, братья. Это ваша планета и ваша история.


* * *
Я ждал прилета «Гагарина», писал отчет о пребывании на Элинии, делал снимки, думал о своих новых братьях и о том, что случилось с Арробой. Хоть он и хозяйничал без спроса в моей голове, я больше не испытывал к нему ненависти.

А случилось с ним вот что. Пока я пытался приобщить Первенца, Варду и Верткого на краю колодца к идее терпимости, Арроба шел мимо Зеркальных стен. Его увидел Тихий и уставился на него.

— Прочь с дороги! — приказал Арроба. — Ты мешаешь мне пройти.

Но Тихий, казалось, не слышал его слов. Он словно завороженный смотрел на него.

— Прочь, трехглазый! — крикнул Арроба и шагнул вперед.

Из-за угла показался Узкоглазый.

— Что здесь у вас происходит? — спросил он Тихого.

— У него… — пробормотал Тихий, — у него два глаза! Какая странная голова. Никогда не видел такого… Может, он болен?

— Прочь! — еще раз крикнул Арроба и толкнул Тихого.

— Для больного он довольно боек, — хмыкнул Узкоглазый.

— Ему нужно помочь, он качается, — сказал Тихий. — Я никогда не видел элла с двумя глазами…

— Жалкие твари! — взревел Арроба, отшвырнул Тихого и помчался вперед.

До лагеря неживых он добрался благополучно.

— Я Арроба. Я эбр и ваш повелитель, — сказал он неживым, и они почтительно расплющили перед ним свои шары и протянули к нему щупальца. — Я вернулся, чтобы возродить величие эбров и двинуться дальше, и мне нужна ваша помощь.

— Мы счастливы повиноваться, господин. Но мы дряхлы и немощны. Мы едва поддерживаем силы с помощью источника.

— Мне не нужны беспомощные старцы, — грозно сказал Арроба.

Несколько дней он потратил на приведение роботов в порядок, а вскоре один из них пробурчал:

— Ты, конечно, наш повелитель, но мы уже привыкли жить сами…

— Робот, молчать! — скомандовал Арроба.

Наверное, они слишком долго ждали возвращения господ. И слишком боготворили память о них. Раз за разом обращалось светило вокруг Элинии, они дряхлели, слабела их память. Их создатели уходили от них все дальше в прошлое и, уходя, становились все прекраснее, все идеальнее.

Они думали, что мечтают о возвращении господ. На самом деле они давно уже отвыкли от служения им. Мессия хорош, пока он не вернулся. Во плоти он не нужен. Наяву мечта обернулась тяжким трудом и требованиями беспрекословного повиновения.

Сначала робко, не веря своей смелости, они начали огрызаться, потом отказывались выполнять команды.

— Не для того мы ждали их возвращения, — вздыхали они и не оканчивали фразу, потому что сами не знали для чего.

— Раньше корры служили нам, а теперь… — говорили другие.

— А может, это вовсе не настоящий господин, наши господа были справедливы, и нам было хорошо, — вздыхали третьи.

— Наверное, так…

Как-то Арроба в припадке гнева бросился на робота, не подчинившегося ему, а тот попытался схватить его щупальцами.

— Разобрать его! — приказал Арроба.

Неживые окружили бунтовщика, но остановились в нерешительности.

— Мы жили тихо и спокойно, — сказал бунтовщик. — Мы вспоминали господ и, даже угасая, были, наверное, счастливы. Пришел господин, и оказалось, что я больше не испытываю радости, подчиняясь.

— Схватите его! — еще раз крикнул Арроба.

— Сегодня вы разберете меня, а завтра он прикажет схватить другого. А потом уже некому будет хватать и некого будет хватать.

Роботы все еще стояли в нерешительности, и Арроба крикнул:

— Вы не должны рассуждать, когда вам приказывает господин. Вы созданы для подчинения. Ваша радость — в беспрекословном подчинении. Вы не имеете права существовать вне подчинения. Такими вас создали, и только такими вы можете быть.

— Мы жили тихо, — сказал бунтовщик. — Нам служили корры…

— Вы не жили, — загремел Арроба. — Вам казалось, что вы жили. Вы медленно выходили из строя, одна за другой отказывали ваши тонкие аналитические системы, я до сих пор не могу привести вас даже в относительный порядок.

— Мы жили, — упрямо сказал бунтовщик.

— Вы созданы слугами, — презрительно сказал Арроба. — Вы машины. Вы не имеете права думать, хотеть и сомневаться.

— Может быть, когда-то мы были действительно машинами. Но мы слишком долго жили одни…

— Вы рабы, — презрительно крикнул эбр.

— Наверное, рабы не могут оставаться рабами без своих господ. Мы тоже думали, что мы рабы. Но мы отвыкли от слепого повиновения.

— Вы ни от чего не отвыкли, просто ваши логические цепи требуют ремонта и настройки.

— Мы не хотим ремонта и не хотим больше настройки.

— Уничтожьте его! — закричал Арроба. — Робот, выходящий из повиновения, должен быть уничтожен.

— Мы давно уже не роботы.

— Молчать! Вы унижаете своего господина.

Арроба оттолкнул неживого, стоявшего перед ним, и кинулся на бунтовщика, но тот схватил его щупальцами и поднял над головой. Эбр мгновенно вошел в мозг робота, чтобы очистить его от ненависти и заполнить любовью к себе.

— Ты господин, и я хочу служить тебе, — пробормотал робот. — Я сделаю так, чтобы тебе было лучше, чтобы никто не унижал тебя. — И он швырнул эбра наземь…


* * *
Меня провожали эллы, корры и даже неживые.

— Мы всегда будем считать тебя своим повелителем, Юуран, — сказал Первенец.

— Я нехочу быть повелителем, — пробормотал я, чувствуя, как предательски увлажняются мои глаза. О небо, как же я стал сентиментален… — Я хочу остаться вашим другом.

— Ты и есть друг. Друг-повелитель.

— Ты помог коррам стать свободными, — сказал Варда.

Неживые молча расплющили шары.

Такими я их всех и запомнил.


* * *
Как-то я читал какой-то роман, в котором звездолетчик возвращается из космоса, опаленный просторами Вселенной, с глазами, в которых застыла бесконечность мира. Он пытается вернуться к земной жизни, ко все на Земле кажется ему чужим.

Со мной все было наоборот. Как только на меня с визгом набросились мои пудели, как только прижалась ко мне Ивонна, Элиния плавно опустилась в самый нижний слой памяти. Она стала нереальной. Она и не могла быть другой в теплой, пульсирующей реальности Земли.

Поэтому-то я не сразу согласился еще раз пережить возвращение на планету оранжевых облаков.

Зиновий Юрьев ПОЛНАЯ ПЕРЕДЕЛКА ЧАСТЬ I. КЛИЕНТ

Глава 1

Муха суетливо подергалась, неуверенно поползла по ярко-синему глянцевому небу, на мгновение остановилась в пенном прибое и устремилась прямо к блондинке с жадными глазами, которая с вожделением смотрела на флакон масла для загара. Блондинка не шевелилась. Она не шевелилась даже тогда, когда муха устроилась у нее на носу.

— Господи, — пробормотал я, не отрывая взгляда от настенного календаря с морем, блондинкой и мухой, — если ты существуешь и если тебе не безразличны обнищавшие адвокаты, пошли мне знамение. Пусть муха оторвется от дамы и усядется на то число, когда у меня появится клиент. Если, конечно, он вообще когда-нибудь появится.

Муха слегка вздрогнула, словно ее неожиданно окликнули, торопливо засучила лапками и решительно сдвинулась к столбикам чисел. Остановилась она на двадцать третьем сентября.

— Ну-ну, — разочарованно вздохнул я и откинулся на спинку кресла, — учитывая, что сегодня как раз двадцать третье, эта муха много на себя берет.

У меня, во всяком случае, ее уверенности не было.

За стеной послышались шаги. Я взглянул на часы. Девять пятнадцать. Гизела опять опоздала. На те же пятнадцать минут, что и всегда. Строго говоря, она даже не опаздывала. Она приходила в контору с неизменной, я бы сказал, пугающей точностью в девять пятнадцать, на пятнадцать минут позже, чем должна была. Впрочем, признаюсь, в глубине души ее упорство даже нравилось мне. В мире осталось так мало принципов и так немного людей, готовых защищать их до конца.

Скрипнул стул. Это Гизела уселась за свой столик. Когда целыми днями сидишь в пустой конторе, за столом, на котором, кроме утренней газеты, ничего нет, и ждешь, ждешь, ждешь, не понадобятся ли кому-нибудь твои услуги, слух поневоле становится изощренным, как у калеки или заключенного.

Сейчас наступит тишина. Гизела вытащит из сумки косметические принадлежности и начнет трудиться, чудесным образом преображая свое заспанное круглое личико с коротенькими белесыми ресницами в нечто почта миловидное. Однажды, когда мне довелось увидеть ее лицо до косметики и после, мне почудилось, что сначала был негатив, который секретарша затем как-то удивительно ловко превратила в позитив: светлое потемнело, а темное посветлело.

Почему Гизела неизменно трудилась над своим лицом именно в конторе, а не дома, я не знал, но подозревал, что вразумительного ответа не получу, а потому и не спрашивал. Надо воспринимать мир целиком, со всеми его тайнами, которые нам не дано познать.

Девять часов тридцать минут. Сейчас один за другим раздадутся два сухих револьверных щелчка: Гизела сначала захлопнет свою косметическую сумочку, а потом и большую сумку. Вот и первый щелчок. Но второго не последовало. Я не успел удивиться, потому что вместо него за стеной зазвонил телефон. Почему-то я поднял взгляд на календарь. Муха все еще сидела на двадцать третьем сентября. Похоже было, что именно здесь она решила мужественно встретить свой конец, до которого, по-видимому, было уже недалеко.

— Мистер Рондол, — в голосе Гизелы звучало едва сдерживаемое возбуждение, она даже забыла поздороваться, — вас просит мистер Нилан.

— Что ему нужно?

— Вы, мистер Рондол.

Боже, подумал я, как ей хочется, бедняжке, чтобы это оказался клиент. Еще больше, наверное, чем мне. Учитывая, что я не плачу ей уже второй месяц…

— Давайте его, Гизела. — Она соединила меня с мистером Ниланом. — Слушаю вас, мистер Нилан, — сказал я и в последний раз взглянул на муху. Все там же, на сегодняшнем числе. Что же она все-таки делает? Засиживает календарь или предсказывает будущее?

— Мистер Рондол? Мистер Язон Рондол?

Голос в трубке был такой благовоспитанный, такой сладкий, что я слегка отодвинул ее от уха — как бы не приклеилась,

— К вашим услугам.

— Моя фамилия Нилан. Вы слышали когда-нибудь о фирме «Игрушки Гереро»?

— Очень сожалею, мистер Ннлан, но я вышел из возраста, когда интересуются игрушками. Настоящими игрушками, по крайней мере.

Я, конечно, соврал. Я слышал эту фамилию, и слышал совсем недавно. Буквально на днях. Где я ее мог слышать?

Трубка вежливо булькнула. Смех у мистера Нилана был такой же сладкий, как и голос.

— Вы очень остроумный человек, мистер Рондол.

В голосе Нилана было столько убедительности, что я не стал с ним спорить. Зачем зря раздражать человека?

— Спасибо. Полностью с вами согласен.

Трубка снопа залила мне ухо изысканно-вежливым смешком. Приятно иметь дело с воспитанным человеком.

— Я имею честь представлять интересы фирмы. К величайшему нашему сожалению, у главы фирмы, мистера Ланса Гереро, неприятности, и он хотел бы воспользоваться вашей помощью.

Теперь я вспомнил, где видел эту фамилию. В газете и на телеэкране. Какая-то девица…

— Я должен вначале поговорить с ним.

— Разумеется, разумеется, мистер Рондол. Мистер Гереро просил передать, что ждет вас с величайшим нетерпением.

— Когда я могу увидеть его?

— Чем раньше, тем лучше. Если бы вы могли сделать это сейчас, мы бы…

— Хорошо. Где мы можем поговорить?

— Видите ли, мистер Рондол, у моего шефа, как я уже сказал, небольшие неприятности… — представитель «Игрушек Гереро» сделал паузу, ожидая, очевидно, моего сочувствия, но я промолчал. Наконец он собрался с духом: — Мистер Гереро арестован и находится в Первой городской тюрьме…

— Хорошо, мистер Нилан, я буду там к одиннадцати.

— Благодарю вас, мистер Рондол.

Теперь я вспомнил кое-что еще. Небольшие неприятности мистера Гереро заключались в том, что он убил какую-то девицу. Поэтому-то он в тюрьме. При обвинении в убийстве под залог не выпускают. Даже владельцев игрушечных фирм.

Я положил трубку и встал из-за стола, чтобы подойти к календарю. Мне хотелось лично поблагодарить муху за все, что она для меня сделала, но ее не было ни на двадцать третьем сентября, ни на блондинке, ни в море, ни на небе.

— Какая скромность, — громко сказал я.

Гизела приоткрыла дверь.

— Вы мне что-то сказали, мистер Рондол? — спросила она, просовывая в щель уже вполне позитивное лицо.

— Я сказал «какая скромность».

— Надеюсь, это вы не обо мне? — улыбка Гизелы была чуточку лукавой, но не больше. Большего она себе не позволяла. Она вообще была твердой поклонницей дисциплины (не считая утренней четверти часа и косметики), хранительницей конторских традиций.

— Нет, дорогая Гизела, — важно сказал я. — Я имел в виду не вас, а одну знакомую муху.

Секретарша посмотрела на меня с легкой брезгливостью. Шеф, у которого есть знакомые мухи и который не платит зарплату своей помощнице второй месяц, на большее, впрочем, рассчитывать не может.

— Что-нибудь еще, мистер Рондол? — сухо спросила она.

— Да, мисс Вебстер. Через полчаса я поеду в Первую городскую, поэтому положите мне в чемоданчик «сансуси». Проверьте, не сели ли батарейки.

— Значит, клиент?

— Кто знает, кто знает, Гизела…

— Поздравляю вас, мистер Рондол. — Она улыбнулась мне так тепло, так благожелательно, так по-матерински, что я мысленно извинился перед ней за все придирки и замечания, которые мысленно же делал ей.

Дежурным офицером оказался в этот день мой друг Айвэн Берман, тихий человек лет пятидесяти, с которым мы часто рыбачим на Тихом озере. Он долго тряс мне руку, словно заводил меня, хлопал по спине и укоризненно покачивал головой, на которой осталось не так уж много волос.

— Неужели это ты, Язон? — наконец удивленно спросил он меня.

— Сам не знаю, Айвэн. Ты так обрадовался мне, что я начал сомневаться — я ли это.

— Ах, Язон, Язон, ты все такой же.

— Какой, Айвэн?

— Легкий. Легкий ты человек, Язон. Птичка божья. Все порхаешь, порхаешь…

Ну, раз порхаю, значит, порхаю. Айвэн Берман — не тот человек, чтобы объяснять, что он имеет в виду. И не потому, что он не хочет. Боже упаси, он один из самых добрых и услужливых людей, которых мне когда-либо приходилось встречать. Просто он не понимает, что говорит. В прошлом году, например, когда мы раз продрогли в лодке, часов пять тщетно ожидая хотя бы одной поклевки, он вдруг сказал мне: «Рыба умнеет на глазах. Все умнеют, кроме людей». Сколько я ни спрашивал его, что он имеет в виду, он так и не ответил. Сам не знаю, говорит. Так, глупость…

— Неужели у тебя клиент, Язон? Ты так давно не был у нас…

— Представь себе, Айвэн.

— И кто же?

— Некто Ланс Гереро.

— О… солидная добыча. — Берман заговорщически подмигнул мне. — Давай твое удостоверение и руку.

Он сунул мое удостоверение в регистрационную машину. Я прижал пальцы к определителю личности, подождал, пока на табло не выскочило мое имя и личный номер.

— Что у тебя в чемоданчике? — спросил Айвэн, когда я подошел к двери и зазвонил звонок детектора.

— «Сансуси».

— Я тебе верю, Язон, но все же нужно посмотреть. Порядок есть порядок, хотя еще неизвестно, что такое порядок…

Я раскрыл чемодан.

— Все в порядке. Можешь идти. Седьмой этаж, камера двадцать третья… Да, Язон, скажи, когда мы снова поедем на наше озеро? Я как вспомню утренний туман на воде, белесый такой, словно грязная вата, холод, темную рассветную воду и тишину — выть хочется…

— От чего тебе хочется выть?

— Не знаю, Язон. Просто хочется. Ну, иди, а то ты на меня действуешь как-то странно. Я перестаю понимать, что говорю.

— Ну это ты мне льстишь, Айвэн. Как будто кто-нибудь действует на тебя иначе…

Берман улыбнулся кроткой и мудрой улыбкой тюремщика.

Я пошел к лифтам по пустому и гулкому коридору, который пах дезинфекцией и безнадежностью. Даже стальной цвет стен источал безнадежность. Пластик, металл, электроника. Безнадежность прогресса. Или прогресс безнадежности, какая разница…

Перед лифтами была металлическая решетчатая дверь. Я сунул руку в определитель и нажал кнопку. Машина задумчиво пощелкала несколько секунд своими мозгами и приоткрыла дверь. Я прошел к лифтам и тут же услышал за собой печальный вздох — дверь снова захлопнулась. Каждый раз, когда я прохожу через автоматические двери тюрьмы и слышу за собой глубокий вздох пневматического механизма, у меня возникает ощущение, что машины уже давно тайно жалеют людей, во всяком случае, больше, чем сами люди жалеют себя.

Когда я подошел с дежурным офицером по этажу к двадцать третьей камере, я вдруг сообразил, что номер камеры совпадает с сегодняшним числом. Числом, указанным мне безымянной, но славной мухой. Еще одно предзнаменование.

— Двадцать третья, — сказал дежурный, молодой человек с сонными глазами и воловьей шеей. — Простите, но перед тем как впустить вас в камеру, я еще раз должен проверить ваш чемоданчик.

— Пожалуйста, — сказал я. — Только «сансуси».

— Проходите. Через сколько за вами прийти?

— Ну… через час—полтора.

Молодой человек набрал на диске какое-то число, приоткрыл дверь, и я очутился в камере. Навстречу мне шагнул высокий, массивный человек лет сорока с черной бородой и удивительно светлыми глазами.

Первое впечатление можно было выразить в трех словах: массивность, борода, светлые глаза. Если бы и должен был угадать его бизнес по внешности, я мог бы гадать миллион раз. Игрушки…

— Ланс Гереро, — сказал он и протянул мне руку.

— Язон Рондол, — ответил я. Рукопожатие у него было энергичное, ладонь сухая и теплая. Он чуть склонил голову набок и, не стесняясь, рассматривал меня. И я рассматривал его. То ли оттого, что он смотрел на меня чуть исподлобья, набычившись, то ли из-за того, что он стоял, широко расставив ноги, но мне на мгновение почудилось, что сейчас он заревет и подымет меня на рога.

— Садитесь, — сказал он и кивнул на единственный стул в камере. Голос у него был низкий, рокочущий. Большинство людей, которых мне приходилось видеть в камере, казались жалкими. И чем больше они храбрились, тем более жалкими выглядели. Камера ведь вообще не самое лучшее место для того, чтобы чувствовать себя там человеком.

Гереро не был жалок. И кивнул он мне, указывая на стул, жестом человека, который привык указывать другим на их место.

— Вы знаете, почему я остановил свой выбор на вас? — довольно сухо спросил фабрикант игрушек.

— Нет, не знаю.

— Возможно, вы думаете, что вы лучший адвокат в городе?

Все так же исподлобья Гереро бросил на меня саркастический взгляд. Я почувствовал легкое покалывание в кончиках пальцев у меня всегда бывает это ощущение, когда хочется дать кому-нибудь по физиономии. А Гереро явно вызывал у меня это желание. Впрочем, это было хорошо. Я вообще люблю начинать знакомство с антипатии, особенно с клиентами. Когда человек не нравится, воспринимаешь его более критически. Кроме того, в таком случае никогда не рискуешь разочароваться в человеке.

Но когда второй месяц не платишь секретарше, не говоря уж о самом себе, особенно разборчивым быть не приходится. Я посмотрел на игрушечника и пожал плечами.

— Ну хорошо, Рондол, — вздохнул Гереро, — раз вы не считаете себя лучшим адвокатом в городе, я скажу, почему я выбрал именно вас. Во-первых, вы были когда-то частным детективом, а во-вторых, ваши финансовые дела, насколько мне удалось установить, не блестящи. Верно?

Я продолжал молчать и рассматривать бородатого игрушечника. Дать ему по морде и поехать на озеро с Айвэном Берманом ловить рыбу и слушать его темные сентенции. Боже, почему мы отказываем себе в самых невинных удовольствиях?

Самым отталкивающим в Гереро было то, что он говорил правду. Мое финансовое положение было не только не блестящим, оно было катастрофическим.

— Ну ладно, не злитесь, — вдруг улыбнулся Гереро. Улыбка сразу смыла с него всю агрессивность. — Я люблю позлить людей, особенно тех, кто со мной работает.

— Я с вами еще не работаю, — сказал я и тут же пожалел. Я уже знал, что займусь его делом. И он знал, что я займусь его делом. И слова мои прозвучали жалко. Нужно было про молчать.

— Э, мистер Рондол, — слегка насмешливо сказал Гереро, — не будьте таким обидчивым. У каждого свои странности, а я, повторяю, люблю иногда позлить собеседника.

Он обезоруживающе развел руками, и я должен был мысленно признаться, что именно он, а не я, пока одерживал верх в нашей пикировке.

— Ну что ж, мистер Гереро, вам это прекрасно удается.

Он деловито кивнул, соглашаясь, и вдруг подмигнул мне, давая понять, что мы люди одного склада, что мы понимаем друг друга и вообще можем иметь друг с другом самые лучшие отношения.

— Ну-с, как это у вас делается? Я вам должен, наверное, рассказать все?

— Так именно это у нас и делается. У нас и у вас. — Я сделал ударение на последнем слове. — Наденьте только эти наушнички с микрофоном. — Я открыл чемодан и достал «сансуси».

— Что это? — спросил Гереро.

— Эта штука даст нам возможность побеседовать, не опасаясь, что кто-нибудь подслушивает разговор.

— Но ведь электронное подслушивание запрещено законом. Суд не принимает его в качестве доказательств. Так ведь, если я не ошибаюсь?

— Запрещено, это верно, но тем не менее…

— Мне нечего скрывать.

— Послушайте, мистер Гереро, если вы так все хорошо знаете, может быть, вы сами будете своим адвокатом?

Гереро вздохнул и надел наушники с микрофоном. Я надел вторую пару. Я подумал, что вряд ли смог бы работать у него будь он на свободе.

Глава 2

Я смотрел на Гереро и думал, что для человека, обвиняемого в убийстве, он держится просто великолепно. И все же несколько раз мне казалось, что в глубине его светлых — слишком светлых — глаз мелькал страх. Может быть, даже и не страх, а растерянность, которая была бы, наверное, незаметна в ком-нибудь еще, но у Гереро, со всей его самоуверенностью, агрессивностью, властностью, ее нельзя было не заметить.

— Прошу вас, расскажите мне все с самого начала, — сказал я. — Не пропускайте ничего.

Гереро достал сигарету, медленно покатал ее между пальцами, критически осмотрел, взял мундштук в губы, кивнул, одобряя, должно быть, ее поведение, и с видом большого одолжения поднес к кончику сигареты огонек зажигалки. И дым он выпускал так, словно тот был обязан мистеру Гереро многим и пребывание в легких мистера Гереро. отличало этот дым от всех прочих дымов в мире.

— Я вас слушаю, — напомнил я Гереро о своем существовании и с трудом уклонился еще от одной волны раздражения, которая накатывалась на меня. Я еще не решил, позер ли он или просто не слишком приятный человек, но я все время должен был сдерживаться в его присутствии.

— Я знаю, — коротко кивнул Гереро, словно кто-то дернул его за его черную с проседью бороду. — Просто мне нечего вам рассказывать.

— Ну хорошо. — пожал я плечами, — если вам нечего мне рассказывать, мне, в свою очередь, нечего слушать. — Я встал и снял с себя наушники «сансуси».

— Да перестаньте же вы! — взорвался Гереро. — Если я должен каждую секунду думать о том, чтобы не обидеть своего адвоката… — он пожал плечами, и я снова надел «сансуси». Не нужно мне было разыгрывать этот крохотный и неубедительный скетчик. Я знал, что никуда не уйду. Он знал, что я не уйду. Я знал, что он знал. Он знал, что я знал, что он знал и так далее. В наш век электронных судов и судей адвокаты, во всяком случае живые адвокаты, а не консультационные машины, клиентами не разбрасываются. Это знали все. В том числе и Гереро. Наверняка знал. Он был из тех, кто всему знает цену. Иногда даже и себе.

— Мне нечего вам рассказывать потому, — твердо сказал Гереро и посмотрел мне прямо в глаза, — что я не убивал эту Джин Уишняк, не жил с этой девицей, никогда не видел ее и даже не слышал ее имени до двадцать первого сентября, то есть до позавчера, когда меня арестовали, предъявив обвинение в ее убийстве. Вот и все. — Должно быть, ни уловил сомнение в моем взгляде, потому что добавил: — Это истинная правда, черт побери! Понимаете вы меня? Истинная правда!

Он вышел из себя и сразу стал симпатичнее. Даже не симпатичнее, наверное, а просто человечнее. Исчезло невыносимое выражение снисходительного и чуть насмешливого превосходства.

— У вас есть алиби или хоть что-нибудь похожее на алиби? Когда произошло убийство?

— Девятнадцатого вечером. Как видите, им не понадобилось много времени, чтобы найти убийцу… Я освободился рано, около четырех, и поехал за город. У меня там домик.

— Где именно?

— Элмсвиль.

— Угу, — кивнул я, — чудное место.

Гереро посмотрел на меня с видимым сожалением. Бедный, глупый адвокатик! Неужели он до сих пор не понял, что все имеющее хоть какое-то отношение к Лансу Гереро, от дыма его сигареты до домика в Элмсвиле, может быть только наилучшего качества? Возможно, он и трупики делает только экстра-класса. И он, этот адвокат, тоже должен проникнуться этой идеей избранности, если хочет быть адвокатом самого Ланса Гереро, Я расправил плечи и выпрямил спину.

— И вы там были все время? В Элмсвиле?

— Да.

— Вас там кто-нибудь видел?

— Да.

— Кто?

— Моя любовница. Она приехала ко мне в семь и уехала в одиннадцать.

— А убийство произошло?

— В обвинительном заключении говорится, между девятью и десятью.

Он был все время начеку. Подчеркнул: в обвинительном заключении говорится… Удивительное дело, как клиенты обычно пытаются уверить нас, адвокатов, в своей невиновности, вместо того чтобы вместе подумать над тактикой защиты.

— Ваша любовница может дать показания?

Гереро медленно покачал головой.

— Боюсь, что нет.

— Почему?

— Она замужем за довольно богатым человеком. Они давно бы разошлись, но он скуп, как Шейлок, а она жадна, как голодная акула. При разводе она получила бы изрядную толику. Но если бы ее супруг мог доказать, что она совершила прелюбодеяние — так это у вас называется? — он показал бы ей кукиш. А ей признать, что она провела несколько часов с глазу на глаз с мужчиной — все равно что расписаться в факте любовной связи. Поэтому-то она никогда не даст показаний.

— Вы в этом уверены?

— К сожалению, да.

— Даже если она будет знать, что вам угрожает смерть или полная переделка?

Гереро внимательно посмотрел на меня. Он все еще никак не мог привыкнуть к моим вопросам, В самом деле, о какой жалости может идти речь, когда рискуешь потерять на ней деньги? Интересно, а как поступил бы на ее месте сам Гереро? Так же, как она? Удивительно было, как реально, как четко он воспринимал идею денег, даже чужих, и как абстрактна была пока что для него идея смерти или переделки. Своей смерти или своей переделки. Пока…

— А нельзя ли все-таки уговорить вашу даму дать показания?

— По-моему, я вам уже сказал. Ее зовут, кстати, Урсула Файяр.

Гереро посмотрел на меня, чтобы убедиться, какой эффект произведет на меня это имя. Посмотрел, как мне показалось, даже с гордостью. Да, миссис Файяр было что терять. У ее супруга было больше миллионов, чем у меня рубашек.

— Неужели же все-таки она не согласится выступить на суде, зная, что от ее слов зависит жизнь человека?

— Нет, она не сентиментальна.

Да, разумеется, рисковать деньгами из-за жизни человека — это сентиментальность. Во всяком случае, когда речь идет о деньгах мистера Файяра.

— Ну а заставить ее выступить в суде мы не сможем?

— Что значит «заставить»? — насторожился Гереро. Слово «заставить» было ему понятнее, ближе.

— Есть у вас какие-нибудь доказательства вашей связи? Письма, записочки? Что-нибудь в этом роде?

Гереро задумчиво пососал верхнюю губу и с сожалением покачал головой. Чувствовалось, что он бы с удовольствием прижал бедную маленькую Урсулу Файяр к ногтю. И он не был сентиментален. Два голубка, не забывающие о выгоде. Две электронные машины, не забывающие в объятиях цену друг друга и всегда готовые продать, Лишь бы была подходящая цена.

В Гереро уже и следа не осталось от его недавней уверенности. Пожалуй, он был теперь растерян.

— Не-ет. Ничего. Совершенно ничего. Теперь, когда я думаю об этом, я вижу, как осторожна она была, дьяволица…

— А мог кто-нибудь из соседей видеть, как она приехала к вам? Или уехала?

— Нет, мой дом стоит совсем особняком и совершенно не виден соседям. Я даже их как следует и не знаю, признаться.

— А у вас там никого нет? Я имею в виду какого-нибудь садовника или кого-нибудь вроде этого?

— У меня есть садовник. Он же сторож, он же шофер. Но в этот день я его отпустил. Урсула всегда настаивала, чтобы никто ее не видел…

— Гм… удивительно она все-таки предусмотрительная особа…

— Да, пожалуй, — пожал плечами Гереро. — К сожалению, я это понимаю сейчас… Но кто бы мог предположить…

— Вам кто-нибудь звонил туда в тот вечер?

— Нет, никто. Я выключил телефон.

Да, у этой публики легко не заработаешь, вздохнул я. Уж если всевышний и послал мне клиента, так такого, как мистер Ланс Гереро.

— Почему вы молчите? — спросил меня Гереро, и в первый раз с начала разговора я уловил в его голосе нотки беспокойства. Настоящего беспокойства. Может быть, только сейчас, отвечая на мои вопросы, он понял, насколько он безоружен перед законом.

— Я думаю, стоит ли мне соглашаться, мистер Гереро, — медленно сказал я. На этот раз я не блефовал. Если машина выдала ордер на арест, значит, основание для ареста было. Да и полиция не стала бы терять время понапрасну, если бы не была уверена в фактах. Чего нельзя было сказать о буду щей защите. Я поднял глаза и внимательно посмотрел на Гереро. Удивительный все-таки нюх у бизнесменов. Куда там какому-нибудь пойнтеру. Он мгновенно почувствовал, что я заколебался, и его манеры тут же изменились.

— Мистер Рондол, — всю самоуверенность с него как сдуло, и голос теперь звучал просительно, — мистер Рондол, как только меня арестовали и сюда примчался мой адвокат Нилан, мы сразу поняли, что он не сможет быть моим защитником. Он занимается делами фирмы. Уголовный процесс — это не его сфера. Мы перебрали десятки фамилий, прежде чем остановились на вас. Нам нужен был адвокат, который мог бы произвести свое расследование, а вы несколько лет были частным детективом… Я понимаю, что дело необычно, но клянусь вам, я никогда не видел этой Джин Уишняк. Это какая-то чудовищная ошибка. Нелепость. Нонсенс. И это вы должны доказать… Иначе я должен буду выбирать между смертью и переделкой. Не думайте о деньгах, назначьте самый высокий гонорар…

— Мистер Гереро, — холодно сказал я, — я не намерен запугивать вас, чтобы выжать лишнюю тысячу НД. Но дело, как вы сами понимаете, не из самых простых…

— Я выпишу вам сейчас чек на пять тысяч. После процесса мы удвоим эту сумму. Хорошо?

Бог свидетель, что мне не хотелось связываться с этим делом. Я бы предпочел сидеть в лодке с. Айвэном Берманом и смотреть на красно-белый поплавок, вежливо кланяющийся каждой волнишке, и ждать, пока он не вздрогнет и не начнет погружаться, теряя в прозрачной воде озера четкость очертаний.

Но у меня почти два месяца не было клиентов. Почти два месяца я сидел в конторе и ждал шагов. Или звонка. И теперь отказаться от пяти тысяч и клиента?

Как легко быть бедным, не приходится ломать себе голову над выбором.

— Хорошо, — сухо сказал я Гереро. — Я согласен взяться за ваше дело. Мои условия: с этой минуты вы будете говорить и делать то, что я сочту нужным. Не вы, а я. — Я поймал себя на мысли, что испытываю определенное удовольствие, мстя Гереро за его самоуверенность. — Вы согласны?

— Да, — вздохнул мой подзащитный. Теперь уже он был побежден и смотрел на меня с надеждой.

— Все, о чем мы говорим с вами, является по закону доверительным, поэтому вы можете быть со мной совершенно откровенны. Никто не имеет права потребовать от меня передачи доверительного сообщения клиента. Поэтому, повторяю, не колебайтесь ни мгновения. Я сейчас для вас больше, чем исповедник. Тот должен примирить вас с богом, я же с законом, Вы понимаете меня?

— Да, вполне.

— Прекрасно. Ведь мы сумеем строить защиту только при условии вашей полной откровенности.

— Я ничего не скрываю от вас.

— Вы знаете, как выдается ордер на арест?

— Нет.

— Полиция скармливает полученные ею данные прокурорскому компьютеру. Машина выдает санкцию на арест только в том случае, если данных для этого достаточно. Не потому, что ее электронным потрохам не нравится борода некоего Ланса Гереро, а потому, что данные, введенные в нее, убедительно доказывают, что некая Джин Уишняк была убита неким Лансом Гереро. Поэтому, кстати, у адвокатов теперь стало меньше работы…

— Но я же вам несколько раз повторил, что услышал ее имя в первый раз, когда читал обвинительное заключение. Это недоразумение. Этого не может быть. Ошибаются ведь и. машины. Кому-то компьютер десять раз присылал напоминание срочно уплатить за электричество ноль-ноль НД ноль-ноль центов. Какой-то фирме машина заказала в десять тысяч раз больше деталей, чем им нужно было… Я не убивал эту девку. Вы верите мне?

— Не знаю, мистер Гереро. Пока не знаю. Да это и не имеет значения. Раз вы мне говорите, что невиновны, значит, мы будем строить защиту, исходя из того, что вы невиновны.

— А если бы я сказал вам, что действительно убил мисс Уишняк? Как бы вы тогда строили защиту?

— Я бы все равно попробовал доказать суду, что вы ее не убили. Ежели бы этого доказать я не мог, пришлось выбирать бы другую тактику, например, доказать, что вы действовали в порядке самозащиты. Или что вы, невменяемы.

— К сожалению, я вменяем.

— Увы, похоже на то. Когда-то, еще до того, как диагноз психического состояния начали ставить машины, психическая невменяемость, состояние аффекта были любимым оружием адвокатов. Защита приглашала своих экспертов, обвинение — своих, и на процессах разыгрывались грандиозные сражения психиатров. Латынь летела направо и налево, тесты, эффекты и синдромы носились в воздухе, ученые мужи хватали друг друга за горло… Сказочное было время. Теперь анализ психического состояния, как я уже сказал, ставит машина, и вся драма исчезла.

— Боюсь, эта тактика для нас отпадает.

— Скорее всего да. Подумайте еще, мистер Гереро, не мог ли кто-нибудь вас видеть в тот злополучный вечер в Элмсвиле? Не разговаривали ли вы там с кем-нибудь? По дороге туда? Напрягите память. Вспомните.

Гереро медленно покачал головой. Теперь мне уже не нужно было искать искорки страха в его странно светлых глазах. Страх клубился в них.

— Нет. Понимаете, мой дом находится не совсем в Элмсвиле, а чуть дальше за ним. Если ехать отсюда по третьему шоссе, левый поворот па Элмсвиль находится на двадцатой миле. Я же проезжаю еще милю и сворачиваю направо, на маленькую боковую дорожку.

— Куда ведет эта дорожка?

— К моему дому и еще двум. Но они довольно далеко от меня. Я их не вижу, они — меня.

— А в городе где вы живете? Или вы всегда ездите в Элмсвиль?

— Нет, у меня есть небольшая квартира. Маршал-авеню, семь. Изредка я остаюсь на ночь в своей семье.

— Вы женаты?

— Да, но мы не живем вместе с женой около трех лет.

— Вы не разведены?

— Нет. Жена не настаивает, а мне совершенно безразлично. Тем более что она все-таки мать моих детей.

— Сколько их у вас?

— Двое. Сыну одиннадцать лет, дочери восемь.

— Какие у вас отношения с семьей?

— Вам это нужно, мистер Рондол? — спросил Гереро. На мгновение он было обрел прежнюю властность, и в голосе его зазвучало нетерпение.

— Не знаю, честно скажу, не знаю.

Я не врал. Я действительно не знал, что мне нужно, и просто старался выиграть время, ожидая, что в голову мне придет хоть какая-нибудь спасительная мыслишка. Я подозреваю, что врачи, расспрашивая о всякой чепухе, тоже маскируют свою беспомощность и тянут время.

— Пожалуйста, Рондол. Думаю, что жена до сих пор не может простить мне ухода. Но она порядочная женщина…

— Сколько вы даете им денег?

— Три тысячи новых долларов в месяц. Как видите, сумма вполне приличная. Кроме того, если возникает потребность в чем-то дополнительном, я, как правило, не отказываю.

Я представил себе, как миссис Гереро должна просить у мужа денег на «что-то дополнительное». Не хотел бы я быть на ее месте.

— А дети?

— Дети? Что дети?

— Как они к вам относятся?

— Ах, как относятся? Не знаю, я их не очень часто вижу… Наверное, как обычно. Как в наше время дети относятся к родителям? В лучшем случае никак.

Я снял наушники и положил в чемоданчик. Гереро последовал моему примеру. В сущности, он был прав. Для такой беседы можно было и не напяливать на головы «сансуси», даже если нас подслушивало сразу двадцать человек.

— Послушайте, Рондол, — сказал вдруг Гереро, — ведь существуют же детекторы лжи. Может быть…

— Видите ли, их показания никогда не принимались судами, хотя когда-то в ходе следствия полиция и пользовалась иногда этими машинами. Что такое, в сущности, детектор лжи? Не сколько датчиков состояния человека. Один датчик показывает давление крови, другой — электропроводность кожи, третий — частоту пульса, и так далее. Изобретатели предполагали, что человек, говорящий правду, спокоен, а человек, лгущий во время допроса, нервничает. И это отражается па его физиологическом состоянии; пульс учащается, он потеет, и кожа соответственно лучше проводит электрический ток, подскакивает давление крови, ну и прочее в том же духе. Все это очень мило, за исключением одной маленькой детальки. Иному человеку соврать куда легче, чем сказать правду. На этом ведь, строго говоря, построена вся цивилизация. Чем больше лгут, тем более развито общество.

— Значит, даже если бы я прошел проверку на детекторе лжи…

— Только для собственного удовольствия.

Мне показалось, что за время нашего разговора Гереро стал меньше. Как будто вместе с самоуверенностью и агрессивностью он терял и вес. Он помолчал и спросил:

— А если суд признает меня виновным?

— У нас будет полтора—два месяца для апелляции, во время которых вы будете в спячке. Вы ведь знаете, что это такое?

— Да-а…

— Подсудимые просто-напросто замораживаются. Очень гуманно и экономично. Восемнадцать квадратных футов площади и полкиловатта в сутки.

— А потом?

— Если мы выиграем дело в апелляционном суде, вас разморозят, пожмут вам руку и отпустят домой.

— А если проиграем?

— После приговора, а он в таких случаях, как ваш, то есть предумышленное убийство, допускает только два варианта: смерть или полная переделка, вы сами выбираете форму наказания и даете подписку. Если вы выбираете смерть, то после отказа апелляционного суда вы тихо и незаметно для себя переселяетесь в мир иной. Когда-то для казни включали ток на электрическом стуле. Теперь его выключат. Ежели вы выбрали полную переделку, вас, не приводя в сознание, подвергают так называемой психокорректировке, размораживают, проверяют и отпускают домой.

— А какова статистика? Выбирает ли кто-нибудь смерть?

— Вы не поверите, мистер Гереро, если я вам скажу, что около шестидесяти процентов подсудимых, приговоренных к смерти или полной переделке, предпочитают смерть.

— Почему?

— Вы когда-нибудь видели измененных?

— Н-нет, не думаю…

— Вообще-то, строго говоря, они остаются теми же людьми. Допустим, вы подвергаетесь полной переделке. Вы остаетесь тем же Лансом Гереро, вы знаете, что вы Ланс Гереро, узнаете всех друзей и знакомых, помните свою предыдущую жизнь. Но вы начисто лишены агрессивности, вы не можете никому причинить зла, вы даже не можете соврать. Есть ли место для такого человека в нашей системе? Ведь он как святой, а святые как-то неважно вписываются в частнопредпринимательское соревновательное общество…

Мне было стыдно за себя, но я ничего не мог поделать. Я испытывал удовольствие, глядя, как с Ланса Гереро, словно шелуха с луковицы, сшелушиваются все новые и новые слои, обнажая его испуганное, человеческое естество.

Глава 3

-Гизела, — сказал я, входя в контору, — как вы думаете, чем я собираюсь сейчас заняться?

Секретарша внимательно посмотрела на меня.

— Неужели все-таки дело? — недоверчиво спросила она.

— Дело — это пустяки. Главное, я сейчас сяду за свой старый, добрый стол и…

— Уснете, как обычно? — Гизела была воплощенной невинностью. Я даже не мог рассердиться на недостаток чинопочитания.

— Нет. Я возьму ручку и выпишу чек на ваше имя. Зарплата за три месяца.

— Большое спасибо, мистер Рондол. Вы спасаете меня от голодной смерти.

Я посмотрел на Гизелу. Время от времени она сообщала мне, что твердо решила худеть. После этого она в течение нескольких дней все время что-то грызла за стенкой, звякала ложечкой о стакан и через неделю с изумлением обнаруживала, что не только не похудела, но даже поправилась. Сейчас, судя по цвету лица и по тому, как обтягивало ее зеленое платье, Гизела только закончила очередную попытку похудеть. Впрочем, полнота шла ей.

— Но, Гизела, — строго сказал я, — не думайте, что я плачу вам деньги зря. Найдите-ка мне вечернюю газету за девятнадцатое сентября, утренние за двадцатое, двадцать первое, телепленки с последними известиями за девятнадцатое, двадцатое и двадцать первое.

Я прошел в свою комнатку, уселся в кресло и посмотрел на блондинку с голодными глазами, Она все с таким же вожделением смотрела на масло для загара. Может быть, чуточку более страстно, чем утром.

Интересно, как я буду защищать этого бородатого игрушечника? Если бы он признался мне в убийстве, тогда хоть можно было бы думать: состояние аффекта, самозащита, шантаж с ее стороны… Банальная, но обычно довольно эффективная тактика защиты. Далеко не молодой бизнесмен, респектабельный член общества, пылко, со всей силой неизрасходованной нежности и страсти полюбил молоденькую девушку. Он принес ей свое сердце, свои чувства, свою открытую, наивную душу… Гм, наивная душа бизнесмена — прекрасно звучит… А она, эта юная расчетливая хищница, опутывает его, требуя денег, денег, денег. Ее оружие — молодость. Она пользуется им, как опытный фехтовальщик шпагой. Она для него все — жизнь, любовь, страсть. Он не жалеет для нее ничего. Он готов на все, он забывает обо всем на свете. Все, что у него было, он бросил к ногам улыбающейся хищницы, молодого вампира, высосавшего его досуха.

И вот, когда он, опустошенный и разоренный, стоит в последний раз перед ней на коленях, она заявляет ему, что его акции упали до нуля. Оскорбленный в самых своих лучших чувствах, доведенный до отчаяния страстью, он выхватывает из пиджака бумажник и с силой швыряет его в недостойную. Даже пустой бумажник бизнесмена, увы, достаточно тяжел. Удар пришелся в висок. Она упала, успев лишь, прошептать: ах, как ты был прав, Ланс, когда говорил, чтобы я не думала о твоем бумажнике…

Вечерние газеты вышли бы с заголовками: «Смерть в бумажнике», «Бумажник — смертельное оружие в руках бизнесмена».

Я вытащил из кармана носовой платок, но глаза мои были сухи. Я не разжалобил даже себя и уж подавно не разжалобил бы судейские машины. Ах, какое дьявольское изобретение — эти электронные чудовища, заменившие и присяжных, и судью. Они ведь не могут поставить себя на место обвиняемого и воспылать гневом против коварной обольстительницы, разорившей и оттолкнувшей бедного владельца «Игрушек Гереро»…

Другое дело, если бы существовал старый, добрый суд присяжных. О, тогда среди них наверняка нашелся бы не один пожилой ловелас, обжегший крылышки па таких же Джип Уишняк… Но у электронных судейских машин, сменивших присяжных, ни один транзистор не дрогнет от таких душещипательных историй. Нет, придется, видно, бросать адвокатскую практику и становиться программистом консультационной юридической машины. И то лишь закончив специальные курсы.

— Вот газеты, мистер Рондол. — Гизела положила мне на стол «Шервуд таймс» и «Шервуд икзэминер».

— Спасибо. И никуда не уходите, пожалуйста. У нас будет много работы.

Я начал просматривать газеты. Девятнадцатого я не нашел ничего. Ни строчки. Назавтра, двадцатого, в «Таймс» была крошечная заметка: «Вчера вечером в своей квартире на Индепенденс-стрит, 18, была убита Джин Уишняк, 21 года, начинающая актриса. Убийца нанес своей жертве несколько ударов по голове. Лейтенант Бэнкс заявил, что подозрения падают на человека, который, по словам соседей, регулярно посещал мисс Уишняк в течение нескольких месяцев».

В «Икзэминер» было примерно то же самое, а назавтра, двадцать первого, обе газеты сообщили об аресте Ланса Гереро, владельца «Игрушек Гереро». И все. Начинающая актриса… Этот бородатый идиот приезжал к ней, надо думать, не раз и не два. И машину оставлял около самого дома. Да и внешность моего клиента, с его окладистой черной бородой, запомнить не трудно.

А для чего, интересно, ему понадобилось морочить мне голову при помощи Урсулы Файяр? Чтобы убедить меня в своей невиновности? Какая глупость! Интересно, оставил ли Гереро какие-нибудь следы в квартире девицы? Если там есть отпечатки пальцев — а они скорей всего там есть, ведь он там бывал не раз и не два — защита будет трудной. Чтобы не сказать большего. Главное — чтобы не оказалось прямых улик, вроде орудия убийства с отпечатками пальцев…

Надо было ехать на Индепенденс-стрит. Но прежде я позвонил сладкоголосому мистеру Нилану в «Игрушки Гереро» и спросил у него, на какой машине ездил его шеф. Оказалось, что на «шеворде» модели «клинэр». Электромобиль одного из последних выпусков. Красного цвета. Регистрационный номер ВС 17—344. Отличная машина. Тысяч семь — восемь, не меньше. Как раз для владельцев игрушечных фирм. И всех других владельцев, конечно. Необнищавших адвокатов.

Я вышел на улицу. Холодный северный ветер, насыщенный влагой, несся по улице, как в аэродинамической трубе. Я посмотрел на мой маленький, израненный «тойсун». Увы, не «шеворд» и тем более не «клинэр». Но не будем снобами, господа. Тем более что даже и в «тойсуне» сейчас было лучше, чем просто на улице. Я снял с ветрового стекла несколько налипших на него листьев, сел в машину и отправился на Индепенденс-стрит.

Индепенденс-стрит принадлежит к тем улицам, у которых какой-то неопределенный характер. Они никак не могут решить, то ли продолжать цепляться за исчезающую респектабельность, то ли смириться с судьбой и медленно опуститься к статусу трущоб.

Эта двойственность и нерешительность видна во всем. И в неуверенных шагах наркомана, который еще стесняется своего порока, и в кое-как выкрашенных фасадах старых, давно не ремонтировавшихся зданиях, похожих на лица молодящихся старух, и в брезгливых лицах пенсионеров, вспоминающих, должно быть, старые, добрые времена.

Дом оказался классом выше, чем я предполагал. В нем, наверное, даже были ковровые дорожки на лестнице. Впрочем, имея таких поклонников своего расцветающего таланта, как Ланс Гереро, бедная Джин Уишняк могла позволить себе жить в приличном доме.

Я стал па тротуаре, подняв воротник, и ждал. В наши дни достаточно постоять около дома несколько минут, чтобы вызвать чьи-нибудь подозрения.

Первым откликнулся на мой призыв немолодой человек, который явно забыл утром побриться. Скорее всего с похмелья, судя по его рачьим, красным глазам.

— Ждете, — сказал он удивительно ровным голосом. Не то вопрос, не то утверждение.

— Меня зовут Язон Рондол. — Я улыбнулся со всем доступным мне дружелюбием И приподнял шляпу. — Вот моя карточка. Я адвокат Ланса Гереро. Человека, который…..

— А, это тот, кто пристукнул мисс Уишняк. С бородой.

— Я еще не уверен, что пристукнул ее именно он, — еще дружелюбнее улыбнулся я, — но что он с бородой — это святая правда.

Небритыйподозрительно посмотрел на меня. Игривость моего тона показалась ему, наверное, какой-нибудь ловушкой. Кроме того, на Индепенденс-стрит уже давно не шутили. Не та это была улица, чтобы шутить здесь.

— На то и адвокаты, — неопределенно сказал он и облизнул пересохшие губы.

Я достал из кармана пятидолларовую бумажку.

— На то и адвокаты, — повторил небритый, и глаза его, которые впились в банкнот, стали похожи на глаза блондинки на моем настенном календаре. Если платить всем жителям Индепенденс-стрит по пяти НД, подумал я, завтра я должен буду сам стать на углу с протянутой рукой. Но небритый был первый. Ему повезло. Должно же когда-нибудь везти и таким людям, как он.

Я протянул ему руку с бумажкой. Он протянул мне свою без бумажки. На полпути руки встретились и поменялись ролями.

— Мистер…

— Ларри Ковальски, — представился небритый. С деньгами в кармане он выглядел гораздо уверенней. И даже седая щетина на его щеках стала казаться меньше. Он даже помолодел. Ровно на пять НД.

— Мистер Ковальски, моего клиента подозревают в том, что он убил мисс Уишняк…

— А чего подозревать… — не то спросил, не то не спросил Ковальски. — Ну, он ее пристукнул, тут и говорить нечего. Если, конечно, кому поговорить охота, тогда конечно. А так, чего ж говорить…

— Почему вы так думаете?

— А чего думать, я тут в этом и соседнем доме… ну, как бы привратник… Ну, чтоб чисто было, порядок… и вообще. Ну, я, конечно, почти всех жильцов знаю. Вижу, что к чему, кто к кому. Ну, Джин Уишняк, конечно, хорошая была девочка. Добрая. Всегда поздоровается первая, улыбнется, конечно. А он к ней все время ездил. Староват для нее, тут спору нету, ну зато он при деньгах.

— Кто он?

— А этот, с бородой.

— Кто с бородой?

Привратник посмотрел на меня с легким сожалением. А может быть, и презрением. Что взять с такого глупого человека.

— Тот, кто к ней все время ездил. Полиция, когда меня допрашивала, мне целый ворох карточек высыпала. Ну, я его, конечно, сразу признал.

— Только по бороде?

— Ну зачем только по бороде? Я с ним, конечно, не разговаривал, но видел много раз, хотя все больше вечером. Солидный такой мужчина. Ну, конечно, не молодой уже, ежели с покойницей сравнивать. Так он, с другой стороны, и за квартиру ее платил. А это, конечно, не шутка. Сто пятьдесят в месяц вынь да положь. Считай, на всей улице лучший дом. Так что старый, не старый, а она рада была.

— А откуда вы знаете, что платил он?

— Так мне сама мисс Уишняк говорила. Ну, конечно, он человек состоятельный…

— А называла она его имя?

— Нет, так чтобы по имени, нет. Но говорила мне: Лари, а мой-то знаешь, что делает? Игрушки. А это уже я потом услышал. Как его там, Ланс Гереро. Ну, когда его арестовали.

— А почему вы уверены, что убил мисс Уишняк именно Гереро?

— Ну, я, конечно, при этом не присутствовал, но он в тот вечер у ней точно был. Я еще помню, как его машину увидел, подумал: ну до чего ж красавица, глаз не отвесть.

— А какая у него машина? Ковальски посмотрел на меня с изумлением: как это можно было не знать, на чем ездит Ланс Гереро. Должно быть, этот «шеворд» обсуждался здесь не раз и не два.

— Как какая? «Шеворд», конечно. «Клинэр».

— А номер вы не запомнили?

— А зачем мне было номер запоминать?

— А где обычно оставлял машину мистер Гереро?

— Ну, конечно, немного в стороне. Стеснялся, наверное. Вот больше у того дома.

Боже, подумал я, если бы только я был не защитником, а следователем. Какая бы это поучительная и приятная беседа… я бы обнял мистера Ковальски и поцеловал его в небритые щеки. Свидетель экстракласса. Но только обвинения.

— Скажите, мистер Ковальски, а мисс Уишняк поддерживала с кем-нибудь здесь дружеские отношения?

— Ну, конечно. С Агнессой Анджело. Я их часто вместе видел.

— Она здесь живет?

— Здесь, здесь. С матерью. Квартира четыре «б». Второй этаж.

— Как вы думаете, когда ее можно застать?

— Да хоть сейчас. Дома она. Она в это время всегда дома…

Мисс Анджело оказалась девушкой лет семнадцати. Когда она узнала, что я адвокат Гереро, она пришла в такое возбуждение, что, казалось, вот-вот не выдержит и заплачет. Я думал, что она убивается из-за погибшей подруги, но она, оказывается, думала о том, как будет выступать на процессе. Ее звездный час. Я не удивился бы, если бы узнал, что она уже сейчас присматривает себе туалет для свидетельских показаний. Бедная рыбка в море анонимности, которой раз в жизни посчастливилось подняться к поверхности.

Она не хотела слушать меня. Не я задавал ей вопросы, а она мне.

— Мистер Рондол, а вы уверены, что мне придется выступать на суде?

— Если вы что-нибудь знаете о погибшей…

— Я все знаю. А по телевидению будут показывать суд?

— Боюсь, что нет, во-первых…

— А газеты писать будут?

— Будут, наверное…

— Мистер Рондол, а…

— Дитя мое, — решительно сказал я, — если вы зададите, мне еще один вопрос, я сделаю все, чтобы вы не были свидетелем.

Агнесса подняла на меня испуганные глаза. От возбуждения па верхней губе у нее выступили капельки пота.

— Простите, мистер Рондол. А если я…

— Мисс Анджело! Вы обещали!

Агнесса несколько раз хлопнула себя ладошкой по губам.

— Простите. Честное слово, я больше не буду.

— Скажите, мисс Анджело, мисс Уишняк рассказывала вам что-нибудь о себе, о своем друге, который посещал ее?

— Она все рассказывала мне. Мы были подругами… — девушка говорила быстро, давясь словами. Наверное, она боялась, что я вдруг не поверю ей.

— Она называла нам ими человека, который…

— Который содержал ее? — перебили меня Агнесса. В отличие от меня, она меньше выбирала слова. — Нет, имени она не называла. Я ее спрашивала, кто он. А она говорит: «Я дала ему слово — не называть его имени». Но я все равно знала точно.

— Откуда?

— Она мне говорила, что у него фирма, которая делает игрушки. И показывала некоторые игрушки. Одна просто замечательная. В большой такой коробке оболочка из серебристого пластика. Ее надуваешь патрончиками такими, как для сифона, знаете? И получается такая длинная толстая колбаса. Дири…как это называется?

— Дирижабль?

— Вот-вот! Дирижабль. Внизу подвешивается такая корзиночка с крохотным пропеллером, и этот дирижабль прямо плавает по воздуху. Знаете, сколько стоит такая игрушка?

— Нет.

— Семьдесят пять НД, вот сколько.

— Но откуда же вы все-таки знаете имя владельца фирмы?

— А по коробке. Там такая красная лента, и по ней название «Игрушки Гереро». Ну, я не глупенькая, я сразу догадалась, что поклонник Джин как раз и есть Гереро.

— А вы его самого видели когда-нибудь?

— Один или два раза, из окна.

— Вы бы его узнали?

— А я его уже узнала.

— Когда?

— Когда полиция допрашивала меня. Они мне показывали фотографии мужчин… Я его сразу узнала. Ну, почти сразу. В нем, знаете, сильно мужское начало…

— Что, что?

— Ну мужское начало. Так говорят. Это такое выражение.

— Понимаю. Скажите, Агнесса, а мисс Уишняк что-нибудь рассказывала вам о характере Гереро? Какой он? Как себя ведет?

— О, сколько раз!

— И что же она вам рассказывала?

— Что он властный, нетерпеливый, вспыльчивый… Как бы я хотела, чтобы у меня тоже был такой друг!

— И чтобы он вас тоже отправил па тот свет? — не удержался я. Кажется, я старею, потому что все чаще ловлю себя на том, что становлюсь моралистом.

На мгновение лицо девушки вытянулось.

— Не-ет, — испуганно пробормотала она.

— Это хорошо, — вздохнул я. — Я рад, что вы такая разумная девушка с такими прекрасными идеалами.

Агнесса подозрительно взглянула на меня. Должно быть, ее насторожило слово «идеалы». На Индепенденс-стрит этим словом не пользовались, а во всем новом для таких, как Агнесса, таится угроза. Маленький зверек городских джунглей.

— А вы будете на суде? — спросила она.

Бедная дурочка, она даже не поняла, что ее нелепый вопрос не столь уж глуп. Пока что я не знал, для чего мне присутствовать на суде Ланса Гереро. Разве что зрителем. Все, буквально все, что я узнал до сих пор, укладывалось в схему, как химические элементы в клеточки таблицы. Не в мою схему, а в схему обвинения. Не мудрено, что прокурорский компьютер выдал ордер на арест. С таким же успехом он мог бы сразу вынести и приговор. Я бы, конечно, не получил своего гонорара, но, с другой стороны, не чувствовал бы себя мародером, стаскивающим сапоги со смертельно раненного на поле боя. Именно мародером, потому что пока у меня не было ни малейшего представления, как защищать Ланса Гереро. Ни малейшего.

Я вышел на улицу. Ветер стих, но пошел дождик. Мелкий, осенний дождик. На ветровом стекле моего «тойсуна» снова налипло несколько листиков. Бог с ними, с листиками, пусть покатаются со мной. Не каждому листу ведь выпадает такая честь — ездить с адвокатом, который и понятия не имеет, как он будет защищать своего клиента… Бородатый идиот! Если уж ему приспичило прикончить свою любовницу, неужели же нельзя было сделать это как-нибудь более изысканно и дать мне хоть какой-нибудь шанс? Например, бросить ее на съедение акулам в Карибское море. Сбросить в кратер вулкана. Привязать к муравейнику в бразильской сельве. А он взял и разбил ей голову в доме на Индепенденс-стрит буквально у всех на виду. Мог бы с таким же успехом пригласить знакомых и продавать заранее билеты. Бытовая драма в одном действии. Ланс Гереро убивает. Джин Уишняк. Спешите увидеть!

Глава 4

Я приехал в контору и просмотрел телепленки, которые достала Гизела. Абсолютно ничего нового, за исключением того, что они показали фото Джин Уишняк. Обычная девушка с довольно простеньким, доверчивым лицом.

Я попросил Гизелу разыскать мне миссис Урсулу Файяр. К моему удивлению, она это сделала довольно быстро. Я взял трубку и услышал низкий ленивый голос. Даже если бы я не знал, кому он принадлежит, я бы все равно почувствовал, что его обладательница — женщина, уверенная в себе, женщина, которая не привыкла торопиться. Особенно на работу.

— Миссис Файяр?

— Да.

— С вами говорит Язон Рондол, адвокат Ланса Гереро.

— Очень приятно. И чем же я обязана такой чести? — к властным ноткам в ее голосе теперь добавились и чуть насмешливые.

— Видите ли, я бы хотел поговорить с вами…

— А по телефону это сделать нельзя?

— Боюсь, что это не совсем телефонный разговор.

— Гм… Вообще-то можете говорить смело, мой телефон не подслушивается, но, если вы настаиваете, что ж, приезжайте.

— Когда?

— Можете приехать сейчас.

Она положила трубку. Естественно. Такие дамы не спрашивают, могут ли приехать к ним именно сейчас, не дают своего адреса, не объясняют, как проехать, Урсула Файяр! Этим сказано все. О, эти люди обладают тысячами элегантнейших способов унизить ближнего, кротко и ненавязчиво дать понять, кто есть кто.

Я думал об этом, пока ехал в Блэкфилд. Самое смешное, что я действительно знал адрес мистера Файяра. Не помню уж откуда, но знал. Мистер Файяр из Блэкфилда. Файяр де Блэкфилд. Мсье Файяр де Шан Нуар. Герр фон Шварцфельд.

Последнее время я все чаще ловлю себя на неприязни к богатым. Может быть, потому, что два месяца у меня не было клиентов, и я чувствовал, что имущий класс вступил против меня в заговор, поклявшись или не совершать преступлений, или не пользоваться моими услугами. Скорее, пожалуй, второе. Без первого не прожить им, без второго — мне.

Через полчаса я уже был в Блэкфилде и остановился у массивных металлических ворот с крошечной медной таблицей «Файяр». В размере таблички тоже было тонко рассчитанное напоминание, что владелец этого замка не нуждается в рекламе.

Из будки выползло огромное человекообразное существо. Впрочем, с человеком его роднил только пистолет на боку. Похоже, что Файяру и ему подобным удалось вывести новый вид животных, скрестив фамильного слугу с гориллой.

Гибрид посмотрел на мой заляпанный грязью пятнистый «тойсун» с таким презрением; что мне захотелось тут же броситься к машине и начать обтирать ее носовым платком.

— Фамилия? — голос у гибрида зарождался где-то в глубине его необъятного туловища, с трудом поднимался к поверхности и превращался, наконец, в инфразвуковое ворчание.

Мне на мгновение захотелось пасть ниц. Уж не знаю, каким усилием воли я удержался на ногах и даже смог сказать, что я Язон Рондол.

Чудовище проклокотало нечто неясное и открыло ворота. Я проехал метров пятьдесят по дорожке, и передо мной открылся изумительный по красоте дом. Длинный, низкий, всего этажа в полтора, как-то удивительно ловко врезанный в зелень, он походил на какой-то странный корабль, плывущий по желто-коричневому сентябрьскому морю. Я вышел из машины, ощущая всей кожей теперь уже не только принадлежность моего бедного «тойсуна» к низшей механической pace, но и свою собственную неполноценность.

Не успел я подойти к двери, как она распахнулась, и я даже отпрянул от неожиданности. Очевидно, подсознательно я ожидал увидеть еще одно такое же чудовище, как у ворот, разве что меньше размером, но передо мной стояла красавица. Настоящая красавица. Рыжие волосы и прозрачные фиолетовые глаза в пол-лица. Мисс Блэкфилд. Мисс Шервуд. Да что там Шервуд, мисс Вселенная!

— Добрый день, мистер Рондол, — улыбнулась мисс Вселенная, — миссис Файяр ждет вас.

Что еще ждало меня? Герольды с серебряными трубами? Стража с алебардами? Шуты в колпаках с бубенчиками? Мадам Файяр в огромном кринолине?

Но она оказалась не в кринолине, а в обыкновенных черных брюках. Ей было, по-видимому, под сорок. А может быть, много больше. Или много меньше. Она была стройна, даже худа, седа и элегантна до слез.

— Садитесь, мистер Рондол, — кивнула она мне на глубокое кожаное кресло, в котором можно было легко утонуть. — Я вас слушаю.

— Миссис Файяр, — сказал я, борясь с невольной почтительностью в своем голосе, — вы знаете, что случилось с мистером Гереро?

Она на какую-то долю секунды замешкалась.

— Нет, а что с ним?

Она лгала. Я был уверен, что она лгала, и не очень ловко. И сразу исчезли шуты и герольды, и кресло приобрело нормальную твердость. Она лгала самым банальнейшим образом. Как все смертные.

— Он арестован по обвинению в убийстве.

И снова она не сразу решила, как реагировать на мои слова.

— Бедный Ланс, — наконец пробормотала она. — Как же это с ним случилось?

— О, миссис Файяр, вы найдете детали в газетах за двадцатое сентября.

— Я не читаю газет.

— Суть заключается в другом. Мой клиент утверждает, что в то время, когда было совершено убийство, то есть вечером девятнадцатого сентября, между девятью и десятью, он находился в своем доме в Элмсвиле. К сожалению, подтвердить это утверждение может только один человек. Вы.

— Я?

— Да, мадам. Мистер Гереро утверждает, что в тот вечер вы были у него.

Миссис Файяр внимательно посмотрела на меня, подняла глаза, словно обдумывала что-то, слабо улыбнулась.

— Я была бы рада помочь мистеру Гереро, он мой хороший знакомый, но, согласитесь, давать ложные показания на суде…

Теперь я уже не был уверен, что она лжет. Но и равной степени и не был уверен в обратном. Ее искренность походили на ее возраст. Все зависело от мгновении, от взгляда.

— Значит, мадам, вы не были в тот вечер в Элмсвиле?

— Вы удивительно сообразительны, мистер Рондол. В тот вечер я не была в Элмсвиле. Как не была там, впрочем, в какой-нибудь другой вечер. Или утро. Я никогда не была у мистера Гереро. Мы добрые знакомые и иногда встречаемся у наших общих друзей, но он ни разу не приглашал меня к себе. А я… — Она кокетливо улыбнулась. — А я… пока еще не научилась набиваться на такие приглашения.

Она подняла глаза и внимательно посмотрела на меня.

— Если это все…

— Могу ли я спросить вас, мадам, где вы были вечером девятнадцатого? Я вовсе не допрашиваю вас, и вы вовсе не обязаны отвечать мне, но если на суде возникнут…

— Меня не интересует, что может возникнуть на суде, — холодно ответила миссис Файяр. — Я понимаю, Гереро хотел бы иметь алиби, но, увы, я не могу помочь ему. В тот вечер я его не видела. Что делать, мистер Рондол, может быть, мне нужно было бы солгать и сказать, что я была у него, но я такая старомодная дура, что не умею лгать… Поверьте, это нелегко.

— Вы были дома?

— Вы все-таки допрашиваете меня, мистер Рондол? Извольте, я отвечу вам. Я не была дома. И чтобы вы не тратили время попусту, расспрашивая моих слуг, могу сказать, что я уехала часов в пять и вернулась после одиннадцати. И все это время я была одна. За городом. Я гуляла. Я не ужинала в маленьких придорожных кафе, не подзаряжала батареи на зарядных станциях, ни с кем не разговаривала. Я просто гуляла. Одна. Я очень люблю гулять одна. А теперь, мистер Рондол, с вашего разрешения…

Она посмотрела мне прямо в глаза, и лицо ее было холодно. Она встала.

— Благодарю вас, миссис Файяр, — сказал я, вылезая из кожаного плена. — Вы очень помогли мне.

Если бы я не был уверен, что Гереро действительно убил Джин Уишняк, я готов был бы поклясться, что Урсула Файяр врет и что тот вечер она провела в Элмсвиле.

До свидания с Гереро у меня оставалось много времени, и я решил побродить немного по Блэкфилду. Я оставил машину у зарядной станции и уже через пять минут оказался в чудесной рощице. Дождь давно прекратился, из нескольких рваных дыр в лохматых облаках небо заливала трогательно-беспомощная осенняя голубизна. Опавшая листва жестяно хрустела под ногами. Показалось солнце, и деревья вспыхнули желтым светом.

Если бы я мог забыть Гереро, как хорошо было бы погулять здесь часок—другой! Одному. Как миссис Файяр. По она умела гулять одна, не беспокоясь о бородатом мистере Гереро. Я же этому еще не научился. Я не мог не думать о своем клиенте. Я не мог не думать о деле.

Не мог. Всякий раз, когда я берусь за какое-нибудь дело, я буквально погружаюсь в него. Даже тогда, когда и не думаю о нем, подсознательно мысль продолжает работать. Но на этот раз случаи был особый. Обычно, когда занят делом, перебираешь огромное количество фактов, деталей, вариантов, теорий. Складываешь их так или эдак, примеряешь, сравниваешь, ищешь внутренние противоречия или, наоборот, связи. На этот раз все было не так. У меня практически не было никаких вариантов. Никаких версий, никаких теорий, даже никаких фактов, не считая тех, которые будут использованы обвинением. У меня нет свидетелей, у меня нет ничего. Я на дне глубокого колодца и хватаюсь за стенки. Но стенки гладкие, без единой трещины, без единой выбоины. Некуда поставить ногу, не за что уцепиться. Но мне нужно как-то удержаться, иначе я сползу вниз, к черной неподвижной воде, которая пахнет холодной сыростью.

Ланс Гереро бывал у Джин Уишняк, его там видели не раз, он содержал ее, в тот вечер он тоже был у нее. Возможно, полиция нашла и отпечатки его пальцев. С другой стороны, Урсула Файяр лжет. Я чувствовал это каждой клеточкой своего тела.

Я остановился, привлеченный шорохом листьев. Из-под моих ног выпрыгнул лягушонок, посмотрел па меня взглядом мадам Файяр — ну, что ты можешь сделать со иной? — и исчез в луже.

Я вернулся к своему замызганному «тойсону» и поехал в Шервуд, в Первую городскую тюрьму, к клиенту, которого я не знал, как защищать.

Должно быть, Гереро не спал всю ночь, потому что под глазами у него легли тени, и выглядел он сегодня лет на десять старше, чем вчера. Когда я вошел в камеру, он вопросительно посмотрел па меня. На мгновение в его глазах вспыхнула надежда, но тут же погасла. Он ничего не спросил меня. Я молча уселся на единственный стул, а он начал ходить по камере. Пять шагов вперед, пять назад. Поскольку длина камеры — двенадцать футов, можно было определить, что один шаг Гереро чуть меньше ярда. Ну вот, поздравил я себя, появились и первые умозаключения.

— Послушайте, мистер Гереро, — сказал я, — могу я задать вам один вопрос?

— Попробуйте, — пожал он плечами, не прерывая прогулки.

— Вы убили Джин Уишняк?

Он остановился и пристально посмотрел на меня.

— Нет, Рондол, — покачал он головой, — я не убивал Джин Уишняк. Я никогда не видел Джин Уишняк, никогда не слышал ее имени до момента ареста. Это чудовищно, понимаете, чудовищно… Я ни на секунду не сомкнул ночью глаз. Моментами мне начинало казаться, что я схожу с ума. Этого ведь не может быть. Этого ведь действительно не может быть?

— Я адвокат, мистер Гереро. До этого, как вы знаете, я был частным детективом. А еще раньше я работал в полиции. Я привык иметь дело с фактами: И суд имеет дело с фактами… Особенно электронный суд.

— Вы были у Урсулы Файяр? — перебил он меня.

— Да.

— Она отрицает?

— Да.

— Я в этом не сомневался… Какое она произвела на вас впечатление?

— Мне показалось, что она лжет.

Гереро остановился и посмотрел на меня.

— У вас действительно такое впечатление?

— Да.

— Спасибо.

— За что?

— Это хоть маленький якорек. Не знаю, удержит ли он меня от безумия… — он покачал головой. — Понимаете, я начинаю сам сомневаться. Все как в зыбком тумане. Неясно, размыто. Призрачно. Нет уже ясного самоощущения, как всегда. И ползут, ползут мысли: а может быть, у тебя раздвоение личности? А может быть, провалы в памяти? А может быть, ты давно уже сошел с ума? Я отпихиваю эти мысли, давлю их, как змей, а они все ползут и ползут… Боюсь, я долго не выдержу… А может быть, это было бы даже лучше…

— Мистер Гереро, — сказал я зло, — я не подозревал, что вы умеете так образно говорить. Постарайтесь лучше сосредоточиться: может быть, вы что-нибудь забыли? Какие-нибудь детали, что-нибудь? Неужели пас никто не видел в тот вечер?

Я был зол, потому что он сказал примерно то, что я испытывал сам. В меньшей, разумеется, степени.

— Нет, — покачал он головой. — Мне нечего сказать. Я рассказал вам все.

Когда тюремщик открыл дверь камеры и я встал со стула, Гереро вдруг спросил меня:

— Вы уже говорили мне давеча об измененных… А вы…сталкивались с ними?

— Да, конечно.

— Расскажите мне еще о них.

— Они люди. Даже лучше, чем мы с вами. Они добры и кротки. Они такие, какими должны были бы быть все. Но так как все не такие, они заклеймены. Добротой и кротостью.

— Вы идете, мистер Рондол? — спросил тюремщик.

— Иду.

Не прощаясь с Гереро, я вышел из камеры.

Самое страшное, когда заключенный начинает думать об измененных. Это значит, он перестает бултыхаться и собирается идти ко дну. Он уже мысленно сдался. И чем больше он думает об измененных, тем услужливее мысль расписывает их. Все зависит от точки отсчета. Здоровый, преуспевающий человек содрогается при мысли о том, что может стать измененным. Заключенный, ожидающий суда и уже потерявший надежду, смотрит на такую перспективу совсем другими глазами…

В оставшиеся до суда дни я метался как затравленный. Я несколько раз был на Индепенденс-стрит, я разговаривал со всеми, кто видел там Гереро, я еще раз разговаривал по телефону с Урсулой Файяр, добился проверки психического состояния Гереро — все было напрасно. Мы были там же, с чего начали. Мы не продвинулись ни на шаг.

Я стал злым и раздражительным. Дважды я орал на Гизелу так, что у нее наворачивались слезы на глазах. Дважды, когда я ставил в гараж машину, я задевал за край ворот. Раньше ничего подобного со мной не случалось.

В день суда я проснулся рано и долго лежал неподвижно, слушая страстное воркование голубей за окном. Когда я был маленьким, я долго думал, что это кто-то стонет, что кому-то очень плохо, что кто-то умирает. Я боялся спросить у матери, кто умирает, потому что боялся смерти и боялся говорить о ней. А умирающий продолжал стонать изо дня в день, не теряя сил, и мой детский умишко начал сомневаться. Тогда я сделал то, что мог сделать сразу, — высунул голову в окно и увидел сизых, жирных голубей на карнизе. Теперь я знаю, кто стонет за окном. Еще одной тайной меньше. Впрочем, стонать нужно было бы мне — никогда я еще не ощущал себя таким беспомощным. Я ехал не в суд, нет. Скорее в цирк, где клоун Язон Рондол будет смешить уважаемую публику.

Глава 5

Разглядывая публику, я заметил немолодую женщину, которая смотрела на Гереро со странным выражением лица. Что-то вроде жадного любопытства, смешанного со страхом.

— Вы, случайно, не знаете вот той женщины в сером костюме? — спросил я у Гереро.

— Случайно знаю. Это моя жена.

Занял свое место обвинитель. Анатоль Магнусон, помощник окружного прокурора. Неплохой парень, хотя звезд с неба не хватает. Впрочем, для нашего дела теперь не только что звезд, даже мозгов иметь не нужно. Мозги у машины. Отличные электронные мозги, не обремененные мыслями о заработке, о своей репутации, эмоциями и прочими жалкими порождениями килограмма серого вещества, что мы таскаем в своих черепных коробках. А вот и судья-контролер. Его я тоже знаю, Роджер Ивама.

— Встать, суд включен, — громким фальцетом пропел секретарь-контролер.

Щелкнули выключатели, на главной судейской машине и на трех машинах жюри вспыхнули красные лампочки.

— Народ против Ланса Гереро, обвиняемого в убийстве Джин Уишняк, — объявил судья. — Джентльмены, я как судья-контролер проверил работу главной судейской машины и машин жюри и нашел их в полном соответствии с нормой и готовыми к судебному разбирательству. Согласно процедуре электронных судов тесты проводились голосом и в письменной форме. Обвинение и защита могут провести самостоятельную проверку. Мистер Магнусон?

— Обвинение отказывается от проверки, ваша честь, — сказал Магнусон.

— Мистер Рондол?

— Защита отказывается от проверки, наша честь. — пробормотал я.

— Прекрасно. Мистер Магнусон, обвинительное заключение.

— Ваша честь, — сказал помощник прокурора, — защита знакома с обвинительным заключением. Вы тоже. Я приготовил несколько копий для главной судейской машины и для машин жюри. С вашего разрешения мы сейчас введем их.

— Вводите.

Магнусон подошел к главной машине, положил на вводный поднос несколько листков, склеенных в ленту, которая гут же быстро вползла в узкую щель ввода, похожую на стариковский беззубый рот.

Ту же операцию он проделал с тремя машинами жюри.

— Мистер Магнусон, ваши свидетели, — сказал судья-контролер.

— Обвинение вызывает сержанта полиции Ли Медину.

Сержант, высокий черноволосый человек, занял свое место.

— Свидетель, ваше имя и должность?

— Ли Медина, сержант полиции Шервуда.

— Положите правую руку ладонью вниз на регистрационную машину.

Сержант прижал ладонь к стеклу машины, и на табло вспыхнуло его имя, год рождения, номер свидетельства о рождении.

— Мистер Медина, что вы можете сообщить суду по поводу убийства Джин Уишняк?

— Девятнадцатого сентября сего года, в девять часов сорок две минуты в полицию позвонила женщина, которая назвалась миссис Марией Анджело и сообщила, что ее дочь Агнесса Анджело только что обнаружила убитой Джин Уишняк. Мы тут же выехали по указанному миссис Анджело адресу на Индепенденс-стрит, поднялись в квартиру шесть «а». Входная дверь была открыта…

— Какой замок на двери? — спросил помощник прокурора.

— Два. Замок, запирающийся только изнутри, и замок фирмы Дюрандаль, запирающийся снаружи ключом.

— Благодарю вас, сержант. Продолжайте.

Сержант был спокоен. В глазах тлела скука. Это была его работа. Будни блюстителей закона. Трупом больше, трупом меньше. Свидетельством больше, свидетельством меньше, какая разница?

— В квартире две комнаты и кухня. Мисс Уишняк лежала на полу в большой комнате. Врач, прибывший с нами, констатировал смерть от удара твердым предметом по голове.

— Не углубляйтесь в медицинские детали, сержант. Это сделает врач. Продолжайте.

— Простите, но я должен сказать об орудии убийства.

— Хорошо.

— По характеру ран врач высказал предположение, что удары были нанесены металлическим тяжелым предметом с довольно острыми краями. Наше внимание привлекли два металлических подсвечника, стоявшие на столе. Оба были отправлены на лабораторный анализ. На одном из них обнаружены следы кровавых пятен, причем группа крови соответствует группе кропи убитой. Вот результаты анализа.

— Хорошо, — сказал судья-контролер, кивнув помощнику прокурора, — можете ввести анализ в машины. Надеюсь, вы заготовили достаточное количество копий?

— Да, ваша честь, — молодцевато ответил обвинитель. — Сержант, — повернулся он к свидетелю, — обнаружил ли что-нибудь еще лабораторный анализ?

— Да, — кивнул сержант, — на том же подсвечнике, на котором были найдены пятна крови, были обнаружены отпечатки пальцев. Тот, кто держал его в руках, попытался стереть их, но сделал это недостаточно тщательно. В результате удалось получить три достаточно четких снимка. Они были введены в большую регистрационную машину шервудской полиции.

— Что показала машина? — спросил обвинитель. Как опытный режиссер, он чувствовал, когда нужно сделать паузу. Чтобы хоть как-то поддержать интерес к делу, от которого вот-вот заснут и люди, и машины. Все ведь так просто.

— Отпечатки пальцев на подсвечниках принадлежали Лансу Гереро.

— Провели ли вы контрольные сравнения после ареста мистера Гереро?

— Да, мистер Магнусон.

— И каковы же результаты?

— Отпечатки пальцев на подсвечниках принадлежат мистеру Лансу Гереро. Вот увеличенные фото отпечатков.

— Обвинение может ввести фото в машины, — кивнул судья-контролер.

— Благодарю вас, сержант. Прошу, мистер Рондол, — помощник прокурора был со мной подчеркнуто вежлив. Он жалел меня. Он знал, что я загнан в угол и стою там со связанными руками. Я даже не волновался больше. Странное оцепенение охватило меня. Я не мог защищать Гереро. Даже лучший в мире альпинист не может влезть по абсолютно вертикальной отполированной стене. А дело Гереро было именно такой стеной. Я мог только броситься на колени и просить суд, чтобы он пожалел Гереро, пробившего голову девчонке, и Язона Рондола, который на глазах у всех теряет свое профессиональное лицо. Что я мог спросить сержанта? О чем? Поставить под сомнение результаты анализа крови? Попросить объяснить мне, что такое дактилоскопический отпечаток? Я И так уже видел, что это были одни и те же отпечатки. Я даже был уверен в этом до суда.

— У защиты нет вопросов к свидетелю.

— Хорошо, — сказал судья-контролер. — Мистер Магнусон, можете вызвать вашего следующего свидетеля.

— Обвинение вызывает полицейского врача Джеймса Вандершмидта.

Мистер Вандершмидт привычно занял свое место, привычно прижал ладонь к стеклу регистрационной машины, привычно повернул голову в сторону стола обвинения. Он был абсолютно лыс. Голова его сияла, отражая свет ламп. Зато короткая бородка начинала расти от самых глаз.

— Мистер Вандершмидт, — сказал обвинитель, — вы проводили вскрытие тела мисс Уишняк?

— Да.

— Что вам удалось установить? Только, пожалуйста, не вдавайтесь в детали. У меня есть акт вскрытия, и если защита не будет настаивать, мы просто введем его в машины.

— Если, как вы говорите, не вдаваться в детали, то можно сказать, что смерть мисс Уишняк была вызвана ударом тяжелого металлического предмета с довольно тонким закругленным краем. Именно этот край способствовал тому, что из четырех нанесенных ран две оказались смертельными.

— Мистер Вандершмидт, — спросил помощник прокурора, — мог ли подсвечник быть именно тем орудием, при помощи которого были нанесены раны?

— Да, мистер Магнусон.

— Были ли обнаружены на теле убитой какие-нибудь следы борьбы?

— Нет, мистер Магнусон.

— Можно ли по характеру ран установить, были ли они. нанесены спереди, сбоку, сзади?

— С абсолютной уверенностью нет, поскольку вполне вероятно, что в момент удара или перед ним жертва могла повернуть голову, но скорее всего удар был нанесен сзади.

— Благодарю вас, доктор. Защита, свидетель в вашем распоряжении.

Что я мог спросить? Тонкими вопросами вынудить доктора признать, что убийца, быть может, стоял не позади, а сбоку? Ура, колоссальная победа! Неожиданный поворот в ходе процесса! Обвинение посрамлено! Знаменитый адвокат Язон Рондол ставит в тупик обвинение, доказав, что его подзащитный раскроил голову девушке, стоя не сзади, а сбоку!

— У защиты нет вопросов.

Место доктора занял крошечный человечек с оттопыренными, как у мышки, ушами. У него была вытянутая мордочка с мигающими глазками. Я подумал, что, если в зале суда была бы кошка, она обязательно бросилась бы на эту мышку. Мышка назвалась профессором Вудбери и не без гордости сообщила суду, что заведует лабораторией звукозаписи в Шервудском университете и служит консультантом в двух фирмах, выпускающих пластинки.

Выяснилось, что согласно акту осмотра квартиры Джин Уишняк там был обнаружен магнитофон и двенадцать кассет. На одиннадцати были музыкальные записи, на двенадцатой — запись женского и мужских голосов.

— Мистер Вудбери, — сказал Магнусон, — мы просили вас сравнить два мужских голоса на двух пленках, которые мы передали вам.

— Совершенно верно.

— И каковы же результаты?

— Оба голоса принадлежат одному и тому же лицу.

— Вы в этом уверены?

Мышка снисходительно улыбнулась.

— К сожалению, — пропищал профессор, — не все отдают себе отчет в том, что голос столь же индивидуален, столь же неповторим, как и отпечатки пальцев. И подобно тому, как дактилоскопический метод практически полностью исключает возможность ошибки, поскольку она исчезающе мала, так и анализ голоса, его составных элементов: тембра, высоты и так далее — дает абсолютно точные результаты. Фонограмма голоса столь же надежна, как и дактилоскопия.

— Это можно доказать, профессор?

— Разумеется. Мы получили фонограммы двух голосов и сравнили их. Они тождественны. Вот эта фонограмма. Видите, даже неопытный глаз сразу может определить, что сходство полное. И у фонограммы «А» и у фонограммы «Б» совпадают буквально все элементы.

— А может ли суд просто послушать эти пленки? — спросил судья-контролер.

— Разумеется, разумеется, если, конечно, здесь есть магнитофон, — пискнул профессор.

— Обвинение приготовило магнитофон, — сказал Магнусон. — Вначале, ваша честь, мы поставим пленку, найденную в квартире убитой.

Раздался женский смех:

— Ну говори же, Ланс, говори… Экий ты упрямый… Если ты ничего не скажешь, я заставлю тебя проглотить микрофон.

Послышался громкий вздох и мужской голос, голос Ланса Гереро, сказал:

— Ну что мне тебе сказать, глупышка? Что я тебя люблю?

— А вот запись голоса, сделанного на предварительном следствии, — сказал Магнусон.

Тот же голос, голос Ланса Гереро, произнес:

— Нет, я не знаю никакой Джин Уишняк, никогда ее не видел и никогда с ней не разговаривал.

Нет, положительно Магнусон делает успехи. Так удачно подобрать отрывки…

Я бросил искоса взгляд на Гереро. Он сидел, не шелохнувшись, странно напряженный, замороженный… Замороженный… Для чего продолжать эту комедию? Если бы он послушал меня и сразу признал себя виновным, не нужно было бы, по крайней мере, участвовать в этом цирке. Были бы хоть эфемерные, но надежды. Была бы цель.

Было бы за что бороться. До самого конца. В конце концов покойная мисс Уишняк наверняка тоже не была ангелом. Оплоты добродетели не сдают себя напрокат немолодым бизнесменам. И скорее всего не нужно бы слишком тщательно ворошить прошлое, чтобы найти в карьере начинающей актрисы не слишком лестные для нее штришки. Но все это было бы возможно, если бы мой клиент признал себя виновным. Он же все отрицал, и его упрямство связало нас обоих по рукам и ногам, и Анатоль Магнусон, не торопясь, катил нас, подталкивая ногой, к обрыву.

Один за другим прошли оставшиеся свидетели, двоих из которых я уже знал: привратник дома, где жила Джин Уишняк, и Агнесса Анджело. Бедняжка так волновалась, что долго не могла сообразить, как ее зовут.

Да, все они видели человека, который сидит сейчас на скамье подсудимых. Он всегда приезжал вечером. Да, они видели его машину. Такую не каждый день увидишь па Индепенденс-стрит.

Когда судья-контролер объявил, что сейчас будет вынесен приговор, в зале зевали и шептались. Все было ясно. Наконец воцарилась тишина. Послышалось мелодичное позвякивание, похожее на сигнал лифта, и почти одновременно вспыхнули табло на трех машинах жюри: виновен в предумышленном убийстве. А затем и главная судейская машина вынесла приговор: лишение жизни пли полная переделка по выбору подсудимого. Срок апелляции — сорок дней.

Судья-контролер сообщил, что мистеру Гереро даются сутки для выбора наказания, и все было закончено.

— Мистер Гереро, — сказал я своему клиенту назавтра, — я должен вернуть вам чек.

Он непонимающе посмотрел на меня.

— Какой чек?

— Чек на пять тысяч НД, который вы выписали мне. К сожалению, я ничего не смог сделать. Ничего. У меня не было ни одной ниточки, ни одной зацепки… Мне очень жаль, но…

— Что? Что? О чем вы говорите, Рондол? — Гереро, казалось, действительно хотел понять, о чем я говорю, но не мог сосредоточиться.

— Я хотел бы вернуть вам чек, — сказал я.

— Оставьте, Рондол, — Гереро брезгливо поморщился. — Кому нужно ваше театральное благородство… Наоборот, я приготовил вам чек еще на такую же сумму. Вот, держите.

— Но…

— У вас есть больше месяца. Сделайте все, что можете. Я хочу, чтобы вы помнили только одну вещь — я не убивал Джин Уишняк. Вы верите мне?

— Не знаю, мистер Гереро.

— Моментами я начинаю думать, что и я не знаю. Но сейчас я знаю. — Голос его окреп, и он стал больше походить на того человека, каким он был, когда я в первый раз увидел его. — Это все чудовищная, нелепая, кошмарная ошибка. Я знаю все, что вы можете мне сказать: отпечатки, фонограммы, свидетели… Все это так, и тем не менее я невиновен…

Дверь камеры открылась.

— Мистер Гереро, пора.

Гереро повернулся, и мы вышли из камеры.

— Следуйте, пожалуйста, за мной, — скучным голосом пробормотал стражник со стертым, бледным лицом. Другой пошел за нами.

Запах дезинфекции, серый пластик под ногами, серые металлические двери. Тишина.

Наконец нас ввели в небольшую комнату. Такую же дезинфицированную, такую же пластиковую, такую же серую и тихую, Вчерашний судья-контролер попытался подняться из-за стола, но болезненно поморщился, потер поясницу, еще раз поморщился и все-таки встал.

— Вы Ланс Гереро? — спросил он.

— Да, — ответил Гереро.

— По приговору суда и согласно основам законодательства… — голос судьи становился все более монотонным, пока не превратился в жужжание, разобрать в котором отдельные слова не было ни малейшей возможности. Пожужжав с полминуты, он начал медленно тормозить. — На основании всего вышеизложенного вам предоставляется право в присутствии любых трех указанных вами лиц сделать выбор между смертной казнью и полной переделкой, каковые должны быть осуществлены в соответствии с приговором через сорок дней и случае отклонения апелляции или отказа подать ее. Вам попятно, мистер Гереро?

— Да.

— Вам сообщили, что вы имеете право пригласить трех свидетелей, которые могут присутствовать при совершении вами выбора?

— Да.

— Вы пригласили кого-нибудь?

— Нет, будет присутствовать только мой адвокат, мистер Рондол.

— Хорошо. Готовы ли вы сделать выбор?

— Да. Я его уже сделал.

— Подойдите к столу. Перед вами карточка с вашим именем. На ней вы видите два кружка. В одном написано «смертная казнь», в другом — «полная переделка». Зачеркните крестом тот кружок, который вы отвергаете. Вам понятно?

— Да.

— Пожалуйста, мистер Рондол, подойдите ближе и станьте рядом с мистером Гереро.

Я встал рядом со своим подзащитным. Гереро взял ручку и жирно зачеркнул крест-накрест левый кружок со словами «смертная казнь».

— Распишитесь, пожалуйста, внизу. И вы, мистер Гереро, и вы, мистер Рондол… Благодарю вас. Пройдите, пожалуйста, в соседнюю комнату. В вашем распоряжении, — судья-контролер взглянул на часы, — ровно десять минут. Через десять минут за вами придут.

Мы прошли в комнату, в которой стоял длинный стол-каталка, покрытый белой простыней. У изголовья холодно поблескивал хромом небольшой аппарат.

— Что это? — тихо спросил Гереро.

— Они вас сейчас усыпят, а потом перевезут в холодильное отделение.

Я почувствовал, как он опять весь сжался. Его била мелкая дрожь, на лбу выступил пот. Но он держался молодцом.

— Рондол, — прошептал он, — как вы думаете, почему я выбрал полную переделку?

Я пожал плечами. Есть вопросы, на которые не ожидают ответов.

— Я хочу узнать, что это все значит… как это случилось… Рондол, через несколько минут меня усыпят. Мне нечего скрывать от вас. Я клянусь вам, что я не убивал Джин Уишняк. Вы верите мне? Верьте мне, Рондол, верьте. Я знаю, что вы не можете верить мне, но вы должны, должны! Боже, если бы я только верил, если бы у меня была вера. Я бы бросился на колени и умолял Его открыть вам правду. Но я никогда не верил в Него, и я знаю, что Он не придет ко мне в эту последнюю минуту и не поможет мне. Как мне убедить вас, как открыть душу, чтобы вы увидели ее изнутри? Почему люди замкнуты в своей скорлупе, почему они не прозрачны? Почему мы все бредем в потемках, не видя друг друга? Почему, почему?

Что я мог ему ответить? Что можно сказать человеку за минуту до его ухода. Тем более, когда он не знает, куда уходит.

— Рондол, — сказал Гереро, — мне уже не страшно. Клянусь, это правда. Просто бесконечно чего-то жаль. Нет, не чего-то. Себя, других. Тех, мимо кого я проходил всю жизнь…

В комнату вошли оба стражника и человек в сером блескучем халате.

— Прошу вас лечь сюда, мистер Гереро, — сказал человек в халате и кивнул на стол.

— Хорошо, — сказал Гереро. — Раздеваться не нужно?

— Нет, вас переоденут потом.

Все-таки он держался молодцом. Он лег на каталку, посмотрел на меня и чуть заметно покачал головой. Наверное, он хотел еще раз сказать, что ни в чем не виноват.

Человек в халате снял с прибора выпуклую крышку, положил ее на голову Гереро и щелкнул выключателем. Послышалось ровное низкое гудение.

— Я вам верю, — сказал я, глядя в глаза Гереро, — я сделаю все.

Он благодарно опустил веки, поднял их. В зрачках уже клубился туман. Он снова опустил веки и уже не поднял их.

Первый морозец застеклил лужицы, и они с хрустом лопались под ногами. Зачем я снова приехал в Блэкфилд? Ах, да, чтобыпогулять, побыть хоть немножко в тишине.

Ветер шелестел еще не опавшими сухими листьями. Пошел снег. Крошечные, еще осенние снежинки таяли, не долетая до земли.

Я ни о чем не думал. В голове прыгала лишь одна фраза: «Раздеваться не нужно?» Она то звучала медленно и торжественно, то пронзительно и крикливо. «Раздеваться не нужно?» «Раздеваться не нужно?»

Ясно было одно: надо было забыть о суде и попробовать ответить себе на простой вопрос: мог ли Гереро убить? Тот ли он человек?

Я понимал всю нелепость и эфемерность этого пути, но другого у меня не было. Тем более что оставалось всего сорок дней. Вернее тридцать девять дней и двадцать один час.

Глава 6

-Вы хотите, чтобы я рассказала вам, каким человеком был мой муж? — недоверчиво спросила меня миссис Гереро. — Но ведь мы уже несколько лет не живем вместе…

Ее руки ни на секунду не оставались в покое. Она то расправляла белую шерстяную кофточку, то приглаживала свои тронутые сединой русые волосы, то потирала руку об руку, словно зябла.

— Я знаю, миссис Гереро. Ваш муж говорил мне об этом. Я хотел лишь составить себе представление о его характере. Как вы думаете, мог он убить?

Она вздрогнула и принялась натягивать край скатерти на столе.

— Я… не знаю, мистер Рондол, — тихо сказала она.

— Миссис Гереро, поймите меня. Чтобы хоть как-то двигаться дальше, я пытаюсь ответить себе на тот же вопрос, что задал вам. Именно потому, что все, буквально все говорит против вашего мужа, именно потому, что все факты указывают на его виновность, я хочу ответить себе на простой вопрос: а мог ли он убить?

— Я не знаю…

— Он был жестоким человеком?

Она вдруг всхлипнула и сделала усилие, чтобы не расплакаться. Ее и без того немолодое лицо некрасиво сморщилось. Она совершенно не пользовалась косметикой. Она демонстрировала свой возраст с каким-то вызовом. Похоже было, что она сдалась. Или уговаривала себя, что сдалась. Почему? Ведь ей должно быть не так много лет. Во всяком случае, не больше сорока…

— Поймите меня, — миссис Гереро подняла на меня умоляющие глаза, — мне трудно говорить о нем…

— Я понимаю, — пробормотал я, хотя вовсе не понимал почему.

— Я… я люблю его. — Она расплакалась и закрыла лицо руками. У нее были тонкие красивые пальцы. На одном пальце с обручальным кольцом был перстень с довольно крупным изумрудом. «Карата два, как минимум», — зачем-то подумал я. — Как это ужасно, — пробормотала она.

— Я понимаю, — снова пробормотал я только для того, что бы что-то сказать.

— Вы ничего не понимаете, вы ничего не можете понять, — вдруг почти выкрикнула она. — Как вы можете что-нибудь понять, если я почти через пятнадцать лет не понимаю и не знаю его. Он жестокий негодяй. Он мог пройти мимо меня, когда я рыдала, он мог не позвонить, зная, что я сижу около телефона, ожидая его звонка, а он задерживается где-то до утра. И он мог быть необыкновенно нежным со мной, и тогда я забывала обо всем на свете, и мне казалось, что все еще будет хорошо… Вы знаете, что он мне изменял?

Бедная миссис Гереро, она воображала, должно быть, что весь город жил только их отношениями.

— Да, мне теперь не стыдно, я перешагнула и через стыд. Я могу вам сказать, что он изменял мне, изменял все время.

Трудно, конечно, сказать, но похоже было, что на месте Гереро и я бы постарался задерживаться в офисе как можно чаще.

— И я терпела, — продолжала она. — Понимаете, что это значило для меня — жить с сознанием, что тебе изменяют? Мне казалось, что все это пройдет, что все это не серьезно… Но когда я узнала об этой девчонке…

Я насторожился. Неужели она знала о Джин Уишняк?

— О какой девчонке?

— Об этой Одри Ламонт… Будь проклят тот день, когда я случайно увидела его письмо к нем… Он забыл его на своем столе… Знаете, как начиналось письмо? «Карассима». Это по-итальянски. «Самая дорогая». Я не хотела читать письмо. Я как чувствовала… Я боролась с собой… Но слова прямо сами прыгали мне в глаза. «Родная моя…» Знаете, когда я поняла, что все рухнуло? Когда я увидела слова «родная моя». Все, что угодно, но не это… Я убеждала себя, что я единственная из его женщин, кто близок ему. Я — родная. Вечером я сказала ему, что прочла письмо, которое он забыл на столе. Не знаю, наверное, в глубине души я надеялась, что он будет чувствовать себя виноватым, будет просить прощения…

— И вы бы простили? — спросил я, чтобы подчеркнуть свое участие в беседе.

— Да, да, простила бы… Но он лишь пожал плечами и продолжал читать свою проклятую газету. Вы понимаете, что это значит для женщины? Боже, если бы он только набросился на меня с кулаками, если бы он ударил меня, если бы он осыпал меня проклятиями — я бы и тогда простила… Но он пожал плечами и продолжал читать газету… С того дня мы перестали быть мужем и женой…

— А эта женщина, Ламонт, кажется? Он ушел к ней?

— Какое-то время, я слышала, он был с ней, потом и она ему надоела. Он бросил ее, и она как будто пыталась покончить с собой или что-то в этом роде…

Упоминание о чужих несчастьях заметно приободрило миссис Гереро. Она вытерла глаза, пригладила волосы, одернула кофточку, поправила скатерть и даже попыталась улыбнуться. Безостановочное мелькание ее рук действовало на меня гипнотически. Я почувствовал, что засыпаю. А это было опасно. Вполне могло быть, что я глядел бы и глядел, как она одергивает кофточку, и пробыл бы здесь до конца своих дней. Или ее.

— Скажите, миссис Гереро, ваш супруг — человек вспыльчивый?

— Да, пожалуй… Но только с темп, с кем он близок…

— Как вы думаете, мог он убить человека? Эту девушку, Джин Уишняк?

— Нет, нет, нет! — страстно выкрикнула моя собеседница. — Я в это не верю!

— Почему же?

— Вы ничего не понимаете! Я ж вам говорю, он мог выйти из себя, мог вспылить, но только с теми, с кем он был действительно близок. А эта… Не могу в это поверить.

Даже убийство в ее представлении было неким актом близости, который Ланс Гереро мог совершить по отношению к ней — к ней! — но не по отношению к какой-то девчонке. Она проиграла его по всем статьям, но хотела сохранить для себя хоть монополию на убийство… Я встал, распрощался и вышел, думая о бессмысленности всех этих разговоров. По тут же я представил себе холодильную камеру Первой городской, ряды прозрачных саркофагов и в одном из них Ланса Гереро с вмороженной в мозг надеждой, что я сделаю все.

Я вздохнул и поехал в контору «Игрушек Гереро». Мистер Нилан оказался под стать своему голосу: вымытый до розового блеска, выутюженный, каждый волосок уложен один к одному, сладкая улыбка и холодные лживые глаза. Говорить с ним было бессмысленно. Спроси его, сколько будет дважды два, — и он начнет виться как уж. Я сказал ему, что уверен в его абсолютной лояльности по отношению к главе фирмы и поэтому, чтобы составить себе более полное представление о характере мистера Гереро, хотел бы побеседовать с кем-нибудь из сотрудников, желательно с каким-нибудь ветераном игрушечного бизнеса. Нилан нисколько не обиделся. Наоборот, мне даже показалось, что он улыбнулся.

— Пожалуйста, мистер Рондол, я вас прекрасно понимаю. Одну секундочку… Ага, сейчас я приглашу сюда нашего главного конструктора. — Мне снова показалось, что он слегка усмехнулся. Он позвонил куда-то по телефону, и через минуту в комнату ворвалось нечто состоящее из ярко-рыжих волос и огромного количества конечностей. Впрочем, при ближайшем рассмотрении их, к моему удивлению, оказалось всего четыре, но я никогда не видел человека, который размахивал бы руками с такой скоростью. В этот день мне положительно везло на руки: сначала миссис Гереро, а теперь этот рыжий смерч.

— Мистер Рондол, это Иан Салливэн, наш главный конструктор. Не улыбайтесь, потому что и игрушки конструируются. Иан — это мистер Рондол, адвокат мистера Гереро. С вашего разрешения я вас оставлю сейчас.

Нилан вышел из комнаты, а рыжий смерч, взмахнув еще раз руками, в изнеможении рухнул в кресло.

— Мистер Салливэн, вы давно знаете мистера Гереро?

— Давно? — невидимая пружина с силой ударила главного конструктора в зад и подбросила его вверх. — Давно? — в голосе его зазвучал сатанинский сарказм. — Я прикован к этой галере вечность. — Он взмахнул руками, показывая, должно быть, размеры вечности. — Давно…

Я никогда не предполагал, что слово «давно» может так обидеть человека.

— Скажите, мистер Салливэн, вот вы узнали о том, что вашего шефа обвиняют в убийстве. Вас это не удивило? Вы понимаете, что я хочу сказать? Есть вещи, которые…

— Удивило? Меня? Нисколько.

— Почему.

— Потому что он прирожденный убийца! Да, сэр! Ланс Гереро — прирожденный и законченный убийца! И я это знаю лучше кого бы то ни было!

Он замахал руками с такой силой, что я был уверен — еще секунда — и центробежная сила оторвет их и забросит на огромный плафон под потолком.

— Вы знаете о каких-нибудь его убийствах? — Он так напугал меня своими руками, что я решил позволить себе немножко иронии. — Может быть, вы даже присутствовали при них?

Так же неожиданно, как он начался, ураган стих, и рыжий игрушечник снова упал в кресло.

— Не-одно-кратно, — отрубил он.

— Может быть, вы объясните мне, мистер Салливэн, что вы имеете в виду?

— Охотно, синьор адвокат. В твердом уме и здравой памяти…

— Наоборот, герр главный конструктор. В здравом уме и твердой памяти.

Рыжий внимательно посмотрел на меня и вдруг рассмеялся.

— Вы мне нравитесь. Внешность боксера, профессия юриста и отзывчивость на шутку. Редчайшая комбинация.

К своему удивлению, я почувствовал, что и рыжий мне тоже нравится.

— Взаимно, — наклонил я голову. — Но, с вашего разрешения, я бы все-таки хотел вернуться к трупам…

— А, что там говорить, — вдруг зевнул игрушечник. — Убийца. Я же вам сказал: у-бий-ца. Я приносил ему изумительные, можно даже сказать, гениальные идеи, и почти все они были безжалостно уничтожены Гереро.

— А вы знаете, — сказал я, — мне приходилось слышать самые восторженные отзывы о вашем дирижабле.

— Оставьте! Мы мужчины, и незачем нам льстить друг другу. Вы знаете, каким должен был быть дирижабль? Уп-рав-ля-емым! И не по радио, это было бы слишком дорого и банально. Ультразвук! Убил, убил он дирижабль… Да что там дирижабль! Если бы я начал перечислять все его жертвы, мы просидели бы здесь неделю. Да, сэр, неделю!

В нем был спрятан какой-то часовой механизм. Время от времени срабатывала пружина, и он приходил в движение. Вот И сейчас он вылетел из кресла и заметался по комнате. Казалось, что он не столько отталкивается от пола ногами, сколько ввинчивается в воздух пропеллерами рук.

— Благодарю вас, мистер Салливэн. Но не могли бы вы все-таки ответить мне на мой вопрос: как вы считаете, мог бы Гереро убить человека?

— Человека?

— Да, человека.

Рыжий погрузился в глубокое раздумье. Он взъерошил свои рыжие волосы, посмотрел на меня и сказал:

— Наверное, мог бы. Впрочем, все, наверное, могли бы. Ведь для убийства важен не убийца. Жертва важна. Когда попадается подходящая жертва, мало кто удержится от соблазна…

— Замечательная мысль, — сказал я, пожал игрушечнику руку и вышел из «Игрушек Гереро».

Нужно было вернуться к себе в контору, посмотреть, не удалось ли блондинке схватить в конце концов флакон с маслом для загара, послушать шуршание Гизелы за стеной — вообще окунуться в привычный мир привычных вещей. И подумать, что делать дальше. И стоит ли вообще делать что-нибудь еще. Я буксовал на одном месте. Чем больше усилий, тем глубже я погружался в болото.

Как я и предполагал, с блондинкой ничего не случилось, с Гизелой тоже, если не считать того, что она совершенно одичала от безделья. Одичала до такой степени, что даже обрадовалась, когда я попросил ее разыскать мне адрес и телефон Одри Ламонт. Через каких-нибудь полчаса передо мной лежал адрес и телефон.

Я позвонил. Ответил мне немолодой мужской голос.

— Будьте любезны мисс Ламонт. — Я подумал почему-то, что голос сейчас сообщит мне, что она уже не мисс и не Ламонт.

— К сожалению, ее сейчас нет дома. Что ей передать? Я ее отец.

— Очень приятно, мистер Ламонт. Меня зовут Язон Рондол. Я адвокат некоего Ланса Гереро, имя которого вы, возможно, слышали.

— Да, мистер Рондол, я слышал это имя. — Мне показалось, что Ламонт вкладывает в эти слова какой-то свой смысл.

— Мистер Ламонт, я понимаю, что моя просьба может показаться вам несколько странной, но мне хотелось бы побеседовать с вашей дочерью о мистере Гереро. Если она, разумеется, сможет…..

— Что значит «сможет»? — Мне показалось, что в голосе Ламонта появилась подозрительность. — Почему бы ей не смочь? Да и я с удовольствием постарался бы помочь вам, хотя, конечно… Бедный Гереро… Кто бы мог подумать, что он так кончит… — Ламонт глубоко вздохнул.

— Когда бы вы могли уделить мне полчасика?

— Да когда вам угодно. Хоть сейчас. У вас есть мой адрес?

— Да. Санрайз-бульвар, четырнадцать, квартира семь.

— Совершенно верно. Приезжайте. Дочь должна быть дома с минуты на минуту.

Глава 7

Санрайз-бульвар в отличие от Индепенденс-стрит — респектабельная улица. Респектабельная хотя бы уже потому, что нельзя не уважать тех, у кого есть деньги для оплаты безобразно дорогих квартир, какие характерны для этого района. Зато в холле дома номер четырнадцать, как в гостинице, сидел за маленькой конторкой портье, молодой человек с цирковыми плечами. Он вопросительно посмотрел на меня.

— Моя фамилия Рондол, — сказал я, чувствуя себя бедным просителем, пришедшим умолять об авансе на изобретение вечного двигателя. — Меня ждет мистер Ламонт.

— Пожалуйста, — кивнул портье, — четвертый этаж.

Лифт вздохнул и быстро вознес меня на четвертый этаж. Не успел я выйти из кабины, как дверь справа от меня приоткрылась и навстречу мне шагнул седенький невысокий человечек. Белый, пушистый венчик волос и розовое личико. Бело-розовый старичок.

— Прошу вас, мистер Рондол, прошу. — Он протянул мне маленькую руку, приветливо улыбнулся и провел в квартиру.

— Налево, мистер Рондол, побеседуем у меня в кабинете.

Кабинет, казалось, состоял почти целиком ил кожи. Кожаные кресла, кожаный диван, длинные ряды корешков кожаных переплетов.

— Садитесь, мистер Рондол, — Ламонт порхал вокруг меня, как бабочка. Казалось, мое посещение доставило ему несказанное удовольствие, — Чувствуйте себя как дома. Сигарету, сигару?

— Благодарю вас, вы очень любезны, мистер Ламонт, и мне, право же, неловко беспокоить вас, но профессиональный долг… Позвольте мне прямо приступить к делу. Как я понял, вы знаете о суде над Лансом Гереро. Хотя он и был признан виновным, и приговорен к смертной казни или полной переделке, но до последней минуты он продолжал уверять меня, что невиновен. До окончания срока апелляции я продолжаю оставаться его адвокатом. — Я взглянул на, мистера Ламонта. Он внимательно слушал меня, слегка кивая головой, словно одобряя все, что я говорю. — Меня интересует один вопрос, мистер Ламонт, — который я должен уяснить для себя. Я хочу знать, мог ли Ланс Гереро совершить убийство. Я понимаю, вам это может показаться странным, но я должен ответить себе на этот вопрос.

— А разве на суде не было установлено, что он убил эту девушку… как имя этой несчастной?

— Джин Уишняк.

— Да, да, Джин Уишняк.

— Было. Еще как было! Для обвинителя это было даже не дело, а прекрасная мечта. От свидетельских показаний до отпечатков пальцев, от орудия преступления до полного отсутствия алиби у подсудимого. Если бы я составлял сценарий убийства, в котором убийца обязательно должен был быть найден и осужден, лучшего я бы не написал.

Мой собеседник вежливо улыбнулся и закивал головой, как игрушечный фарфоровый Будда.

— И тем не менее, — продолжал я, — мой клиент все время, до последней минуты, уверял меня, что не совершал убийства.

— Но вы же сами сказали: отпечатки, свидетели…

— Совершенно верно, мистер Ламонт. Но именно из-за тяжести улик, из-за их безусловности отказ моего подзащитного признаться заставляет меня сохранить пусть ничтожное, но сомнение…

— Но это же мистика, дорогой мистер Рондол, — беспомощно развел своими маленькими ручками Ламонт, — я всю жизнь занимался наукой, я вышколил свой мозг, я научил его признавать только факты, а факты в деле бедного Гереро, увы, неоспоримы. Так я, во всяком случае, понял и из газет, и из ваших слов.

— Это все так, не скрою. Да и смешно было бы спорить с данными дактилоскопии и анализом фонограмм…

— Фонограмм? — удивленно спросил Ламонт.

— У Джин Уишняк нашли пленку с записью ее голоса и голоса Гереро. Эксперт, выступавший на суде, представил сравнительные фонограммы голоса Гереро на этой пленке и его же голоса, записанного во время следствия.

— Интересно, кто же был экспертом? Вы не помните?

— Крошечный человечек с оттопыренными ушами, похожий на мышку.

Ламонт рассмеялся.

— А, это профессор Вудбери. Бедный Джордан, если бы он знал, с кем его сравнивают…

— Прошу прощения, — смутился я. — Я не знал, что он ваш знакомый.

— О, я, поверите ли, знаю его, чтоб не соврать, лет сорок. Я ведь тоже физик и тоже профессор с вашего разрешения.

— Простите, профессор, за мышку…

— Да господь с вами, мышка — это очень точное сравнение. А оттопыренные уши — это просто великолепно. У вас очень острый глаз.

— Профессор, вы хорошо знали Гереро?

— Гм… Как вам сказать? Я много раз видел его, разговаривал с ним, мне рассказывала о нем дочка. Но все это однобокое знакомство. У него был роман с Одри… Может быть, слово «роман» несколько старомодно и романтично, — профессор извиняющимся жестом развел руками — но в мое время говорили «роман». Позвольте мне сразу сказать вам дорогой мистер Рондол, что роман этот принес нам, моей дочери и мне, много горя. Чтобы не ставить вас в неловкое положение. я сразу скажу вам, что Одри даже пыталась покончить с собой. — Ламонт на мгновение замолк. Плечи его беспомощно опустились, но он продолжал: — Теперь все это позади, и я могу говорить об этом спокойно… Я не виню Гереро ни в чем. Пока он любил ее — любил. Потом бросил. Скорее виноват я. Наверное, именно я воспитал ее такой ранимой, такой беззащитной… Я старый, романтичный дурак… К сожалению, есть вещи, которые начинаешь понимать слишком поздно… Что же касается вашего вопроса, я, пожалуй, не смогу ответить на него однозначно. Понимаете, в нем есть безжалостность, да, конечно, есть… — Ламонт говорил медленно, как бы отвечая сам себе. — Иначе, наверное, он бы и не смог быть бизнесменом. И, говорят, неплохим. С другой стороны, он мог быть и нежным, и внимательным, и обаятельным. Для него главное — подчинить себе окружающих. Он боец. Это его инстинкт. И чтобы утвердить свое главенство, он будет и жестоким, и грубым, и забавным. Он — он, пока он в центре внимания… Смог бы он убить? Не знаю, не знаю… Боюсь, это вообще некорректный вопрос. Кто знает, что может вдруг подняться из тайников подсознания в какое-то роковое мгновение… Я не слишком многословен? — спросил он вдруг с обезоруживающей откровенностью. — А то, знаете, старческая болтовня — это страшная вещь. Я даже сам никак не могу к ней привыкнуть.

Немножко он все-таки кокетничал.

— Как вы думаете, профессор, уместно мне побеседовать на эту же тему с вашей дочерью?

— О да, вполне. А вот, кажется, и она.

Он на мгновение замолчал, прислушиваясь к звуку открываемой двери.

— Одри, — позвал он, — это ты?

— Да, папа, — послышался из прихожей низкий женский голос.

— Ты можешь зайти ко мне на секундочку?

Она была довольно высока, стройна. Лицо ее, наверное, нельзя было бы назвать красивым, но привлекательным оно было безусловно. Привлекательно и слегка курносым носиком, и большими серыми глазами, и главное — быстрой, неуловимой переменчивостью его. Только что на нем была покойная домашняя приветливость любящей дочери. Удивление. Немой вопрос. Улыбка хозяйки. Интерес молодой женщины к незнакомому мужчине. В последнем, впрочем, я не был уверен, поскольку незнакомый мужчина был я.

— Одри, это мистер Язон Рондол, адвокат Ланса Гереро. Мистер Рондол, это моя дочь Одри Ламонт.

— Очень приятно, — улыбнулась мисс Ламонт. Зубы у нее были ровные и белые. Она протянула мне руку, и я почему-то с удовольствием отметил, что рукопожатие у нее было не по-женски сильным.

— Одри, мистер Рондол хотел бы поговорить с тобой о Лансе…

Как и в первом случае, когда ее отец упомянул имя Гереро, в самой глубине ее глаз мелькнула тень. А может быть, мне это только показалось. Она пожала плечами.

— Пожалуйста. — Она уселась в кресло, не глядя, протянула руку к кожаной сигаретнице на письменном столе, достала сигарету и закурила. Движения ее были изящны, ловки. На них было приятно смотреть. Мне во всяком случае. Она выдохнула дым, который удивительным образом был точно такого же голубовато-серого цвета, как и кофточка на ней, — Я к вашим услугам, — сказала она.

Нет, пожалуй, голос ее не был низким. Скорее в нем была едва уловимая хрипотца. Не знаю. Мне этот голос нравился. Мне не хотелось говорить с ней о Гереро, который писал ей письма с итальянским словом «карассима». И из-за которого она пыталась покончить с собой. Пока это был главный ее недостаток, который мне удалось заметить. В нескольких случаях в жизни меня очень выручала откровенность. Может быть, попробовать сейчас?

— Мисс Ламонт, — сказал я, — я намеревался побеседовать с вами о своем клиенте мистере Гереро, но теперь у меня пропало желание…

Она удивленно подняла брови, и они выгнулись совсем по-детски.

— Почему же, мистер Рондол?

— Не знаю, наверное, ревную к нему…

Она засмеялась.

— Этого я от вас ждала меньше всего. Адвокаты — это ведь высохшие джентльмены в черных костюмах. Они не ревнуют. Может быть, вы вовсе не адвокат?

— Может быть, вы и правы, мисс Ламонт. Вместо того чтобы думать сейчас об интересах моего клиента, я думаю совсем о другом…

Мне показалось, что она было хотела меня спросить, о чем именно, но не спросила. Она, наверное, знала, что я отвечу. Мне стало стыдно своей пошлости. Вообще я чувствовал себя рядом с ней каким-то неотесанным, неуклюжим, провинциальным… Только ли потому, что вырос не среди кожаных кресел, кожаных портсигаров и тисненных золотом корешков солидных книг?

— Но увы, — сказал я решительно, стряхивая с себя чары и этой женщины, и кабинета Ламонта, — долг заставляет меня вернуться к мистеру Гереро. Мисс Ламонт, если мои вопросы будут вам неприятны, я не буду настаивать на них.

Она бросила на меня быстрый взгляд и довольно сухо заметила:

— Благодарю вас. Весь разговор о Лансе Гереро не доставляет мне ни малейшего удовольствия, но я любила его когда-то… Человек приговорен к смертной казни…

— Он выбрал полную переделку.

Не знаю почему, но мне было приятно сказать ей это. Она недоверчиво посмотрела на меня.

— Он выбрал полную переделку?

— Да, мисс Ламонт.

Она скептически пожала плечами. Должно быть, ей трудно было представить Ланса Гереро измененным. Мне тоже.

— Вот видите, — сказала она. — Мне казалось, что я его немножко знаю, а оказывается, нет. Я ни за что не поверила бы, что он может выбрать полную переделку… Ланс Гереро — и измененный… Невозможно себе представить…

— Почему?

— Наверное, потому, что он и кротость — совершенно разные вещи. Все равно что представить себе тигра с бантиком или голубицу, рвущую клювом добычу… — она помолчала и слегка усмехнулась чему-то. — Кроткий Гереро… В нем столько энергии… Простите, правильнее, наверное, сказать, было…

— Нет, почему же, — сухо сказал я. — Пока не кончился срок апелляции, о вашем знакомом…

— О вашем клиенте, — сердито поправила она меня.

— Хорошо, — согласился я, — о моем клиенте можно говорить в настоящем времени.

— Не знаю… Когда я представляю себе его замороженным, это все равно как… как конец.

— И замороженным вам его тоже трудно представить? — Я хотел задать самый обычный вопрос, но против моей волн откуда-то вылез сарказм. Одри Ламонт его тут же почувствовала. Она, похоже, вообще была совершенным инструментом, улавливающим людские эмоции.

— Да, трудно, — с легким вызовом ответила она. — Он всегда был полон энергии. Она просто бурлила в нем. Он не мог буквально сидеть на месте…

— Он был жесток?

— Нет, нет, — она бросила на меня быстрый взгляд.? — Нет, жестоким его не назовешь. Удовольствия от жестокости он, по-моему, не получал… Но, с другой стороны, если он уж решил что-то сделать, он шел напролом. И если на пути оказывались чужие чувства и даже судьба, он пробирался сквозь них, как буйвол через кустарник…

Буйвол через кустарник. Она выбрала очень точное сравнение. Такое же, какое приходило и мне в голову. Но она не видела его, когда он жалел, что не верит. Она не видела надежды в его глазах. Тогда он не был буйволом.

— А если бы ему нужно было убить?

— Не знаю…

У меня было впечатление, что она могла бы сказать «да», но хотела быть объективной.

— Гереро был вспыльчивым?

— О да!

— Значит, в порыве гнева он мог бы ударить близкого человека?

Она сердито посмотрела на меня, и глаза ее потемнели и сузились.

— Он никогда не поднимал на меня руку. Понимаете, никогда! На меня никто не поднимал никогда руки. — Она вдруг усмехнулась. — Кроме меня самой… Боже, как это было давно… Есть еще у вас вопросы, мистер адвокат?

— Нет, — ответил я с сожалением. Мне хотелось поговорить с ней о чем-нибудь легком, например, о судьбах цивилизации или проблемах загрязнения окружающей среды.

Увы, я не знал, как перебросить мостик от наклонностей фабриканта игрушек к судьбам цивилизации, и поэтому выполз из кресла.

— Благодарю вас, мисс Ламонт, — я поклонился элегантно, как дипломат. Так, во всяком случае, показалось мне. Вполне вероятно, что со стороны мой поклон выглядел как конвульсия.

— Мистер Рондол, — вдруг сказала Одри Ламонт голосом, который звучал совсем по-иному, чем во время нашей беседы, — вы еще придете к нам? Без вопросов о Лансе Гереро? — Она улыбнулась и протянула мне руку.

— О да! — пылко воскликнул я. Наверное, слишком пылко и слишком громко, потому что она весело рассмеялась.

Глава 8

Оставался еще один человек. Садовник и шофер Гереро Джо нас. Еще полчаса глупых вопросов, еще полчаса глупых ответов, еще полчаса пожиманий плечами — и совесть моя полностью успокоится. И я вернусь к своей блондинке, все тянущейся к маслу для загара, к уютному Гизелиному шуршанию за стеной, к привычному ожиданию клиентов. Но теперь уже с помощью двух чеков человека, мерзнущего сейчас в прозрачном саркофаге. Право же, грех было мне чувствовать к Лансу Гереро что-нибудь, кроме теплой благодарности. И грех было бы не поехать к Джонасу.

Я оставил машину у какой-то лавчонки и решил пройти до дома Джонаса пешком. День выдался удивительно теплым, каким иногда балует в самом своем конце сентябрь, почти летним. Трудно было поверить, что всего несколько дней тому назад были заморозки и под ногами хрустели замерзшие лужицы.

Я расстегнул куртку, а через несколько десятков шагов и вовсе снял ее. А вон, кажется, и домик, который мне нужен, Я шел по Элмсвилю, и улочка эта упиралась и еловый лесок, который сизо-бархатно темнел в нескольких ста ярдах. Последний дом по правой стороне, так мне объяснил по телефону Джонас. Он хотел приехать ко мне, раз двадцать повторил, что не смеет обременять меня, по я настоял на своем. На самом деле я решил поехать к нему В Элмсвиль из трех соображений. Во-первых, Я давно уже усвоил простую истину, что люди откровеннее в привычной обстановке, чем, скажем, в кабинете адвоката. Во-вторых, мне хотелось на обратном пути взглянуть на дом Гереро. А в-третьих, и это, если говорить честно, было главным — день был таким славным, что мне хотелось под любым предлогом выбраться из Шервуда. Что я и сделал.

А вот и последний дом справа. «Вы его сразу узнаете, мистер Рондол, у него такая красная черепица на крыше, как ни у кого в округе». Черепица действительно была ярко-красной, и дом действительно был последним справа.

Не успел я подойти к калитке, как из дома уже вышел средних лет человек с простым, но приветливым лицом.

— Входите, входите, мистер Рондол, калитка не заперта.

Он провел меня в удивительно чистенький домик, усадил в плетеное кресло, предложил стакан сока собственного изготовления, вообще хлопотал вокруг меня, как наседка вокруг цыпленка.

— Вы один живете, мистер Джонас? — спросил я.

Шофер уставился на меня так, словно я спросил, живет ли он на Луне.

— А как же, конечно, один, а то с кем же?

— Я думал, вы женаты, у вас так чисто…

Он захихикал. Должно быть, мысль о женитьбе показалась ему необыкновенно смешной.

— Ну что вы, мистер Рондол. Я все сам…

Он пустился в пространные объяснения своей системы поддержания чистоты, которая сводилась к тому, что нужно убирать дом почаще. Еще минута — и я бы заснул. Голос Джонаса звучал так покойно, в комнатке было так тепло, плетеное кресло было таким удобным, пылинки плясали в луче солнца так уютно, больше сопротивляться я не мог. Я задремал самым постыдным образом, прикрыв в глубоком раздумье глаза рукой. Я не знаю, сколько продремал так, но вдруг что-то словно толкнуло меня, и я вылетел из дремоты, как пробка из воды.

— …а я и совсем забыл, — говорил своим ровным голосом Джонас, — что мистер Гереро предупреждал меня, чтобы вечером я не приходил. Забыл — и все тут. Думаю только, что надо проверить аккумуляторы в «шеворде». Что-то слишком быстро стали они разряжаться в последнее время. Ну, значит, сел я в свой «фольк» — а то ведь отсюда до дома мистера Гереро около четырех миль — и поехал. И уже подъехал к самому дому, через ворота вижу в сумерках «шеворд» перед домом — и тут только вспомнил, что хозяин не велел мне приезжать в тот день.

— А какой это был день?

— Да тот самый, когда с ним это все случилось…

— Что случилось?

— Ну, с этой Джин Уишняк… Господи, я видел ее фото по телевидению, что он в ней нашел, ума не приложу. Конечно, она помоложе той, что к нему ездила в последнее время…

Боже, неужели всего несколько секунд тому назад я тихо дремал под убаюкивающий голос Джонаса? Сотни вопросов одновременно проносились у меня в голове.

— Мистер Джонас, а в котором часу вы подъехали к дому мистера Гереро? Может быть, вы случайно обратили внимание?

— Почему же не обратил? Обратил. Полдевятого было.

Половина девятого! В это время Ланс Гереро был в Шервуде на Индепенденс-стрит. По показаниям соседей Джин Уишняк, на суде было установлено, что он уехал от нее около десяти. Уехал на своем красном «шеворде».

— А вы не могли ошибиться, мистер Джонас? Его это был «шеворд»?

Шофер посмотрел на меня с сожалением — до чего бывают бестолковые люди — и покачал головой.

— Как же я мог ошибиться? Я что, машину хозяина не знаю?

Да я ее с закрытыми глазами узнаю…

— Верю вам, верю, — сказал я, — но ведь в наших местах в середине сентября в половине девятого уже темно.

— Темно, это верно. Только ведь и в моей машине фары были включены, да и из окна свет падал.

— Что? — чуть не подпрыгнул я. — Как свет?

— Да так, очень просто. Машины стояли у самого дома, вот свет из окна на них и падал.

Голова у меня начала вращаться каруселью. Все быстрее и быстрее.

— Машины?

— Ну да, машины. Наш «шеворд» и еще чья-то «альфа».

Срочно проверить, на какой машине ездит Урсула Файяр. Не знаю почему, но я уже был уверен, что это ее машина. И горел свет… И красный «шеворд» стоял у окна. В то время, как красный «шеворд» стоял на Индепенденс-стрит. Хорошо, допустим, есть два красных «шеворда», в этом нет ничего сверхъестественного, но «альфа»… Значит, Гереро не врал. Не мог же он один приехать в Элмсвиль в двух машинах, зажечь свет, съездить в Шервуд на третьей машине, раскроить череп Джин Уишняк подсвечником и вернуться домой… Да, но отпечатки пальцев, свидетели? Этого не могло быть. Но и Урсула Файяр не могла поставить свою машину во дворе и сидеть, и ждать, пока Гереро не съездит в Шервуд… Я вспомнил свое ощущение, что Гереро говорит правду. Сейчас это ощущение получило мощную поддержку. Да, по отпечатки пальцев на подсвечнике, машина, которую соседи видели на улице, наконец, сам Гереро? Стоп. Этого не могло быть, потому что этого не могло быть. Может быть, этот кретин Джонас что-нибудь путает? Но я уже знал, я всем нутром чувствовал, что он ничего не путает, что мне нужно примирить непримиримое, что мне нужно вырваться из цепких объятий кошмара. О, теперь я начал понимать Гереро, когда он в последний раз смотрел на меня с каталки перед усыплением… Если кошмар обволакивал меня холодными, влажными щупальцами, то что должен был чувствовать он? Он, который знал, что не был на Индепенденс-стрит, и которому все доказывали неопровержимо — что он там был, что должен был чувствовать он, слушая приговор судейской машины?

— Мистер Джонас, — сказал я, — то, что вы сейчас рассказали, очень важно. Что вы сделали, когда подъехали к дому своего хозяина?

— Ну, я как только увидел, что под окном еще и «альфа» и в доме горит свет, так я вспомнил, что он мне говорил, что бы я вечером не приходил. Ну, я развернулся и поехал домой.

— Прекрасно, мистер Джонас. Вы можете завтра утром, скажем в девять, быть дома?

— Конечно, мистер Рондол.

— Отлично. Я позвоню вам в это время и заеду за вами. Вы покажете мне, как стояли машины под окном, мы оформим ваши показания для апелляционного заявления. Договорились?

— Конечно, мистер Рондол, Буду ждать вас. Если бы только я мог как-то помочь бедному мистеру Гереро. Я ведь от него никогда ничего плохого не видел…

Конечно, можно было бы оформить показания Джонаса и сегодня, но я все-таки хотел вначале проверить, на какой машине ездит Урсула Файяр. Это было очень важно. Если все-таки Джонас путает…

Я давно уже не ездил с такой скоростью. Мой «тойсун» негодующе завывал, но я не обращал на него никакого внимания. Если бы я даже знал, что разорюсь па штрафах, я все равно не снизил бы скорость. К счастью, полиции не было, и минут через тридцать я уже был на Уилсон-стрит у длинного здания полицейского управления. К счастью, был на месте и Херб Розен, мой старинный знакомый. К счастью, он даже обрадовался, увидав меня.

— А, судейская крыса, — прорычал он со свойственным ему юмором, — эти электронные машины не сделали еще тебя безработным?

Он дружески хлопнул меня по спине. Я не маленький человечек, я вешу сто семьдесят фунтов, и во мне нет ни капли жира, но от прикосновения лапы Розена я чуть не упал. Но я согласен был на все.

— Херб, — сказал я, — сделай мне одолжение. Я редко прошу тебя о чем-нибудь.

— Ну, давай выкладывай.

— Узнай мне, только сейчас же, на какой машине ездит некая Урсула Файяр.

— Это жена самого Файяра, что ли?

— Она самая.

— Эге, Язон, ты, я вижу, еще не совсем безработный. В том мире, где вращается миссис Файяр, деньги растут на деревьях. Посиди тут минутку…

— Спасибо, Херб, я как раз проверю, не сломал ли ты мне позвоночник.

Вернулся он через несколько минут и подмигнул мне.

— Не чета твоему «тойсуну». Ты все еще ездишь на этом маленьком японском катафалке?

— Херб, — простонал я, — меня не интересует мой «тойсун». Хочешь, я подарю его тебе? Меня интересует машина миссис Файяр.

— Красная «альфа-супер». Номер джи пи эйч шестьдесят два двести одиннадцать. Стой, куда же ты, ты ведь обещал подарить мне свой «тойсун»?! — несся за мной бас Розена, когда я вылетел из полицейского управления.

Я посмотрел на часы. Половина восьмого. Гизела уже давно ушла из конторы. Я поехал к себе домой. Я просто не находил себе места от возбуждения. Мне обязательно нужно было с кем-нибудь поговорить. Меня просто распирало это желание. Если я ни с кем не смогу поговорить — я просто лопну. Я позвонил на Санрайз-бульвар. Мне не хотелось лопаться, мне хотелось услышать голос Одри Ламонт.

Но, увы, ее не оказалось дома. Конечно же, так она и сидит дома, ожидая, а не позвонит ли вдруг сам Язон Рондол.

Профессор был очень любезен. Он спросил меня, как идет мое психологическое исследование.

— Похоже, мистер Ламонт, что это уже не чистая психология.

— То есть, дорогой Рондол?

Ну-ка, проверим, какую реакцию вызовет Джонас у ученого, который, как он сам говорит, признает только факты. Я подробно изложил разговор с Джонасом. Профессор был более чем внимателен. Он задавал мне вопросы о Джонасе, о том, могут ли сыграть его показания какую-нибудь роль для апелляционного суда, когда он может дать эти показания и так далее. Мне было неловко отнимать у него столько времени, но профессор и слушать не хотел моих извинений.

— Надеюсь, вы скоро у нас будете, — сказал он.

— Я был бы рад, профессор. Как только найду подходящий предлог.

— А Одри вам мало? Я понимаю, что отставной профессор физики — далеко не самый интересный собеседник в мире, но Одри уже трижды спрашивала про вас.

Я почувствовал, как расплываюсь в глупейшей и счастливой улыбке.

— Передайте ей, пожалуйста, привет.

— С удовольствием. Так приезжайте же, Рондол. Даете слово?

— Даю, — сказал я с торжественностью, которая меня даже испугала.

Я пошел в ванную и долго смотрел на себя в зеркало. Смотрел с симпатией и брезгливой жалостью, с какими смотрят обычно на юродивых и на тяжелобольных.

Утром я не выдержал и позвонил Джонасу на четверть часа раньше условленного срока. Никто не ответил. Должно быть, он возится в своем саду, подумал я, или занят уборкой, о которой так убедительно рассказывал мне. Через пять минут я позвонил снова. И снова никто не ответил. Не слышит звонков из-за включенного пылесоса. В девять я позвонил снова и держал трубку у уха минуты две. Даже если бы у него был жесточайший запор, он все равно успел бы подойти к телефону. Идиот, все-таки возится в саду. Впрочем, наверное, и из своего крошечного садика он бы услышал телефонные звонки.

Я поехал в Элмсвиль и вскоре уже подходил к его домику под ярко-красной черепичной крышей. На этот раз он не вышел к калитке. Я толкнул со — как и накануне, она была не заперта — и вошел в садик.

— Мистер Джонас, — позвал я.

Тишина. Откуда-то доносился детский плач и успокаивающий женский голос. Они не нарушали тишину. Они даже делали ее более совершенной, полной. Я постучал в дверь. Не знаю почему, но я уже знал, что никто не ответит мне. Владелец этого домика не тот человек, чтобы назначать свидание и уйти. Поэтому он должен быть дома. Просто он не слышит моего стука.

Он, действительно, не слышал моего стука, как не слышал раньше телефонных звонков. Потому что лежал в маленькой прихожей, неловко подложив руку. На нем была какая-то детская голубенькая пижамка с мурашками, а рядом на полу расплылась черная лужица. Я не раз видел такие лужицы и знал, как странно темной выглядит чаще всего кровь. К тому же солидные люди не ложатся в пижамах на пол в прихожих. Я осторожно нагнулся над Джонасом. Стреляли почти в упор. Промахнуться на таком расстоянии было невозможно.

Мне показалось, что я слышу чье-то дыхание. Я поднял голову, чтобы оглядеться, и увидел перед собой молодого коренастого человека со сросшимися на переносице бровями. Прямо на меня смотрел раструб глушителя пистолета.

— Что это значит? — спросил я и механически отметил про себя глупость вопроса. Человек с пистолетом тоже, наверное, понял, что я лишь тяну время. Пистолет всегда значит одно и то же.

— Не шевелитесь, — как-то очень просто и убедительно сказал он. — Иначе… — он выразительно показал глазами на труп Джонаса. Передо мной был профессионал. Он показал на труп не рукой с пистолетом — отводить направленный на человека пистолет никогда не рекомендуется, — а лишь глазами. И вместе с тем это было хорошо. Я всегда предпочитал иметь дело с профессионалами. Профессионал, по крайней мере, не испугается бурчания и в собственном желудке и не начнет нажимать с перепугу на спуск. К тому же, если бы он хотел меня убить, он бы мог это сделать в тот момент, когда я нагнулся над телом Джонаса. Я молчал. Я знал людей того типа, что стоял передо мной. Они не любят, когда с ними много разговаривают. Они вообще не слишком любят говорить. Они предпочитают действовать. Я еще раз взглянул на черноволосого. Нет, пожалуй, у него было все-таки более интеллигентное лицо, чем у простого убийцы. У него было лицо интеллигентного убийцы.

— Ты готов, Эрни? — спросил он кого-то, не отводя от меня ни взгляда, ни пистолета.

— Да, иду, — послышался голос из комнаты.

— Расстегните рукав рубашки и поднимите его, — так же спокойно сказал мне черноволосый. — И не делайте при этом лишних движений. Вы меня понимаете?

— Да, — сказал я. Я его прекрасно понимал. Он очень чет ко излагал свои мысли. Что они хотят со мной сделать? Кто они? Почему они убили Джонаса? Я задавал себе эти вопросы, но они не хотели проникать в сознание, словно не интересовали меня. Вместо этого я почему-то заметил, что довольно мясистый подбородок человека с пистолетом был раздвоен и на правой ее половине росла маленькая бородавка. «Должно быть, она здорово мешает ему бриться», — пронеслось у меня и голове. Я тут же понял, почему это подумал. Человек явно не брился сегодня утром. Они приехали ночью, убили Джонаса и поджидали меня. Так и не побрившись. Хотя знали, что я приеду. Что я приеду…

— Ну скоро ты? — уже с легким раздражением спросил черноволосый.

— Уже, — послышался голос, и из комнаты вышел человек, держа в руке шприц. Он нажал на плунжер, посмотрел на сверкнувшую в полутьме прихожей струйку жидкости и сказал: — Давайте руку.

Черноволосый все смотрел на меня, смотрел на меня и его пистолет. Протянуть покорно руку для укола и попробовать одновременно выбить у черноволосого из рук пистолет… Если бы он только хоть на секунду отвлекся… Но он не отвлекался. Нет, у меня не было и одного шанса из десяти, а это слишком маленький шанс, когда па тебя смотрит не мигая пистолет и ты знаешь, что через секунду небольшой кусочек металла может с громадной силой ударить, например, в живот, легко, как бумагу, разорвать кожу и мышечную стенку, пройти сквозь внутренности и выйти где-нибудь около позвоночника, оставив отверстие в несколько раз большее, чем на животе…

Я протянул руку, и человек со шприцем неумело воткнул иглу в предплечье. Вместо короткого удара он давил на шприц, идиот. Он нажал наконец наплунжер, и мне показалось, что содержимое было горячее.

— Садитесь лучше, — сказал человек со шприцем.

— Для чего? — спросил я.

— Сейчас эта штука начнет действовать, и вы можете заснуть стоя…

Да, конечно, им нужно просто усыпить меня, чтобы перевезти куда-то. Усыпить… Странное до нелепости слово, если вдуматься в его звучание как следует. Так усыпляют зверей, когда их нужно… Что нужно? Слова и звуки теряли резкость, смазывались. Кто-то, наверное, вращал мои глаза, как объектив фотоаппарата, и я никак не мог их снова сфокусировать. Звери… зачем звери… фотолаборатория… темнота. Я. еще слышал что-то. Голоса просачивались светлыми точками из безбрежного мрака.

— Ты все проверил?

— Все…

Все. Исчезли последние звуки, и я медленно, бесконечно медленно начал погружаться куда-то вниз. Я больше не сопротивлялся, не цеплялся за свет или звуки. Ничего не было.

ЧАСТЬ II. ВИЛЛА «ОДРИ»

Глава 1

Мне не хотелось приходить в себя. Подсознательно, наверное, я чувствовал, что ничего хорошего в реальном мире меня не ждет. А закрытые глаза были хоть и ненадежным, но все же убежищем. Но сознание возвращалось ко мне неудержимо. Я не мог задержать его. Вот с легким шорохом оно вынырнуло на поверхность, и я вспомнил и труп Джонаса в детской голубенькой пижамке, и пистолет, направленный на меня, и горячее содержимое шприца. Да, я проснулся, по все еще не открывал глаза. Сориентироваться в пространстве… Ага, я лежал. Лежал на спине. Я слегка пошевелил головой. Как будто подушка. Она сразу прибавила мне уверенности. Если под голову подкладывают подушку, значит, дело обстоит не так уж плохо. Значит, кому-то хочется, чтобы тебе было удобно лежать…

Я открыл глаза и увидел потолок. Обычный потолок. Обычный светлый потолок. А вот и окно, задернутое занавеской. Какой-то шкаф. Меня подташнивало, хотелось пить. Язык высох и, казалось, был заклеен какой-то шершавой пленкой.

Я попробовал сесть. И сел. Обычная кровать. Кто-то снял с меня ботинки и куртку, расстегнул воротник рубашки.

Я подошел к окну, отвел в сторону занавеску. Было пасмурно, накрапывал дождик. Очевидно, я находился в загородном доме, потому что из окна были видны нахохлившиеся ели, какое-то небольшое, похожее на гараж, строение.

Наверное, для начала было достаточно. А может быть, во мне все еще бродило снотворное. Я с трудом проглотил густую слюну, подошел к кровати и улегся, заложив руки под голову. Пора было начинать думать, но мне не хотелось думать. А когда не хочется думать, так легко найти тысячи причин и оправданий, почему именно думать не следует.

Вероятно, я задремал, и, вероятно, именно это мне следовало сделать, потому что во второй раз я уже проснулся сразу. Теперь я чувствовал себя намного лучше и даже потянулся, выгибаясь, как кошка.

Если бы кто-нибудь принес мне стакан кофе и сигарету, я бы даже согласился побыть здесь еще. Впрочем, пока что никто моего согласия не спрашивал..

Значит, те двое ждали меня. Кто мог их предупредить? Откуда они узнали о том, что Джонас рассказал мне? Сам он? Я не разговаривал ни с кем, если не считать Ламонта. Да, но, может быть, мой телефон прослушивался. Вероятно. Вполне вероятно. Но кем? Стоп. Это уже бессмысленно. Нужны факты, иначе я буду бесконечно пережевывать одно и то же, хотя в этой жвачке давно уже не осталось ни грана информационной ценности. И все-таки… Если кто-то не поленился всадить с расстояния в несколько футов пулю в бедного Джонаса, значит то, что он мне рассказал, стоило человеческой жизни.

Я не успел решить это простенькое уравнение с одним неизвестным и одной лужицей человеческой крови, потому что за дверью послышались шаги, щелкнул открываемый замок, ручка повернулась, скрипнули петли, и передо мной возник профессор Ламонт. Он был таким же вымытым, таким же бело-розовым, как и тогда, когда я был у него. Он весело потер маленькие ручки, словно вымыл их под невидимой струей воды, приветливо кивнул мне и сказал:

— Добрый день, дорогой мой Рондол. Рад видеть вас…

Я вспомнил, как вчера во время телефонного разговора он сказал: «Надеюсь, вы скоро у нас будете». Выходит, он…

— Я должен сразу же попросить у нас прощения, продолжал Ламонт, — за то, что пригласил вас к себе без нашего согласия, но что поделаешь… — профессор развел руками, — бывают обстоятельства, когда приходится поступаться манерами. Но что же это я… Я даже не спросил вас, как вы себя чувствуете.

— Спасибо, мистер Ламонт. Не считая сухости во рту И полной неразберихи в голове, все в порядке.

— Да, да, конечно, это просто чудовищно, как и не подумал сразу, старый склеротик…

Трепеща от волнения, профессор подошел к двери.

— Оуэн, если вам не трудно, чашечку кофе для гостя. — Он повернулся ко мне. — Вы себе не представляете, каким я стал забывчивым. Ах, годы, годы…

Старый позер. Забывчивый. А посадить за дверью некоего Оуэна, чтобы я, часом, не удрал — это он не забыл. Оуэн оказался моим старым знакомым. По сросшимся бровям и бородавке на подбородке я узнал бы его и во время страшного суда. Да и без бровей и подбородка, пожалуй, тоже. Человека, который направляет на тебя пистолет, запоминаешь сразу и надолго. Пистолет вообще способствует хорошей памяти. Теперь, когда он был без пистолета и гладко выбрит, он был вполне респектабелен.

— Добрый день, — сказал я. — Сдается мне, мы где-то виделись…

Оуэн посмотрел на меня и усмехнулся.

— Что-то не припоминаю.

Он поставил на столик чашку кофе и вышел из комнаты.

Ламонт с улыбкой смотрел на меня и молчал. Я сделал несколько глотков.

— Ну, как кофе?

— Спасибо. Вполне…

— Ну и прекрасно. Пейте, дорогой Рондол. Когда вы сможете меня слушать, я кое-что объясню вам. Согласны?

Я поставил пустую чашку на стол. Должно быть, кофе нейтрализовало остатки снотворного в моем организме, потому что вдруг открылись запертые до этого мгновения эмоциональные шлюзы и на меня хлынули волны удивления, недоумения, негодования, страха. Но больше всего удивления. Что это все значило? Профессор физики и черноволосый Оуэн с пистолетом. Труп Джонаса в полутемной прихожей и Одри. Сочетания были противоречивы и никак не хотели укладываться в сознании. Но факты насильно втискивали их туда, вталкивали, запихивали, вбивали.

— Ну-с, — сказал Ламонт лекторским тоном, — давайте подумаем, с чего начать. Поскольку я понимаю ваше состояние, а говорить я могу часами: знаете, болтать — это моя слабость. Я, пожалуй, попытаюсь вначале ответить на вопросы, которые должны мучить вас больше всего. Ну-с, во-первых, убил ли мистер Гереро Джин Уишняк. Нет, не убивал. Да, скажете вы, но свидетельские показания, отпечатки пальцев… Как известно, вероятность случайного совпадения отпечатков пальцев равняется приблизительно одной шестидесятичетырехмиллиардной, так что случай здесь ни при чем. Все это сделано мною. Как — вы узнаете позже. Это ведь уже детали. Почему? Для чего? Потому что Ланс Гереро — человек, которого я ненавижу. Человек, который причинил страдания Одри. Это месть, дорогой мой Рондол, тщательно продуманная, выношенная годами месть. В моем возрасте люди часто плохо спят. И они, лежа в бессонной темноте, думают. Я думал о Гереро. О том дне, когда он будет раздавлен, когда на него навалится ужас преступления, которого он не совершил. О, не беспокойтесь, он не невинная овечка. Он совершил другое преступление. Он убил Одри. Она так и не стала той Одри, которой была до того проклятого дня, когда своей рукой всыпала в стакан сорок таблеток снотворного… Я мог бы убить его. Это просто. Это гораздо проще, чем многие думают. И дешевле. Но я не мог позволить себе такой гуманности по отношению к нему. Мгновенная смерть ведь не зло. Смерти как таковой для человека не существует. Умерший человек не знает, что умер. Смерть существует для живых. Мертвые бессмертны. Смерть страшна, когда ее много раз переживаешь заранее, когда она растягивается во времени. Такую смерть я желал Гереро, и такую смерть я нашел для него.

Ламонт встал со стула, глубоко вздохнул. Он сделал несколько шагов по комнате, еще раз вздохнул, как бы выпуская из себя избыток ненависти, клокотавшей в нем, и снова уселся.

— Ну-с, остался бедный Джонас. Преступление на Индепенденс-стрит было организовано идеально, все было учтено, но кто мог подумать, что бедняга забудет инструкции хозяина и все-таки поедет в тот вечер к нему, заметит и две машины там, и свет в окне, и расскажет обо всем этом вам. Мы не можем допустить никакого риска, и поэтому Джонас мертв, а вы здесь.

Он замолчал. Верхняя половина моей головы была снята, а на нижнюю положили дуршлаг, в который опрокинули целое ведро чудовищных фактов. И вот только понемножку смысл сказанного начинает просачиваться в сознание. Сознание дергается, его корежит, оно не хочет мириться со странностью узнанного, но сверху все капает и капает профильтрованный бред…

Я защищаюсь. Я собираю последние резервы и бросаю их в бой.

— Но все-таки отпечатки пальцев? Вы сами сказали, шансы на совпадение равны одной шестидесятичетырехмиллиардной…

— Если есть образец, можно взять кусочек мягкого пластика и изготовить факсимиле, которое вполне заменит настоящий палец и даст отличный отпечаток.

— А то, что несколько свидетелей видели Гереро на Индепенденс-стрит своими глазами? И его машина?

— Человек, игравший роль Гереро, приезжал туда только вечером. И в мягкой маске, очень похожей на лицо Гереро. Это уж совсем нетрудно. Ну а достать «шеворд» модели «клинэр» — это сущие пустяки. Для этого надо просто заплатить восемь тысяч. Только и всего.

— А фонограмма? Голос Гереро?

Ламонт улыбнулся. Улыбка была скромной и даже застенчивой. Он потер руки, словно вымыл их.

— О, это, конечно, не кусочек пластика. Это, дорогом мой Рондол, посложнее. Обычно говорят, что лучше раз увидеть, чем сто раз услышать, но в нашем случае это не совсем так…

Профессор вынул из шкафа маленький кассетный магнитофон, лукаво посмотрел па меня и нажал клавишу. Послышался необыкновенно знакомый голос:

— Джентльмены! Перед вами человек, который вчера ограбил Первый Шервудский банк…

Голос был знаком мне потому, что принадлежал мне. Это был мой голос. Мой и ничей иной. И он произносил слова, которые я никогда не говорил. Никогда мой язык, небо, гортань, звуковые связки не участвовали в образовании этих звуков. И тем не менее они только что прозвучали. И прозвучали наяву. Я начинал понимать Гереро…

— Это, разумеется, шутка, — довольно засмеялся Ламонт. — Вчера я записал ваш голос, когда мы беседовали с вами, потом моя машина проанализировала все составляющие вашей фонограммы и синтезировала несколько слов, которые я задал ей. Звучит это, конечно, просто, но я потратил на свой синтезатор шестнадцать лет жизни. Я бы никогда, наверное, не смог завершить этой работы, как не смогли завершить ее многие другие физики, если бы не Гереро. Я уже не помню, когда мне впервые пришла в голову мысль использовать его голос для ложного обвинения, но вы не представляете, какой это творческий потенциал — ненависть! Я работал как одержимый, и я добился того, что не смог сделать никто в мире! — Профессор гордо выпрямился, и его маленькая фигурка сразу стала больше. — Да, дорогой мистер. Рондол, я это сделал! И самоуверенный Ланс Гереро, человек, который, как он сам любил выражаться, держал быка за рога, лежит замороженный, а скоро превратится в измененного и будет брести по жизни тихой, кроткой тенью. Он, шумный, громкий, никогда не оглядывавшийся, он, шедший только вперед и не глядевший себе под ноги, он, сметавший все, он станет измененным! Тихой, кроткой тенью, шарахающейся от любого насилия, от любого громкого крика, будет идти Ланс Гереро…

Профессор судорожно вздохнул, словно всхлипнул. Лицо его посерело. Он начал медленно массировать себе сердце.

— Может быть, вам нужно что-нибудь? — я даже не понял, я ли это спросил профессора. Я все еще был в оцепенении.

— Спасибо, это сейчас пройдет. Мне нельзя волноваться. — Ламонт посмотрел на меня со слабой извиняющейся улыбкой. — Вот уже легче. — И действительно, лицо его начало розоветь на глазах, словно на цветном телевизоре начали подкручивать ручку регулировки яркости.

Мне было почти жаль его. Как, впрочем, было жаль Джин Уишняк и Джонаса. Их лица, правда, уже не порозовеют. Нет такой ручки, подстройкой которой можно было бы вернуть им краски.

— А Джин Уишняк, Джонас? — спросил я. Я должен был задать этот вопрос. Я не слишком высокого мнения о себе, но есть всегда какой-то предел, который переходить нельзя, если не хочешь потерять себя окончательно.

— Что ж, это, так сказать, издержки производства. Если бы и мог, я бы обошелся без их смертей. Но они не страдали. Они не умерли, потому что их смерть была неожиданной и мгновенной.

Я не знал, что сказать. Я промолчал. Издержки производства. Накладные расходы. Калькуляция убийства. И вдруг я понял, что никогда не уйду отсюда. Они не отпустят меня после всего того, что он мне рассказал. Убьют? Возможно. Но зачем все эти объяснения? О, древний эгоизм живого! Я уже забыл Джин Уишняк и старого Джонаса. Я думал только о себе. Нет, живым они меня отсюда не выпустят…

— Мистер Рондол, — сказал Ламонт, — поверьте мне, я сожалею, что все так получилось, но что поделаешь… Я был бы рад, если все это можно было бы забыть, но это, к сожалению, невозможно. Мы не можем расстаться так, словно ничего не произошло и вы ничего не знаете. Мы могли, разумеется, убить вас, и вы бы остались лежать рядом с Джонасом. Еще одно нераскрытое преступление. Боже, сколько их у нас! Я даже представить себе не могу, что нужно сделать, чтобы привлечь внимание публики… Но я вас не убил, дорогой Рондол. Потому что вы мне нравитесь. Хотя вы и адвокат Гереро. Но вы не Гереро. Вы не хам, пробирающийся напрямик через жизненную чащу. Вы другой. Это, во-первых, во-вторых, мне показалось, что вы понравились Одри. И, наконец, в-третьих, вы, по-видимому, неглупый человек, да еще с опытом частного детектива и адвоката. Я надеюсь, что мы смогли бы работать вместе.

— Простите, профессор, а в чем будет заключаться моя работа?

— Видите ли, я связан с другими людьми. Гереро — это моя личная месть. Но иногда мне приходится выполнять подобные поручения.

— Не понимаю…

— Представьте себе, что у кого-то другого есть свой Гереро. Деловой Гереро, уголовный, личный — неважно. Я получаю заказ, разрабатываю сценарий и руковожу, если уж и дальше пользоваться кинотерминами, постановкой… Вы шокированы, дорогой Рондол?

— Нет, отчего же, — пожал я плечами, — это так буднично…

— В сущности, ваш сарказм лишен оснований. — Профессор нахмурился и посмотрел на меня. — Главное, перешагнуть через какие-то условности. Если бы я был, скажем, полководцем, приглашающим вас принять под свое командование дивизию, вас бы не ужасала мысль, что вам придется убивать. Важно не знать жертву. Тогда она абстракция. Я не знал Джин Уишняк. Я не встречался с ней. Я знал, что ей двадцать один год, что она мечтает о сцене, что у нее нет денег, что она ищет любую работу, что она с удовольствием согласилась сыграть роль, которую мы для нее подготовили. С другим, разумеется, финалом. Она была счастлива. Она была счастлива последние два месяца своей жизни, поверьте мне. Так вот, мисс Уишняк — это икс, игрек, зет. Сколько в мире таких неизвестных? Миллиарды. Вы не знаете их, вы не можете знать их… Я понимаю — то, что я говорю, звучит для вас дико. Это абсолютно естественно. Цивилизация в конце концов держится на условностях. Но интеллект и моральное бесстрашие для того и существуют, чтобы иногда переступить через условности. Разве Иисус два тысячелетия тому назад тоже не переступил через условности своего времени? Разве это не делали и другие?

— Адольф Гитлер, если я не ошибаюсь, тоже что-то говорил в свое время об условностях.

Ламонт пожал плечами и усмехнулся.

— Видите ли, любую идею можно довести до абсурда. Гитлеру нужно было моральное раскрепощение для своих маниакальных целей. Я не сержусь на вас, Рондол. Даже умным людям нужно время для усвоения новых идей. Но одно я вас прошу понять. Я не садист и не фанатик. Я даже не теоретик насилия. Просто случилось так, что я зарабатываю именно таким образом. И смею вас уверить, я не увеличиваю количество зла в мире. Я вообще уверен, что существует некий закон сохранения зла. Зло не исчезает и не образуется заново. Оно, к сожалению, вечно. Подумайте, Рондол, не спешите. В вопросах морали никогда не доверяйте своему первому порыву. Как правило, он наиболее нелеп…

Я молчал. Что еще мне оставалось делать? Впрочем, оставалось. Надо точно знать альтернативу. Тогда легче решать.

— А если я не соглашусь?

— Тогда, — Ламонт развел свои маленькие ручки в стороны, — тогда мы вынуждены будем убить вас.

— Издержки производства? — я мог позволить себе поиронизировать, потому что меня еще не убивали.

— Увы, дорогой Рондол, увы. Но, поверьте, в этом случае мне было бы бесконечно жаль вас. Именно поэтому я молю небо, чтобы вы согласились.

— А риск?

Инстинктивно я уже начал, наверное, увертываться от решения и потому цеплялся за все, что угодно.

— Какой риск вы имеете в виду?

— Риск попасться вместе с вами. Согласитесь, профессор, ваша деятельность не совсем вписывается, как говорят, в рамки закона.

— А, вы об этом риске, понимаю. Какой-то риск, безусловно, есть, исключить его на сто процентов невозможно. Но на девяносто девять и девять десятых возможно.

Профессор поймал мой вопросительный взгляд.

— Я работаю не в вакууме, — продолжал он, — я связан с влиятельной организацией. Я бы даже сказал, с очень влиятельной организацией. Это они получают заказы от своих клиентов. Я же получаю от них только данные. Это первое. Во-вторых, у организации, о которой идет речь, очень большие связи. Очень. И прежде всего в полиции. И, наконец, последнее. Мы стараемся работать так, чтобы предусмотреть все варианты.

— Скажите, профессор, а для чего заказчикам нужен такой сложный способ разделаться с кем-нибудь? Неужели просто убить человека не дешевле?

— Дешевле, согласен, но вы не представляете себе, сколько бывает ситуаций, когда важно не столько физическое уничтожение человека, сколько законный суд. Как ни парадоксально звучит, но именно люди, действующие вне рамок закона, больше всего ценят законную расправу…

— И все-таки ваша работа…

— О, Рондол, поверьте, наша фирма идеально вписывается в систему. Чем больше вводили электронных судов, тем больше возрастала степень юридической беспристрастности. Но человека с деньгами — а наша система, согласитесь, всегда лучше работала для человека с деньгами — человека с деньгами, повторяю, абсолютная юридическая беспристрастность не устраивает. Скажем, не всегда устраивает. Там, где деньги почти всемогущи, не может быть области, где они перестают играть роль. А раз нельзя подкупить судейскую машину, которая признает только факты, значит, можно купить факты. Мы продаем факты, мистер Рондол. Мы изготовляем И продаем факты. И нам за них хорошо платят. Знаете, сколько я смогу вам платить? До ста тысяч НД в год… Подумайте, мистер Рондол. Ваша профессия — профессия судейского адвоката — умирает. Вы не умеете воздействовать на кибернетику, как умели воздействовать на судей и присяжных. И поэтому вы становитесь ненужными.

— Сколько я могу подумать?

Ламонт посмотрел на часы.

— Сейчас пять часов. Я приду к вам сюда в девять утра. Согласны?

— А что будет, если я попытаюсь вылезти из окна, спуститься на землю и удрать?

— Мы подведем к окну сигнализацию. Как только вы дотронетесь до него, прозвучит сигнал тревоги. Этот дом обнесен высоким забором, по верхней части которого идет ток высокого напряжения. И, наконец, вас будет караулить Оуэн. Но и это не все. Если бы вдруг чудом, абсолютным чудом вам удалось бежать, если бы ангелы пронесли вас сквозь стены, то и тогда вы не были бы в безопасности, потом что вся полиция Шервуда немедленно начала бы искать вас. По обвинению в серьезнейшем преступлении. Улики ведь уже готовы. Нам осталось только сообщить о преступлении и уликах в полицию.

— Благодарю вас, профессор Ламонт. Вы очень подробно объяснили мне ситуацию.

— О, не стоит благодарности. Еду вам принесет Оуэн. А ежели паче чаяния вы придете в какому-нибудь решению раньше, скажите ему. А он уже позовет меня. И еще раз прошу вас, подумайте как следует, обещайте мне!

— Хорошо, — сказал я.

Глава 2

Я улегся на кровать и уставился на потолок. Подсознательно я все еще избегал решения, и потому внимание само по себе сосредоточивалось на чем угодно, кроме того, о чем нужно было думать.

Если присмотреться к потолку, можно было различить на нем тоненькие трещинки. Те, что были ближе к двери, образовали носатого старика, правда, без затылка. Но и без затылка старику было неплохо. По крайней мере, его не приглашал к себе на работу мистер Ламонт.

Носатый помог мне. Он все-таки привел меня обратно к Ламонту. К волнующей перспективе совместить в своей персоне автора детективных повестей и господа бога. Придумывать сюжеты для живых люден. Знать, что родившаяся а твоем мозгу фраза, скажем «звучит выстрел, и он падает», не просто пять слов. Действительно прозвучит выстрел, и действительно он упадет. Схватившись, наверное, за живот. Скорчившись, наверное, на полу. Подтянув колени к подбородку, чтобы не дать жизни вытечь из раны. Видеть у своего лица раздавленный окурок. И чьи-то ботинки. Ботинки, посланные мною… А может быть, пуля в живот — это слишком банально? Может быть, заказчику захочется экзотики? Может быть, икса лучше выбросить из спортивного самолета во время выполнения мертвой петли? Или скормить игрека голодным амазонским пираньям — рыбешкам, которые умеют почти мгновенно превращать человека в отлично отполированный скелет, готовый для школьного кабинета?

Рядом с носатым стариком из сети трещинок сама по себе возникла еще одна голова. Человека помоложе, который смотрел на меня с омерзительным цинизмом. Он был мне неприятен, этот эфемерный циник, и я закрыл глаза. Но он все равно продолжал пялить на меня свои глаза-трещинки. Зачем драматизировать, бормотали его губы-трещинки, зачем это постоянное стремление разложить заранее все по полочкам. Пуля в живот, рыбки пираньи — все это никому не нужно. Надо больше доверять жизни, обстоятельствам. Нельзя подходить к жизни с чересчур жестко запрограммированными представлениями. Это. и есть доктринерство, косность. Бросаться в объятия Ламонта было бы, конечно, предательством по отношению ко всему, во что я всю жизнь верил или хотел верить. Но одно дело бросаться в объятия с энтузиазмом, пуская слюни от восторга и умиления, другое — посмотреть в глаза фактам. С одной стороны — работа с профессором, которая еще неизвестно во что выльется, возможность видеть Одри, сто тысяч в год. Гм, сто тысяч — раз в десять больше, чем я заработал в прошлом году…

С другой — смерть. Моя смерть. Меня не будет. Это очень трудно представить себе. Как это меня не будет? Меня, Язона Рондола, этого неповторимого чуда света? Это просто невозможно. Не видеть больше никого, от Гизелы до этой ухмыляющейся рожи на потолке, — да полноте, дорогой мой Рондол, разве это возможно?

Увы, я — то знал, что это возможно. Слишком возможно. Когда я был еще частным детективом, я несколько раз раскланивался с костлявой, которая была совсем рядом. Да и два года тому назад, когда у меня было тяжелое воспаление легких и врачи в течение нескольких дней были преувеличенно вежливы и не смотрели мне в глаза, а совсем молоденькая сестра, наоборот, рассматривала меня с детским жестоким любопытством, я думал о смерти. Тогда мне казалось, что эта мысль не была уже так невозможна и невыносима. Может быть, потому, что я был слаб и матушка-природа начала уже готовить меня к дальнему путешествию. Но теперь… Теперь я был вполне здоров, и мысль о смерти была абсурдной.

О, как отлично расправляются с убеждениями наши инстинкты и страхи! Нет, они не бросаются на них в лихую кавалерийскую атаку. В открытом бою убеждения непобедимы. Нет, они грызут их исподтишка, без устали, со всех сторон, и вот уже убеждения начинают шататься, подергиваться. И вот их уже и нет. И обнаруживаешь, что становится так легко дышать. Ура, да здравствует свобода! Долой оковы убеждении!

Профессор Ламонт негодяй? Ну, зачем же так грубо, негибко? Разумеется, работа его — не образец гражданского самопожертвования, но не так она уж, если разбираться, и предосудительна. Ведь кто может быть клиентом и заказчиком его гангстерских друзей? Те же мафиози, сводящие друг с другом счеты. Порядочный человек далек от этого мира. А раз так, и Ламонт лишь помогает одним гангстерам ликвидировать других, то не так уж страшна его работа. И моя, стало быть, тоже. Как говорит Ламонт, количество зла в мире не меняется. Я даже смогу гордиться ею. И когда мне будет семьдесят лет, и я буду сидеть в своем патриаршем кресле, и у ног моих устроятся полукольцом внуки и правнуки, я разглажу свою седую бороду и скажу:

— А сегодня я расскажу вам, как лично придумал страшную казнь для Кривого Джо…

И внуки и правнуки будут смотреть на меня, и в широко раскрытых глазенках будет мерцать восхищение. А знаете, какой у нас дедушка, какой он герой, что он делал? Он убил известного бандита Кривого Джо! Весь мир боялся Кривого Джо, а дедушка один расправился с ним.

Я вздохнул и открыл глаза. У циника на потолке откуда-то появились руки. Похоже, что он аплодировал. Мне. За собственную расправу с Кривым Джо. За сто тысяч в год. За Одри Ламонт.

Хватит! Теперь я был действительно зол. Хватит этих штучек, этих бесконечных рефлексий, этих непристойных полетов фантазии! Имей хоть мужество сказать себе «да» или «нет». Не опутывая их сопливой иронией, иронией над иронией и так далее, пока «да» не начинает казаться «нет», а «нет» — «да».

Да, да, да. Я не хочу умирать. Я боюсь. Я очень боюсь. Завтра утром я скажу профессору «да». А там будет видно…

Я, наверное, задремал, потому что передо мной вдруг очутилась чья-то очень знакомая спина. Спина потянула за собой в поле моего зрения гофрированную поверхность озера, лодку, влажный шорох расчесываемых носом лодки камышей. Расчесываемых на пробор.

— Послушай, — говорит спина голосом Айвэна Бермана, — ты не знаешь, почему это мы становимся все тяжелее, на весах уже шкалы не хватает, а на самом деле легче?

Я не сумел ему ответить. Во-первых, я не понимал, о чем он говорит. А во-вторых, я уже спал.

Когда я проснулся, мне показалось, что еще очень рано, но часы на моей руке показывали четверть девятого. Я спал, как младенец. Ничто так не способствует крепкому сну, как нечистая совесть.

Я встал, потянулся, ткнул несколько раз ладонями в пол и постучал в дверь. Я даже не пытался ее открыть. Оуэн был тут как тут. Интересно, он спит когда-нибудь?

— Вы проснулись? — спросил он.

— Да, коллега, — громко и даже нахально сказал я.

Удивительно, как предательство своих идеалов придает человеку нахальства. Он хмыкнул. Наверное, его слух резануло слово «коллега».

— Сейчас я принесу вам что-нибудь поесть.

Минут через пять он щелкнул ключом, открыл дверь и протянул мне поднос, накрытый салфеткой. Удар ногой снизу, на мгновение он потеряет ориентировку, я успею вытащить у него из кармана пистолет…

Но он смотрел на меня очень внимательно, очень настороженно и очень неприязненно. Не успел бы я напрячь мышцы ноги, как он бы уже отпрыгнул от меня.

— Спасибо, — сказал я и взял поднос. Он вышел и запер дверь.

Яичница с беконом, масло, джем, кофе. Спасибо, профессор, спасибо, коллега Оуэн.

Я позавтракал с аппетитом и стал поджидать Ламонта. Он не заставил себя ждать. Он явился ровно в девять со старомодной пунктуальностью. Хорошо ли я спал, позавтракал ли я? Горячие слезы сыновней благодарности навернулись у меня на глазах.

— Вы думали над моим предложением, дорогой мой Рондол? — спросил профессор.

— Да.

— И?

— Я согласен, — сказал я.

Ламонт бросил на меня вопрошающий взгляд. Может быть, бедняжка даже был разочарован моим быстрым согласием. Может быть, мне нужно было сопротивляться. Есть ведь, если я не ошибаюсь, хищники, которые ни за что не станут жрать падаль.

— Ну, слава всевышнему, что он надоумил вас. Только не надо горечи, Рондол, не казните себя. Будьте мудрее.

— О, я мудр, профессор, — пожал я плечами. — Я, пожалуй, даже чересчур мудр на мой вкус.

— Ничего, — улыбнулся Ламонт своей бело-розовой улыбкой. — Это пройдет. А теперь решим с вами практические вопросы. Жить — по крайней мере, первые несколько месяцев, пока вы сделаете первые сценарии — вам придется здесь. Это и мера определенной предосторожности, и необходимость постоянной помощи… Вы понимаете?

— Вполне.

— Значит, нужно перевезти сюда ваши вещи. Составьте список, что нужно взять, дайте его и ключи Оуэну, Ему все равно нужно в Шервуд. Вас устраивает эта комната?

Ну, слава богу, я смогу остаться со своими друзьями — носатым стариком без затылка и аплодирующим полутора руками циником. Я поднял взгляд. Носатый старик смотрел па меня благодарно, а циник исчез. Вчера только я явственно видел его, а сейчас он спрятался в паутине трещинок. Циник сделал свое дело — циник может уйти.

— А сейчас вы можете побриться. Я попросил Оуэна принести свою бритву. Позже, если вы не возражаете, он проведет вас ко мне.

Я сделал все, что мне было сказано. О, этот сладкий отказ от ответственности, восторг капитуляции, спокойствие подчинения. Побриться? Слушаюсь. Идти за Оуэном? Слушаюсь.

Оуэн провел меня в одноэтажное небольшое здание, стоявшее метрах в тридцати от большого дома. Того, в котором я был. В одном-то Ламонт, безусловно, был точен: стены, которые окружали участок, были высоки, и поверху была натянута проволока. Тихая, скромная обитель бедного служителя науки.

Профессор встал из-за массивного письменного стола. Почти такого же, что я видел в его городской квартире. И так же, как там, в комнате было полно кожи. Кресла, бювар, портсигар, книги. Лишь невысокая панель у стены тускло мерцала матовым металлом, маленькими экранами, похожими на переносные телевизоры.

— Вы составили список своих вещей?

— Да, — сказал я.

— Оуэн, дорогой, вы сможете сделать это маленькое одолжение мистеру Рондолу? — спросил Ламонт.

Что значит воспитание. Наверное, он был самым воспитанным бандитом в стране. А может быть, и во всем мире.

— Давайте список, — буркнул Оуэн.

— Кстати, — сказал профессор, — теперь, я думаю, можно вас представить друг другу. Мистер Рондол будет работать с нами, поэтому…

— Мы уже знакомы, — вежливо улыбнулся я. — Со вчерашнего утра. Оуэна представил его пистолет.

Оуэн улыбнулся, но неприязнь в глазах оставалась. Да и Ламонт пожал плечами явно неодобрительно. Почему мафия не любит шуток?

— Мистер Рондол, позвольте представить вам Оуэна Бонафонте. Оуэн, это Язон Рондол.

Бонафонте. Красивая фамилия. Он смотрел на меня внимательно, настороженно, ожидая, должно быть, чтобы, я первый протянул руку. Боясь, должно быть, что, если он первый протянет ее, я могу не подать ему руки. Нет, право же, он не был похож на убийцу. Без пистолета и без трупа Джонаса в смешной детской пижамке. Что ж, я протяну ему руку, решил я. Он пожал мне руку, и рука его была сильной и уверенной. Что-то в нем все-таки было. У него даже хватило ума не пробормотать при представлении «очень приятно».

— И еще одно, дорогой Рондол. Насколько я знаю, у вас есть контора и даже секретарша. Вы хотите сохранить их? Я бы предпочел, чтобы вы их сохранили. Со временем, я уверен, вы сможете совмещать свое адвокатское призвание с работой у нас.

Расстаться с Гизелой? С толстой Гизелой, каждое утро, не успевающей накраситься дома? Господи, какой далекой вдруг показалась мне и моя милая маленькая контора, и блондинка с жадными глазами, и пистолетные выстрелы Гизелиной сумки.

— Я, пожалуй, сохраню и то и другое. Смогу я позвонить отсюда?

— Да, конечно. Хотите, напишите записку секретарше, и Оуэн завезет ее ей…

— Нет, это, пожалуй, может показаться ей подозрительным.

— Возможно, возможно.

Оуэн Бонафонте кивнул и вышел.

— Как вы думаете, кто он по специальности? — спросил Ламонт.

— Вчера утром, когда он направил на меня пистолет, мне показалось, что он делает это вполне профессионально…

Ламонт рассмеялся и довольно потер свои маленькие чистенькие лапки.

— Я в этом ничего не смыслю, но, наверное, вы не ошиблись. Но он умеет делать не только это…

— А что же еще? Накидывать на шею удавку?

Профессор покачал головой.

— Экий вы колючий человек; дорогой Рондол, — сказал он. — И недоброжелательный…

Это был первый выговор, который он мне сделал. Я не должен был забывать, что я на работе и патрон здесь не я, а он. Человек, который любит благовоспитанность, мягкость. И быструю безболезненную смерть. По крайней мере, для тех, кто ему безразличен.

— Бонафонте кончил Местакский университет. Вычислительные машины. Магистр. Прекрасная голова. Если бы он захотел, он мог бы легко стать доктором. Но у него другие амбиции…

— Какие же?

— Кто знает, кто знает… У меня, кстати, впечатление, что ему нравится Одри.

Ага, значит, вдобавок ко всему и это… Ламонт бросил на меня быстрый взгляд. Чего он хочет, стравить Бонафонте и меня? Держать перед двумя ослами клок сена, чтобы они быстрее бежали? Не похоже что-то; чтобы этот Оуэн был ослом и долго довольствовался сеном вприглядку.

— А Одри здесь бывает? — спросил я.

— Я ждал этого вопроса, — хитро улыбнулся Ламонт. — Бывает. Не слишком часто, но бывает. И я думаю, что вы вскоре сумеете с ней увидеться.

— А она… В курсе дела?

— В курсе чего?

— Ну, вашей, так сказать, специализации?

— Нет. Она ничего не знает. И не должна знать. Я не знаю, потеряю ли я ее, узнай она обо всем, но я не хочу рисковать. Она — все, что у меня есть в этом мире. Все, понимаете? Ее мать умерла, когда она была совсем маленькой, и я вырастил ее. Один. Я был ей и матерью и отцом… Рондол, — воскликнул он, — вы не представляете, что она значит для меня… Одри… Даже этот загородный дом я назвал ее именем. Вилла «Одри». Чтобы не расставаться с ней ни на минуту… — Он вздохнул, помолчал и медленно добавил: — Мне неприятно вам угрожать, но если бы я узнал, что кто-то сказал или даже намекнул моей девочке, как я зарабатываю деньги, этот человек умер бы в тот же день… Вы понимаете меня?

— Вполне, профессор. Вы, как всегда, умеете очень точно передать свою мысль.

Ламонт пристально взглянул на меня, решая, наверное, рассердиться или нет. Он рассмеялся.

— Ну что ж, спасибо за комплимент. А сейчас я хотел бы, чтобы вы сразу занялись делом. Вот вам папочка, изучите все, что в ней находится. Заказчик желает, чтобы человек, о котором идет речь, получил шесть-восемь лет. Или, разумеется, полную переделку, выбери он ее. Когда у вас появятся какие-нибудь идеи, не стесняйтесь, приходите сюда ко мне, и мы обсудим их.

Я положил папку на стол. Обыкновенная темно-серая пластиковая папка. Довольно толстенькая. Мне не хотелось пока читать ее.

Теперь, когда мне предстояло устраиваться здесь надолго, я еще раз оглядел комнату. Она была довольно большой, светлой. Кровать, стол, диван, кресло, лампа, шкаф — что еще человеку нужно? Одна дверь вела в ванную комнату, другая — на лестницу. Она была незаперта, потому что я только поднялся сюда и сам закрыл за собой дверь. А до степени сознательности, когда запирают сами себя, я еще не дошел. Хотя, похоже, скоро дойду.

В комнате было жарко. Я потянулся было к кондиционеру, но вдруг захотел распахнуть окно. Раз дверь незаперта, вряд ли окно все еще подключено к какой-нибудь системе тревоги. Я осторожно открыл его. Ничего. Все тихо. Ни звонков, ни топота ног, ни криков. Но насчет подключения они все-таки не соврали. На обеих створках рамы я заметил маленькие контактики. И даже на форточке.

Я посмотрел на телефон. Боже, сколько, наверное, у него отводов… И в уши столь образованного Оуэна Бонафонте, и в машины, которые умеют использовать чужой голос. А может быть, меня на ночь даже будут просить проглотить микрофончик—другой?

Я стоял у раскрытого окна. Октябрь брал свое. Было холодно. Резкий ветер подхватывал с земли прелые листья и кружил над пожухлой травой. Недавно прошел дождик, и листья были влажными и почти не шуршали.

Тишина. Глубокая осенняя тишина. Негородская тишина, от которой на сердце у горожанина становится и грустно, и тревожно. Особенно когда горожанин за высокими стенами с проволокой, по которой пропущен ток.

Я закрыл окно и взял папку. О, ирония судьбы. Сколько раз я держал в руках похожие папки, в которых описывались чужие преступления, и думал о том, как выгородить того, кто это преступление совершил. И за это мне платили деньги. Теперь я должен прочесть о человеке, который ничего не совершил, и думать о том, как его утопить. И за это мне тоже платят. Какое развитое у нас общество и сколь многообразны его потребности! Я вздохнул и раскрыл папку. На первом листке было написано:

«Джон Кополла. Сорок четыре года. Шервуд, Местак-Хиллз, восемь.

Женат, двое детей.

Жена Аннабелла Ли, урожденная Грюнвальд, сорок лет, не работает.

Дети: Питер, двадцать лет, студент Местакского университета, изучает историю.

Дочь Джанет, одиннадцать лет, учится в школе Джозефа Гаруссара.

Дом. Куплен восемь лет назад за пятьдесят тысяч НД. Выплачена уже примерно треть стоимости. Сейчас дом стоит что-нибудь около шестидесяти—шестидесяти пяти тысяч. Внизу гостиная и кухня. Наверху три комнаты. Спальни Кополлы, его жены и дочери. Ранее спальню жены — среднюю — занимал сын Питер, а супруги имели общую спальню.

Профессия Джона Кополлы. Банковский служащий. Заведующий отделом краткосрочных кредитов в Местакском банке.

Доходы. Двадцать семь тысяч НД в год. Только оклад. Накопления Кополлы вложены главным образом в акции шервудских атомных станций. Приблизительная стоимость акций в настоящее время двадцать пять — тридцать тысяч НД.

Характеристика как работника. Педантичен, трудолюбив, исполнителен. Подозрителен.

Характеристика как человека. Педантичен, лоялен по отношению к друзьям, хороший семьянин. Суховат.

Привычки. Почти не пьет. Любит длительные прогулки. Гуляет преимущественно по вечерам. Читает мало. По телевидению смотрит только спортивные передачи.

Друзья. Патрик Бракен, начальник следственного отдела шервудской полиции. Учились вместе в школе. Видятся довольно часто.

Франсиско Кельвин, заведующий отделом планирования того же банка, где служит Кополла.

Цель. Шесть—восемь лет тюрьмы. Желательно, чтобы суд привлек максимальное внимание печати и телевидения. Кополла должен предстать особо отталкивающим человеком, бросающим тень на всех, кто имел с ним дело, в первую очередь на друзей».

С фотографии на меня смотрело лицо человека, которого мне предстояло упечь в тюрьму. Он словно догадывался об этом, и выражение его лица было кислым и недоверчивым. А может быть, просто в тот день, когда его сфотографировали, с краткосрочными кредитами вышел какой-нибудь конфуз. Или Аннабелла Ли, урожденная Грюнвальд, закатила ему утром очередной скандал из-за того, что он всю ночь храпел за стеной и не давал ей спать? А может быть, во всем виноват сын Питер, который заявил отцу, что не считает его работу высшим проявлением гражданственности? И что ему вообще наплевать на краткосрочные кредиты, равно как и на долгосрочные!

Ну-с, и что же все-таки заведующий отделом краткосрочных кредитов сделал такого, что обеспечило ему шесть лет тюрьмы и покрыло позором всю семью и друзей? Украл в банке деньги? Нет, не годится. Во-первых, это очень трудно организовать, а во-вторых, какой же это позор? Скорее наоборот.

Просто кража чего-нибудь где-нибудь? Гм, слишком общо. И неинтересно. Попробуй привлеки чье-нибудь внимание процессом о краже. Тем более, когда крадет какой-то безвестный банковский служащий. Вот если бы президент банка выхватывал на улице сумочки у престарелых вдов… А может быть, пустить по этой стезе и мистера Кополлу? Тем более что проценты, под которые одалживают деньги простым смертным, мало чем отличаются от банального грабежа. Ну-ка, как бы выглядели газетные заголовки? Банковский служащий принимает деньги без формальностей, всего лишь показав пистолет. Обвиняемый заявляет, что не грабил старух, а лишь осуществлял упрощенный прием денег.

Да, оказывается, толкнуть человека на преступный путь тоже не так-то просто. Неужели же я ничего не придумаю? Я уже не думал о моральной стороне своего творчества. Прошел час—другой, а я все еще бился с Джоном Кополлой. Я уже ненавидел его. Он уже был в чем-то виноват. И вообще он был виноват. С порядочными людьми такие вещи не случаются. И эта Аннабелла Ли, урожденная Грюнвальд… Эта бездельница и истеричка, всю жизнь пилившая супруга из-за того, что он мало зарабатывает, плохо играет в бридж, пьянеет от двух — трех мартини, не сгребает вовремя листья с дорожек их участка, рассказывает старые анекдоты и не выстригает волосы из ноздрей. И маленькая негодяйка Джанет, плаксивая и Хманерная, которая по вечерам тайно пробует перед зеркалом маменькину косметику.

Жалко только Питера, который не хочет даже жить в этом гадючнике, Впрочем, когда он узнает, что его отец занимался осквернением могил… А что, осквернение могил — это, по крайней мере, оригинально. Банковский служащий навещает по ночам своих бывших вкладчиков… А для чего, собственно говоря, он оскверняет могилы? Если не считать эффектного заголовка отчета о его процессе? Увы, те времена, когда вместе с усопшим захороняли все его богатства, давным-давно прошли. Теперь скорбящие родственники готовы даже зубы вырвать у покойника на память, если они золотые… Так и быть, пускай Кополла спит по ночам и не ходит на кладбища…

Я почувствовал, что должен отдохнуть, И выполз во двор. Никто меня не остановил. Никого вообще не было видно. Я поднял воротник куртки — ветер был какой-то особенно пронизывающий — и начал прогуливаться, двигаясь вдоль забора. Сделан он был на совесть — высокий, футов десяти, он был сложен из темного камня, и поверху его шла проволока. Через каждые футов двадцать на стене был укреплен фонарь. Неплохие, однако, доходы давала мистеру Ламонту его художественная деятельность…

Я дошел до ворот. Они были металлическими,сплошными и рядом с ними была небольшая будочка. Как будто в ней никого не было. А может быть, я ошибался. У меня было ощущение, что на меня все время направлены чьи-то глаза. Разбежаться, нагнуть голову и броситься на металлические ворота? И оставить бедного Кополлу без хорошего преступлении? Нет, таранить головой стены — это не для меня.

Я подошел к одноэтажному зданию, где уже был у Ламонта, и осторожно постучал. Дверь открыл Бонафонте. Я автоматически посмотрел на его руки. Нет, пистолета не было. Он, должно быть, понял меня.

— Ну что вы, коллега…

— Да, да, мистер Бонафонте, конечно, я все забываю, что у вас, должно быть, самые многообразные обязанности.

Он не ответил мне, не спросил, что мне нужно. Он просто стоял и ждал, что я скажу.

— Могу я видеть профессора?

Он повернулся, и я понял, что могу следовать за ним.

— О, мой дорогой Рондол! — профессор широко развел свои маленькие лапки, улыбнулся и встал навстречу мне. Мне показалось, что сейчас он заключит меня в объятия. Но он этого не сделал. Он кивнул мне на кресло. Он был таким чистеньким, таким седеньким, таким розовеньким, таким приветливым, таким доброжелательным, что мне захотелось спеть с ним какой-нибудь псалом. Я уже приготовился было грянуть «Ликуй, Исайя!», но профессор нырнул в кресло и спросил меня:

— Ну, как дела? Первые шаги? Нелегко, ведь признайтесь?

— Нелегко, профессор.

— Но что-нибудь вы все-таки придумали? Самые общие идеи?

— Ограбление на улице бедных вдов и осквернение могил.

Ламонт и смеялся как-то удивительно деликатно, все время поглядывая на меня: а не обиден ли мне его смех?

— Теперь вы видите, дорогой Рондол, что зря деньги нигде не платят. Представляете, сколько времени заняла у меня работа с Гереро?

Действительно, наверное, много. Мне захотелось поклониться этому неутомимому труженику.

— Но не огорчайтесь, — продолжал он, — я уверен, что вы добьетесь успеха. Это как творчество. Нельзя ожидать результатов каждодневно и регулярно. Вы можете ничего не придумать день — два, неделю. А лотом, в самый неожиданный момент вас вдруг осенит: так ведь этот Кополла приторговывал на стороне наркотиками. В его сейфе находят два пакета с героином…

Вот собака, как это я не придумал? Просто, эффектно и хорошо. Наркотики в банке. А может быть, все уже придумано, и старик хочет лишь проверить, на что я способен.

— Мистер Ламонт, — сказал я, — наркотики — прекрасная идея, и я…

— А может быть, вы придумали что-нибудь еще более эффектное? Дело в том, что наркотики мы использовали совсем недавно, а мне не хотелось бы повторяться чаще, чем это не обходимо. Это не только вопрос творческого самолюбия. Чем мы разнообразнее, тем меньше шансов, что кто-нибудь доберется до нас.

Мне хотелось думать, что я участвую в этом разговоре лишь для того, чтобы усыпить бдительность Ламонта, что на самом деле все во мне негодует и трепещет. Но ужас — я рад был, что хоть мог еще зафиксировать это в сознании — ужас заключался в том, что я воспринял весь разговор как нечто вполне естественное.

Я сказал профессору, что хотел бы поработать в саду, что люблю думать не сидя, а в движении, и получил разрешение взять грабли. Бонафонте молча отвел меня к небольшому сарайчику и подождал, пока я вооружился граблями.

— Не приближайтесь к забору ближе чем на десять футов, — холодно напутствовал он меня.

Я начал сгребать прелые листья. Запах их был сильным и даже слегка кружил голову. Я сгребал их в большие кучки, чтобы потом сжечь,

Язон Рондол, сказал я себе, ты можешь делать все что угодно, даже сам грабить по вечерам бедных вдов, идущих от больных внучек, но только не делай при этом из себя борца за справедливость. Не убеждай себя, что ты отбираешь деньги только для того, чтобы их не отобрали другие, которые сделают это грубее, чем ты. Хочешь быть подручным Ламонта — пожалуйста, тем более что тебе предлагают огромные деньги. Но честно скажи себе, что ты благоразумный трус, тихий подлец. Но не строй из себя защитника Кополлы и не умиляйся тому, на какое насилие над своими священными принципами ты идешь, лишь бы помочь своему клиенту Лансу Гереро…

О, бесконечная способность человека облагораживать свои поступки, всегда находить им оправдание! Я вдруг вспомнил рассказ, который когда-то прочел. В тюрьме нужно казнить заключенного, но палач заболел, и беднягу некому повесить. Начальник тюрьмы объявляет узникам, что доброволец, вызвавшийся заменить палача, получит награду — сокращение собственного срока. Герой рассказа, человек самых либеральных воззрений, с отвращением слушает начальника тюрьмы. Неужели, думает он, найдется среди арестантов человек, который за презренную подачку замарает руки веревкой палача? Неужели найдется человек, который вздернет товарища?

Он не спит всю ночь, представляя во всех деталях казнь, муки осужденного на смерть, его бесконечное одиночество в последние страшные минуты. А то ведь попадется негодяи, который и вышибить подставку у него как следует не сможет и заставит его мучиться дольше, чем необходимо. Нет, осужденному нужно помочь во что бы то ни стало. Пусть это трудно, пусть омерзительно, но он переступит через свое отвращение и принесет себя в жертву любви к ближнему. Да, он и петлю приладит так, чтобы не соскользнула, и подставку выбьет сразу, мгновенно выдернет из-под ног…

Он стал профессиональным палачом и всю жизнь свято верил, что делает людям добро. И то, что сто боялись и сторонились, лишь укрепляло его в уверенности, что люди жестоки и эгоистичны и не умеют ценить настоящее самопожертвование.

Нет, я не буду жертвовать собой, стараясь помочь мистеру Кополле совершить преступление, на которое он был обречен. Я буду эгоистом и попытаюсь унести отсюда ноги, как только для этого представится случай. Когда он представится, этот случай, я не знал. Но важно ждать, не проспать его.

Я подошел поближе к стене. Как раз футов десять. Я огляделся — никого. Не выпуская грабель из рук, я сделал шаг вперед. Нет, я понимал, что даже с шестом в руках не смог бы перепрыгнуть такой забор, но что значили слова Бонафонте? Просто предупреждение? Я протянул грабли, и в то же мгновение послышался пронзительный звонок, и на стене вспыхнула мощная лампа. Я отпрянул назад. Задел я, что ли, какую-нибудь проволочку? Да нет, как будто ничего. Послышался топот. Бежали Бонафонте и Эрни. Тот, который всадил мне в руку шприц над телом Джонаса. На этот раз Бонафонте выглядел естественнее, чем час тому назад. Наверное, потому, что в руках у него снова был пистолет.

— Я же вас предупреждал! — крикнул он еще на бегу.

— Простите, — пробормотал я как можно с более глупым видом. Впрочем, особенно, по-моему, стараться мне не нужно было. — Это грабли… Я думал… — Вы думали… — с презрением пробормотал он. — Не похоже… Учтите, мистер Рондол, в другой раз я могу случайно не разглядеть вас…

Он поднял грабли, воткнул их ручкой в землю и отошел шагов на пятнадцать. Он глубоко вздохнул и, почти не целясь, выстрелил. Пуля ударила в ручку грабель и перебила ее.

— Пошли, Эрни, — коротко сказал Бонафонте.

Не оглянувшись, они ушли. Через полминуты звонок затих и лампа погасла.

Наверное, я все-таки задел какую-нибудь сигнальную проволоку, хотя я был уверен, что ничего не зацепил граблями. Интересно, а есть ли такая сигнализация перед воротами? Наверное, нет, иначе как бы они все входили и выходили? А может быть, когда идет человек, знакомый сторожу, он выключает сигнализацию?

Я чиркнул зажигалкой и поднес бледный в дневном свете язычок пламени к кучке собранных мною листьев. Они загорелись сразу. Ветра не было, и дымок поднимался вверх тоненькой свечкой. Наверное, для человека, постоянно живущего в сельской местности, запах дыма от сжигаемых листьев столь же привычен, как запах разогретого асфальта для горожанина. Но во мне каждый раз этот сладко-горький едковатый аромат заставляет дрожать какие-то неведомые мне самому струны. Меня охватывает какая-то грусть, легкая, летучая, как сам дым. Кто я? Где я? Зачем я? Сердце сжимается, но не безнадежно, как иногда, а ласково, укоризненно. Жаль, жаль уходящих лет, а может быть, даже и не лет, а дней… Особенно когда вынужден проводить эти дни за десятифутовым каменным забором. С прожекторами и звонком тревоги.

Глава 4

Я сидел в своей комнате и смотрел телевизионную передачу. Точнее — я лежал в своей комнате, вперив невидящий взгляд в экран. Но какие-то клеточки в мозгу у меня, очевидно, все-таки бодрствовали, потому что когда дикторша сообщила, что сейчас будет передано интервью с начальником шервудской полиции Нейлом Кендрю, я тут же стряхнул с себя дремоту. Нейла Кендрю я знал давно, с того времени, когда я еще был частным детективом, а он — капитаном полиции. Я его не видел несколько лет и поразился, как он обрюзг за это время. Щеки у него обвисли, как у бульдога, но глаза в отличие от бульдожьих были узенькими щелками. Особой красотой он не отличался и в молодости, сейчас он один вполне мог бы понизить преступность в Шервуде. Если бы он согласился ходить по улицам, его физиономия распугала бы даже самых закоренелых правонарушителей.

Он говорил что-то об электронных судах, о новом техническом оснащении полиции — особенно к его словам я не прислушивался. Сам не знаю почему, но я взял свой кассетный магнитофончик, который Оуэн привез мне из моей квартиры на второй день пребывания здесь, и подсоединил его к телевизору. Я нажал на кнопку «запись» и стал думать, зачем я это сделал. И понял. А что, если мне удалось бы когда-нибудь поработать над этим голосом на машине Ламонта? И преподнести подарок Нейлу Кендрю. Чтобы он послушал, как он назначает меня своим заместителем. Нет, лучше, чтобы он рассказал, как он в бытность капитаном получал треть у продавцов наркотиков. Об этом говорили тогда все. Но никто, разумеется, никогда и не пытался ничего доказать.

И чтобы Кендрю сказал: «Джентльмены, я не могу молчать. Хотите верьте, хотите нет, но меня мучает совесть, и поэтому и должен публично покаяться…»

Боже, я представил себе реакцию бедного Кендрю. Щеки у него отвиснут до пояса, а глаза исчезнут вовсе.

Раздался телефонный звонок. Уж не Кендрю ли звонит мне?

Профессор Ламонт приглашал меня обедать сегодня вечером с его дочерью.

— С удовольствием, профессор, — сказал я и почувствовал, как сердце у меня забилось.

— Спасибо, дорогой Рондол. Простите меня за напоминание, но, надеюсь, вы помните наш уговор? Одри знает, что у меня здесь собственная лаборатория. И все.

— Да.

— Ну вот и прекрасно.

Когда я вошел в столовую, Одри уже была там. На ней был костюм из толстого твида — строгий жакет и длинная юбка. Она подняла сзади волосы, и лицо ее стало еще красивей. Она увидела меня и улыбнулась. Улыбка показалась мне рассеянной и холодной. Конечно, теперь, когда я служащий ее отца, я превратился в нечто домашнее. Ну, если и не в слугу, то, во всяком случае, во что-то малоинтересное. Ну что ж, она, безусловно, права.

— Добрый вечер, мистер Рондол, — сказала она и протянула мне руку. — Я рада, что отец заполучил вас к себе на какое-то время. Я, правда, не знала, что ему в лаборатории нужен еще и адвокат… Но я не вмешиваюсь в папины дела. Это очень скучно.

— Добрый вечер, мисс Ламонт, — сухо сказал я и наклонил голову.

Самое сильное оружие, которым я располагал, была сухость. Извечное оружие бессильных.

Она удивленно подняла брови. И как тогда, в первый раз, они выгнулись совсем по-детски. На мгновение на ее лице появилось выражение недоумения, потом обиды, потом равнодушия.

— О, Оуэн, — улыбнулась она и повернулись к Бонафонте, который пошел и комнату. На нем был прекрасно сшитый темно-серый костюм, который шел ему. Я посмотрел на него. Лицо его было напряжено, на щеках выступили пятна. Он улыбнулся ей, но улыбка была вымученная, жалкая.

— Что с вами, Оуэн? — спросила Одри.

— Со мной?

— Да, с вами.

— Ничего.

— Вы не рады меня видеть? Я не претендую на многое, но…

— Для чего вы издеваетесь надо мной?

— Я? Над вами? Господь с вами, Оуэн.

— Как вы можете даже подумать, что я не рад вам? Вы же знаете, Одри… — Оуэн сделал судорожное глотательное движение, словно был питоном и собирался проглотить кролика.

— Что же я должна знать? — она снова изобразила недоумение. То ли она была профессиональная обольстительница, то ли очень хорошая актриса.

— Одри… — у Бонафонте было такое лицо, что я даже испугался за него. Еще минута — и он подавится кроликом.

— Ничего не могу понять… — она развела руками тем же жестом, что ее отец, но в отличие от его лапок руки у нее были длинные и красивые. Она вдруг озорно рассмеялась. — Неужели вы хотите сказать, мистер Бонафонте, что я вам нравлюсь? Это было бы слишком хорошо, чтобы быть правдой. Я всегда относилась к вам с таким уважением… Боже, думала я, неужели же такой талантливый и симпатичный человек обратит когда-нибудь внимание на меня.

— Одри, — снова пробормотал Бонафонте и скривился как от зубной боли, — для чего вы это говорите?

— Простите, Оуэн, — грустно сказала она и печально опустила плечи. — Я знаю, что не могу понравиться вам. Что ж, каждый должен нести свой крест. Вам нужна девушка молодая, красивая, хорошо воспитанная, а не такая хулиганка, как я.

Она даже не издевалась над ним, не кокетничала с ним, она просто дурачилась.

Бонафонте сделал титаническое усилие, проглотил кролика, вытер вспотевший лоб платком и взял из рук Одри стакан с мартини.

— Бедный Оуэн, — тихонько вздохнул около меня профессор Ламонт, — когда он видит ее, он совершенно теряет голову.

— Я его прекрасно понимаю, — так же тихо ответил я, и профессор бросил на меня сбоку быстрый благодарный взгляд.

— А где Эрни? — спросил профессор. — Он же обещал вернуться к обеду. — Он посмотрел на часы. — Пусть пеняет на себя. Прошу к столу.

Мы прошли в столовую и уселись за круглый стол, на котором у каждого кресла стояла карточка с именем. Я оказался Между Одри и молчаливым высоким типом с лошадиными зубами — инженером Харрис-Прайсом. По всей видимости, он считал, что двойная фамилия так возвышает его над прочим однофамильным плебсом, что ни разу ничего никому не сказал. Впрочем, может быть, я и ошибался. Вполне возможно, что он был просто глухонемым. Но так или иначе аппетит у него был отменный. Немолодая женщина, прислуживавшая за столом, по-видимому, знала об этом, потому что все время подкладывала ему на тарелку.

— Простите, мисс Ламонт, — нагнулся я к Одри, — вы не могли бы сказать мне, мой сосед слева вынужден есть за двоих из-за того, что у него двойная фамилия, или он носит детям пищу за щеками?

Она улыбнулась и покачала головой:

— О, я не знала, что вы такой злослов.

Обед продолжался. Мой сосед слева продолжал с какой-то мрачной решительностью нашпиговывать себя едой, Бонафонте все шел красными пятнами, профессор Ламонт смотрел на Одри с немым восхищением, а сама Одри с воодушевлением рассказывала о необыкновенном уме своей собаки, которая вышвырнула с пятого этажа на улицу ее тапки. Это было настолько прекрасно, что я даже забыл на несколько минут, где мы находимся.

После обеда Одри пригласила Бонафонте и меня немного погулять. Бонафонте угрюмо отказался, с ненавистью посмотрел на меня, и мы вышли во двор.

Одри взяла меня под руку, и мы долго молча шли по дорожке. Пал туман, и зажженные в саду фонари окружали светлые нимбы.

— Мне показалось, что вы за что-то сердитесь на меня, — сказала Одри.

— А мне показалось, что вы запрезирали меня.

— Запрезирала? За что?

— За то, что я здесь…

Если бы она что-то знала, она должна была дать мне понять.

— Боже мой, какая глупость… — Она помолчала немного. — Скажите, а что с Гереро?

Она все-таки думала о нем. В отличие от меня. Хотя именно мне, его адвокату, следовало помнить, что время идет и срок подачи апелляции приближается. Я пожал плечами.

— Ничего, мисс Ламонт. К сожалению, ничего нового…

— В прошлый раз вы спросили у меня, мог ли он совершить убийство. Я думала об этом…

— И к какому же выводу вы пришли?

— Не знаю… то мне кажется, что безусловно не мог, то появляется уверенность, что мог, и легко… Что мы вообще знаем друг о друге? И даже о себе… Вы думаете, я знаю себя? Нет. Иной раз я взгляну на себя в зеркало, посмотрю на это совершенно незнакомое лицо и думаю, что эта особа еще выкинет… Вы знаете, Язон, почему я пыталась покончить с собой?

Я промолчал.

Она смотрела на меня с какой-то настойчивой требовательностью.

— Вы думаете потому, что Гереро бросил меня? Чепуха! Просто потому, что я вдруг ощутила чудовищное одиночество — Я точечка в безбрежном мире… Одна, совсем одна. Ни людей, которым я нужна, ни дела, которое нужно было бы мне… Рисунки, попытки стать фоторепортером — все это было дамским рукоделием. Я помню тот вечер. Я вдруг ощутила свое одиночество и свою никчемность так остро, так безжалостно, что поняла — это конец. Мне было не страшно умирать. Страшно было жить…

У меня сжалось сердце Боже, до чего же нелепо устроен мир, если это очаровательное существо не могло быть счастливо. Мне вдруг остро захотелось прижать ее к груди, заслонить от зеркала и одиночества, растопить ее замороженное сердце. И я смог бы это сделать — столько я испытывал в это мгновение теплоты и нежности к Одри Ламонт. Она буквально захлестывала меня, эта нежность и теплота, мне было трудно дышать. Если бы я только мог рассказать ей… Но я не знал нужных слов. Я только взял ее руку и осторожно сжал в своей. Почему любовь всегда приносит с собой грусть?

— Не надо, Одри, — пробормотал я. — Все будет хорошо… — Я остро осознавал, какими жалкими и никчемными были мои слова, но Одри вдруг остановилась и пристально посмотрела на меня. В полутьме сада ее глаза показались мне огромными и странно напряженными. Может быть, безумными. — Это правда, Язон? — прошептала она. — Вы верите, что что-то еще может быть, что я смогу спрятаться от себя? Скажите мне, скажите! — голос ее стал требовательным, дрожащим от нетерпения.

— Да, Одри, я верю, что два человека могут уже не бояться одиночества.

Но Одри, казалось, уже не слышала моих слов. Ее рука в моей обмякла, возбуждение покинуло ее, и голос ее прозвучал тускло, когда она сказала мне:

— Спасибо, Язон. Вы ведь не сердитесь, что я вас так называю?

— Нет, Одри.

— Когда вы будете в городе?

— Не знаю… Какое-то время я, наверное, пробуду здесь.

— Через несколько дней я снова приеду, хорошо? — она посмотрела на меня искоса.

— Да. Я буду ждать тебя, Одри.

Мы подошли к дому.

— Я замерзла, Язон. Я уеду сейчас. Попрощаюсь с отцом и уеду. Не знаю почему, но, наверное, лучше уехать сейчас.

Она посмотрела на меня очень пристально и очень серьезно и прижалась губами к моей щеке. Нет, не поцеловала, прижалась. Я почувствовал, что она дрожит.

— Я должна уехать, — снова повторила она. — Сейчас же. Иначе я останусь здесь. А я этого не хочу. Не сейчас, не сегодня… Ты проводишь меня?

Я молчал. Я ничего не понимал. Ничему они хочет уехать? Она вошла в дом, а я стоял, задрав голову, и смотрел на звезды, удивительно сочные и яркие в ночном октябрьском небе. На душе у меня стало вдруг удивительно тихо и спокойно, и тепло. Словно в ней, в душе, затопилась печурка. Но только на минуту. Потому что я не мог забыть, кто ее отец и чем он занимается. Боже, почему ты делаешь жизнь такой сложной, нелепой, непонятной? Почему ты одной рукой посылаешь мне женщину, которую я, наверное, полюблю, если не люблю уже, а другой ставишь между нами бело-розового мистера Ламонта? Почему? Господь, если и слышал меня, ничего не ответил. Не ответили и октябрьские звезды, которым скорее всего тоже не было до меня дела. Я вздохнул. Увы, отвечать всегда нужно самому. По крайней мере, на свои вопросы.

В светлом стереоскопическом прямоугольнике открывшейся двери возникли Одри и ее отец. Он приподнялся на цыпочки, поцеловал дочь в щеку и что-то сказал ей. Она вышла, закрыв за собой дверь, но она тут же снова распахнулась, и на улицу вышел Бонафонте.

— Я провожу вас, Одри, — тихо сказал он.

— Спасибо, Оуэн, но у меня есть свой ключ.

«Ключ», — промелькнуло у меня в голове.

— Я провожу вас, Одри, — снова повторил Бонафонте.

— Оуэн, — сказала Одри, — я попросила проводить меня мистера Рондола. Вот он стоит и ждет меня.

— И все равно я провожу вас.

Теперь я понял. Они боялись, что я могу удрать вместе с ней.

— До свидания, Одри, я буду ждать вас, — сказал я.

— Ну так как дела, дорогой мой Рондол? Двигаемся ли мы вперед? — спросил меня через несколько дней профессор, когда я пришел к нему в кабинет.

— Как будто, мистер Ламонт. Мне совестно беспокоить вас так часто, но пока я…

— Да господь с вами, мой друг, Я получаю огромное удовольствие от бесед с вами…

Он был искренен, я в этом не сомневался. Беседы наши, наверное, действительно были ему приятны. Но беседовали мы не о судьбах цивилизации, а о том, как получше упрятать в тюрьму невинного человека. Что лишний раз доказывает, что умный человек может получать удовольствие от малого.

— Так как поживает наш друг Кополла? — хитро спросил Ламонт и быстро потер одну о другую свои лапки.

— Как будто ничего, — пожал я плечами. — Я так и не смог отбросить вашу идею с наркотиками. Я лишь несколько разработал ее…

— Ну-с, послушаем…

— Видите ли, даже если бы мы и могли подсунуть героин ему в сейф, немножко это было бы подозрительно. Согласитесь, нужно быть круглым идиотом, чтобы держать пакет с наркотиками у себя и кабинете, даже в сейфе. И даже в доме у себя осторожный человек тоже не будет прятать такие вещи. И вместе с тем ему нужно спрятать на неделю пакет во что бы то ни стало. И тут в голову мистеру Кополле приходит простая мысль. Его сын Питер, студент Местакского университета, навещает их примерно раз в неделю… Заметьте, мистер Ламонт, что этих сведений в досье не было, и я попросил Эрни разузнать, как часто Питер Кополла заезжает домой. Так вот, когда Питер приехал домой, его отец засовывает за спинку заднего сиденья его машины пакет с наркотиками. Примерно через неделю, когда сын снова приехал бы к отцу, мистер Кополла благополучно вынул бы пакет…

— Так, так, так… — одобрительно кивал мне профессор, так и светясь своей бело-розовой улыбкой.

— Но он не предусмотрел одной детали. Приятель сына, тоже студент, одалживает у него на вечер машину. Ему хочется произвести впечатление на свою новую знакомую. Они едут в кино на открытом воздухе, знаете, такое, где смотрят фильм из своих машин…

— Так, так, так…

— Фильм оказывается скучным, и приятель Питера вместе со своей девушкой перебираются на заднее сиденье. В их возрасте и в такой ситуации большинство фильмов покажутся куда менее интересными, чем возможности, предоставляемые задним сиденьем электромобиля. Но это скорее точка зрения приятеля Питера. Девушка не очень рада его приставаниям, а когда он становится еще настойчивее, она начинает его отталкивать. А когда два человека возятся на заднем сиденье, вполне может случиться, что один из них — приятель Питера — случайно сдвигает спинку заднего сиденья.

Что это? Странный какой-то пакет. Девушка тоже рассматривает его с любопытством. Она рада, что ее оставили в покое и она так легко отделалась. Они пытаются развернуть пакет. Какой-то белый порошок. О, они не дети. Впрочем, у нас даже дети знают, что за белый порошок прячут взрослые в укромных местечках. Оба напуганы. Это не шутка — пакет с наркотиками. Конечно, выдать приятеля — не слишком приятная вещь, но оказаться замешанным в таком деле еще хуже. Они идут в полицию. Она подтверждает его показания. Бедный Питер все отрицает. Он ничего не знает. А кто еще пользовался его машиной? Да никто. Разве вот отец ругал его в прошлый раз, когда он заезжал домой, что сиденья очень пыльные. Он как раз взял пылесос и почистил интерьер машины. Отец вообще очень аккуратный человек. Настолько аккуратный, что почти не оставил следов на пакете. Разве что где-то на сгибе один — два отпечатка пальцев.

— Так, так, так, — задумчиво пробормотал профессор Ламонт. Он больше не улыбался. — Ну что ж, просто и интересно. Но цена героина… Чтобы было солидное количество белого снадобья, как его называют, нужно заплатить за него изрядную сумму…

— Во-первых, бедный Кополла не знал, что его надули. Он польстился на дешевизну и купил партию героина, безобразно разбавленного молочным сахаром. Во-вторых, я думаю, что мы сможем достать героин через наших знакомых по божеской цене.

— А почему вы думаете, дорогой мой Рондол, что мои знакомые могут иметь отношение к героину? — лицо профессора было по-прежнему приветливо, но глаза смотрели холодно и настороженно.

— Я ничего не думаю, профессор. Просто вы мне как-то сказали, что вы связаны с очень влиятельными людьми…

Ламонт пожал плечами.

— Ну, допустим… Итак, что же мы имеем?

— Респектабельный банковский служащий купил или получил для перепродажи — сам ведь он не наркоман — пакет с героином. Спрятал его в машине сына. Отец пользуется честным, ничего не подозревающим парнем для обделывания своих грязных делишек. Красиво?

— Красиво.

— Кополла, разумеется, все отрицает, но что сделал бы любой другой на его месте? Итак, приговор обеспечен. Тюрьма. Если, конечно, он не выберет полной переделки. Процесс может получиться достаточно эффектный. Ну и, соответственно, близкие и друзья Кополлы будут чувствовать себя не лучшим образом. Например, его друг мистер Патрик Бракен, начальник следственного отдела шервудской полиции. Что и требовалось доказать.

Профессор бросил на меня быстрый взгляд и улыбнулся:

— Кажется, я в вас не ошибся, дорогой Рондол. У вас, безусловно, есть способности. Что ж, я еще подумаю над вашим сценарием, но на первый взгляд он кажется вполне осуществимым. Отпечатки его пальцев достать нетрудно. Найти кого-нибудь из приятелей его сына, кто сыграл бы роль человека, нашедшего пакет, тоже, пожалуй, не слишком сложно. Вот, пожалуй, и все. Не нужно заказывать масок, жаль лишь, что вы обошлись без его голоса. — Профессор ласково посмотрел на пульт своего синтезатора. — Что делать, каждый отец гордится своим детищем.

— Еще бы, — пробормотал я, — шестнадцать лет жизни отдать… Это чудо, а не машина. Я бы, наверное, не мог на вашем месте от нее оторваться. Я не могу только одного понять, мистер Ламонт, как вы нашли в себе силы оставить эту штуку только для себя… Слава ведь…

— О, действительно, соблазн был велик. И я бы, пожалуй, не устоял перед ним, если бы не Гереро. О, он помог мне не только закончить синтезатор. Он помог мне сделать выбор. Чтобы отомстить ему, я бы не остановился ни перед чем. И, как вы знаете, я не остановился. А слава… что ж, каждому, свое.

— Не мудрено, что вы так любите свою машину. Но, наверное, работа на ней требует большого искусства, долгой тренировки.

— Мне следовало бы обидеться на вас. Синтезатор ведь не скрипка. Работа на нем — не искусство. В том-то и прелесть машины, что она практически автомат. Каждый раз, когда я смотрю, как она работает, у меня мелькает одна и та же мысль: неужели же я смог это сделать? — Профессор оживился, даже разгорячился, жесты его маленьких ручек убыстрились. Он трепыхался и порхал, как маленькая птичка. Он посмотрел на меня. — У вас найдется хотя бы десять минут, дорогой Рондол?

— О чем вы говорите, профессор!

— Тогда с вашего разрешения я покажу вам, как работает эта игрушка. Игрушка, стоившая мне шестнадцати лет жизни. Ну-с, начнем. Вот сюда закладывается пленка с записанным голосом. Вот микрофон, скажите что-нибудь. Что угодно. Важно, чтобы набор слов был достаточно полным для последующего синтеза. Ну-с, прошу.

— Я восхищен синтезатором, профессор. Это не машина, это чудо. И от ее возможностей просто кружится голова. Я преклоняюсь перед вашим гением. Я горжусь, что случай свел нас с вами. Достаточно? Потому что я мог бы говорить на эту тему еще очень долго.

— Вы мне льстите, Рондол. — Профессор смущенно улыбнулся и слабо взмахнул рукой, словно решил отбиваться от моей грубой лести, но не слишком решительно. — Теперь смотрите.

Мы вставляем пленку с вашим голосом сюда и нажимаем на кнопку, то есть включаем машину. Видите, вот здесь два окошка, красное и зеленое? Сейчас, когда закончится анализ, одно из них зажжется. Если зеленое — звукового материала машине для синтеза достаточно. Если красное — значит, мало. Ну, вот видите: зажглось зеленое. Отлично.

— Но как машина знает, что ей нужно синтезировать? — спросил я.

— Она, разумеется, не знает, — улыбнулся профессор. — Читать мысли она, безусловно, не умеет. Ей нужно дать программу синтеза. Для этого нужно напечатать нужный текст вот на этой машинке.

— Именно на этой?

— Да. Причем нужно помнить о некоторых особенностях. Так, например, знак вопроса или восклицательный знак ставятся в начале предложения. Если вы хотите в каком-то месте получить паузу, необходимо вместо одного интервала между словами сделать два—три или больше. Вот смотрите, как я печатаю.

Профессор вставил в машинку листок бумаги и напечатал: «Профессор Ламонт, мне нравится ваша дочь». Листок он всунул в узкую щель на панели и нажал кнопку с надписью «синтез».

— А экраны?

— О, это контроль. Когда синтез окончен, на одном экране вы видите фонограмму оригинала, на другом — полученного голоса. И если есть какие-то тонкие расхождения в интонации, тембре и тому подобное — вы видите и легко регулируете их при помощи вот этих ручек. Смотрите.

На экранах появились две фонограммы. На мой взгляд, они были похожи друг на друга, как две капли воды.

— Вот видите, — сказал профессор, — расхождений нет. Ну-ка, послушаем.

Он нажал кнопку «воспроизведение», и я услышал свой голос. Безусловно, мой голос.

— Профессор Ламонт, — произнес мой голос с моими интонациями, — мне нравится ваша дочь.

— Не может быть? — расцвел в счастливой улыбке Ламонт. — Вам нравится Одри? Ну-ка, послушаем, что вы на это скажете.

Он перемотал пленку и сдвинул какой-то рычажок. И снова я услышал свой голос, на этот раз более громкий и решительный, почти выкрик.

— Ну как?

— Просто поразительно. Хотя я уже слышал свой синтезированный голос, но это действительно чудо, другого слова я не подберу.

— Ну а смысл? — спросил профессор и вопросительно посмотрел на меня. Даже скорее не вопросительно, а просительно.

— Смысл?

— Да, дорогой мой Рондол. Слова, которые синтезировала машина. А вы? Поверьте…

— Я с ней согласен.

— Спасибо, — сказал профессор. — Спасибо. Это прекрасная минута, верьте мне — я ее не забуду. Если бы вы знали, что она для меня значит… Я знаю, это, наверное, противоестественно быть так привязанным к ребенку, но она… она так несчастна…

Он встал и чересчур долго сморкался, отвернувшись от меня.

— Спасибо, Рондол, — пробормотал он. — Завтра мы с вами займемся деталями дела Кополлы…

Глава 5

Время текло неумолимо, а я был еще очень далек от выполнения намеченного плана. Правда, мне удалось списать с телевизора еще и голос судьи-контролера Роджера Ивамы. Того самого, что вел суд над Гереро. Нужен был еще чей-нибудь голос, по я больше не мог ждать. Хватит двух. Теперь дело стало за малым. Нужно было получить в свое распоряжение синтезатор не менее, чем часа на два. И так, чтобы никто в это время мне не помешал. Потому что узнай они, чем я собирался заняться, они не только помешали бы синтезу, они помешали бы мне жить. Всерьез. Прервав синтез в моем организме.

Теперь я уже знал, кто где здесь живет. Бонафонте, Эрни и долговязый идиот с двойной фамилией жили в большом доме, там же, где и я. Кухарка тоже. Профессор же Ламонт спал всегда в меньшем здании, в маленькой комнате, примыкавшей К его кабинету. И не только, к сожалению, спал. Он почти все время проводил в своем кабинете, который я мысленно окрестил «студией звукозаписи».

Нет, днем нечего было и надеяться заполучить машину в свое распоряжение. Оставалась ночь. Но рассчитывать на то, что старик не услышит из соседней комнаты, как в его кабинете кто-то возится, было бы наивным. Выход оставался один — снотворное.

Я пожаловался Ламонту, что плохо сплю, и спросил, есть ли у пего снотворное. Профессор с гордостью сообщил мне, что спит как сурок, но в тот же день Эрни молча протянул мне коробочку «дримуэлла».

Я сидел вечером у Ламонта. Было уже около одиннадцати, и бедняга отчаянно боролся с зевотой. Он был настолько деликатен, что не осмеливался даже взглянуть на часы. Чтобы я, не дай бог, не заметил, что он хочет слать.

— Профессор, — сказал я, — это преступление. Вам давно уже пора спать.

— Нет, нет, — мужественно покачал он головой. — Еще рано.

Удивительный все-таки он был человек. Впрочем, все мы, наверное, удивительные люди. Он, само воплощение деликатности и скромности, зарабатывал на жизнь, ставя по заказу капканы на невинных, ничего не подозревающих людей. Я, ценя его деликатность и любя его дочь, собирался, в свою очередь, посадить его на скамью подсудимых. Уж он-то знал бы, почему ОН там сидит.

— Ни одной минуты больше. — Я встал из кресла. — Вы что-нибудь пьете перед сном? Молоко, йогурт?

— Йогурт.

— Позвольте мне поухаживать за вами. Где ваш йогурт?

— В холодильнике, в углу, но не смейте этого делать. Я сам.

Я подошел к холодильнику, вытащил бутылочку йогурта, взял стакан, налил и поставил перед Ламонтом.

— Вы меня балуете… — Он поднес стакан к губам и посмотрел на меня с улыбкой. — А знаете, дорогой мой Рондол, я почти готов простить Гереро. — Я с недоумением посмотрел на него. Что он хотел сказать? — Да, да, не удивляйтесь. И знаете почему? Потому что только благодаря ему познакомился с вами…

Старик посмотрел на меня с такой нежностью, с такой доверчивостью и симпатией, что я почувствовал, как у меня сжалось сердце.

— Спокойной ночи, — пробормотал я и вышел на улицу.

О господи, что я сделал, чем прогневил тебя? Почему я не могу идти по своему жизненному пути спокойно, как все? Почему на каждом шагу меня подстерегают испытания? Я не хочу быть библейским Иовом. Я хочу быть обыкновенным обывателем, для которого главная моральная проблема — это на каком боку спать.

Господи, Ламонт ведь негодяй. Преступник. Убийца. Наемный убийца. Зачем ты дал ему дочь, которую я хочу любить? Зачем ты делаешь убийцу таким кротким и милым, что сердце тянется к нему? Если он убийца, сделай так, чтобы он рычал, щелкал клыками и размазывал по губам кровь. Зачем ты даешь убийце бело-розовую беззащитную улыбку и смирение священнослужителя?

Я вошел к себе в комнату и подошел к столу, в котором лежала коробочка «дримуэлла», выдвинул ящик. Снотворное было на месте. Но кто-то его брал. Взял, посмотрел и положил на место. Точно на то же самое место. Абсолютно. Только я оставил его этикеткой от себя. Я это хорошо помнил, потому что попытался утром прочесть название снотворного наоборот. Уверяю вас, это не легко, тем более, когда видишь буквы перевернутыми. Я попробовал сделать это раза три, пока не выговорил «ллэумирд».

А теперь коробочка лежала так, что этикетка «дримуэлл» читалась слева направо, как ей и положено. Для чего они промеряли меня? Что могло вызвать их подозрение? Во всяком случае, хорошо, что я еще не брал из коробочки ни одной таблетки. Обычно берут одну—две таблетки «дримуэлла». Для Ламонта мне нужно штуки четыре. Отлично. Сейчас я выну из коробочки две таблетки и завтра две. Я плохо сплю, и мне нужна двойная доза. Пусть они пересчитывают таблетки. Послезавтра можно будет попробовать выполнить первую часть моего плана.

Я вдруг замер. Сердце тревожно пропустило такт. Пленка с голосами начальника полиции Шервуда и судьи-контролера Ивамы? Для чего они у меня? Для чего я записывал их голоса? Ах, просто так, мистер Рондол… Может быть, Бонафонте даже улыбнулся… Пленка лежала там, где я ее оставил, около магнитофона. Я поставил ее, проверил. Она.

А может быть, они искали только то, что я спрятал? Если человек оставляет кассету на столе, рядом с магнитофоном, значит, и нечего обращать на нее внимание… Будем надеяться, что это так.

Назавтра Ламонт утвердил мой сценарий. Судьба бедного Кополлы была решена. Если, конечно, я не смогу осуществить свой план. Теперь на моей бедной совести висело уже две судьбы. Мой клиент Ланс Гереро, благополучно замороженный вместе с надеждой, что его адвокат сделает все для успешной апелляции. И заведующий отделом краткосрочных кредитов Джон Кополла, который на меня не рассчитывал только потому, что и не подозревает о своем побочном приработке — тайной торговле героином.

А выдержит ли моя слабая, нетренированная совесть такую нагрузку? Недогружать совесть дурно, это бесспорно, но перегружать ее опасно, потому что при перегрузке этот хрупкий капризный механизм легко выходит из строя…

…Я снова сидел поздно вечером у Ламонта. Время на этот раз едва тащилось. А может быть, и вовсе стояло на месте. Наконец я взглянул на часы..

— Все, профессор, вам пора спать.

Не слушая его слабых протестов, я направился к холодильнику и достал йогурт. На правах будущего зятя я уже мог позволить себе некоторую фамильярность. Хотя в отличие от профессора я был не слишком уверен, что стану им когда-нибудь.

Стакан. И вдруг меня словно жаром обдало. Если я высыплю растолченное мною заранее снотворное на дно стакана, вряд ли оно растворится в йогурте. А он может я не допить стакан. Высыпать сверху тоже нельзя. Порошок даже не погрузился бы в густую жидкость. Все пропало. Только не волноваться. Только не волноваться. Думать. Быстрее.

— Где у вас можно найти ложечку, мистер Ламонт, — сказал я. — Сегодня йогурт почему-то такой холодный, что не хочет литься из бутылки.

— Над холодильником, в шкафчике.

Я повернулся спиной к профессору. Быстрое движение, и порошок светлой ледяной струйкой скользнул в стакан. Теперь налить йогурт. Размешать получше.

— Прошу вас, профессор.

Он поблагодарил меня и взял стакан. Ну, пей же, пей. А что, если он вдруг решит не пить свой паршивый йогурт сегодня? Я с трудом сдерживал в себе острое желание наброситься на старика, запрокинуть ему голову и влить в его глотку содержимое стакана.

— Напрасно вы меня так напугали, — пробормотал Ламонт. — Йогурт не такой уж холодный…

— Спокойной ночи, профессор, и спите, пожалуйста, крепко.

— Постараюсь, — улыбнулся профессор, со вздохом поднялся на ноги и направился в спальню.

Оставалось проделать старый, престарый трюк. Я заранее приготовил кусочек топкой пластмассы и сейчас, перед тем как закрыть за собой дверь, вставил его в гнездо замка так, что полностью захлопнуться он не мог. А может быть, и не нужно было этого делать. Достаточно было просто поставить замок на защелку. Ведь первым посетителем после моего ухода должен быть я же.

Я добрался до своей комнаты, не раздеваясь лег, стараясь ни о чем не думать. Я отодвинул подушку в сторону и лег затылком на жесткий край кровати. Так, по крайней мере, я не засну.

Я не знаю, сколько я пролежал в темноте. Наверное, часа полтора. Я поднес к глазам часы и повернул их так, чтобы поймать на циферблате слабый отблеск света, просачивающийся через окно. Боже правый, не может быть! Оказалось, что прошло всего двадцать минут. Как бы разболтать это застывшее время, чтоб оно текло посвободнее и побыстрее. Ложечкой, как йогурт?

Я все-таки, наверное, задремал, потому что вдруг оказался вместе с Айвэном Берманом на берегу какой-то речушки. Мы шли по небольшой лужайке, отороченной вязами — а может быть, это были и не вязы — и ясно было, что во всем мире никого, кроме нас, нет, потому что мир был прекрасен и приветлив.

Вода в речушке была черной, неподвижной и отполированной до зеркального блеска. Но сколько я ни всматривался в ее поверхность, я не мог найти в ней ни своего отражения, ни отражения своего товарища.

— Айвэн, — испуганно сказал я, — почему в воде нет нашего отражения?

Он улыбнулся своей слабой извиняющейся улыбкой и пожал плечами.

— Наверное, потому, Язон, — неуверенно сказал он, — что нас нет…

Я открыл глаза. Сердце гулко колотилось в груди, и на мгновение в голове мелькнула абсурдная мысль, что сейчас послышится сигнал тревоги. Пять минут третьего. Пора. Кассету в карман. Не хватало забыть ее в решающий момент.

От того, что я лежал без подушки, болел затылок. Тем лучше. Я вдруг ощутил прилив энергии. Напряженный до предела мозг дал, наверное, команду выпустить в кровь аварийные запасы адреналина.

Я открывал свою дверь медленно а осторожно, с бьющимся сердцем — точь-в-точь картежник, миллиметр за миллиметром сдвигающий только что сданные карты. Не спугнуть бы судьбу. На этот раз я понимал их. Я и был картежником. И играл по крупной. Высшая ставка — жизнь.

Пока что карты были неплохие, потому что я благополучно вышел во двор. Луна была ослепительно яркой. Я никогда не представлял, что лунный свет может быть таким сильным. Он клубился, как светлый туман, и заставлял сверкать иней на побелевшей траве.

От дерева к дереву, от одной спасительной тени к другой. Вот и маленький дом.

Я держусь за ручку двери. Ждет ли меня Оуэн Бонафонте за ней? Со своим привычным пистолетом в руках? Я вздохнул и повернул ручку. Дверь бесшумно открылась. Не забыть подобрать кусочек пластмассы. Тихо. Спокойно. Я закрыл за собой дверь, задернул шторы. Я знал, что на окнах плотные шторы. Я видел их накануне.

Спокойнее, надо умерить хоть как-то биение сердца. Я замер, несколько раз глубоко вздохнул. Тишина. Глубокая, негородская тишина. Опасная тишина.

Я зажег небольшую лампу над синтезатором. И ее заприметил накануне. Сел в кресло. Ну, теперь решится все. Я вставил листок в печатающее устройство машины и напечатал то, что должны были сказать начальник шервудской полиции Нейл Кендрю и судья-контролер Роджер Ивама. О, я не мучился над красотами стиля. Десятки, а может быть, и сотни раз повторил я за эти дни в голове все, что они должны были сказать.

Так, теперь вставить кассету с записью. Красный сигнал — материала для синтеза недостаточно. Зеленый — достаточно. Почему же не вспыхивает ни тот, ни другой сигнал? Мне показалось, что по лицу у меня течет холодный пот, я провел по нему ладонью, но лицо было сухо. Господи, я же не включил машину. В эту секунду я понял, почему люди становятся религиозными. Мнетак хотелось кого-нибудь поблагодарить…

Вспыхнул зеленый огонек, и я забыл про благодарности. Как ученик-зубрилка я повторял про себя порядок манипуляций, которые мне объяснял Ламонт. Действительно, не так уж сложно.

Я завернул ручку громкости почти полностью и включил воспроизведение. Нет, так уж совсем ничего не слышно. Чуть громче. Так. Голос Нейла Кендрю. Боже правый, голос Нейла Кендрю! Голос начальника шервудской полиции, голос капитана Кендрю, который пятнадцать лет тому назад учил меня, молодого частного детектива, как жить. Плохо, видно, учил, капитан, раз так ничему и не научил.

Еще через десять минут была готова и пленка с голосом судьи-контролера. Профессор был прав. Работать на синтезаторе сама простота. Спасибо, профессор, за машину, спасибо за крепкий сон. Сон, которым спят дети, очень здоровые люди и те, кому будущие зятья подмешивают в питье четырехкратную порцию снотворного.

Меня охватило веселье. Еще секунда — и я бы станцевал джигу, но веселиться все-таки было рановато. Я выключил машину, погасил свет и направился к двери. Все как будто? Все ли? Ну конечно же, надо раздвинуть шторы. Когда я повернулся к окну, я помнил, что на пути у меня — кресло. Я даже видел его смутные очертания. И все-таки я наткнулся на него. Я никогда не предполагал, что сдвигаемое с места кресло может произвести такой грохот. Он буквально вспорол густую тишину. Я замер, ожидая топота ног, пронзительного звонка тревоги, крика Ламонта. Все вокруг было тихим озером с черной водой, и круги на ней успокаивались, затухали, исчезали совсем.

Я осторожно закрыл за собой дверь и через несколько минут был уже в своей кровати. На этот раз под головой была подушка. Я чувствовал себя бесконечно усталым, но усталость не была неприятной…

Через несколько дней профессор передал мне небольшой пакет из плотной бумаги.

— Догадываетесь, что это? — спросил он.

— Героин?

— Совершенно верно.

— Давайте, я подумаю, как его упаковать.

— А зачем? Отличный пакет.

— Но вы же держите его в руках. Да и мои отпечатки могут оказаться на нем…

— Нет, вы еще не совсем усвоили, так сказать, нашу технологию. Этот пакет, разумеется, не годится. Но это лишь внешний слой бумаги. Для транспортировки. Отпечатки пальцев Кополлы должны быть на собственно пакете. Приятель Питера Кополлы перед тем, как засунуть пакет за сиденье, снимет этот верхний слой бумаги. Парня, кстати, уже нашли. Эрни разговаривал с ним.

— Ну и как его впечатление?

— Хороший парень. Очень толковый. Схватил суть предложения мгновенно, Знаете, есть такие сообразительные молодые люди, которые ловят все на лету. Как птицы. Не успел ты открыть рот, как он уже щелк клювом — и все понял.

Удивительный все-таки человек Ламонт. Я готов был поклясться, что он говорил о приятеле Питера с осуждением. Он, человек, предлагающий другому совершить преступление, возмущен, что тот слишком легко соглашается. Не основа ли это всякой морали, когда коришь ближнего за свои грехи?

— А это пальцы Джона Кополлы.

Я вздрогнул. На мгновение мне почудилось, что профессор протягивает мне отрубленные пальцы бедного заведующего отделом краткосрочных кредитов. Но это были лишь стерженьки с подушечками на концах.

— Перед тем как работать с ними, потрите их слегка о свою кожу, чтобы нанести на них слой кожного сала, потом уже прижмите их к бумаге пакета. Вы меня понимаете?

— Вполне, профессор. Скажите, а изготовить такие подушечки, даже если есть отпечатки пальцев, наверное, не легко?

— Да… — неопределенно покачал головой Ламонт. — Но, как видите, возможно.

— А маска? Например, маска Гереро? Это же должно быть чудо.

— Сейчас вы увидите: это вовсе не чудо. Мягкая резина. У нас есть человек, который может сделать не го что маску, целого человека…

Ламонт открыл ящик стола, покопался в пакетиках, выбрал один и протянул его мне.

— Вот наш друг Гереро. Маска, разумеется, не дает стопроцентного сходства, но такое сходство и не нужно. Для обычного наблюдателя достаточно процентов семьдесят сходства, чтобы он решил, что узнал человека. Вечером же, в сумерках и того меньше. Но днем все-таки мы их никогда не применяем.

Я натянул на лицо мягкую, пахнувшую тальком резину, расправил бороду.

— Ну-ка, взгляните на себя в зеркало.

Из зеркала на меня смотрел странный гибрид меня и Гереро. Мои глаза и его черты лица. Его борода.

— Ну как?

— Изумительная работа.

Я не кривил душой. Работа действительно была артистичной…

И снова мы медленно шли с Одри в лунном тумане. И снова молчали. Потом она сказала вдруг скучным голосом.

— А знаешь, я была вчера с другим…

Я поверил ей, я сразу поверил ей. Сердце, во всяком случае, поверило, потому что болезненно сжалось, и я почувствовал во всем теле пугающую легкость.

— Почему ты молчишь? — спросила Одри. Голос был ровный, тусклый, но странно напряженный.

— Ты мне сказала, что была вчера с другим, — я пожал плечами. — Я понял тебя. Это очень тонкая мысль, но мне удалось ее понять. Ты была с другим. И что же мне делать? Поздравить тебя? Его? Себя?

— Ты ничего не понимаешь, — сказала Одри, и теперь в ее тусклом голосе послышалось отчаяние. — Ты ничего не понимаешь. Ты такой же, как все другие… Ты знаешь, почему я была с ним? Потому что люблю тебя. Я боюсь, понимаешь, боюсь тебя. Я как-то жила. Плохо, наверное, но жила. В оцепенении, но жила. Я боюсь тебя, Язон. У меня ощущение, что ты можешь принести огромные перемены, а я боюсь перемен. Я не хочу перемен. Будьте прокляты все перемены! Я не хочу быть Кассандрой и прорицать будущее, но у меня все леденеет, когда я смотрю на тебя. Я боюсь, боюсь, боюсь…

Бедная, потерянная душа, птичка с подбитым крылом. Засунуть себе за пазуху, отогреть, оттаять. Но где найти слова, чтобы вместили волны нежности и любви, которые накатывались на меня? Да разве вообще есть в мире слова, которые могут вместить эти волны?

Я взял ее руки в свои, поднес к губам и начал дуть, согревая их. Руки маленькие, как птенцы. Они сидели у меня в руках тихонько, не шевелясь. И глаза ее были странно неподвижны. Или мне это казалось в зыбком, светлом тумане.

Вот руки ее слабо шевельнулись в моих. Она прерывисто, как ребенок, вздохнула. Освободила свои руки. И осторожно, как слепая, провела ими по моему лицу. Словно ощупывала его. Задержалась, попав во влажную дорожку. Я не знал, что плакал. Она задержалась на влажной дорожке, стерла ее. Прикосновение ее рук было нежным и печальным. Она была рядом со мной, и ее не было. Мне казалось, обними я ее сейчас — и она просочится сквозь пальцы и исчезнет, растворится в холодном, враждебном лунном свете.

И снова мы шли по дорожкам сада, и я смотрел, задрав голову, на звезды и, опустив голову, на покрытую морозным инеем траву. Она рассказывала мне о себе, о своих делах. Я не понимал слов. Для чего мне были слова, когда я просто слышал ее голос. Милый голос с милой, едва уловимой хрипотцой. Перед тем как возвратиться, я спросил ее:

— Одри, ты можешь выполнить одну мою просьбу?

Она повернула голову и посмотрела на меня. Наверное, она думала, что я попрошу разрешения поцеловать ее, бедная душа.

— Вот тебе два маленьких пакетика. Никто не должен знать, что я дал их тебе. Когда ты приедешь в Шервуд, отправляйся в Местакский банк и положи в сейф. Ты знаешь, как абонировать сейф? Это нетрудно. Ключ положи в конверт и отправь мне в контору, на мое имя. — Я назвал адрес. — Запомнила? Другой пакет положи в другой сейф, ну, скажем, в Первом городском банке. И проделай с ключом такую же операцию. Можешь отправить оба ключа в одном конверте. Ты поняла? Ты можешь это сделать? Не спрашивая ничего?

— Да, Язон. Если ты просишь.

Я долго не мог уснуть. Меня не покидало ощущение, что я что-то сделал не так. Нет, не то, что я доверил Одри два пакета с пленками и копиями пальцев Джона Кополлы. Я не допускал и мысли, что она не выполнит мою просьбу. Другое дело мысль, что больше мы с ней, наверное, не увидимся. Это была тупая боль, к которой я уже начал привыкать. Нет, дело было не в этом. Я понял. Не нужно было просить Одри отправлять ключи в мою контору. Это было неразумно. Если даже был один шанс из ста, что они перевернут мою контору вверх дном, это было неразумно. Если, конечно, я смогу выбраться отсюда. Но теперь ничего не поделаешь. Позвонить Одри я не мог. То есть мог бы завтра утром, безусловно мог бы, но телефонов-автоматов здесь почему-то не было, а мой телефон прослушивался наверняка, Бонафонте, Эрни, глухонемой обжора с двойной фамилией — кто знает?

Глава 6

Весь следующий день меня занимала мысль о том, как же все-таки выходят отсюда? Почему при моем приближении к стене моментально включалась система тревоги, а я видел из окна, как Эрни подходил к стене, и никаких звонков не было. Хорошо, допустим, ему нужно было сделать что-то у стены, сменить лампочку в фонаре, ну что-то сделать. Он мог бы, естественно, выключить заранее сигнализацию. Но он просто сгребал листья, так же, как я в тот день, когда Бонафонте продемонстрировал мне свою меткость. И я точно видел, что он протянул грабли в сторону стены, как и я в тот раз. Не специально, не расчетливо, а естественным движением. Просто там было много листьев. И больше, пока я наблюдал за ним, к стене он не подходил, грабли к ней не протягивал. Не выключил же он заранее сигнализацию, зная, что где-то ему придется протянуть грабли.

Я надел куртку и вышел во двор. Эрни все еще сгребал листья в кучи, теперь уже в другом конце сада.

— Добрый день, — сказал я, подходя к нему сзади.

— Добрый день, — буркнул он, не поворачивая головы.

Так и не удалось мне, увы, стать любимцем местного общества.

— Эрни, я не могу больше сидеть за столом. Я превращаюсь в животное из класса плоскозадых. Дайте мне, пожалуйста, грабли.

Он молча протянул мне грабли и зашагал прочь.

— Да, Эрни, — крикнул я ему вдогонку, — сигнализация включена? А то я опять ненароком переполошу вас всех, как тогда.

— Она всегда включена, — ответил он мне, — осторожнее…

Для меня включена, выходит, а для него нет. Как же это может быть? Я автоматически сгребал листья — я уже становился специалистом по сгребанию листьев — и думал. И придумал, к своему удивлению. И почувствовал чистый восторг ученого, сделавшего открытие. Или создавшего теорию. Если сигнализация включена, но мое приближение к стене на нее действует, а приближение Эрни или кого-нибудь еще — нет, значит, они в отличие от меня на систему не воздействуют. И не потому, наверное, что они знают какое-нибудь петушиное слово, а потому, что у них есть нечто воздействующее на систему. И тут я вспомнил, как Одри как-то упомянула про ключ. Ключ, ну и что? Естественно, что у нее есть ключ. В отличие от меня, у которого его нет.

И все-таки я чувствовал, что слово «ключ» тянет за собой какие-то ассоциации в моем подсознании. Ключ, ключ…

Я вертел слово «ключ» так и эдак в голове, буквально жонглировал им и все-таки не мог сообразить, что меня в нем смущало, что привлекло внимание.

Ну и черт с ним, с ключом, со всеми ключами в мире. Вообще все зло в мире, твердо решил я, орудуя граблями, происходит из-за ключей. Выбросьте ключи, не нужны станут замки. Не будет замков, не будет сейфов и тюрем — священных устоев нашего прекрасного общества.

Я проработал, наверное, часа полтора и пошел к себе. Мимо ворот. В которых не было скважины для ключа. Не было, не было, мои глаза не ошибались. Две металлические створки были гладкими, без какого-либо отверстия. Так для чего же Одри был ключ? Можно ли открыть ворота ключом, если его некуда вставить?

Господи, ну конечно же, как я мог сразу не сообразить. Есть ведь магнитные ключи, которые действуют просто при прикосновении их к замку. И этот же ключ может действовать на систему тревоги, не давая ей включиться. Просто и ясно. За исключением того, что нужно достать ключ. Только и всего. Подойти, допустим, к Бонафонте и сказать:

— Оуэн, дорогой, дайте-ка мне ваш ключик. Я хочу удрать, чтобы взорвать ваш дьявольский вертеп, но не могу выйти без ключа…

Бедный, старый профессор Ламонт, кажется, ему придется еще раз спать крепче, чем обычно. Может быть, даже после второго массированного приема «дримуэлла» ему вообще трудно будет засыпать без снотворного. Особенно если мне удастся унести отсюда ноги. В чем я, впрочем, совершенно не был уверен.

И вот я снова лежу затылком на жесткой спинке кровати и в сотый раз проделываю в уме все то, что мне предстоит проделать через пару часов, В уме у меня все получается отлично. Без сучка и задоринки. Может быть, и не стоит портить такой великолепный план попыткой осуществить его? Но все это нервические шутки человека, которому вовсе не до шуток.

Я стараюсь расслабиться, не думать ни о чем. Ни об Одри, которую никогда больше не увижу, ни о прикосновении ее руки, которое никогда больше не почувствую, ни об Оуэне Бонафонте, который умеет попадать из пистолета в ручку грабель. И, разумеется, в предметы, еще более удобные для стрельбы. Например, человека. Я стараюсь не думать о профессоре Ламонте. Бедняга, наверное, будет искренне разочарован мною. Что ему не хватало, этому Рондолу?

И чем больше я стараюсь не думать обо всем этом, тем быстрее и суетливее проносится хоровод лиц в моем мозгу.

И все-таки надо постараться как-то успокоиться. Я несколько раз вздыхаю так громко, что сам пугаюсь звуков, которые произвожу.

Но это неправда. Вдохи и выдохи не пугают меня. Я боюсь, что мистер Бонафонте, умеющий попадать в грабли, не промахнется и в меня. Я боюсь, что лежу в постели и думаю в последний раз. Вообще в последний раз. Все в последний раз. Лежу в последний раз, дышу в последний раз, живу в последний раз.

Меня вдруг пронзает острая и светлая мысль: а стоит ли? Стоит ли ставить на карту ощущение мягкого матраца под спиной, неудобной, твердой спинки кровати под затылком и хаос мыслей в голове? Моих мыслей. Мыслей Язона Рондола. Одного, единственного. Хорошо, против тебя зло. Но ведь зла много, а ты один… Может быть, оторвать голову от деревянной спинки кровати, подсунуть под нее подушку, отпустить тормоза и плавно заскользить вниз, в теплую долину сна? Ты ведь против зла? Против. Ты ведь не настолько глуп, чтобы думать, будто искоренишь все зло на свете? Нет. Так отпускай тормоза. Там, во сне, в сладком сне не будет ни ключей, ни ворот, ни пистолетов. Там будет таинственное черное озеро с неподвижной водой и добрый глупый Айвэн Берман будет что-то бормотать себе под нос. Решай, Язон, отпускай тормоза. Ты еще молод, ты еще успеешь побороться со злом. Чего-чего, а его на твой век хватит. Как говорит крепкий профессор Ламонт, зло не появляется и не исчезает, Закон сохранения зла. Так что не торопись бороться со злом именно сейчас. Успеешь. И искать тебе его не нужно будет. Оно само найдет тебя. Решайся. Опусти голову на подушку, и ты сразу избавишься от холодного, липкого страха. Зачем тебе это отвратное ощущение, которое накачивает воздух тебе в грудь и заставляет сердце сжиматься в комочек? Опусти голову на подушку, опусти. Отпусти тормоза воли. Ты заснешь сразу, словно нырнешь в теплую ласковую воду…

О, как мне хочется спать. Мысли становятся слегка размытыми и одновременно замедляют свое хаотическое мелькание. Если бы не твердая спинка кровати под затылком, я бы уже спал. Может быть, я уже сплю и соединен с явью лишь тоненькой пуповиной неудобства в затылке. Мысль эта неожиданно пронзает меня как удар тока, как удар тока электрического стула. Я сбрасываю ноги на пол. Быстрее из трясины, из зовущей и манящей трясины благоразумия.

Я встаю, делаю несколько шагов к окну и прижимаюсь лбом к холодному стеклу. Только проснувшись, я начинаю понимать, как близок был к тому, чтобы заснуть.

Ищу часами отблеск света на циферблате. Без трех минут час. Пора. Еще раз мысленно произвожу ревизию своих планов. Ничего не забыл? Как будто нет. Я надеваю куртку и медленно, бесконечно медленно открываю дверь. Удачно. Не скрипнула.

Во дворе тишина. Пугающая негородская тишина. Если не считать легчайшего шороха моросящего дождичка по листьям на земле, которые мы с Эрни так и не успели все собрать.

Как будто никого. Я осторожно крадусь к маленькому дому. Открываю дверь. Пока все просто. Слишком просто.

Теперь я все время помню, где стоит кресло. Я обхожу его. Задергиваю шторы, зажигаю маленькую лампочку над панелью синтезатора. О, великая штука — тренировка! Я уже проделывал все это и теперь двигаюсь быстро и без размышлений.

Открываю дверь в спальню Ламонта. Профессор спит на спине, тихонько похрапывая. Сначала слышно легкое сопение, потом легкое бульканье. Мирные, покойные звуки. В спальне тепло, слабо припахивает каким-то лекарством. Я смотрю на лицо Ламонта. В полумраке оно почти неразличимо, но мне кажется, что я вижу его выражение. Тихая, кроткая удовлетворенность пожилого человека. Жизнь почти прожита, но нет ни горя, ни горечи. Все хорошо. Все достигнуто. И с дочерью все будет хорошо. Спокойная, достойная старость. Тихая осенняя ночь.

Я все еще смотрю на Ламонта. Он спит. Четыре порошка «дримуэлла» делают свое дело. Будем надеяться, что они не подведут.

Ну-с, дорогой мой Рондол, сказал я себе почему-то словами Ламонта, подумай, где человек может хранить ключ? В кармане? Отлично. Я начал обыскивать карманы пиджака, который висел на спинке стула. Носовой платок. Шариковая ручка. Плоская коробочка. Я поднес ее к двери, чтобы рассмотреть на свету. Сердечное лекарство. На всякий случай открыл. Таблетки. Бумажник. Вряд ли ключ может быть в бумажнике. А почему бы и нет? Какие-то документы, деньги. Засовываю деньги себе в карман. Потом, когда будет время, я буду обсуждать с собой моральную сторону вопроса. Профессор похрапывает так по-домашнему, все вокруг так тихо, что я начинаю успокаиваться. Должен же у него быть ключ, черт его побери…

И вдруг все взрывается телефонным звонком. Чудовищной громкости телефонным звонком. Я замираю, зато мысль начинает метаться. Кто это? Может быть, Одри? Может быть, у нее что-нибудь случилось?

Телефон уже трижды вспарывал тишину. Профессор перестал храпеть. Сейчас он откроет глаза и увидит меня. Четвертый залп звонка. Ламонт что-то мычит, но глаза не открывает. Снять трубку, боже мой, какой я болван! Я хватаю трубку и поднимаю ее. Я не подношу ее к уху, но тем. не менее слышу голос. Голос Бонафонте.

— Профессор, это Бонафонте. Простите, что. я вас беспокою. Я увидел, что вы зажгли свет, и подумал, что, может быть, вам нужно что-нибудь…

Плохо задернул штору. Что теперь делать? Положить трубку. А если он все-таки придет? Я метнулся к двери, защелкнул замок, бросился обратно в спальню профессора. Снова зазвенел звонок. Выхода уже не было. Я приподнял трубку и опустил ее. Проклятый Бонафонте. Где, где этот старый мерзавец может держать свой ключ? Меня охватила паника. Руки дрожали. Может быть, в ящике стола? Я потянул ящик, но он. не открывался. Искать еще один ключ? А если Бонафонте сейчас придет сюда? Может быть, он уже стоит сзади, направив на меня свой проклятый пистолет?

Я мгновенно повернулся, словно отброшенный тугой пружиной. Никого. Я метнулся к двери, замер на мгновение. Его было достаточно, чтобы я услышал шаги. Тот, кто шел, не таился.

Все-таки он решил прийти. Если дверь будет закрыта, он постучит. Еще раз постучит. Он не уйдет. Ведь профессор снимал трубку. Я в западне. В ловушке. Я открыл замок и поставил его на защелку.

Время остановилось. Господи, если бы мне только не мешал грохот собственного сердца. Еще шаг, другой. Пауза. Стук в дверь. Вежливый, осторожный. Стук подчиненного.

Я затаил дыхание. Что он сейчас должен сделать? Попробовать, открыта ли дверь. Он пробует, открыта ли дверь, потому что я вижу, как начинает поворачиваться ручка. Я стою сбоку. У меня один шанс. Из скольких — считать мне некогда, потому что дверь начинает медленно открываться. Не нужно ему было всовывать вначале голову. Это была ошибка. В таких случаях дверь нужно открывать ногой. Вот он, мой единственный шанс. Мне кажется в эти доли секунды, что я вижу на раздвоенном мясистом подбородке бородавку. Мой кулак, в который я вложил вес своего тела, обрушивается на него. Он даже не вскрикивает, а всхрапывает по-лошадиному, падая вперед, через порог. В то же мгновение, когда он касается пола, а может быть, и раньше, я наношу ему удар ногой. Футбольный удар. По неподвижному человеческому лицу. Теперь он стонет. Теперь ему больно. Наверное, до сих пор он думал, что это случается только с другими.

Я поднимаю его пистолет. Легкий, маленький, наверное, двадцать пятый. Ну, у нею-то должен быть ключ? Я лезу в карман и — о чудо! — сразу же вытаскиваю небольшой металлический плоский предмет. Это не ключ в обычном понимании этого слова, но я уже знаю, что ключ должен быть магнитным…

Я бегу по шуршащим листьям. Дождь прекратился. Где-то надо мной в разрыве облаков выглянула луна. «Господи, — мелькает у меня в голове, — этого мне еще не хватало». И тут же луна снова скрывается. Сегодня все стихии подвластны мне.

Ворота. Я так и не знаю, есть ли кто-нибудь в будочке подле них. Еще несколько шагов — и если это не ключ или я в чем-то ошибся, раздастся сигнал тревоги. Но об этом лучше не думать.

В будке темно. Я уже ближе к воротам, чем десять футов. Тишина. Ворота. В темноте они кажутся гигантскими. Я вытаскиваю из кармана магнитный ключ. Если это магнитный ключ, надо еще знать место, куда его приложить.

Дождь усиливается, и шелестящий шум от падающих на листья капель напоминает мир. Я вожу куском металла по воротам. Может, здесь, где створки сходятся? Проходит еще секунда, другая, и вдруг сухой щелк реле, весело включается мотор, и ворота начинают медленно открываться. Я не жду, пока они откроются полностью. Я продираюсь сквозь щель, и в то же мгновение ярко вспыхивают лампы на заборе, захлебываются сигнальные огни. Мотор ворот замолкает. Но я уже бегу. Я бегу. По шуршащим листьям, по дождю, подальше от виллы «Одри». Какое счастье, что идет дождь…

ЧАСТЬ III. ПОБЕГ

Глава 1

Оуэн Бонафонте застонал и попытался встать. Во рту было что-то соленое. Он сплюнул. Наверное, кровь, вяло подумал он. Он ощутил саднящую боль в щеке, во всем лице. Провел рукой и почувствовал тепловатую липкую влагу. И сразу раздвинулся занавес, и он вспомнил все. Он вскочил на ноги. Он стоял в полумраке кабинета, и из открытой двери тянуло сырым холодом. Он еще не мог думать быстро и отчетливо, но он твердо знал, что нужно что-то делать. Сейчас же. Наверное, это Рондол. Рондол. Он всегда знал, что этим дело кончится. Если бы только профессор послушал его… Как близок был его затылок, когда он наклонился над трупом Джонаса. Тогда и нужно было нажать на спуск. Зачем оставлять лишний рот? И лишние руки, подумал он, ощутив прилив боли в щеке.

Он вдруг сообразил, что бежит к главному зданию. Еще не поздно. С каким наслаждением он всадит пулю ему в лоб! Нет, лучше не в лоб, в живот. И смотреть ему в глаза. Стоя. А он чтобы лежал. И чтобы глаза его медленно туманились, стекленели.

Ненависть полностью вымела из его головы туман, и он сунул руку в карман за пистолетом. Но он же держал его в руке, когда входил к профессору. Неужели же пистолет у Рондола? Он уже знал, что это правда. И что случилось нечто гораздо худшее, потому что пальцы не ощутили в кармане привычной металлической гладкости ключа. Он остановился. Что же делать? Ага, прежде всего сигнал тревоги и выключить механизм ворот.

Он повернулся и побежал к дому профессора. Он даже не нажал кнопку тревоги, он вбил ее кулаком.

У него промелькнула мысль, что Ламонт, наверное, убит. Он подбежал к кровати и услышал храп.

— Профессор! — крикнул он и схватил старика за плечи. — Профессор, вставайте!

— Что такое? — промычал Ламонт.

— Проснитесь! — Бонафонте тряс старика за плечи, и его голова с венчиком седых волос вокруг розовой лысины дергалась вперед и назад.

Профессор открыл было глаза, но они тут же закрылись. Что за проклятие, подумал Бонафонте, неужели он чем-нибудь напоил его. Вот для чего ему нужен был «дримуэлл». Он застонал от ярости. От запоздалой ярости. Он ведь чувствовал что-то подозрительное. Снотворное! Цианистый калий ему нужен, этому быку, а не снотворное. Он заметил, что его правая рука оставила на светлой пижаме Ламонта кровавый отпечаток. И тут же успокоился окончательно. Какая глупость, нужно было сразу перекрыть ворота. Впрочем, вряд ли он успел удрать. Он услышал топот. В комнату ворвался Эрни, а за ним Харрис-Прайс. В куртке поверх пижамы.

— Это Рондол, — крикнул Бонафонте. — Эрни, к воротам. И вы тоже. Если он успел удрать, ищите его. Далеко уйти он не мог.

— А профессор? — спросил Эрни, но Бонафонте лишь махнул рукой.

— Потом, потом, захватите фонари и радио. Далеко он уйти не мог. Но осторожнее, у него пистолет.

Он старался говорить уверенно, но он знал, что найти человека в лесу в такую ночь будет непросто. Если бы у них была собака…

Через несколько минут зазвонил телефон. Бонафонте взял трубку. Эрни возбужденно крикнул:

— Оуэн, он успел открыть ворота.

— Давайте ищите его. Скоро я присоединюсь к вам. — Он нажал рукой на рычаг и набрал номер. Он терпеливо ждал, пока наконец злой и хриплый со сна мужской голос не ответил:

— Слушаю…

— Мистер Вольмут, это Оуэн Бонафонте.

— Нашел время звонить…

— Мистер Вольмут, это экстренный случай. Только что сбежал этот адвокат. Ну, вы же знаете, я рассказывал вам, Рондол.

— Да, да.

— Он сбежал.

— Как сбежал?

— Сбежал.

— Как, я тебя спрашиваю? — в голосе появились металлические нотки.

— Он вытащил ключ.

— У кого?

— У меня.

— А где ты был, идиот?

— Мне показалось, что с профессором что-то стряслось. Я пошел к нему, и в дверях он меня подкараулил…

— Идиот! Что с Ламонтом?

— Все нормально. По-моему, он ему подсыпал снотворного.

— Идиот! — Бонафонте промолчал Мистер Вольмут не любил, когда люди начинали говорить до того, как он задавал им вопросы. — Это ты идиот, — сказал Вольмут. — Я никогда не поверил бы, что в наше время могут быть такие идиоты. Ты меня понимаешь? — Бонафонте снова промолчал, но Вольмут настаивал теперь на ответе. — Ты меня понимаешь?

— Да, мистер Вольмут.

Ссадины на лице начали болеть все больше и больше. Но он не мог позволить себе даже поморщиться, потому что кровь подсыхала и его сразу же пронизывала острая боль.

— Где остальные?

— Я отправил их, мистер Вольмут.

— Ты знаешь, что я с тобой сделаю, если вы не найдете его?

«Сволочь, жирная сволочь», — с ненавистью подумал Бонафонте, представив себе огромное тело своего собеседника.

— Нет, мистер Вольмут.

— Это хорошо, Бонафонте. Это хорошо, что ты не знаешь. Если бы ты знал, — теперь он говорил почти ласково, — если бы ты знал, ты мог бы пострадать… У тебя поднялось бы кровяное давление. Ладно, даю тебе час времени. Если через час вы его не найдете, позвони мне и доложи. И сразу же начинай те выполнять намеченное. Ты меня понимаешь?

— Да, мистер Вольмут.

— Ровно через час ты мне звонишь.

Где профессор держал свое оружие? Или быстрее сходить к себе? Он снова поднял Ламонта за плечи и потряс его. На этот раз он открыл глаза почти сразу.

— А? Оуэн? Что случилось? — пробормотал он.

— Я уже минут десять пытаюсь разбудить вас, — сказал Бонафонте.

— Что случилось?

— Рондол удрал.

— Как удрал?

— Удрал. Он подмешал вам, наверное, снотворного. Я увидел у вас в окне полоску света, штора не была затянута, позвонил вам. Я словно чувствовал, что что-то случилось.

Профессор судорожно зевал, но глаза его уже начали проясняться.

— Рондол удрал, — сказал Ламонт, и Бонафонте показалось, что в голосе его была грусть. Конечно, припасал его для своей суки. — Вы позвонили мистеру Вольмуту?

— Да. Вольмут дал нам час. Если через час не найдем беглеца, мы должны будем провести намеченное…

— Да, да, конечно. — Ламонт потер лицо ладонями. — Значит, Рондол удрал…

— Как видите, мистер Ламонт. Вы не одолжите мне свой пистолет?

— Конечно, Оуэн, конечно. Он в правом нижнем ящике.

Бонафонте достал пистолет и. засунул его в карман.

— Я пошел, профессор, но, как вы понимаете, найти человека в лесу в такую ночь…

— Я понимаю, — рассеянно кивнул Ламонт. — Поэтому и начну готовиться к тому, что нам, видимо, придется сделать.

Он еще раз зевнул и с кряхтением сполз с кровати.

Как только Бонафонте вышел из ворот, его окружила темнота, мокрая, осенняя темнота. Дождь все не прекращался. «Если бы Рондол стоял за деревом в двух шагах от меня, — подумал Бонафонте, — я бы все равно не заметил его. Это бессмысленно». Он поднял к лицу «уоки-токи» и нажал кнопку. Первым ответил Эрни.

— Эрни слушает.

— Это Бонафонте. Ты далеко от ворот?

— Да нет, мы тут лазаем по лесу вдоль шоссе.

— Какие-нибудь машины проходили?

— Да нет, пожалуй, мы бы увидели свет от фар, да и услышали бы, наверное.

— Хорошо. Харрис, вы нас слышите?

— Да, — послышался в динамике голос инженера, — я сразу включил свое радио.

— Хорошо. И вы тоже не видели машин?

— Нет. Да мы недалеко друг от друга.

— Эрни, Харрис, главное — чтобы он не остановил какую-нибудь машину. Поэтому Эрни пройдет по шоссе с полмили в сторону Джоллы. Эрни, останавливай каждую машину, даже если придется стрелять. А вы, Харрис, проделайте то же самое, только в противоположную сторону. Если найдете Рондола, пусть даже в машине с другими людьми, все равно стреляйте. Живым уйти он не должен.

Бонафонте опустил радио. Боль в лице немного утихла. Он перешел через шоссе. Было так темно, что он скорее ощутил под ногами твердую поверхность, чем увидел асфальт. Идти в лес было бессмысленно. Он медленно пошел по шоссе, прислушиваясь. Бесконечный тоскливый шорох мелкого дождя.

Господи, думал он, почему он не настоял на своем, почему не уговорил профессора не связываться с этим Рондолом?! Еще в тот самый момент, когда адвокат поднял голову и увидел направленный на него пистолет, Бонафонте не понравилось его спокойствие. В этом спокойствии был вызов. Человек без пистолета должен бояться человека с пистолетом. Убери эту простую связь — и мир развалится. Самое простое уравнение цивилизации и самое нужное. Неважно, что подставляешь вместо пистолета в уравнение, будь то камень, атомная бомба или организация мистера Вольмута. Как чувствовал он, что не найдет с Рондолом общего языка. И не нашел. Зато тот быстро нашел его с Одри. Шлюха. Шизофреничка. Отличная комбинация, нечего сказать. Боже мой, каким же нужно было быть наивным дураком, чтобы хоть на минуту позволить себе даже посмотреть в ее сторону…

Почва на обочине шоссе была глинистая, и он поскользнулся, сойдя с асфальта, и с трудом удержал равновесие.

— Будьте вы все прокляты, — пробормотал он и взглянул на часы. Через пятнадцать минут нужно звонить Вольмуту.

Запищал зуммер «уоки-токи». Он поднял радио, нажал кнопку.

— Бонафонте, Эрни, Харрис, это Ламонт. Только что звонил Вольмут. Он больше не хочет ждать. Ни секунды. Так что останавливайте первую же машину…

— За полчаса мы не видели еще ни одной, — пробормотал Бонафонте.

— Встретите, обязательно встретите. Или вы хотите, чтобы и машину нам нашел Вольмут?

Кто поедет в такую погоду в два часа ночи по маленькой сельской дороге? Господи, и в этом ему не везло. Ему всегда не везло, думал Бонафонте. Он работал, а командовали другие. Мерзавцы… Наверное, нужно родиться с умением заставлять других работать на себя. Он, Бонафонте, сколько он себя помнил, работал на других. Исполнитель. Всегда исполнитель чужой воли, от матери до мистера Вольмута, от Ламонта до его шлюхи. Будь они все прокляты.

Снова запищал зуммер радио.

— Оуэн, — даже в динамике голос Эрни звучал возбужденно, — я вижу вдали свет от фар машины.

— Останови во что бы то ни стало. Смотри, Эрни… Если мы еще и машину не остановим…

Он пошел быстрее в ту сторону, где был Эрни. Даже если он был и не очень далеко, он пока не мог его видеть, потому что дорога петляла по лесу. Он прибавил шагу, потом побежал. Холодный дождь хлестал его по лицу. Ему почудилось, что он уже видит слабый отблеск фар за поворотом. Почему ему сегодня так тяжело бежать? Неужели из-за удара Рондола? Он дышал часто и тяжело. Идиот этот Эрни.

Да, свет фар. И совсем близко. Кажется, он все-таки остановил машину. Господи, хоть бы выключил фары, идиот, оставил бы подфарники.

Эрни разговаривал с водителем. Как будто женщина. Нет, мужчина. Бонафонте глубоко вздохнул, успокаивая дыхание.

— Что вы хотите от меня? — спрашивал водитель. Голос у него был раздраженный и плаксивый.

— Неужели вы откажетесь помочь нам подвезти в город больного? — сказал Эрни, — Наша машина сломана.

— Почему вы не вызовете «скорую помощь»? Мне некогда, я и так устал как собака…

— Острый приступ аппендицита…

— Да что мне ваш аппендицит, вызовите «скорую помощь».

Эрни заметил Бонафонте, кивнул ему.

— Поедете вы или нет? — спросил Бонафонте. В голосе его прозвучала такая ярость, что водитель пробормотал:

— Ну хорошо, где ваш больной?

Не спрашивая разрешения, Бонафонте нажал на кнопку, но дверца не открывалась. Водитель помог ему.

— Прямо, пожалуйста, — сказал Бонафонте.

Водитель, обернувшись, посмотрел на него. Протянул руку и зажег верхний плафон.

— Боже, — пробормотал водитель, — что это с вашим лицом?

— Поезжайте. Это я упал.

— Я не хочу, — вдруг выкрикнул водитель тонким голосом. — Я никуда не поеду, вылезайте из машины. Поняли? Вылезайте, я никуда не хочу ехать, вылезайте из машины.

— А это вы видели? — вкрадчиво спросил Бонафонте и сунул между лопатками водителя ствол пистолета. Тот замолчал, вжал в плечи голову и судорожно втянул в себя воздух. — Поезжайте.

Машина тронулась, набрала скорость.

— Не разгоняйтесь, сейчас вы увидите свет слева и въедете в ворота.

— Боже, зачем я только остановился? — хныкал водитель.

— Это вы сейчас узнаете. Сюда, налево.

Они въехали во двор. Водитель, немолодой человек, немного успокоился. Должно быть, на него произвел впечатление высокий забор и большой дом.

— Ну где же ваш больной?

— Вот он, — сказал Бонафонте и выстрелил в спину водителя. Тот дернулся, словно кто-то подбросил его вверх, и медленно начал клониться в сторону, сползая на сиденье. Остро запахло карбидом.

— Все нормально? — спросил Ламонт, подходя к машине.

— Как видите.

— Ну и отлично. Сдвиньте его в сторону. Спасибо. Эрни, посветите мне, я займусь рулем. Профессор достал несколько мягких пластиковых подушечек и осторожно прижал их к рулю. Он повторил эту операцию несколько раз и удовлетворенно кивнул. Потом взял носовой платок и принялся протирать им руль, но так, чтобы стереть не все отпечатки.

— Готово, Оуэн, — сказал Ламонт. — Вот вам перчатки. — Он протянул Бонафонте перчатки, и тот натянул их. — Ну, в остальном, как мы и планировали. Труп в кювет. Где-нибудь за знаком восемьдесят второй мили. Машину чуть подальше, не забудьте протереть ручки, которых вы касались без перчаток. Хорошо?

— Обязательно, — кивнул Бонафонте.

— И пусть Харрис минимум час дежурит на шоссе, чтобы быть уверенным, что Рондола никто не подвез в сторону Шервуда.

Капитан Мэннинг разговаривал с женщиной, которая умерла пять лет тому назад. Но он нисколько не удивлялся, потому что гладко спал, подсунув под щеку руку. Рядом тихонько сопела жена. Телефон разбудил его. Он проснулся мгновенно, как просыпаются полицейские, врачи и преступники. Во рту было сухо. Неужели опять будет ухудшение диабета, придется ложиться в больницу, подумал он. Он поднял трубку.

— Капитан Мэннинг слушает.

— Здравствуйте, капитан, это Вольмут.

Мэннинг сбросил ноги на пол и сел. Если звонил Вольмут, и звонил в такой час, все равно придется вставать. Вольмут из тех людей, после звонков которых обязательно что-то происходит. Есть такие люди, вокруг которых вечно что-то происходит, все кипит, бурлит.

— Слушаю, мистер Вольмут.

— Только что вам в полицию сообщили, что на второй дороге… Знаете, это узенькая сельская дорога? Ну та, что проходит мимо виллы «Одри»…

— Понимаю, мистер Вольмут…

— Так вот, только что сообщили, на восемьдесят второй миле нашли труп. Прямо на шоссе. Выброшен из машины. А сама машина немножко подальше.

Капитан Мэннинг автоматически посмотрел на свои часы, лежавшие на тумбочке у кровати. Три часа одиннадцать минут.

— Так вот, капитан, есть основание предполагать, что убийца все еще находится где-то в этих местах. Я думаю, он вооружен.

— Понимаю, — сказал капитан Мэннинг. Главное — всегда понимать Вольмута и не задавать ему лишних вопросов, вроде таких, кто нашел труп и почему он, Вольмут, знает об этом.

— Я в этом не уверен. Дело в том, что он не просто опасен. Он обязательно захочет удрать, если его задержат. Понимаете?

— Понимаю, мистер Вольмут.

— Будем надеяться, вы знаете, что нужно делать хорошему полицейскому, когда задержанный пытается бежать?

— Понимаю, мистер Вольмут.

— Ну вот и хорошо. У меня есть основания предполагать, что на руле, помимо отпечатков пальцев хозяина машины, могут найтись и отпечатки убийцы. Осторожнее с ними. Но я не буду удивлен, если преступником окажется некий Язон Рондол, адвокат из Шервуда. Шесть футов два дюйма ростом, шатен.

— Это очень ценная информация. Все будет в порядке, мистер Вольмут, не беспокойтесь.

— Будем надеяться. Если все будет хорошо, я вам буду очень благодарен, капитан. Вы меня понимаете?

— Понимаю, мистер Вольмут.

Он не ошибся. Действительно, нужно было вставать. Он быстро оделся. Если бы за ним явился ангел и пригласил ко всевышнему, он бы не собрался так проворно.

— Куда ты? — сонно пробормотала жена.

— Убийство, — коротко ответил Мэннинг и вышел.

Дежурный в здании полиции Джоллы сержант Лепски не спал. Это было странно. Действительно, наверное, уже звонили.

— Доброе утро, сэр. — Сержант вскочил на ноги при виде своего начальника.

— До утра еще далеко? Что-нибудь есть?

— Да, сэр. Только что звонили. Труп на второй дороге. И брошенная машина. Я направил туда третью патрульную.

— Хорошо, вы зарегистрировали сообщение?

— Да, сэр. Вот.

Мэннинг посмотрел на время регистрации. Три часа пятнадцать минут. Вольмут, как он и думал, позвонил ему раньше, чем в полицию. Он вздохнул. Бандит он, этот Вольмут, слов нет, но поди свяжись с ним… Он содрогнулся при одной мысли о немыслимом.

— Хорошо. У меня есть дополнительная информация. Похоже, что убийца далеко уйти не мог. Нужно перекрыть вторую дорогу в обоих направлениях и проверять машины на других дорогах, которые проходят через Джоллу. Преступник — высокий шатен, шесть футов два дюйма. Вызывайте по радио все патрульные машины.

— Хорошо, сэр.

— И побыстрее. Чтобы все кипело. Поняли?

— Да, сэр.

Глава 2

Я не знаю, сколько я брел по темному, мокрому лесу. Час, два. Может быть, все три. Во всяком случае, светать еще не начало, и я спотыкался на каждом шагу о корни. Дважды я натыкался на деревья и теперь шел, как слепец, с вытянутыми перед собой руками. Нет, шел — это слишком сильно. Брел, спотыкался — это точнее. Ноги у меня промокли, я замерз, устал, но милый бело-розовый профессор остался где-то далеко позади. Мне казалось, что шоссе находится справа и я двигаюсь вдоль него, но вполне могло быть, что я кручусь на одном месте. А может быть, даже иду обратно. К Бонафонте, который, наверное, отдал бы месячную зарплату за то, чтобы еще раз увидеться со мной. А может быть, я даже недооцениваю себя. Может быть, он отдал бы даже двухмесячную зарплату. Тем более что кроткий профессор компенсировал бы ему расходы. В конце концов я был его протеже, отплатившим ему черной неблагодарностью.

Я сел у дерева и постарался устроиться поудобнее. Если вы пробовали когда-нибудь устроиться поудобнее в кромешной тьме промозглого ноябрьского леса, вы поймете, почему я садился так и эдак, втягивал голову в плечи и никак не мог найти удобной позы.

Темнота была плотной, густой, вязкой. Наверное, ее можно было бы пощупать пальцами, если бы у меня оставались силы вытащить руку из кармана.

Я вспомнил почему-то свою контору. Ага, наверное, потому, что блондинка на календаре изнывала, бедняжка, от жары, а я сейчас никак не мог представить себе не то что раскаленного песка пляжа, даже обычной кровати. Обычной кровати с матрацем, подушкой и одеялом. Под одеялом тепло и сухо. Можно вытянуться и даже накрыться с головой. И спать. Это же невозможно, это нереально. Разве есть у кого-нибудь такое счастье?

Кровать — это величайшее изобретение человека. Не колесо, не огонь, а кровать.

Господи, хотя бы пришел сон, хотя бы я мог немножко подремать. Но я не спал, и время не двигалось. Может быть, где-то оно и двигалось, но в этом жидком мраке, в этой чащобе не смогло бы пробраться даже время. К тому же было слишком холодно. В холоде время движется медленнее — это бесспорно. Это очень легко проверить. Надо только сесть в холодном ночном лесу. И сидеть. Я попробовал подумать об Одри, но и она не хотела вписываться в этот мрак. И ей здесь не было места. Впрочем, не только здесь. Наши миры больше не соприкасались. С момента, когда я дам показания полиции о хобби ее отца, мы будем жить в разных измерениях.

Мир и антимир. При соприкосновении они взрываются. Они не могут существовать рядом. Ну что ж, прости, Одри, иначе я не могу. Слишком глуп. Поэтому-то я не прохожу сквозь фильтры общества, которые задерживают таких глупцов, как я. Идиотов с такими атавистическими понятиями, как совесть. Для таких вообще нужно создавать колонии. Колонии для морально прокаженных. Эй, смотрите, вон идет человек с чувством стыда. Ату его! Хватайте, пока он не перезаразил окружающих. Позвольте, позвольте, история учит, что эта болезнь не заразна. Ничего, все равно хватайте, нечего ему портить наших детей!

Науськивайте на него собак, на этого выродка, который отказался от ста тысяч в год, спокойной работы и красивой бабы с изрядным приданым. Держите его, борца за справедливость! В смирительную его рубашку! Он один, видите ли, хочет бороться со злом. А кто, спрашивается, тебя просил? Кто уполномочил? Кто голосовал за тебя? Ах никто, только совесть? А у нас, значит, нет совести? Звоните быстрее вполицию, он нас всех перережет!

Я вздрогнул. То ли от порыва холодного ветра, то ли от того, что промозглая сырость пронизала меня насквозь. Я поднял голову. Мне почудилось, что мрак надо мной стал уже не таким плотным. В нем начала угадываться серость. В стакан туши капнули воды. Чуть-чуть пока.

Бедная Одри, прости меня. Когда уж не везет, так не везет. Гереро и папа Ламонт — не каждый вытянет такие карты. И Язон Рондол, идущий доносить во имя справедливости. Доносить на отца. Бедная Одри с беззащитными, испуганными глазами, прости меня. Ты не зря боялась. Ты действительно Кассандра. Ты чувствовала, что я разрушу твой мир. Прости, если можешь. Но ты не сможешь, я знаю. Ты ничего не забываешь. Ни Гереро, ни сорок таблеток снотворного. Ни того, что я принес тебе. Может быть, сорок таблеток скорее нужны были мне…

Небо все проявлялось и проявлялось в слабом проявителе ноябрьского утра, пока наконец я не начал различать ветки на фоне темно-серых туч.

Я встал. Тело у меня затекло, было холодно и печально. Но нужно было преодолевать печаль и жить. Самое, наверное, главное — это уметь преодолевать печаль. Я постоял прислушиваясь. Мне померещилось, что я услышал где-то впереди шум машины, и я побрел в том направлении. Я прошел минут пятнадцать и действительно вышел к дороге. Где я был — одному богу было известно. Я стоял и думал, в какую сторону идти, когда снова услышал шум машины. Было уже так светло, что она шла с потушенными фарами, но на крыше вращался световой маячок. Полиция. Я почувствовал, как с плеч сваливается груз, и в первый раз за многие дни на меня — снизошло спокойствие. Я вышел на дорогу и поднял руку. Машина остановилась. Полицейский за рулем с интересом посмотрел на меня, и мне показалось, что он даже подался вперед. Его товарищ открыл дверцу, поставил одну ногу на асфальт и опасливо выглядывал из кузова, словно боялся, что я вот-вот начну стрелять по ним.

— Доброе утро, — сказал я и протянул водителю свой пистолет. Мне не хотелось, чтобы они подумали, что я что-то скрываю. Я знаю психологию полицейских. Не сводя глаз с моего лица, он быстрым движением схватил пистолет и бросил его на сиденье. — Меня зовут Язон Рондол, — как можно спокойнее сказал я, — и я хотел бы сделать официальное заявление полиции. — Мне они оба не нравились. Они были оба испуганы, напряжены, а испуганный полицейский — одно из самых опасных животных на свете. Я не охотник, но полагаю, что он опаснее кормящей тигрицы.

— Язон Рондол? — переспросил водитель таким голосом, словно я представился ему папой римским.

— Да.

— Протяните руки, Рондол, и не вздумайте мудрить.

Что это значило? Неужели эта банда уже начала действовать? Впрочем, так оно, наверное, и было. Ну что ж, я ведь на это рассчитывал.

— Пожалуйста, — как можно вежливее сказал я и протянул руки.

Надел он на меня наручники виртуозно. Быстрота и элегантность его движений были бесподобны. Если бы у нас проводились национальные состязания по надеванию наручников на ближних, этот джентльмен имел бы неплохие шансы. Мне захотелось поаплодировать ему, но было уже поздно.

Полицейский посмотрел на мои руки с удивлением, покачал головой, словно не веря, что это он надел на меня такие прекрасные хромированные браслеты, и открыл заднюю дверь машины.

— Залезайте, мистер Рондол.

«Мистер» — это хорошо, подумал я. Все-таки я ему понравился. Сам вышел на дорогу, сам остановил их, сам отдал пистолет и сам протянул руки — что еще может сделать законопослушный гражданин представителям власти?

Я откинулся на спинку сиденья. До чего же приятно и удобно сидеть в машине. После нескольких часов, проведенных в холодном, ночном лесу, я наслаждался комфортом. Даже полицейским комфортом с наручниками.

Водитель, обернувшись, продолжал смотреть на меня с немым обожанием, а его товарищ поднял трубку радиотелефона.

— Сержант, это Смит. Он у нас… Да причем «ошибиться», когда он сам назвался… Да точно, сержант. Язон Рондол. И по описанию точно походит… Хорошо, сержант. Где мы находимся? На второй дороге. Примерно на восемьдесят пятой миле. Есть, сержант, будем ждать.

— Поехали? — спросил водитель, не сводя с меня взгляда.

— Нет, сержант приказал не двигаться с места, ждать еще машину.

— Это зачем? — спросил водитель. — Мы что, вдвоем безоружного человека в наручниках не привезем?

— Чего ты меня спрашиваешь? Приедем — спросишь сержанта. Он обожает, когда ему задают вопросы.

Они замолчали. Редко кто умеет молчать так легко, как патрульные полицейские. Перед уходом на пенсию, впрочем, большинство из них начинает говорить сами с собой.

Профессор Ламонт придумал для меня, надо предполагать, что-то необыкновенное, если меня собираются привести в полицию с эскортом. Но что именно? Но думать не хотелось. Я чувствовал, что засыпаю. В лесу я заснуть не мог, а здесь глаза так и закрывались.

— Вот нервы, — услышал я откуда-то издалека голос, а другой ответил ему.

— Позавидуешь.

Это они обо мне, подумал я. Значит, я все-таки заснул. И если я заснул, откуда я могу знать, что сплю? Этой мысли всегда бывает для меня достаточно, если я не хотел засыпать. Проснулся я и на этот раз. И услышал шум подъезжающей машины. А может быть, от этого звука я и проснулся.

— Вот он, сэр.

— Молодцы.

— Спасибо, сэр.

— Как ваше имя? — спросил человек, заглядывая в окно нашей машины.

— Язон Рондол.

Человек прищурился, чуть склонил голову набок и долго рассматривал меня. Как я им всем, видно, нравлюсь, если они на меня насмотреться не могут.

— Похож, — сказал он наконец.

— Я тоже так думаю, — вежливо согласился я.

— Острите? — почему-то обрадовался человек, смотревший на меня.

— Вы мне льстите.

— Еще бы! — торжествующе сказал человек. — Адвокат! Адвокат! Чувствуете, ребята?

Полицейские дружно засмеялись. Кошка и собака — образец нежной дружбы по сравнению с отношениями полиции и адвокатов, это известно всем.?

— Да… Хотя, знаешь, мне, пожалуй, будет спокойнее, если он будет в моей машине. Дайте-ка мне ключ от его браслетов.

— Слушаюсь, сэр, — водитель кивнул мне, чтобы я вылезал, а второй — кажется, его фамилия была Смит — открыл дверцу.

Я пересел во вторую машину. «Сэр». Начальство. Зачем он приехал сюда? Неужели же он действительно думал, что я мог сбежать от двух полицейских, да еще в наручниках? Человек, который сам протянул пистолет и сам отдал себя в руки блюстителей закона. В этом было что-то не совсем логичное. Или действительно бело-розовый профессор обвинил меня в массовом убийстве целого церковного хора и в продаже государственных секретов.

— Разрешите трогаться, сэр? — спросил водитель.

— Да… Впрочем, я лучше сам сяду за руль. А вы, — начальник кивнул мне, — садитесь рядом со мной. По дороге мы сможем побеседовать.

— А мне сесть сзади, сэр?

— Да… Или знаете, сержант, поезжайте вместе со Смитом. И скажите, чтобы они ехали вперед, не ожидая меня. Хорошо?

— Да, сэр.

— Простите, сэр, — сказал я, — как я могу обращаться к вам?

Полицейский вздрогнул.

— Что?

— Я спросил, как к вам обращаться?

— Капитан Мэннинг. Начальник полиции Джоллы.

Джолла. Я не представлял себе, что мы так далеко от Шервуда…

Капитан Мэннинг снова задумался. Какой задумчивый полицейский. Машина с его тремя подчиненными тронулась, быстро набрала скорость и скрылась за поворотом, в последний раз сверкнув маячком на крыше.

Все это было странным. Не укладывалось в обычную схему. Хотя, с другой стороны, ничего особенного как будто не случилось. Просто человек хочет поговорить со мной с глазу на глаз. Кто знает, какие отношения у Ламонта с местной полицией. Все это чепуха. Я стал подозрителен, как. мать, которой дочка сообщает, что остается ночевать у подруги.

Мы ехали молча, ехали совсем медленно. Слишком медленно. Как я себя ни разуверял, я чувствовал, как во мне растет беспокойство.

Я искоса посмотрел на капитана. Бедняга не успел побриться, и его лицо казалось измятым в свете хмурого утра. Не знаю почему, но я почувствовал, как он напряжен. Почему? Казалось бы, он мог расслабиться. Пойман преступник. Через полчаса он будет сидеть за решеткой, а капитан сможет спокойно выпить чашку кофе и побриться. И тем не менее он был напряжен. Я готов был поклясться, что давление крови у него было сейчас не менее двухсот. Он впился в руль так, что костяшки пальцев у него даже побелели. Это на пустынной утренней дороге…

Я снова внимательно посмотрел на него. Он внезапно затормозил.

— Что-то напряжение упало, — сказал он хрипло и проглотил слюну.

Он врал, и врал наивно, потому что приборы на щитке показывали нормальное напряжение. У него не хватило даже ума повернуть ключ, чтобы заглушить мотор. А может быть, он просто нервничал. Но почему?

— Вы не посмотрите, что там с батареей? — спросил меня капитан и облизнул пересохшие губы.

Я понял. Он не выключил двигатель. Ему важно было, чтобы мотор работал. Чтобы вдавить реостат в пол, как только я окажусь перед машиной. Бело-розовый кроткий убийца умеет хорошо платить. Я не волновался. У меня была уйма времени. Мне оставалось жить целых несколько секунд. Мне или капитану Мэннингу. Я знал, что делать. Когда-то мне несколько раз приходилось применять этот прием. Нельзя сказать, что это очень просто, но этот прием был единственным. К тому же, когда остается жить несколько секунд, особенно разборчивым быть не приходится.

— Сейчас вылезу, капитан, — улыбнулся я.

Чтобы открыть дверь, надо, как известно, потянуть на себя ручку. Для этого необходимо как минимум протянуть руку. Но, когда на руках наручники, ни у кого не вызовет ни малейшего подозрения, если человек сильно наклонится в сторону двери. Это я и сделал. И когда я уперся в дверь плечом, я ударил капитана ногой в лицо. Конечно, если бы он смотрел в мою сторону, ожидая нападения, у меня не было бы и одного шанса из ста. Но он смотрел на щиток приборов. И думал, наверное, о том, что сейчас убьет человека. А даже полицейский капитан не каждый день убивает людей. Особенно в наручниках. Поэтому у меня было значительно больше шансов, чем можно было подумать. К тому же шесть футов два дюйма — это очень хороший рост. Вообще и в частности для того, чтобы нанести хороший удар ногой тому, кто собирался убить тебя.

Удар был таким сильным, что он ударился головой в стекло левой дверцы. Если бы на улице было теплее и стекло не было бы поднято, он, возможно, успел бы что-нибудь сделать. Но он ударился после соприкосновения моей ноги с его скулой о стекло, и я получил возможность ударить его второй раз. На этот раз уже спокойнее. И сильнее. У него что-то хрустнуло в лице, и он молча начал сползать вниз. Удивительно неуклюжи люди, потерявшие сознание. Или жизнь.

Пистолет оказался в правом кармане, ближнем ко мне. Вместе с ключом от браслетов. Я снял с себя наручники, подумал немного и надел их капитану Мэннингу, пропустив тоненькую цепочку из легированной стали под спицей рулевого колеса. Мотор все еще продолжал работать. Я потянул капитана на себя и пожалел, что поторопился приковать его к рулю. Пришлось отстегнуть браслет. Я не умею водить машины, к рулю которых прикованы полицейские капитаны, а я понял, что, если хочу выиграть хоть чуть-чуть времени, нельзя оставлять машину на шоссе.

Как назло, я никак не мог найти съезда с дороги. Я уже собрался было все-таки бросить машину, как увидел, что кювет в одном месте совсем мелкий. Я осторожно съехал с обочины, и, когда передние колеса миновали канаву, я резко надавил на реостат, и машина буквально перескочила препятствие. Я въехал в лес. Боюсь, что полиции Джоллы пришлось понести определенные расходы на выправку и покраску кузова, потому что особенно дороги я не выбирал. Какие-то сучья и кусты царапали о бока машины с таким душераздирающим скрежетом, что мне было жалко машину. И себя. Я протаранил последнюю поросль молодых елочек, въехал в кусты и выключил двигатель. Меня сразу окружила тишина. Странная, противоестественная тишина после воя двигателя и скрежета дерева о металл.

Я посмотрел на капитана. Он еле слышно застонал. Я взял его под мышки и усадил на место водителя. Он застонал громче. Очень приятный звук такие стоны, уверяю вас. Когда стонет человек, собравшийся убить вас.

Я снова приковал его к рулю, взял с собой ключи от наручников и от машины, запер обе дверцы и пошел прочь.

Куда — этого я еще не знал. Пока что подальше от капитана Мэннинга, хотя признаюсь, мне было жаль расставаться с начальником славной джоллской полиции. Уж очень мне хотелось присутствовать при его пробуждении. Вот и проповедуй после этого, что месть — скверное чувство и дурно извлекать из него злорадное удовольствие. Я увидел дупло. Небольшое дупло. Вполне достаточное для того, чтобы бросить туда оба ключа — от наручников и от машины. Нет, положительно я не мог простить себе, что не остался у машины в ожидании пробуждения их сиятельства начальника полиции. Вот он испускает стон, другой, открывает глаза. Сфокусировать их сразу он не может, но с третьей попытки ему это удается. Что за черт, почему он уперся носом в руль? Авария, что ли? Он поднимает голову. Тяжело булькают мозги в черепной коробке. Что за дьявольщина, машина уперлась в кусты. И кругом деревья. Он хочет поднять руки, чтобы потереть лицо, но руки не подымаются. Авария. Он ранен в руки. Нет, немножко они поднимаются, А дальше их не пускает цепочка. Почему? Что это за цепочка? Похожа на цепочку от браслета. Такой же металл, такие же звенья. А это и есть браслет.

И тут память возвращается к нему. Возвращается, чтобы туг же в ужасе отпрянуть. Потому что вместо фигуры человека под колесами он сидит, прикованный к рулю, в лесной чащобе. Господи, стонет он, не дай разуму покинуть меня. И тут начинает болеть разбитое лицо. Все острее и острее. Он кричит, но никто не слышит капитана Мэннинга.

Спасибо, капитан Мэннинг, с мыслью о вас так хорошо идти. Но куда? И вообще, что делать? То есть я знал, что делать. Мне нужно было попасть в Шервуд. Но как это сделать? Я рассчитывал, что это сделает полиция.

Во всех своих планах я допускал, что меня арестуют. Я даже хотел этого. Единственное, на что я не рассчитывал и чего не хотел, — это оказаться под колесами электромобиля капитана Мэннинга.

Но полиция проявляет слишком большое нетерпение. Милый Ламонт и его дружки уговорили полицию, что я обязательно сделаю попытку бежать. И чтобы доблестные стражи порядка пресекли эту попытку в корне. Что и пытался сделать бедный капитан Мэннинг. Который скорее всего сойдет в чаще с ума и будет распевать псалмы, когда его найдут.

Но бог с ним, с Мэннингом. Хуже то, что сейчас я должен был во что бы то ни стало избегать полиции. Ведь к истреблению целого церковного хора и продаже государственных секретов я добавил теперь нападение на офицера полиции, кражу у него пистолета и побег.

Я почувствовал прилив гордости. Я становлюсь важным преступником. Настолько важным, что они наверняка разошлют мое фото по всей стране. Эдак нетрудно начать относиться к себе с почтением.

Кажется, я сделал ошибку. И грубую. Надо было бросить машину с капитаном и голосовать. Может быть, меня взял бы кто-нибудь, и сейчас я бы ехал к Шервуду. И может быть, даже попал бы туда

А теперь уже поздно. Джоллская полиция сейчас наверняка что потревоженный муравейник. Они бегают, суетятся. Они вызвали капитана по радио, но он не отвечает. Они уже отправили машины на розыски.

Уже поздно. Теперь только вперед, подальше от этой второй дороги, от капитана Мэннинга. А если они вызовут собак? Тогда скорей всего они найдут меня. Но вряд ли они поедут сразу с собакой. Это абсурд.

Впереди я заметил просветы между деревьями.

Глава 3

Сержант Лепски был молод и честолюбив. Он был неглуп и терпелив. Последнее качество было ему особенно необходимо, потому что он не хотел работать с капитаном Мэннингом, но никому, разумеется, об этом не говорил. Капитан напоминал ему последнего защитника крепости в старинных фильмах. Он метался от амбразуры к амбразуре, пытаясь сдержать наступление врагов. А врагов у капитана было много. Все в полиции, кто был моложе его, были враги. Все, кто соображал лучше его, были враги. Все, кому везло, были враги.

И к нему, к сержанту Лепски, Мэннинг относился как к врагу. Боже, как он был ревнив к чужим успехам! Вот и сегодня он вел себя, как капризный ребенок. Взял этого Рондола к себе в машину, чтобы потом рассказывать всем, как он лично и собственноручно задержал и привез в полицию опасного преступника. Похоже было, что опасного преступника могла доставить в полицию пара голубок, если бы только летели впереди и показывали ему дорогу.

Лепски посмотрел на часы. Капитан должен был привезти его давным-давно. Куда они делись? Идут пешком по шоссе?

Он подождал еще несколько минут и решил вызвать капитана по радио. Конечно, эта скотина наорет на него и посоветует не совать нос в чужие дела, но все это немножко странно. Если бы с машиной что-нибудь случилось, капитан тут же вызвал бы их по радио. Господи, как хорошо, если бы был на месте заместитель Мэннинга, но он болен.

Зазвонил телефон, и сержант взял трубку. Властный мужской голос спросил:

— Сержант Лепски?

— Да.

— Мне сказали, что Мэннинга нет и ты тут самый старший.

Лепски промолчал. Главное — поменьше комментариев. Особенно когда не знаешь, кого комментируешь.

— Ты слышал когда-нибудь такое имя — Вольмут? — продолжал голос.

Вольмут, господи, сам Вольмут… Сержант почувствовал, как сердце у него забилось. Как с ним разговаривать? Наверное, лучше всего повежливее. Не сухо, но услужливо. Вольмут.

— Конечно, мистер Вольмут. — Сержанту не нужно было играть в почтительность. С Вольмутом в этом не было необходимости…

— Где наш друг Мэннинг?

— Задержан преступник. Капитан должен прибыть с ним с минуты на минуту, мистер Вольмут. С вашего разрешения, сэр, я как раз собирался вызвать его по радио.

— Почему?

— Он должен был быть здесь минут сорок тому назад, мистер Вольмут.

— Не клади трубку. Можешь ты не класть трубку?

— Да, сэр, конечно.

— Вот ты и не клади трубку. Вызови Мэннинга и переключи его на меня. Можно это сделать?

— Безусловно, мистер Вольмут.

Сержант начал вызывать капитана, но динамик молчал. И каждый раз, когда эфир отвечал ему молчанием, ему становилось на душе все веселее и веселее. Хотелось двигаться, разговаривать, что-то делать. Ну, последний раз. Неужели же ответит?.. Нет. Это слишком хорошо, чтобы это случилось. Этого не могло быть. Он взял телефонную трубку.

— Мистер Вольмут, он не отвечает.

— Старый идиот, — пробормотал Вольмут, и Лепски почувствовал, что ему нравится этот властный голос, в котором было столько уверенности в себе. — Что с ним. могло случиться?

— Не могу понять, мистер Вольмут. Я думаю, нужно немедленно выслать машину на розыски.

— Действуй, сержант. Я позвоню тебе через полчаса.

Лепски инструктировал полицейских, объясняя, где они в последний раз видели машину капитана, а сам все время думал о Вольмуте. О мистере Вольмуте, потому что даже в мыслях он думал о нем не иначе, как о мистере Вольмуте. Когда человек пользуется таким влиянием и может одним движением пальца подтолкнуть тебя вперед, его хочется уважать. Его, сержанта Лепски, не надо вести за ручку. Самый маленький толчок — и он сам пойдет вверх. Даже не толчок, а просто перестать сдерживать его, как это делает капитан Мэннинг. Старый, идиот. Он улыбнулся, вспомнив слова. Старый идиот. Точно сказано. И такой человек возглавляет полицию Джоллы…

Капитан все не возвращался, зато через четверть часа его вызвала патрульная машина, и взволнованный Смит доложил, что никаких следов капитана Мэннинга на второй дороге нет, что они начинают искать, не свернула ли машина в лес.

Сержант Лепски ощутил прилив радости и оптимизма. Вот он, шанс, который нельзя пропустить. Если радио Мэннинга молчит и машины на шоссе нет, что-то с ним случилось. Старый идиот. Высадил его из машины. Собственноручно и единолично доставит важного преступника… Доставил…

Снова позвонил Вольмут. Только не говорить с ним слишком уж радостно, подумал сержант. Это может произвести плохое впечатление. Думай, думай, сказал он себе. Твой шанс, не испорти его.

— Ну, нашелся пропащий? — Вольмут был раздражен и даже не пытался скрыть свое раздражение.

— Нет, сэр. На второй дороге никаких следов его машины не обнаружено. Сейчас мы проверяем, нет ли с дороги съездов в лес.

— Знаешь что, поезжай-ка ты сам. И сам звони мне по радио телефону каждые четверть часа. И помни, что мне нужно найти Мэннинга, а главное — этого адвоката Рондола. Ты меня понял?

— Да, мистер Вольмут. Я сделаю все, сэр.

— Ну давай.

Они нашли след, где машина переехала через кювет, почти сразу. А еще через несколько минут они стояли около полицейской машины, уткнувшейся в кусты. В машине был только один человек — капитан Мэннинг. Он что-то крикнул, дернул руками, и Лепски увидел наручники у него на руках. Старый идиот. Двери были заперты, и пришлось выбить стекло. Господи, вот уж не знал, что автомобильное стекло так трудно разбить, подумал сержант.

— Что случилось? — крикнул он.

Только теперь он увидел, что представляла собой правая сторона лица капитана Мэннинга. Здорово его отделал адвокат. Молодец!

— Он… удрал, — с трудом пробормотал капитан. Видно было, что ему трудно шевелить разбитыми губами.

— Смит, сними наручники с капитана.

— А ключи, сержант?

— Фу ты, черт… Ладно. Оставайся пока здесь, около капитана, а твой напарник пусть съездит в город и привезет все, что надо. И пусть захватит врача.

Он бегом вернулся на шоссе, вызвал из машины Вольмута.

— Мистер Вольмут, докладывает сержант Лепски. Мы нашли его. Машина в лесу, в кустах. У капитана разбита…

— Мне наплевать, что у него разбито. Где Рондол?

— Удрал, сэр, — с удовольствием отчеканил сержант. — Капитан сам в наручниках и прикован к рулю. — Он не мог отказать себе в удовольствии сообщить мистеру Вольмуту хоть эту деталь.

— Сволочь твой начальник, вот кто он. И старая гнусная баба. Как ты думаешь, сержант, где сейчас может быть Рондол?

— Если ему тут же удалось остановить какую-нибудь машину, он уже вполне может быть в Шервуде. Или же он прячется где-то не очень далеко. Например, и Драйвелле. Это всего в двух милях через лес.

— Сержант, — сказал Вольмут, — я не знаю тебя, но ты мне нравишься. По-моему, нашей полиции нужно больше ценить таких энергичных молодых людей, как ты. Надеюсь, ты со мной согласен? Сообщи о побеге Рондола, как это у вас там делается, передай приметы, фото. Если он в Шервуде, тамошняя полиция его быстро найдет. А ты ищи его здесь. И если найдешь, твердо помни, что он очень опасен и обязательно попытается бежать. Ты меня понимаешь? Он может и виду не подать, что попытается бежать, но ты уж мне поверь. Ты меня понимаешь?

— Да, сэр.

— Надеюсь, лучше, чем твой Мэннинг.

Господи, думал Лепски, такой человек, как Вольмут, понимает все с полуслова. И ценит людей, которые понимают его. Он вспомнил прикованные к рулю руки капитана и не мог сдержать улыбки. Может быть, этот Рондол действительно опасный преступник, но, так или иначе, у него есть класс. Приковать начальника полиции к автомобилю…

Он сообщил приметы Рондола, приказал передать по телевидению его фото и разложил перед собой карту Джоллы и ее окрестностей. Он нашел на второй дороге место, где машина въехала в лес. Скорее всего Рондол, разделавшись с Мэннингом, пошел дальше, в глубь леса. Психологически это вероятнее. Лес — это укрытие. Если так, то, пройдя две мили на север, он вышел на дорогу номер три, ведущую к Драйвеллу. Если и попытаться его где-нибудь искать, то здесь. Хотя шансов не слишком много. На третьей дороге движение куда больше, чем на второй, и он мог попытаться проскочить. Но, с другой стороны, это ему могло и не удаться. Все-таки все машины на подъезде к Джолле уже проверяются. Все зависит от сообразительности Рондола. Если остановил сразу машину, тогда говорить не о чем. Если пошел к Драйвеллу и решил пока притаиться, он в западне. Попался. Весь городок перевернем, а выкурим его, дай ему бог здоровья.

Итак, Драйвелл. Господи, если бы удалось схватить Рондола и он, сержант Говард Лепски, доложил бы сам мистеру Вольмуту, все пошло бы по-другому.

Он вызвал дежурного и приказал направить в Драйвелл две патрульные машины.

Я увидел просветы между деревьями и услышал шум проезжавших машин. Еще через несколько минут я вышел к дороге. Прямо за ней виднелись мирные, аккуратные домики небольшого городка. Или пригородного поселка, бог его знает.

Пока я пробирался через лес и мысли о капитане Мэннинге поддерживали мои силы, все было ничего. Но теперь я вдруг почувствовал чудовищную усталость. Я понимал теперь, как загоняют во время охоты зверей. Они устают, теряют силы, и вот приходит момент, когда даже инстинкт самосохранения, страх смерти не в силах заставить одеревеневшие мышцы сократиться еще раз. И тогда зверь останавливается. И оборачивается. За мной тоже охотились. И я тоже устал. Я почувствовал, как меня охватывает странное оцепенение. Мне уже даже не хотелось есть. Спать, спать, спать. Каждый мускул, каждая клеточка моего тела уговаривали меня, взывали: отдохни!

Они, конечно, уже нашли капитана. И конечно, они не взяли с собой собак, потому что иначе они бы нагнали меня. Тогда охота не была бы эффектным сравнением в моем воображении. Она зазвучала б в лесу раскатистым лаем. Тогда бы не зверь, а я, еще совсем недавно тихий адвокат, стал спиной к дереву и ждал, пока охотники не торопясь всадят в меня несколько маленьких кусочков металла.

Скорее всего они вообще решили, что я попытаюсь остановить какую-нибудь машину. Вряд ли они решат, что я могу в здравом уме оказаться в этом городке… Надо было рискнуть. Тем более что другого варианта я не видел. Или останавливать машину, или быстрее в гостиницу, пока они не спохватились и не разослали повсюду мое фото. У меня почему-то была уверенность, что если я попытаюсь сесть в машину, то обязательно окажусь в лапах полиции. И второй раз уйти от какого-нибудь другого капитана мне не удастся.

А домики через дорогу были так мирны, так чистеньки, и в каждом на плите, наверное, что-нибудь булькало и шкворчало. И люди там ели и спали. На кроватях. Я устал. Не было больше сил. Или сейчас попытаться остановить машину, или прежде всего выспаться. Но я боялся стать на обочине дороги и поднять руку.

Я вздохнул, огляделся но сторонам. Мимо меня с резиновым шипением проносились машины. На запад. Через полтора—два часа они будут в Шервуде. Я быстро перешел шоссе и через несколько минут был уже в городке. Мне даже не пришлось спрашивать, где гостиница, я увидел ее сразу — небольшое двухэтажное здание с вывеской «Отель „Драйвелл“. Пусть будет отель „Драйвелл“. Но войти туда небритым, в грязной куртке и — самое подозрительное — без вещей было бы самоубийством. Можно было вползти сразу с поднятыми руками. С другой стороны, заявиться в местный магазинчик и начать сорить деньгами, покупая все — от чемодана до рыжего парика, — тоже привлекло бы ко мне внимание. В этом городке каждая покупка пары брюк обсуждается всеми жителями за неделю до похода в магазин и в течение двух недель после примерки.

Надо было остановиться на компромиссном решении. Я зашел в магазин и купил дешевый чемоданчик. Такой, какой соответствовал моей внешности. Теперь можно было идти в отель «Драйвелл».

Я согнулся немного, втянул голову в плечи и вошел в здание. У немолодой женщины в очках за стойкой было такое домашнее лицо, что я невольно глянул на пол, ожидая увидеть там клубок с шерстью и внучку, повязывающую бантик кошке. Бабушка оторвала взгляд от журнала и скептически посмотрела на меня.

— Добрый день, я хотел бы комнату, мэм, — сказал я. — Только не очень дорогую…

Она посмотрела на шкафчик с ключами. Все ключи были на месте. Или все постояльцы «Драйвелла» отправились гулять строем, или я был единственным гостем.

— Восемь НД, дешевле у нас, к сожалению, нет. — Она было уже собралась снова нырнуть в журнал, уверенная, что такому оборванцу лучше обратиться в ночлежку Армии Спасения.

— Хорошо, мэм, — пробормотал я.

Она посмотрела на меня с таким удивлением, будто я сказал, что покупаю отель.

— С вашего разрешения, мэм, — несмело улыбнулся я, — я бы предпочел сразу заплатить за два дня вперед, Знаете, так удобнее рассчитывать деньги, а то…

Бабушка успокоилась, взяла у меня шестнадцать НД, вручила мне ключ от комнаты на втором этаже и позвала:

— Бобби, помоги джентльмену.

Бобби оказался мальчуганом лет четырнадцати. Он вылез откуда-то из-за лестницы, тоже держа в руках журнал. Поразительно высок здесь был процент грамотных. Не гостиница, а читальный зал Британского музея.

Бобби протянул руку за чемоданом, но я покачал головой.

— Спасибо, Бобби, иди дочитывай свой журнал. Я сам донесу свой чемодан, а ты зайди ко мне через десять минут. — Я понизил голос. — Если ты хочешь, конечно, заработать.

Комнатка была столь мала, что они, наверное, вносили в нее кровать по частям и собирали на месте. И не очень удачно, потому что, как только я сел на нее, она ответила мне негодующим скрипом. И все равно после стольких часов в мокром, холодном лесу «Драйвелл» буквально подавлял меня своей роскошью. Подушки сияли, так и маня своей белизной и взбитостью. Только попробовать. Действительно ли они такие мягкие, как кажутся. Я опустил на них голову и начал стремительно проваливаться в сон. Я засыпал так быстро, что даже не понял, что засыпаю.

Стук буквально вырвал меня из кровати. Я вскочил на ноги с бьющимся сердцем. С ума я сошел, идиот. Улечься спать…

Я сказал «войдите», не подумав, что, кроме Бобби, войти может кто-то еще. От усталости я начал терять чувство осторожности.

— Бобби, ты хочешь заработать?

— Да, сэр, — просто кивнул мальчик.

— Сколько ты хотел бы заработать?

— Вообще или от вас? — Бобби, видно, был обстоятельным, серьезным ребенком и не хотел бросать слова на ветер.

— От меня. И за какой-нибудь час.

Бобби посмотрел на меня, подумал и сказал без особой уверенности:

— Ну, два новых доллара…

— Ты ошибся, юноша, — сказал я. — Ты заработаешь двадцать НД.

У Бобби отвалилась нижняя челюсть. Он недоверчиво смотрел на меня и молчал. Я достал из кармана десять НД и протянул ему бумажку. Он спрятал ее, так и не закрыв рта и не сводя с меня взгляда.

— Это аванс, — сказал я, — остальное получишь после того, как выполнишь мое поручение. — Бобби одновременно проглотил слюну, закрыл рот и кивнул. — Вот тебе сто НД. Мне нужна срочно безопасная бритва, темные очки, шляпа и какой-нибудь плащ. Скажешь в магазине, что… Нет, пожалуй, не стоит покупать…

Бобби разочарованно посмотрел на меня.

— Почему?

— Так, Бобби, не стоит… у тебя есть отец?

— Да, сэр.

— Он не очень маленького роста?

— Нет, сэр. Примерно такой, как вы. Может, поменьше немного…

— Ты можешь взять шляпу и плащ отца из дому? Те, что он не носит сейчас? И так, чтобы никто не видел?

— Украсть? — довольно спокойно уточнил мальчуган.

— Нет, за деньги. Вечером, когда отец придет, ты можешь сказать… Нет, не годится… Ты просто ничего не говори, а когда отец хватится, видно будет. А очки и бритву купи. Идет? И никому ни слова. Договорились? И самое главное — что-нибудь поесть.

Бобби кивнул и исчез из комнаты. Очень хороший, воспитанный мальчик. Он вернулся минут через сорок. Плащ был тесноват в плечах, но надеть его можно было. Не разжевывая, я проглотил два огромных бутерброда, побрился и стал было думать, что делать дальше, как в дверь снова постучали.

— Это я, Бобби, — послышался возбужденный шепот.

— Входи, что случилось?

— Я сейчас видел полицейскую патрульную машину… Недалеко от гостиницы…

— А почему ты это мне говоришь?

Бобби спокойно посмотрел на меня и пожал плечами:

— Я думал, вам это может быть интересно. И полицейские не наши, а из Джоллы.

— Ну спасибо, Бобби. Если не ты их позвал.

— Господь с вами, мистер.

— Беги, Бобби. Мне это совершенно безразлично. Я ложусь спать.

Он недоверчиво посмотрел на меня и вышел из комнаты. Я повернул ключ. Я почти не волновался. Я не просто израсходовал свой дневной запас эмоций, а перерасходовал его.

Я бросил быстрый взгляд на окно. Пасмурно, темнеет уже. Дождик. Я достал из кармана маску Гереро, почувствовал запах резины и талька и натянул на лицо. Я надел шляпу. Очки, пожалуй, не стоит. И так сойдет! Конечно, если приглядеться вблизи, можно было заметить, что на мне маска. Но когда хмурый ноябрьский день почти не дает света, когда накрапывает дождь, вряд ли кто-нибудь будет меня рассматривать слишком пристально. Во всяком случае, темные очки выглядели бы на мне довольно подозрительно. Я подошел к зеркалу. На меня смотрел Ланс Гереро. Ну, игрушечник, выручай своего адвоката. В своих же интересах…

Я выглянул из окна. На дворе стоял «пикапчик» с двумя ящиками в кузове. Никого не было видно. Тишина. Дождь. Я распахнул створы окна и выглянул. Высоковато. Прыгать на асфальт — наверняка сломать ногу. Или две. Я взял обе простыни, связал их, конец прикрепил к радиатору отопления, еще раз выглянул из окна. Во дворе по-прежнему никого не было. Конечно, меня мог кто-нибудь увидеть, но какой был еще выход? А может быть, все и обойдется. Пока они попадут сюда, пока будут беседовать с бабушкой, пока взломают дверь. Я вылез из окна и благополучно спустился вниз. На мгновение мне безумно захотелось сесть в «пикапчик» и спокойно выехать отсюда. Но в этом крошечном городке каждая собака наверняка знает, кто на какой машине ездит. А на этом «пикапе» может ездить кто угодно, от бабушки в «Драйвелле» до Бобби. Но только не бородатый Ланс Гереро.

Оставаться во дворе было нельзя. Я выскользнул на улицу в тот момент, когда у гостиницы остановилась полицейская машина. Одного из полицейских я даже знал. Смит, кажется. Тот, кто был в машине на дороге. Какой сюрприз, какая приятная встреча. Я сделал над собой усилие, чтобы не побежать. Наоборот, я заставил себя медленно пройти мимо машины. Смит равнодушно скользнул по моему лицу взглядом и вошел в «Драйвелл». До свидания, патрульный Смит, всего вам наилучшего.

Это ему, а мне? Мне что делать? Идти обратно в лес? Выкопать себе берлогу и залечь спать на зиму, засунув в рот лапу?

Конечно, теперь шансов благополучно остановить машину и доехать до Шервуда у меня гораздо больше, но все равно, если они останавливают машины и выяснится, что я сел в Драйвелле, я бы не стал сейчас на месте страховой компании страховать мне жизнь.

Я прошел по улице до ее конца. Впереди было шоссе. Слева, отдельно от других, стоял небольшой домик. Такой же аккуратненький и чистенький, как другие. Он бы не привлек моего внимания, если бы не два незначительных обстоятельства. Во-первых, ярдах в трехстах от себя я увидел в сумерках маячок полицейской машины, мимо которой мне вовсе не хотелось проходить. Человек, выходящий вечером в дождь на шоссе, — это то же самое для полицейского, что кошка для собаки. Это было первое и главное обстоятельство. Второе же заключалось в том, что в домике были темные окна, тогда как в остальных жилищах аборигенов уже горел свет.

Я посмотрел вперед, оглянулся — никто пока мной не интересовался. Из почтового ящика с незапертой дверцей торчала газета и несколько конвертов. Я взял их и толкнул калитку. И она была незаперта. Если бы я смог открыть дверь в дом… Я попробовал ее. Она открылась, и я шагнул внутрь. Больше делать было нечего. Когда у человека такое изобилие преступлений, как у меня, незаконное проникновение в чужой дом мало что меняет. Меня оправдывало лишь, что я еще не сломал ни одного замка: и ящик для газет, и калитка, и входная дверь — все были незаперты. Хороший знак: первый за долгое время.

Я осторожно закрыл за собой дверь. В полутьме я рассмотрел впереди открытую дверь. Комната. Осторожно, ступая мягко и медленно, я сделал несколько шагов и вошел в комнату.

— Выключатель справа, — раздался вдруг скрипучий старушечий голос.

Не понимая, что я делаю, я машинально протянул руку и щелкнул выключателем.

Из глубокого кресла на меня смотрела маленькая седенькая старушка. С маленьким пистолетом в руке, которая, увы, совсем не дрожала. Старушка не кричала, не билась в истерике, а смотрела на меня, как мне показалось, с любопытством, склонив голову набок.

— Добрый вечер, мадам, — сказал я. — Простите, что я вошел к вам без приглашения. — Важно было что-то говорить, подумал я, потому что пистолет был по-прежнему направлен на меня, а в говорящих людей стреляют реже, чем в молчащих. Такая есть психологическая тонкость. Впрочем, эту тонкость знал я. Старушка могла ее и не знать. — Вот ваша газета и письма. — Я протянул то, что достал из ящика, и сам подивился мрачному юмору ситуации.

Старушка вдруг рассмеялась. Если бы она закукарекала, я бы удивился меньше. Но она смеялась мелким старушечьим смешком, не сводя с меня ни взгляда, ни пистолета.

— Вы скажете, что зашли специально для того, чтобы при нести мне газету?

— Не совсем, — ответил я. У меня в голове мелькнула мысль, что не все еще потеряно. В таких ситуациях или стреляют сразу, или не стреляют вообще. Но это было общее правило, из которого бывают и исключения. Исключение может стоить мне дырки в груди. Или животе.

— Не лгите только, молодой человек. Больше всего на свете не люблю ложь. Не тот ли вы человек, которого ищет полиция? Лицо, правда, не похоже на то, что показывали по телевизору, но рост такой же. Да и некому больше быть….. У меня ноги не ходят… да, молодой человек, не ходят. А глаза — ноль восемь левый и ноль девять правый. — Я почувствовал острое желание, рассмеяться: ноль восемь и ноль девять… — И это в моем-то возрасте! Каково, а? — Старушка была хвастлива, но мне она пока что нравилась. Даже с пистолетом.

— Изумительное зрение!

— То-то же, молодой человек. И как вы думаете, что я ими вижу, своими глазами?

— Не знаю, мадам…

— Мадам, мадам! Меня зовут миссис Нильсен.

— Очень приятно, миссис Нильсен, позвольте и мне…

— Одну секундочку, молодой человек, я вам так и не сказала, что я вижу. Я вижу, что это не ваше лицо. Около глаз. Гм, не очень хорошая работа… Впрочем, в очках, может быть, и сойдет. А теперь представьтесь мне.

Старушка улыбнулась. Лукаво, как мне показалось. И вдруг как будто я услышал чей-то голос: «Рискни». Рисковать было нетрудно, потому что миссис Нильсен по-прежнему держала свою «беретту двадцать пять» в руке и рядом с ней на столике был телефон. Номер можно набирать одной рукой, а пистолет держать другой. Это нетрудно. Кроме того, мне некуда было идти.

— Миссис Нильсен, — сказал я, — мне следовало бы сейчас чувствовать страх, но у меня его нет. И поэтому с удовольствием представлюсь вам. Вы правы, я тот человек, которого ищет полиция, — Язон Рондол, адвокат из Шервуда.

Мои слова произвели на миссис Нильсен самое странное воздействие. Она преспокойно сунула пистолет куда-то под полосатый плед, который прикрывал ее колени, и взяла со столика длинную, тонкую сигару с мундштуком.

— Хотите? — она протянула мне коробку. — Знаете, от сигарет я кашляю, а эти сигарилло прекрасно на меня действуют.

Боже правый, мне хотелось протереть глаза, ущипнуть себя за нос — старушка бомбардировала меня самыми невероятными сюрпризами, как опытный иллюзионист. Если бы сейчас на плечо ей вспрыгнул черный кот и сказал бы мне «сеньор», я бы уже не удивился. Узнать, что перед ней стоит преступник, разыскиваемый полицией, и спрятать после этого пистолет — это было похлестче черного кота с человеческим голосом.

— Может быть, вы все-таки снимете свою маску? Не люблю мужчин с бородами. Может быть, потому, что мой покойный супруг носил бороду. Обожал ее. Вы не представляете, сколько времени можно тратить на бороду, ежели относиться к ней серьезно! Во всяком случае, мистер Рондол, он относился к своей бороде лучше, чем ко мне, да будет земля ему пухом.

Я снял маску. Мне еще никогда не приходилось снимать маску перед людьми. В прямом, разумеется, смысле. Я чувствовал себя немножко глупо. Наверное, именно поэтому я поклонился.

Старушка внимательно посмотрела на меня, выпустила облако дыма.

— Так вам лучше, — твердо сказала она, словно я спрашивал совета, в каком виде пойти на свидание, в маске или без. — У вас лицо, внушающее доверие. Я заметила, что у большинства преступников открытые, честные лица.

— Это прекрасное наблюдение, миссис Нильсен. К сожалению, я не преступник. Уверяю вас, что, если я доберусь благополучно до Шервуда, я сумею это доказать.

— Гм… Вы меня разочаровываете, молодой человек. Впрочем, это ваше личное дело, убили вы там кого-то или нет. Единственное, о чем я часто жалею, когда вспоминаю свою жизнь, — это что я не ухлопала двух — трех мерзавцев, которые вполне этого заслуживали. — Она посмотрела на меня и вдруг всплеснула руками. — Господи боже мой, я совсем выжила из ума, до сих пор не пригласила вас сесть. Садитесь, мистер Рондол. К сожалению, я не могу угостить вас, но скоро должна прийти моя сестра Кэролин, и тогда уж вы надолго запомните день, когда попали к нам! — В голосе миссис Нильсен было столько предвкушения, что я внутренне содрогнулся. Старуха посмотрела на меня. — Вы, надеюсь, не торопитесь?

— О нет, миссис Нильсен, совсем наоборот. У меня уйма свободного времени.

Старушка рассмеялась.

— Когда разговариваешь с человеком, который прячется от полиции, надо все время следить за собой, а то, что ни скажешь, — во всем какой-то намек получается.

— Миссис Нильсен, — сказал я, — можете вы мне сказать, почему вы совсем не боитесь меня?

— Молодой человек, во-первых, в восемьдесят один год можно позволить себе роскошь быть смелым. Во-вторых, когда целыми днями сидишь одна в этом проклятом кресле — сестра часто уходит к своей дочке, — приятно поболтать даже с преступником. И, в-третьих, большинство преступников, с которыми мне приходилось иметь дело, были вполне порядочные люди. И наоборот.

Миссис Нильсен засмеялась, закашлялась.

— А ваша сестра? Она разделяет ваши в высшей степени либеральные взгляды?

— Кэролин? — Старушка пожала узенькими, худыми плечами. — У Кэролин нет взглядов. Взгляды есть у меня, и этого нам вполне достаточно. Темболее что у меня их хоть пруд пруди.

Сестра миссис Нильсен пришла через полчаса. Она была действительно моложе. Миссис Нильсен шел восемьдесят первый годок, а Кэролин всего семьдесят восьмой.

— Познакомься, Кэролин, это мистер Рондол, он скрывается от полиции.

— Очень приятно, мистер Рондол.

Я не знал, что ей было приятно. То, что я Рондол, или то, что я скрываюсь от полиции, но она обрадовалась мне, как блудному сыну.

— Надеюсь, вы поужинаете с нами? — спросила Кэролин. В ее выцветших, светлых глазах был не столько вопрос, сколько просьба.

— Да, конечно, миссис…

— Миссис Калифано.

— Конечно, миссис Калифано. Я голоден, как тигр.

Когда ее сестра ушла на кухню, миссис Нильсен объяснила мне:

— Понимаете, я практически ничего не ем. У ее дочери гастрит. У мужа дочери диабет. Обе внучки следят за фигурами и живут в основном на твороге. У вас здоровый желудок, мистер Рондол?

— Вполне.

— Да, именно такого человека, как вы, не хватает в нашей семье… А вы женаты?

— Нет, миссис Нильсен.

— Гм… Адвокат, холост, со здоровым желудком, скрывается от полиции… Познакомить вас с племянницами? Джоси у нас красотка. Только что развелась во второй раз.

— Буду польщен, миссис Нильсен. Я смотрю, у меня здесь в Драйвелле образуется очень приятный круг знакомств. Главное, чтобы он все-таки не включал полиции.

— Не беспокойтесь. Я всегда слишком ценила мужчин, чтобы делиться ими с полицией…

Боже, какое же это было удовольствие говорить с этой безмятежной, храброй женщиной, сохранившей, несмотря на свои годы и парализованные ноги, столько доброты и юмора. Сравнить ее с теми, с кем мне приходилось в основном иметь дело…

Когда ужин был готов, я понял, что миссис Калифано не совсем ясно представляла себе возможности одного мужчины, даже основательно проголодавшегося. Я ел, ел, ел, и мне начало казаться, что я ел всегда и буду есть всегда, даже если это будет мне стоить заворота кишок. Но если уж мне суждено погибнуть в расцвете сил, то лучше от такой еды, чем от руки полицейского.

Глава 4

Детектив второго класса Смит вошел в гостиницу «Драйвелл».

— Полиция, — кивнул он женщине за стойкой. — Вы видели наше сообщение о том, что у вас здесь где-то скрывается опасный преступник?

— Нет.

— Вот фото, держите.

Смит был, может быть, не самым лучшим полицейским, но он был полицейским с двенадцатилетним стажем, и он заметил, что в глазах женщины промелькнула искорка узнавания.

— Узнаете?

Женщина пожала плечами.

— Узнаете? — уже настойчивее спросил Смит. — Учтите, что…

Женщина ничего не сказала. Она подняла глаза, и он понял, что человек на втором этаже.

— Куда выходят окна?

— Во двор.

— А выход оттуда?

— На улицу.

Он кивнул ей и, не сводя глаз с лестницы, попятился к выходу. Он был человеком педантичным и никогда ничего не забывал.

— Джей, — позвал он, — ты пойдешь со мной. Он как будто здесь. Сержант оказался прав. А ты, Хамп, оставайся в машине. Сообщи в Джоллу, что мы нашли его в этой дыре, как она называется, ага, «Драйвелл». И гляди в оба. Если он вдруг выскочит во двор, он или постарается где-то там спрятаться, или выбраться на улицу. Запечатай выход, понял?

— Да. — Хамп поднял трубку радиотелефона и начал докладывать сержанту.

Сержант выслушал его сообщение. Сердце его колотилось, но он был спокоен. Он был на волне, и волна несла его. Только не сделать неосторожного хода — и волна сама вынесет его на берег. Лейтенант Лепски. Да, мистер Вольмут, благодарю вас, мистер Вольмут. Да, мартини, пожалуйста. Не хочу ли я выгодно пристроить денежки? Спасибо, спасибо, мистер Вольмут, вы знаете, как я вам благодарен. Ну что вы, что вы, я всегда все сделаю для вас и ваших друзей…

Ну, неси, волна! Он нажал кнопку тревоги и начал отдавать приказы экипажам дежурных машин. Городишко нужно буквально запечатать. Хорошо, если они сразу возьмут его. Но этот Рондол — парень не промах. Сержант вспомнил капитана Мэннинга и почувствовал прилив симпатии к Рондолу. Ему даже стало на мгновение жаль, что он должен схватить такого толкового человека, но что поделаешь. В жизни хватаешь не того, кто тебе неприятен, а того, кого нужно. В этом-то и весь фокус. Чувства — одно, а дело — другое.

Сержант Лепски не был по натуре человеком злым, жестоким или коварным. Он просто очень хотел подняться на пару ступенек полицейской лестницы. Туда, где к заработку присовокупляются не какие-то жалкие подачки от ничтожных букмекеров, альфонсов, шлюх и уличных толкачей — торговцев наркотиками, а настоящие деньги. Большие деньги. Деньги, с которыми уже что-то нужно делать. Деньги, которые можно куда-то вкладывать. Вкла-ды-вать! Слово-то какое — вкла-ды-вать!

Если бы кто-нибудь указал Говарду Лепски другой верный путь к этим деньгам, он бы, вполне возможно, пошел тем путем. Но никто ничего ему не предлагал. Кроме мистера Вольмута. И он был благодарен мистеру Вольмуту.

Он сидел у радио и терпеливо ждал сообщения из «Драйвелла». По своему опыту он знал, что взять человека, у которого есть пистолет и которому некуда отступать, не так-то просто. И поэтому он терпеливо ждал.

…Смит и Джей осторожно поднялись на второй этаж. Тихо, как в морге. Называется гостиница… Комната шесть. Вот она. Медленно, держа пистолеты наготове, они подошли к двери, и Смит заглянул в замочную скважину. Видно ничего не было. Ключ. Здесь он, значит.

— Рондол, — позвал он, — выходите.

Никто не отвечал. Какие они все идиоты, сколько из-за них хлопот… Нет чтобы сразу выйти… И не надо было бы выламывать дверь.

Он внимательно посмотрел на дверь. Здесь, по крайней мере, сделать это будет нетрудно. Не стены, а картон. Чистый картон.

— Рондол, — сказал он терпеливо, как объясняет учитель самому тупому ученику, — нас здесь двое. Мы вооружены. Внизу у выхода машина. Я даю вам три минуты. Вы же интеллигентный человек…

Он приложил ухо к двери и сделал знак Джею, чтобы он не шевелился. Что-то слишком уж тихо. Ни скрипа пола, ни шагов, ни дыхания. Подозрительно тихо.

— Ну, Джей, давай.

Они высадили дверь с первого раза. Комната была пуста, окно раскрыто. Простыня, привязанная к радиатору отопления. Смит выглянул во двор. Маленький двор с высокой стеной.

Они кубарем скатились по лестнице.

— Ушел, — крикнул Джей зачем-то женщине за конторкой.

— Он заплатил вперед за два дня, — ответила она.

— Где он, Хамп? — спросил Смит.

— Это вас нужно спросить. Здесь вообще никто не проходил. После того бородатого, что вышел из двора.

Смит начал догадываться. Он взял трубку, вздохнул и начал докладывать сержанту.

…Ну что ж, подумал сержант Лепски, все на свете приходится зарабатывать. Даром деньги не дают. Особенно такие люди, как мистер Вольмут. Мысль эта не была ему неприятна, скорее даже наоборот, потому что в душе Говард Лепски был человеком справедливым, и торжество справедливости каждый раз наполняло его удовлетворением, словно выигрывала его любимая бейсбольная команда.

Теперь нужно ждать. Городок буквально запечатан. С бородой или без бороды Рондолу теперь не выскользнуть. Да и деваться ему теперь некуда. Если нужно будет, придется проверить каждый дом.

— А если полиция пожалует к вам в гости? — спросил я после ужина. Веки у меня закрывались, словно их стягивали пружинки.

— Не пожалует, — твердо сказала миссис Нильсен.

— А если все-таки пожалует?

— Там видно будет. Обысков у нас пока, слава богу, как будто не делают.

Полиция заявилась утром. Когда раздался звонок, я осторожно выглянул в окно. На улице стояла полицейская машина, а у калитки два человека. Они всегда работают парами.

— Полиция, — тихо сказал я.

— Прекрасно, — кивнула миссис Нильсен. В голосе ее звучало едва сдерживаемое возбуждение. — Лучшие часы. Жизнь возвращается в старый дом. Кэролин, иди открой. Если они захотят меня проведать — ради бога. Молодой человек, это хороший шкаф. А если вы не любите запаха нафталина, потерпите.

Я устроился на коленях. Не очень удобная поза, особенно когда голова зарыта в какие-то юбки, кофточки и бог знает что еще. Голоса, которые я слышал, казались странно глухими, ватными, как при полностью завернутых ручках тембра на радиоприемнике. Господи, только бы не чихнуть. Но я знал, что не чихну. Лопну, может быть, но не чихну. Мне очень не хотелось к капитану Мэннингу, который, наверное, обижен на меня. Мне очень не хотелось к нему.

— Простите, мэм, вы хозяйка этого дома?

А что, если все это лишь хитрый ход и старуха сейчас молча кивнет на шкаф? Нет, не может этого быть. Я в это не верил. Я почти не боялся, а страх сам знает, когда появиться.

— Я, молодой человек. Чем могу служить?

— Мы хотели проверить, мэм, не пытался ли к вам проникнуть преступник, фото которого мы показывали вчера. Но он, как мы думаем, может быть загримирован. С бородой.

— Как интересно… — пробормотала миссис Нильсен. — Загримирован…

— Вы не видели его?

— К сожалению, молодой человек, я уже не хожу восемь лет. Если бы вы одолжили мне свои ноги, я бы, наверное, нашла его быстрее вас.

— Простите, мэм… — даже сквозь дверцу шкафа и десять кофт я различил смущение в голосе полицейского. — Простите, мэм, но мы справляемся во всех домах.

— Желаю удачи, молодые люди.

— Если он…

— О, в таком случае я знаю, что делать…

Наверное, миссис Нильсен вытащила свою «беретту двадцать пять» как-то особенно лихо, потому что оба полицейских засмеялись. Я не ошибся, потому что один из них спросил:

— Надеюсь, он у вас зарегистрирован?

— А как же, молодой человек. Единственная защита для одинокой старухи.

Полицейские снова засмеялись.

— До свидания, мэм, и простите за беспокойство.

— Ничего, ничего, молодые люди. В моем возрасте человек рад любому визиту.

Через несколько минут Кэролин извлекла меня из шкафа.

— Ну как? — торжествующе спросила миссис Нильсен.

— Мадам, — поклонился я, — поверьте, это была самая реалистическая игра, которую я когда-либо слышал. Если бы я не боялся за свою шкуру и вашу репутацию, я бы начал аплодировать прямо в шкафу.

Лицо миссис Нильсен порозовело, и она смущенно улыбнулась.

— Кэролин, сестра моя, — сказала она театральным голосом, — как ты думаешь, что произойдет, если мы все выпьем в честь обмана представителей власти по рюмочке?

Кэролин, очевидно, не привыкла к вопросам, обращенным к ней, потому что на ее лице отразилась мучительная работа мысли. Наконец она нерешительно пробормотала:

— Я думаю, ничего не произойдет.

— Браво, — сказала миссис Нильсен, а еще говорят, что пожилые люди плохо соображают…

— Понимаете, мистер Вольмут, — сказал сержант Лепски, — мы твердо знаем, что он в Драйвелле. Мы проверили все дома, но до сих пор не нашли его.

— Ну что вы хотите, чтобы я вам нашел его? А вы тогда зачем?

— К сожалению, сэр, мы не имеем права обыскивать дома, но…

— Какое мне дело до ваших прав? Сожгите этот Драйвелл. Сбросьте на него атомную бомбу. Я-то в отличие от вас уверен, что он уже в Шервуде. А там, слава богу, мы обойдемся без доблестной джоллской полиции.

Сержант долго держал трубку в руке. Положить трубку — значит закончить разговор. А ему очень не хотелось кончать разговор с мистером Вольмутом. Особенно так.

Проклятый Рондол, что ему еще нужно? Все, все сделано так, как его учили когда-то. Где он? Куда он провалился? Всегда так, всегда находится какой-нибудь мерзавец, который ставит подножку полиции. Попробуй поработай с такими гражданами. Неужели нельзя дать полиции право обыскивать дома, когда это нужно? Разве полиция не ведет отчаянную борьбу по поддержанию порядка? Разве не защищает грудью закон?

Он вздохнул. Что, что делать? Нельзя же держать вечно всю джоллскую полицию в этом проклятом городке. Ну, еще день, два от силы… Если бы только было время. Время, время…

Он поехал в Драйвелл. Если Рондол у кого-нибудь в доме, в одном из пятисот с лишним домиков городка, его нужно кормить… Хотя бы была неделя… За неделю можно было бы определить, кто покупает больше еды, чем обычно. Но недели не было. Мистер Вольмут не будет ждать неделю.

Он сам объехал все магазины, где продавалось продовольствие. Все пожимали плечами, все обещали тут же сообщить, как только заметят что-нибудь подозрительное.

Он не ждал никаких сообщений, но вечером позвонил мясник.

— Сержант?

— Да.

— Вот вы тут были у меня сегодня… Я всегда рад оказать полиции…

— И что?

— Дай, думаю…

— Что дай?

— Позвоню. Как вы сегодня… Конечно, ничего так… Но старуха Калифано…

— Что старуха Калифано?

— Мясо…

— Что мясо? Мясо старухи?

— Нет, сержант. Она мяса почти не покупает. А тут вырезка. А почем вырезка теперь, знаете?

— Нет, — простонал сержант.

— То-то. А она — два фунта. И получше, говорит, мистер Кучик. Вот я и…

— Старуха Калифано?

— Ну да… С сестрой, которая без ног.

— Кто без ног?

— Ну, сестра ее. Миссис Нильсен… Она…

Сержант Лепски бросил трубку. Господи, если есть какая-нибудь справедливость, сделай так, чтобы Рондол оказался у старухи. Ну что тебе стоит, это же не так много. Это будет только справедливо.

Он не стал никому говорить, куда едет. Он не верил ни в старуху без ног, ни в два фунта вырезки и не хотел оказаться смешным. Но и не проверить было нельзя. Адрес миссис Нильсен он нашел легко. Первый же человек, кого он спросил, сразу показал ему, где она живет.

Он оставил машину на площади возле зарядной станции, чтобы не спугнуть Рондола. Если он действительно у старух. Может быть, все-таки взять с собой кого-нибудь? Нет, не нужно. Рондол, бедняга, ведь обязательно попытается убежать, оказать сопротивление. А всадить в него пулю он сумеет и сам. Без свидетелей. И сам сумеет позвонить мистеру Вольмуту. Он постарается, чтобы в голосе у него не было торжества. Нет, скромно, по-деловому он сообщит ему, что атомной бомбы на Драйвелл сбрасывать так и не пришлось. Немножко юмора. Но чуть-чуть. Не лезть с фамильярностью. Такие люди, как мистер Вольмут, этого не любят.

Он сразу увидел домик. Как ему и объяснили, он стоял на отшибе. Совсем близко от шоссе. А за ним, похоже, лесок или рощица. Бедняга Рондол, он ведь захочет сбежать именно туда. Нет, он, конечно, не добежит, но именно близость укрытия заставит его сделать такой опрометчивый шаг.

Сержант Лепски остановился у калитки. Ему было неприятно входить без разрешения в чужой дом, это, строго говоря, было нарушением закона, а нарушение закона было ему неприятно, но что поделаешь, случаются обстоятельства, когда нужно уметь переступить через свои чувства.

Он перегнулся через забор. Замок был простенький, и открыть его ничего не стоило. Он медленно пошел по дорожке к дому, стараясь, чтобы шаги были легкими и бесшумными.

У него колотилось сердце, но так с ним было всегда в решающие минуты. Сердце колотилось — вот-вот выпрыгнет из груди, — но голова оставалась холодной и ясной. Если дверь окажется запертой, он постучит. Но ручка повернулась, он вошел в коридор. Пистолет в руке, предохранитель снят. Еще два шага. Только не торопиться. Женский голос из комнаты. Немолодой. Ах да, одна из старух. И мужской. Неужели же идиот мясник оказался прав? Подожди, сказал он себе, не спугни удачу. Посмотри.

Он вошел в комнату. Старуха и Рондол за столом. Неплохо готовит старуха, судя по запаху. Рондол. Что ж, это справедливо. Он должен был найти его. Симпатичное лицо у адвоката. Не повезло ему. Но так уж устроен мир. Если везет одному, значит, не везет другому.

— Мне жаль, мистер Рондол, — сказал сержант как можно любезнее, — но я вынужден арестовать вас.

Интересно, как меняются у людей лица в момент ареста. У — Рондола оно окаменело. Окунули в гипс и дали высохнуть. Зато у старухи за столом челюсть отвалилась. Стала похожа на смерть. Только косы не хватает.

— Молодой человек, вы силой проникли в мой дом, — послышался еще один старушечий голос.

Господи, полон дом старух. Дом для престарелых. Он не отвернулся от Рондола. Известно, что случается, когда человек загнан в угол и ты на мгновение спускаешь с него взгляд.

— Простите, — сказал он, — но я должен арестовать этого человека.

— Сомневаюсь…

Краем глаза он видел, как старуха в кресле вытащила что-то из-под пледа. Он даже успел услышать выстрел. Негромкий. Наверное, двадцать пятый калибр. Странно, почему комната вся дернулась и зашаталась. Неужели же этот выстрел имеет отношение к нему? Комната плыла, покачиваясь, тускнела. «В меня попали», — вдруг подумал он. Хотелось лечь. Тем более что они медленно гасили свет.

— Я… как… — пробормотала миссис Калифано. Она мелко дрожала, не спуская глаз с лежавшей на полу фигуры.

— Кэролин, — строго сказала миссис Нильсен, — с каких это пор ты высказываешь свое мнение? Я думаю, тебе нужно сейчас провести мистера Рондола через рощицу, мимо спортплощадки и через парк. Вы выйдете к шоссе далеко за тем местом, где стоит полицейская машина. Там ты оставишь мистера Рондола, вернешься, возьмешь у дочери машину, выедешь из Драйвелла, посадишь мистера Рондола и довезешь его до того места, куда он захочет. Ты поняла меня, Кэролин?

— Да, но…

— Кэролин, — строго сказала миссис Нильсен, — ты сегодня очень много говоришь.

— Миссис Нильсен… — пробормотал Рондол, — я не…

— Не надо, — мягко прервала его старушка и улыбнулась. — Не надо. Если они захотят судить восьмидесятилетнюю парализованную старуху, выстрелившую в человека, который ворвался в ее дом, я им только скажу спасибо. Это будет прекрасное развлечение. Не каждому в мои годы удается попасть на скамью подсудимых. — Она достала свою тонкую, длинную сигарку и совсем молодым, лихим жестом щелкнула зажигалкой. — И не смотрите на меня с такой жалостью, молодой человек. Уверяю вас, я ни о чем не жалею.

— Спасибо… — пробормотал Рондол. Он моргнул несколько раз, но слезы на глазах никак не хотели исчезать.

— Не за что, молодой человек. Это был лучший мой день за долгие годы. Благодарю вас, и дай вам бог удачи… Кэролин, вам пора. Через пятнадцать минут я позвоню по телефону. Боже, представить только, что тут начнется… — Она озорно улыбнулась и выпустила дым тонкой длинной струйкой…

Глава 5

Было уже совсем поздно, когда Кэролин высадила меня в трех или четырех милях от Шервуда. Я решил, что безопаснее будет сделать несколько телефонных звонков отсюда, потом взять такси и добраться до города.

Я шел по пустынным улицам в поисках какого-нибудь еще открытого кафе. Мокрые снежинки таяли в воздухе, не успев долететь до земли. Я не боялся, я почему-то был уверен, что не встречу полиции. После миссис Нильсен я уже ничего не боялся. Все приобрело призрачный, нереальный характер. Одри, Ламонт, синтезатор, Гереро, капитан Мэннинг, ночной мокрый лес — все эти картины проносились в моем мозгу как главы какой-то книги, сцены какого-то фильма. Я тут ни при чем. Со мной этого случиться не могло. С кем-нибудь еще — пожалуйста. Но со мной, с адвокатом Язоном Рондолом? Невозможно.

Мимо меня нетвердой походкой прошел человек с поднятым воротником. Его глаза невидяще скользнули по мне, не задев. Нарк, отправившийся в странствие по своему фантастическому миру.

И мой мир был фантастичен, как порождение мозга, отравленного наркотиками. Я почувствовал странное отрешение от себя, отъединение от своего бренного тела, Я увидел высокого человека средних лет, который брел по пустой и мокрой ночной улице в поисках кафе. Это я. Все-таки это я.

Нужно было решить, где устроиться на ночлег. Моя квартира наверняка под наблюдением. Отели отпадают. Шервуд — это не Драйвелл. Здесь из окна не вылезешь. Друзья? Я знал только одного человека, который пустил бы меня, не задавая никаких вопросов.

Наконец-то открытый бар. Я вошел в небольшой зал. Печально пахнуло кислым пивом и табачным дымом. Запах одиночества и отчаяния. Последний запах, который, наверное, уносят с собой самоубийцы.

Я сел спиной к входной двери и подождал, пока ко мне не подошел человек. У него не было ни сил, ни желания спросить, что мне нужно. Он молча стоял около меня. У него были грязные ногти и татуировка на тыльной стороне руки. Бабочка. Сквозь синие крылья проросли короткие черные волосы.

— Двойное виски, — сказал я.

Бабочка дернулась и исчезла.

Я подошел к телефону-автомату и набрал номер Айвэна Бермана. Я долго держал трубку у уха и сдался только после десятого, наверное, гудка. Конечно, было бы слишком хорошо, чтобы он оказался дома. Дежурит, очевидно. Я вдруг подумал, что могу позвонить Хербу Розену. С ним, по крайней мере, можно быть честным. Работник полицейского управления — он-то уж знает, что к чему. Я нашел его телефон в своей записной книжке Херб оказался дома и даже не спал.

— Херб, — сказал я, прикрывая трубку рукой, — это Язон Рондол.

Наступила пауза. Слишком длинная пауза. Обычно Херб Розен не делает пауз. Он очень импульсивный человек. Настолько импульсивный, насколько может быть полицейский.

— Привет, Рондол, — наконец ответил он мне. Голос у него почему-то звучал сдавленно. Возможно, он хотел повеситься, и я ему помешал. Я уже знал, что незачем спрашивать о ночлеге. Люди, которые долго думают, прежде чем сказать «привет», вряд ли будут рады позднему гостю.

— Херб, возможно, ты слышал…

— Я слышал…

— Мне не хотелось бы идти к себе.

— Я понимаю.

— И я подумал, может быть…

— Что может быть, Язон? — мягко спросил меня Херб.

— Может быть, я смог бы переночевать у тебя…

— Нет, Язон. Боюсь, что нет…

Он молчал, ожидая моей реакции, но и я молчал. Пусть он продолжает. Или кладет трубку.

— Понимаешь… — Херб вздохнул, — это тонкая штука… Если узнают… Нет, Язон, я не могу позволить себе…

— Хорошо, Херб, сделай мне тогда другое одолжение. Арестуй меня. Ты получишь повышение по службе, и совесть твоя будет чиста — ты выполнил просьбу друга.

— Не вижу ничего смешного, — сказал Розен.

— А я и не смеюсь. Я говорю совершенно честно. Все равно я собираюсь отдаться в руки правосудия, так почему при этом не оказать услугу старому другу?

Розен вздохнул. Я представил себе, как он мучительно думает, издеваюсь я над ним или говорю правду.

— Язон, — сказал он, — ты знаешь, какие у тебя хвосты?

— Приблизительно.

— И ты хочешь явиться с повинной?

— А что мне еще делать? Не могу я бегать все время, как заяц.

— Я ничем не смогу тебе помочь, Язон. Это слишком серьезно. Начальство рвет и мечет. Похоже, что ты прошел по мозолям целого батальона.

— Так как?

— А как ты это себе представляешь?

— Завтра, ну, скажем, в десять утра, ты случайно оказываешься… допустим, у входа в отель «Мажестик». Хорошо?

— Ну, допустим. А ты?

— Я подойду к тебе, а ты арестуешь меня.

— А ты меня не разыгрываешь?

— Господь с тобой, Херб.

— Ну спасибо.

Старый, добрый Херб. Большой, толстый Херб. Прокрутится, бедняга, наверное, минут десять на кровати, пока уснет. Муки совести. Десятиминутные муки. А может быть, и не муки. Может быть, и он думает, что я обязательно, во что бы то ни стало попытаюсь бежать. Может быть, и он знает, что я их больше устраиваю в виде трупа, чем живой, и все полицейское управление Шервуда знает. В таком случае он проявил редкое благородство — отказался от соблазна пристрелить приятеля при попытке к бегству. Зря я иронизирую. В некоторых кругах это огромная жертва. Редкое благородство. Большое сердце. Только бы он не передумал до утра. Но другого выхода у меня не было.

Я выпил свое виски. Оно скользнуло теплой волной по пищеводу, И я вдруг подумал, что выпил, может быть, последний раз в жизни.

Я снова позвонил. На этот раз знакомому из «Шервуд икзэминер». Год тому назад он был репортером. С тех пор я его не видел.

— Тим, — спросил я, — это ты? Я тебя не разбудил?

— Нет, не разбудил, — сказал он. — Но хотелось бы знать, кто меня не разбудил?

— Это Язон Рондол.

Тим молчал. Так же, как только что Херб Розен. Я, кажется, начинаю действовать на людей как гремучая змея. Они цепенеют.

— Здравствуй, Язон. Где ты?

— Еще на свободе. Но завтра я собираюсь отдаться в руки полиции. Ты, надеюсь, слышал, что за мной идет настоящая охота.

— Слышал.

— Тим, я обещаю тебе, ты завтра будешь первым, кто сообщит о том, что опасный преступник адвокат Язон Рондол сам сдался полиции. И смею тебя заверить, Тим, если я доживу до суда — а мне этого очень хочется, — это будет самый интересный процесс за долгие годы.

— Язон, для чего ты звонишь мне? Не только ведь для того, чтобы сделать мне одолжение?

— Совершенно верно. Я хочу дожить до суда.

— А я…

— Газета должна подчеркнуть, что я добровольно сдался полиции. И фото. Если вы это сделаете, они могут побояться прихлопнуть меня. Слишком велик скандал. И обязательно возьми с собой фотографа. Очень трудно стрелять в человека, когда на тебя смотрит объектив. Ты меня понимаешь?

— Да.

— Ты обещаешь?

— Хорошо, Язон. Теперь я верю тебе. Знаешь, когда речь идет об эмоциях, я каждый раз теряюсь, словно и густом лесу. А когда понимаешь, где у кого какая выгода, тогда другое дело. Где и когда быть?

— Вход в отель «Мажестик». Десять утра.

— Спасибо, Язон. Арестовывайся спокойно.

Нет, что ни говорите, а друзья — великая вещь. Особенно если их интересы совпадают с твоими.

— Простите, мистер, мы закрываемся.

Я посмотрел на официанта. У него было синее от усталости лицо. Того же цвета, что и бабочка на руке.

— Хорошо, — сказал я. — Вот деньги. Сдачу оставьте себе.

Он даже не поблагодарил меня. Я понимал его. В какой-то момент усталость так давит, что на все становится наплевать.

После бара ночной воздух казался удивительно чистым. Я прошел квартала два, прежде чем нашел такси. Шофер — мужчина средних лет с печально обвисшими усами — дремал, прислонив голову к боковому стеклу. Я осторожно побарабанил. Шофер поднял голову.

— Батареи заряжены полностью? — спросил я.

Он кивнул, потер лицо руками. Я залез на заднее сиденье.

— Куда вам?

— В Джоллу.

Шофер нерешительно посмотрел на меня.

— В это время я не найду там пассажиров… Придется стоять до утра…

— О, вам не придется стоять там… Мне нужно лишь… передать пакет, и мы вернемся обратно.

Шофер все еще не мог решиться. Он с сомнением посмотрел на меня, и я вдруг понял, что он сомневается, не укокошу ли я его на ночной дороге и если нет, то хватит ли у меня денег заплатить за такое путешествие.

— Да вы не беспокойтесь, приятель, — сказал я. — Я работаю в фирме Гереро. Может быть, слышали, игрушки Гереро?

— Нет, — покачал шофер головой, но уже спокойнее.

— Плачу казенными. — Я вытащил из кармана деньги. Я и забыл, что был так богат. — Ехать на такси в Джоллу на свои — эдак быстро разоришься. А на казенные…

— Ну конечно, мистер, фабрика игрушек не могла позвонить в Джоллу, она должна посылать туда ночью человека. Но меня это не касается. Деньги у вас есть, а это главное…

— Это очень тонкая мысль, — сказал я, и шофер засмеялся.

Я откинулся на спинку сиденья. Мы ехали по пустым и темным улицам Шервуда. Монотонно поскрипывали щетки стеклоочистителя, тихо шипел моторчик обогревателя. В свете фар снежинки налетали на нас роями блестящих насекомых.

— Самое милое дело — ночная езда, — задумчиво сказал шофер. — Свободно, спокойно. Людей мало, и мир на мир похож, а не на котел какой-то, в котором все кипит, бурлит, переливается. — Шофер помолчал и добавил: — Не люблю людей… Все зло от них. Вот возьмите дорогу, к примеру. Людей нет — дорога спокойная, безопасная, чистая. А как люди появляются — тут тебе сразу же снование, суета. Шум, гам…

Я не спал, но и не бодрствовал. Я чутко дремал, плавал на границе сна и бодрствования. Иногда голос шофера начинал доноситься до меня уж очень издалека, приглушенным, я понимал, что засыпаю, встряхивался, болтал головой, массировал лицо руками.

В Джоллу я, конечно, ехать не собирался. Не нужно было вообще ехать в этом направлении. Сам не знаю, почему из меня выскочила эта Джолла. Как там поживает капитан Мэннинг? Как он выглядит? Не знаю, как левой, а правой стороной лица он наверняка может пугать детей… Бедная миссис Нильсен… Ее уже, наверное, арестовали.

— Послушайте, приятель, — сказал я шоферу. — Я передумал. Мы, пожалуй, в Джоллу не поедем. Когда будет разворот, поворачивай обратно.

Шофер ничего не сказал, но я заметил, как у него напряглись плечи. Я представил, что он думает обо мне.

Я начал опять скользить по поверхности сна. Миссис Нильсен ловким движением вытаскивала из-под пледа свой маленький пистолет, подбрасывала в воздух И ловила его. Надо было встряхнуться, потому что я уже забредал в страну сновидений — это я понимал. Я не мог видеть миссис Нильсен в такси. И тем более она сейчас не подбрасывает пистолет. И даже не держит его. Полиция уже допросила ее. Молодой человек… Я увидел ее маленькое, упрямое лицо. Хотел бы я, чтобы у меня был такой дух. И даже не в восемьдесят один год, а сейчас.

Да, они ее уже наверняка допросили. Я представил, как она сидит сейчас одна. Неужели они ее все-таки арестовали?

Она сидела в своем кресле, а кресло бесшумно скользило по бесконечному серому коридору. И от бесконечности и пустынности его щемило сердце. Бедная миссис Нильсен… Вдруг кресло начало тормозить. Я открыл глаза. Справа у обочины стояла полицейская машина с вращающимся маячком на крыше, и около нее полицейский с сигаретой в губах.

Я не сразу сообразил, что происходит, но, прежде чем я отдал себе отчет в ситуации, я уже с силой упер ствол пистолета в спину шофера.

— Он стреляет, — тихо сказал я.

Машина начала набирать скорость, и полицейский остался позади. Удивительно все-таки многообразно применение пистолета. Кто бы мог подумать, что он такой хороший акселератор.

— Следующий раз он может выстрелить, — предупредил я шофера. — Рассказать вам, что делает пуля, попадая в тело шофера такси? О, это очень интересно. Вначале она…

— Я ничего не хотел…

— Ну. конечно, — сказал я, — вы ничего не хотели. Вы хотели только спросить у него, в чем смысл жизни. Да? При знайтесь?

— Чего вы от меня хотите? — захныкал шофер плаксивым голосом. — Что за проклятая работа….. Люди, люди, спешка, злость, грязь, крик, суета… Господи, сделай так, чтобы не было людей с их злобой…

— А вы хотели сплавить меня полицейскому из-за избытка душевной щедрости? Или чтобы одним человеком меньше было?

— Оставьте меня, не мучьте! Не мучьте меня за какие-то паршивые полсотни. Я остановлю машину. Вылезайте, не мучьте меня! Хватит, я устал, и больше не могу жить так!

— Я уважаю ваше право на истерику, — сказал я. — Это святое право человека. Но вам придется возить меня до десяти часов утра. И не вопите так! Если вы устали, можете остановиться на площадке отдыха и отдохнуть. Но только там, где нет полицейского.

Мы вскоре нашли площадку, постояли молча, снова двинулись в путь. Снова стояли. Шофер молчал. Что-то в нем сломалось. Мне стало жаль его. И себя. И миссис Нильсен. И Одри.

Я вылез из такси в половине десятого. На счетчике было сто двадцать семь НД. Я положил на сиденье три бумажки по пятьдесят.

— Прощайте, — сказал я.

Шофер ничего не ответил. У него не было даже сил взять деньги, и он только тупо смотрел на них.

Я медленно пошел по Мажестик-стрит. В отличие от шофера такси я был рад толпе. Толпа была защитой. Гарантией от выстрела при попытке к бегству. Я зашел в кафетерий, выпил две чашки кофе и съел бутерброд. Было без пяти минут десять.

Я пошел к отелю. Тим уже ждал меня. С ним было два человека. Один доставал из кожаного саквояжа камеру. Другой открывал заднюю дверцу фургончика с эмблемой телевизионной компании, принадлежащей газете. Он вытащил маленькую телекамеру и присоединил ее к кабелю.

Я подмигнул Тиму. Он мне. Я посмотрел на часы. Ровно десять. Неужели мой друг Розен не появится? Тим вопросительно посмотрел на меня. Я едва заметно пожал плечами. Два мальчугана остановились и стали смотреть на человека с телекамерой. Сомневаюсь, чтобы они когда-нибудь видели живую корову, но марку телекамеры они определяли за полмили. Три минуты одиннадцатого. Я увидел, как Херб Розен переходил улицу. Боже правый, каждый раз, когда я вижу его, я поражаюсь его размерам. При более экономном творце из него бы вполне вышло два нормальных полицейских. Или три адвоката.

— Мистер Розен, — крикнул я, и он повернулся ко мне. Молодец, изумление на его лице было почти неподдельным. — Мистер Розен, это судьба…

Он двинулся ко мне почти бегом. Он должен был арестовать меня.

— Мистер Розен, я как раз хотел отдать себя в руки полиции.

— Язон Рондол, вы арестованы. Обвинение будет предъявлено вам в полицейском управлении.

— Прекрасно. Спасибо большое. Надеюсь, вы отметите, что я сдался добровольно?

Только сейчас Розен заметил, что мы оба стоим под объективом телекамеры. Вокруг собралась уже целая толпа. Он пожал плечами.

— Да, разумеется. И надо сказать, Рондол, вы правильно сделали. Руки, пожалуйста.

Я уже стал экспертом и по наручникам. И мне их надевали, и я их надевал. Я протянул руки, и Херб защелкнул браслеты у меня на запястье. На этот раз наручники были тройные. Третий браслет он надел себе на руку. Я подумал, что нормальный браслет не должен застегнуться на могучей ручище моего друга, но он все-таки защелкнул его.

Через десять минут мы уже шли по коридору полицейского управления Шервуда, и вслед за нами поворачивались все головы. Я был здесь популярной личностью. О, сладкое бремя славы… Когда-то, совсем маленьким, я мечтал о славе. Я вхожу куда-нибудь, допустим, в ресторан. Все головы, как на пружинах, поворачиваются в мою сторону. Легкий шепот, как ветерок, как шорох листьев: Язон Рондол… Сам Рондол. И вот — пожалуйста, дожил. Только вместо ресторана полиция.

Нас регистрирует дежурный офицер, докладывает куда-то. Звонят телефоны. Вбегают и выбегают люди. Явно больше, чем нужно. Но не посмотреть вблизи на самого Рондола — это кровавое чудовище… Адвокат в наручниках — это уже пикантно.

Мы снова идем. Теперь уже не вдвоем, а впятером. Херб Розен сияет, как кинозвезда на премьере. Он раскланивается налево и направо. Две секретарши, две светленькие куколки, смотрят на меня с жадным интересом. Слава, сладкое бремя славы. Мы входим в кабинет.

Он действительно постарел, мой старый друг Нейл Кендрю. Постарел, обрюзг. Ах, годы, годы, полицейские годы, бессонные ночи. Нелегок был путь от капитана Кендрю до этого кабинета. Столько людей хотело бы проделать его.

— Здравствуйте, мистер Кендрю, — здороваюсь я. Он лишь коротко кивает мне. Интересно, помнит ли он меня? Вряд ли. А может быть, и помнит.

— Вы знаете, как удачно все получилось, — рассказывает Херб Розен, — и он тут, и ребята из «Икзэминер» тоже тут, у входа в отель. Ждали кого-нибудь. И телекамера.

— Они засняли, как вы арестовали его?

— Да, как он отдал себя в руки правосудия.

Начальник полиции почему-то хмурится. Казалось бы, нужно радоваться бесплатной телевизионной рекламе полиции, но он явно не рад. Уж не потому ли, что телекамеры связали ему руки? Попробуй организуй арестованному побег, когда миллионы людей своими глазами видели на телеэкранах, как он добровольно отдался властям…

Глава 6

Тюремщик второго класса Майкл Каллахэн вернулся домой, как обычно, в пять часов. Как и всегда, когда он вставлял в замок ключ и поворачивал его, он услышал шаги жены, быстрый топот сына, нетерпеливое повизгивание Длинноухого. Но здоровались они с ним в другом порядке. Первым на него набросился ирландский сеттер. Он пританцовывал на задних лапах, неуклюже толкал хозяина передними, подпрыгивал и пытался лизнуть его в лицо. Вторым был Джерри. «Неужели, — пронеслось в голове у Каллахэна, — придет время, и Джерри будет таким же далеким, озлобленным чужаком в доме, как это почти у всех? Слава богу, ему пока одиннадцать, у него выпало два зуба спереди, и он улыбается отцу своей веснушчатой, беззубой улыбкой». Должно быть, Этель почувствовала, о чем он думает, потому что тоже улыбнулась ему и сыну.

— Ну хватит, хватит, дайте отцу раздеться. Его ведь ждут.

— Кто ждет? — сразу насторожился Каллахэн. Здесь был его мир, мир, полный любви, доверия и покоя, и подсознательно он всегда боялся вторжения в него чужих.

— Мистер Фалькони. Тот, с которым ты учился. Настоящий джентльмен. Хотел сделать тебе сюрприз. Посмотришь, какую коробку конфет он принес нам: пятнадцать НД, не меньше.

— Не помню я никакого Фалькони… — пробормотал Каллахэн. Он чувствовал неясную тревогу. Фалькони, Фалькони… Нет, фамилия ничего не говорила. Может быть, забыл просто… Коробка конфет. Не придет же грабитель с коробкой конфет и не будет ждать хозяина. Он успокоился и вошел в комнату. Навстречу ему шагнул невысокий черноволосый человек с широченными плечами. Протянул руку. Каллахэн поздоровался с ним. Нет, — даже лица такого он не помнил. Фамилию мог забыть — у него вообще была неважная память на имена, по лицо — никогда. Если он хоть раз видел человека, сразу же и навсегда запоминал его лицо.

— Мистер Каллахэн, я хотел бы поговорить с вами, — тихонько сказал черноволосый. Он продолжал улыбаться, но глаза у него были холодные. И неподвижные. — Наедине, — добавил незнакомец. — У вас такая очаровательная супруга и такой симпатичный парнишка… Не стоит мешать им нашими разговорами.

— Я не… — Каллахэн хотел было сказать, что не имеет чести быть знакомым с посетителем, он уже и фразу составил в уме: «Простите, но я не имею чести…», но что-то в глазах Фалькони удержало его. — Пройдемте в мою комнату.

Слова «моя комната» были небольшим преувеличением, потому что своей комнаты у Майкла Каллахэна не было. Вся его квартира состояла из двух комнат: спальня, в которой они спали с Этель, и гостиная, в которой спал на диване Джерри.

Фалькони сел на стул, а Каллахэн опустился на кровать. Он вдруг почувствовал, что устал. Целый день на ногах, всю смену. Сорок семь шагов в одну сторону, сорок семь обратно. Иногда туда получалось сорок шесть, а обратно сорок восемь, но в среднем длина коридора его сектора на третьем этаже составляла сорок семь шагов. Пять лет он считал свои шаги. Немало.

— Мистер Каллахэн, — тихонько спросил Фалькони, — сколько вы получаете в тюрьме?

— А в какой степени… — пробормотал Каллахэн, но снова не закончил фразы из-за холодного и внимательного взгляда гостя.

— Восемь? Девять тысяч в год?

Каллахэн молча кивнул. Девять двести в год. Это за его-то работу. Девять двести — разве это деньги? Высчитываешь, сколько пива можешь позволить себе выпить в неделю. Голова пухнет. Отец, глава семейства.

— Мистер Каллахэн, я хочу предложить вам десять тысяч НД.

— Десять тысяч? — Цифра была так велика, что он переспросил еще раз: — Десять тысяч? — Господи, больше его годового дохода.

— Совершенно верно, — кивнул Фалькони.

— Десять тысяч НД мне?

— Вам. Но я, наверное, не совсем ясно выразился. Десять тысяч только сейчас — вот деньги, а вторые десять тысяч после…

Господи, какие две толстенькие, аккуратно заклеенные бумажной ленточкой пачечки. Сиреневые купюры по двадцать НД. Это значит — по пятьсот купюр в пачке. Или это в двух пачках десять тысяч? Тогда по двести пятьдесят в пачке.

Каллахэн видел не только сиреневые бумажки с бородатым лицом. Это была квартира из трех комнат. И у него, Майкла Каллахэна, впервые за тридцать шесть лет жизни будет своя комната. И портсигар, как у Шилдса, который играет, когда открываешь его. И шуба у Этель. Он скажет так небрежно, мимоходом: «Да, Этель, тебе не пора купить новую шубу? А то ты мне не очень нравишься в старой». Она грустно улыбнется. Бедная Этель, немного у нее радостей. «Давай встретимся в пять, нет, лучше в полпятого, и пойдем посмотрим тебе новое пальто. Не очень дорогое, что-нибудь за триста—четыреста НД». Она поймет, что он не шутит, и крикнет: «О Майкл!..»

Он поднял голову и посмотрел па Фалькони. Тот понимающе кивнул.

— И что же я должен сделать? — спросил Каллахэн.

— О, ничего особенного. Завтра во время своего дежурства вы зайдете в камеру, где сидит Льюк Поуст. Он ведь в соседнем секторе?

— Да, — прошептал Каллахэн. Он уже знал, что будет жить по-прежнему в двухкомнатной квартире, что Этель придется еще пару лет проходить в старом пальто и что он так и не узнает, сколько же купюр в такой пачке.

— Когда у него суд? Как будто скоро?

— Через неделю.

— Прекрасно. Вы знаете, между прочим, в чем он обвиняется?

— Кажется, убийство.

— Три. Три трупика висят на нем. Довольно тяжелый груз. Далеко с ним не уплывешь. Смертная на сто процентов. Льюк, насколько я его знаю, выберет, конечно, переделку. Но пока что он гот Льюк Поуст, который мать готов продать в публичный дом за сотню НД.

— Я не… — Каллахэн хотел сказать, что говорить им, к сожалению, не о чем, он даже фразу уже составил в уме: «К сожалению, говорить нам…», но снова замолчал. Гипнотизер он, что ли, этот чернявый?

— Вы войдете в камеру Льюка и скажете, что Фрэнк Фалькони передает ему привет.

— И… и за это…

— Не совсем. Вы скажете ему, что Фрэнк Фалькони положит в банк на его имя пятнадцать тысяч НД. Вы объясните ему, что для этого ему нужно сделать очень немногое — всадить вовремя прогулки нож в живот некоему Язону Рондолу, который тоже ожидает суда. Не забудьте только сказать Льюку, что на его приговоре это никак не отразится. А то ведь он порядочная дубина, и ему надо хорошенько вбить в голову, что три ли убийства, четыре или пятнадцать — приговор тот же самый — смерть. Или переделка, конечно.

— Нет, нет, нет, — замахал руками Каллахэн. Он хотел сказать, что никогда не пойдет на преступление, что не за того его принимают, что он никогда не нарушит свой долг, что его, наконец, будут за это судить, а ему это вовсе не улыбается. Что все это, наконец, глупость, потому что и Поуст и Рондол сидят не в его секторе, а в соседнем, дежурит днем во время прогулки не он, а Шилдс. Тот самый Шилдс, у которого портсигар играет, когда его открываешь. Японский. Он хотел все это сказать, но Фалькони не слушал его, а продолжал:

— Если Льюк согласится — а он наверняка согласится, — вы передадите емувот этот нож. — Фалькони достал из внутреннею кармана пиджака маленький нож.

— Нет. — скатал Каллахэн, — это невозможно. — Во рту у нею пересохло, и хотелось пить.

— Почему же? — терпеливо спросил Фалькони.

— Да хотя бы потому, что я не могу войти в камеру соседнего сектора. Там днем дежурит Шилдс. А потом, если б даже я мог, выяснилось бы, что нож передал я… — Каллахэн заметил, что ему почему-то удобнее и легче говорить с Фалькони о технических деталях, чем о долге.

Фалькони посмотрел на него и терпеливо улыбнулся.

— Вы обижаете нас, мистер Каллахэн…

Нас, подумал Каллахэн. Не меня, а нас.

— …Вы нас считаете совсем глупцами, — он укоризненно покачал головой. — Дело в том, что, если Льюк получит от вас нож, он потом покажет на допросе, что нож передал ему мистер Шилдс…

— А Шилдс? Он что, молчать будет? — Каллахэн старался говорить иронично, но голос звучал испуганно.

— Да, мистер Каллахэн.

— Почему?

— Ах, мистер Каллахэн, но первому впечатлению я бы не сказал, что вы такой шутник. Ну, скажите сами, в каком случае люди молчат?

Каллахэну вдруг стало страшно. Он больше не думал о деньгах. Они убьют Шилдса. А портсигар с музыкой? При чем тут портсигар? Он почувствовал, что руки его дрожат. Чудовищная жара в комнате. Дышать просто нечем. Он боялся посмотреть на Фалькони, и вместе с тем какая-то неведомая сила заставила его поднять глаза. Фалькони спокойно сидел, раскатывая между пальцами сигарету. Вдруг он решительно спрятал сигарету обратно в пачку.

— Простите, забыл, что это спальня. Моя жена никогда не разрешает мне курить в спальне. — Он крутанул головой и усмехнулся. — Ни в какую. Нет, говорит, и все.

— Да, да, я понимаю, — быстро сказал Каллахэн. Он уцепился за жену Фалькони как за спасательный круг. Это было понятно. Он ее понимал. Она была из мира, в котором он жил. И Этель. И Джерри. И поэтому все, о чем он говорил Фалькони, — все это шутка, нелепая шутка, дурацкий розыгрыш. — Жены, знаете, они бывают помешаны на чистоте…

Фалькони кивнул и снова усмехнулся. На этот раз по-другому. Он, казалось, видел своего собеседника насквозь.

— Бог с ними, с женами, — сказал он, — вернемся к делу.

— Но я ведь вам уже объяснил, мистер Фалькони, что они оба, и Рондол и Поуст, в соседнем секторе. Мой четвертый, а они в пятом.

— Шилдс не выйдет на дежурство. Вы пойдете к дежурному офицеру и скажете, что отработаете и за Шилдса, потому что, мол, такой у вас уговор.

— А… А они потом решат, что Шилдс удрал?

— Совершенно верно. Дал Поусту нож, получил деньги и смылся. Так как, по рукам?

Здорово они все продумали, ничего не скажешь. Все по полочкам разложили. Одно к другому. Но не-ет. Не на такого напали. Не будет он марать руки. И совесть. Чужой кровью. Пусть каждый цент па счету, но зато спишь спокойно.

— А если я откажусь? — спросил он.

— Я думаю, вы не откажетесь.

— Почему вы так уверены?

Надо говорить с ним потверже, подумал Каллахэн, дать понять, что он зря теряет со мной время.

— Потому что, Каллахэн, в случае, если вы откажетесь, мы убьем Джерри. Что вы так смотрите на меня? Вы что-то побледнели. А потом, если и этого вам будет мало, убьем вашу супругу. А жаль было бы. Очень милая и приветливая женщина.

— Вы… не посмеете… — прошептал Каллахэн.

— Перестаньте, не будьте ребенком, — с легкой брезгливостью в голосе сказал Фалькони. — Ваш сын ходит в школу. Если не ошибаюсь, на Чекерс-стрит. После конца занятий, когда он выйдет…

— А сколько купюр в такой пачке? — спросил вдруг Каллахэн. То есть он готов был поклясться, что спросил не он. Он и спросить-то не мог, так все оледенело у него внутри. Да и голос был не его, хриплый какой-то, грубый. Но, с другой стороны, в комнате никого, кроме них, не было.

— Двести пятьдесят. Держите. Здесь, как я нам уже сказал, всего десять тысяч. Вторые десять вы получите после похорон Рондола. Если вы все поняли, я, пожалуй, пойду, а то страшно хочется курить. Вы не курите?

— Нет, — прошептал Каллахэн.

— Счастливый человек, — завистливо покачал головой Фалькони и встал со стула.

Это было замечательное время. Сразу после обеда. Он садился за стол, доставал пластмассовый ящичек, который сконструировал и изготовил собственноручно, раскрывал его и начинал инвентаризацию своей рыболовной снасти.

Телевизор что-то бормотал, в комнате было тепло и спокойно. Внутренняя часть ящичка, склеенная из прозрачного оргстекла, вынималась. Она была разделена перегородками на отделеньица. Для каждого номера крючков свое отделение. Для лески — свое. Для поплавков, грузил — тоже свои.

Скорей бы морозы. Господи, сколько уже времени он не был на озере, страшно подумать… Зимой, когда озеро замерзает, кругом стоит такая тишина. Он так явственно представил себе низкое серое небо, темно-зеленые, почти черные ели на противоположном берегу. Ветер налетает порывами, взвивает вверх маленькие снежные смерчи.

Что-то вдруг заставило его прислушаться. Диктор на экране говорил:

— …Адвокат Язон Рондол, которого разыскивала полиция, отдал себя в руки правосудия. Наш репортер оказался…

Язон Рондол. Айвэн Берман не мог поверить сроим глазам. И тем не менее на экране был Язон Рондол. Какой-то измятый, небритый, но он. Шум толпы, электромобилей. И голос Рондола: «Мистер Розен, я как раз хотел отдать себя в руки полиции».

Здоровенный верзила защелкивает у него на руках браслеты.

— Ловили рядом, а поймали вон где, — пробормотал Берман и вздохнул. Жизнь была настолько сложна, что он давно перестал пытаться что-нибудь понять в ней и воспринимал ее такой, какой она была.

— Ловили рядом, — снова пробормотал он и покачал головой. Он начал разбирать крючки, по — удивительное дело! — занятие это показалось ему теперь скучным. Вернее, не скучным, нет. Он продолжал возиться со снастью, но вдруг сообразил, что думает вовсе не об озере и не о коробке с крючками, а о Рондоле. Это было удивительно, потому что раньше ничто и никогда не могло оторвать его от любимого занятия.

Он вдруг вспомнил теплый летний день. Озеро — неподвижное, застывшее стекло. Он и Рондол ловят небольших, вертких окуньков. То есть ловит он, потому что у Рондола не клюет. Их отделяет друг от друга всего футов десять — длина лодки, но у него нет-нет да поплавок вздрогнет, замрет на мгновение и нырнет. Взмах удочки — и еще один серебристый окунек у него в руках. Он снимает с крючка трепещущее прохладное тельце и опускает в проволочный садок за бортом. А у Рондола поплавок приклеен к поверхности воды. Гвоздями прибит. И Рондол покуривает не спеша, почти на него не смотрит. Но улыбается, вида не подает, что обидно ему. Наоборот. «Я, — говорит, — рад за тебя, Айвэн. Знаешь, почему у тебя лучше клюет? Потому что ты человек тихий. Тебя бог и рыба любит. И даже, говорят, твои арестантики».

А он, Айвэн Берман, все стесняется, как это у него клюет, а у его товарища нет. Лучше бы наоборот. И тут у Рондола поплавок дернулся вниз. «Дергай», — крикнул ему Айвэн, тот дернул, но неудачно. Успел, разбойник, стащить червяка с крючка. Насадил нового червяка, только забросил, поклевка. Четкая, сильная. Вытащил окунька. Снова забросил — тут же опять вытащил рыбку. Сигарета в губах давно погасла, но ему ее и выплюнуть-то некогда, не то что прикурить. Окуньки словно обезумели, так и хватают его крючок.

И ему, Айвэну Берману, не завидно. Смешно сказать, даже приятно было. Если бы кто-нибудь рассказал — не поверил бы. Чтобы один рыбак радовался за другого — это что же, как измененный? Нет, не измененный, а все-таки он радовался тогда за Рондола. Не то чтобы радовался, а на душе как-то тепло было. Ну как будто в руках ребенка держал…

Ах, Рондол, Рондол, как это он любил приговаривать? «Ты, Айвэн, изъясняешься темно и мудро, как природа… темно и мудро». Почему же он преступник?

Глава 7

Назавтра, не успев принять дежурство, он уже знал, что Рондола ночью привезли в тюрьму. Весь день ему хотелось подняться в камеру, но что-то мешало. Не хотел он видеть Рондола в камере. Не хотел.

Через несколько дней к нему в комнату спустился Каллахэн.

— Мистер Берман, — сказал он, — Шилдс сегодня не вышел.

— Да, Каллахэн, я как раз думал, кем заменить его.

— Вот я и пришел, мистер Бермам, мы с Шилдсом договаривались, если кто-нибудь не придет почему-либо — подменить. Я как увидел, что его нет, так сразу и думаю: дай-ка схожу к мистеру Берману и скажу, что подменю Шилдса…

Что-то он много говорит, подумал Берман. На себя не похож.

— А то, если со мной что случится, тогда он меня подменит. Да и дел-то: проследить, чтобы вовремя накормили, вывести на прогулку, ну и посетители. Ежели, конечно, будут.

— Хорошо, хорошо, Каллахэн. Идите наверх. И скажите дежурному по пятому сектору, чтобы шел домой. Вы подмените Шилдса. Вот вам шифры от камер.

Странный он сегодня какой-то… Что это с Шилдсом стряслось? Никогда ни на секунду не опоздает. Надо позвонить ему. Болен, наверное.

Он посмотрел в книжке номер телефона Шилдса, позвонил ему. Ответил женский голос:

— Миссис Шилдс слушает.

— Добрый день, миссис Шилдс. Это Айвэн Берман. Что с вашим супругом?

— С моим супругом? — В голосе женщины послышалось беспокойство. — Что с моим супругом?

— Я думал, он заболел.

— А разве он не на работе?

— Нет, миссис Шилдс, он сегодня не явился.

— Господи…

— Да вы не волнуйтесь…

— Он вышел из дому, как обычно… Господи, о господи… — Она начала плакать.

— Не волнуйтесь, может быть, он еще придет. Мало ли что может задержать человека…

— Нет. нет, нет, я знаю, что-то случилось…

— Успокойтесь, миссис Шилдс, как только он придет или я что-нибудь узнаю, я тут же позвоню вам.

Он положил трубку и вздохнул. Шилдс никогда не опаздывал. Ни на минуту. У них никто никогда не опаздывал. Тюрьма — прекрасное место. Таким местом дорожат. Таким местом не бросаются.

Он занялся заполнением бланков отчета. Вечно эти отчеты…

Но мысль о Рондоле продолжала трепыхаться где-то на дне его сознания. Он не хотел его видеть. Увидеть его в камере — значит предать их Тихое озеро. Он хотел видеть его там, а не в камере. Язон Рондол не должен быть в камере. Он не хотел связывать воедино своего друга и тюрьму. Ему казалось, хотя он и не отдавал себе в этом отчета, что зайди он к Язону в камеру — и Язон в камере станет реальностью. А в такую реальность не хотелось верить.

На душе у него было беспокойно. Шилдс так и не появился. Действительно, что-то случилось. Наверняка случилось. Теперь он уже не сомневался. А вот Каллахэн не сомневался с самого начала. Почему? Откуда такая уверенность? Да потому, что Шилдс никогда не опаздывал. А коль скоро опоздал — Каллахэн был уверен, что он не придет.

И все-таки что-то уж очень быстро Каллахэн прибежал к нему. Чепуха. Его, наверное, послал дежурный по пятому сектору. Видит, что его не меняют, хотя время уже пришло, вот и попросил его сходить к дежурному офицеру.

Смутно, беспокойно на душе. Но почему же? Да, Рондол в тюрьме. Но что поделаешь — это и есть жизнь. Тюрьма — это жизнь? Кто знает, кто знает…

Какая-то чушь, что они договаривались с Шилдсом подменять друг друга. Насколько он помнит, Шилдс не опоздал ни разу и не болел ни разу.

Айвэн Берман несколько раз глубоко вздохнул, но беспокойство все равно не покидало его. Неясное беспокойство, тревожное. Сердце сжималось. Как бывает иногда на озере перед бурей. Когда все тихо, все замирает и все ждет.

И почему Рондол сам отдался в руки полиции? Выйти утром на улицу к отелю «Мажестик» — это действительно значит сдаться полиции. Их там в это время как собак нерезаных.

Значит, так ему нужно было. Так ему удобнее. Он решительно встал и поднялся наверх. Пятый сектор. Камера триста двадцать вторая.

Каллахэн тут как тут.

— Все в порядке, мистер Берман. Все тихо и спокойно. Управляюсь за двоих, даже и не думал, что это так легко…

Он посмотрел на Каллахэна. Что он трясется как осиновый лист? И говорит, говорит… Он нахмурился.

— Хорошо, Каллахэн, идите. Я проверю, как тут новичок.

Он набрал шифр на замке и открыл тяжелую дверь. Как он мог подумать хоть на мгновение, что Рондол не захочет его видеть? Как он мог столько времени не подняться к другу?

Рондол улыбнулся ему и шагнул навстречу.

— Айвэн…

— Язон…

Они обнялись. Что это у него в горле, неужели ангина будет? Он попытался проглотить комок, но тот, как поплавок, тут же выныривал и снова становился в горле.

— Спасибо, что пришел, старина.

— О чем ты…

— Ты не собираешься на наше озеро?

— Хотел поехать в субботу… Но не поеду.

— Почему?

— Из-за тебя.

— Как из-за меня?

— Язон, неужели ты думаешь, что человек может быть на озере, когда его друг ожидает суда? Это, это… как есть уху, когда на тебя смотрят голодные глаза.

— Спасибо, Айвэн. Мы еще будем смотреть друг на друга сытыми глазами.

— Язон, я ни о чем не спрашиваю, я видел тебя по телевидению, когда ты сам…

— Так нужно. Верь мне, я не виновен. Но кое-кому я стою поперек горла… Если бы ты знал, какой муравейник я разворошил… Поэтому-то они так усердно охотятся за мной. Они дорого дали бы, чтобы я молчал. Всегда. Поэтому мне нужно было, чтобы у полиции были связаны руки. Трудно уверить кого-нибудь, что был убит при попытке к бегству, если миллионы людей видели, как я добровольно сдался полиции. Понимаешь?

— Да, как будто.

— Здесь-то хоть они до меня не доберутся. Ты не представляешь, как легко сидеть, когда всей душой стремился в тюрьму… Спасибо, что заглянул ко мне, Айвэн. И поезжай на озеро.

— Нет, Язон. Вода — не люди.

— Это ты тонко заметил.

— Она не прощает предательства…

— Почему?

— Не знаю… Может быть, потому, что на воде лучше думается… Мне нужно идти, Язон.

— Спасибо.

Берман плотно закрыл тяжелую дверь камеры. Они охотятся за ним… Дорого дали бы, чтобы он молчал… «Здесь-то хоть они до меня не доберутся…» Как странно, что человек стремится в тюрьму. Но все ведь не могут быть в тюрьме. Кого же туда? Самых лучших? Самых честных? Самых смелых? А преступники чтобы расхаживали на свободе… Не так уж странно выходит.

Он не умел думать на абстрактные темы, игра воображения утомляла его, как тяжелая работа. Он покачал головой и спустился к себе в кабинет. Как там Шилдс, интересно, объявился все-таки дома или нет? Он позвонил ему домой, но никто не отвечал. Ничего не было известно и в полицейском управлении. Как в воду канул. Испарился. Или удрал… Удрал? Нелепо. Не может быть. Или… Или… А может быть, кому-нибудь понадобилось, чтобы он не пришел сегодня… Но кому, зачем? «Мистер Берман, мы с Шилдсом как раз договаривались подменить друг друга…» Дрожащие руки Каллахэна… «Да и дел-то, мистер Берман: проследить, чтобы еду принесли вовремя, вывести на прогулку…»

Нет, чепуха лезет в голову. Сроду ничего здесь такого не случалось. Тюрьма — это порядок.

А если… Если все-таки… До чего жарко в комнате… Сердце его снова сжала неясная тревога. Ему почудилось, что он слышит скрип открываемой тяжелой двери. Рондол вскакивает, отступает. Но куда? В стену? И он, Айвэн Берман, не помог человеку. Единственному человеку в мире, с кем он любил сидеть в лодке…

Он помотал головой. Нет, так больше нельзя. Он поднялся наверх. Коридор был пуст. Наверное, Каллахэн в другом секторе. Тем лучше. Он быстро набрал шифр на диске замка камеры Рондола, нажал кнопку смены и набрал новую комбинацию. С ленивым чавканьем щелкнул замок. Шесть стальных языков вошли в шесть стальных ртов.

Он быстро спустился вниз. Никто в мире не знал теперь новой комбинации. Пусть он совершит нарушение порядка — все равно он пока не впишет шифр в книгу. В его черепе номер будет спрятан надежнее. Еду Рондол все равно получит, а без прогулок пока обойдется.

Берман почувствовал огромное облегчение. Будто сбросил с плеч груз. Можно было отдохнуть. И сесть за проклятую сводку.

Каллахэн посмотрел на часы. Через десять минут прогулка. Пора. Пусть. Первый и последний раз. Его это не касается. Не он, так Шилдс согласился бы У него дети, а у Шилдса нет. Да нет, ничего они с ним не сделают… Явится… Явится… Как это явится? Нет, нет, нет. Не-ет, это невозможно. Как же так? Ведь это Шилдс дал нож Льюку Поусту. Он, он… Как это, интересно, портсигар играет, когда его открывают? Тара-тара-тара….. там-там… Тари-тара-тара-там-там… Забавно. Не думать ни о чем. Не думать. Выключить. Повторять только мелодию: тара-тара-тара-там-там… Он его ударит, наверное, в живот. Тара-тара-тара-там-там… Они всегда наносят удар в живот. Несколько ударов. Тара-тара-тара-там-там…

Он набрал шифр замка камеры Поуста. Замок открылся, и он вошел и камеру Льюк несколько раз потянул носом — принюхивался, что ли? Или у ною насморк?

— Ну? — сказал он.

— Вот держи, — Каллахэн протянул было нож, но вспомнил, что забыл обтереть рукоятку. Это что же? Оставил бы свои отпечатки? Он вытащил трясущимися руками носовой платок и начал тереть ручку. — Я… вот…

— Давай. — Поуст критически осмотрел нож, взял его в руку, взвесил, покачал и вдруг стремительно ударил им в живот Каллахэна. Нож остановился буквально в нескольких дюймах от тела. Поуст посмотрел на лицо дежурного и засмеялся. — Ишь как побледнел… Надо ж приладиться… Ты мне его покажешь, этого?..

— Он выйдет из двадцать второй камеры… Тара-тара-тара-там-там…

Теперь вздрогнул Поуст.

— Чего это ты поешь? Псих, что ли?

Боже, что с ним творится, голова как чужая, плывет куда-то…

— Это я так, ничего…

— А…

Они вышли в коридор. Тишина. Серый металл и серый пластик. Который скрадывает шаги. Тара-тара-тара-там-там… Не иначе как в нем устройство какое-то. А то как же он будет играть? Двадцать вторая камера. Палец в наборный диск замка. Фу ты, черт, зацепился заусенцем за край диска. Больно. Не забыть бы обрезать этот проклятый заусенец, а то уже второй день он цепляется за все на свете. Два—один—один—четыре—пять—семь. Он потянул за ручку. Дверь не открывалась. Что за чертовщина? Он точно помнил номер. Ну-ка, еще раз. Наверное, он не до конца набрал комбинацию. С ним это бывало. Начнешь набирать телефон и вдруг посредине забудешь — набрал какую-то цифру или нужно ее еще раз набирать. Два—один—один — так, медленнее, не спешить, тщательнее — четыре—пять, — сейчас он наберет последнюю семерку, и замок щелкнет. Семь. Тишина. Серый металл двери. Серый потолок, серый пластик пола. Он потянул на себя ручку. Дверь не открывалась.

— Скоро? — спросил Поуст. Он шмыгнул носом за спиной у Каллахэна. Где он мог простудиться? Странно.

Он знал, что произошло что-то страшнее. Сейчас появится Фалькони. Друг детства. Спереди и сзади. Сверху и снизу. Две пачки. По двести пятьдесят купюр в каждой…

Он снова набрал номер. Замок не открывался. Он забарабанил кулаками по металлу.

— Что случилось? — послышался голос из-за двери.

И все из-за этого мерзавца. Мерзавец! Падаль! Отброс! Что он сделал такого, что Рондол мстит ему?.. Ну что ему надо? Получи нож в брюхо, и дело с концом. Не мучай себя и других. Раз уж так получилось, не тяни, откройся, прими руки от живота. Не мучай ты себя и других. Господи, пронеслось у него в голове, при чем тут Рондол?

— Ничего, — сказал он.

— Так как же? — спросил Поуст. Глаза у него были напряженные и немигающие. Как у змеи. Он шмыгнул носом и медленно облизнул сухие губы. В мелких трещинках.

— Идите к себе, Поуст. Прогулка пока отменяется. Потом…

Потом, потом, потом, подумал Каллахэн, тара-тара-тара…

Надо будет вымыть машину, подумал Айвэн Берман, въезжая в подземный гараж. Хотя на улице такая слякоть, что через пять минут машина будет еще грязнее, чем до мойки. Разве что попросить Чака? Пусть парнишка заработает лишнюю монету.

Не снимая ноги с тормоза, он медленно съехал вниз по крутому пандусу. Когда на улице солнечно, здесь, под землей, всегда сумрачно, и глаза не сразу адаптируются к полумраку. А когда на улице темно, здесь, наоборот, все хорошо видно. А вот и Чак.

— Добрый вечер, мистер Берман.

— Привет, Чак. Ты не хотел бы сполоснуть мою машину?

— С удовольствием. Не беспокойтесь, сегодня же вымою. Оставьте только ключи… Да, мистер Берман, вас недавно спрашивали.

— Меня?

— Да. Двое джентльменов. Спрашивали, не приехали ли вы.

— Гм… Ничего не передали?

— Нет, ничего.

Странно, подумал Айвэн Берман, кто бы это мог быть? Он подошел к лифту, который поднимал прямо из гаража, и нажал кнопку вызова. Как будто никто прийти к нему сегодня не должен был. Щелкнуло реле, и лифт остановился. Он открыл дверцу и хотел было захлопнуть ее за собой, но кто-то помешал ему. Он быстро повернулся. Два человека. Странно, он как будто всех здесь знает в лицо. Гараж небольшой, на семьдесят машин. А может быть, эти два типа и спрашивали его? Гм, не слишком располагающие физиономии, особенно у черноволосого.

— Вам какой этаж? — спросил Берман.

— Четвертый, — сказал черноволосый.

— И мне четвертый, — кивнул Берман. Нет, наверное, все-таки это те, что его спрашивали. Просто они не знают его в лицо. Хотят посмотреть, где он живет. Стесняются спросить, он ли Берман.

Лифт остановился на четвертом этаже, и все трое вышли. Может быть, самому спросить, кто им нужен. Пожалуй, так и нужно сделать. Он полез в карман за ключами. Странно, черноволосый так и впился глазами в его руку. Тьфу ты, черт, забыл все-таки оставить Чаку ключи от машины.

Он поднес ключ к двери. Оба человека молча смотрели на него. Берман почувствовал, как его охватывает страх. Тяжелый, липкий страх. Сразу стало тяжело дышать.

— Вы ко мне?

— Да, мистер Берман, к вам.

Броситься вниз по лестнице? Он не успеет сделать и шага, как они схватят его. Л может быть, все-таки ничего страшного? Страшно. Если бы у него был с собой пистолет… Все равно он не успел бы вытащить его. Крикнуть?

— Мы ждем, — тихо сказал невысокий.

— Я… забыл оставить мальчишке в гараже ключ, понимаете? И потом, что вам, собственно, нужно? Кто вы такие?

— Откройте дверь. — Черноволосый показал Берману пистолет с привинченным к стволу глушителем. — Не валяйте дурака. Если вы не будете ломаться, вы будете свободны через пять минут. — Он посмотрел на часы. — И побыстрее. У нас всего пятнадцать минут. Через пятнадцать минут Каллахэн сменяется, а он должен проверить, скажете ли вы нам правду.

Нет, нельзя открывать дверь. Пока они здесь, на лестнице, они ничего не посмеют с ним сделать. Не посмеют. Черноволосый вырвал у него ключ и открыл дверь.

— На помощь! — крикнул Берман. Его голос показался ему тихим и жалким.

Второй, повыше, схватил его за шиворот и резко толкнул вперед, в темный проем открытой двери. Он упал, но успел выставить вперед руки, которые самортизировали удар. Он услышал, как кто-то из двоих тихо выругался и пробормотал:

— Где у него тут выключатель?

Он долго не мог найти выключатель, потом щелкнул зажигал кой и зажег свет.

— Фрэнки, давай его сюда, в комнату.

Они усадили его на стул, и черноволосый сказал:

— Мистер Берман, у нас есть всего четверть часа. — Он посмотрел на часы. — Даже меньше. Тринадцать минут. Через тринадцать минут Каллахэна должны сменить. Скажите мне новый шифр на камере Рондола, и я тут же от вас позвоню ему в тюрьму. Вы меня понимаете? Вы представляете, что мы с вами сделаем, если вы будете упрямиться?

Рондол прав, подумал Берман. Они охотятся за ним. Даже в тюрьме. Каллахэн. Поэтому у него дрожали руки. И поэтому исчез Шилдс.

— Фрэнки, — сказал черноволосый, — принеси из ванной полотенце. Все, что найдешь. Вы знаете, зачем мне полотенце, мистер Берман? Нет? Сейчас вы увидите.

Они затолкали ему кляп в рот и завязали полотенцем. Потом привязали его к стулу.

— Понимаете, вам может быть очень больно, а когда человеку очень больно, он обычно кричит. Даже если он такой воспитанный человек, как вы. Кричит и мешает соседям. Если вы захотите сообщить нам шифр, вы кивнете головой, возьмете вот эту ручку и напишете номер на листке бумаги. Чтобы не возиться с вашим кляпом. Ну так как?

Какие обстоятельные люди, подумал Берман. Ему было так страшно, что страх уже не помещался в нем. Он выплеснулся из него, и он видел комнату и людей сквозь какой-то полупрозрачный фильтр.

Он знал, что выдаст им шифр. Он не переносил боли. Даже чужой. В кино он закрывал глаза, когда на экране текла кровь. Чужан ненастоящая красная краска. И все равно он не мог заставить себя смотреть. Наверное, он и в тюрьму пошел работать главным образом потому, что люди здесь не страдали. Физически не страдали. Кончался процесс, и на время апелляции они засыпали в своих прозрачных холодных саркофагах. А потом, не просыпаясь, тихо умирали или становились измененными. Без боли, без крови, без страданий. Тихий, спокойный мир. Четкий, понятный мир. Мир порядка и тишины.

Черноволосый раскурил сигару, и, когда ее толстый конец стал ярко тлеть, он осторожно прижал его ко лбу Бермана. Боль была острой и пронзительной, и сквозь нее он почувствовал запах горящего мяса. Своего.

Он дернулся назад, но затылок его уперся в острый металлический предмет.

— Не вздумай стрелять, Фрэнки. Мертвый он нам не нужен. Ах, мистер Берман, какой же вы глупый человек…

Айвэн Берман твердо знал, что сейчас кивнет головой и возьмет ручку. Одно движение — и исчезнет этот кошмар, эта боль, которую он не в силах терпеть. Он сделает это движение, и они убьют Рондола. Охота кончается. Снова черноволосый затягивается сигарой. Кончик тлеет, как алый уголек. Нельзя, больше нельзя терпеть. Не надо смотреть. Надо закрыть глаза. Сейчас он, наверное, уже несет руку с сигарой к нему. На этот раз он не выдержит.

Взрыв. Взрыв боли. Она царапает, сверлит и грызет его. Черноволосый крутит прижатую к коже сигару. Легкое потрескивание. Не может быть, чтобы он чувствовал запах горелого мяса. Не может быть ничего, кроме боли. В мире ничего нет, кроме боли. Мир велик, но боль еще больше. Непонятно, как она умещается в нем. Но мозг работает. Он все понимает. Он больше не может терпеть. Он напрягает все силы, но он привязан к стулу мастерски. Сейчас он кивнет, ему освободят руку, и он напишет шифр. И они убьют Язона. И прекратится боль. И не будет запаха горелого мяса. Боже, как люди ничего не понимают. Какое это счастье, когда нет боли! Все, все отдать, чтобы исчезла эта проклятая, рвущая его боль. Сейчас, наверное, она прекратится. Ведь прошло уже много времени. Не меньше получаса. Каллахэн давно ушел. Зачем же они мучают его. Пусть убьют, но не мучают.

— Вы еще ничего не надумали, мистер Берман? — спросил черноволосый и посмотрел на часы. — Еще десять минут…

Берман застонал. Он хотел застонать, но не мог. Он стонал мысленно. Всего три минуты прошло. Боже правый, зачем он растягивает пытки, ведь все равно он не выдержит. Прости, Язон. Прости. Слабый он человек. Всю жизнь был слабым. Как называла его Мери? Размазня. Размазня.

— Ну, долго еще мы будем играть в кошки-мышки? — спросил черноволосый. — Осталось девять минут.

— Дай-ка я ему тресну разочек…

— Обожди, Фрэнки. От твоей лапы он потеряет сознание. У тебя есть что-нибудь острое?

— Что именно?

— Ну, что-нибудь для ногтей.

— Может быть, перочинный нож? Тут есть маленькое лезвие.

Боже, боже, боже, боже, повторял Берман, я не хочу, чтобы они втыкали мне лезвие ножа под ногти. Дай мне силы кивнуть и написать им этот проклятый шифр. Боже, почему у меня нет сил кивнуть им? Это же так легко — кивнуть. Сколько раз я кивал головой за жизнь. Сто тысяч раз. Миллион раз. Боже, дай мне сил кивнуть и написать им шестизначное число. Девятьсот восемьдесят четыре сто пятнадцать.

Он почувствовал, как они схватили его левую руку. Нет, никогда он не переживет этого. Он попытался кивнуть, но не мог. Паралич, вот в чем дело — паралич. Он не может кивнуть головой. Да развяжите же, я вам все скажу. Он попытался выдернуть левую руку, но не мог.

— Фрэнки, держи его крепче, видишь, как он дергается, гнида.

Нет, нет, нет. Такой боли быть не может. Он кричал, но крик не выходил из него. Крик бился в нем, смешиваясь с чудовищной болью. Он пытался упасть на бок, вырвать руку, но они словно зажали его в тиски. И вдруг в кипящем хаосе боли и скопанного крика в нем родилось еще одно чувство. Ненависть. Она росла быстро, как облако после взрыва, заполняла его целиком. И странное дело, чем больше становилось это облако, тем тверже он знал, что не мог кивнуть не из-за паралича. Он не хотел кивнуть. Не кивнет он им. Он не хотел, чтобы они убили Язона. Он снова дернулся, пытаясь разорвать путы, вырваться из тисков. Удар. Что-то обрушилось на его лицо. Он начал проваливаться куда-то во мрак. Мрак был мягок и приветлив, потому что он уводил от боли.

— Я же тебе говорил, Фрэнки, — раздраженно сказал черноволосый, — чтобы ты не вздумал треснуть эту сволочь. Жди, пока он теперь очухается. — Он посмотрел па часы. — Да и ждать-то уж некогда. Две минуты осталось.

— Может быть, он все-таки придет в себя, мистер Фалькони?

Раздался пронзительный звонок. Кто-то звонил в квартиру.

Они замерли. Еще один звонок. И еще один. Сквозь дверь донесся голос:

— Мистер Берман, вы же забыли оставить мне ключи… Если вы в ванной, я приду через пять минут.

— Надо уходить. — Фрэнки вытащил пистолет.

— Не нужно.

— Почему?

— Ну, пуля, и все такое. Стукни ему лучше рукояткой как следует, если эта вошь еще жива.

Фрэнк взял пистолет за дуло и изо всех сил ударил рукояткой Бермана по голове.

— Пошли…

— Кто бы мог подумать… — пробормотал Фалькони, глядя на Бермана.

— Что «подумать»?

— Да вот такой слабак на вид и не сказал…

— Ну, это бывает, — усмехнулся Фрэнк. — Иной на вид герой, а сунешь ему пистолет в морду, он и раскалывается. А другой, вроде этого, — он кивнул на Бермана, — того и гляди рассыпется, а вон, поди… Тут не угадаешь…

— Пошли, пошли… Разговорился.

Чак позвонил и стал ждать. Нажал на кнопку звонка еще раз. Может быть, звонок не работает? Нет, слышно, как он дребезжит в квартире. Может быть, он ушел? Да нет, он бы спустился в гараж за машиной. Да и свет в квартире горит. На лестничной клетке было темно, и видна была светлая желтая полоска над дверью. Странно. Он же видел своими глазами, как они все трое — мистер Берман и двое джентльменов, которые спрашивали его, — шли к лифту.

А может быть, ему стало плохо? Чак относился к Айвэну Берману со снисхождением пятнадцатилетнего человека, умеющего отрегулировать тормоза у машины, к пятидесятилетнему, не умеющему этого делать. Но старик он был в глазах Чака неплохой, потому что платил ему по два НД за мойку машины. И спрашивал у него каждый раз, как идут дела.

Чак представил себе, как он лежит сейчас на полу, держась за сердце, а он стоит у двери и раздумывает, что делать. Он спустился в гараж и позвонил в полицию.

Полицейские приехали через четверть часа.

— А ты не выдумываешь? — спросил один из них.

— Ну вот еще, — обиделся Чак, — что я, ребенок?

— Ну ладно, но смотри, если ты нас надул. Давай зови управляющего, привратника, кто у вас тут есть.

Чак помчался за мистером Снайдемом. Тот сначала не хотел его и слушать, но, когда Чак сказал «полиция», мистер Снайдем пожал плечами, надел пиджак и поплелся за ним.

— У вас есть ключи? — спросил один из полицейских.

— Да, — кивнул управляющий. — Вот они.

Они открыли дверь и прошли в комнату.

— Вот тебе и сердечный удар. Удар по голове, — сказал один из полицейских.

Мистер Берман сидел на стуле, уронив голову, по лицу от виска вниз прошли две тоненькие дорожки. Почти черные. Но там, где дорожки касались полотенца, пятна были красные.

Полицейский приложил ухо к груди, послушал.

— Как будто жив еще, но не очень. — Он повернулся к товарищу: — Вызывай «скорую помощь», а я пока развяжу его.

— Добрый день, миссис Каллахэн, — сказал Фалькони, — ваш супруг уже вернулся?

— Нет еще, но я думаю, он будет с минуты на минуту. Заходите, заходите…

— С вашего разрешения мы подождем его. Это мой коллега Фрэнк Макферсон. Фрэнк, это миссис Каллахэн.

— Очень приятно.

— Садитесь, муж сейчас будет.

— Вы не будете возражать, если я закурю? А то, знаете, некоторые женщины…

— Курите, пожалуйста, о чем вы говорите.

— А где ваш симпатичный сынишка?

— Пошел погулять с собакой. Мы, конечно, обожаем пса, но, боже мой, сколько хлопот, вы даже себе не представляете. У вас есть собака, мистер?..

— О, простите, я думал, ваш супруг назвал мою фамилию. Фалькони. Джек Фалькони. А вот кто-то идет из ваших.

Миссис Каллахэн пошла к двери. Уже когда она поцеловала мужа, она заметила, что лицо его странно напряжено.

— А у нас гости. Твой друг мистер Фалькони с приятелем. Что с тобой? — Она понизила голос. — Ты недоволен?

Каллахэн ничего не ответил, и они вошли в комнату.

— Привет, — улыбнулся Фалькони. — Миссис Каллахэн, вы не будете возражать, если мы с вашим супругом на секундочку уединимся?

Он мягко потянут Каллахэна за рукав, как ребенка, и тот покорно пошел за ним.

— Где деньги? — спросил Фалькони, как только закрыл за собой дверь.

— Деньги? — тупо переспросил Каллахэн.

— Да, деньги. Десять тысяч, которые я оставил вчера.

— А… Я их… Я сделаю, я все сделаю, что вы скажете… Я же не виноват, что эта сволочь изменила шифр.

— Вы виноваты, Каллахэн, — холодно сказал Фалькони. — Вы гнусная, трясущаяся баба. Не мудрено, что Берман почуял неладное. Даже ребенок сделал бы то же самое, поглядев на вас.

— Я…

— Давайте деньги.

Фалькони достал пистолет и выразительно показал его Каллахэну. Тот приподнял матрац и вытащил из-под него обе пачки. Бумажные ленточки на них были целы. Фалькони засунул их себе в карманы. Каллахэн не сводил с денег глаз и не сразу заметил, что Фалькони поднял пистолет. Он не успел испугаться, потому что хлопнул негромкий, смягченный глушителем выстрел, и он упал на кровать.

— Что случилось? — послышался крик миссис Каллахэн.

Она распахнула дверь и увидела лежащего мужа. Она метнулась к Фалькони, но он выстрелил почти в упор. Он глубоко вздохнул и вышел в гостиную.

— Пошли? — спросил Фрэнк.

— Нет, надо подождать мальчишку. Он же меня видел вчера…

ЧАСТЬ IV. СУД

Глава 1

Вторые сутки я ломаю себе голову. Что же все-таки произошло? Ничто так не способствует развитию наблюдательности и способности к логическим умонастроениям, как одиночная камера.

Я сижу в своей маленькой, уютной одиночной камере в Первой городской тюрьме и думаю. И ничего не могу понять. Я не могу понять, например, почему вчера кто-то подошел к двери камеры, покрутил диск замка и ушел. Никто не вошел, меня никто не звал, не приглашал на очередной допрос. Это странность номер один. Диск замка служит для его открытия. Не развлекается же дежурный тем, что ходит и крутит диски. Раз диск крутили, значит, дверь должны были открыть. И не открыли. Почему?

Вчера же, но немного позже, я снова слышал характерный звук вращения диска. Причем несколько раз подряд. Потом кто-то стучал в дверь. Я подскочил к ней, толкнул — дверь была заперта. Это странность номер два. Совсем большая странность. Стучать в дверь камеры, да не просто стучать, а колотить в нее кулаками, колотить снаружи — согласитесь, это случается в хорошей тюрьме не каждый день. Колотить в дверь изнутри — это нормально. Но снаружи…

Но и это еще не все. Ни вчера, ни сегодня меня не вызывали к следователю, хотя следствие явно не закончено. Меня не выводили на прогулку, хотя до этого я маршировал по тюремному дворику ежедневно, хотел я этого или нет. И наконец, последнее. Сегодня ко мне не пришел Айвэн. Если бы он просто не зашел ко мне в какой-то день, я бы не придал этому значения. В конце концов, у него в тюрьме могут найтись и другие заботы, кроме посещения приятелей по рыбалке. Но когда он был у меня вчера, я вдруг почувствовал, как мое сердце потянулось к нему. Никогда не думал, что нас связывает что-то большее, чем наше озеро. Да и он, если не ошибаюсь, принял мои невзгоды очень близко к сердцу. Добрый старый Айвэн…

Так что же все-таки произошло? Я строил самые невероятные предположения, но тут же отбрасывал их. Они не выдерживали ни малейшей критики.

Звякнул сигнал раздатчика. Где-то заработал мотор, зашелестела лента транспортера, и из окошка на меня посмотрел обед. Тридцать секунд — вполне достаточный срок, чтобы вынуть из ниши раздатчика три тарелки. Но я, должно быть, так задумался, что успел взять только одну тарелку с супом. Остальные поехали дальше. Бог с ними. Не так уж много калорий мне здесь нужно. К тому же на пустой живот думается лучше. И стало быть, у меня появились шансы, что что-нибудь я в конце концов придумаю.

Но я так и не придумал. Если бы меня держали неделю на воде, я бы тоже не придумал. Покушение в тюрьме? Маловероятно. И в чем оно выражалось? В возне с диском замка? Хорошо, допустим даже это. Но почему меня не вызывают на допрос?

С этим вопросом я и заснул. Увы, я уже не помню, сколько раз за последние недели я ложился спать с вопросами и просыпался с вопросами. Целый выводок вопросительных знаков — от солидных, респектабельных вопросов до маленьких шустрых вопросиков…

На следующий день у дверей моей камеры возня продолжалась часа полтора. Крутили диск, уходили, приходили, захлебывалось визгом сперло, изнемогая в схватке с металлом. Наконец дверь открылась, и меня попели на допрос. Наверное, испортился замок, Все объяснилось настолько просто, что мне стало даже обидно. Только и всего.

Следователь задавал вопросы, которые должен был задать. Я давал ответы, которые должен был дать. Я просто отрицал все, что мог отрицать. Я ничего не объяснял. Мне нужен был суд.

У следователя было выражение лица ребенка, которому сначала показали игрушку и тут же отняли ее. Мне показалось, что вот-вот он заплачет.

— Мистер Рондол, — обиженно сказал он, — ваше запирательство бессмысленно. Вы же интеллигентный человек. Вы адвокат. Вы говорите: нет, нет, нет, а факты кричат: да, да, да. Где логика, где смысл?

Я вздохнул и пожал плечами.

— Увы, я ничем не могу помочь вам.

Когда допрос был закончен, я спросил следователя:

— Как поживает мой друг мистер Берман?

Следователь замер на мгновение и посмотрел на меня.

— Он в больнице. А почему вы спрашиваете?

Почему я спрашиваю? Может быть, нельзя говорить, что он мой друг? Но почему же?

— Я знаком с Айвэном много лет. Я сижу в тюрьме, где он работает. Могу я спросить, что с ним?

— Да, конечно, конечно, — кивнул следователь. — Его, очевидно, пытались ограбить. Его ранили. Состояние тяжелое, но он жив.

Ограбить. Ранили. Ограбить Айвэна Бермана! Похитить сто футов лески? И крючки! Бедный Айвэн!

Следователь пытливо смотрел на меня и молчал. Он ждал, что я скажу. Он тоже, наверное, не очень верит, что его пытались ограбить. Но я ничего не скажу. Я не знаю, кто этот следователь. Кто ему платит и кто доплачивает.

— Если вам доведется увидеть его, передайте привет от меня, — сказал я.

Бедный старый Айвэн… Зачем он им понадобился?

Знакомая комната. Все тот же судья — контролер Ивама со своим вечно удивленным выражением лица и кустиками седых волос, торчащими из ушей. И даже тот же обвинитель, что был на процессе Гереро. Анатоль Магнусон бросил на меня быстрый взгляд и едва заметно пожал плечами. Что я могу сделать? — хочет сказать он. Так уж все получается. Ему немножко даже неловко. Мы знакомы столько лет, стояли по разные стороны барьера, но после процессов часто выходили вместе и выпивали вместе рюмочку—другую в баре, что напротив городского суда. А сегодня он должен обвинять меня. Но, что поделаешь, от сумы и от тюрьмы…

Те же машины с зажженными сигналами включения. Та же публика. Нет, это я уже ради красот стиля. Публика не та же. Тим Тивертон из «Шервуд икзэминер». Рядом два человека с блокнотами и карандашами. Ах да, судья-контролер ведь запретил вносить в зал фото — и кинокамеры, и газета прислала художников. А вон еще элегантные молодые люди поглядывают на меня и делают какие-то наброски. Я их не знаю. Наверное, из «Геральда». Вот ты и дожил, Язон Рондол, до своего звездного часа. Сладкое бремя славы. Адвокат-убийца. Роли меняются. Защитник на скамье подсудимых.

А вон Гизела. О, сегодня она успела накраситься дома и выглядит просто отлично. И костюм новый, которого я еще не видел. Гладкий, светло-серый: что ж, ей идет. Господи, как печально она смотрит на меня. В сущности, она прекрасная девушка. Просто замечательная девушка. Хотя и опаздывает регулярно на пятнадцать минут. Интересно, а если договориться с ней, чтобы она начинала свой рабочий день на четверть часа позже, будет ли она и тогда опаздывать? Наверное, будет. Есть вещи, которые сильнее людей.

Кончились формальности, кончилось чтение обвинительного заключения, бумаги скормлены машинам.

— Ваши свидетели, мистер Магнусон, — кивнул судья-контролер.

— Обвинение вызывает патрульного полицейского второго класса полиции Джоллы Вашингтона Смита.

Знакомое лицо. Давненько мы не виделись.

— Ваше имя?

— Вашингтон Смит.

— Положите правую руку ладонью вниз на регистрационную машину.

На табло вспыхнуло его имя и личный номер.

— Где вы работаете, мистер Смит?

— Полиция Джоллы. Патрульный полицейский второго класса. Я всегда…

— Отвечать только на вопросы.

— Слушаюсь, сэр.

— Где вы были в ночь на двадцать пятое октября?

— Я ехал вместе со своим напарником Теренсом Брэндом на патрульной машине, сэр. Часа примерно в три мы получили по радио сообщение из полиции Джоллы, что на второй дороге замечен труп, в кювете лежит машина. Мы поехали туда.

— Куда именно?

— Я уже сказал, сэр, на вторую дорогу.

— Вторая дорога, если не ошибаюсь, тянется от Джоллы до Бистера. Хотя это местная дорога, ее протяженность восемьдесят семь миль.

Ах, Магнусон, Магнусон, все тот же Магнусон. Любит щегольнуть эрудицией и памятью. И показать свою объективность.

— А, понимаю, сэр. Конечно, сэр. По радио нам сказали, что машина замечена проезжим приблизительно в районе восемьдесят второй мили.

— Хорошо, продолжайте, мистер Смит.

— Мы направились туда и действительно вскоре заметили лежавшую в кювете машину. Она лежала на боку. Машина была пуста.

— Что вы сделали?

— Мы вызвали по радио подъемный кран, сказали, где точно машина, а сами началиискать труп. Мы нашли его довольно быстро. Мой напарник, у него зрение…

— Нас не интересует зрение вашего напарника. Продолжайте.

— Слушаюсь, сэр. Мой напарник заметил ноги…

— Почему ноги?

— Я не знаю, сэр, почему человек лежал головой на обочине, а ногами на самой дороге, — язвительно сказал Смит.

Молодец Смит, и прокуроры время от времени нуждаются в небольших уроках. Магнусон едва заметно улыбнулся. Он умел, как говорят боксеры, держать удар.

— Хорошо, мистер Смит, продолжайте. Что вы сделали, когда нашли труп?

— Я наклонился над телом и взял его руку. Пульс не прощупывался. Мы снова вызвали полицию, дали им свои координаты И стали ждать оперативную бригаду. Они приехали очень быстро.

— Как быстро?

— Я не засекал время, сэр…

— Мистер Смит, я был бы рам очень благодарен, если бы вы воздержались от своих в высшей степени остроумных замечаний, — сказал Магнусон.

Молодец Магнусон. Как это было сказано! Сколько сдержанного достоинства, сколько скромности. Нет, не свою честь оберегал он а честь суда.

Бедняга Смит покраснел. На щеках у пего показались желваки. Покатались и остановились. Суд есть суд.

— Слушаюсь, сэр. Я точно не заметил, но мы были примерно в пяти милях от Джоллы, и бригада приехала минут через десять.

— Хорошо. Что вы делали потом?

— Мы посмотрели, как работала бригада. Ну, снимали, как лежит труп и тому подобное. Потом они уехали и увезли тело. Мы продолжали патрулировать вторую дорогу.

Меня так и подмывало спросить и то, и другое, и третье. Всегда ли, например, кто-нибудь патрулирует маленькую, второстепенную дорогу по ночам. Но терпение.

— …Когда уже начинало светать, мы получили еще одно сообщение из Джоллы. Сержант Лепски сказал, чтобы мы были особенно внимательными. Если мы увидим высокого человека шести футов двух дюймов, шатена, мы должны арестовать его по подозрению в убийстве. Имя — Язон Рондол.

— Хорошо, мистер Смит, продолжайте ваши показания.

— Спустя примерно час, когда было уже совсем светло, мы заметили человека…

— Что значит «мы»? Вы заметили человека?

— Да, сэр. Я заметил человека, который вышел на дорогу. Я сразу обратил внимание, что он высокого роста. Я начал думать, как нам лучше действовать, но человек неожиданно поднял руку. Мы остановились, и я вышел из машины. Если человек вышел на шоссе, подумал я, да еще поднял руку, останавливая полицейскую машину…

— Почему вы уверены, что этот человек мог различить, полицейская перед ним машина или нет?

— Во-первых, сэр, цвет машины. Было уже довольно светло. Во-вторых, маячок на крыше не был выключен, и не заметить его мог только слепой.

— Хорошо, продолжайте.

— Я вышел из машины. Человек подошел, достал из кармана пистолет и протянул нам. При этом он сказал, что его зовут Рондол. Язон Рондол. Я надел на него наручники, и мы сообщили в Джоллу, что преступник сдался. Капитан Мэннинг приказал нам не ехать в Джоллу, а ждать их на дороге. Вскоре приехали капитан Мэннинг и сержант Лепски. Они взяли Рондола в свою машину. Мы думали…

— Суд не интересует, что вы думали, мистер Смит. Придерживайтесь только фактов.

Если бы вместо глаз у Смита были лазеры, он давно бы испепелил Магнусона. Бедняга не понимал все это шаманство, великий ритуал судебных условностей, что он свидетель обвинения, что говорит он все то, что от него ожидают, и что Магнусон вовсе не хочет его оскорбить.

— Слушаюсь, сэр. Сначала в машине капитана был сам капитан, Рондол и сержант Лепски. Потом сержант вылез, пересел в нашу машину, и мы поехали вперед.

— Благодарю вас, мистер Смит. Вы нам понадобитесь еще раз несколько позже, а сейчас я предоставляю свидетеля защите.

Поскольку я отказался от защитника, защита — это я. Нет, еще рано.

— Защита, свидетель в вашем распоряжении, — сказал судья-контролер.

— У защиты нет вопросов к свидетелю.

— Хорошо. Мистер Магнусон, продолжайте.

— Обвинение вызывает эксперта полиции Джоллы Линдли Линмаута.

У эксперта была такая же аристократическая внешность, как его имя: длинное, лошадиное лицо с крупными желтыми зубами, мутноватый взгляд.

— Ваше имя? — спросил Магнусон.

— Линдли Линмаут.

— Положите правую руку ладонью вниз на регистрационную машину.

Хотя я уже знал, что Линдли Линмаут не ржет, а говорит человеческим голосом, мне подумалось, что вдруг машина сейчас сообщит: Линдли Линмаут, жеребец пяти лет…

— Где вы работаете и ваша должность?

— Полицейское управление Джоллы. Эксперт технического отдела.

— Где вы были в ночь на двадцать пятое октября этого года?

— Я спал, с вашего разрешения, у себя дома. Ночью меня разбудил звонок из полиции. Я быстро оделся и явился туда. В управление только что доставили машину. На переднем сиденье, спинке переднего сиденья и ковриках были следы крови…

— Вы исследовали эти следы?

— Нет, я занялся рулем и ручками машины. Капитан Мэннинг просил меня поторопиться. К счастью, отпечатки были довольно четкими. Я применил обычную процедуру номер семь-два, состоящую из…

— Опустите технические детали, мистер Линмаут. Нас интересует только суть дела.

— Как я сказал, отпечатки были довольно четкими. Они принадлежали двум людям. Мы наложили их на регистрационную машину. Одни принадлежали покойному владельцу машины коммивояжеру Стефану Расковски. Регистрационная карточка его машины была на месте, и ее данные и данные, сообщенные регистрационной машиной, сошлись. Другой набор отпечатков принадлежал адвокату из Шервуда Язону Рондолу. Я тут же сообщил об этом капитану Мэннингу.

Неплохо, неплохо, подумал я отрешенно, словно оценивал детективный роман. Пока все у них идет на высшем уровне. Щели все законопачены так плотно, что их корабль не только на плаву, в трюме абсолютно сухо. Отличная работа. Я узнавал руку метра. Профессор Ламонт учил меня: будьте всегда адвокатом дьявола, Рондол. Я не знал, что такое адвокат дьявола, и он объяснил мне. Оказывается, католическая церковь, прежде чем причислить кого-нибудь к лику святых, назначает самое тщательное расследование жития кандидата, и специально выделенное лицо подвергает сомнению все заслуги потенциального святого. Он-то и есть адвокат дьявола. Так сказать, профессиональный скептик.

Пока что Ламонт выполнил роль адвоката дьявола неплохо, совсем неплохо. Конечно, можно было бы погонять Смита и узнать, всегда ли на второй дороге по ночам патрулируют машины. Но все это слабо, совсем слабо.

— Вы проделывали еще какие-нибудь анализы по делу Рондол а? — спросил Магнусон свидетеля.

— Да. Вскоре мне принесли пистолет, также найденный на обочине второй дороги. Кольт тридцать восьмого калибра. Я снял с пего отпечатки. Рукоятка была протерта, но торопливо, очевидно. Во всяком случае, мне удалось получить два отпечатка. Они оказались идентичными отпечаткам Рондола на руле.

— Вы исследовали пулю, извлеченную из тела убитого?

— Да, в тот же день. Я сравнил эту пулю с пулей, которую мы получили, произведя выстрел из кольта. Микроскопический анализ установил, что обе пули были выстрелены из одного пистолета. Вот увеличенные снимки этих пуль.

— Ваша честь, — сказал Магнусон, обращаясь к судье-контролеру, — обвинение просит зарегистрировать в качестве вещественных доказательств пистолет кольт тридцать восьмого калибра, пули номер один и два, увеличенное сравнительное фото этих пуль.

— Хорошо. Вы закончили с вашим свидетелем, мистер Магнусон?

— Да, ваша честь.

— Мистер Рондол, задавайте вопросы свидетелю.

— Мистер Линмаут, вы, надеюсь, установили по номеру пистолета, кому он принадлежит? — спросил я.

Вряд ли я что-нибудь мог добиться этим вопросом, но мое слишком продолжительное молчание могло показаться им подозрительным. Не следовало настораживать их раньше времени.

— Нет.

— Почему же?

— Потому что номер был тщательно спилен.

— Скажите, мистер Линмаут, легко ли спилить номер?

Эксперт показал мне свои лошадиные желтые зубы. Может быть, он хотел испугать меня ими?

— Все зависит от того, что вы подразумеваете под словом «легко».

Ай да лошадь! Осторожное животное, ничего не скажешь.

— Но все-таки? С точки зрения обычного человека, не оружейного мастера и не руководителя металлургической лаборатории. Вы понимаете меня?

— Да, вполне. — Он пожал плечами. — Спилить серийный номер — операция довольно трудоемкая, поскольку металл, идущий на изготовление оружия, обладает высокой прочностью и твердостью.

— Благодарю вас. А теперь скажите, мистер Линмаут, какие качества, по-вашему, нужны человеку, который спиливает номер на пистолете?

— Качества? Простите, я не…

— Ну, представьте себе человека, который проделывает эту операцию со своим пистолетом. Каков он? Я, разумеется, имею в виду не цвет глаз, а черты характера. Понимаете меня?

— Да, мистер Рондол.

— Прошу прощения, ваша честь, — обратился Магнусон к судье, — обвинение считает вопрос не относящимся к обсуждаемому делу.

— Мистер Рондол?

— Защита намеревается показать, что вопрос вполне уместен.

Я поймал себя на том, что употребляю слово «защита», как когда-то, когда я действительно кого-то защищал. Впрочем, у меня никогда не было такого покладистого клиента, как сейчас. Я — преступник не спорил со мной — защитником. Полная гармония.

— Хорошо, — кивнул судья-контролер, — свидетель может отвечать.

Линмаут пожал плечами, посмотрел на прокурора и вздохнул.

— Что ж, — сказал он, — наверное, у такого человека есть терпение… Ну, настойчивость…

— Еще, мистер Линмаут?

Свидетель наморщил лоб, от чего лицо его стало чуточку походить на человеческое, поскольку лошади, насколько я знаю, лоб не морщат.

— Хорошо, позвольте мне поставить вопрос несколько иначе. Для чего вообще спиливается номер?

— Для того, чтобы по номеру оружия нельзя было найти его владельца.

— Отлично. Можно ли назвать этот акт поступком предусмотрительным? С точки зрения преступника, разумеется.

— Да, наверное.

— Прекрасно. Если у человека хватает предусмотрительности спилить номер на пистолете, как, по-вашему, хватит ли у него предусмотрительности либо надеть перчатки, либо как следует стереть с оружия свои отпечатки пальцев?

— Ваша честь, — снова вмешался Магнусон, — обвинение считает этот вопрос спекулятивным. Мы пытаемся выяснить факты, а не занимаемся построением психологических гипотез.

— Возражение принято, — сказал судья-контролер и посмотрел на главную судейскую машину. Если машина посчитала бы решение судьи ошибочным, на табло заморгала бы красная лампочка.

— Мистер Линмаут, где именно был найден кольт, из которого был убит мистер Расковски?

— Я не могу ответить. Мне об этом не сообщили. Передали пистолет, и все.

— Благодарю вас, — сказал я, — больше вопросов у защиты нет.

Магнусон бросил на меня быстрый взгляд. Я тебя понимаю, говорил взгляд, что еще тебе остается делать? Я бы на твоем месте тоже цеплялся не то что за соломинку, за паутинку бы ухватился. Что делать, что делать, каждому свое.

— Обвинение вызывает врача полицейского управления Джоллы мистера Постелвейта.

Врач оказался настолько бесцветной личностью, что у меня было впечатление, будто сквозь него можно свободно смотреть. Он есть, и его нет. Удивительно, что регистрационная машина все-таки среагировала на его руку. И голос его был под стать внешности — никакой. Так, легкое сотрясение воздуха.

— Скажите, мистер Постелвейт, что показало вскрытие убитого? — спросил Магнусон. Он тоже недоверчиво поглядел на врача, стараясь убедиться, что тот не исчезнет на его глазах. — Только, пожалуйста, без медицинских терминов и излишних для суда подробностей. Вы меня понимаете?

— Не совсем. Дело в том, что пуля, войдя в тело, не консультировалась со мной, какой путь ей выбрать, поэтому…

— Мистер Постелвейт, — Магнусон изумленно посмотрел на него, — я не ожидал от представителя вашей профессии такой игривости тона. Отвечайте на мой вопрос!

Ай да сгущение воздуха, ай да безликий доктор!

— Пуля попала между… простите, я забыл, что нельзя пользоваться терминами. Ну, скажем, в спину.

— Стреляли спереди или сзади?

— Безусловно сзади. Входное отверстие на спине.

— С какою расстояния стреляли?

— Почти вплотную, семь—десять дюймов, не более.

— Что послужило непосредственной причиной смерти?

— Пуля прошла через сердце, смерть была мгновенной.

— У обвинения больше вопросов к свидетелю нет.

Судья-контролер кивнул мне:

— Можете допросить свидетеля.

— Благодарю, ваша честь, у защиты вопросов к свидетелю нет.

Магнусон снова вызвал Смита. Он следовал хронологии событий. Теперь он попросил полицейского рассказать, как нашли капитана Мэннинга.

— Я сначала поехал из Джоллы. Проехал миль десять — машины капитана не видно. Я тогда связался с сержантом, и он тут же приехал. Мы начали возвращаться и все время следили за левой стороной дороги.

— Почему именно за левой?

— Потому что слева лес, да и кювет слева не такой глубокий.

— Хорошо, продолжайте.

— Ну, вскоре я заметил следы шин на обочине. Мы остановили машину и пошли в лес. Ярдов через двести мы увидели машину капитана. Она буквально стояла в кустах. Мы подошли к машине. Сержант пытался открыть двери, но они были заперты.

— Но сначала вы ведь заглянули в машину?

— Да, сержант посмотрел в окно первый. Тут и я заглянул. В машине был только капитан Мэннинг.

— Почему же он вам не открыл двери? Ведь изнутри, по-моему, дверь всегда можно открыть?

— Да, но капитан не мог нам открыть, потому что на его руках были браслеты и он был прикован к рулю. Цепочка охватывала спицу руля.

В зале впервые с начала суда послышался легкий смешок.

— Как же вы открыли машину?

— Сержант выбил стекло.

— В каком состоянии был капитан?

— Я не доктор, но я заметил, что вся правая половина лица у него была разбита.

— Что сказал вам капитан?

— Что арестованный сбежал.

— У меня все, ваша честь, — сказал Магнусон.

— Ваши вопросы, мистер Рондол.

— Благодарю вас, ваша честь. Мистер Смит, — я повернулся к полицейскому — в своем первом показании вы говорили, что капитан Мэннинг приказал вам по радио ждать его на дороге.

— Да.

— А разве два полицейских не могли доставить одного безоружного человека да еще в наручниках?

— Наверное, могли.

— А если без «наверное»?

Смит пожал плечами и покосился на обвинителя, но тот смотрел прямо перед собой и. казалось, мало интересовался происходящим.

— Могли.

— Хорошо. Значит, требование капитана не ехать в Джоллу с арестованным и ждать его прямо на дороге можно считать необычным? Так ведь?

— Да, пожалуй.

— А без «пожалуй», мистер Смит?

— Да.

— А как вы объясните такое требование начальника полиции?

— Я не могу объяснить поступки своего начальника, мистер Рондол. Спросите капитана Мэннинга.

— С удовольствием. Когда до него дойдет очередь. Но все же, мистер Смит, вы опытный полицейский, вы — не автомат. Как, по-вашему, почему капитан Мэннинг не разрешил вам доставить арестованного, то есть меня, в Джоллу?

Он был неглупым человеком, этот Смит. Он чувствовал, куда я клоню. Мало того, я готов был поклясться, что он все прекрасно понимал. Он снова посмотрел на Магнусона, ожидая от него помощи, но что мог сделать обвинитель, если вопрос вполне корректен?

— Лишняя мера предосторожности. Очевидно, капитан Мэннинг считал, что будет спокойнее, если такого преступника доставит в Джоллу он сам.

— Понимаю, мистер Смит, понимаю. Преступник действительно опасный…

— Защита, — прервал меня судья-контролер, — воздерживайтесь, пожалуйста, от неумеренной иронии. Здесь суд, а не… — он замялся, подыскивая сравнение, — …ночной клуб.

Наверное, бедный Ивама был в ночном клубе так давно, что имел о нем самые смутные представления. Остроумие в ночном клубе? А может, он был последний раз в ночном клубе еще в прошлом столетии?

— Хорошо, ваша честь, — я покорно наклонил голову. — Итак, мистер Смит, мы остановились на том, что капитан хотел принять всевозможные меры предосторожности. Так?

— Да.

— Когда он приехал к вам, он приказал, чтобы преступника пересадили в его машину. Так?

— Мы уже говорили об этом.

— Я не спрашиваю вас, о чем мы говорили или нет. Потрудитесь отвечать на вопросы, мистер Смит. Задержанного посадили в его машину. Так?

Судя по тому, как он на меня посмотрел, мы вряд ли когда-нибудь с ним подружимся. Что делать, жизнь надо воспринимать такой, какая она есть.

— Да, — буркнул Смит.

— Скажите, — продолжал я, — сколько обычно находится в полицейской машине сотрудников, когда транспортируется человек, подозреваемый в убийстве?

Магнусон начал ерзать на своем месте. Нет, опасности он еще не чувствовал — он не мог ее чувствовать, — но ему явно не нравилась моя линия. Он прекрасно понимал, куда я гну.

— Обычно три, с водителем. В крайнем случае два…

Теперь уже не только Смит и Магнусон понимали мою тактику. Похоже было, что и в зале многие догадывались, каков будет мой следующий вопрос. Во всяком случае, тишина была необычной.

— Почему же в таком случае капитан Мэннинг приказал сержанту ехать с вами?

Смит стоял в углу, отбиваясь от наседающего противника. За ним родное полицейское управление, героический капитан с разбитой физиономией и шансы на продвижение. Перед — назойливый негодяй, который загнал его сюда своими гнусными вопросами. Господи, кому нужен этот суд, эта дурацкая комедия? Рявкнуть бы сейчас на этого адвокатишку: руки вверх! Врезать бы по физиономии — он бы знал, как крючкотворствовать, как выкручивать наизнанку слова честных людей…

Я улыбался. Я догадывался, что думал сейчас храбрый мистер Смит.

— Я жду ответа, — деликатно напомнил я о себе.

— Не знаю, — угрюмо сказал полицейский. — Спросите самого капитана.

— Благодарю вас за совет, Смит, — важно сказал я, — я обязательно им воспользуюсь. Ваша честь, — повернулся я к судье-контролеру, — у защиты больше вопросов нет.

— Хорошо. Мистер Магнусон, у вас есть еще свидетели?

— Нет, ваша честь. У обвинения больше свидетелей нет. Я думаю, — едва улыбнулся он, — нам больше и не надо.

— Сегодняшнее заседание окончено, — сказал судья-контролер. — Если у защиты есть свидетели, то, учитывая несколько необычный характер защиты, она может передать суду их список, дабы суд мог вызвать их на следующее заседание.

— Благодарю вас, ваша честь, — поклонился я и вручил судье-контролеру список моих свидетелей. А что еще делать, если адвоката уводят из зала суда обратно в камеру?

Глава 2

Снова камера. Милый, родной уголок, Приют одинокой души. Максимальный комфорт, тишина и безопасность. Высшее достижение цивилизации. Если бы не суд, в тюрьму бы стояли очереди.

И все же мне грустно. Печаль сжимает сердце, выхолаживает грудную клетку. Почему? Разве суд идет не так, как я предполагал? Разве я не перейду завтра в наступление? Разве нет у меня резервов для решающей схватки?

Это все были пустые слова. Я знал, почему в горле стоит комок. Я знал это весь день и гнал от себя ответ. Мне не нужен был ответ, я не хотел его, но он все лез и лез в мозг, настойчиво и бесстрашно, как голодное животное к пище.

Где-то в самой глубине моей души, на самом ее илистом дне жила надежда, что Одри все-таки придет. Надежда — удивительное существо. Она может жить там, где жить не должна. Одри не должна была прийти. Она не должна была прийти к человеку, который покушался на жизнь ее отца, человеку, который обокрал его, бежал среди ночи и, обезумев, убил по дороге человека и пытался убить другого. Так должна была видеть меня Одри. Так я выглядел со стороны. Ей должно быть стыдно сейчас. Нет, не за меня. За убийцу никогда не бывает стыдно. Он ниже или выше стыда. Ей стыдно, наверное, за себя. За прикосновение ее руки к моей щеке, за октябрьские звезды, за доверие. Ничто ведь не вызывает такой стыд, как слепое доверие человеку, которому не следовало доверять. И доверяться.

И, несмотря на все это, у меня тлела надежда, что она придет. Нет, не целая надежда, не полнадежды и не четвертушка. Крохотная, микроскопическая частичка, которую не могли убить ни факты, ни разум, ни логика, Но она не пришла. Одри, Одри. странные, напряженно-неподвижные глаза, которые впивались тогда в меня, буравили, стремились проникнуть внутрь, чтобы узнать. Что узнать?

Одри, Одри, почему прикосновение ее узкой руки к щеке наполнило меня тогда такой печалью? Потому что я уже тогда знал, что мы обречены? Что мы стоим по разные стороны барьера? Она не пришла. Чудес не бывает. Наш век развеял веру в чудеса. Чтобы верить в чудеса, нужно хотя бы хотеть верить, а мы отвыкли даже хотеть. Мы знаем, что нам все объяснят, зачем нам верить и зачем нам чудеса?

Гереро верил в чудо. До последней секунды. И он не ошибся. Если все будет так, как я задумал, послезавтра я смогу подать апелляцию. В последний день. О, он быстро обретет свою уверенность, Ланс Гереро! И тогда чудо перестанет быть чудом. Таким как Гереро, чудеса нужны редко.

Он шел ко мне, высокий, уверенный в себе, сильный и богатый. Я засыпал. Я знал, что засыпаю, потому что Гереро не мог быть здесь. Он лежал сейчас в покрытом инеем прозрачном саркофаге и не мог быть у меня в камере. Но он шел и шел, огромный, неотразимый, бородатый.

— Одри, — сказал я. — Где Одри?

Он засмеялся. Мне было больно слышать его смех. Я казался себе таким маленьким, таким жалким, таким гадким, когда он победоносно громыхал смехом, что я не хотел жить. И тогда, смеясь, он поднял руку к своему липу и дернул за него. Я вскрикнул, потому что его лица не было. Было мое лицо.

Я знал, что сплю.

— Защита вызывает своего свидетеля начальника полиции Джоллы капитана Мэннинга, — сказал я и подумал, что никогда у меня не было свидетеля, который так бы ненавидел меня.

Честно говоря, у него были для этого все основания.

Пока капитан называл свое имя и должность и прижимал руку к регистрационной машине, в зале стоял легкий гул. Нечасто зашита вызывает свидетеля, который сделает все, чтобы угробить обвиняемого.

Художники из обеих шервудских газет пришли в движение, словно ожившие после зимней спячки животные. Бросая быстрые, цепкие взгляды на капитана Мэннинга, они набрасывали его портреты. Портретов я, разумеется, не видел, но хорошо понимал их, потому что капитан был на редкость живописен. Правая сторона его лица являла собой целую гамму цветов от светло-желтого до багрово-фиолетового. Правый глаз был почти закрыт и был бы, наверное, вообще не виден, если бы не освещался изнутри ярчайшей и чистейшей ненавистью. Я почувствовал себя даже польщенным. Приятно сознавать, что можешь вызывать такие сильные эмоции.

— Капитан Мэннинг, — вежливо сказал я, — из показаний вашего подчиненного мистера Смита я понял, что вы посадили меня в свою машину для обеспечения максимальной безопасности. Согласны ли вы с такой точкой зрения?

Он угрюмо кивнул.

— Капитан Мэннинг, к сожалению, в электронном суде кивки и покачивания головой, равно как разведение руками и пожимание плечами, не считаются ответами на вопрос. Ответьте, пожалуйста, на заданный вам вопрос.

— Да.

— Прекрасно. Далее, из показаний того же Смита защита уяснила, что для обеспечения максимальной безопасности при перевозке преступника в обычной легковой машине нужно как минимум три или два человека. Так ведь?

— Да.

— Почему же, капитан, вы приказали сержанту Лепски поехать обратно в Джоллу не с вами, а в машине Смита?

— Я полагал, что преступник не представляет особой опасности, тем более что он был уже в наручниках.

Гм, интересно. Капитан, оказывается, ожидал эти вопросы. Ну-с, посмотрим, как он будет отвечать дальше.

— Почему же вы в таком случае не разрешили вашим полицейским спокойно привезти его в Джоллу?

— Потому что я хотел воспользоваться его состоянием растерянности. Знаете, сразу после ареста преступник часто бывает растерян, он еще не готов отвечать на вопросы, и в эти минуты он может сказать многое. Все следствие может пойти по-другому, если вовремя допросить арестованного,

Браво, капитан, лучший вариант, который можно было придумать па ею месте. От этого удара он ушел, попробуем атаковать с другой стороны.

— Капитан, если не ошибаюсь, вы знали из сообщений Вашингтона Смита по радио, что преступник сам сдался им. Так ли это?

— Не помню точно…

— Позвольте тогда вам напомнить. Во-первых, Вашингтон Смит показал именно это. Ваша честь, — обратился я к судье-контролеру, — могу ли я попросить секретаря-контролера воспроизвести нам соответствующее место из вчерашних показаний свидетеля Смита?

— Пожалуйста.

Секретарь-контролер с полминуты гонял назад и вперед пленку, записанные голоса захлебывались детским возбужденным визгом, пока наконец Смит не произнес: «Я надел на него наручники, и мы сообщили в Джоллу, что преступник сдался».

— Благодарю вас, — сказал я. — Вы слышали, мистер Мэннинг? Кроме того, я сам имел честь слышать, как мистер Смит говорил по радио именно эти слова.

— Возможно, — пробормотал капитан.

— Продолжим. Как вы думаете, если преступник сдался сам, без преследования, является ли это сознательным актом?

— Не знаю, это психология.

— Боже, как, однако, полиция Джоллы боится психологии.

— Дело не в психологии. Если преступник по своей воле сдался полиции, сдался сам, без преследования, он не был в состоянии аффекта, и вы не рассчитывали, что он вам признается за те несколько минут езды, что отделяли вас от Джоллы.

— А зачем же, интересно, я посадил вас к себе в машину? — спросил меня капитан.

— Хотя сейчас вопросы задаю я, капитан, а не вы, я вам отвечу. Вы хотели остаться со мной с глазу на глаз, чтобы не было свидетелей и чтобы вы могли убить меня при так называемой попытке к бегству.

— Я протестую! — крикнул Магнусон, стараясь перекрыть шум, поднявшийся в зале.

Судья-контролер поднял свой молоток.

— Если шум не прекратится, я прикажу очистить зал.

Шум утих.

— Я протестую против этого утверждения защиты как чистой воды спекуляции, не подкрепленной никакими фактами.

— Защита как раз и собирается подтвердить эту, как вы изволили выразиться, спекуляцию фактами, — выкрикнул я.

Не надо было, конечно, выходить из себя, но куда девалось спокойствие Магнусона, когда он почувствовал угрозу. Неважно, что за борт лодки цепляется человек, с которым ты знаком столько лет. Коллега. А ну-ка его по пальцам, чтобы не цеплялся, мерзавец, чтобы не тормозил плавного хода лодки.

— Мистер Рондол, — нахмурился судья-контролер, — будьте любезны не забываться, иначе я вынужден буду лишить вас слова…

— Да, ваша честь, — пробормотал я. — Капитан Мэннинг, ем нанес вам удар в лицо обвиняемый?

Снова в зале поднялся шум, и снова Ивама стучал своим молотком, призывая к тишине и угрожая очистить зал.

— Ногой.

— Прекрасно, капитан. — Снова шум и снова молоток. Чего ни смеются? Ах да, наверное, потому, что я сказал «прекрасно». — Арестованный сидел рядом с вами. Это можно считать фактом, поскольку, по крайней мере, три человека, не считая вас и меня, видели, как я сел рядом с вами. Как могло случиться, то арестованный ухитрился ударить ногой в лицо человека, сидевшего на одном сиденье рядом с ним? Это могло случиться, капитан, потому что вы остановили машину и попросили меня выйти, чтобы посмотреть…

— Я протестую, — снова прервал меня Магнусон. — Это не опрос свидетеля, а изложение своих фантастических теорий.

— Протест принят, — сказал судья-контролер, но все заметили, как замигала красная лампочка на панели главной судейской машины. — Защита, можете продолжать.

Немножко он был смущен. Страшного ничего не произошло, но судью не украшает, если машина отменяет его решение.

— Благодарю, ваша честь, у защиты больше вопросов к капитану Мэннингу нет.

— Мистер Магнусон, можете задавать вопросы свидетелю защиты.

— У обвинения вопросов к капитану Мэннингу нет.

По-моему, Магнусон поторопился. На его месте я бы воспользовался возможностью и постарался бы лишний раз показать всю беспочвенность моих утверждений. Потому что пока я ничего основательно не доказал. Бросил кое на что тень, кое-что поставил под сомнение, но не больше. Но большего мне пока и не нужно было. Пусть думают, что это и есть моя единственная защита. Пусть думают, что я пытаюсь задержать их танки ружейной пальбой. Чем больше они в этом уверены, тем больше у меня шансов, что я все-таки выиграю.

— Защита приглашает свидетельницу миссис Калифано из Драйвелла.

Бедная миссис Калифано казалась еще более испуганной, чем я ее помнил. Если бы здесь только была ее сестра со своей тонкой сигарой во рту… Маленькое морщинистое личико с упрямо поднятым подбородком. Бесстрашные, выцветшие старушечьи глаза. Воплощение вызова годам, судьбе и людям. Я почувствовал, как к сердцу поднялась теплая волна. Если б я только мог еще раз увидеть ее.

Подрагивая, как больной, испуганный щенок, миссис Калифано никак не могла сообразить, куда ее просят подойти. Восьмидесятилетний щенок. Бедная Кэролин, как ей, должно быть, неуютно в мире регистрационных автоматов и судейских машин…

— Не волнуйтесь, миссис Калифано, не торопитесь, — как можно мягче сказал я. — Регистрационная машина — это вот эта штука перед вами, с освещенным стеклом.

Кэролин, должно быть, наконец сообразила, что сестры рядом нет, что нужно делать все самой, что я — это тот человек, которого она вывела ночью из Драйвелла, и успокоилась, сразу. Она приложила руку к определителю регистрационной машины, назвала свое имя, сообщила, что она — домашняя хозяйка.

— Миссис Калифано, расскажите, пожалуйста, суду, что произошло в тот вечер, когда ваша сестра стреляла в сержанта…

Шум, взмах судейского молотка. Публика уже разогрета, как на футбольном матче. Неужели они не слышали об этом? Нет, наверное, дело не в этом. Просто людей в зале поразило несоответствие между возрастом и беспомощностью миссис Калифано и тем, что ее сестра стреляла в полицейского. Если бы ОНИ только видели миссис Нильсен в своем кресле, с клетчатым пледом на острых коленях… Миссис Нильсен. Если бы неона, меня давно не было бы в живых. Сержант Лепски учел бы опыт своего начальника. Два раза такие вещи не случаются. Это было бы как раз чудо, в которое мы не верим.

— Мистер Рондол… Он пришел к нам… Сестра сразу догадалась, что он скрывается от полиции, хотя он был в маске… Сестра слышала предупреждения полиции… По телевизору… — Она повернулась ко мне. — Но вы не отпирались… Вы сказали, что прячетесь от полиции… Ну… а потом пришел полицейский. Этот молодой… Он вошел без стука даже… тайно… Он сказал, что арестует мистера Рондола, а сестра… — Миссис Калифано вдруг заплакала, — а сестра… выстрелила в него, и он упал.

— Успокойтесь, миссис Калифано. Что было дальше? Мы-то с вами знаем, но суд не знает.

— Сестра сказала, чтобы я вывела вас из Драйвелла через рощу. Мы вышли с вами. Я отвела вас к шоссе, за тем местом, где была полиция… вернулась за нашей машиной… Ну, поехала… посадила вас, и мы поехали в Шервуд.

— Скажите, миссис Калифано, когда вы первый раз вышли со мной из дома вашей сестры, когда вы возвращались за машиной, видели ли вы около дома каких-нибудь полицейских или полицейскую машину?

— Нет, не видела.

— Благодарю вас, миссис Калифано. — Я повернулся к прокурору. — Мистер Магнусон, ваша очередь.

— Миссис Калифано, вы сами видели, кто стрелял в сержанта Лепски? — спросил Магнусон. Особой уверенности, что он выиграет что-нибудь от допроса старушки, у него, мне показалось, не было, но он все-таки решил попробовать.

— А как же… Я уже говорила в Джолле… Меня спрашивали. Я видела своими глазами, как сестра выстрелила в полицейского… Она очень вспыльчивая, но…

— А мистер Рондол не давал ей знак стрелять?

— Да нет, что вы…

Бедная Кэролин только начала входить в роль, освоилась с новой обстановкой, как Магнусон уже прекратил допрос. Как я и предполагал, он понял, что ничего не получит от старухи.

Я снова пригласил к свидетельскому пульту капитана Мэннинга.

— Скажите, капитан, если полицейский имеет основания предполагать, что в доме скрывается опасный преступник, убийца, бежавший уже после ареста, как он должен взять его?

— Не понимаю вашего вопроса.

— Поясню свою мысль. Должен ли полицейский, который направляется в этот дом, чтобы произвести арест вооруженного преступника, поставить людей на улице, особенно ночью и особенно когда дом стоит на отшибе?

Капитан молчал.

— Я жду, капитан Мэннинг.

— Да, в таком случае нужно было окружить дом. Но сержант Лепски мог не знать, что вы скрываетесь у этих женщин.

Он мог просто проверять все дома подряд. В таком случае он мог бы пойти один, тем более что людей не хватало. В Драйвелле более пятисот домов…

— Я ожидал этого утверждения, капитан.

Я вызвал свидетелей — соседей миссис Нильсен слева и напротив. Оба показали, что никто из полиции в тот вечер к ним не заходил.

— Нет, капитан Мэннинг, нет, уважаемый суд, — сказал я, — сержант Лепски пришел один в дом миссис Нильсен не потому, что подряд проверял дома. Дом миссис Нильсен полиция посетила накануне. А в этот вечер сержант Лепски пришел не для проверки. Он был хорошим полицейским и каким-то образом получил сведения, где я прятался. Он был бесстрашным человеком и не очень считался с законами. Он рассчитывал на внезапность. Он проник в дом без стука. Он бы и арестовал меня, если б не миссис Нильсен. Что делать, в восемьдесят один год люди смотрят на некоторые вещи иначе, чем другие. Но дело не в этом. Сержант Лепски мог бы найти людей, чтобы окружить дом миссис Нильсен. Он шел один, потому что ему не нужны были свидетели. Ему не нужны были свидетели убийства арестованного при все той же попытке к бегству.

Шум в зале. Я ни разу не видел, чтобы у Магнусона так перекосилась физиономия. Еще мгновение — и он начнет свистеть и улюлюкать. Но юриспруденция одержала верх.

— Ваша честь! — крикнул он. — У обвиняемого мания преследования! Типичная паранойя. Весь мир охотится за Язоном Рондолом!

Бедный Магнусон, он даже не предполагал, как он близок к истине.

— Обвинение, — поднял голос судья-контролер, — воздерживайтесь от оскорблений, не превращайте суд в рынок.

Был ночной клуб, теперь рынок. Что еще придумает старый Роджер Ивама?

— Позвольте мне закончить, ваша честь, — сказал я. — Я хочу обратить внимание суда на одну характерную деталь: сотрудники джоллской полиции почему-то упорно стремились к свиданию со мной тет-а-тет.

— Чистая спекуляция! — выкрикнул Магнусон.

— Я надеюсь показать суду, что это не спекуляция, — сказал я.

Ивама объявил о закрытии заседания.

Глава 3

Перед началом утреннего заседания меня пригласил и свою комнату секретарь-контролер. Мою просьбу Гизеле передали еще накануне, сказал он, но она только что была у него. Конверт, о котором шла речь, пропал. Она прекрасно помнит этот конверт, он все время был на месте, а когда она заехала за ним утром в контору, он исчез.

— Как ей сообщили о моей просьбе? — механически спросил я.

— По телефону.

По телефону… По телефону… Идиоты. Конечно же, телефон моей конторы прослушивался. Они узнали о моей просьбе и выкрали конверт. Они могут не знать, что там за ключи, но ключи у них.

Они своего добились. В самом конце, но добились. То, что не удалось ни Мэннингу, ни Лепски, удалось какому-нибудь уголовнику с отмычкой, которого они послали ночью в мою контору. Все так просто. Оказывается, не нужно было за мной охотиться, не нужно было мне бежать, не нужно было, чтобы миссис Нильсен выхватывала из-под пледа свой игрушечный пистолетик и всаживала настоящую пулю в настоящего сержанта Лепски. Не нужно было ничего. Профессор Ламонт рассчитал все точно.

Мои конвоиры вывели меня из комнаты секретаря-контролера и повели в зал. Я не помню, шел ли я сам или они волокли меня. Завод кончился, пружина раскрутилась. Я сделал все, что мог. Наверное, больше, чем мог.

Что ж, машины признают меня виновным, сомневаться не приходилось. Последней и главной моей надеждой были ключи. Ключи в конверте, который отправила Одри. Ключи от сейфов, куда она положила пленки с голосами Кендрю и Ивамы. Главный мой козырь. Подушечки с пальцами Кополлы. Козырные карты. Тузы.

Я едва отдавал себе отчет, где я. Мне пришлось сделать усилие, чтобы сфокусировать глаза. Оказывается, мы уже были в зале суда и Магнусон раскладывал свои бумаги, готовился к заключительному выступлению.

Как, оказывается, все просто. Зачем-то кто-то пытался открыть мою камеру, зачем-то кто-то пытался украсть у Айвэна Бермана рыболовные крючки, зачем-то он в больнице. Все оказалось так просто. Так банально.

Я почувствовал глубочайшую усталость. Скоро нужно будет выбирать. Смерть или полная переделка. Потом, потом, сейчас я не мог решить ничего. Откуда-то издалека доносился голос. Ах да, это же Магнусон.

— …Он похищает крупную сумму денег у профессора Ламонта, с которым познакомился, готовя материал для защиты своего клиента…

Кто похищает крупную сумму денег? Ах да, это же я. Как это солидно звучит: «Похищает крупную сумму денег!» Я начинаю испытывать к себе даже некоторое. уважение. Крупная сумма денег! И похищает ее. Не крадет, а похищает.

— …Останавливает машину на ночной дороге. Мы никогда не узнаем, что он сказал несчастному коммивояжеру, который, наверное, торопился в гостиницу, по тот согласился подвезти его. Он не знал, кого он сажает. Он не знал, что истекают последние минуты его жизни. Он не знал, что Рондол уже сжимает в руке пистолет, из которого он через несколько минут выстрелит пожилому человеку в спину. В спину…

Боже мой, какой же он негодяй, этот Рондол, пронеслось у меня в голове. Но ведь Рондол — это я. Ах да, я. Я покрутил головой. В ней тяжело плеснулись мои жидкие мозги. Реальность наплывала на меня обрывками фраз Магнусона, тяжелым, свинцовым отчаянием, мягким, ватным бессилием.

Мозг мой, мой бедный мозг мог противопоставить этой реальности лишь одну картину. Прозрачный, схваченный легким инеем саркофаг. И в нем я. Что такое я? Почему я придаю такое большое значение этой, в сущности, банальнейшей комбинации атомов, которая называется Язон Рондол?

— …Но что-то испугало его. Он выбрасывает еще теплым труп на шоссе и через минуту бросает и машину. Он бежит в лес…

Ну хорошо, рассыплется эта комбинация атомов, возникнет другая, как меняются узоры из цветных стекляшек при повороте детского калейдоскопа. Исчезнет Язон Рондол, появится другой. Мир не остановится. Калейдоскоп никогда не останавливается. Придет время — исчезнет и Магнусон, который так старается сейчас убедить всех, что Рондол — убийца и вор. И судья, и все сидящие в зале. Все исчезнут, растают с новым поворотом калейдоскопа. Боже, сколько комбинаций маленьких цветных стекляшек, которые называются жизнью.

— … Он мечется по лесу. Его охватывает ужас. Он не может найти себе место в ночном лесу. За каждым деревом ему чудится…

Нет, Магнусон, он уже не мечется. Вы можете теперь не тратить красноречие. Старое доброе судебное красноречие. Оно ведь только для публики, телевидения и газет. Электронным потрохам судейских машин наплевать, скажете вы «он мечется по ночному лесу» или «его местопребывание с такого-то по такой-то час точно не установлено». Все это словоговорение им давно уже не нужно. Они давно уже знают, что коммивояжера ухлопал Рондол, он же «похитил крупную сумму денег», он же напал на блюстителя закона и бежал. Боже, как же, должно быть, им скучно, бедным судейским машинам. Говорят, что у. них нет эмоций и что потому-то они выживают из судов судей. Что-то я не очень-то верю, чтобы такие умные машины могли долго оставаться равнодушными. Ведь каждый день перед ними проходит бесконечный парад человеческих пороков. Разве могут остаться даже транзисторы равнодушными к этим сомкнутым рядам лжи, оркестру жадности, колоннам корысти, коварства и предательства?

— …И вот, загнанный и потерянный, он снова выходит на дорогу…

Какая логика, какая поэзия! Какой сплав ума и чувства! И все для того, чтобы разделаться с одним Язоном Рондолом. Все для того, чтобы бело-розовый профессор Ламонт по-прежнему мог потирать свои чистенькие лапки и писать новые сценарии. С новыми участниками, за новые гонорары. Все правильно. Чудес действительно не бывает. Выживают сильнейшие. Маленький адвокатик вообразил себя Ричардом Львиное Сердце и отправился освобождать гроб господень. Лбом об стенку. Об стенку, воздвигнутую профессором Ламонтом, его покровителями и заказчиками. Адвокатишко против системы. Отработанной, отшлифованной системы…

— …Капитан Мэннинг. сажает его в свою машину. Рядом с собой. Он отсылает даже своего помощника. Он хочет остаться с преступником с глазу на глаз. Он мучительно хочет понять, что — заставило адвоката, интеллигентного человека, в одну ночь разрушить всю свою жизнь, стать на путь преступления. Он полицейский, но он человек в первую очередь. Он хочет понять…

И я хочу понять. И не могу. Почему зло настолько сильнее добра, а ложь — правды? Почему в их вечном состязании почти всегда финишной ленточки раньше касаются пороки, чем добродетели? Может быть, так и надо? Не может же природа ошибаться столько тысячелетий подряд?

— …Воспользовавшись доверчивостью капитана, наносит ему зверский удар в лицо, последствия которого мы все видели вчера…

Бедный, бедный капитан Мэннинг, чистая, доверчивая душа. Он так верил, что адвокат выйдет из машины и подставит себя под колеса, под выстрел, а тот его обманул. Подло, позорно обманул. Трагедия преданной доверчивости.

Для чего все это проносится сквозь мой и без того уставший мозг? Для чего все эти жалкие поплавки слов? Я устал, устал, я хочу покоя.

Я вспомнил вдруг измененного, с которым столкнулся как-то на улице. Он шел осторожно, чуть бочком, как ходит большинство измененных. Не шел, а скользил. Он был довольно высокого роста, но — странное дело!. — он казался маленьким. Глаза его были опущены… Как говорили когда-то? Ага, глаза его были опущены долу. На губах —слабая улыбка. Улыбка просительная и прощающая. Он скользил по шумной улице, а я шел за ним, завороженный его отрешенностью. Измененные не носят особой одежды, на них нет никаких особых знаков. Но их узнаешь сразу. Они — как золото. Они не вступают в реакцию с окружающей их толпой.

Измененный, за которым я долго шел по улице, словно предчувствовал, что и я столкнусь с выбором.

Он взглянул на меня одновременно испуганно и с жалостью. Он скользил бочком по людной улице и был один. Он шел сквозь жадность, суету и не касался их. Тихая тень на бурлящем рынке.

Я помню, как у меня тогда сжалось сердце. За него ли, за себя?

— …Пробрался в мирную обитель двух сестер, пожилых женщин, принеся с собой насилие и трагедию. Заставить женщину восьмидесяти одного года поднять руку на блюстителя закона — это…

А может быть, и я смогу так же идти сквозь смрадный шум человеческой ярмарки чистым и отрешенным? Может быть, когда через день дело дойдет до большого выбора, я возьму ручку и жирно перечеркну слова «смертная казнь»? Может быть, тогда я сумею отдохнуть от этой суеты?

Не было сил, не хотелось больше бороться. Отпусти руки, расслабь мышцы, отдохни.

Они все верили, измененные. Почему-то они все приходили к богу. Они находили его, и он принимал их. Почему? Может быть, потому, что жизнь чувственная, энергичная, полная борьбы, пугала их? Потому что они становились кроткими? А разве кротость — не шаг к богу? И эта улыбка, что всегда у них на губах… Слабая, притушенная. Извиняющаяся и извиняющая.

Может быть, они действительно лучше нас? Может быть, спасение лежит в них? Может быть, не случайно у нас постоянно растет преступность? Может быть, это часть плана, намеченного природой пли богом?

Мне было бесконечно грустно. Но не так, как тогда, во дворе у Ламонта, под холодным темным октябрьским небом, когда Одри провела рукой по моей щеке. Та грусть была светла. И в ее боли была сладость.

Теперь мне было грустно не так. Тяжелее. Темнее. Безнадежнее. Безвозвратнее. Язон, Язон, где годы твоей жизни? Куда они провалились?

— …надеясь ввести в заблуждение суд. Да, формально он сам отдал себя в руки полиции, но позволительно спросить: а что еще оставалось ему делать, когда он чувствовал сжимающуюся вокруг себя сеть правосудия?

Мне лет шесть. А может быть, семь, Я стою с отцом у витрины часового магазина. В витрине, на черном бархате большие бронзовые часы. Рядом с циферблатом маленькие ворота. Если присмотреться — видны даже желтые шляпки гвоздиков. Каждые четверть часа ворота открываются, из них выходит рыцарь и поднимает меч. И когда он поднимает меч, звенят колокольчики. Серебряно, тоненько. Так тоненько, что их можно услышать сквозь стекло витрины лишь тогда, когда вокруг нет машин и мало людей.

Рыцарь взмахнул мечом и исчез. Мне грустно. Я не слышал колокольчиков. Отец тянет меня за руку. Я не хочу уходить от рыцаря. Мне почему-то грустно. Я плачу. Отец понимает. Он всегда понимал меня. Он не говорит ни слова. Мы ждем. Долгих, бесконечных пятнадцать минут. Мы стоим тихо и ждем. И снова выходит рыцарь и равнодушно поднимает меч угловатыми движениями заводного человечка. И мы с отцом слышим колокольчики. А может быть, и не слышим, но уверяем друг друга, что слышим. Что, впрочем, одно и то же.

Почему я вдруг вспомнил эти часы? Потому что Магнусон напоминает мне заводного человечка? Нет. Или потому, что вижу сейчас в измененных то, что хочу видеть? Кто знает…

Анатоль Магнусон, помощник окружного прокурора, который скоро, надо думать, станет окружным прокурором, обвинитель на процессе своего старого знакомого Язона Рондола, Анатоль Магнусон заканчивает свое блестящее выступление.

Я встаю и прошу перенести мое последнее слово на следующий день. Я прошу секретаря-контролера пригласить мисс Одри Ламонт. А вдруг произойдет чудо и я услышу серебряные колокольчики?

И вот я снова в комнатке секретаря-контролера. Позади меня мои конвоиры. Впереди — секретарь-контролер, И Одри. Наверное, она больна. Совсем больна. Под странно неподвижными, напряженными глазами тени. Темные, синие тени, Теперь я точно знаю, что она больна. Совсем больна.

Я смотрю на нее. Она на меня. Вдруг она медленно поднимает руку — какое у нее тонкое запястье! — и подносит ее к моему лицу. Один из конвоиров делает шаг в сторону и смотрит, — что она делает.

А она только стирает мне со щек влажные дорожки. Только и всего. Если я не проглочу этот чертов комок в горле, он задушит меня.

— Одри… — говорю я.

— Да?

— Я ни в чем не виноват…

— Я не знаю, Язон…

— Одри…

— Да?

— У меня к тебе большая просьба…

Она молчит и смотрит на меня.

— Но я тебя должен предупредить, если ты выполнишь ее, ты повредишь своему отцу.

Мы молчим. Долго молчим. У одного из конвоиров что-то булькает и переливается в животе. А может быть, это булькают и переливаются мои мысли.

— Да, Язон? — каким-то плоским, безжизненным голосом говорит Одри. Голосом, по которому проехал асфальтовый каток и выдавил из него все чувства.

— Ты помнишь два пакета, которые я передал тебе?

— Да.

— Ты выполнила мою просьбу, я знаю.

— Да, я положила ключи от сейфов в конверт и отправила в твою контору.

— Ключей нет, Одри. Их украли. От этого зависит моя жизнь. Можешь ты вспомнить, куда ты положила пакеты?

— Да. Как ты просил. В Местакский банк и в Первый городской банк.

— Ты не можешь вспомнить номера? Номера абонированных сейфов?

— Не знаю, Язон.

— Вспомни. Сосредоточься. Вспомни. Вот ты входишь…вспомни.

Она вспоминает. По-детски. Подняв глаза. Шевеля губами. Наверное, она так отвечала у доски. Наверное, она плохо училась.

— В Местакском банке…

— Вспомни, Одри.

Она вспоминает.

— Второй ряд снизу. Крайний справа. Да, точно, крайний справа.

— А номер?

— Нет, не помню. Но я помню номер в Первом городском. Кажется, помню. Потому что я подумала — это мое любимое число. А мое любимое число — двадцать два.

— Одри…

Она уходит. Я вижу, как она уходит, и не могу ее остановить. Есть ведь, есть такое слово, которое остановит ее. Не может не быть такого слова. Но я его не знаю. И она уходит.

Я медленно поднимаюсь со своего места и оглядываю зал. Неспешно, спокойно. Это моя аудитория. Их я должен взять за шиворот и потрясти так, чтобы они проснулись.

Мое последнее слово. Магнусон посматривает на публику со скучающим видом человека, попавшего на детский вечер. У судьи-контролера отсутствующее выражение лица человека, привыкшего спать с открытыми глазами.

— Ваша честь, — говорю я, обращаясь к судье-контролеру, — я прошу разрешения воспользоваться магнитофоном.

— У вас последнее слово, и я не совсем понимаю…

— Ваша честь, магнитофон абсолютно необходим для моего последнего слова.

— Хорошо, — кивает Ивама.

Ко мне пододвигают магнитофон. Я ставлю пленку и поворачиваю ручку громкости до отказа. Интересно, как там моя аудитория? Ага, я их, кажется, заинтересовал. Во время последнего слова обвиняемые не пользуются магнитофоном. Они отрицают свою вину или просят о снисхождении машину с транзисторными эмоциями.

Я нажимаю на клавишу. В притихшем зале отчетливо звучит голос судьи-контролера Роджера Ивамы. Немолодой, характерный голос. Голос, которым он только что разговаривал со мной.

— Я заявляю, — говорит судья, — что Язон Рондол ни в чем не виноват, никаких преступлений не совершал и, по моему глубокому убеждению, должен быть немедленно освобожден.

Все. Я нажимаю на клавишу остановки пленки. Теперь можно снова осмотреть мою аудиторию. У Роджера Ивамы отвисла нижняя челюсть. Если ее не поддержать, она может упасть на пол. А жалко, у него, надо думать, не так много нижних челюстей.

Мой друг Магнусон моргает так часто и быстро, словно стреляет из пулемета. Никогда не думал, что человек может моргать с такой скоростью.

Секретарь-контролер мотает головой. Бедняга боится, что заснул, и пытается проснуться.

У ребят из газет на лицах выражение радостного изумления, которое бывает у зевак, когда они видят на мостовой сбитого машиной человека. Ну что ж, как будто я выдержал достаточно эффектную паузу.

— Ваша честь, — говорю я, — вы не ошиблись. И никто в зале не ошибся. Вы действительно слышали голос судьи-контролера Роджера Ивамы. Он произнес слова, которые мистер Ивама никогда не произносил. Это звучит как парадокс, но, поверьте мне, я не собираюсь развлекать суд парадоксами. Но прежде чем объяснить вам смысл моего утверждения, позвольте мне еще раз воспользоваться магнитофоном.

Я ставлю вторую пленку, на этот раз с голосом начальника полиции Шервуда Нейла Кендрю. Он говорит:

— Язон Рондол — достойнейший человек. Безусловно, он ни в чем не виновен.

— Надеюсь, — говорю я, — многие из присутствующих знают голос нашего уважаемого начальника полиции мистера Кендрю и могут подтвердить, что это его голос. Но так же, как и мистер Ивама, мистер Кендрю этих слов не произносил.

И, наконец, прежде чем я перейду к объяснениям, я прошу у судьи-контролера разрешения воспользоваться регистрационной машиной.

Судья только кивает. Слава богу, он не потерял нижнюю челюсть и сейчас даже ухитрился облизнуть пересохшие губы.

Я быстро надеваю на три пальца правой руки три резиновые подушечки с факсимиле пальцев Джона Кополлы. Я делаю это так, чтобы никто не видел. Я подхожу к регистрационной машине и прижимаю три подушечки к стеклу определителя. Обычно табло зажигается через две—три секунды. Я считаю. Раз, два, три, четыре, пять — неужели осечка? Шесть. Табло вспыхивает. Джон Кополла и его регистрационный номер.

Мне хочется раскланяться и достать на «бис» из цилиндра пару кроликов. Но я пока обвиняемый. Убийца. В зале слышен легкий хруст. Это, наверное, похрустывают шейные позвонки тех, кто пытается получше рассмотреть табло регистрационной машины.

Я замечаю двоих людей, которые быстро встают и направляются к выходу. Ага, осы почувствовали опасность.

Я — хозяин аудитории. Я могу делать с ней все, что мне заблагорассудится. Я хочу, чтобы они слушали меня. Это будет одно из самых длинных последних слов, которые я когда-либо слышал. И произносил.

Я рассказываю о Лансе Гереро, о моих поисках, о Джонасе, о том, как я очутился на вилле «Одри», о профессоре Ламонте, о его синтезаторе, о сценарии, приготовленном для Джона Кополлы, о двух пленках, которые я изготовил на машине профессора, о побеге, о попытках расправиться со мной, потому что я слишком много знаю.

Я не рассказываю только об Одри. То, что я бы хотел сказать о ней. не касается никого на свете. Кроме нее и меня. Но я ее не увижу. Никогда.

И вот наконец мелодичное позвякивание судейских жюри. «Не виновен, не виновен, не виновен».

Просыпается большая судейская машина, моргает своим табло и пишет на нем: «Не виновен, подлежит немедленному освобождению».

Кто-то хлопает меня по плечу, жалко улыбается Анатоль Магнусон. Ну что ж, он еще молод и может подождать, пока его сделают окружным прокурором. Молодые гиены и шакалы обеих шервудских газет расстреливают меня блицами — суд окончен, и плевать они теперь хотели на запреты старого Ивамы. Тим что-то хочет сказать мне, но я ничего не слышу в гомоне голосов. Мелькнуло лицо Гизелы. Она так и не успела сделать себе косметику и похожа на поросеночка. Машет мне рукой человек-гора Херб Розен.

А я не могу выйти из зала суда. У меня дрожат ноги и нет сил. Чудовищная истома наваливается на меня. Я сижу посреди этого шума и гама, одинокий в толпе, и во мне нет ни радости, ни торжества победителя.

И не только потому, что я устал. Потому что среди всех этих людей нет Одри. И Айвэна Бермана. И я знаю, что сейчас заставлю себя встать, потому что я должен быть в больнице.

Я встаю и выхожу из зала суда. Без конвоиров, Под конвоем толпы.

Глава 4

Врач был молод. Он был туго накачан здоровьем и оптимизмом. Он косился на каждое окно, мимо которого мы проходили. За окнами был ноябрьский вечер, и он ловил в темных стеклах свое отражение.

— Сердце работает нормально, с этой стороны опасности нет, — сказал он мне, — но мистер Берман до сих пор не пришел в сознание. Понимаете, при ранах в голову никогда нельзя быть на сто процентов уверенным, что все функции головного мозга полностью восстановятся. Тем более после пыток, которым он подвергся.

— Пыток?

До чего же простое слово, и как трудно укладывается оно в сознании. Особенно когда думаешь об Айвэне Бермане, Сердце у меня сжалось.

— Да, мистер Рондол. Они прижигали ему чем-то лоб. Очевидно, сигаретой или сигарой. Вгоняли лезвие ножа под ногти.

— Простите, доктор, — сказал я, повернулся к окну и закрыл глаза. Я не хотел, чтобы он видел мое лицо. Я сам не хотел видеть свое лицо. Для чего пытают человека, кроме, разумеется, удовольствия, испытываемого пытающим? Чтобы что-то узнать. То, что не хотят говорить. Айвэн Берман не хотел чего-то говорить. И не сказал.

В темноте вспыхнула молния, и я все понял. Сразу, мгновенно. Он сделал так, что они не могли открыть дверь моей камеры. Поэтому напрасно крутили диск замка, поэтому в конце концов визжала в коридоре дрель. Поэтому тихому Айвэну жгли лоб и вгоняли сталь под ногти. И он ничего не сказал. Добрый, робкий Айвэн ничего не сказал. Чудеса бывают. Надо только верить в них. Как, как мог он найти в себе силы? Чем я заслужил, чтобы из-за меня так страдал другой человек?

Я ощутил острое жжение во лбу и вздрогнул. Я прислонил голову к прохладному, слегка запотевшему стеклу окна.

— Пойдемте, — голос молодого доктора, любящего смотреть на свое отражение в окнах, был мягок.

— Пойдемте.

Я хотел вздохнуть поглубже, но вздох получился прерывистым. Бедный, тихий Айвэн.

Мы вошли в палату. Боже, какой он, оказывается, старый. Я никогда но замечал раньше его возраста. Конечно, я видел, как серебрились его виски, как по лицу разбежались трещинки морщин. Но он был… Айвэном. Я вообще не представлял его молодым. Он и родился, наверное, с седыми висками и морщинками вокруг глаз. И с удочкой в руках.

Голова и лоб у него были туго запеленаты в бинты. Он лежал на спине, с закрытыми глазами, и кончик носа у него вытянулся и заострился.

— Можно мне посидеть около него? — спросил я.

— Да, конечно.

Я сел около кровати. Мне вдруг показалось, что он уже умер. Мне захотелось кричать. Нет, грудь под одеялом тихонько поднималась и опадала. Я прикоснулся ладонью к его руке, лежавшей на одеяле.

— Айвэн, — тихо сказал я, — ты меня слышишь? Я знаю, тебе тяжело мне ответить, но ты меня слышишь. Спасибо тебе, Айвэн. Я не заслужил того, что ты для меня сделал.

Как мне хотелось, чтобы он вдруг пробормотал:

— Тише, Язон, ты распугаешь всю рыбу своей болтовней. — И добавил спокойно, как обычно: — Много говорить — мало говорить.

Но мой друг ничего не сказал. Я ждал каждого следующего подъема одеяла. А вдруг я не замечу, если он перестанет дышать? Я взял его руку в свою. Не больную, что лежала неподвижно в белом марлевом коконе, а здоровую.

— Айвэн, — сказал я, — скоро начнутся холода и наше озеро замерзнет. И когда лед станет достаточно прочным, мы поедем туда. И обязательно застрянем в снегу по дороге. И будем волочить на себе палаточки, и пешни, и стульчики. И чертыхаться. И проклинать все на свете. Но не очень всерьез, потому что это замечательно — брести по снежной тропке к тихому, замерзшему озеру и проклинать все на свете.

Я никогда не знал, что могу так говорить о рыбной ловле, о нашем озере, о рыбешках, трепыхающихся на льду, о холодном ветре, от которого горит лицо, о зимней тишине, непохожей на любую другую тишину, о темно-зеленом бархате далеких елей.

Я не отпускал его руку и время от времени спрашивал:

— Ты слышишь меня, Айвэн?

И когда я спросил его в десятый, о сотый или в тысячный раз, я вдруг почувствовал слабое, еле заметное, еле ощутимое движение его пальцев. Даже не движение, а намек на движение. Я не верил себе, не разрешал верить.

— Айвэн, если ты слышишь меня, не шевели сейчас рукой. Хорошо?

Движения не было. Как мне хотелось сохранить веру в чудо еще на секундочку. Еще на одну.

— А теперь ответь мне. И тогда я буду знать, что ты, старый лентяй, просто ленишься поболтать со мной.

И снова едва уловимое сокращение мышц и движение. Значит, мозг жив, пусть хоть искорка тлеет в нем, я ее раздую, выхожу, и старый Айвэн снова будет бормотать свои нелепые и мудрые присказки.

Я ревел. Ревел бесстыже, по-детски. И не пытался остановиться. Плотину прорвало, и душа должна была облегчиться.

Я сидел у его кровати всю ночь. Утром он открыл глаза. И подмигнул мне. А может быть, мне это показалось, потому что после бессонной ночи видишь не очень хорошо, особенно если смотреть сквозь слезы. Хотя за последнее время я уже начал привыкать к ним.

— Что у нас сегодня в смену? — спросил у товарища старший психокорректор Первой шервудской тюрьмы Лоренс. — Опять всю ночь крутиться, как в прошлый раз?

— Да нет, почти ничего. В полночь вышел срок у шестьдесят третьего номера. Сейчас посмотрим его карточку, что там у него. Ага, переделка.

— Ты уже начал подготовку?

— Да нет еще, смена только началась.

— Иди выкатывай саркофаг, а я подготовлю корректор. Давай управимся с ним побыстрей, поставим на размораживание, и я врежу тебе в шахматы пять партий подряд.

— Почему это все психокорректоры такие хвастуны? Оттого, что ли, что ковыряются в чужих мозгах?

— Все мозги в мире тебе не помогут. Они у тебя все равно не прижились бы, твой организм их отторгнет.

— Ах ты, головолом ничтожный!

— Иди, иди, мальчик, бог подаст.

Они посмеялись, и младший дежурный, выполнявший, кроме помощи психокорректору, еще и функции палача, отключая ток в случае смертной казни, пошел к саркофагу Ланса Гереро.

Гереро проснулся сразу, мгновенно, как он просыпался всегда. То сознание спало, то заработало, будто включенное рубильником.

Последние воспоминания. Пустая комната. Каталка с белой простыней. Судья. Рондол. Карточка с двумя кружками. В одном слова «смертная казнь», в другом — «полная переделка». Он жирно зачеркнул смертную казнь. Он не хотел умирать.

Он потянулся, разминая замлевшее тело. Значит, он измененный? А может быть, Рондол добился удовлетворения апелляции? Так что же, он измененный или нет?

Он понимал, что этот вопрос должен был быть невыносимым. Он должен был действовать. Вскочить. К двери. Распахнуть. Где люди? Почему он здесь? Один.

Он понимал все это, но — странное дело! — вопрос, изменен он или нет, не очень беспокоил его. Интересно бы, конечно, узнать и узнать сейчас, но если он сейчас и не узнает, то узнает чуть позже, какая разница? Гереро вдруг подумал, что так же, наверное, не волновался бы, узнай, что изменен, Изменен, не изменен — пустые слова, шелуха слов.

Собственно говоря, он уже знал, что изменен, потому что раньше, до того, он бы реагировал не так. Он представил себе свое старое «я» и ощутил прилив легкого стыда, смешанного с брезгливостью. Так вспоминают свое поведение после пьяного похмелья.

Да, конечно, он изменен. Он знал это еще и потому, что испытывал неосознанную боязнь чего-то, а раньше он не боялся ничего. И снова воспоминание о том, предыдущем Гереро, идущем напролом, как буйвол сквозь заросли, было неприятным. Чужим. Грубая сила. Животная сила. Налитые кровью глаза. Запах пота. Запах животного.

Он вспомнил суд. Джин Уишняк. Почему они все хотели убедить его на суде, что он убил эту девушку? Он содрогнулся от глубочайшего отвращения. Слово «убил» вызывало судорожные сокращения желудка и пищевода. Не думать об этом. Никогда.

Он глубоко вздохнул. Неопределенная боязнь не проходила. Но боязнь эта не была неприятна. В ней была своя сладость.

Кто-то вошел в комнату. Гереро вздрогнул и сел на кровати.

Человек холодно посмотрел на него и вдруг крикнул:

— Чего сидишь, скотина? Встать!

По телу Гереро прошла легкая судорога. Воспоминания о том, прежнем Гереро говорили, что мышцы уже должны были бы напрячься, бросив его на человека, который кричал на него. Но то были только воспоминания. Сейчас была боязнь, и даже воспоминание о насилии было невыносимым. Оно поднимало откуда-то от живота страшную тошноту.

Он вскочил на ноги и умоляюще посмотрел на человека. Если бы он только так не кричал… так громко, так мучительно громко.

— Ты как стоишь, негодяй? Бороду отрастил, а стоять перед начальством не умеешь?

Как он хочет, чтобы я стоял, подумал Гереро? Наверное, надо вытянуться. Как он кричит, как он страшно кричит. Зачем? Он же станет, как от него хотят.

Человек подошел к Гереро, замахнулся. Гереро зажмурился и втянул голову в плечи. Для чего эта жестокость, эта невыносимая жестокость, крики? Разве нельзя жить тихо?

Удара так и не последовало. Человек улыбнулся и сказал:

— Простите, мистер Гереро. Это была лишь проверка. По решению суда и согласно вашему выбору мы подвергли вас психокорректировке, называемой полной переделкой. По существующим правилам мы обязаны проверить ваши реакции. Все в порядке, мистер Гереро. Желаем вам счастья в новой жизни. Сейчас вам принесут вашу одежду. Нужно ли кому-нибудь сообщить, чтобы вас встретили?

Ему не хотелось никого видеть. Может быть, Рондола? Он ведь хотел, чтобы Рондол узнал все. О Джин Уишняк, о процессе. Но все это было совсем не так важно, как он думал когда-то.

— Спасибо, мне хотелось бы побыть одному.

Человек понимающе кивнул и вытащил сигарету. Так с ними всегда. Они никого не хотят видеть. Во всяком случае, вначале. Воспоминания о старой жизни мучительны, и они подсознательно избегают всего, что могло бы напомнить им о ней.

— Хорошо, мистер Гереро. Сейчас вам принесут ваши вещи. Вы оденетесь и сможете поехать домой. Вам нужна помощь или вы доберетесь сами?

— О, спасибо, спасибо, я доеду домой сам. Большое вам спасибо.

Человек зевнул. Всю ночь, пока Гереро оттаивал, они резались в шахматы, и сейчас ему хотелось спать.

Я опоздал. Я вспомнил о Гереро лишь утром, когда Айвэн Берман открыл глаза и посмотрел на меня. Не знаю почему, но именно в эту секунду я вспомнил, что накануне вечером истек срок апелляции.

Ну что ж, в юриспруденции это называется форс мажор. Непреодолимая сила. Я сделал все, что мог. И не успел. Можно было, конечно, рвать на себе волосы, почему я не бросил Айвэна и не помчался составлять апелляцию. Наверное, даже нужно было рвать на себе волосы. Но не хотелось. Ничто и никто в мире не заставил бы меня вчера бросить Айвэна Бермана. Что бы ни говорили врачи, я знаю одно: если бы я не уговорил вчера Айвэна поехать со мной на наше озеро, он бы умер. Я уговорил его не умирать. Он уже совсем было собрался уйти, но я уговорил его. и он, вздыхая, остался. Он никогда никому ни в чем не мог отказать. Кроме тех, кто пытал его.

Все это, конечно, фантазия. А может быть, и не совсем фантазия. Кто знает. Но так мне легче.

Я позвонил в тюрьму. Мне сказали, что Гереро уже был дома. Я поехал к нему. Нужно было поставить точки над «i». Хватит с меня Ланса Гереро. Кроме того, нужно было возвратить ему чек. И посмотреть на него. Измененного Гереро. Следовало бы, наверное, стыдиться своего любопытства, но мне было на все наплевать. Никогда я не был так легкомысленно свободен, как сегодня.

Я поехал в Элмсвилль. Боже, какое это счастье сидеть за рулем машины и ни о чем не думаты Смотреть, как набегает на тебя лента шоссе и уносится назад. Электромотор тихо жужжит, завывает потревоженный скоростью машины воздух. Красный столбик спидометра поднялся до семидесяти миль. Пожалуй, хватит. Больше мне не хочется. После всего, что было, совсем не хочется перевернуться на такой скорости.

Вот и знакомый поворот. Знакомый дом. А вон и Гереро, Внешне он совершенно не изменился. Нет, нет, изменился, конечно. Глаза, опущенные глаза. И весь облик. И идет он ко мне, как все измененные. Бочком, бочком. Скользит, как тень.

— Здравствуйте, мистер Гереро.

— Здравствуйте, мистер Рондол.

Что сказать ему? С чего начать? Сказать: я очень сожалею? Нет, это было бы фальшиво и жестоко. Тогда просто о деле.

— Я привез вам чек, — сказал я.

— Какой чек?

— Перед… Ну, вспомните, вы выписали мне второй чек на пять тысяч…

— Да, я помню.

— Я приехал, чтобы вернуть его.

— Спасибо, мистер Рондол, вы так любезны… Но я не могу принять его.

— Но почему же?

Поэтому-то измененные не могут заниматься бизнесом, подумал я. Человек, который отказывается от пяти тысяч НД, не может быть бизнесменом. Да, но и я… Увы, и я не могу быть деловым человеком.

— Я уже просмотрел газеты. Я знаю, что вы сделали. Я знаю теперь, что знал всегда: я не убил эту несчастную девушку.

Он дернулся, скорчился, словно его пырнули в живот ножом.

— Но я опоздал, — пробормотал я.

— Нет, — коротко сказал Гереро. — Нет, мистер Рондол, вы не опоздали. Я не жалею, что стал измененным… Я должен быть только благодарным вам за это.

Боже правый! Я знал измененных, мне приходилось видеть их, но первый раз в жизни я разговариваю с измененным вот так.

— Я не представлял…

Как мне разговаривать с ним? Я пытался говорить с ним, как разговаривают с тяжелобольным, но он не хотел этого.

— Я рад, что стал измененным. Поэтому не жалейте меня.

— Да, но…

— Я не могу вам внятно объяснить свои чувства. Прошло слишком мало времени. Но когда я проснулся, в комнату вошел человек. Он кричал на меня, топал ногами, оскорблял.

— И вы…

— А я, я… помнил, что бы я сделал раньше. Но меня выворачивает наизнанку при одном лишь воспоминании о том, каким я был. Я боялся этого человека. Нет, не боялся, это не то слово. Боязнь, страх — неприятные, тяжелые чувства, а мне не было ни неприятно, ни тяжело. Мне не страшно было, когда он замахнулся на меня. Мне были только отвратительны крик, угрозы, насилие.

— И вы… ничего не сделали этому человеку?

Я знал, знал измененных, но Гереро… Я все еще видел перед собой прежнего Ланса Гереро.

— Нет, — слабо улыбнулся он, и улыбка была преисполнена торжествующей кротости, — я сделал так, как он приказал. Это была проверка. Как я реагирую после… этого.

Он сделал так, как ему приказали. А Айвэн Берман не сделал того, что ему приказали. Хотя ему жгли живое мясо и загоняли металл под ногти.

— Понимаете, пока мне немножко одиноко, не буду скрывать от вас, но у меня такое ощущение, будто сейчас я смогу лучше понять какие-то вещи. Бога, например. Я никогда не мог понять смысла религии. Она казалась мне… ненужной… Как еда после сытного обеда… А сейчас… Нет, я еще не нашел бога, но мысль о нем уже не кажется смешной… Простите, что я так много говорю, но вы — первый… кто…

— Что вы, что вы… Когда вы собираетесь поехать в свою фирму?

— Фирму? Ах да… Я не знаю… Я еще не думал, как я организую свою жизнь.

Мне показалось, что я чувствую еле уловимый запах тлена. Может быть, он появляется, когда лежишь сорок дней в саркофаге. Даже свежезамороженный. А может быть, мне лишь почудился этот запах.

Я все-таки оставил чек. Так мне было удобнее. Если уж быть эгоистом, так до конца.

И вот я снова у себя в конторе. Все та же блондинка жадно смотрит на масло для загара. Увы, нам придется расстаться. Давно уже прошел сентябрь, и ее курортная нагота неуместна в хмуром свете ноябрьского утра. Кто меня ждет на следующем листке календаря?

В конторе тихо. Гизелы еще нет, хотя ей давно пора прийти. Она опаздывает на целых четверть часа. А вот и звуки открываемого замка. Шаги. Двигает стул. Кладет сумку. Сейчас она достанет свою косметическую сумочку. Два щелчка, один за другим. Я их помнил и ждал, но все же вздрогнул. За это время я как-то отвык от щелканья замков ее сумки.

Сейчас я встану, подойду к настенному календарю, перегну страницу и расстанусь с блондинкой. У меня нет причин жаловаться на тебя, хотя ты слишком уж любишь море и солнце, но пришло время расставаться.

Я перегибаю большую глянцевую страницу. Брюнетка ведет под уздцы лошадь. Брюнетка смотрит на электромобиль, стоящий на дороге. Теми же голодными глазами, что ее сентябрьская предшественница смотрела на масло для загара. В этой рекламной конторе манекенщицам выдают, наверное, глаза напрокат. На что она будет смотреть в ноябре?

Гизела открывает кому-то дверь. Сейчас она войдет и скажет мне, что напоминают об арендной плате за помещение.

Но входит не она, а Одри. Она ни о чем не говорит, она просто молчит. Мы оба молчим и смотрим друг на друга. Наконец она пробует улыбнуться. Получается не очень удачно. Видно, она давно не практиковалась.

Только бы она ничего не говорила. Я никогда в жизни так не боялся слов. Любое из них могло взорвать хрупкий остов острого, невероятного счастья. Когда живешь в воздушном замке, самое опасное — слово.

Я смотрю на нее и замечаю, что ее глаза не такие напряженные, как раньше. Они улыбаются, и я явственно слышу тоненький, поющий звук серебряных колокольчиков.

Глава 5

Они не отставали от меня ни днем, ни ночью. Они поджидали меня в конторе, прятались в квартире, тенью шли за мной по улице, стояли за спиной, когда я разговаривал с Одри, и усаживались вместе со мной на больничную кровать Айвэна Бермана. Повыше — Фрэнки. Пониже, с темными волосами, — Фалькони. Мне не было спасения от них. И когда они были возле меня, я чувствовал запах горящего человеческого мяса и слышал крик Айвэна, когда они вгоняли лезвие перочинного ножа под его ногти.

От них не было спасения. Они в конце концов добрались до меня.

И я пошел к начальнику следственного отдела шервудской полиции Патрику Бракену. Приятелю Джона Кополлы.

Мистер Бракен оказался немолодым человеком с жесткими чертами лица полицейского и холодными светлыми глазами.

— Мистер Бракен.? — сказал я. — единственное, что я знаю о вас, — вы друг Джона Кополлы. И кто-то хотел бы, что бы вы…

Хозяин кабинета покачал головой и приложил палец к губам. Он открыл ящик стола, вытащил «сансуси», надел наушники сам и протянул мне. Осторожный человек мистер Бракен. Наверное, не без оснований.

— Спасибо, — сказал он. — Я давно хотел поблагодарить вас за все, что вы сделали для Кополлы и для меня. Они не останавливаются ни перед чем, чтобы только скомпрометировать меня. Даже засадить в тюрьму невинного человека, лишь бы только он был моим другом.

— Я так и думал, — кивнул ч. — Я сразу понял, что Кополла лишь орудие сведения с вами счетов. Но я никак не мог понять, почему ваши враги избрали такой сложный способ нападения…

— У меня есть кое-что против них. И они это знают. Они знают, что, если ухлопают меня, я буду опасен им даже в могиле. Может быть, даже опаснее, чем сейчас. Сейчас я скован по рукам и ногам, а тогда ничто не помешает, чтобы кое-какие факты стали всеобщим достоянием… Об этом-то уж я позаботился заранее. Поэтому они пока что щадят меня, а у меня нет возможности нанести им удар. В политике это называется баланс сил. Или баланс страха.

С Кополлой они придумали замечательно. Когда я прочел ваше выступление на суде, я просто… руками развел. Это ж надо придумать такое…

— Мистер Бракен, — сказал я, — мой друг Айвэн Берман запомнил имена людей, которые пытали его. Некий Фалькони и…

— Наверное, Фрэнки. Фрэнк Топол по кличке Банан.

— Фрэнки, верно.

— Они всегда работают вместе.

— Мистер Бракен, я нашел свидетеля. Человека, который видел, как они вели Бермана в его квартиру. Паренек из подземного гаража в доме Бермана. Чак Пополис.

Начальник следственного отдела покачал головой.

— Хотя бы и два Чака… Бессмысленно.

— Но почему?

Патрик Бракен посмотрел на меня с легкой брезгливостью.

— Потому что ни один свидетель не доживет до процесса, на котором судили бы человека Вольмута.

— Вольмута?

Брезгливость на лице Бракена сменилась состраданием.

— Теперь я понимаю, как вам удалось сделать то, что вы сделали, — усмехнулся он. — Вы просто ничего не знаете. Вы новичок, впервые попавший на бега. А новички, первый раз приходящие на ипподром, выигрывают чаще завсегдатаев. И знаете почему? Потому что они ни черта не знают. Незнание — тоже сила. Если бы вы знали, против кого подняли руку…

— Но я же, как вы видите, жив…

— О, люди Вольмута знают, когда нужно отступить и когда нужно выждать. Тем более что Ламонт, как вы знаете, исчез вместе со своим аппаратом. Так что их организация особенно даже и не пострадала. Я не хочу обидеть вас, мистер Рондол, но вы не можете разрушить организацию Вольмута и Майка Перуджино.

— Перуджино?

— Это хозяин Вольмута.

— Ничего себе организация…

— Это рак, Рондол, рак в стадии метастаз. Он пророс сквозь наше общество.

— Но должно же быть средство…

— Нет, Рондол… Средств нет. Мы не можем избавить наше общество от этого рака. Он — его часть. Неразрывная часть. Мы можем только изменить общество. Полная переделка. И мы должны будем либо сделать это, либо… либо жить только законом джунглей.

— А кто же изменит наше общество?

— О, не все же хотят жить по закону джунглей… И поверьте, это будет действительно полная переделка… Но не через измененных…

Что ж, наверное, он был прав. Но пока что меня ждали Фрэнки по кличке Банан и Фалькони.

— Значит, мистер Бракен, вы не можете помочь мне и добиться ареста Фрэнки и Фалькони?

— Нет. Пока нет.

— А если я…

— Это ваше личное дело, мистер Рондол. В конце концов каждый вправе выбирать себе конец. Один ждет его в кровати, другой прыгает с моста, третий собирается добиваться ареста двух джентльменов без определенных занятий.

— Вы меня не поняли. Вы убедили меня, что их не арестуют. У вас вообще большой дар убеждения, мистер Бракен. Вы не только убеждаете других, вы даже себя убедили, что ничего сделать нельзя. Это очень удобно, снимать ответственность с себя и навьючивать ее на исторические процессы…

— Мне, наверное, следовало бы выбросить вас из кабинета.

— Стоит ли? Оставьте это до полной переделки общества. Вы ведь терпеливый человек. А я не могу ждать. Не хочу ждать. Мне плевать на ваше правосудие! У меня в носу постоянно вонь от тлеющего человеческого мяса. Джунгли так джунгли. Можете вы хоть придумать способ… Подождите, Бракен… Что было бы, если бы Фрэнки и Фалькони вдруг узнали, что я собираюсь посетить гараж Чака и договориться с ним о его свидетельстве?

— Они постарались бы, чтобы вы никогда не договорились с ним. И даже не встретились.

— Хорошо. А как дать им об этом знать, чтобы не вызвать, у них подозрений?

— О, у них тут много друзей. Например, Херб Розен.

— Что? Херб Розен?

Я стоял на маленькой качающейся льдинке, и она с хрустом крошилась и трескалась под ногами. Херб Розен. Человек-гора. Бракен прав. Я идиот. Я жив до сих пор только потому, что я идиот.

— Вас это удивляет? Не он один…

— Тем лучше. Ему и расскажите о Чаке.

— И вы думаете?

— Я ничего не думаю. Я знаю. Пойдите к нему, сделайте вид, что хотите посоветоваться, и скажите, что будете разговаривать с этим Чаком. Потом зайдете ко мне и скажете, когда у вас назначено свидание.

Бракен подошел к сейфу, отпер его, достал пистолет и протянул его мне.

— В джунглях нужно оружие. Оно очень удобно. Без номера. Учтите, я вам его не давал. Желаю удачи. Новичкам везет.

— Везет еще и дуракам.

— Кто знает, где кончается мудрец и где начинается дурак…

Ого, кажется, у Айвэна Бермана уже появились последователи.

Херб Розен был счастлив видеть меня. Он весь лучился, он таял от восторга. Он потерял на моих глазах минимум фунтов пять веса, которые целиком перешли в энергию похлопывания меня по спине.

Он целиком одобрил мой план встречи с Чаком, сказал, что нечего трястись перед бандитами, что с радостью поможет мне.

Почему актеры всегда убедительнее, чем люди, не играющие никакой роли? Почему ложь всегда убедительнее правды? Искусство и ложь. Не родственны ли они?

Я сижу в яме под своим старым, верным «тойсуном». Около меня маленький аппаратик «уоки-токи». Второй — у Чака. А сам Чак в квартире Айвэна Бермана, из окон которой виден вход в подземный гараж.

Да, проржавел мой «тойсун». Особенно передние крылья. Там, где корочка грязи отвалилась, видна язва ржавчины. Придется, видно, сменить крылья. Если я, конечно, останусь жить.

Жить остаться можно. Уничтожить условное наклонение легче простого. Для этого надо только вылезти из ямы, сесть в машину, уехать отсюда и забыть о горящей сигаре, прижимаемой ко лбу Айвэна Бермана. Разве это трудно? Тем более что бороться в одиночку против Вольмута и Перуджино, как любезно объяснил мне накануне начальник следственного отдела полиции, бессмысленно.

Но я не вылезаю. Бог свидетель, что виной тому не моя храбрость и не мое благородство. Просто эти двое, Фалькони и Фрэнки Банан, заставляют меня сделать то, что я собираюсь сделать. Они не оставили мне выбора, потому что я не могу жить, когда пахнет горящей человеческой плотью.

Жужжит зуммер моего аппаратика, и я вздрагиваю, словно это по мне пропускают ток. Я нажимаю кнопку. Голос Чака испуган и возбужден.

— Идут, — шепчет он. — Они…

Подарок мистера Бракена у меня в руке. Холодный, металлический подарок без номера. Я жду. Ждет каждая из миллиардов миллиардов моих клеток.

Мои глаза уже привыкли к тусклому свету подземного гаража. Они же войдут прямо с улицы. Это одно из моих преимуществ. Второе заключается в том, что я стою в смотровой яме под машиной, а они будут идти вниз по крутому пандусу.

Вверху в воротах распахивается дверь. Стрелять на таком расстоянии не стоит. Тем более вверх. Только спугнешь их. Сейчас они пойдут вниз, и, когда они будут в нескольких шагах от меня, я начну стрелять. И избавлюсь от вогнанного под ногти лезвия перочинного ножа.

Но они не идут вниз по пандусу. Почему они стоят наверху? В тишине гулко колотится чье-то сердце. Наверное, мое.

— Эй, Чак! — кричит один из двух.

Они не новички. Ни на ипподроме, ни в джунглях. Они не хотят спускаться по крутому темному пандусу, пока не убедятся, что дичь здесь. Если бы Чак был внизу, он мог крикнуть им, чтобы они спускались. Но он в квартире Бермана. Может быть, ответить мне? А если они помнят его голос? Если они крикнут мне, чтобы я вылезал? И к тому же поздно. Они совещаются о чем-то вполголоса. Сколько я ни напрягаю слух, я ничего не слышу. Мешает грохот сердца. Только бы они его не услышали.

Они начинают осторожно спускаться вниз. Старый друг Розен сделал свое дело. Они идут медленно, бесшумно. Как охотники. Как звери. Жители джунглей.

Я поднимаю пистолет. И одновременно задеваю локтем «уоки-токи», который падает на бетонное дно ямы. Фалькони и Фрэнки отскакивают друг от друга. В их руках пистолеты. Они не понимают, что это за шум.

— Эй, Чак, это ты? — кричит один. Судя по тому, что он ниже ростом, это, наверное, Фалькони. — Иди сюда!

Я не знаю, что делать. Может быть, стрелять? Или подождать, пока они подойдут поближе? А вдруг они уйдут?

— Никого как будто нет, — бормочет Фрэнки.

— Но ведь что-то упало…

Я осторожно поднимаю голову, чтобы лучше видеть их.

Я знаю, что прямо над головой у меня мокрое ржавое брюхо «тойсуна». И все же ударяюсь головой.

— Кто там?

Теперь выхода уже нет. Надо стрелять. Я смотрю на Фалькони, на мгновение затаиваю дыхание и плавно нажимаю на спусковой крючок. Чудовищный грохот выстрела. Он еще бьется под машиной, как один за другим звучат еще два выстрела. Что-то цокает о бетонный пол. Со злобным шипением выходит воздух из баллона.

Наверное, я промахнулся. На пандусе не видно ни Фрэнки, ни Фалькони. Еще выстрел. Ах, вон один, за машиной. А второй? Наверное, он проскочил в коридор. И зайдет сейчас с другой стороны.

Звучит зуммер упавшего «уоки-токи». Упал на бетонный пол и не разбился. Здорово их стали делать. Это Чак вызывает меня. Он беспокоится.

Тот, что за машиной, наверное, не может понять, что это за звук. Он на мгновение высовывается, и я снова стреляю, И еще раз. И еще. Еще. Еще. Или он закричал, или мне послышалось. Я осторожно выглядываю, прижимаюсь лицом к мокрой, грязной резине баллона. Лежит. Кажется, я все-таки попал.

Звуки шагов. Это второй. Вон он. Я поднимаю пистолет, нажимаю на спуск. Выстрела нет. У меня нет больше патронов. Мистер Бракен был прав. Новичкам везет только первый раз. А это уже не первый раз. Ну что ж, я сделал все, что мог. Сейчас он начнет стрелять. Он увидит, что я не отвечаю. Он заглянет в яму. Осторожно, конечно. И улыбнется мне перед тем, как всадить в меня пулю. Сверху вниз. Спасибо, Херб Розен. Бедная, бедная Одри… Если уж не везет,

Выстрел. И крик:

— Мистер Рондол! Вылезайте быстрее!

Что-то не так. Что это может значить? Я поднимаю голову. В десяти шагах от ямы лежит человек. Черноволосый. Фалькони. А над ним стоит еще кто-то. Кто знает мое имя. Кто это?

— Вылезайте же быстрее, вам говорят! Вы живы?

— Да, а… — бормочу я. Я вылезаю. Может быть, это галлюцинация. Скорее всего галлюцинация.

— Да помогите же мне! — порождение моей фантазии сердится. — Берите его!

Кого? Что? Чего он хочет от меня?

— Кто вы?

— Меня послал мистер Бракен. Помогите мне положить его в багажник моей машины. Да пошевеливайтесь, черт побери. Вот так. А где второй?

Покорно, как автомат, как измененный, я иду за Фрэнки. Он смотрит на меня открытыми, мертвыми глазами. Я пытаюсь поднять его с пыльного бетона, но наступаю ему на ногу. И понимаю, что ему не больно.

Зачем они мучили Айвэна Бермана? Почему не подумали, что сами могут превратиться в такие вот мешки с костями?

Я поднес Фрэнки к открытому багажнику машины. И положил его рядом с Фалькони. Мертвое тело укладывать в багажник намного удобнее, чем живое.

— Зачем вы забираете их? — спросил я.

— Мистер Бракен сказал, что, может быть, вы и правы.

— В чем?

— Он сказал, что вы знаете. Дайте и пистолет. Так будет лучше.

Он захлопнул багажник, сел за руль.

— Откройте мне ворота.

Я повиновался. Он не сказал больше ни слова, не посмотрел даже в мою сторону. Он приехал из гаража и исчез.

Я начал закрывать ворота и увидел Чака. Он стоил в подъезде и смотрел на меня как на привидение.

— Они не пришли? — пробормотал он.

— Нет.

Мы пошли вниз. Я подошел к своему «тойсуну». Два баллона были спущены, на дверцах виднелись маленькие дырочки. Чак молча посмотрел на машину,потом на меня.

— Не пришли, — сказал он. Умный мальчуган.

Я очень устал. Запаха горящего мяса больше не было. Но не было и чувства торжества. Кто знает, может быть, Бракен все-таки прав…

Я вытер лицо носовым платком, отряхнул куртку и пошел наверх.

— Не беспокойтесь, мистер Рондол, — сказал Чак, — сделаем вам машину лучше новой.

О оптимизм пятнадцати лет! Я-то знал, что ржавчину уже не остановить. Нужна полная переделка.

— Спасибо, Чак, — сказал я.

— До свидания, мистер Рондол.

Я поднял воротник и вышел на улицу.

Зиновий Юрьев ДАЛЬНИЕ РОДСТВЕННИКИ

Шагов до окна было ровно восемь. Не размашистых, не быстрых, не пружинящих, которыми он ходил — да что ходил — летал! — когда-то, а шаркающих, неверных шажочков — последствия инсульта. Дистанция, конечно, не совсем марафонская, но Владимир Григорьевич преодолел ее сегодня очень недурно, даже не остановился ни разу и, очутившись на стуле у окна, почувствовал смешную гордость — хоть выбрасывай вверх кулак жестом спортивного триумфа. Он на мгновение так и представил себе многоцветную гудящую чашу стадиона, а на гаревой дорожке себя, в своей вельветовой пижамке: одна рука на палочке, другая горделиво поднята вверх.

Он слегка ухмыльнулся. То, что он еще мог шутить или хотя бы пытаться шутить, было неплохо. Ей-богу, неплохо. Одна из немногих оставшихся маленьких радостей. Точнее, причин для самоуважения. Еще точнее, последний щиточек против давящей безнадежности последней финишной прямой.

Его семидесятивосьмилетнее немощное тело напоминало ему иногда медленно тонущий корабль: еще одна пробоина, еще одна, отказывает рулевое управление, заливает котлы. Покинуть судно он не может, как капитан. Но в отличие от него этот вопрос не профессиональной этики, а цепей, которыми он прикован к кораблю. SOS послать некому, да и не поможет никто, когда вот-вот пойдешь ко дну, и остается только улыбаться. Хотя бы только потому, что больше ничего делать не оставалось. Капитан, капитан, улыбнитесь…

Владимир Григорьевич расчетливо зацепил палочку ручкой за спинку стула — когда нагнуться, чтобы поднять упавшую палку — почти подвиг, поневоле станешь расчетливым — и взял бинокль. И бинокль он поднял расчетливо, правой рукой, левая у него после инсульта слабенькая, обхватил плотно, чтобы не уронить, не дай бог. Вещи уже давно относились к нему с оскорбительным пренебрежением: то и дело норовили выскользнуть из рук, упасть, спрятаться.

Как и всегда, прикосновение руки к черному шероховатому телу бинокля было чувственно-приятно. И оттого, что был это отличный прибор, легкий и мощный, с двенадцатикратным увеличением. И оттого, что подарил его внук, единственная родная душа в его сжавшемся, опустевшем мирке. Сашка купил его в Гонконге, двадцать пять долларов, знал, чем порадовать деда.

Владимир Григорьевич ухмыльнулся. Кажется, астрономы и астрофизики до сих пор не могут решить, сжимается ли Вселенная или раздувается в чудовищном флюсе. С его вселенной, увы, дело обстояло проще. Она стремительно сокращалась, черные дыры успели уже поглотить почти всех дорогих ему людей, силы, здоровье. Что ж…

Он вспомнил о письме внуку, которое написал уже недели две тому назад и все никак не решался отправить. Даже в конверт вложил, вывел почетче адрес: «Константин Паустовский», штурману Александру Семеновичу Данилюку. А отправить не отправил. Получилось письмо длинным, печальным и каким-то плаксивым.

«Саша, — скажут внуку на его «Паустовском», — тебе письмо».

Или к штурману полагается обращаться на «вы»?

Внук неторопливо вскроет конверт — даже не глядя на обратный адрес, по одному дрожащему стариковскому почерку сразу увидит, от кого письмо, — куда торопиться, какие срочные вести может сообщить ему немощный дед? Скользнет глазами и поморщится, что-то расхныкался дедуля. Жаль, конечно, старика, да что ж поделаешь.

Немножко он, конечно, перехватывал в своем воображении. Перестраховывался. И не скользнет торопливо взглядом Сашка по дедову письму и не поморщится. Любят они друг друга. И именно поэтому не хотелось Владимиру Григорьевичу лишний раз огорчать парня.

Не хотелось со стариковским эгоизмом перекладывать на Сашкины плечи свои неизбывные печали. Да, плечики у парня атлетические — Владимир Григорьевич живо представил его с гантелями в руках, с блестящими от юного пота бицепсами и трицепсами, но каждому возрасту своя ноша. Одному — пудовые гантели, другому — палочка с резиновым наконечником. Написать ему надо просто что-нибудь забавное, легкое. Чтоб улыбнулся. Чтоб вспомнил деда и его необременительную любовь. Главное — необременительную. Может, в этом главный секрет любви — не дать ей превратиться в бремя, уберечь ее от слова «должен»? Ну, например, написать Сашке, как он только что представил себя на гаревой дорожке…

Чтобы удобнее было держать бинокль, он сложил на подоконнике несколько книг стопкой. Наверху оказался Бальзак в воспоминаниях современников. Книжка чем-то неуловимо напоминала самого великого романиста, каким он представлялся Владимиру Григорьевичу: была она плотной, солидной, надежной.

Владимир Григорьевич вдруг вспомнил, как ездил когда-то в писательской туристской группе в Таиланд. Зачем ему непременно нужно было мотаться через пол земного шара в жаркий и влажный Таиланд, он не знал. Наверное, главным образом потому, что попасть в группу было необыкновенно трудно, а стало быть, и престижно. Он бегал, взъерошенный, по кабинетам, выпрашивал какие-то унизительные характеристики, словно это не он покупал туристическую путевку за свои тысячу триста кровных рублей, а ему оказывали высочайшую милость. Потом он зачем-то заучивал совершенно неудобопроизносимые фамилии таиландских политических деятелей, обмирая, как школяр перед какими-то нелепыми и тоже унизительными собеседованиями, с трепетанием сердца ожидал, что вот сейчас кто-нибудь из этих буддоподобных собеседующих пронзит его своими оловянными глазками и проскрипит ехидно:

«А скажите, товарищ Харин, почему вам вдруг понадобилось в Таиланд?» Ответа на этот вопрос не было. Впрочем, его и не задали. А зря. Может быть, тогда бы он остался в Москве и не мучился за тысячу триста рублей от влажной духоты, а главное, от того, что, оказывается, зря он заучивал имена таиландских министров. Таиландцы, как выяснилось, сами их не очень твердо знали, и Владимир Григорьевич подозревал, что нисколько от этого не страдали.

Не так почему-то было жалко денег, как усилий, потраченных на заучивание этих имен. До слез было обидно. Сколько прекрасных и важных вещей не сохранил он в памяти за свою жизнь, вещей, которые были бы ему утешительной опорой на старости лет, а вот надо же — до сих пор крутятся в голове эти многосложные таиландские имена.

Зато потом, после поездки, можно было бы в разговорах небрежно вворачивать: помню, как-то раз в Бангкоке… Вворачивать, конечно, можно было, по поводу и без повода, но Владимир Григорьевич уже в самолете понял, что ни Таиланд вообще, ни Бангкок в частности его нисколько не интересовали, что он просто поддался бараньему стадному чувству, презирал себя за это, и в ровном плотном гуле четырех реактивных двигателей четко различалось басовитое «иди-от». И даже расстройство желудка, которое мучило его в дороге, он воспринял с удовлетворением: правильно, так тебе и надо, глобтроттер.

Зато теперь Владимир Григорьевич совершал путешествия кроткие, смиренные, полные светлой печальной радости. Без характеристик и собеседований. И совершал он их при помощи своей чернобокой призматической «фуджи» с просветленной оптикой. И посещал места таинственные, полные неизъяснимой прелести и непередаваемой красоты. Посещал один, без групп и проводников, тайно, никому о них не рассказывая, никого с собой не приглашая.

Начинал он всегда с кустиков молодой крапивы. В слегка дрожащем и потому таинственно-сказочном поле бинокля ее длинные зубчатые листья казались необыкновенно изящными, а вспыхивавшие здесь и там капельки были многокаратными бриллиантами самой чистой воды. Эта юная горделивая крапива была женственной — Владимир Григорьевич не уставал удивляться, с какой элегантностью она драпировала длинные листья какой-то бахромой. Порой ему остро хотелось погладить эти свежие листья: крапива была так юна и беззащитна, что вряд ли она обожгла бы своего поклонника. Впрочем, если бы и обожгла, тоже не беда: за удовольствия надо платить, от этого их больше ценишь.

Потом он медленно перебирался к рябине, минуя две ели. Ели были старые, пенсионного вида, скучные, унылые, с множеством сухих некрасивых веток, с сероватыми потеками смолы на сероватых шершавых стволах. Зато оранжевые гроздья рябины надолго приковывали его бинокль. Ягоды были слегка морщинистые, наверное, от того, что они испуганно жались друг к другу, — опасностей-то сколько кругом! — и Владимир Григорьевич думал, что осенью, когда они нальются после первых заморозков сладостью, он попросит врача Юрия Анатольевича или сестру Леночку сорвать ему гроздь. Кто знает, а может быть, он сможет сделать это сам. При этом Владимир Григорьевич не забывал мысленно добавлять трехбуквенное уточнение: ебэжэ. Что значило: если буду жив. Было это некой игрой. Порой казалось Владимиру Григорьевичу, что костлявая с косой может обидеться, когда о ней надолго забывают, и заявится разгневанная, чтобы напомнить о себе. И наоборот: если оказываешь старухе уважение, признавая ее власть, может, и выйдет отсрочка — проковыляет лишний разок мимо…

А увидел эти самые магические буквы ЕБЖ Владимир Григорьевич в дневниках Льва Толстого, великий старец в последние годы ни странички без них написать не мог.

Было в заклинании и еще одно немаловажное достоинство: повторяя его беспрестанно, привыкаешь помаленьку к мысли, что Ж вовсе не вечно, что в любое мгновенье можно оказаться и не Ж. И что Ж не есть нечто само собой разумеющееся, тебе полагающееся, а редкостная драгоценность, которой надобно восторгаться постоянно.

После рябины Владимир Григорьевич уже не столько продолжал путешествие, сколько торопился на свидание. Конечно, можно было и не скользить мимо елей к рябине, а сразу после крапивы чуть повернуть бинокль налево, но в откладываемом свидании тоже есть своя сладость.

Вот треснувший пористый кирпич из дурно обожженной, почти сырой глины, губастое горлышко молочной бутылки. На мгновение сердце Владимира Григорьевича сжалось от нелепого страха, где же она, неужели… господи, да вот же она, его земляничка. Вот ее трилистник, а вот она сама. Со вчерашнего дня она, казалось, повзрослела, налилась, и даже левый бочок начал заметно терять детскую белизну под напором красного сока.

Владимир Григорьевич хмыкнул. Конечно, если бы кто-нибудь узнал, что старый дурак умиляется какой-то никчемной ягодкой, которой-то и жизни-то всего несколько дней, кивнул бы понимающе: что вы хотите, старикашка тово, хотя для своего возраста еще впоол-не…

Привычно и все равно пугающе резко кольнуло в сердце, и Владимир Григорьевич поднял голову и осторожненько вздохнул, загадывая, что боль не задержится, а исчезнет. Так и случилось, но на сегодня путешествий хватит. Он вложил бинокль в футляр, закрыл приятно хрустящую «молнию» и снова подумал о внуке. Даже не подумал, а просто увидел его: со все еще непривычно русой бородкой, большого, широкого, смеющегося, протягивающего руки к деду.

В сентябре обещал прилететь, увидимся, ебэжэ, конечно, подумал Владимир Григорьевич.

В комнату вошел Константин Михайлович, сосед Владимира Григорьевича. Был он высок, лыс, рыхл. Щеки его слегка отвисали, придавая ему сходство с лысым бульдогом. Владимир Григорьевич помнил его еще главным режиссером театра. Был тогда Костя строг, суров, не раз и не два актрисы украдкой промокали осторожненько глага после его репримандов, а актеры шли пятнами и стискивали кулаки, чтобы не высказать главному то, что они о нем думали.

Теперь, оказавшись в Доме театральных ветеранов и страдая от склероза, он утратил вместе с должностью и строгость и лишь изредка впадал в беспричинный гнев.

Знакомы они были лет двадцать, относились всегда друг к другу с симпатией, хотя Костя ни разу не ставил пьесы Владимира Григорьевича, и отлично уживались, тем более что оба не храпели — качество, в общежитии ценимое необыкновенно.

Иногда Владимиру Григорьевичу даже чудилось, что он испытывает некое уважение к соседу именно за то, что тот не ставил его пьесы. Тогда, много лет назад, он, может, и гордился своими сочинениями, но сегодня ему даже не хотелось вспоминать их постыдную обтекаемость и диетическую обезжиренность. Верно, времена были такие, но, с другой стороны, кто заставлял его писать эти ловкие пьески? Кто заставлял тщательно обстругивать, шлифовать и лакировать, делая их аэродинамически совершенными и радующими начальственный взгляд? Ну, да бог с ними, что было, то было. Ну, не Шекспир он, не Чехов — он уже давно это понял, что делать. И к тому же, утешал он себя, окажись он действительно Шекспиром, еще неизвестно, как бы сложилась его театральная судьба. Гении и чиновники, как правило, не очень жалуют друг друга. Особенно в периоды застоя, как теперь принято говорить.

— Ходил за газетами, — сказал Константин Михайлович, — опять «Литературки» не досталось. С ночи ее, что ли, караулить…

— Ничего, Анечка нам сейчас принесет газету.

Сказал это Владимир Григорьевич, чтобы успокоить соседа. «Литературной газеты» на всех обитателей Дома не хватало, и иногда ею потом делились. Но, сказав: «Анечка сейчас принесет газету», он вдруг почувствовал странную уверенность, что Анечка действительно принесет «Литературку», и принесет ее именно сейчас.

— Что принесет? — спросил Константин Михайлович.

Владимир Григорьевич уже давно привык к внезапным пробуксовкам памяти соседа и терпеливо объяснил:

— «Литературку», ты ж говорил, что тебе не досталось сегодня.

— А… да-да. Абер дас ист ничево-о.

Стажировался когда-то у Константина Михайловича режиссер из ГДР, который любил повторять эту фразу. Заразился ею и Константин Михайлович.

В этот самый момент Владимир Григорьевич почему-то почувствовал, что день сегодня необыкновенный, хотя ничего необыкновенного в нем, казалось бы, не было. Плюс восемнадцать, без осадков, ветер юго-западны». Омлет на завтрак. Что еще? Но ощущение было настолько сильным, что он нисколько не удивился, когда в дверь их постучали и, не ожидая ответа, ее открыла Анечка. Анечке, или Анне Серафимовне, было слегка за семьдесят, как она выражалась, но она была постоянно полна энергии, новостей и интереса ко всему окружающему. Рассказывая о чем-нибудь, она округляла таинственно всегда подведенные глаза, говорила «представляете себе?» и многозначительно кивала, отчего на голове ее испуганно вздрагивала легонькая прядка крашенных в оранжевый цвет волос.

— Мальчики, а я вам «Литературку» принесла. И еще «Известия». Наконец-то признают, что экстрасенсы действительно обладают какими-то особыми свойствами, представляете? В газете.

— Абер дас ист ничево-о, — привычно и бездумно пропел Константин Михайлович.

— И вы, Анечка, верите во всю эту парапсихологию? — спросил Владимир Григорьевич только потому, что знал, как приятен будет такой вопрос Анечке.

— Верите? — снисходительно-саркастически повторила Анечка. — Верю ли я? Володенька, как вы можете спрашивать такую ерунду?

— В каком… это… смысле? — подозрительно спросил Константин Михайлович.

— В самом прямом, мальчики. Ни один уважающий себя человек, хоть с каким-нибудь умишкой, никогда не мог закрывать глаза на реальное существование всяких там знахарей, бабок с заговорами, шаманов, колдунов, заклинателей, представляете? И их способность помогать. Еще врачей никаких не было, о медицине и слыхом не слыхивали, ни аптек, ни бюллетеней, а они лечили, представляете? Сегодня, если в аптеках перебои, допустим, с клофелином, кажется, что это трагедия. А наши предки ничего, обходились. Потому что миллионы лет их лечили экстрасенсы, представляете? — Анечка кивнула победно и улыбнулась снисходительно, как улыбаются в разговоре с детьми.

— Но нельзя же быть доверчивым, как деревенская баба, — сказал Владимир Григорьевич. Он видел Анечкино воодушевление и подыгрывал ей. — Чрезмерная доверчивость, Анечка, никогда не украшала настоящий интеллект.

— Кто спо-о-рит, Володенька. Но и чрезмерная недоверчивость тоже удел ума скудного и трусливого, представляете?

— Ого, Анечка, вы сегодня настроены решительно, — сказал Владимир Григорьевич.

— Абер дас ист ничево-о-о, — вздохнул Константин Михайлович.

— Я под впечатлением необыкновенного совпадения, мальчики. Просто необыкновенного.

— Расскажи, — попросил бывший главный режиссер. Правой рукой он то застегивал пуговицы рубашки, то расстегивал их.

— Представляете, на днях дочка приволокла мне толстенную книгу английского писателя Колина Уилсона о всякого рода оккультных материях. Катька знает, как уважить матушку. Я ведь уже почтенной дамой выучила английский, чтобы можно было хоть что-нибудь почитать на эту тему. А то ведь по-русски только «Справочник атеиста». И все кругом одни предрассудки и мракобесие. И вот сегодня ночью я читала о самом знаменитом медиуме прошлого века Дэниэле Данглэсе Хьюме…

— Может, Дугласе, — сказал Константин Михайлович. — Данглэс — такого имени нет.

— Может, и нет, — легко согласилась Анечка, — но только его звали Даниэл Данглэс Хьюм и родился он в Шотландии.

— В Шотландии? — переспросил раздраженно Константин Михайлович. — При чем тут Шотландия?

— Костя, — сказал Владимир Григорьевич, — Анечка же нам рассказывает что-то очень интересное. Она прочла об английском медиуме Хьюме, и, представляешь, он как раз родился в Шотландии.

— А-а, — удовлетворенно кивнул Константин Михайлович, — это другое дело. Так бы сразу и сказали, а то…

Владимир Григорьевич знал, что сосед страдает болезнью Альцгеймера, и заставлял себя относиться к его забывчивости и капризам с терпимостью. Чтобы это было легче, он представлял себе немецкого врача Алоиза Альцгеймера, впервые описавшего болезнь в 1907 году (он узнал об этом из энциклопедии), высоким жилистым стариком в строгом черном костюме с жестким крахмальным воротничком с отогнутыми уголками, жесткими седыми волосами, стриженными ежиком, с жестким взглядом серых глаз. Старик этот был ему в высшей степени неприятен, и жертва его — Костя — заслуживал поэтому всяческого снисхождения.

— Так в чем же необыкновенное совпадение? — спросил Владимир Григорьевич и подумал: вот уж действительно совпадение: у Анны Серафимовны случилось что-то необыкновенное, и у него голова кружится от предчувствия какой-то особой значимости этого дня. И это-то в их Доме, где время сочится медленно, как вода в полупересохшем ручье, и редко приносит что-нибудь достойное внимания.

— Как в чем? — Анечка даже подпрыгнула от недогадливости своих слушателей. — Ночью я читаю о великом медиуме Хьюме, а утром в газете «Известия» вижу, впервые в нашей стране, заметьте, впервые, мальчики, официальное признание реальности необыкновенных способностей экстрасенсов. Даже не понимаю, как у них там в газете решились на такой подвиг. То все выдумки, шарлатанство, чепуха, как элегантно выразился покойный один физик, а то вдруг: следует признать… Или постановление какое-нибудь вышло про экстрасенсов…

— Э… — замычал Костя, и лицо его отобразило напряженную мысленную работу. — Э… а… — Он вдруг просиял и спросил: — Да, Анечка, но что общего между… медиумом и экстрасенсами? Медиумы ведь… это… гм…

— Те, кто вызывает духов, — подсказал Владимир Григорьевич.

— Да, — благодарно кивнул Константин Михайлович. — Духи, столоверчение, ну…

— Мальчики, мальчики, экие вы у меня шустренькие. Я и рта не успела открыть, чтобы рассказать вам про Хьюма, а вы уже злорадствуете: ага, путает старуха.

— Анечка, — твердо и сурово сказал Владимир Григорьевич, — это нечестно. Не кокетничайте. Все мы отлично знаем, что вы такая же старуха, как я… ну, скажем, тяжелоатлет. А то, что в паспорте — вздор, который никого не интересует. Признайтесь, сколько вы дали кому-нибудь на лапу, чтобы прибавить себе в паспорте лет пятнадцать?

— Спасибо, Володенька, — благодарно кивнула Анечка и поцеловала Владимира Григорьевича в щеку. Рука его, правая, здоровая, сама по себе поднялась и обняла старую актрису за бочок. Она на мгновенье задержала свой взгляд на лице старого писателя и благодарно улыбнулась. Улыбка получилась легкой и таинственной. — Так вот, мальчики мои дорогие, Хьюм был в первую очередь экстрасенс, хотя в прошлом веке этим словом не пользовались, а скорее всего его и не было вовсе. Рассказать?

— Не задавай глупых вопросов, — сказал Константин Михайлович и застегнул в очередной раз рубашку.

— Хорошо, мальчики. Значит, родился Дэннэл Данглэс Хьюм…

— Может, Дуглас? — спросил Константин Михайлович, и Владимир Григорьевич сделал незаметный знак Анечке, чтобы она не обращала внимания.

— Хьюм родился в Шотландии в тысячу восемьсот тридцать третьем году…

— Аня, — удивился Константин Михаилович, — ты помнишь… э… цифры… то есть… даты?

— Да.

— Как странно… я вот… особенно на память не жалуюсь, но числа положительно у меня в голове не держатся. Вчера вдруг сообразил, верите, что не помню свой номер телефона, разволновался… Это ж надо1 Стал искать визитную карточку, там, помню, внизу два телефона, служебный и домашний, и ее, представляете. не мог найти. Все обыскал. Неужели на работе оставил, гм… Наверное, в кабинете. Да, наверное, — Костя, милый, — ласково сказала Анна Серафимовна, — не бери в голову. Чего волноваться? Квартиру свою ты уже три года как сдал, когда сюда переехал, зачем тебе старый номер телефона?

— Что? А… ведь и верно, — облегченно улыбнулся Константин Михайлович. — Верно. Я как-то сразу и не сообразил… Абер дас ист ничево-о.

— Аня, не отвлекаться, — сказал Владимир Григорьевич. Он по опыту знал, что не надо давать соседу сосредоточиваться на своей забывчивости.

— Не буду. Итак, мальчонка был незаконнорожденный. Кто его отец, мать, наверное, знала, потому что была ясновидящей и всегда точно предсказывала смерть родных и знакомых, но сыну не говорила. Девяти лет она отправила его к тетке в Америку. У него была отличная память, он любил читать стихи, сам выучился играть на фортепьяно.

Еще в детстве он утверждал, что видит друзей и знакомых, находящихся в других местах, но никто, естественно, ему не верил, и отучали его от глупостей решительными подзатыльниками — в прошлом веке воспитывали детей энергично.

Когда ему было шестнадцать лет, в доме миссис Кук — так звали тетку — начали раздаваться какие то таинственные стуки, и столы двигались сами по себе. Тетка не без основания решила, что все это как-то связано с Дэниэлом, что он, видимо, якшается с чертом, и заставила юношу долго молиться с баптистским священником, которого вызвала специально для этого. Вначале молитва возносилась вполне благопристойно, но потом вдруг послышались стуки, барабанная дробь, священник замолчал с выпученными от ужаса глазами, а тетка в порыве негодования выгнала племянника из дому. Особенно ее и винить нельзя. Воспитывать племянника и без того дело хлопотное, а племянника на пару с чертом — это уже не шуточки.

В Америке в ту пору был, так сказать, медиумный бум, начатый знаменитыми сестрами Фоке, и Дэниэл быстро приобрел известность. По свидетельству современников, был он человеком слабым, хвастливым, вульгарным, но добрым. На фотографии он похож на Эдгара По — бледное, печальное лицо с задумчивым, как бы обращенным внутрь, выражением глаз.

Он вырос снобом, любил дорого одеваться, но был совершенно лишен коммерческой жилки. Оскорблялся даже, когда ему предлагали деньги за сеансы.

— Но что он все-таки делал? — спросил Владимир Григорьевич.

— Во-первых, в отличие от других медиумов он проводил сеансы при дневном свете. Он настаивал, чтобы его либо связывали перед началом, либо держали за руки. Ему даже не нужна была атмосфера таинственности — присутствующие могли болтать друг с другом о чем угодно.

— Анечка, ангел, — сказал Владимир Григорьевич, — не томи, что же он все-таки делал?

— Терпение, мальчики. Все по порядку. Прежде всего, столы начинали подергиваться, прыгать, становиться дыбом. Причем, как бы они ни наклонялись, предметы, лежавшие на них, не соскальзывали, и свечи горели так, как будто столы находились в горизонтальном положении. Присутствующие пробовали держать столы за ножки, но столы и их поднимали с земли.

Когда Хьюм был, что называется, в форме, слышался звон колоколов, в воздухе появлялись руки, которые махали платками, вся мебель, включая тяжеленные шкафы, начинала двигаться. Рояли поднимались в воздух и плыли по комнате, в воздух всплывали и стулья. Присутствующие взбирались на них и спрыгивали, а стулья оставались в воздухе. Мало того, играла музыка, слышался звук плещущейся воды, пели птицы, крякали утки, духи несли всяческую чепуху.

— Ерунда, — сказал Константин Михайлович и начал расстегивать пуговицы рубашки.

— Костя, милый, не вы один так думаете. Знаете, как называл Хьюма Чарлз Диккенс?

— Ну?

— Негодяем.

— Классики знали, что сказать.

— Может быть, но великий писатель ни разу не был на сеансах Хьюма. Хьюм много раз приглашал его, когда бывал в Англии, но Диккенс предпочитал больше доверять своим убеждениям, чем глазам. Вполне в духе многих нынешних ученых мужей. Вообще мне иной раз кажется, что основная польза от твердого убеждения — это возможность не думать, не наблюдать, не сомневаться, не ломать голову. Очень полезно для здоровья. Интересно бы узнать, наверное, все долгожители — люди твердых убеждений?

— Ну, Анечка, здесь я с вами не согласен. Если уж говорить с точки зрения здоровья, надо думать, самое полезное — вообще не иметь никаких убеждений.

— Не уверена, не уверена.

— А кто-нибудь его наблюдал? — спросил Владимир Григорьевич. — Я имею в виду ученых.

— Многократно, — торжествующе сказала Анечка. — Представляете, мальчики?

— Нет, — сказал Константин Михайлович, — не представляем. Абер дас ист ничево-о.

— Его изучала специальная комиссия ученых из Гарвардского университета. Скрепя сердце профессора вынуждены были подтвердить, что стол, за которым они сидели, двигался, отталкивал их, поднялся на несколько дюймов над полом, сам пол дрожал. Как выразились члены комиссии, казалось, что шла артиллерийская канонада. Потом стол вздыбился на две ножки.

Его долго изучал в Лондоне известный физик Уильям Крукс, который полностью подтвердил в опубликованном отчете все его странные способности. Крукс был честным ученым. Он писал, что его рациональный ум убеждал его в невозможности того, что он видел, но он вынужден был полностью убедиться в реальности происходившего.

— И что он видел? Опять столы? — спросил Владимир Григорьевич.

— Ах, Володенька, как мы все любим защищаться от непонятного старым добрым скепсисом. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда.

— Не сердитесь, Анечка, — вздохнул Константин Михайлович, вставая, — я подумал, не опоздаю ли купить «Литературку»…

— Нет, Костенька, я же вам ее принесла.

— А, да, да. Так…

— Так что же этот ваш знаменитый физик наблюдал? — спросил Владимир Григорьевич. Вообще-то был он человеком скорее скептического, чем доверчивого ума, но в семьдесят восемь лет, да еще после инфаркта и инсульта, в скепсисе проку было не слишком много. Скепсис и вообще-то не слишком утешителен, а под конец жизни превращается он прямо в парализующий волю яд. Да и какие-то неясные предчувствия, совпадения настраивали его сейчас на более восприимчивый лад. Конечно, быть того не могло, но… другие-то не все идиоты. Да и имя Крукс казалось знакомым, кажется, действительно был такой ученый. — Так что он наблюдал?

— Он наблюдал левитацию, то есть подъем Хьюма в воздух. Он приставлял Хьюма к стене, делал отметку, и Хьюм на его глазах удлинялся на целый фут.

— Фунт? — недоуменно спросил Константин Михайлович.

— Фут, а не фунт. Тридцать с половиной сантиметров, представляете, мальчики? Причем обычно Хьюм был человек невысокий, ста шестидесяти семи сантиметров роста, на глазах у физика вытянулся почти до двух метров. Вполне баскетбольный рост.

— Сколько цифр, — вздохнул Константин Михайлович.

— И что? — спросил Владимир Григорьевич. — Ктото же все-таки его разоблачил?

Конечно, думалось ему, спокойнее было, если бы ловкого иллюзиониста разоблачили. Спокойнее и привычнее. Да и приятнее, честно говоря. Хотя мистер Хьюм лично ему ничего плохого не сделал, все-таки приятнее было бы знать, что его разоблачили, вывели па чистую воду и — желательно — даже посадили. Боже, сколько же он за свою жизнь прочел фельетонов, которые все кончались стоном — «куда смотрит прокурор?». Как будто авторы их не догадывались, что прокуроры четко знали, куда смотреть, а куда и не заглядывать. Хорошо еще, подумал Владимир Григорьевич, что он в состоянии подсмеиваться над своими инстинктами. Да, было бы, конечно, спокойнее, если выяснилось, что речь идет всего-навсего о ловком фокуснике. Вроде какого-нибудь Ури Геллера, который ошарашивал публику и журналистов тем, что усилием воли гнул ложки, но ни разу не мог этого сделать в присутствии коллег. Да, конечно, это было бы привычнее. Но… и скучнее.

И было бы чего-то жаль.

— Не-ет! — вскричала Анечка торжествующе. — Никто и ни разу не разоблачил его! Тысячи сеансов в разных странах — и ни одного разоблачения. Он проводил сеансы с папой римским, его пригласил во Францию Наполеон III, он был принят в Петербурге Александром II, представляете? Он, кстати, приехал в Россию вместе с великим Дюма, женился на русской, и Дюма был его шафером.

— Гм… — хмыкнул Владимир Григорьевич и почувствовал нелепую гордость за нелепого медпума. — Гм… а как же он сам объяснял свои… чудеса? «- Никак, — развела руками Анечка. Казалось, она извиняется за своего хорошего знакомого. — Просто никак. Он ничего не мог объяснить. Он утверждал, что ему нужно лишь расслабиться, и все. Однажды он беседовал с двумя посетителями о делах и вдруг увидел, что у тех отвалились челюсти. Оказалось, что он, вовсе того не желая, парил над креслом и не замечал этого, представляете, а?

— Да… Сколько он прожил?

— Пятьдесят три года.

— Молоденький какой, — вздохнул Константин Михайлович.

— И ни разу не попался?

— Во-ло-о-дя, — укоризненно протянула Анечка, — ну почему вам так хочется, чтобы он обязательно оказался ловким мошенником? Откуда такая суровость? Как будто он вам конкурент. Или он подрывает ваши материалистические устои?

— Но, дорогая Анечка, не могу же я согласиться за здорово живешь с летающими столами. Я, человек, который подписывается на «Науку и жизнь» и «Знание — сила»…

— Я очень сожалею, но неужели вы не понимаете, что за тысячи сеансов в самых разных местах что-нибудь бы да обязательно сработало, будь это иллюзион? А тут ни разу!

— Гм… Да… — неопределенно пробормотал Владимир Григорьевич, но в этот момент дверь приоткрылась, и в комнату заглянул театральный художник Ефим Львович, живший через комнату. Бывший, разумеется, как и все здесь.

— Владимир Григорьевич, я вижу, у вас тут целая компания, а там к тебе пришли.

Дэниэл Данглэс Хьюм и вся его летающая мебель мгновенно съежились и побледнели рядом с новым чудом: к нему пришли. К не-му при-шли! Этого не могло быть. Просто никто не мог к нему прийти. Одиночество — плата за долголетие. Сашка плывет сейчас где-то на своем «Паустовском», а больше прийти к нему было просто некому.

— Пришли? Ко мне?

— К тебе, — кивнул художник. — Они внизу.

— Они? — глупо переспросил Владимир Григорьевич.

— Они. Двое. Ты выйдешь, или провести их сюда?

— А ты не спутал? Действительно ко мне?

— Не делай из меня идиота. К тебе пришли двое молодых людей.

Владимира Григорьевича вдруг охватило страшное волнение. Действительно, он идиот, болтает тут, а они… они тем временем могут уйти. Он затрепетал, хотел было подняться со стула, но забыл опереться на палочку и тяжко плюхнулся на сиденье.

— Да сиди ты, дуралей, — сурово сказал художник. — Сейчас я их приведу.

— Костя, — Анна Серафимовна встала и протянула руку Константину Михайловичу, — проводи меня. Не будем мешать Володе.

Они вышли, и Владимир Григорьевич услышал, как гулко колотится у него сердце. Боже, что за вздор, во что он превратился, что за нервическая развалина. Ну, пришел кто-то к нему, что за ажитация, что случилось? Нужно что-нибудь какому-нибудь аспиранту для диссертации. Советская драма пятидесятых-шестидесятых годов. Чушь какая-нибудь…

— Сюда, — послышался за дверью голос Ефима Львовича, и в комнату вошла девушка, а за нею молодой человек.

Несколько секунд они молча смотрели на старика, и взгляд их был ласков и внимателен, и Владимир Григорьевич почувствовал, как какая-то неведомая сила потянула его к двум незнакомым молодым людям. Что-то творилось с ним непонятное, болен он, тяжело болен. Но это были скорее привычные заклинания, нечто вроде ебэжэ, потому что в эту секунду он, наоборот, чувствовал какой-то необыкновенный прилив сил.

— Владимир Григорьевич? — спросила девушка. Голос ее был мелодичен, и угадывался в нем некий акцент.

— Да, — кивнул Владимир Григорьевич и в глупом своем волнении начал было вставать, снова забыв про немощное свое тело и палочку, которая стояла у стула. И встал. Ему показалось на мгновение, что у него жар, сорок, наверное, не меньше, потому что лицо его горело, все тело излучало жар. Он стоял, чуть покачиваясь, впервые стоял без палочки за те полгода, что прошли с момента инсульта. Чудеса. Ах, совсем перепутала все Анечка со своим Хьюмом, сдвинула все с места, как ее медиум — столы. Абер дас ист ничево, как говорит Костя. Что за чушь лезет ему в голову? Но чушь была какая-то легкая, озорная, и он вовсе не хотел ей сопротивляться.

— Здравствуйте, — сказала девушка, и что-то сладко повернулось внутри у Владимира Григорьевича. — Я — Соня, а это — Сережа. Мы товарищи вашего внука, и он просил нас навестить вас. Вот… Сережа, где апельсины?

— Вот, пожалуйста, Владимир Григорьевич, улыбнулся Сережа и протянул Владимиру Григорьевичу бумажный пакет.

Владимир Григорьевич совсем смешался, забыл совершенно, что левая рука у него еще совсем слабая, автоматически протянул ее и взял пакет. Сейчас он выпадет из руки, пронеслось у него в голове, он же ничего не может удержать в больной руке. Он испугался и разжал пальцы. Пакет остался висеть в воздухе. Самое странное было вовсе не в том, что кулек с апельсинами висел в воздухе, это казалось Владимиру Сергеевичу вполне естественным, а то, что он воспринял это как нечто само собой разумеющееся. Он засмеялся и взял кулек. Больной слабой рукой. И положил его на столик у кровати. И снова засмеялся.

— Ну что ж, садитесь, молодые люди.


Юрий Анатольевич Моисеев никак не мог решить, счастлив ли он и доволен судьбой или он жалкий неудачник. Поскольку был он врачом, пусть еще и не очень опытным — всего пять лет, как получил диплом, но все-таки врачом, он тщательно исследовал свое душевное состояние, чтобы поставить диагноз. Он вспоминал слова одного из своих профессоров: главное, молодые люди, не торопитесь с выводами. Бич современной медицины — спешка. Старые врачи умели ставить диагноз без анализов и рентгеновских снимков. Зато они замечали, какие у больного руки, даже цвет ногтей. Юрий Анатольевич видел при этом презрительно нахмуренный лоб профессора, кустистые седые брови и дрожавшую от сарказма маленькую седую эспаньолку.

Юрий Анатольевич посмотрел на себя в зеркало, пару раз подмигнул и задумчиво выставил язык. И все-таки диагност он, видимо, неважный, потому что глаза были печальные, а язык, наоборот, принадлежал сангвинику, излучал здоровый оптимизм. Реши тут… Он вздохнул и аккуратно вложил в футляр электрическую бритву.

Жизнь была чудовищно сложна. Во-первых, ее бесконечно запутывала Елена, старшая медсестра Дома театральных ветеранов. Она запутывала ее серыми удлиненными глазами, высокой спортивной фигурой и независимым характером, который делал ее похожей на кошку; с ней никогда нельзя было быть уверенным, выгнет ли она спину в следующую секунду под его рукой, мурлыча от удовольствия, или фыркнет сердито и выпустит коготки. Она сбивала его с толку своей неопределенностью: то она сияла, когда он входил к ней в ее стерильную комнатку на втором этаже, то обдавала равнодушным стерильным холодом.

И он, человек четкий и решительный, то есть не совсем четкий и не совсем решительный, но хотевший быть четким и решительным, никак не мог четко дешить, любит ли он ее или… Что «или», он не знал и в этом месте обычно прерывал самоанализ глубоким вздохом.

Мало Лениной тягостной зыбкости, работа его тоже была какой-то неопределенной. Выпадали дни, когда он благодарил судьбу, определившую его врачом в Дом ветеранов. Такого количества болезней, такого парада человеческих немощей, с которыми он ежедневно сталкивался, хватило бы на целую медицинскую энциклопедию. В такие дни он испытывал острую радость, что может хоть немножко помочь всем этим старикам и старухам, смотревшим на него с детской доверчивостью и наивной надеждой. Он чувствовал, как с каждым днем мозг его, глача, руки крепнут вместе с опытом, как приходит торжествующая уверенность в своих силах. И старички его и старушки казались в такие дни милыми и симпатичными, и все видели в нем вершителя их судеб. И он знал, что ни за что на свете не бросит их, потому что это было бы предательством по отношению к страждущим и беззащитным.

Тогда он беззлобно презирал своего друга Севу Блинова, который работал врачом в хоккейной команде. Врачом — это, пожалуй, слишком громко было сказано, потому что какой же нужен врач трем десяткам молодых здоровенных ребят, тела которых звенят от высочайших физических кондиций. Немудрено, что бедный Сева в основном составлял меню, чтобы ловко всаживать в подопечных по шесть тысяч калорий в день, возил их к зубному врачу и доставал путевки перед летними отпусками.

Но случались дни, когда он испытывал гнетущее чувство беспомощности, даже никчемности. Что он мог сделать перед неумолимым наступлением твердеющих артерий, отложением холестериновых бляшек, инфарктов и инсультов, выходящих из строя суставов, высокого кровяного давления и безжалостных опухолей? Он мог лишь регистрировать медленное умирание обитателей Дома, только регистрировать, потому что из двухсот причин старости, которые насчитывают геронтологи, ни одна не является главной и ни одну нельзя вырвать из арсенала торжествующей в своей безнаказанности смерти. Что он мог поделать перед железным сомкнутым строем двухсот причин старости, которые двигались на обитателей Дома, а стало быть, и на него с дьявольской неотвратимостью, чем мог защитить всех евоих подопечных, смотревших на него с робкой надеждой? Когда на кавалериста движутся танки, он в крайнем случае может выхватить саблю и под смех танкистов размозжить лошадиную и свою голову о броню. Он и этого не мог сделать.

Его пациенты часто умирали, и он никак не мог научиться относить эти смерти к естественному ходу вещей. Каждый раз он испытывал горечь поражения и чувство вины. И за то, что не преградил путь костлявой, и за свои тридцать лет, за упругие мышцы, которые он заставлял по утрам по сто раз отталкивать тело от пола, за отлично отлаженное сердце, за исправные, как хороший водопровод, почки и за давление в сто двадцать на семьдесят пять.

Смерть все еще казалась ему нелепостью. Конечно, он прекрасно понимал, что случается с человеческой машиной, когда судьба щелкает выключателем: останавливается мотор, холодеют и начинают распадаться клетки и ткани. Но как можно было поверить, что вместе с остановившимся сердцем бесследно исчезает крошечный, в сосисочных перевязках детеныш, первый раз бормочущий «ма-ма»? Куда пропадает тягостный ужас, который прижимал к земле и который все-таки приходилось перебарывать, чтобы вскочить с пудовой винтовкой в руках и бежать вперед, петляя, как заяц, среди смертоносных фонтанов разрывов? Где остаются сладостные аплодисменты, по десять раз заставлявшие подниматься тяжелый пыльный занавес? Куда исчезают драгоценная мудрость, что тяжко, по крупицам, копилась всю жизнь, знания, опыт?

Да, материя не исчезает, и его бедные пациенты умирали, чтобы их жалкие, измученные атомы снова могли включиться в вечный круговорот вещества и превратиться в лист подорожника, шестнадцатиэтажный жилой дом или комок земли. Но что случалось с тем, что ученые называют информацией, а обычные люди — душой? Она-то во что превращается? Ответов его материалистическое воспитание не давало. От этого, а может, не только от этого на него порой накатывалось раздражение. Тогда он начинал ненавидеть своих старичков за их старость, болезни, за их дурацкую жажду жизни. Чего вы цепляетесь за нее, что она вам, какие радости даст? И ненавидел себя за эту позорную ненависть. В такие минуты он завидовал Севке самой черной завистью. Его хоккеисты не умирали. Матч они могли проиграть, тренеры и меценаты могли накрутить им хвосты, шайбы и клюшки противника могли изукрасить тела синевато-желтыми гематомами, в худшем случае могла подкараулить травма, но умереть — нет уж, извольте. И пока он безнадежно пытался сражаться с болезнью Паркинсона и старческой дементностью, Севка ездил с командой по своим и зарубежным городам и весям, держа в фирменной сумочке флакон с заморозкой. Увы, действительно, каждому свое.

К счастью, у Юрия Анатольевича хорошо работали не только почки, печень и сердце. Еге организм умело поддерживал тончайший баланс бесчисленного множества гормонов и секретов, которые обеспечивали ему стойкий оптимизм. Они исправно отгоняли тягостное и печальное, и Юрий Анатольевич гораздо чаще улыбался, чем хмурился. Тем более что улыбки он считал входящими в круг своих служебных обязанностей. Он знал, что обитатели Дома звали за глаза его Юрочкой и, пожалуй, относились к нему хорошо. Может, даже любили его. Если не как врача, то, наверное, как сына. И нужно было улыбаться, чтобы и они улыбнулись в ответ. Часто это было единственным лекарством, которое он мог им дать. Тем более что и обычных лекарств иногда не хватало…

Он шел по коридору второго этажа к комнатке старшей сестры. ОбитателиДома, конечно, знали о его отношении к Елене, и ему казалось, что они были целиком на его стороне. Конечно, Леночку они тоже любили, хоть была она нарочито строга с ними. Может, даже именно из-за этой строгости и любили. Наверное, в самой глубине их стареньких душ им приятно было побаиваться строгой сестры, потому что страх напоминал им детство, и, трепеща перед строгой сестрицей, они чувствовали себя провинившимися детьми.

Художник Ефим Львович, обладавший сверхъестественной способностью находиться одновременно во — многих местах и потому знавший обо всех все и даже несколько больше, как-то незаметно возник перед врачом и сказал:

— А Леночка у себя.

И хотя произнес он эти четыре слова вполне деловито, Юрию Анатольевичу почудилось, что он подмигнул заговорщицки, мол, давай, смелее, Юрочка. Но не обидно, не с насмешкой, а как болельщик.

— Спасибо, — кивнул он и улыбнулся.

— Войдите, — послышалось из-за двери, и Юрий Анатольевич с привычным замиранием сердца втиснулся в Ленин пенал со стеклянным шкафчиком, столом и топчаном под застиранной простынкой-недомерком.

Леночка на мгновенье оторвала взгляд от каких-то бумажек, равнодушно скользнула глазами по Юрию Анатольевичу и снова уткнулась в них.

Вот дрянь, подумал он, вздыхая про себя. Вслух вздохнуть было опасно, это значило бы опустить перчатки, а Лена уж не упустила бы шанс нанести удар. Это уж точно. С Леночкой всегда нужно было держать стойку.

— Как дела? — равнодушно спросил он. То есть это ему казалось, что задал он вопрос эдаким небрежным, даже равнодушным тоном. На самом деле он прокаркал приветствие хрипло, как старая ворона, страдающая от ОРЗ.

Леночка ничего не ответила, лишь пожала плечами под белым халатиком. Ткань натянулась, и он понял, что под халатом у нее ничего нет. О господи… Да что же это за наваждение? Почему он должен трепетать перед этой вздорной сестрой? Девиц, что ли, мало на белом свете? Что за нелепая фиксация? Севкина жена Рита уже две недели звонит, обещает познакомить с какой-то необыкновенной девушкой. И красоты неописуемой, и аспирантка, и готовит божественно, и квартира двухкомнатная на улице Горького. Если бы проводили общий конкурс «А ну-ка, невесты», быть ей как минимум финалисткой. Ладно, Елена, бог с тобой, сиди, занимайся бумажками. Они для тебя, разумеется, куда интереснее, чем жалкий и дебильный поклонник.

— Я пошел, — сказал он и вздохнул мысленно. — Нужно посмотреть Харина в шестьдесят восьмой, не нравится он мне. — Он повернулся, чтобы выйти, но Лена сухо сказала:

— Одну минуточку, доктор.

Сейчас опять заведет какой-нибудь дурацкий официальный разговор, подумал Юрий Анатольевич, но Леночка подошла к нему, неожиданно вспыхнула ярчайшей и лукавейшей улыбкой, сцепила в замок руки у него на шее, легко повисла на нем и поцеловала прямо в кончик носа. Ее короткие волосы пахли солнцем, уши были маленькие и трогательные. Она откинула голову, все еще продолжая висеть на нем, и засмеялась. Где она успела так загореть, почему-то подумал Юрий Анатольевич, зубы по контрасту с загаром кажутся ослепительными… Но мысли эти текли как-то по-сиротски, сами по себе, потому что руки его жили своей жизнью: они скользнули ладонями по Леночкиной спине, по ее упругой теплой спине и прижали ее к груди так, чтобы удобнее было поцеловать ее смеющиеся глаза. Сердце его бухало о ребра громко и торжествующе.

— А знаешь, — сказала она, — может быть, действительно имеет смысл выскочить за тебя. Чего ждатьто, может, лучше и не будет.

— А я, между прочим, еще не делал тебе предложение.

— Не делал… А кто ж тебя спрашивать будет? Ты думаешь, ты обладаешь правом голоса? Запомни: голос тебе дан только для того, чтобы шептать: Леночка…

— Ну ты, мать, и стерва же, однако, — восхищенно покачал головой Юрий Анатольевич.

— Стерва, может, и стерва, — кротко улыбнулась Леночка, — но ведь приворожила красавца врача.

— Это ты-то?

— Я-то.

— Нет, сестра. Это вы чахнете от неразделенной страсти, это вы кусаете по ночам подушку, смачивая ее горячими девичьими слезами…

— Девичьими… ха-ха…

— Разумеется, сестра, это слово кажется вам смешным. Ха-ха. А я-то думал…

— Запомни, Юрочка, думать ты будешь только то, что я тебе разрешу. А разрешаю я тебе думать примерно так: какая она все-таки милая, как я ее люблю, мою птичку…

— Птичка бывает только невеличка, а в тебе, если я правильно измерял, сто шестьдесят девять сантиметров.

— Сто семьдесят. Но все равно птичка. Птичка-синичка. А теперь иди, мальчик, птичке нужно заполнить ведомость. Иди, иди, мальчик. Твоя птичка будет ждать тебя после трудового дня.

Вышел Юрий Анатольевич из пенала нетвердой походкой. В голове весело прыгало и чирикало: птичка-синичка, птичка-синичка. Улыбался он улыбкой широкой и бесформенной, какой улыбаются только терминально влюбленные и имбецилы. Боже, как он с ней разговаривал, какой язык! Как он всегда скован, как пыжится, как старается казаться эдаким развязным бонвиваном. Не его это роль, увы…

В коридоре откуда-то из стены бесшумно материализовался Ефим Львович, посмотрел внимательно на врача, удовлетворенно кивнул и исчез. Юрию Анатольевичу вдруг пришла в голову дикая мысль, что он не просто привычно пикировался с Леночкой, а играл роль, которую коллективно сочиняли для него ветераны сцены, и Ефим Львович случился в коридоре специально для того, чтобы убедиться, как прошла сегодняшняя репетиция. Не случайно он так дружит с драматургом Хариным из шестьдесят восьмой. Говорят, в свое время он был известным, пьесы шли по всей стране. Вот они и сидят и сочиняют пьесу под названием «Врач и сестра»…

Он потряс головой, приходя в себя. Что, однако, за чушь ему в голову лезла. Как зовут этого Харина? Он явно представил себе своего пациента, его печальные глаза старой больной собаки, узенькую грудку, покрытую седым пухом, чуть перекошенное после инсульта умное лицо со сглаженной носогубной «складкой. Владимир Григорьевич, ну конечно же, а сосед его с Альцгенмером Константин Михайлович.

Он постучал в дверь, услышал «войдите» и вошел в комнату. Владимир Григорьевич положил на подоконник бинокль и встал, улыбаясь врачу:

— Здравствуйте, Юрий Анатольевич.

— Добрый день, — машинально ответил Юрий Анатольевич, пытаясь понять, что вдруг показалось ему в комнате странным. Ну конечно же, старик встал легко, не опираясь на палочку. Его память услужливо высветила профессиональный слайд: левая рука и левая нога у старика очень слабы после инсульта, да, конечно, левосторонний гемипарез. Он вставал мучительно медленно, опираясь здоровой рукой на палочку или спинку стула. Рука дрожала от напряжения, лицо искажалось, и Юрий Анатольевич непроизвольно напрягал мускулы, стараясь помочь старику.

Слайд был четкий и яркий и подчеркивал невероятность маленького чуда. То есть, в сущности, никакого чуда не было, поправил себя строго Юрий Анатольевич, это у него просто после Леночки голова работает с перебоями. Лечит же он старого драматурга. Все по схеме: аминолон орально, церебролизин интравенно, массаж. Но тут же возразил себе: схемы — схемой, но ведь он видел Харина всего несколько дней назад и еще подумал, что никакого улучшения незаметно, сердце работало неважно, давление держалось упорно. Да, конечно, сто восемьдесят на сто двадцать. Но пока вся эта информация проплывала в его памяти, он привычно спрашивал:

— Как самочувствие, Владимир Григорьевич?

— Лучше, лучше, — улыбнулся драматург, все еще стоя без помощи палочки. Улыбка была какая-то неуверенная.

— Вижу, как вы стоите. Молодцом, молодцом. Дайте-ка мне вашу ручку.

Он привычно нащупал пульс и начал счет вместе с прыгавшей секундной стрелкой. Что за чертовщина такая, пульс был вовсе не Владимира Сергеевича. Он отлично помнил его быстрый слабый пульс больного сердца, которое судорожно торопилось, боясь остановиться вовсе. А теперь под его большим пальцем бился ровный сильный пульс отличного наполнения. Так, двадцать четыре умножить на три, семьдесят два, пульс молодого спортсмена. Такие пульсы считает, наверное, Севка Блинов.

Он даже поднял голову и посмотрел, действительно ли держит в своей руке руку старика. Владимир Григорьевич улыбался светлой улыбкой честного человека, который никого не обманывал и дал врачу свой пульс, а не подсунул чужой.

— Вы мне просто сюрприз заготовили, — сказал Юрий Анатольевич, — я такого пульса даже не помню. Отличный пульс, и выглядите вы совсем молодцом.

— Да, — растерянно и даже как бы виновато признался Владимир Григорьевич. — Сам себя не узнаю.

— И не надо. И отлично. Надо бы и давленьице ваше померить. Сейчас я принесу аппарат.

— Да вы не беспокойтесь, может быть, я с вами подойду?

— А вам не тяжело будет?

— Я уж и сам не знаю, может, попробуем?

— Обопритесь на меня.

— Спасибо, Юрий Анатольевич, я сам.

Владимир Григорьевич осторожно прошел к двери, почти не опираясь на палочку и не хромая. Он посмотрел на врача торжествующе-удивленно, словно не верил себе и ожидал медицинского объяснения. И показалось Юрию Анатольевичу, что выглядел старик даже чутьчуть виноватым, как будто в чем-то обманул его, проделал с ним какой-то фокус. Но какой?

Объяснения не было. Тем более его не было, когда Юрий Анатольевич накачал грушу и стал следить за спадавшим ртутным столбиком. Что за наваждение, тона не было. Столбик все укорачивался, и только когда он достиг цифры сто сорок, Юрий Анатольевич услышал четкие удары. Прекрасно. Нижнее девяносто, пожалуй, даже восемьдесят пять. Невероятно. Такого поистине чудотворного улучшения он не видел никогда.

— Вы просто умница, Владимир Григорьевич. Так держать.

— А сколько вы мне намерили?

— Сто сорок на девяносто.

Старик недоуменно развел руками и опять улыбнулся неуверенно:

— Сам не понимаю, что со мной. Не помню, когда я себя так чувствовал.

— А как?

— Это не я. Не мое тело. Знаете, такое впечатление, что из старого полуразвалившегося, то и дело останавливающегося автомобиля вдруг пересел в новенькие «Жигули». Все работает, мотор фырчит ровненько, приглашает нажать на газ, и страшно, и весело. У меня такое ощущение, что я мог бы… допустим, присесть и встать.

— Не увлекайтесь. Даже новый автомобиль надо обкатывать осторожно.

— Да, да, конечно, и все-таки… Может, попробовать?

— Ну, Владимир Григорьевич, вы прямо как ребятенок.

Владимир Григорьевич пожал худенькими плечиками:

— Да, конечно, дурость, и все равно зуд какой-то. Я осторожненько, а?

— Ну что с вами делать, давайте руку.

— Нет, нет, я лучше за ваш стул держаться буду.

Драматург стал серьезным, даже слегка побледнел, словно перед выпускным экзаменом, вздохнул и медленно начал приседать. Он присел и тут же встал, и лицо его отразило неожиданную обиду: готовился почти к подвигу, а получилось так легко.

— Знаете, Юрий Анатольевич, я не приседал… чтобы не соврать… лет пять. Просто чудеса какие-то.

— Вовсе не чудеса, — сказал врач не очень убежденно. Именно чудеса, а он, начинающий терапевт с жалким пятилетним стажем, вовсе не чудотворец. Это-то он точно знал. — Все идет отлично.

— Отлично, Григорий, нормально, Константин, — ухмыльнулся Владимир Григорьевич. — Простите, доктор, это я вас не передразниваю, боже упаси. Просто выскочила вдруг реприза из Жванецкого. Сама по себе. Наверное, от избытка чувств. Еще раз спасибо. Пойду, пожалуй, на улицу. Грех не воспользоваться такой погодой и таким самочувствием. Хотя, если разобраться, так хорошо себя чувствовать тоже ни к чему.

— Это в каком же смысле?

— Когда чувствуешь себя неважно, надеешься, что будет лучше. А так сиди и дрожи, чтоб не стало хуже. Уверяю вас, это очень глубокая мысль, и медицина должна взять ее на вооружение, ни в коем случае не допускать отличного самочувствия.

— Я рад, что вы шутите.

— Шучу — значит, существую.

Странно, странно было идти ему по коридору. Привык уже к шаркающим шажочкам, привык к волевым усилиям, которыми нужно было сокращать слабенькие мышцы. А тут хоть беги. Он представил себе лица ветеранов, если пробежит танцующе по коридору и издаст тарзаний крик. Смешно. Право же, какое это невероятно острое наслаждение — идти. Это же чудо, его в цирке показывать надо.

Сразу после войны, когда первую его пьесу поставили одновременно в Омске и Новосибирске, как же она называлась? О, господи, он становится похож на Костю. Конечно же, «Во весь рост», конечно. Да, сразу же купил он себе трофейный «опель-адмирал». Купил у свежеиспеченной генеральской вдовы. Вдова вытирала кружевным платочком слезы и азартно торговалась хриплым строевым басом. Покойник скорее всего любил машину больше, чем жену, потому что «опель» был отлично ухожен, чего нельзя было сказать о хриплой вдове.

Прекрасный был автомобиль, даже по нынешним меркам. Он вспомнил, как обидно ему было, что такую машину изготовили в фашистской Германии.

Он мыл в тот день машину во дворе, любовно проводя губкой по черному лаку. В лаке отражались дома, небо и он сам. В сторонке стоял парнишка-сосед и восхищенно смотрел на «опель». Как же звали этого парня? Имени его Владимир Григорьевич не помнил, но лицо видел отчетливо: напряженно-отрешенное лицо человека в трансе. Дело в том, что у соседа тоже был «опель». Даже не «опель», а «опелек», крошечная квадратная машинка, эдакая старомодная коробочка, года, наверное, тридцатого, сошедшая с экрана немой старинной комедии. Целыми месяцами сосед упорно сражался с тяжелыми опелиными недугами, но все равно коробочка отчаянно дымила, чихала, астматически кашляла и изредка передвигалась слабыми рывками. Сосед горько шутил, что может подняться с Трубной площади к Сретенским воротам только с разгона. А если не удавалось разогнаться, приходилось сворачивать в Малый Кисельный переулок.

«А ты задним ходом подымайся, все легче будет, — рекомендовал Владимир Григорьевич, — другое передаточное число».

Сосед не обижался. Старый «опель» научил его смирению, и взгляд у парнишки был не по годам кроткий.

Он смотрел на «адмирал», и машина, наверное, казалась ему ракетой.

Никому никогда не доверял Владимир Григорьевич руль, не мог, но на этот раз не выдержал. Какая-то смесь сострадания и хвастливой гордыни заставила его вдруг сказать:

«Ну что, хочешь прокатиться?»

Парнишка недоумевающе уставился на него. Слова не укладывались в его понимание. Разве в рай приглашают?

«Садись за руль», — сказал Владимир Григорьевич, отжимая губку.

«Я?» — глупо переспросил парнишка. Рот его остался открытым.

«Не я же».

Медленно, не веря своему счастью, как во сне, сосед отворил дверцу, зачем-то отряхнул рукой брюки, сел за руль, торжественно нахмурился и нажал на стартер. Мощный мотор заурчал ровно и ожидающе.

«Только осторожненько, ладно?» — сказал Владимир Григорьевич, наслаждаясь восторгом соседа и вместе с тем жалея о своем легкомысленном предложении. И кто его за язык тянул?..

Сосед не слышал его. Он существовал в другом измерении. Он чуть прибавил газ, и на лице его появилось выражение экстаза. Если бы в этот момент его спросили, как он представляет себе рай, он и не подумал бы о нимбах и арфах. «Рай, — сказал бы наверняка он, — это когда моторы в шесть горшков работают так, словно признаются шепотом в любви».

Жил тогда Владимир Григорьевич в переулочке у Покровских ворот. Двор был узкий, переулочек еще уже, и он вдруг забеспокоился, как сосед выедет.

«Осторожно!» — крикнул он.

«Лады», — пробормотал парень, включил первую передачу и прибавил газ. Мотор взревел, машина вздрогнула, буквально выпрыгнула из двора, раздался отчаянный визг тормозов, и «опель» замер, едва не врезавшись в стену противоположного дома.

«Ты что-о? — заорал Владимир Григорьевич и бросился к машине. Сердце его колотилось. — Рехнулся, что ли?» Сосед открыл дверцу. Он был белый, как стена дома, в которую он почти уткнулся. Губы его тряслись.

«Да я… — Он с трудом проглотил слюну. — Я… я же чуть-чуть прижал…» «Чуть-чуть», — передразнил его Владимир Григорьевич, счастливый от того, что машина была цела.

«Вы ж знаете… Я на своей газую, газую, пока раскочегарю старушку, а тут… еле прижал, а она… как тигр…» «Ладно, тигр, объедь квартал, только не прыгай», А почему вдруг выплыл из памяти темноватый узкий дворик у Покровских ворот? А, вот по какой ассоциации: чувствовал себя сейчас Владимир Григорьевич, наверное, так же, как тот испуганный парнишка, пересевший из своей дряхлой коробочки в мощный аппарат. И правда: то шаркал, держась за стены, а то спускается по лестнице эдаким фертом. Хоть не опирайся на палочку, а верти ее в руке опереточным бонвиваном: «без женщин нет на свете жизни, нет…» — Ну ты, Владимир Григорьевич, молодчиком, — просипел бывший директор театра с третьего этажа Иван Сергеевич. Был он велик ростом, обилен телом, и, когда Владимир Григорьевич стоял рядом с ним, ему всегда казалось, что он находится в цехе химического завода: в Иване Сергеевиче постоянно что-то булькало, хлюпало, переливалось, шипело, и весь он излучал тепло, как печь.

— Стараюсь, — ответил Владимир Григорьевич, моля бога, чтобы Иван Сергеевич не завел с ним длиннющий разговор о внутренней и внешней политике, до которых он был большой охотник. Он держал в руке несколько газет.

— Черт-те знает, что пишут, — пустил пробный шар Иван Сергеевич, многозначительно и неодобрительно потряс в воздухе газетами. — Боюсь, попахивает это ревизионизмом… — При этих словах внутри Ивана Сергеевича что-то неодобрительно зашипело и булькнуло.

Владимиру Григорьевичу захотелось сказать Ивану Сергеевичу, что бояться ему не стоит, но дебелый директор тут же вцепился бы в него, и он промолчал.

— Частный сектор развивать призывают, кооператоров хвалят, дожили, — сделал еще одну попытку Иван Сергеевич и неодобрительно покачал головой. Развитие кооперации в отличие от Ленина он явно не одобрял. Владимир Григорьевич опять промолчал, неопределенно и необязывающе пожал плечами и вздохнул. Иван Сергеевич обиженно перелил что-то внутри своего обильного тела и ушел, а Владимир Григорьевич уселся на зеленую скамеечку, пристроил палочку между костлявых коленей и начал думать о приятелях внука, которые приходили к нему. То есть думал он о них все время, но как-то несобранно, как бы вторым планом, потому что подумать сосредоточенно было как-то страшненько. Нет, глупость это, не страшненько, а скорее щекотно, что ли.

Вопрос номер один: когда молодой человек протянул ему серый пакетик с апельсинами и он, Владимир Григорьевич, от испуга разжал пальцы левой больной руки, пакет не упал. Это было абсолютно невозможно, поскольку находились они не в космическом корабле, поздновато, пожалуй, ему в космонавты подаваться, а здесь, в Доме для престарелых, невесомости пока не наблюдалось. И все его витиеватые фразочки, что перекатывал он в уме, не скрывали неприятный факт, тот самый факт, из-за которого он-то и не торопился обдумать как следует вчерашний визит. Ко всем его немощам теперь добавились галлюцинации. Именно галлюцинации. Они ведь всегда кажутся реальностью для того, кто ими страдает. И все-таки… Странная какая-то галлюцинация. Ведь все остальное сомнений не вызывало. Молодые люди, знакомые Сашки, приходили.

Их видели художник Ефим Львович, Анечка, Костя. А массовых галлюцинаций быть не может. Апельсины они действительно принесли. С узенькими черными нашлепками, свидетельствовавшими, что приплыли они из Марокко. И сейчас стоял пакетик на его тумбочке, не забыть бы угостить Анечку.

Стало быть, вся сцена вчерашняя была реальна, и лишь кусочек, мгновение, когда повис пакет в воздухе, было галлюцинацией. Грустно было признать, что последний его орган, который еще работал пристойно, мозг, тоже начал давать перебои. Он ухмыльнулся. Как же мы все-таки любим играть сами с собой. Вот только что высветилась в мозгу фразочка: «Грустно было признать…» А грусти никакой не было. И галлюцинации его не беспокоили, потому что в самой глубине сознания не верил он в них. То есть не в галлюцинации вообще, а в призрачные летающие апельсины. Вспомним еще раз весь эпизод.

Странно все-таки. Целостная, четкая картина, все детали так и стоят трехмерно перед его мысленным взорвм, даже мышечное ощущение разжатых пальцев, даже мгновенный нелепый испуг — сейчас упадут апельсины на пол — все четко. Все чувства упорно твердили: так и было, было. Глаза, мускулы, связки, кости скелета — все готовы были даже на суде поклясться, что никакая эта не галлюцинация. И лишь фильтр здравого смысла задерживал показания: не могло того быть.

М-да, приходится все-таки топтать свой скепсис и признать, что то была все-таки галлюцинация. Мираж. Фикция. Фата-моргана. Печальный, но факт. Ладно. В глубокой старости поневоле привыкаешь к ударам судьбы. Увертывайся, не увертывайся, закрывайся, не закрывайся, удары у времени тяжкие, бьет оно без промаха, и незримый рефери то и дело открывает счет. Теряешь родных и близких, уплывает из рук привычное дело, наваливаются болезни, подкрадывается одиночество, сиди только и жди, пока рефери не обрубит при счете десять последние ниточки. Аут. Все. Финита ля комедиа. Уже не ебэжэ. Никаких условных наклонений. Все.

И опять отметил Владимир Григорьевич, что снова юлит, петляет, плетет словесные кружева. Пугает себя: все, аут, финита ля комедиа, а страха нет. А что такое настоящий страх, он знал. Что-что, а это он знал. Было время присмотреться к своему врагу бесконечными бессонными ночами, когда на грудь давило холодное тяжелое отчаяние, когда разум подсказывал, что вышел он на последнюю свою финишную прямую, что остались до конца считанные шаги, а там, в конце, не ленточка и не судьи с секундомерами, а бездонный провал, пустота, понять которую его разум отказывался и в отчаянии пытался отринуть от себя и провал и мысль о нем.

Слова не помогали. Слова он знал все. Слова смирения и мудрости. Слова о том, что смерти бояться не следует, потому что не было еще человека, которому не удалось бы это хоть раз сделать; слова о том, что присоединится он к большинству, что само по себе было уже неглупо. Умные люди всегда стараются быть с большинством. И так далее.

Но то все были слова. Легкий пустой ветерок, который не мог даже покрыть рябью свинцовую поверхность его тяжкого страха. Моментами казалось ему, что вот-вот раздавит его этот холодный груз. Слова не помогали, не помогали лекарства. И нужно было по капелькам собирать по душевным закоулкам мужество, наскребать смирение. Да…

Ладно, лучше жить с галлюцинациями, чем умереть без них. С этим вопросом все. Пункт второй, который тоже щекотал его сознание целые сутки. Акцент. Да, говорили они по-русски, абсолютно правильно, но с легким акцентом. Ну и что? Почему у Сашки не могли быть друзья, говорящие с акцентом? На иностранцев они похожи не были, скорее откуда-нибудь с Северного Кавказа. А может, и не оттуда. Он не профессор Хиггинс из «Пигмалиона», чтобы безошибочно определять происхождение по акценту.

Пункт третий. Странно, что внук ни разу не рассказывал ему об этих друзьях, ничего о них не писал. Глупости. Ничего странного нет. Сашка был у него почти полгода тому назад, мог же он познакомиться с ними после этого? Мог.

И вообще этот бесконечный и бесцельный анализ, наверное, типичен для праздных стариковских умов, которые впиваются в любое новое впечатление, чтобы снова и снова пережевывать, передумывать его страдающими от недостатка раздражителей мозгами.

— Гм, все так, — гмыкнул вслух Владимир Григорьевич. И все-таки все не так просто. Всю жизнь любил он играть с собой в маленькие тайные игры: то загадает в метро на эскалаторе, сколько насчитает он во встречном потоке блондинок, грудных детей, дубленок, полковников в полковничьих папахах. То задумает, встретятся ли в номерах первых пятидесяти машин две первые цифры его номера. И так далее.

И сейчас играл он с собой, старый дурак, потому что все время держал про запас главный козырь. И знал ведь, что держал. Если не туза, то уж короля безусловно. Знал, что есть у него козырь, а пытался играть бескозырную, как говорят преферансисты.

Смешная Анечка, забавная актриса с оранжевыми волосиками, рассказывала вчера об этом медиуме… Хьюме. Чушь, конечно, интересная, но чушь. С другой стороны, когда его измеряли и делали на стене пометку и когда он вытягивался на добрую треть метра, и на стене делали новую отметку, то это уже явно не галлюцинация. Как объяснить — это уже другое дело.

Так и с ним. Можно сомневаться, висел ли пакет в воздухе, кроме него и Сашиных друзей, никто это не видел, а их нет. Но даже профессиональный скептик не сможет отрицать, что старик Харин за сутки окреп так, что приседал. При-се-дал! Само слово звучало невероятно. Милый доктор Юрочка смотрел на него, как на иллюзиониста, когда он присел в его присутствии и сам встал. Ефим Львович, вездесущий Ефим Львович, мог подтвердить, что он сам шел по коридору. Булькающий Иван Сергеевич мог подтвердить, что он шел сам к этой скамеечке.

Сколько заглотал он после инсульта всяких таблеток, сколько раз Леночка и Настасья Ивановна кололи его в его высохшие ягодицы, сколько раз массажистка Инна Сергеевна, всегда пахнувшая потом и одеколоном, рубила жесткими ребрами своих ладоней его левую ногу и руку. Все безрезультатно. Но вот появились двое Сашкиных друзей или знакомых, кто их знает, и он сразу же почувствовал себя необычно. Ничего особенного они ему не сказали, передали только привет от внука, расспрашивали о житье-бытье, но смотрели на него так странно, с такой, казалось ему, щемящей душу теплотой, такой лаской, что внутри у него что-то повернулось, что-то потянуло его, старого сентиментального дурака, к этим двум незнакомым людям, чтото согрело его, что-то прибавило сил. Смотрел он на них, и на глазах у него, идиота, наворачивались слезы. Почему? Откуда эта нелепая слезливость? Но слезы были. Легкие, счастливо-печальные слезы.

Промыли они его глаза, эти слезы, и впервые за долгое время увидел он мир не сквозь тусклый от привычного отчаяния фильтр, а таким, каким видел его раньше: живым, ярким и прекрасным.

Засыпал он обычно плохо. Когда не принимал снотворного, долго ворочался, передумывая бог знает что, а вчера заснул, как ребенок, и, засыпая, чувствовал на глазах все те же нелепые легкие слезы. Счастливые и печальные.

И проснулся сразу, как в молодости, легко вынырнул на поверхность бодрствования, ощутил почти забытую радость бытия и силы, почти забытые силы.

Да-с, милостивые государи и государыни, это уже не галлюцинации. Это, с вашего разрешения, факт. Фактический факт, как говорят в народе. Так сказать, объективная отметка на стене. Подходи и смотри, пощупай, если хочешь.

А объяснение? А нет никакого объяснения. И не надо. Не всегда все можно объяснить и уж подавно не всегда все нужно объяснять. К тому же где-то в самой глубине души побаивался Владимир Григорьевич, что, если очень настойчиво преследовать истину, можно и спугнуть ее. Она ведь особа пугливая. Но что же всетаки это было? Галлюцинация? Чудеса? Гипноз?

То же, наверное, спрашивали себя посетители сеансов этого Хьюма из Анечкиного рассказа. Если стол вдруг становится на дыбы, рояль плывет по воздуху, а сам медиум витает над стулом, что должны были говорить себе зрители? Не может быть, потому что этого не может быть никогда? Галлюцинация? Да, да, обрадованно думали они, наверное, ну, конечно же, галлюцинация! И хватались за взбрыкивавший стол, а он толкал, поднимал в воздух. После сеанса они рассматривали синяки, наставленные строптивым столом, и пожимали своими английскими плечами, гм, джентльмены, если это гипноз, то откуда синяк?

Владимир Григорьевич тихонько засмеялся. Может, пойти проведать свою крапиву, рябину и земляничку? Нет, пожалуй, не стоит. Пусть останутся сказочными персонажами, которых лучше вблизи не рассматривать. Пусть лучше дрожат в окулярах бинокля.

К скамеечке подошла Анечка. Глаза ее сияли.

— Вот уж не думала вас здесь встретить.

Прежде чем он успел сообразить, что делает, он вскочил на ноги, взял Анечкину ручку, нагнулся и поцеловал ее. Рука была сухая, легкая, теплая и слегка пахла каким-то кремом.


Это был какой-то заговор: вся улица глазела на Леночку. Мужчины смотрели с откровенным интересом, даже восхищением, а женщины старались прожечь злобными взглядами ее розовую с голубым курточку и разовые узкие брючки. От этих взглядов Юрий Анатольевич чувствовал себя как бы на сцене: волнение перемешивалось с гордостью, и хотелось раскланиваться направо и налево.

— Понимаешь, — сказал он Лене, — просто не могу понять, что случилось с Хариным и Лузгиным из шестьдесят восьмой.

— А что с ними случилось? — спросила Леночка.

Спросила она так механически, что он искоса посмотрел на нее. На ее лице светилась легкая улыбка, и ясно было, что предназначалась она не Юрию Анатольевичу, не двум старикам из шестьдесят восьмой комнаты, а городу и миру. Да, конечно, смешно было ожидать, что он может занять главное место в ее мироздании. Не та у него сила тяготения, чтоб удержать на близкой к себе орбите, такое небесное тело. Тридцатилетний докторишка в Доме для престарелых, без степени, без славы, с убогим окладиком, и даже подарков ему пациенты не делают. Даже машины у него нет, нет и быть не может, потому что для покупки самых дешевых «Жигулей» ему нужно было (давно подсчитано!) сорок восемь окладов, то есть четыре года не должен был он ни есть, ни пить, ни мыться, ни стричься, ни ездить на городском транспорте, не покупать ни обуви, ни одежды и не платить за однокомнатную его квартирку у Речного вокзала. Что сделать было бы довольно трудно, обладай он даже настоящей мужской волей. А он был человеком безвольным, и если еще можно было представить себе, как он перестает мыться, обрастает волосами и грязью, подвязывает сначала подметки веревками, а потом и вовсе начинает ходить босым, то с аппетитом было хуже. Аппетит у него, как назло, был зверский, зверский и пунктуальный. Тресни, а удовлетвори.

Впереди у тротуара стоял «мерседес» с частным номером. Артист какой-нибудь или завбазой. Сейчас бы подойти к машине с Леночкой и сказать небрежно: «Ты не устала, а то я тебя подвезу». — «На чем? — саркастически спросит старшая сестра, — на метро?»«Да нет, вот мой «мерседес», садись, только не забудь пристегнуться». — «Юрка! — взвизгнет сестрица, — ты меня разыгрываешь, что ли, дурак!» А он пожмет плечами, равнодушно и понимающе, вытащит из кармана ключи и откроет дверцу, сначала правую, для нее. Она притихнет, присмиреет, округлит глаза и посмотрит на него нежно и восхищенно. «Что ж ты раньше не говорил?» — прошепчет она, и он кивнет молча и сдержанно, есть, мол, вещи, которыми настоящие мужчины не хвастаются.

Они поравнялись с «мерседесом». На полочке под задним стеклом лежал гнусный плюшевый заяц, похожий, наверное, на ворюгу-владельца.

Он вздохнул. Интересно, а что он мог бы украсть, если бы захотел? Фонендоскоп и клизму, причем для хищения клизмы ему пришлось бы склонить к преступлению и Леночку. Ему вдруг стало смешно, и он фыркнул. Лена тут же посмотрела на него. Как и всякого диктатора, любая эмоция, не контролируемая ею, заставляла ее тут же настораживаться.

— Что смешного? — подозрительно спросила она.

— Да ничего, просто я прикидывал, стоит или не стоит склонять тебя к краже клизмы из Дома.

— Очень остроумно.

— Я и не пытался острить.

— Тем более.

Он вздохнул и посмотрел на нее украдкой. Сценическая ее улыбка по-прежнему сияла на загорелом лице. Он вдруг почувствовал дар провидения: в туманной дымке будущего он увидел располневшую, с моршинками, Леночку, Елену Николаевну, зло толкающую его незаметно локтем, что, мол, ты несешь, дурак, и улыбающуюся при этом гостям. Из будущего потянуло промозглым холодком, и он непроизвольно вздрогнул.

— Так что случилось с Владимиром Григорьевичем и Константином Михайловичем? — вдруг спросила Леночка и внимательно посмотрела на врача своими миндалевидными серыми глазами. Глаза были серьезные и заинтересованные, и белозубая улыбка осталась где-то на сцене.

Господи, подумал Юрий Анатольевич, какое же у нее дьявольское чутье, какое сверхъестественное чувство опасности: стоило ему на мгновение мысленно вырваться из ее охотничьей сетки, как в очаровательной ее головке тут же заревела тревожно сирена: внимание, добыча уходит!

Ему стало смешно и стыдно. Хороша добыча. Богатая он добыча, ничего не скажешь, тридцатилетний бедный дурачок с детскими нелепыми фантазиями. Хоть сафари на него организуй, лицензии продавай. Рохля с докторской ставкой…

— Ты их помнишь?

— Конечно. Инсульт и Альцгеймер.

— Да, но, кроме инсульта, у Харина еще целый букет…

— У него изумительные глаза.

— У кого? — не понял Юрий Анатольевич.

— У Владимира Григорьевича. У меня сердце сжимается каждый раз, когда я вижу его. Знаешь, такие глаза… как тебе объяснить? Столько в них доброты, кротости и… какое-то есть еще слово… старинное такое… когда человек знает, что ничего изменить нельзя и воспринимает все…

— Смирение?

— Ты умница, — сказала Леночка и потерлась щекой о его плечо. — Смирение. Именно смирение.

Боже, что только не проносилось в его дурной голове! Все чушь собачья. Тонкий она человек, тонкий и добрый, а что смотрит на нее вся улица, то разве она виновата? Волосы ей, что ли, посыпать пеплом и напялить на себя рогожное рубище? Он не сказал ни слова, не сделал ни жеста, но Лена, наверное, поняла все, потому что взяла его ладонь и нежно провела по ней пальцем. Блаженно было и щекотно.

— Дурачок ты у меня, — сказала она, У нее, у нее! — торжествующим хором вскричали все клетки и органы Юрия Анатольевича. — У нее! — восторженно вопили нейроны и ганглии головного мозга. — У нее! — дрожащим тенором вторил спинной мозг. — У нее! — екнула басовито селезенка. — У не-е, у не-е! — отбило такт сердце. — Мы все у нее, мы принадлежим ей и рады рабству.

Мир был прекрасен и сиял улыбками. Мимо медленно проехал «мерседес», который он только что хотел преступным образом присвоить. За рулем сидел седобородый величественный человек. Наверное, архиепископ или академик. Или зав. овощной базой.

— Юрка, хорошо, что ты сегодня не сидишь у следователя.

— У следователя? За что?

— Это неважно. Всегда найдется за что. За склонение к хищению особо крупной клизмы с использованием служебного положения. Мало? За склонение к сожительству в особо крупных размерах…

— Идиотка. Тебя уж склонишь… Так что бы сказал следователь?

— Он должен был бы вытягивать из тебя показания щипцами, лучше всего гинекологическими, для родов. А следователя нельзя восстанавливать против себя. Следствию нужно помогать. Глядишь — и зачтется.

— Что зачтется?

— Чистосердечное раскаяние.

— Раскаяние в чем?

— Неважно. Всегда найдется, в чем раскаяться.

— Хорошо, я раскаюсь.

— Пожалуйста. А то ты начинаешь и тут же останавливаешься. Единственное, что тебя хоть частично извиняет, — это головокружение от близости к своей птичке-синичке.

— За склонение синицы к сожительству…

— Все, Юрий Анатольевич, вы открылись. Все ясно. Вы долго скрывали, но теперь я поняла все: вы страдаете орнифилией, то есть извращенной страстью к птицам.

— Такого извращения нет.

— Есть.

— Нет.

— Хорошо, я тебе докажу. — Леночка выпустила руку Юрия Анатольевича и обратилась к молодому человеку в красной курточке с прыгающей кошкой на груди. Под кошкой было написано «пума».

— Простите, вы не скажете мне, есть ли такое извращение орнифилия?

— Что-о? — раскрыла рот пума.

— Страсть к птицам.

Молодой человек неуверенно рассмеялся и вопросительно посмотрел на Юрия Анатольевича.

— Не обращайте внимания, — кротко сказал Юрий Анатольевич. — Сестра немножечко… не в себе, понимаете? Ее отпустили из больницы на часок погулять со мной. Вообще-то она не опасная, скорее даже тихая, ее часто отпускают со мной погулять.

— Черт те знает что, — буркнула немолодая дама с накладным рыжим шиньоном и злыми губами. — Пьяных, слава богу, меньше стало, так психов выпускают. Лечить лень, вот и выпускают. План перевыполняют для премии.

— Ну, Ленка, с тобой не соскучишься, — покачал головой Юрий Анатольевич, — озорница ты…

— Простите, доктор, — прошептала Леночка, — мне так хотелось понравиться вам… Может, мне лучше нужно было рассказать вам, как я готовлю настоящие белорусские картофельные оладьи — драники.

— Да, Лена, да! — вскричал Юрий Анатольевич, остановился и поцеловал старшую медсестру сначала в левый, потом в правый глаз.

— Есе! — властно просюсюкала Леночка, стоя с закрытыми глазами.

— Во дают, бес-стыд-ники, — весело пропел старичок в желтой рубашке с погончиками. Слово «бесстыдники» он произнес медленно, смакуя все слоги.

Они шли рядом и молчали, дурашливость вдруг уступила место серьезности. Казалось, они оба только что сдали какой-то трудный экзамен и теперь отдыхали после испытания.

— Так что же с Владимиром Григорьевичем? — спросила наконец Леночка.

— Он был очень слаб. Инсульт. Левосторонний гемипарез, кровоизлияние во внутреннюю капсулу правого полушария…

— Я знаю, — прервала его сестра.

— Сегодня я не мог узнать его. Шел без палочки, почти не хромая. Да что шел! Он у меня в кабинете сделал приседание! Я б ни за что не поверил, если б не видел своими глазами. И давление, и пульс — как будто не его. Сто сорок на семьдесят пять, пульс семьдесят, наполнение — как у стайера.

— Ничего удивительного, — покачала головой Леночка, — пациент доктора Моисеева. Да, да, того самого Моисеева…

— Я не шучу.

— Я тоже. Ты столько вкладываешь в наших старичков, что любой мало-мальски порядочный человек просто обязан поправиться хотя бы из чувства благодарности. Так и знай, если кто-нибудь болеет, то это просто из-за скверного характера, назло.

— Спасибо. Но самое удивительное, что чувство благодарности почему-то одновременно сработало и у его соседа, у Константина Михайловича. Ты его помнишь? Этот, абер дас ист ничево.

— Конечно.

— У него улучшение, может, и не такое драматическое, но все равно заметное. Ты ведь знаешь эти постоянные движения при Альцгеймере, он то застегивает рубашку, то расстегивает, ну, провалы в памяти, с трудом находит нужное слово. Сегодня он был другим человеком. «Юрий Анатольевич, — говорит, — хотите, я вам всю таблицу умножения продекламирую? Я, — говорит, — и двадцать лет назад никогда не был твердо уверен, сколько будет семью девять. А сейчас знаю — шестьдесят три! Сам себе не верю. Не верите, спросите у Ефима Львовича, я его заставил себя проэкзаменовать».

— Гм… — промычала Леночка.

— Удивительное совпадение, птичка-синичка.

— Ты у меня замечательный, — серьезно сказала Леночка и поцеловала его в щеку. — До завтра.

— Так быстро?

— Мама что-то хандрит, я обещала, что не буду задерживаться.

— Что делать… Хочешь, я посмотрю ее?

— Нет, лучше не нужно. Я ее депрессии лучше кого угодно изучила. До свидания, Юра.

Лена исчезла в чреве метро, а он все стоял недвижимо. Мимо тек людской поток, а он все стоял, улыбаясь, когда его толкали, и вид, наверное, у него был такой блаженный, что никто не ругал его. Наоборот, глядя на него, начинали улыбаться и прохожие, разглаживались усталые после рабочего дня лица. Он чувствовал себя счастливым и одновременно опустошенным. Так, наверное, чувствуют себя марафонцы после своих сорока двух километров. Он посмотрел на часы: половина шестого. Домой ехать не хотелось. Он просто не мог быть сегодня один. Он лопнул бы от переполнявших его чувств, как глубоководная рыба, поднятая мгновенно на поверхность. Ну, конечно же, надо подъехать к Севке. Он еще вчера звонил. Сейчас он на базе. Вот и отлично, поеду на базу, решил Юрий Анатольевич, а потом, может быть, поедем вместе к нему.

Вечерняя тренировка была в самом разгаре. Юрий Анатольевич шел вдоль бортиков, и белесые ледяные потеки на линолеуме пола казались странными в разгар лета. Еще более странным казался пронизывающий холодок, скрипы и взвизги коньков, облачка ледяной пыли, взлетавшие вверх при резком торможении, глухие бухающие удары шайб о борт, потные лица игроков в вылинявшей, штопаной форме, которые подъезжали к бортику, чтобы тяжко перевалиться через него на скамейку; резкий голос тренера, усиленный мегафоном: быстрее, быстрее нужно работать!

Севка увидал его издали и махнул рукой. Юрий Анатольевич подошел, поздоровался, кивнул массажисту, второму тренеру и кому-то еще, кого он не знал. Все они почему-то сидели не на самой скамейке, а на ее спинке.

— Не замерзнешь? Дать тебе куртку? — спросил Севка. Был он великолепен в небесно-голубой адидасовской куртке, в бело-голубой адидасовской шапочке, в сине-белых адидасовских кроссовках, с синим адидасовским саквояжиком, стоявшим рядом на скамейке, и с голубыми адидасовскими глазами.

Стой, Юрочка, одернул себя Юрий Анатольевич, не злобствуй от низкой зависти. Глаза у него вполне отечественного производства и даже добрые.

— Спасибо, Сев, пока даже приятно после улицы.

— Смотри, стариканчик. Как там твои божьи одуванчики?

— Ничего, спасибо.

Глаза у Севки опять приняли импортный оттенок, и Юрий Анатольевич хмыкнул.

— Ты чего?

— Да так, показалось, что у тебя все такое адидасовское, что и глаза тоже с полосатым трилистником.

Сева на мгновение задумался, решая, должно быть, обидеться или нет, и сказал серьезно:

— Нет, тебе это показалось. Глаза у меня фирмы Купер, знаешь, хоккейное снаряжение.

Он, может быть, и обиделся бы, подумал Юрий Анатольевич, но у такого расчетливого парня, как Севка, он, видимо, и обиды не заслужил. На всех обижаться прокидаешься.

Они поулыбались, и Севка сказал:

— Стариканчик, ты думаешь, я спросил про божьих одуванчиков просто так? Нет, Юрка. Я тебе не хотел ничего говорить раньше, но вчера я беседовал о тебе с зампредседателя нашего ЦЭЭС. Врач, говорю, изумительный, опыт огромный, хотя парню всего тридцать лет, спортсмен, чист, как стеклышко…

— В каком смысле чист?

— В прямом, в анкетном. Никаких пунктов. Везде нет, не был, не имею. В общем, расписал тебя, как икону. И самое страшное, что все правда. Короче говоря, зам хочет поговорить с тобой и, если ты приглянешься, возьмет тебя на велосипедистов.

— На велосипедистов?

— Ну что ты так смотришь? Врачом в велосипедную команду. Место изумительное, я у ребят спрашивал.

— А что там делать?

— О господи, — вздохнул Сева, — ну, там ушиб, растяжения, ахиллес, трещинка в ребре, не дай бог, переломчик изредка, обычные дела. Зато Сочи, Крым, сборы. Годокпоработаешь, поедешь куда-нибудь дальше, все будет зависеть от тебя, стариканчик. Есть, конечно, свои нюансы, но это зато не в твоей богадельне сидеть, это уж точно. Поверь, стариканчнк, неслабое место. Я тебя, дурака, уговариваю, а люди за такой джоб всю жизнь кланяться будут. Да что кланяться! Отстегнут штуку как минимум, это уж точно.

— А сколько нужно будет отстегнуть, это сколько штука?

— Обижаешь. Неужели я с тебя взял бы!

— Не знаю, Сева.

— Будем считать, что ты шутишь. Так удобнее.

— Доктор, — сказал совсем молоденький хоккеистик, подъезжая к борту и вынимая руку из огромной драной кожаной перчатки. По сравнению с перчаткой, рука казалась совсем маленькой. — Заморозь.

— Что случилось? — спросил Сева, раскрыл чемодан и быстро вытащил флакон с заморозкой.

— Да Колька клюшкой рубанул. — Он пошевелил мизинцем и поморщился.

Сева нажал на клапан, направляя струйку заморозки на пальцы.

— Перчатки совсем разлетелись. Скажи хоть ты Семенычу.

— Ладно.

— Доктор! — крикнул в мегафон старший тренер, и Севка быстро пошел к нему по льду осторожными шажками.

Да, думал Юрий Анатольевич, это, конечно, не наша богадельня. Мало того, что вся медицинская энциклопедия сокращается здесь до нескольких страничек, флакона с заморозкой и мотка лейкопластыря, здесь «Жигули» из абстракции превращаются в сугубо реальный автомобиль. Севка в команде третий год, а уже вторую машину меняет. И «бабок», как он выражается, побольше, и питаешься вместе с командой, командировочные, валюта…

Он посмотрел на лед. Шла двусторонняя игра. Та самая игра, которую он не раз видел по телевизору. Та самая и другая. Она была ближе, жестче, объемнее. Он слышал хриплое дыхание — это ж сколько кислорода нужно прогнать через легкие, чтоб обеспечить такие нагрузки! — гортанные выкрики «мне», «сюда», «сзади», быстрый, как у дятла, стук клюшкой о лед, чтобы привлечь внимание партнера, глухой звук сталкивающихся тел, скрип и писк стальных лезвий о лед.

Да, это не богадельня. Коньки делали и без того рослых спортсменов сказочными великанами в сказочных доспехах. Их тела излучали мощь. Он чувствовал, как мгновенно взрываются могучие мускулы, толкая вперед стокилограммовые тела в стремительном ускорении. Ноги — поршни. Руки — рычаги. Сухожилия — стальные тяги.

Очередная смена обессиленно переваливалась через бортик, и хоккеисты жадно пили из пластмассового контейнера с торчащим хоботком, передавая его друг другу. По лицам с запавшими глазами тек юный обильный пот.

Это не богадельня, еще раз мысленно повторил про себя Юрий Анатольевич. Ему было почему-то грустно. Он только что восхищался чудом, когда Владимир Григорьевич осторожно сделал перед ним приседание, а эти ребята могли бы присесть… сто, двести раз, да еще, наверное, положив на плечи штангу килограммов в пятьдесят.

Что это, разные люди или разные виды? Что общего у этих богатырей с его жалкими пациентами? Или эти люди тоже со временем согнутся, их мускулы усохнут и станут дряблыми, ноги-колонны истончатся, а животы, наоборот, вывалятся? Может ли это быть?

Может, может. И пока они объяты гордыней своего телесного могущества, все двести причин старения уже присматриваются к ним, примериваются, договариваются, кому первому сбивать с них спесь.

И вдруг понял Юрий Анатольевич, даже не понял, а ощутил с пугающей ясностью, что не сможет уже вырваться из крепкого плена немощных своих пациентов. Глупо, смешно, но не сможет он уйти, везде будет видеть всезнающие печальные глаза, обращенные к нему с надеждой без надежды.

Прощай, «Жигули», прощай, сборы, прощайте, элегантные стюардессы международных линий, прощайте, доллары и марки… Каждому свое. Особенно дуракам. Ему бы за свою идеалистическую глупость хоть какую-нибудь компенсацию получить. Например, начать презирать других и считать себя подвижником. Вы, жалкие материалисты, гоняющиеся за «бабками» и зарубежными командировками, вы, жалкие шустеряги, вы смешны мне, Чистому и Возвышенному. Так и этого нет. Если и мог Юрий Анатольевич относиться к кому-то с брезгливым презрением, то скорее к себе. На то он и дурак, на то он и рохля.


Сидеть на лавочке было покойно, послеобеденное неяркое солнце грело деликатно, и Анечкино присутствие придавало ощущению приятности некую законченность. Да что приятность, подумал Владимир Григорьевич, это же счастье, неслыханное, невероятное счастье: сидеть на скамеечке, дышать, ощущать теплоту солнышка и видеть Анечкины подведенные глазки. Может, мудрость — это умение видеть и чувствовать счастье. Увы, постигаем мы ее слишком поздно, если постигаем вообще, и платим за нее чересчур высокую цену. А может, мудрость иначе приобрести нельзя. Не вводить же в школе два урока мудрости в неделю, не выдавать же ее в ателье проката.

Владимир Григорьевич усмехнулся мысленно: как-то очень уж уверенно зачислил он себя в мудрецы. А это опасно. Не успеешь оглянуться, а уже поучаешь всех, как жить.

Дворовая собака, которую одни звали Пальма, а другие — Жучка, попыталась обойти группку суетливых воробьев, но те все равно вспорхнули и раздраженно зачирикали. Пальма-Жучка подошла к скамейке и кротко посмотрела на Анечку и Владимира Григорьевича. У нее были философские глаза профессиональной нищенки. Она, наверное, давно уже поняла, что можно прокормиться и смиренностью.

Владимир Григорьевич достал из кармана заготовленный для такого случая кусочек хлеба и протянул собаке. Она благодарно вильнула хвостом, и Владимиру Григорьевичу показалось, что она сделала легкий книксен. Впрочем, хлеб она взяла скорее из приличия, чтобы не обидеть благодетеля, потому что отнесла кусочек в сторонку, положила на землю и отошла, чтобы не мешать воробьям с гамом накинуться на хлеб.

Круговорот материи в природе, лениво подумал Владимир Григорьевич, а есть ли, интересно, круговорот доброты? Вряд ли. Природа благотворительностью не занимается. Воробьи-то уж, во всяком случае, явно не собирались возлюбить ближнего своего. Они распускали для свирепости перышки на шейках, толкались и наносили друг другу короткие уколы рапиристов.

Благо бы только воробьи. До Пальмы-Жучки жила при Доме одноглазая собачонка редкого уродства и обаяния. Смотрела она на обитателей Дома так умильно, так заискивающе, так трогательно вертела хвостом и вибрировала всем телом, так подмаргивала единственным глазом, мол, войдите в положение, православные, что кормили ее все на убой. Она подходила к ветеранам так, чтобы им легче было погладить ее желтую шерсть, и сладостно, по-кошачьи изгибала под их старыми ладонями спину. Владимиру Григорьевичу казалось, что она, как дама легкого поведения, привычно имитирует получаемое удовольствие, но все равно гладить Одноглазую любили все. Когда ты давно уже утратил способность давать кому-нибудь радость своей лаской, станешь благодарен и собачке, вихляющей задом под твоей рукой.

И эту-то собачонку сдали живодерам. Дом гудел, как растревоженный улей, ветераны роптали, проклиная бесчувственного завхоза, который, по слухам, и избавился от Одноглазой. Впрочем, негодовали далеко не все. Иван Сергеевич, например, даже одобрял завхоза.

— Главное, — сказал он, — отлов и отстрел должен быть организованный.

— Позвольте, — возразил ему запальчиво Ефим Львович, — при чем тут организованность? Разве организованность оправдывает жестокость?

— Жестокость — это качество, так сказать, индивидуальное. А действия государственных органов не индивидуальны, а стало быть, и не могут быть жестоки.

— Стало быть, стало быть, — наскакивал на него, передразнивая, Ефим Львович. — Стало быть! Откуда такая у вас уверенность в своей непогрешимости, Иван Сергеевич? А что, когда сотни тысяч крестьян сгоняли с насиженных мест при коллективизации и как кулаков…

«Что же, и кулаков, по-вашему, не было? — саркастически спросил Иван Сергеевич.

— Может, единицы и были, но не столько, просто с работящими крестьянами расправлялись…

Иван Сергеевич несколько секунд молчал, от негодования в нем лишь что-то шипело, булькало, потом он усмехнулся:

— Вы-то откуда русскую деревню знаете, Е-фим Ль-во-вич? Вы-то что о ней печалитесь?

Местоимение «вы» он произнес с многозначительным ударением. Большинство понимало, что именно хотел он сказать этим ударением, но то ли соглашались с ним в душе, то ли стеснялись ввязываться в спор, но только промолчали…

— Вы задремали, Володенька? — спросила Анна Серафимовна и положила свою легкую сухую лапку на его пятнистую от старческой пигментации руку.

— Нет, Анечка, разморился на солнце, согрелся подле вас.

Анечка выдержала легкую паузу, словно обдумывала, шутит ли он, или серьезен, и благодарно сжала его ладонь.

— Вы добрый, — сказала она задумчиво.

Удивительно, как она умела настраиваться на его волну: только что в голове его медленно проплывали обрывки мыслей о доброте, благотворительности. Ощущение совпадения волны было приятно: как будто точно настроил приемник, и звук получался чистый, без помех и хрипоты.

— Добрый… — повторил он. — Не знаю, друг мой, Анечка. Не знаю. Не уверен… Явного зла, пожалуй, людям не делал, но особенно творить добро тоже не кидался… Это ведь, знаете, очень просто. Главное — сразу не кинуться, по первому неразумному импульсу, удержаться. А сразу не кинешься — тут тебе здравый смысл тотчас охапку причин подсунет, почему именно в данном конкретном случае не следует торопиться. Конечно, принято сейчас на времена все списывать, но боюсь, я им особенно и не сопротивлялся…

— А я вам, Володенька, не верю. Злой человек никогда не забудет подчеркнуть свою доброту.

— Анечка, вам обязательно нужно сочинять афоризмы, лаконизмы, иронизмы — как они там теперь называются.

— Спасибо. Давайте говорить друг другу комплименты… — заметила она слегка дрожащим, но верным голоском. — Помните? Булат Окуджава.

— Помню. Но только одну строчку.

— И достаточно. Если я помню хоть одну строчку, у меня все равно ощущение, что стихи эти я знаю. Если знаешь хоть один элемент пейзажа, он уже не может быть чужим…

— Гм… Вопрос, Анечка, спорный. Впрочем, я из спорных вопросов уже сутки, наверное, не вылезаю, застрял в них, как Иона во чреве кита.

— Только не тоните, милый друг. — Анечка еще раз пожала легонько его руку и тут же отдернула свою, потому что по аллее шли две ветеранши, явно изголодавшиеся по сплетням. — А что вас мучает? — спросила она и посмотрела на него, округлив от любопытства подведенные глазки.

Владимир Григорьевич вздохнул. Разомлел он на солнышке подле Анны Серафимовны. Попробуй расскажи ей… А почему бы и нет? Как раз она-то смеяться не станет, наоборот.

— Помните, вчера, когда вы рассказывали нам о…

— Хьюме.

— Да, Хьюме. Постучал Ефим Львович и сказал, что ко мне пришли.

— Да, конечно. Фимочка всегда все узнает раньше всех. Иногда мне кажется, даже раньше, чем что-либо случится.

— Ну уж…

— Это я для красного словца.

— Короче говоря, ко мне пришли посетители. Первые, должно быть, за полгода.

Анна Серафимовна вздохнула и печально кивнула. И оранжевые ее волосики тоже печально кивнули.

— Я понимаю, — сказала она. — Катька моя, слава богу, приходит ко мне каждую неделю, внучки заскочат раз в месяц — в два. Но ведь не ко мне приходят. Долг выполняют. Так принято. Для себя приходят. Для некой внутренней галочки. Представляете, Володенька, я никогда не чувствую себя такой одинокой, как когда они у меня здесь. Сидят как на иголках, чувствуешь, как они минуты каблуками шпыняют, мол, тащитесь быстрее, окаянные. Мне бы, кажется, этими минутками наслаждаться, смаковать их, а не могу. Тоже начинаю в такт секундной стрелке дергаться, представляете? А с другой стороны, чего на них обижаться? У нас же не просто разница в возрасте, разница может быть в пять, десять, пятнадцать лет. Мы же принадлежим к разным видам. Мне порой кажется, что у меня и старой собаки куда больше общего, чем у меня и моих внучек-финтифлюшек… Честное слово. — Анечка виновато улыбнулась. — Я вас, Володенька, совсем заговорила, не даю вам рта раскрыть. Рассказывайте, милый друг.

— Пришли, значит, двое, парень и девушка. Приятели внука, принесли апельсины, те самые, которыми я вас утром угощал. Марокканские. Ну-с, и рассказывать-то было бы, строго говоря, нечего, если бы я не испытывал во время их коротенького визита какое-то странное волнение, прилив сил, который, как видите, продолжается до сего момента, тьфу, чтоб не сглазить.

— Вполне все понятно. Привет от вашего любимого Саши, первый визит за долгое время…

— Вы были бы абсолютно правы, если бы не одна маленькая деталь. Молодой человек — его зовут Сергей — протянул мне кулек с апельсинами, точнее, не кулек, а сероватый такой магазинный пакетик. Я машинально протягиваю руку, чтобы взять его, и тут спохватываюсь, что рука-то левая. Она у меня после инсульта совсем стала слабенькая, не то чтобы двухкилограммовый пакет удержать, газету с трудом держишь. И автоматически, рефлекторно разжал пальцы, испугавшись, что не удержу апельсины. — Владимир Григорьевич посмотрел виновато на собеседницу, гмыкнул. — И пакет повис в воздухе.

— В воздухе?

— Да.

— Ваш этот… Сергей заметил?

— Н-нет как будто. Пожалуй, нет. Он никак не обратил на это внимания.

— А видел он висящий пакет?

— Не могу ручаться, но, наверное, видел.

— Он вам протянул пакет?

— Да.

— Тогда он видел.

— Почему вы так уверены?

— Судите сами. Вот мы с вами разговариваем. Я хочу что-то вручить вам. Куда я смотрю? В сторону? Назад? Нет, конечно. Я смотрю на то, что вручаю вам. Вот так. Согласны?

— Наверное, — неуверенно кивнул Владимир Григорьевич.

— Не наверное, а наверняка. Молодой человек видел повиснувший в воздухе пакет и не высказал при этом ни малейшего удивления или волнения. Так?

— Так, — ответил Владимир Григорьевич.

— Так, так, — передразнила она его добродушно, экий вы у меня недогадливый.

— А о чем я должен был догадаться?

Анна Серафимовна с трудом сдерживала торжество:

— О чем, милый друг? Вы спрашиваете, о чем? Да о том, милый Володенька, что для вашего Сергея ничего необычного в этом не было. Вот о чем!

— Да-а…

— Вы-то, поди, рот рескрыли от изумления, признайтесь.

— Да, естественно.

— А он ноль внимания, представляете? А это может значить только одно.

— Что же?

— Что ваш Сергей экстрасенс, причем необычайно сильный.

— Гм… Я об этом даже не подумал.

— Меня как-то подруга познакомила с одним кинорежиссером. Что-то на «Мосфильме» он как будто ставил, но что — убей, чтобы помнила. Пойдем, говорит, я тебя познакомлю с необыкновенным человеком, живым экстрасенсом. Было это, наверное, лет двадцать назад, и ни в какую парапсихологию я не верила. Чушь и суеверие, самоуверенно выносила я приговор, когда кто-нибудь рассказывал о телепатии, телекинезе или о чем-нибудь подобном. Не то, чтобы я что-нибудь знала об этих материях, что-нибудь специально читала, думала. А так просто. Из духа отрицания. Раз другие интересуются — скажу, что чепуха. Другие б ноль внимания, я, наверное, поклонницей парапсихологии стала бы.

Подруга говорит:

«Аньк, надо ему бутылочку взять, режиссер это любит».

Ага, думаю, все понятно. После бутылочки-двух чудеса легче проходят. Приехали. Режиссер вроде бы был человек еще молодой, но какой-то изрядно подержанный. Порхает так, сюда, прошу, спасибо за жертвоприношение. Это он о бутылке. Грязь в квартире фантастическая. Я такой пыли ни до него, ни после не видела. Не пыль, а вековые отложения. На луне, наверное, такая. И кухня вся — причем, представляете, дом послевоенный, кухня метров двенадцать — заставлена пустыми бутылками, и лишь дорожка пешеходная к мойке проложена. Закусывали одним плавленым сырком. То есть закусывал и выпивал в основном хозяин квартиры, а мы с Тоськой — так подругу звали, умерла, бедняжка, три года назад — только делали вид. Режиссер, надо отдать ему должное, особенно и не настаивал. Сам отлично управлялся.

Какую-то он нес околесицу, рассказывал о каких-то древних тибетских книгах, в которых якобы во всех деталях расписана будущая история Земли, хвастался, что его способности никакими приборами не измерить все зашкаливаются, намекал на какие-то таинственные и всемогущественные учреждения, которые круглосуточно опекают и охраняют его. А я про себя посмеиваюсь: охранять, может, и охраняют, но убраться не помогают, это уж точно.

Потом режиссер показывал какие-то карточные фокусы. То есть, может быть, и не фокусы, потому что уж как-то особенно лихо угадывал он карты, которые я держала в руках, но, во всяком случае, похожие на фокусы. Я себе говорю: глупость. Не может того быть. Обман зрения. Не хотела верить и не могла. Вдруг он посмотрел на меня:

«Редко, — говорит, встречал такую недоверчивую женщину. Вы, — спрашивает, — ведь актриса?» «Да».

«Актриса должна быть доверчивая. Тогда и ей поверят. Актер не может быть холодным скептиком. Хоть я сегодня и не в форме, попробую убедить вас».

«В чем?» — спрашиваю.

«В том, что самоуверенность — удел невежд или полузнаек».

У меня, помню, даже кровь в лицо бросилась. Ах ты, думаю, хвастун ничтожный. Выставил двух дур на бутылку и куражишься. Тибетские, видите ли, книги он видел. Вся будущая история в них написана, весь мир молчит, один наш хозяин знает. А я как раз незадолго перед этим одну книжонку популярную прочла, в которой ученый автор камня на камне не оставлял от всяких парапсихологов и экстрасенсов. Очень убедительно с ними расправился.

Наш хозяин вдруг состроил какую-то страшную гримасу, стал как-то хрюкать, хватая судорожно ртом воздух, потом успокоился неожиданно.

«Лежит перед вами на столе коробок спичек?» — спрашивает.

«Да».

«Проверьте, не привязаны к нему какие-нибудь ниточки, что-нибудь в этом роде. Как следует проверьте, не стесняйтесь, со всех сторон».

«Нет, — говорю, подняв спички, — как будто ничего нет».

«Как будто», — усмехнулся он, еще раз страшно хрюкнул и пристально уставился на коробок. Лицо его побагровело, на виске одном вздулась жила, пульсирует, вот-вот лопнет. Столько лет прошло, Володенька, а как будто я сейчас вижу его перед собой.

Вдруг Тоська сжала мою руку своей и прошептала:

«Смотри!»

И действительно, коробок как будто бы вздрогнул.

Черт те знает, думаю, может, он стол незаметно наклонил, тем более на нем не скатерть, а клеенка. Мысль мне эта понравилась, как-то я даже возгордилась, мол, как я сразу все раскусила. И тут режиссер хрюкнул особенно страшно, крякнул, и я увидела, как коробок оторвался от дрянной липкой клеенки и поднялся сантиметров на двадцать над столом. Поднялся и повис, чуть-чуть покачиваясь.

«Руку!» — вдруг гаркнул режиссер.

Тоська, наверное, эту процедуру уже знала, видела, потому что быстро провела рукой над и под коробком, убеждая меня, что он ни на чем не подвешен.

Тут и я провела рукой. И испытала странную такую раздвоенность: голова моя, немолодая, заметьте, голова, кое-что уже видевшая, голова недоверчивая, бубнила, что это невозможно, что это, как утверждал автор разоблачительной книжки, обман, суеверие, эксплуатация доверчивости, нарушение незыблемых физических законов, вздор, чушь. А глаза и руки вопили: так вот же она, коробка спичек, висит сама по себе. И не знала я, кому верить.

А режиссер тем временем вошел в раж, весь налился какой-то темной яростью: покатил по столу взглядом шариковую ручку, поднял ее в воздух, поднял тоже сантиметров на двадцать чашку с блюдцем. Посмотрел на Тосю мою, заскрежетал зубами, прошипел:

«Ложитесь, Антонина Яковлевна!»

Та покорно брякнулась на ковер. Господи, думаю, это еще что такое? А он хрюкает, руки над ней простер, дышит тяжко, как астматик. Тужился, тужился, потом сразу обмяк.

«Не могу. Левитацию сегодня не могу, не в форме я. Это, — говорит, — редчайший дар. Знаете, за всю письменную историю цивилизации зарегистрировано всего несколько достоверных случаев левитации. А я подымал, подымал. Вот, смотрите». — И подает нам фотографию известной киноактрисы, называть не буду, жива она еще. И на фото надпись: человеку, который поднял меня.

Хочешь — верь. Не хочешь — не верь. И в каком смысле поднял… Но теперь уже сомневаться было трудно, прямо скажу.

Когда мы собрались уходить, он посмотрел на меня с ухмылкой и говорит:

«Вы ведь практически не пили?»

«Нет», — говорю.

«И Антонина Яковлевна не пила. Я, к сожалению, один целую бутылку спроворил. Практически без закуски. Так?» «Так».

«И пахнуть у меня изо рта должно соответственно. Так?» «Наверное».

«Наверное, — усмехнулся он. — Вы, очевидно, никогда не целовались с выпившим человеком. Если это так, позвольте мне в экспериментальных целях поцеловать вас практически в губы. Заполним, так сказать, брешь, в вашем жизненном опыте».

Антонина смеется:

«Смелее, Аньк, ты ж такое вытворять умела…» Я повернула голову, и он поцеловал меня в губы, раскрыв рот таким, знаете, влажным поцелуем. И ни малейшего запаха алкоголя. Он еще раз усмехнулся и так дохнул на меня — ха… Не скажу, чтобы источал он запах свежих роз, но сивушного запаха совершенно не было.

— Вы не устали от моего рассказа, Володенька?

— Что вы, Анна Серафимовна, я слово боялся пропустить.

— Спасибо. Но ведь это не просто возрастные мемуары. Я хотела рассказать вам, что висящий в воздухе пакет с апельсинами вовсе не обязан быть галлюцинацией или фокусом.

— Что же вы хотите сказать, что мой гость — экстрасенс?

— Не просто экстрасенс, а выдающийся экстрасенс, который даже не обращает внимания на свой необыкновенный дар. Режиссер, о котором я вам рассказывала, хрюкал, делал гримасы, тужился, а Хьюм даже не замечал, что иногда парил над креслом, помните?

— Да, — задумчиво кивнул Владимир Григорьевич. — Может быть…


Владимир Григорьевич лежал в темноте и слушал, как дышит спавший Константин Михайлович. Вдыхал он долго, как йог, с легким шипением, а выдыхал сразу, легким выхлопом — пхе… Ему не спалось. Нет, он не мучился от бессонницы, он чувствовал, что стоит ему отпустить тормоза, как он тут же скатится в долину снов. Но не хотелось ему засыпать, не хотелось расставаться с непривычной наполненностью сознания. Душу и память его волновали в эти минуты странные, беспокойные ветры. Они проносились, легкие и озорные, оставляя за собой летучую рябь.

Столько месяцев, может, даже лет жило в нем стоячее болото: ни ветерка, ни просто дуновенья воздуха, ни новых впечатлений, лишь привычное стариковское оцепенение, сменившее острый вначале страх смерти.

А теперь полнился он светлой всепонимающей легкой печалью, настолько легкой, что не давила она, а, наоборот, помогала смаковать жизнь, те капли, что еще оставались. И легкую руку Анечки чувствовал он на своей руке, и хрупкая стариковская нежность непривычно и мягко тянула за сердце. Нежность чистейшая, выросшая не на гормональной закваске, как у молодых влюбленных, а из душевной симпатии. Нежность хрупкая и сильная, как травинка, лезущая вверх через трещинку в асфальте. И вспоминал он Наденьку, свою жену. Боже, неужели она умерла уже двадцать четыре года назад? Кажется, только вчера он говорил ей:

«Ты, Надька, подумай как следует, ведь за старика идешь».

Надежда, которой было тогда… Да, перед самой войной, в сороковом году, двадцать лет, поднимала на него смеющиеся глаза, притворно вздыхала и задумчиво кивала:

«И то ведь верно, батюшка, за старчика иду».

Сколько же было тогда старчику? Тридцать два года. Ну, конечно, тридцать два, а Надежде двадцать, была она его моложе на двенадцать лет и училась тогда на филфаке.

«Смотри, Надежда, не ошибись, — еще раз говорил он серьезно. — Знаю ведь, по расчету идешь, а расчет-то пшиковый. Что у меня есть-то, у журналистика? Старый «ундервуд» модели одна тысяча двенадцатого года, вечная ручка «паркер» с золотым пером и треснувшим колпачком, костюм полушерстяной бэу и четырнадцать метров в доме с коридорной системой на Рождественке напротив архитектурного института».

«А-ить и то немало, батюшка», — по-старушечьи склонив милую свою головку набок, кивала Наденька. Такая была озорница, игрунья, сразу хотелось ей играть сто ролей: и чеховской старушки, и женщины-вамп, и простодушной комсомолочки, и влюбленной душечки… И оттого глаза ее всегда смеялись, и лексику путала от нетерпения. Так, так, скажет, батьюшка, же ву при, мсье Харин…

Веселая, как птичка, обожавшая танцевать. Вскоре после свадьбы купили они патефон. Вначале была у них единственная пластинка. На одной стороне фокстрот… гм… да, веселенький такой фокстротик, конечно, он еще назывался «Девушка играет на мандолине». На-на-на… Танцевали они преимущественно рано утром. Он всегда просыпался первым и, побрившись, заводил патефон, целовал Надю в нос и восклицал:

— Надежда, девушка и мандолина готовы, позвольте пригласить вас на тур фокстрота.

Надя выпрыгивала из постели в длинной своей ночной рубашке, заспанная, излучающая еще ночное сонное тепло, делала книксен, говорила «мерси, Вольдемар», прыскала со смеху и клала ему руку на плечо. Они танцевали под прыгающую мелодию фокстрота, а она напевала в такт дурашливые придуманные слова: за-хотелось ста-рику пе-ре-плыть Моск-ву-ре-ку, до середки до-тянул, а по-том и уто-нул. При этом он живо представлял себя, седовласого старика, почему-то обязательно в белой нательной рубахе, который, отдуваясь, отплевываясь, плывет по Москве-реке, все реже и реже показывается на поверхности.

А вскоре одним прекрасным утром Надя добавила:

«Однако, гражданин Харин, седни будем мы плясать утроем». — На этот раз играла она роль темной бабы.

«Ето почему ж?» — в тон ей спросил он. Неужели…

«А потому, товарыщ, что жена ваша понесла. То есть тяжелая, обрюхатевшая. Выражаясь опять же научно, забеременевшая…» О господи, мысленно воскликнул Владимир Григорьевич, неужели это было? Какая длинная у него жизнь. Отмерил ему кто-то, что называется, с походом. И счастье было, и горе.

В сорок первом году почти два месяца он был в окружении. И уже не военным корреспондентом, а простым солдатом, измученным и оборванным, пробирался он к своим, через пять кругов ада прошел, чтобы какой-то пухлый чистенький смершевец спрашивал его с ухмылкой:

— Это что же вы хотите сказать, что целых два месяца не могли выйти из окружения?

— Ну и сволочь вы, — сказал Владимир Григорьевич. Он валился с ног от нечеловеческой усталости, он руку дал бы отрубить, чтобы только узнать, что с Надей, где она, а тут эта ухмыляющаяся гадина. Он понимал, что совершает нечто непоправимое, но он падал, и не было сил остановить падение.

— Как ты смеешь, немецкий выбл… — смершевец вскочил и схватился за новенькую скрипучую кобуру.

Владимир Григорьевич рванул вверх край стола, опрокидывая его, раздался грохот, кто-то вскочил в комнату, и сквозь густеющий туман обморока Владимир Григорьевич услышал голос:

— Харин, неужели ты?

Не случись тут знакомый корреспондент из «Комсомолки», неизвестно еще, как бы все обернулось.

Надя была в Москве, но не одна, а с крошечным комочком, который она почему-то называла Валентиной, хотя комочек имени еще явно не заслуживал.

А в общем, должен он быть благодарен тому чистенькому тыловому смершевцу. Хоть бы за то, что использовал он этот слегка измененный эпизод в своей первой пьесе «Во весь рост».

Интересно бы перечитать ее… Нет, пожалуй, не стоит. Есть вещи, похожие на донный ил. Пока лежат спокойно в памяти, кажутся и сильными, и убедительными, и хорошо сделанными. В глубине души он даже считал, что мало в чем уступает классикам: и конструкция крепка, и сюжетная пружина упруга, и характеры выписаны выпукло. Ну, разве что «чуть-чуть», и весь фокус. Действительно чуть-чуть, но это чуть-чуть походило на скорость света. Как только тело начинает приближаться к ней, дальнейшее ускорение становится невообразимо трудным. Так, наверное, и во всем. Посредственного бегуна на стометровке отделяют от мирового рекорда каких-нибудь три-четыре десятых секунды. Смехотворные отрезочки времени, даже не отрезочки, а какие-то ничтожные осколки, даже секундная стрелка один раз дернуться не успеет. А вот поди же, выкинь никчемный осколочек, и окружат тебя сразу сотни фотои видеокамер, засверкают блицы, и будешь ты изрекать глубокие истины, что нужно быть настойчивым, целеустремленным, находить новые формы тренировки, и все будут внимать благоговейно: как умно. И все из-за каких-то паршивых двух-трех мгновений. Да и много ли отделяло его от Шекспира с его нелепыми Гамлетами, Отелло, Шейлоками и Просперо? Какая-то ступенька ничтожная, перешагнуть которую дано только гению. Неуловимое «чуть-чуть», постигнуть которое выпадает лишь любимцам богов.

А он не был ни гением, ни любимцем богов, и на драматической стометровке показывал результат в пределах, скажем, мастерской нормы. Не хуже, но и не лучше. Так что ему, если уж быть честным с собой, на застойные явления грех жаловаться. Еще не очень-то ясно, сумел бы он выйти в драматургические если не генералы, то уж старшие офицеры наверняка при нынешней гласности. Впрочем, понял он свои ограничения еще задолго до нее, когда за многие напечатанные ныне книжки могли запросто по статье сто девяносто прим посадить. Просто за хранение.

Понял он это со смирением. Что делать, на то и рекорды, чтобы посредственность знала свою меру.

А последнюю вещь написал он девять лет назад, и поставили ее всего в одном театре, и играли недолго, хотя рецензии были благостные. Он вдруг почувствовал, что отстал, что пишет так же, как раньше, может, даже лучше, а театральный поезд ушел.

Он так и сказал себе твердо: да, театральный поезд ушел. Можно, конечно, постоять со своим товаром на станции, авось кто-нибудь выскочит из режиссеров на короткой остановочке, купит пьеску в спешке, так и то потом начнет нос кривить. А тут еще и страшный нокдаун — гибель Валентины…

Из памяти Владимира Григорьевича опять вынырнула Надежда. На этот раз повзрослевшая, уже дама. Но такая же хохотушка. До самой смерти такой оставалась.

Как-то, когда уже была она тяжко больна, встретила она его смехом, прямо заливалась.

«Володя, — говорит, — сегодня была. Ольга. Представляешь, ее мать умерла».

На мгновенье все оборвалось в нем, господи, что это она, неужели… Она, наверное, прочла все в его глазах, потому что нетерпеливо фыркнула:

«Ты забыл, что ли… Я ж тебе рассказывала. Одна маман всю жизнь потратила на охоту за богатым мужем. Первый, Олин отец, умер в казенном доме еще до войны, второй — тоже, после какой-то растраты. И встретила она наконец старенького одного академика (она в издательстве каком-то научном работала). Академик был холостяком с таким огромным еще дореволюционным стажем, что никто уже давно и не пытался женить его. К тому же был он семидесяти двух лет от роду и скуп до крайности. Но Вера Гавриловна, это Олина мама, ударила упрямо копытом, раздула ноздри и сказала: не родился еще мужик, которого нельзя было бы взять голыми руками. Надо просто уметь вести осаду.

И повела она осаду по всем правилам полководческого искусства. Умела покойница, ничего не скажешь. До того доосаждала академика, что раз звонят им в дверь, и двое посыльных втаскивают огромную коробищу — телевизор «Ленинград», были когда-то такие. Экранчик с почтовую открытку, а казались чудом техники, верхом роскоши.

«Что такое?» — строго спрашивает Вера Гавриловна, которая сразу все прекрасно поняла.

«Это вам от Ивана Ивановича…»

«Отвезите, пожалуйста, обратно, голубчики, и скажите Иван Ивановичу, что я такие ценные подарки принять от него не могу. Вот вам десять рублей, голубчики».

Голубчикам что, взяли деньги, взяли «Ленинград» и ушли, а Ольга говорит матери:

«Ты что, в своем уме, матушка? От такой неслыханной роскоши отказаться?» А Вера Гавриловна только повела плечиком:

«Учись, дочка. «Ленинград» так или иначе никуда не денется, а дедушка-то подумает: экая она, однако, бессребреница, редкий человек… Она не только не мотовка, она еще поможет приумножить нажитое.

И захочется дедушке сберкнижки в четыре руки пересчитывать, ты уж мне поверь».

Так оно и вышло. И так уверился академик в бессребрености и редкостном характере Веры Гавриловны, что сделал ей предложение. Поженились они, и забил сразу мощный денежный фонтан из глубоких пластов холостяцкой скупости. Дачу купили роскошную, вдова маршальская продала, машину, шофера наняли, садовника. Ольгу все поздравляют: наследница, мол. У ученого старца никого из своей родни, никогошеньки.

И два дня тому назад финал: Вера Гавриловна благополучно умирает от инфаркта, а Иван Иванычу, которому стукнуло, между прочим, восемьдесят пять, хоть бы хны. А Ольгу он на дух не переносит».

А потом вдруг посерьезнела Наденька, посмотрела на мужа, усмехнулась печально:

«Я к чему? Боюсь, что плохо рассчитала. Хоть ты, старчик, и на двенадцать лет старше, а быть тебе моим вдовцом».

Так у него сжалось сердце, точно колючей проволокой его опутали. Гнал от себя эту страшную мысль, руками, ногами отталкивал, закрывая по-страусиному глаза. Не умолил костлявую.

Да-а… Словно зуб она на него имела. Причем близких косила, а не его. Мол, смотри. Подстерегла в семьдесят седьмом дочь Валентину. На верхушке холмика на Варшавском шоссе. Пошла на обгон на подъеме, а там КрАЗ. Не захотел даже забирать искореженные, смятые «Жигули». Милицейский капитан сказал:

«Это вы напрасно. Машина застрахована?» «Не знаю».

«Все равно, если даже и не застрахована, продать вам ее будет нетрудно. Вы даже не представляете, сколько вам дадут. Даже когда остается один техпаспорт, и тот можно продать».

Он покачал головой. Не хотел он продавать это скомканное железо, не нужны ему были эти печальные рубли…

Врач «Скорой помощи», которого он разыскал, сказал ему:

«Смерть была мгновенной. Ваша дочь даже не успела, наверное, сообразить, что происходит».

Что ж, тоже утешение. Раз не успела сообразить, значит, и не знает, что умерла… Вот и остался один на белом свете отставной драматург семидесяти восьми лет Владимир Григорьевич Харин. Один лишь внук бороздит, выражаясь газетным языком, далекие моря и океаны.

Появилась Анечка. Она держала в руке пакет. С апельсинами, догадался Владимир Григорьевич. Однако странно было, что в комнате темно, а он ее отлично видит: подведенные глазки, которые она таинственно округляет, когда рассказывает что-нибудь интересное, оранжевые волосики. Анечка разжала руки, и пакет поплыл по комнате, долетел до стены, и на стене осталась отметка: 7 футов. Это уже было вовсе несерьезно, и Владимир Григорьевич понял, что спит.


Юрий Анатольевич шел по коридору по направлению к Лениной комнате и думал о том, что сентиментальным быть плохо. Сентиментальным никогда не подойти к «Жигулям», не открыть хозяйским жестом дверцу и не опуститься в кресло. Сентиментальным нужно вкалывать, хлюпая при этом носом от умиления. Сентиментальному нужно идти проведать старика Харина, чтобы посмотреть, как поживает его лучший пациент. Еще бы несколько человек с таким драматическим улучшением, и можно было бы подумать о диссертации. Что-нибудь вроде «Новые методы реабилитации после инсультов». А что…

Не то из стены, не то из-под пола появился Ефим Львович и сказал:

— Здравствуйте, доктор. А Владимир Григорьевич исчез.

Не вовремя появился вездесущий старый театральный художник, не вовремя, потому что прервал триумфальную защиту диссертации. В тот самый момент прервал, когда седенький профессор, мировая величина, говорил:

«Мне кажется, коллеги, что результаты, полученные диссертантом, столь значительны, что работа скорее носит характер докторской…» — Как исчез? — вздохнул Юрий Анатольевич. Жалко было такой удачной защиты, иди, защищайся потом еще раз…

— Как исчезают? — пожал плечами художник и обиженно выпятил сизую нижнюю губу. — Так и исчезают.

— То есть? Ничего не понимаю.

Ефим Львович объяснил терпеливо, как растолковывают простые вещи несмышленому ребятенку:

— Утром у него были посетители, приятели внука, а потом его никто больше не видел.

— Что за вздор! — рассердился доктор. — Как это не видел?

Ефим Львович вздохнул и покачал головой, как бы желая сказать: боже, такой непонятливый — и врач. И такой должен лечить людей. Что ж удивительного, что люди болеют и умирают, с таким и не то может случиться.

— Как не видят людей, Юрий Анатольевич? Не видят. Смотрят и не видят. Его искала…его приятельница Анна Серафимовна. Его искала сестра Леночка… Елена Николаевна. Я, наконец, искал. — Последние слова должны были, казалось, значить: если уж я не нашел, то говорить не о чем. Хвастаться Ефим Львович не любил, но и достоинства свои знал.

— И что, его нигде нет?

— Нет.

— И в саду искали?

— И в саду искали.

— Может быть, он у кого-нибудь в комнате?

— Нет.

— Что за чепуха! Не мог же он уйти в город… Хоть он и чувствует себя в последние дни значительно лучше, но не настолько же, чтобы уйти самому с территории. Может быть, он пошел проводить своих гостей? Ну, конечно же, даже и сомневаться нечего. Наверняка он где-то здесь. Не мог он уйти. Вы что — забыли, что он только что еле двигался?

— Нет, конечно.

— Так в чем вы меня хотите убедить?

— Только в том, что Владимир Григорьевич исчез.

— Этого не может быть.

— Может, может. Они, гости и он, были утром, сразу после завтрака, а сейчас уже час, даже начало второго.

Юрий Анатольевич ничего не ответил, быстро дошел до Лениного пенала, постучал и открыл дверь. Лены тоже не было, хотя в это время она всегда занималась своей писаниной.

В шестьдесят восьмой комнате он застал Константина Михайловича. Он поднялся с кровати, на которой лежал одетый, и бульдожьи его щеки колыхнулись от резкого движения.

— Вы не видели соседа? — спросил Юрий Анатольевич, забыв поздороваться.

Константин Михайлович начал быстро застегивать правой рукой пуговицы, которых на его курточке с «молнией» не было.

— А? А… Владимира Григорьевича? Да, конечно…

Слава богу, вздохнул про себя Юрий Анатольевич, впал отчего-то в панику, идиот.

— Где же он был?

— Кто? А…

— Владимир Григорьевич, — нетерпеливо сказал доктор.

— Не знаю. Э… а…

— А где он сейчас?

— Сейчас? М… э… да, конечно, я видел его… к нему пришли… от внука… Абер дас ист…

— Да, да, я знаю, — нетерпеливо кивнул Юрий Анатольевич и автоматически отметил, что Лузгин опять, похоже, сдал. Улучшение было кратковременным и нестойким.

— А с утра вы его не видели?

— Нет… никогда… то есть, я хотел сказать, нигде не видел. Абер дас ист ниче-е-во-о…

— Простите.

Он вышел в коридор. Мимо шел величественный Иван Степанович Котомкин, зажав под мышкой целую пачку газет.

— Добрый день, кивнул ему Юрий Анатольевич, вы не видели Владимира Григорьевича?

Иван Степанович побулькал чем-то внутри себя, покачал головой и неодобрительно сказал:

— Вчера видел.

Юрий Анатольевич вышел во двор, и тут же к нему подскочила Анна Серафимовна.

— Как хорошо, что вы появились, доктор, я так беспокоюсь. Представляете, он исчез!

— Что значит «исчез»? — раздраженно сказал Юрий Анатольевич. — Пошел проводить своих гостей. Даже не пошел, а просто вышел.

— Но они ушли уже больше трех часов тому назад, представляете? — Она кивнула несколько раз головой, и оранжевая прядка над ее лобиком испуганно вздрогнула.

Что за паникерша, раздраженно подумал Юрий Анатольевич.

— Ну и что, что три часа? Разве не могли его гости свозить его куда-нибудь? — Ну, конечно же, подумал он облегченно, как он сразу не сообразил, — В конце концов, у нас же не тюрьма.

Он явственно представил себе гостей Владимира Григорьевича, увозящих старика куда-нибудь к общим знакомым, в магазин, мало ли куда можно поехать на такси в таком городе, как Москва. Съездили и сейчас вернутся. Наверное, машина с шашечками уже подъезжает к Дому. Наверняка, поправил он себя, не наверное, а наверняка.

— Он не мог уехать, — упрямо сказала Анна Серафимовна.

— Почему?

— Потому что… потому что, если бы он уезжал, он бы… не знаю… у меня предчувствие, что с ним что-то случилось.

— Ну, раз предчувствие — тогда другое дело, — с какой-то ненужной иронией сказал Юрий Анатольевич.

Не появился Владимир Григорьевич и к обеду, и Юрий Анатольевич совсем уже было решил идти к директору, но вдруг сообразил, что следовало бы заглянуть в шкаф в шестьдесят восьмой комнате. Если Владимир Григорьевич переоделся, то беспокоиться положительно было не о чем. Поехал со своими гостями в город и к вечеру вернется. Просто и ясно. Доктору стало стыдно. Похоже, что от постоянного общения со своими пожилыми пациентами он сам начал походить на них: легко терялся, начинал глупо нервничать, впадал в панику. Да и ему-то что? Он что, конвойный, чтобы постоянно пересчитывать свою команду? В конце концов, он же врач, и его забота — это здоровье обитателей Дома, а не табель ухода и прихода. Владимир Григорьевич действительно человек больной, но, в конце концов, не дебильный и знает, что делает.

Он постучал в дверь шестьдесят восьмой комнаты и повернул ручку. Константин Михайлович лежал на спине с закрытыми глазами, безмолвный и неподвижный, и Юрию Анатольевичу вдруг почудилось, что он умер. Он замер, прислушался, услышал легкий выхлоп выдоха — пхе, и испытал огромное облегчение. О господи…

— Константин Михайлович, — тихонько позвал он, и бывший режиссер сразу же открыл глаза и посмотрел на него. — Простите, что я вас побеспокоил, вы не заметили, Владимир Григорьевич переоделся до отъезда в город? Он ведь, кажется, здесь все больше в такой — вельветовой пижамке ходит?

Константин Михайлович сел, вздохнул несколько раз, и на лице его отобразилась внутренняя борьба. Наконец он решился, кивнул своим мыслям и сказал:

— Да.

— Стало быть, если он переоделся, пижамка эта должна быть где-то здесь.

— Да.

— В шкафу? Под подушкой?

— Э… э… в шкафу.

— Я думаю, мне можно посмотреть?

— В шкафу, да, да.

Юрий Анатольевич открыл скрипучую дверцу: два костюма, плащ, куртка, дубленка в пластиковом прозрачном мешке, рубашки, свитера, ботинки, сапоги. Пижамы не было. Да и почему она обязательно должна быть в шкафу, мало что говорит сосед. Сейчас он поднимет подушку и увидит знакомую вельветовую темнокоричневую в серую тонкую полоску пижаму. Пижамы не было. Нужно было доложить директору.

Наверное, вид у него расстроенный, потому что Константин Михайлович посмотрел на него внимательно и сказал с неожиданным участием:

— Абер дас ист ни-и-чево-о…

Директор Дома был великим молчуном.Когда с ним разговаривали, его полное лицо, которое всегда блестело так, что казалось выдраенным пемоксолем, багровело, он надувался и прежде чем ответить, долго барабанил пальцами по столу. Юрию Анатольевичу всегда казалось, что, если спросить директора, как его зовут, он долго будет думать, сыграет на столешнице Турецкий марш и только потом неохотно признается, что он Пантелеймон Романович Клишко.

Директор и на этот раз сразу налился темной кровью, лицо его стало вареным, он засопел и посмотрел на врача. Юрий Анатольевич молчал и думал, как неисповедимы бывают начальственные пути. Кто, в каком странном затмении, мог прислать сюда в директорское кресло этого надувного выдраенного болванчика? Откуда появился он, в каком инкубаторе он вылупился, почему? Кем он был до этого назначения: строителем, директором рынка, актером, чиновником?

Молчание загустевало, становилось физически осязаемым. Юрий Анатольевич подумал, что, если он наберется терпения, то они будут молчать минуту-другую, третью, час, день, месяц, год, два года, десять лет. А поскольку он был моложе директора лет на двадцать, то вполне может его и перемолчать. Но был он слабаком, не из начальственного спецтеста вылепленный, не было в нем великого чиновничьего терпения, и не выдержал он:

— Так что же делать? Может, подождем до утра?

При этом Юрий Анатольевич подумал с привычным смирением, что не быть ему, наверное, никогда директором или даже главврачом. Не те нервы. Ему бы тоже молчать спокойненько и смотреть почтительно на Пантелеймона Романовича, пока тот не разрешится от бремени. Начальство рожает ведь медленно, как слоны. Ан нет, не сдюжил.

Директор еще больше покраснел, набычился, кивнул и с облегчением опустил глаза.

И Елена была сегодня притихшая, не похожая на себя. Почти всю дорогу до метро они шли молча, как будто исчезновение старика Харина почему-то довлело над ними, хотя ни в какой степени они за него не отвечали, и был он для них, в сущности, всего лишь одним из обитателей Дома ветеранов.

И попрощались они у метро с видимым облегчением, и Юрий Анатольевич подумал, что насколько ему было приятно шутить с ней, настолько не хотелось делиться с ней заботами.

Из дому он дважды звонил, узнавал, не появился ли Харин, и долго не мог заснуть, пробовал читать номер «Науки и жизни», который выписывал, но в голову не лезли ни описания маленьких домашних хитростей, ни подробные инструкции по вязке дамского пуловера, ни интимные сведения из жизни трясогузок.

В час ночи он взбунтовался. Да что это такое, выговаривал он сам себе, что за трагедия? Кто он тебе, этот тихий старик с перекошенным после инсульта лицом? Брат? Сват? Пациент. Один из многих. Не более того.

И вообще давно следует относиться к своим старичкам и старушкам спокойнее, профессиональнее. Ему что, больше всех нужно? Видел он когда-нибудь, чтобы директор Дома Пантелеймон Романович метался вот так? Сидит за своим пустым столом, розовый, умытый, неподвижный и молчаливый, как Будда…

И что с ним могло случиться, со стариком? Цыгане его украли, что ли? Продали в рабство? Старик с наглым стариковским эгоизмом дрыхнет наверняка сейчас где-нибудь у родных или знакомых, а он дергает хвостом, как трясогузка какая-нибудь, шлепает босой по темной квартире и третий раз пьет из-под крана воду.

А если даже и случилось с ним что-нибудь, что из того? Не он первый и не он последний. Сколько за четыре года он уже прислушивался напрасно к биению сердца своих пациентов, боясь, не желая верить в противоестественную тишину?

И все равно не выходил Харин у него из головы, влез туда старичок тихой сапой и устроился основательно. И все смотрел на Юрия Анатольевича кротко, смиренно. И улыбался смущенно, словно чувствовал себя виноватым за причиненные хлопоты.

Что он за идиот, почему отказался от Севкиного предложения? Может, еще не поздно. Позвонить сейчас и сказать: Сева, Рита, простите сентиментального балбеса за поздний звонок, глуп я и по-русски непредприимчив. Хочу, дорогие мои, к велосипедистам. Молодым, длинноногим, загорелым, в блескучих футуристических костюмах, прямо наклеенных, кажется, на мощные торсы, в обтекаемых шлемах. Хочу в Сочи на сборы. Хочу мчаться за пелетоном в машине по ухоженным дорогам разных стран и направлять струйку заморозки на ушибленные колени и локти.

Хочу говорить: ребята, надо. Ребята, мы должны выиграть.

«Но ведь травма, Юрий Анатольевич», — захнычет велосипедист.

«Ничего, парень».

«Но…»

«Абер дас ист ниче-е-во-о».

Картина была так ярка, так праздничен был веселый караван разноцветных гонщиков, что даже старик Харин смотрел на него с восхищением.

«Это, конечно, не Дом ветеранов, сказал он Юрию Анатольевичу. — По-моему, тут и думать нечего, соглашайтесь, доктор».

Да, надо позвонить Севке. Он посмотрел на часы. Было уже четыре, и в комнату неохотно вползало утро. Спал он, что ли. Он вздохнул и снова помчался за велосипедистами.


Заместитель начальника отделения милиции по уголовному розыску майор Шкляр хмуро посмотрел на инспектора и сказал:

— Виктор, тут звонили из Дома театральных ветеранов, кто-то у них пропал, займись.

— Вы что, смеетесь, товарищ майор, у меня и так шесть висячек, — плаксиво взмолился старший лейтенант Кравченко.

— Только мне с тобой смехи смеять.

— Пошлите кого-нибудь еще.

— Некого, Виктор, ты прекрасно это знаешь. У нас в группе розыска пропавших всего три инспектора. Гриднев в отпуске. Остались ты и Шавлеев. Сколько дел у Шавлеева? Молчишь?

— А кто пропал? — спросил со вздохом старший лейтенант. Он и не надеялся, что майор изменит решение, это с ним случалось редко, просто так было принято. — Артист?

— Какой-то старик.

— Какой старик?

— Не знаю.

— Только мне стариков не хватало. Двух девиц ищу, парнишку, двух мужиков и саксофониста. — Майор не отвечал, уткнувшись в бумаги, и старший лейтенант спросил: — Машину хоть взять можно, это ж у черта на куличиках. — У него мелькнула было надежда: — А разве Дом на нашей территории?

— На нашей, — ответил майор, не поднимая головы. — И машин нет. Сорок вторая стоит без заднего моста, а четвертую только вчера жестянщикам пристроили. Иди.

Старший лейтенант Кравченко вздохнул и вышел из кабинета. Хаммурапи, царь Вавилонии, был не дурак, и не зря его законы изучают в институте. Он только недавно сдавал сессию в заочном юридическом, и Хаммурапи еще не выветрился из него. Субъект права — авялум, свободный полноправный общинник. А есть еще неполноправный, мушкенум, находящийся на царской службе. Мушкенум — значит, падающий ниц. Это он. Вот уж действительно неполноправный и действительно падающий ниц. Утешало только, что было в слове «мушкенум» что-то и симпатичное. Почти как мушкетер, и про мушкетеров, он знал. Атос, Портос и Арамис. А как же главный, д'Артаньян? Почему тогда три мушкетера, а не четыре? Чудно… Спросить надо у Зоечки, инспектор по делам несовершеннолетних считалась у них авторитетом в вопросах литературы и искусства.

Вообще бы разделаться как-нибудь с пропавшими.

Даже жена подтрунивает над ним. «Ты бы, — говорит, — лучше преступников искал, вон сколько квартирных краж, а не девчонок взбесившихся». — «Почему обязательно взбесившихся?» — спрашивал он, хотя в душе соглашался с женой. «Да потому что нормальный человек не будет сбегать из дому, чтобы доказать какую-нибудь глупость».

И то правда. Он вспомнил, как прибежала недавно в отделение растрепанная женщина, заголосила, как истеричка:

«Про-па-а-а-ла! Деточка родная, и где ты-ы-ы-ы!» Он три дня искал родную деточку и нашел ее в нетопленой даче в Заветах Ильича. Дача принадлежала родителям ее подруги, и подруга-то и навела его. Несмотря на апрельское солнце, дача после зимы была сырая, промозглая, и двенадцатилетняя беглянка дрожала на продавленной тахте под кучей тряпья. Она так замерзла и проголодалась, что шмыгнула облегченно носом, когда он взял ее за руку и вывел на весеннее солнышко.

«С мамкой, что ли, поцапалась?» — спросил он.

«Угу».

Он позвонил в отделение, и счастливая мать уже ждала их.

«Светочка, солнышко ты мое», — запричитала она, захлюпала носом, потом, вспомнив, очевидно, что-то, дала солнышку основательный подзатыльник.

«Смотрите, — не выдержал Кравченко, — снова убежит».

«А вы не учите, своих заведете, их и воспитывайте».

Не успел он войти на территорию Дома, как около него невесть откуда, словно грибок из-под земли, появился старичок и спросил:

— Вы, наверное, из милиции?

— Да, — кивнул старший лейтенант.

— Позвольте представиться: театральный художник Ефим Львович Мазлин. То есть, конечно, бывший.

— Кравченко Виктор, — сказал старший лейтенант. Отчества своего он не назвал, как-то совестно было представляться такому престарелому человеку по отчеству. Уместнее было бы представиться просто Витей.

— Я вас проведу к директору. Но только для приличия.

— Как так?

— Он у нас все больше молчит. Некоторые даже говорят, будто он надувной. А двое утверждают, что видели у него на теле ниппель.

Старший лейтенант шутки понимал. Улыбнулся и спросил:

— Как же они его нашли?

— Кого, директора? В кабинете, конечно.

— Я имею в виду ниппель. Раздевали его, что ли?

— Нет, — засмеялся художник. — Он не раздевается.

— Как так?

— А так. Никогда. Всегда сидит за столом, не двигается, всегда при галстуке. А ниппель, говорят, у него на шее.

Художник ему понравился, и когда он разговаривал с директором, поймал себя на том, что все высматривает, не торчит ли из него и впрямь ниппель.

Ему предоставили в его распоряжение библиотеку. Он освободил себе столик, сложил старые «Огоньки» аккуратненькой стопочкой, новых, поди, теперь не найдешь, достал блокнот, ручку и только собрался подумать, как тактичнее пригласить кого-нибудь из друзей или соседей пропавшего — все-таки народ преклонного возраста, — как опять перед ним вырос давешний художник.

— Я, товарищ старший лейтенант, когда-то, еще студентом, был бригадмильцем…

— Бригадмильцем?

— Да, конечно, вы, верно, и слова такого не знаете. Вроде дружинников нынешних. Бригада содействия милиции. С вашего разрешения, я вам помогу.

— Спасибо, Ефим Львович.

— Вы и имя мое запомнили.

— Профессиональная память, — улыбнулся Кравченко. Было в библиотеке тихо, тонко пахло чем-то библиотечным, пылью, что ли, прохладно, с полки на него уютно смотрела Большая Советская Энциклопедия, интересно, есть в ней что-нибудь про царя Хаммурапи? Наверняка есть, не забыть бы почитать. Мушкенум… Он блаженно потянулся. — Ну, раз вы, Ефим Львович, старый бригадмилец, расскажите, что знаете.

— Я знаю все, — скромно улыбнулся художник.

— Вот и отлично. Так где же ваш товарищ? Харин Владимир Григорьевич, девятьсот восьмого года рождения, — добавил он, глядя в папочку, которую ему дала секретарь директора.

— Этого я вам сказать не могу. Не знаю. Но думаю, что с ним что-то случилось.

— Почему?

— Не может же человек вдруг отправиться куда-то в пижаме, не предупредив никого. И даже если он уехал с гостями, он бы наверняка позвонил, не такой он человек, чтобы плевать на других.

— Не все сразу, Ефим Львович. Во-первых, почему в пижаме?

— Владимир Григорьевич перенес инсульт, поправлялся плохо, еле ходил, все больше в комнате, и почти всегда в любимой своей пижаме, теплая такая, вельветовая.

— И вчера он тоже был в ней?

— Когда к нему пришли, да. К тому же еще вчера врач наш Юрий Анатольевич Моисеев проверял, вся одежда Владимира Григорьевича на месте, нет только этой самой пижамы и тапочек.

— Вы говорите, он был в пижаме, когда к нему пришли. А кто приходил к нему?

— Молодой человек и девушка. Уже второй раз. Приятели внука Владимира Григорьевича.

— Приятели внука?

— Ну да. Внук у него штурман дальнего плавания, а больше из родных никого.

— А когда они приходили?

— Первый раз три дня назад, а второй — вчера. Сразу после завтрака.

— Вы их видели?

— Да, я провел их первый раз к нему в комнату. Шестьдесят восьмая комната на втором этаже. И вчера видел, когда они шли по коридору.

— К комнате Харина или из нее?

— Они шли к нему. Совсем еще молодые люди, лет по двадцать пять.

— Фамилий их вы, конечно, не знаете?

— Нет.

— Вы — человек наблюдательный, Ефим Львович, вы не заметили ничего необычного в поведении Харина после первого посещения?

— Заметил. Он… даже не знаю, как сказать… как будто Владимира Григорьевича подменили.

— Он расстроился?

— Наоборот. То еле ползал по комнате с палочкой, а то, представляете, пошел. Это вам врач подробнее расскажет.

— Это физически, а настроение?

— Какое может быть настроение у человека, который вдруг выздоровел? Причем не от ангины какой-нибудь. Это как воскрешение. Вы человек молодой, вам этого не понять, когда буквально сил нет ноги таскать, а Владимиру Григорьевичу, не забывайте, семьдесят восемь годков. И, кроме инсульта, был у него и инфаркт раньше, и гипертония стойкая. А тут вдруг узнать его нельзя, представляете? Прямо светился весь. И потом, товарищ старший лейтенант, меня еще одно обстоятельство настораживает.

— Какое же?

— У него бритва электрическая какая-то необыкновенная, внук подарил. Бритва, и правда, хороша. Он меня раз заставил мою «Агидель» принести для сравнения. Моя грохочет, словно в руке трактор держишь, а его только шипит и бреет — чудо. Да еще с аккумулятором, месяц можно бриться без подзарядки.

— Неужели месяц?

— Месяц, — с гордостью сказал Ефим Львович. — Вы не представляете, как Владимир Григорьевич ее бережет. И волосики все щеточкой аккуратно вычистит, и продует, и оботрет. А, вспомнил, фирма «Норелко».

— Не слышал.

— Есть такая. Внук его все время на заграничных рейсах плавает. Штурман он дальнего плавания. Сейчас он где-то в Тихом океане. — Ефим Львович сказал это с гордостью, будто был это не Володин, а его внук. У него самого внуков не было, а две внучки благополучно стали на брачный якорь и в дальние плавания не собирались. — Так я к чему? Если бы Владимир Григорьевич собирался уехать на несколько дней, он бы бритву свою не оставил, это уж вы мне поверьте.

— А он ее не взял?

— В том-то и дело, что не взял. Я зашел, будто спросить что-то у соседа его Константин Михайловича, а сам глянул в тумбочку, где всегда бритва лежит. На месте.

— Вы наблюдательный человек.

— Глаз художника, — скромно сказал Ефим Львович.

— Вы меня простите, конечно, — улыбнулся Кравченко, — но зря вы не стали следователем.

— Я иногда и сам так думаю, — беззвучно засмеялся художник.

— А внук…

— Данилюк Александр Семенович, корабль «Константин Паустовский».

— Ну, вы просто… Хаммурапи настоящий.

— Простите?

— Это я так… Вас не затруднит попросить ко мне лечащего врача? А то я и в лицо его не знаю.

— Он не лечащий. У нас ведь не больница, а Дом ветеранов. Но это я так, для вашего сведения. Сейчас позову. Его зовут Юрий Анатольевич Моисеев, но мы зовем его между собой Юрочкой. Такой человек… Иной раз думаю, может, заболеть для разнообразия, и тут же себе говорю: ты что, Юрочку огорчить хочешь? Это я шучу, конечно.

— Понимаю, — вежливо кивнул старший лейтенант. Было ему как-то покойно здесь, в прохладной библиотеке, разговаривать со старым… как он сказал… бригадмильцем… было приятно. И само исчезновение было какое-то… благородное, что ли, как в заграничном детективе каком-нибудь. Все так чинно, благородно, инсульт, пижама вельветовая, бритва заграничная, внук, корабль… Тихий океан, штурман. Неплохо бы, конечно, попросить майора направить его для опроса этого штурмана.

«Товарищ майор, — сказать, — мне тут по поводу пропавшего из Дома ветеранов командировочку выписать надо».

«На сколько?» — не поднимая головы, спросит майор.

«Дней на десять».

«Чего так долго, ты в своем уме? Куда это?» «Да на Тихий океан».

Да, вот тебе и мушкенум. Черт-те что за чепуха в голову лезет, уснешь здесь, пожалуй, в библиотеке.

Должно быть, устал старший лейтенант, совсем сбился с ног от постоянной спешки, и вправду задремал ненароком, потому что вдруг увидел перед собой молодого человека в халате и понял, что это врач.

— Здравствуйте, — сказал он и вовремя спохватился, что чуть было не сказал «Юрочка», — Юрий Анатольевич?

— Да, Юрий Анатольевич Моисеев.

— Кравченко Виктор Иванович. Прислали меня помочь…

— Я понимаю.

— Я уже немножко в курсе дела. Вам, строго говоря, угрозыск и не нужен.

— В каком смысле?

— У вас свой сыщик есть, художник Ефим Львович.

— А… — улыбнулся врач. — Это верно. Вездесущ и всезнающ. И добрейшая при этом душа.

— Приятный человек. Он какой художник?

— Театральный. Знаете, декорации, костюмы…

Старший лейтенант вдруг сообразил, что не был в театре, наверное, год, а может, и два. Когда ехал после демобилизации поступать в Московскую школу милиции, голова кружилась от счастья: столица, Третьяковка, Большой, Художественный, Театр на Таганке… Да вот как-то замотался с пропавшими без вести, хорошо еще, если выкроишь время подремать перед телевизором. Плохо это, неправильно. Система нужна. Майор Шкляр им все время твердит: в милиции, как в футболе, порядок бьет класс. Мол, если ты и не такого высокого класса сыщик, но порядок знаешь и блюдешь, всегда своего добьешься.

— Вы ведь лечите пропавшего… Харина?

— Да.

— Скажите, Юрий Анатольевич, действительно ли у него замечалось сильное улучшение? Я так понял со слов Ефим Львовича…

— Улучшение — не то слово. Владимир Григорьевич Харин — очень больной человек. Пять лет назад он перенес обширный инфаркт задней стенки… впрочем, это уже детали. Полгода назад — инсульт. Опять же, не входя в детали, скажу, что левая рука и левая нога очень ослабли в результате инсульта, стойкая гипертония, ишемическая болезнь — словом, целый букет, неприятный букет, поверьте, особенно в таком возрасте…

— Ему семьдесят восемь лет?

— Да, совершенно верно. Нельзя сказать, чтобы он совсем не оправился после инсульта, но все шло так медленно… И вдруг в один прекрасный день я застаю его другим человеком. Встал без палочки, даже приседание сделал, представляете? Давление, как у космонавта. Глазам и ушам своим не доверял… Хоть начинай верить после этого в чудеса. Нам, медикам, полагается быть скептиками, во всяких там целителей, знахарей и хилеров мы не верим. А тут хоть осеняй себя крестным знамением.

— Это… когда это случилось?

— Да совсем недавно.

— Такая быстрая поправка… она…

— Я был поражен, повторяю, глазам своим не верил.

— И как вы это объясняете? То есть я хочу сказать…

— В том-то и дело, что никак не могу объяснить. Накануне еле ползал, а назавтра принимает гостей и после этого…

— Да нет, никакой тут связи, конечно, быть не может. Просто так уж совпало…

— А вы этих гостей не видели?

— Нет.

— А у него часто бывали посетители?

— Да нет, насколько я знаю, ни родных у него, ни близких, один внук…

— Как вы считаете, Юрий Анатольевич, если бы вдруг Харин решил уйти, уехать куда-то, он мог бы сделать это? Я имею в виду его физическое состояние.

— В последние дни — да. Но насколько я знаю, ему и ехать не к кому, да он и чувствовал себя здесь как дома.

— Гм… Скажите, Юрий Анатольевич, по вашему мнению, мог Харин уехать куда-нибудь, ну, допустим, к внуку, никого не предупредив?

— Нет. Он на редкость деликатный человек. Знаете, из таких, что даже умирая, обязательно извинятся за причиняемые хлопоты.

— А… голова у него… Знаете, я в прошлом году разыскивал пожилую женщину, ее муж прибежал к нам, взволнованный, на секундочку, говорит, ее оставил около булочной. А она, оказывается, села в троллейбус, а где живет, не помнит.

— Возрастная дементность.

— Да, да, муж еще какую-то болезнь поминал…

— Болезнь Альцгеймера, наверное.

— Правильно, точно. Представляете, она села на троллейбус у Белорусского вокзала, а нашли мы ее только вечером в Северном порту… Внизу, у причалов. Седенькая такая старушка, спокойная. Мне уж потом муж рассказал, что до пенсии она секретарем парткома какого-то министерства была. Когда я ее вез, спрашиваю:

«А как вы сюда попали?»

А она так спокойно на меня посмотрела, даже как бы укоризненно. И спрашивает:

«А куда я попала?»

— Вот так. Да-а… Значит, у вас никаких идей в отношении Харина Владимира Григорьевича нет?

— Нет. Я уж и так и сяк и эдак прикидывал, примеривал — ни одной ниточки, ни одного хвоста.

— Вы сказали, что у него нет ни родных, ни близких. Почему вы так уверенно говорите?

— Видите ли, может, в больнице, где как бы больничный конвейер, врач не имеет возможности так близко познакомиться с больным. Тем более… привязаться к нему. А здесь… — Юрий Анатольевич пожал плечами. — Здесь как дом. Как семья. И ссоришься, и миришься, и хоронишь…

— Я понимаю, — сказал старший лейтенант. Странный парень, подумал он, но подумал уважительно. Находиться постоянно среди стариков… Нет уж, искать их — это дело другое. — Я понимаю, — еще раз повторил он. — Как вы думаете, стоит мне поговорить с его соседом по палате?

— С Лузгиным? Вряд ли он знает больше, чем я вам рассказал. К тому же как раз он страдает болезнью Альцгеймера. В начальной, к счастью, стадии, но тем не менее иногда у него случаются провалы в памяти.

— Спасибо, доктор. Вы действительно проверяли, ушел ли он в пижаме?

— Да. Вся одежда на месте.

— Гм… Спасибо еще раз.

Доктор вышел, и старший лейтенант подумал, что года два-три назад он уже впадал бы в панику — старичок-колобок выкатился так ловко, что и следов нет. Но по невеликому своему еще опыту он знал, что раньше или позже в гладком с виду клубке обязательно отслаиваются какие-то ниточки. Дергаешь за концы — не то, не то, не то, а потом, глядишь, что-нибудь обязательно и распутывается. Конечно, в детективных фильмах все интереснее бывает, но то ж искусство. В жизни главное — терпение.

Что за чертовщина, откуда берется этот бригадмилец, он же не спал, глаза не закрывал. Ефим Львович подмигнул заговорщицки и сказал:

— Виктор Иваныч, я тут дуэт привел, они за дверью.

— Дуэт? — старший лейтенант посмотрел на художника и наморщил лоб.

— Простите старого дурака, — легко засмеялся Ефим Львович, — привыкаешь и забываешь, что для других это может быть китайской грамотой. Есть у нас две дамы, две Маргариты, Маргарита Давыдовна и Маргарита Степановна, они всегда вместе, играли всю жизнь в одном театре, вот их и прозвали дуэтом.

— А почему…

— Вчера утром, когда я увидел, что приятели внука Владимира Григорича идут к нему, я заметил во дворе дуэт. Причем сидели обе Риты на скамеечке у проходной.

— Понимаю. Кстати, когда я сюда шел, никого в проходной не было. А вообще-то есть здесь какой-нибудь сторож, вахтер?

— Не знаю, говорят, когда-то был, а сейчас нет.

— И что же, любой может зайти и выйти?

Ефим Львович засмеялся:

— Мы, товарищ старший лейтенант, старики, но не заключенные.

— Ладно, пригласите, пожалуйста, ваш дуэт.

В библиотеку вошли две дамы. Одна была высока, величественно полна, на гордо откинутой седой голове красовалась старомодная прическа с пучком. Виктор Иванович почему-то сразу решил, что это Маргарита Давыдовна. Вторая Рита была поменьше, потоньше, с птичьим печеным личиком и живыми насмешливыми глазками. Методом исключения эта должна была быть Маргаритой Степановной.

— Добрый день, прошу прощения, что побеспокоил вас. Старший лейтенант Кравченко Виктор Иванович.

— Маргарита Степановна Волгина, — тоненьким, надтреснутым голоском сказала величественная дама.

— Маргарита Давыдовна Криль, — пробасила худенькая.

Как же все сложно бывает устроено, хмыкнул про себя Виктор Иванович. А майор прав: вы, говорит, не блохи. Не прыгайте, идите к цели спокойно и настойчиво. Как к ним обратиться вместе? Женщины? Говорят, это некультурно, хотя, если разобраться, почему? Они же действительно женщины. В классической литературе говорят «сударыни», но классикам хорошо, а сейчас сударынь нет. Гражданки — слишком официально. Товарищи — как на собрании.

— Маргарита Давыдовна, Маргарита Степановна, если я правильно понял, вчера утром вы видели, как через проходную прошли двое молодых людей. Как потом выяснилось, они шли к Владимиру Григорьевичу Харину.

— Почему потом? — усмехнулась Рита маленькая. — Мы сразу знали, что они к Харину. Они ведь уже второй раз явились, а у нас тут все все о всех знают. Недостаток впечатлений и новых лиц. Тут можно о себе узнать от других и то, что сам не знаешь.

— Зато скелеты у нас у всех сияют, — усмехнулась Рита большая.

— В каком смысле? — удивился старший лейтенант.

— В прямом. Все косточки перемыты.

— Гм… Понял. Так что вы можете сказать об этих посетителях?

— Он — в джинсах и джинсовой рубашке, — деловито пропищала Рита большая. — Она — в брюках светло-голубого цвета и кофточке с короткими рукавами в тон. Оба лет двадцати четырех — двадцати пяти.

— Вам и Шерлок Холмс мог бы позавидовать.

— Шерлоку Холмсу здесь делать нечего, — пожала плечами Рита большая. — За полчаса его разобрали бы здесь на части, промыли, как я уже сказала, каждую косточку по отдельности и кое-как собрали. Он о себе того бы не знал, что бы мы о нем за эти полчаса узнали. Оказалось бы, что играет он на скрипке неважно, скрипку приобрел по дешевке у скупщика краденого, нюхает тайно кокаин, задолжал доктору Ватсону… Деточка, — повернулась она к Рите маленькой, — сколько он задолжал доктору Ватсону?

— Три тысячи двести сорок фунтов и двадцать дюймов.

— Ласточка моя, дюймы — это мера длины.

— Мистер Холмс был большой оригинал, на Бейкер-стрит это все знают, и мерил деньги сантиметром. Я удивляюсь, как ты это забыла.

Дуэт покатился со смеху, а Виктор Иванович почувствовал, что голова у него кружится все быстрее и быстрее. Шустрые, однако, старушонки. Эти не забудут, в какой троллейбус сели, этим палец в рот не клади.

— Не сантиметром, а дюймометром.

М-да, нужно бы перечитать как-нибудь Шерлока Холмса. Впрочем, глагол «перечитать» старший лейтенант употребил как бы авансом, потому что книг о Шерлоке Холмсе он не читал, хотя имя, конечно, знал и видел какой-то фильм о нем по телевизору. Фильма oн не запомнил, в памяти остались лишь экипажи на тонких высоких колесиках и высокие шляпы.

— Скажите, пожалуйста, долго вы оставались на той скамейке, с котором видели, как прошли эти молодые люди?

— Практически до обеда, — сказала Рита маленькая. — Я только один раз за шерстью сходила в корпус и тут же вернулась. Я вяжу на спицах, — пояснила она.

— А я сидела не вставая, — добанила Рига большая. — Это наша ложа бенуара. И погода в тот день была ангельская. Я еще с утра знала, что будет райский день, потому что накануне передавали, что возможны дожди и грозы. Это, знаете, примета есть такая народная: если в программе «Время» говорят, что будут дожди, жди сухой погоды. И наоборот. Истинная правда.

— Бывает, — согласился старший лейтенант. Народная примета… Правда что… — Стало быть, если я вас правильно понял, вы из своей ложи 6енyapa просматривали вход на территорию со времени прохода молодого человека и девушки?

— Совершенно верно, — хором сказали обе Риты.

— И вы уверены, что ни эти молодые люди, ни Владимир Григорьевич Харин с территории не выходили?

— Не совсем так, молодой человек. Мы уверены, что они не проходили через проходную.

— А могли они выйти где-нибудь еще?

— Конечно, — хором ответили Риты.

— Где именно?

— Если они хотели перебраться через забор, — пояснила Рита маленькая, — то в любом месте. Ну, немножко бы покусала их крапива, только и всего.

— А видел бы их кто-нибудь в том случае, если бы им пришла идея перелезть через забор?

— Пожалуй, да, — кивнула Рита маленькая. — День был, как мы уже говорили, божественный, и все ветераны, ходячие, бродячие и даже ползающие, выбрались из своих конурок. И миновать их не могли бы даже агенты иностранных разведок.

О господи, вздрогнул старший лейтенант, опять дурачат его две Риты.

— Разведок? Почему вы решили?

— Как почему? Мы сразу все поняли, — очень рассудительно и серьезно сказала Рита с седой величественной головой. — За Владимиром Григорьевичем давно охотились иностранные агенты.

— Почему? — спросил старший лейтенант и на всякий случай тонко улыбнулся. Старушки, конечно, шутят, но…

— Он что-то знал, — пробасила Рита маленькая. — Говорят, он даже знал таблицу умножения. Здесь это редкость.

— Спасибо, — сказал Виктор Иванович. — Значит, вы считаете, что, если бы они даже хотели перелезть через ограду, кто-нибудь бы их заметил?

— Конечно. Представляете, какое это развлечение: вы слышали, вы слышали, а Харина Владимира Григорьевича, да, да, того самого, перекинули через ограду. Точно как волейбольный мяч. Ну конечно, террористы похитили. За выкуп. Что вы заладили: какой-какой, за две порции компота…

— Еще раз спасибо, — облегченно сказал старший лейтенант. Голова его кружилась.

До вечера он успел обзвонить морги. Стариков мужского пола было много, но все они были, так сказать, покойниками организованными, документированными. И лишь в больнице около площади Курчатова ему сказали, что есть у них неопознанный старичок примерно восьмидесяти лет.

Он долго шел мимо многочисленных корпусов, мимо медленно гулявших больных, которых можно было определить и по одежде, и по той осторожности, с которой они несли свои тела.

У маленького морга стояли два автобуса, и множество людей, все больше немолодых, тихо переговаривались, покуривали, ожидая выноса гроба.

Виктор Иванович показал молодому человеку в джинсах и грязном халате удостоверение, и тот повел его в морг. От провожатого попахивало спиртным, и Виктор Иванович строго спросил:

— Пил?

— Да что вы, товарищ инспектор, это формалин…

— Смотрите, за такой формалин…

— Борис Константинович был не просто хорошим работником, — донеслось из маленького зальца, где стоял гроб, — он был душевным человеком, которого…

— Всегда так, — буркнул человек в халате.

— Чего так? Говорят, душевный человек?

— Да не… Ты, говорят, Спилкин, выпимши на работе. А какой же я выпимши? И што пить-то? Формалин? Попробуй, сразу и ляжешь сам жмуриком. Правда, далеко нести не надо будет. Вот он, старичок без документов.

Старичок без документов был в черных шерстяных брюках, с желтым костяным лицом, к которому была приклеена редкая бороденка, и меньше всего походил на исчезнувшего драматурга. Года два-три назад Виктор Иванович бы сердился на себя за то, что не спросил, в чем одет покойник и какие у него приметы, но он уже давно понял, что милицейская работа — это сплошная цепь маленьких и больших разочарований, и нужно терпеливо ждать, пока в этой цепи не попадется удачное звено.

Утром он запросил в Центральном справочном бюро адрес Данилюка Семена, гипотетического отца Александра Семеновича Данилюка, внука пропавшего, и отправил через министерство морского флота радиограмму на сухогруз «Константин Паустовский», который находился в этот момент где-то между Гонконгом и Куала-Лумпуром.


Штурман Александр Семенович Данилюк читал и перечитывал радиограмму и никак не мог понять ее смысл. Радиограмма, подписанная каким-то майором Шкляром, гласила: «Сообщите фамилии зпт адрес ваших друзей зпт вашего имени посетивших Харина Владимира Григорьевича тчк адрес вашего отца».

Радиограмма была вздорная, и понять что-либо из нее было невозможно. Какие друзья? Почему они посетили деда? Не было у него никаких друзей. То есть друзья, конечно, были, но никого он не просил навестить деда. И адреса отца он не знал, хотя бы потому, что никогда в жизни его не видел. Может, перепутал что-нибудь Степаныч? Было жарко, душно, и он уже привык к постоянно мокрому лбу, к капелькам едкого пота, который то и дело затекал в глаза. А тут еще этот дурацкий запрос.

Он пошел в радиорубку. Степаныч собрал себе какой-то особенный кондиционер, и в рубке было прохладно. Штурман почувствовал, как привычный пот на лбу начал высыхать.

— Степаныч, — сказал он и протянул радисту листок, — ты, старик, в своем уме?

— Я, старик, в своем уме, — сказал радист и почесал рыжую пиратскую бороду.

— А что это значит?

— Грамоте знаешь?

— Маленько.

— Ну и читай тогда. Что написано — то и значит.

— А ты не ошибся?

— Фирма веников не вяжет, штурман, — надменно сказал радист. — Не было еще случая, чтобы старик Степаныч что-либо напутал.

Было старику Степанычу двадцать девять лет, и гордился он своей профессией необыкновенно.

Замполит, с которым штурман решил посоветоваться — на судне все равно все все знают, — неопределенно пожал плечами и сказал:

— М-да, неприятная история…

— Неприятная? — изумился штурман. — Почему? — Обычно добродушное, какое-то домашнее лицо замполита как бы отодвинулось от него, и пала на него неуловимая официальная отчужденность, — Не знаю, Александр Семеныч, это вам лучше знать. Дружки-то ваши.

— Да вы что, Алексей Иваныч, какие дружки? Никого я к деду не посылал, это какая-то ошибка.

Замполит хмыкнул, и лицо его еще дальше отодвинулось от штурмана, как в трансфокаторе, хотя с места он не сдвинулся, да особенно в крошечной каютке и двигаться было некуда. И написано на нем было ясно, словно буквами: конечно, все так говорят.

— Какая ж ошибка, запрос ясный. Ограбление, наверное. Вы вспомните, может, кому и рассказывали про дедушку.

— Ну, может, кому-нибудь и рассказывал, дед у меня… Его пьесы раньше во многих театрах шли…

— Состоятельный, значит, человек. Было, видно, чем поживиться.

— Да он же в Доме ветеранов.

— Тем более.

— Что тем более?

— Некрасивая история. Мы, конечно, пока ничего не знаем, но бросает это тень на весь экипаж. И чего ты так смотришь кусаче? Не нравятся мои слова?

Штурман хотел было крикнуть: да что вы несете, какая тень, при чем тут экипаж, вы ж ничего не знаете, но он чувствовал между собой и замполитом какой-то стеклянный барьер, как в медрегистратуре, и никакие его слова сквозь этот барьер все равно не пройдут. И поднялся в нем невесть откуда, из каких душевных отстойников, страх, знобкий гнусный страх, хотя бояться было нечего. И не подозревал даже, что есть в нем такое дерьмо, унаследовал его, что ли, от своих предков. Ведь знал же, что нужно было послать замполита подальше, крикнуть ему: да замолчите же, глупый и злобный человек, кого вы пугаете нелепыми своими речами! Другое, слава богу, ныне время. И ничего бы с ним замполит не сделал, и нечего трепетать перед всяким дебилом. А промолчал. И сказал кротко:

— Я сейчас же пошлю радиограмму.

— А отец? — спросил замполит. — Отец тоже замешан?

— Ничего не знаю. Я своего отца никогда в жизни не видел. Мать разошлась с ним, когда мне было три месяца.

— И ни разу не видел? — спросил замполит, и видно было, что и этому он тоже не верит, свинья. Это ж надо, чтобы так у человека изменилось лицо: обычно казалось оно изготовленным из вареной колбасы, причем не за два девяносто, а за рубль семьдесят, а сейчас скорее напоминало зачерствевший хлеб.

— Ни разу.

— Ладно, подождем, что сообщат сказал замполит. — Иди пока, работай.


Семен Олегович Данилюк открыл дверь и молча уставился на посетителя.

— Простите, вы Семен Олегович Данилюк? — спросил старший лейтенант Кравченко. — Старший лейтенант милиции Кравченко.

— Я Данилюк. А в чем дело? — Он почесал полную волосатую грудь под майкой. Лицо его тоже было полное и тоже волосатое: бородка и усики с проседью.

— У вас есть сын, Данилюк Александр Семенович, одна тысяча девятьсот шестьдесят второго года рождения?

— Сын? — изумился Данилюк. — Как вам сказать… Наверное.

— Вы разрешите войти? — спросил старший лейтенант. — А то мы разговариваем через порог…

— А… да-да, конечно, — пробормотал Данилюк. — Вы простите, я накину что-нибудь, а то…Он впустил инспектора в прихожую, исчез и тут же снова появился, натягивая через голову рубашку. — Сын, вы говорите? — спросил он сквозь рубашку.

— Да. Я хотел вначале выяснить, ваш ли сын Данилюк Александр Семенович.

— Данилюк, вы говорите? — переспросил Данилюк, и видно было по глазам, что он старался выиграть время, чтобы сообразить, что, собственно, от него хотят.

— Да, Данилюк Александр Семенович.

— Фамилия довольно редкая…

— Шестьдесят второго года рождения.

— Наверное, мой.

— Наверное?

— Видите ли, я его видел… так, так… угу, двадцать четыре года назад. Было ему, наверное, месяца три.

— И с тех пор ни разу не видели? — как-то совсем не официально, а по-домашнему, по-человечески изумился старший лейтенант. Изумился потому, что вдруг представил себе, что ему бы сказали, что он двадцать пять лет не увидит своего пузатого и сопливого Сергуню. Мысль была настолько нелепа, что тут же выскользнула из его головы, не было ей там места.

— Старший лейтенант, вы сказали?

— Старший лейтенант Кравченко.

— Не видели вы моей тогдашней жены, матери этого… сына. Свирепая особа. Узнала, видите ли, что я, так сказать, поддерживал некоторые отношения с ее приятельницей, и бац! Все. Как отрезала. — Он незло ухмыльнулся. — Взрывоопасная женщина. Но горда, горда! Мало того, что на развод тут же подала, сказала: «Прошу вас никогда ребенка не видеть». — «Как так, — говорю, — я же отец». — «Если вы забудете о нашем существовании, я тут же напишу заявление об отказе от алиментов». Ну, я и написал. Запродал, так сказать, сына на корню. Что вы так смотрите на меня? Шучу, шучу, конечно. А если серьезнее, молод был, глуп… Ах так, думаю, пожалуйста. Не нужен я — прошу, силь ву пле. И, честно говоря, довольно быстро забыл о мальчонке. Сэкономил, наверное, за восемнадцать лет тысяч двадцать на нем, но, как видите, не разбогател. — Он обвел глазами переднюю, в которой на вешалке висели несколько курток и плащей. Темно-красные, в узкую желтую полоску, обои кое-где отстали и плавно пузырились. Данилюк вздохнул. — Так что там мой абстрактный сын натворил?

— Абстрактный?

— А какой же? Не сын, а абстрактная величина. Бином Ньютона.

— А… да ничего. Он штурман дальнего плавания. Где-то он сейчас около Гонконга.

— Гонконг, говорите, — оживился Данилюк, — гм… может, мне по-райкински напомнить о себе? Знаете, был у Райкина такой номер, человек карточки детей перебирает, путает их. Шучу, конечно. Ну а что же тогда…

— Скажите, Семен Олегович, к вам в последние дни Владимир Григорьевич не заезжал?

Старший лейтенант видел уже, что это очередная пустышка, что никакого Харина тут нет и быть не могло, но порядок есть порядок.

— Владимир Григорьевич? — Данилюк выпятил нижнюю губу, поднял глаза к потолку, посмотрел на линялый желтый потек на нем и покачал головой. — А кто это?

— Ваш… этот… — старший лейтенант всегда путал зятя с тестем и прикидывал в таких случаях, что зять это молодой. — Ваш тесть.

— Тесть, тесть… Это что, отец жены?

— Угу.

— Господь с вами. А что, старик еще жив?

— Да.

— Скажите, пожалуйста, кто бы мог подумать… Старцу, наверное, под сотенку подвалило. А… его дочь?

— Она погибла в автомобильной катастрофе в семьдесят седьмом году.

— Ска-а-жите, пожалуйста, кто бы мог подумать, интересно, зачем ей это понадобилось… Ирония судьбы или с легким паром.

— Простите за беспокойство, — сказал старший лейтенант. — До свиданья.

— Ирония судьбы, — еще раз повторил Данилюк ч с остервенением поскреб грудь под рубашкой. — С легким паром. То есть, я хотел сказать, до свиданья.

Дверь щелкнула многоголосо, сразу несколькими замками.

Старший лейтенант вышел на улицу. В голове кругилась глупость: если за восемнадцать лет он сэкономил двадцать тысяч, а алименты — двадцать пять процентов зарплаты, сколько этот тип зарабатывает? Вот какие задачки надо в задачниках печатать, а не гектары с тракторами.

Но это задачка пустяковая, не говоря уже, что никому и не нужная. Тем более выходило не так уж и много, рублей по сто в месяц. Хотя нет, много, это же только четверть, выходит, значит, по четыреста в месяц этот хмырь зарабатывал. Интересно, где такие деньги платят. Ладно. Где старик — вот это задача. Радиограмма с «Паустовского» гласила, что никаких друзей внук Владимира Григорьевича к деду не посылал. Но они приходили, это факт. Приходили и увели куда-то его, да так, что никто их не видел. Словно испарились. Он увидел перед собой майора. Майор вздохнет тяжело, поглядит хмуро и скажет: ладно, так и напиши: испарился, мол. А что делать еще? Где искать? Ждать, ждать надо. Объявится в конце концов старик, в каком-нибудь виде да объявится.


Объявился Владимир Григорьевич только через десять дней, причем так же неожиданно, как исчез. Ефим Львович шел в библиотеку узнать, не вернули ли «Новый мир» с романом, о котором все говорили, и вдруг увидел перед собой в коридоре Харина.

Все эти дни думал он о старом приятеле. Сначала казалось ему, что вот-вот появится он, откроет дверь и скажет: «А вот и я», но к исходу вторых суток начал терять надежду. Понимал, знал, что не может Володя быть в живых. Что ж, еще одно попадание в тающую шеренгу друзей, родных и сверстников. Если и не привыкать он начал к этим попаданиям — трудно к такому привыкнуть, — то давно уже научился воспринимать взмахи косы костлявой со стоическим спокойствием. Что делать…

И вдруг, когда уже совсем было примирился с потерей, увидел Владимира Григорьевича. Как шел — так и остановился, как будто на стену наткнулся.

Никогда и ничему в жизни Ефим Львович давно уже не удивлялся, потому что за свои семьдесят два года видел все или почти все, включая шестнадцать снятых художественных руководителей театра и двадцать одного директора — подсчитал как-то бессонной ночью, — но на этот раз даже оторопел, уж не привидение ли перед ним в прохладном полутемном коридоре с салатного цвета стенами и вытертой ковровой дорожкой.

Привидение было знакомым и незнакомым одновременно. То есть это был безусловно Владимир Григорьевич, и одет он был все в ту же вельветовую свою пижамку, но какой-то загорелый, помолодевший, словно вернулся из отпуска.

Владимир Григорьевич улыбнулся, засмеялся мелко, весело и одновременно смущенно, раскрыл широко объятия, в которые художник вплыл не без некоторой опаски. Был он, разумеется, убежденным диалектическим материалистом — на том был воспитан, — но приготовился тем не менее, сжался внутренне, ожидая, может, пройти сквозь Владимира Григорьевича, поскольку привидения, как известно, суть предрассудок. Но не прошел,уперся грудью в грудь, почувствовал руки драматурга на своей спине и сам заключил старого товарища в объятия. Пахло от Владимира Григорьевича не так, как обычно, стойким и кисловатым лекарственным запахом, а солнечным теплом, как пахнет арбуз на бахче, ветром и чем-то неуловимым, но приятным.

— Володя, — только и мог он пробормотать, зашмыгал носом и почувствовал, что и коридор, и Харин начали расплываться. Что-то уж больно слезлив он стал, к чему бы это?

— Фима, друг, как ты? Как Анечка? — спросил Владимир Григорьевич так, как будто ничего необыкно венного не произошло, просто вернулся он, допустим, из командировки.

— Да все нормально, но… мы уже совсем решили, что…

— Что я… тово?..

— И не… тово, как ты выразился, и не не тово… Где ж ты был?

— У знакомых, то есть, правильнее сказать, у родственников, — как-то неопределенно и совсем не похоже на себя хихикнул Владимир Григорьевич.

— Ну, ты даешь, — покачал недоверчиво головой художник. — Тебя все ищут, Юрочка с лица спал, Анечка ходит с опухшими глазами, старший лейтенант Кравченко снимает со всех показания, посылает радиограмму твоему Сашке на край света, а ты — у знакомых и родственников! Ты что, позвонить не мог?

Ефим Львович знал, что следовало ему возмутиться, потому что это действительно было невероятным свинством со стороны Володи, знал, что не следовало так легко прощать людей за бездумный эгоизм, но никак не мог он наскрести в себе негодования, расплывался вместо гнева в неудержимой улыбке и смаргивал с глаз непрошеные слезинки.

— Да, конечно, — повесил голову Владимир Григорьевич, — ты прав, Фимочка, нехорошо получилось, но, понимаешь… — Он вздохнул. — Так уж вышло…

— Что ж я стою, старый дурак, ты кого-нибудь уже видел?

— Не-ет.

— И дуэт не видел? Они, по-моему, в своей ложе у проходной.

— Нет.

— Как же ты прошел?

— Так как-то… — Владимир Григорьевич виновато развел руками и улыбнулся смущенно. — Даже не знаю…

— Иди к себе, а я побегу скажу Анечке и Юрию Анатольевичу.

Ефим Львович ринулся вперед, а Владимир Григорьевич юркнул в шестьдесят восьмую комнату. Невообразимо знакомой была она, эта комнатка, каждый квадратный сантиметр ее мебели, стен, пола, потолка изучен-переизучен, тысячекратно ощупан был взглядом, когда прикован был Владимир Григорьевич к кровати, от лошадиной морды, подобие которой образовывали древесные прожилки на правой дверце шкафа, до еле заметной трещинки в синей вазочке для цветов, что стояла на столе.

И даже вмятина на застеленной постели Константина Михайловича — режиссер любил полежать — была знакомо четкой, как форма для отливки.

Что для молодого человека все эти детали? Так, ничего не значащий пейзаж, проносящийся за окном поезда. Его поезд давно уже замедлил ход, еле полз, в любое мгновенье вообще мог остановиться, и любая никчемная трещинка на стене могла стать последним образом уходящего мира.

Когда он лежал после инсульта, и глубочайшее тихое отчаяние намертво вцеплялось в него, выдавливало из сердца и головы волю к жизни, когда впереди не было ничего, кроме неминуемого черного провала, и непонятно было, зачем идти, когда все равно поджидает тебя эта бездонная пропасть; когда не от кого было ждать спасательного круга — и бросить некому, и нет вообще таких кругов, — тогда помогала ему эта комнатка. Лошадь косила на него одним глазом и, казалось, подмигивала: ничего, старик, ты дышишь — радуйся. Видишь трещинку на вазе — значит, жив, и будь за это благодарен.

И поднимался, поднимался он медленно из темных глубин депрессии, мрак помаленьку истончался, уходил, и Владимир Григорьевич чувствовал, как кто-то одну за другой снимает холодные гирьки с его сердца. А когда нашел в себе силы улыбнуться, впервые за долгие недели, то сказал лошади: «Спасибо».

Лошадь не заржала, но, казалось, понимающе кивнула.

Все было донельзя знакомо — многомесячным служила для него эта комнатка миром, и вместе с тем приобрела она сейчас, после возвращения оттуда, налет нереальности. Не целым, замкнутым миром она была, а лишь крохотной частицей большого, настоящего мира.

— Во-ло-денька! — раздался крик, и от двери к нему метнулась Анечка, обняла своими легкими лапками. — Во-ло-день-ка, ми-лый, — не то причитала, не то всхлипывала.

Она прижалась к нему, мотала оранжевой своей головой, и были эти простые движения удивительно красноречивы: нет, не может быть, не отдам, нет. Щекочущая, томительная, забытая нежность сжала его сердце. Он положил осторожно руки на ее худые костлявые плечики и поцеловал в волосы, стараясь попасть в двигавшуюся цель.

Анна Серафимовна, Анечка, смешная девочка-старушка, круглые глазки, представляете, мальчики, — если б знала она, что и вернулся-то он в основном из-за нее… Ну, может, и не в основном, но тем не менее… И если б знала, где он был и что за подарок для нее лежит в правом кармане его пижамы. Но потом, это потом.

— Володенька, милый мой. — Анечка отошла от него на шаг, чтобы удобнее было смотреть на него. Глаза ее влажно сияли, и улыбка медленно поднималась вверх от накрашенных губ.

— Анечка, — прошептал он. — Анечка… — Всю жизнь имел он дело со словами. Это был материал, с которым он работал. Выскакивали они из него легко, будь то в разговоре или в стуке пишущей машинки, пожалуй, даже слишком легко подчас, но сейчас он вдруг почувствовал, что не может нащупать в себе нужных слов, чтобы донесли они до этой старушки-девочки переполнявшие его чувства. А может, и не было вообще слов, чтобы могли они точно выразить эту странную смесь, в которой была и нежность, и теплый огонек, что начинал греть его при мысли об актрисе, и сожаление о чем-то, и горький сухой привкус старости.

Она нашла на ощупь своей рукой его руку и несколько раз провела ладошкой. Удивительно, как некоторые женщины умеют чувствовать, когда нужно спрашивать что-то, а когда нужно промолчать. Он вдруг увидел своих родителей. Отец в расстегнутом кителе — он только что приехал с фронта, из своего полевого госпиталя, где был хирургом, целовал мать жадно, запрокидывая ее в своих руках. А мать, задыхаясь, смеялась, плакала и все бормотала:

«Гри-и-ша…»

А он и сестра, на год моложе его, смотрели на них сквозь щелку неплотно притворенной двери, и было им смешно и даже как-то стыдно, что такие старые люди целуются, как маленькие. Сколько же было этим старым людям тогда, за год до революции? Лет по тридцать? Почти на полвека меньше, чем ему сейчас. Боже, подумал он, неужели я действительно прожил такую длиннющую жизнь, это же невероятно — семьдесят восемь лет! Но невероятность и длина была только в цифрах, потому что никакой невероятной длины он не чувствовал: промелькнула целая жизнь так быстро, что не успел он ни в чем разобраться, ничего не успел понять…

Они услышали легкий кашель, и Анечка пугливо отскочила от него.

— Простите, — сказал Юрий Анатольевич, — я не знал…

— Доктор, — сказал Владимир Григорьевич, — Юрий Анатольевич… Юрочка… — Он произнес слово «Юрочка» машинально, спутал на мгновение поток слов в голове с речью и смутился было, но Юрий Анатольевич, казалось, ничего не заметил. Он улыбался светло, и губы никак не могли занять определенного положения: и так складывались, и эдак.

— Умница, — сказал Юрий Анатольевич.

— Умница? Это я-то?

— Вы. Вы очень хорошо сделали, что вернулись. — Он несколько быстро моргнул и шумно высморкался в красный платок. — Здесь все-таки уход…

Уход… Если бы они только знали, что такое настоящий уход… Разве в этом дело, разве ради ухода он вернулся сюда? И если б знали они, что променял он на встречу с ними. Может, он и безумен, что сделал такой нелепый выбор. Наверняка безумен, если позволил маленькой гирьке перевесить огромный сияющий груз, но человек — не пробирная палата, у каждого свой набор гирек и разновесов. Собственно, этот набор, наверное, и определяет личность, и составляет свое «я». Владимир Григорьевич почему-то вдруг ясно увидел маленькую деревянную подставку с несколькими бронзовыми гирьками, каждая немножко больше соседней, так, что образовали они нечто вроде ступенек. Где же стояла эта подставка? А, конечно, в столовой, на мраморной темной плите огромного буфета.

Да, у каждого свой набор гирек. И, стало быть, оранжевые Анечкнны волосики, налитые доверчивой теплотой глаза, робкое прикосновение ее руки, Юрочка, похожий на большого ребенка, когда крадется по коридору в комнату старшей сестры, вездесущий художник Ефим Львович, сосед Костя, чьи вспышки беспричинного гнева только он умел погасить — стало быть, в его палате мер и весов они перевешивают все остальное. А может, и не безумен он. Разве не научило его его путешествие, что никогда не нужно торопиться прихлопывать человеку на лоб самоклеющиеся ярлыки: дурак, сумасшедший.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Юрий Анатольевич.

— Слава богу, на ногах.

— Вы без палочки?

Владимир Григорьевич привычно потянулся было левой рукой за палочкой, но вдруг с нелепым испугом сообразил, что оставил ее там, откуда ее уже не вернуть. Тоже потеря — трехрублевая аптечная палочка.

— Как видите.

— Молодец. Зайдите потом как-нибудь, измерим вам давление. Я побегу. Нужно директору доложить, в милицию позвонить. Кстати, вернулись вы вовремя, потому что уже собирались поселить на ваше место другого. Сами знаете, какая очередь сюда.

Убежал Юрочка и не спросил даже, где он был. По-разному выражают люди свою привязанность. Одни простирают руки и восклицают: ты для меня весь мир! А другие промолчат, разве что спросят, какое у тебя давление.

И Анечка почувствовала безошибочным своим женским нюхом, что сейчас ему лучше остаться одному, и Костя сидел, наверное, где-нибудь в саду и вспоминал, сколько будет семью шесть, и Владимир Григорьевич занял свое любимое место у окна. То место, откуда совершал свои смиренные путешествия при помощи бинокля. Если б сказал ему кто-нибудь тогда, когда дрожали в окулярах нежные резные листики молодой крапивы, что вскоре совершит он совсем другое путешествие, путешествие, о котором не только друзьям рассказать трудно, которое ему самому уже сейчас, через час после возвращения, начинает казаться невероятным, он не поверил бы. Да что не поверпл, он бы даже плечами не пожал, мало какую глупость сморозить можно. Он сунул руку в карман пижамной куртки и вытащил небольшой жесткий прямоугольник. На плотном картонном листке с нарочито неровными краями напечатано было по-английски, старомодным, в завитушках, шрифтом: Daniel Dunglas Home. И роспись чернилом через всю визитную карточку. Торопился владелец карточки, автограф получился размашистым, даже кляксочка маленькая сорвалась с гусиного пера. Анечка оценит сувенир. Поверит? О, она-то как раз поверит. Она не загородит путь чуду ни крестным знаменем, ни научным шлагбаумом. Анечка, милый друг…

А главный сувенир придется спрятать, никто не должен его видеть. Он обещал никогда никому ни при каких обстоятельствах не показывать его. Он вытащил из кармана карточку, небольшую карточку девять на двенадцать. Она упруго пружинила в руках, и смотрели с нее на него лица: его, морщинистое, и юные лица Сони и Сергея. Все трое улыбались. Карточка сияла, испускала ярчайший свет, и улыбки не были неподвижными. Он смотрел на фотографию и видел, как они поворачивали головы, видел, как Соня провела рукой, поправила густые волосы, как Сергей почесал нос, как он сам крутит головой, не зная, на кого смотреть.

— Соня, — прошептал он.

Девушка на фото повернула голову, посмотрела на него, не на него, стоящего на фотографии рядом, а на него, сидящего сейчас у окна в комнате номер шестьдесят восемь в Доме ветеранов, улыбнулась светло, нежно и печально и прошептала явственно:

— Дедушка…

Никто никогда не должен был видеть эту фотографию, сделанную в двадцать втором веке.


Директор, как всегда, промолчал, когда ему доложили о возвращении блудного деда, покивал только головой, причем неясно было, что он этими кивками хотел сказать. В милиции попросили, чтоб написали им бумагу, а то висит на них Харин В. Г. Обитатели же Дома пришли, не сговариваясь, к выводу, что лучше Владимира Григорьевича не расспрашивать, потому что, как заметил веско и многозначительно Иван Степанович, после инсульта это бывает.

— Что бывает? — спросил Ефим Львович, которому почему-то стало обидно за товарища.

— Выпадение памяти. Ам-не-зия.

Слово было солидное, ученое, обидеться на него было бы глупо, тем более что дуэт согласно подтвердил:

— Он не помнит, — сказала Рита большая.

— Ему кажется, что он никуда не исчезал.

И все равно неприятен ему был этот надутый величественный индюк со своим апломбом. Спроси его, который час, он тебе ответит так, как будто одолжение делает, как будто один он знает тайну времени, один он к ней допущен, и только по доброте своей готов снисходительно ею поделиться.

На третий день после возвращения Владимир Григорьевич сидел с Анечкой на их любимой скамейке. Анечка привычно ворчала, что уже разгар лета, а овощей дают мало, хотя Катька ее говорит, на рынке всего прорва.

Владимир Григорьевич в десятый, наверное, раз нащупал в кармане визитную карточку, все никак не мог решиться. Что за дурацкая писательская привычка — относиться к своим поступкам, как к картинам в задуманной пьесе: так их прикидывать, эдак, примерять, искать связи с предыдущими эпизодами, предугадывать возможные следствия. Но ведь не пьеса же это, такого и не придумаешь, тем более что фантастику Владимир Григорьевич не любил и от реальности никогда не отрывался. Реальность, какая она б ни была, всегда казалась ему неизмеримо интереснее. Тем более, твердо сказал он себе, это ж реальность.

— Анечка, — сказал он и достал из кармана картонный прямоугольник. — Вот, это вам.

— Что это? — спросила с любопытством Анечка, беря визитную карточку. — Ой, какая прелесть! Это же… такая редкость! Это настоящая его визитная карточка? Где вы ее достали?

— Да, Анечка, настоящая. А вот эта подпись его.

— Настоящая подпись?

— Да, — Владимир Григорьевич глубоко вздохнул и добавил: — Он при мне расписался.

— При вас? — спросила Анечка, и глаза ее стали совсем круглыми. И плыли в них ужас и сострадание. Она хотела было что-то сказать, открыла несколько раз рот, но не произнесла ни слова. Она все смотрела на него, не отрываясь. Ужас уже успел вытаять из глаз, осталось только сострадание и упрямая решимость: что ж, меня и это не испугает…

— Анна Серафимовна, сказал Владимир Григорьевич, — боюсь, не надо быть большим физиономистом, чтобы догадаться, что именно сейчас у вас в голове. Так вот, милый друг мой, я еще не сошел с ума, во всяком случае не больше остальных, и мистера Хьюма я действительно видел, да что значит видел, разговаривал с ним, наблюдал за его невероятными трюками, и если вы выслушаете меня, то сами сможете решать, правду ли я говорю.

— Володенька, милый, я ничего не хочу думать, вы здесь, и слава богу…

— Это длинная история, и я не уверен, хватит ли у меня пороху рассказывать ее несколько раз. Поэтому я бы хотел, чтобы, кроме вас, были бы Ефим Львович и Юрочка. Поговорите с ними, а?

— Конечно.

Анечка улыбнулась и кивнула несколько раз одобряюще, мол, ничего, ничего страшного, пугаться нечего, и что бы он ни рассказал, все равно она будет рядом с ним, потому что нельзя же менять отношение к человеку только из-за того, что спутал он слегка фантазию и реальность. Мало ли кто что путает…

Сидели в комнате у художника. Сожитель его уехал на несколько дней к сыну, и никто им не мешал. Владимир Григорьевич устроился в кресле, Юрий Анатольевич подле него на стуле, а Ефим Львович и Анечка на двух кроватях.

— Давайте сразу договоримся, друзья: я ни в чем не хочу вас убеждать. У каждого свой иммунитет к необычному. У одного он работает исправно, безжалостно накидывается на все, что не укладывается в привычные рамки привычного опыта, у других толерантность, выражаясь научно, к чуду повыше. Так что относитесь к моему рассказу естественно, не насилуйте себя. Меня вы не обидите. И если скажете: этого быть не может, а потому и не было, я вас пойму. В отличие от вас, которые будут иметь дело лишь с моим рассказом, я все это пережил, сам видел, осязал, чувствовал, но все равно мотал упрямо головой и повторял: не может быть. Так что к вам претензий у меня не будет, и ваш скепсис я заранее понимаю.

И потом мне бы хотелось, чтобы вы в любой момент прерывали меня, если у вас появятся вопросы. Тем более что рассказ предстоит долгий. Договорились?

— Ты, Володя, торжествен, как на премьере, — усмехнулся Ефим Львович.

— Нисколько. Хотя, с другой стороны… Ну-с, ладно, поскольку все на свете с чего-то начинается, эта история началась с того момента, когда ты, Фима, открыл дверь шестьдесят восьмой комнаты и сказал, что ко мне пришли. Помню, что разволновался я почему-то ужасно — все мои внутренние органы запрыгали и задергались в каком-то шейке. Я потом думал, почему это? Ну, наверное, тут и состояние мое, поправлялся я ведь после инсульта безумно медленно, издергался весь, и Анечкин рассказ о необыкновенном медиуме, и — самое главное, наверное, — то, что очень долго никто ко мне с Большой, так сказать, земли не приходил. Некому. Ничего не поделаешь, говорил я себе, одиночество — это плата за долголетие. Да еще, бывает, с пеней. Признаюсь заодно, что задумывался не раз: а стоит ли вносить такую высокую плату за такое прозябание…

Владимир Григорьевич обвел глазами слушателей: Анечка смотрела на него с гордой полуулыбкой, почти материнской в своем бескорыстии, вот он какой. Но был в ее взгляде и некий невысказанный упрек: как же можешь говорить такое, если я рядом? Как ты можешь говорить об одиночестве?

Ефим Львович медленно и сладострастно облизывался, явно предвкушая что-то интересное, от чего сизые губы его блестели, а Юрий Анатольевич украдкой смотрел на часы. Ничего удивительного, в его возрасте набор развлечений побольше, чем у них.

— Юрий Анатольевич, еще одно условьице. Если вам нужно будет уйти, не чувствуйте, бога ради, себя обязанным сидеть здесь. Хорошо? — Врач кивнул, и Владимир Григорьевич продолжал: — Вошли двое, девушка лет двадцати пяти и такого же возраста парень. Уже потом, т а м, я узнал, что не ошибся. Соне действительно было тогда двадцать три года, а Сергею — двадцать пять. Хотя все это весьма условно, если разобраться.

— Что условно? — спросил Юрий Анатольевич.

— Говорить сейчас, в тысяча девятьсот восемьдесят шестом году, что Соне двадцать три, потому что родилась она в две тысячи сто пятидесятом году, то есть, сейчас посчитаю… через сто шестьдесят четыре года, если не ошибаюсь. — Владимир Григорьевич фыркнул и оглядел слушателей. Ефим Львович перестал облизываться, сразу поскучнел и посерьезнел. Анна Серафимовна начала было вздыхать, но спохватилась, забыла сделать выдох и осталась на мгновение сидеть надутая. Юрий Анатольевич медленно кивал, прикидывая, должно быть, какие симптомы у рассказчика и к чему они лучше подходят.

— Ладно, не будем забегать вперед. Ребята как ребята, молоденькие, свеженькие, чистенькие, улыбчивые.

Соня говорит:

«Здравствуйте, я Соня, а это Сергей. Мы приятели вашего внука, он попросил нас навестить вас».

Но я, признаюсь, почти не слышал, что она говорила.

— Почему? — спросил Ефим Львович.

— Потому что, если в те секунды, что я ждал их после предупреждения Ефима Львовича, я волновался, то тут я уже вообще потерял голову. Чувствую — что-то творится со мной необычное. Как будто кто-то взял меня, как бутылку, и взболтал. Все во мне перемешалось. Но главное ощущение — какая-то огромная жалость, что ли, теплота, которую они оба излучали. Смотрят на меня, а во мне все от их взгляда переворачивается, щекотно так на сердце стало, одновременно печально и радостно. Что-то говорят они, а я почти не слышу, так я полон был каких-то новых сильных ощущений. Чувствую, тянет меня к молодым этим людям, в буквальном смысле этого слова. Казалось, еще минута, и поволочет меня неведомое тяготение к посетителям, какое уж тут внимание. Я все-таки не мальчик, больше трех четвертей века прошагал, встречал на пути своем разных людей. Людей замкнутых, нейтральных, подобно некоторым инертным газам, ни в какие реакции с другими не вступающими. Людей открытых, жадных до общения с себе подобными. И прочих, стоящих между этими флангами. Но никогда, ни разу, не чувствовал я, чтобы так тянуло меня к кому-нибудь…

А потом Сергей говорит:

«Владимир Григорьевич, мы вам апельсины принесли, вот».

И протягивает мне пакет. Увесистый такой по виду, килограмма на два. Я протягиваю левую руку, чтобы взять пакет, и вдруг соображаю, что левая рука у меня больная, слабенькая, что не удержу я такой груз. А Сергей тем временем передает мне пакет, и я непроизвольно разжал пальцы. Но пакет не упал, он остался висеть в воздухе. Я понял, что сплю, что это какой-то удивительный по подробным деталям сон. То есть на сон все это было совершенно не похоже, но сознание услужливо подсказывало: а наяву-то апельсины в воздухе не парят, это ведь не «Союз» и не «Салют», а я не космонавт. И что самое удивительное — это я уже потом, вспоминая, осознал — особенно я не был поражен. Мало того, протянул опять руку, все ту же, больную, и взял пакет. И опять-таки, с одной стороны, мозг фиксировал странность — взял больной рукой! — с другой — все это вписывалось в общую сказочность, чудесность, необычность происходившего. Да и мысль о том, что все это, видимо, все-таки сон, служила как бы предохранительным клапаном.

Значит, взял я пакет с апельсинами и начал поворачиваться, чтобы поставить пакет на стол. И соответственно, чтобы обеспечить телу опору, уперся левой ногой, напряг ее. И почувствовал, что и она тоже стала сильнее…

— Поразительно, — пробормотал доктор.

— Именно. Я потому так подробно и описываю вам все эти физиологические детали, что они меня больше всего и потрясли. А потом уже, когда гости мои ушли, я вдруг твердо решил, что все это действительно галлюцинации какие-то, нельзя же всерьез верить себе, что видел висящий в воздухе пакет с марокканскими апельсинами. Прими это за реальность, и весь привычный мир тут же начнет рушиться. Если пакет с марокканскими апельсинами может вот так запросто висеть в воздухе, то почему, например, в следующее мгновение в дверь не постучат и не въедет в шестьдесят восьмую комнату Василиса Прекрасная на сером волке. Или почему не появится на подоконнике щука и не скажет пофранцузски:

«Миль пардон, мьсье Харин, загадайте ваше желание».

И действительно, почему?

И тут меня осенило: вот же он, решающий эксперимент — надо протянуть больную руку и попробовать поднять пакет. Что вам сказать, друзья? Представьте себе, что играете вы в карты, ставка огромная, вам сдали карты, и вы медленно-медленно сдвигаете их, чтобы посмотреть, что у вас, и сердце бухает и замирает одновременно. А здесь ставочка, как вы понимаете, побольше была, чем, допустим, заложенное именьице или тройка с бубенцами. Потому что, если все это мне померещилось, то, значит, тронулся я уже. Сегодня кажется, что апельсины летают, а завтра заложу руку за борт пижамной куртки и потребую, чтобы обращались ко мне «сир», потому что я Наполеон Бонапарт. Или там Александр Македонский. Это уже детали. Протянул руку, сжал пальцы, чувствую — сжал! — и поднял пакет. С трудом, конечно, но поднял. Все относительно. Поднял два килограмма, а на глазах слезы, будто мировой рекорд установил, и на штанге бог весть сколько чугунных блинов понавешено. Выходит, еще в себе…

Сижу обессиленный от эмоций, опустошенный, счастливый, встрепанный и думаю: так что же это все-таки такое? Нельзя же так буквально в одночасье начать поправляться…

— Нельзя, — кивнул Юрий Анатольевич. — Хотя все так. Я тоже не мог поверить своим глазам. Помните, как вы даже приседание сделали?

— Как же не помнить, я это все десятки раз через память пропускал, и так, и сяк, и в замедленном повторе. Объяснений никаких серьезных у меня не было. Хоть Анечка и рассказывала нам до этого о Хьюме…

— Кто это? — спросил Юрий Анатольевич.

— Медиум. Он жил в девятнадцатом веке и демонстрировал всяческие чудеса, — сказала Анечка и посмотрела вопросительно на Владимира Григорьевича, мол, сказать ли о визитной карточке.

Владимир Григорьевич едва заметно покачал головой.

— Угу, — сказал Юрий Анатольевич, и по лицу его видно, что слово «медиум» пришлось как нельзя кстати. Оно сразу ввело рассказ в привычную систему координат. Появилась точка отсчета. Медиумы, как известно, проходимцы. Столоверчение и вызов духов — развлечение для скучающих дам. И весь рассказ Владимира Григорьевича сразу превратился в занятную байку. Но ведь улучшение действительно было фантастическим, одернул он себя, но тут же возразил: ну и что? Кто знает, какие резервы таятся в нас? Сколько было таких случаев, когда врачи приговаривали к одному, а больные поступали наоборот и выздоравливали.

— Пробыли ребята у меня минут пятнадцать и, уходя, предупредили, что зайдут еще раз, если я, конечно, того желаю. Я, как вы понимаете, сказал, что буду ждать их с нетерпением. И ждал не только что с нетерпением, сгорал от волнения, словно чувствовал, что сулит их второй приход нечто куда более необычное, чем повиснувший в воздухе пакетик с апельсинами. Готов я уже был поверить во все. Человек я по природе довольно скептический. Если можно во что-то поверить или в чем-то усомниться, мне всегда естественнее было усомниться. Если мне говорили, допустим, что некто написал потрясающую пьесу, я внутренне усмехался: так уж и потрясающую. У Икса, говорят, собака ума невероятного, только что высшую математику не знает. А я уверен, что ловко стаскивает колбасу со стола. Я вам специально примеры пребанальнейшие привел, просто чтобы подчеркнуть, что излишней восторженной доверчивостью никогда не страдал. Но эти ребята скепсис мой напрочь уничтожили. Готов был ко всему.

Пришли они через день. Так же смотрят на меня непонятно. Соня — эта девушка — говорит:

«Владимир Григорьевич, вы, наверное, обратили внимание, что прошлый раз мы с Сережей вели себя… не совсем обычно?» Я забыл вам сказать, друзья, что оба они говорили с легким каким-то акцентом, и у девушки получилось не «обычно», а «обично».

«Да, конечно, — говорю я. — Еще бы! Когда в воздухе висит пакет, а я чувствую необычный прилив сил, этого не заметить нельзя».

«А… это… — пожала плечами Соня. — Это пустяки. Не о том речь».

«Пустяки?! — вскричал я. — Хороши пустяки!» «Но это и действительно пустяки, — улыбнулся белозубо Сергей, — смотрите». — И поднял меня в воздух.

— Как поднял? — спросил Ефим Львович.

— Так и поднял. То есть я не могу утверждать, что это он меня поднял, я могу лишь сказать, что вдруг начал медленно подниматься к потолку. Я в первое мгновенье даже не понял, что это я двигаюсь. Мне показалось, что я на месте, а комната, как лифт, начала опускаться.

Я поднял руку и уперся в потолок. Я провел по потолку пальцами, посмотрел, есть ли пыль. Пыль была. Почему-то мне это было необыкновенно важно. Как будто не было в ту секунду для меня более важной вещи, чем определить, есть ли пыль на потолке. Удивляться я уже не мог, объяснений никаких не было, в сон я больше не верил, страха не было, и вдруг сразу, толчком почувствовал я озорное веселье: ничего не боюсь. Пусть несут меня чудеса, как ветер — детский шарик. Сравнение, заметьте, было не случайным — я ведь и висел под потолком, как детский шарик.

Сознание наше, милые мои друзья, устроено так, что предпочитает вцепляться в мелкие детали, когда не в силах объять всю картину. А была такой деталью сначала пыль, а потом то, что пока я покачивался под потолком, семидесятивосьмилетний морщинистый детский шарик, с ноги моей по всем правилам всемирного тяготения упала тапка. Это уже было совсем вздором: если я вдруг потерял вес, то почему не потеряла вес тапка? И если одежда и обувь продолжали что-то весить, почему они не тянули меня вниз? Чепуха эта была какая-то уже совсем разухабистая.

«Простите», — сказал Сергей, и тапка поднялась с пола, всплыла ко мне.

Я захохотал, как дитенок, которого щекочут, Сергей засмеялся вместе со мной, и я плавно опустился на пол, держа в руке тапку. И знаете, о чем я думал в это мгновенье? Ни за что не угадаете: совсем стоптались мои старые тапочки, думал я, надо бы купить новые.

Привычный мир строгих законов и запретов рухнул. Я был готов ко всему. Если бы вдруг в окно влетел директор нашего Дома ветеранов Пантелеймон Романович с рожком в руке и протрубил первые такты, скажем, Сороковой симфонии Моцарта, я бы нисколько не удивился. Я сдался. Легко и с душевным весельем. Я не стал похож на ребенка, я был ребеночком в эти секунды, не знающим, что реально, что нереально, что возможно, что невозможно.

«А ведь я о другом говорила, — сказала Соня. — Я другое имела в виду. Мы ведь вас обманули…» Я замер, сжался, ожидая удара. Летел в веселом озорном полете и вдруг шмякнулся в холодное липкое болото. Сейчас выяснится, что все это фокусы, гипноз, иллюзион какой-нибудь, галлюцинации.

«Обманули?» — тупо повторил я.

«Да. Но мы боялись… Сразу…»

«В чем же? — вскричал я. — В чем же вы обманули меня?» Я их ненавидел. Поманили старого идиота, заморочили дурацкими фокусами седую глупую голову, а он уж и руки развел: готов лететь в небо. А вместо неба тебя мордой об стол, ишь ты, старый дурак, канарейкой себя вообразил. Вы и представить себе не можете, милые мои друзья, какую горечь испытал я в это мгновение, какое мучительное похмелье. Из сказочных чудесных грез назад в немощную старость…

Извините, друзья мои, за банальную сентенцию, но все мы готовы простить многое, но только не обманутое доверие. Помню, я когда-то в молодости в каком-то учебнике прочел, что Отелло двигала не столько ревность, сколько обманутое доверие. Ну, я, конечно, на Соню не бросился, все-таки я не мавр, тем более что она посмотрела на меня виновато и сказала:

«Александр Семенович вовсе не посылал нас к вам, это мы придумали».

В смятении я уже совсем было потерял остатки разума.

«Какой Александр Семенович?»

«Как какой, ваш внук».

«А… А… кто же вы? Почему вы… пришли ко мне?» «Понимаете, — замялась девушка, — вообще-то мы пришли из-за Александра Семеновича. Точнее, из-за письма, которое вы ему написали. Я случайно нашла его вложенным в старую одну книгу, прочла и… Словно услышала призыв о помощи, словно руки увидела протянутые. Так сжалось у меня сердце, читаю, перечитываю, а на глазах слезы. Там фраза такая есть: милый Сашенька, прости, что жалуюсь, но ты ведь одна у меня на белом свете родная душа…» Я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо.

«Простите, — говорю, — Соня. Это действительно из моего письма, но никуда я его не отправил, хотя надписал даже адрес на конверте. Перечитал письмо «решил, что некрасиво мне гак жалостливо писать… Оно и сейчас в тумбочке лежит».

«И все-таки он его получил, — как-то грустно и кротко сказала Соня. — И я прочла его спустя сто восемьдесят семь лет после того, как вы его написали».

Милые мои друзья, я вам уже раз десять, наверное, повторил, что перестал в те минуты чему-либо удивляться. Нет, неправда это. Как ни был мой бедный маленький разум анестезирован всем происшедшим, этого апперкота он выдержать не мог и отключился в глубоком нокдауне. Нет, упасть я не упал, даже сам был себе рефери. Считаю про себя: раз, два, три, четыре… При счете пять собрался, поднялся, фигурально выражаясь, хотя был, пользуясь опять же боксерским языком, грогги.

«Машина времени?» — с трудом прокаркал я, потому что голос меня не слушался.

«Ну, насчет машины — это разговор особый, но мы пришли к вам из будущего. Я ваша… — Девушка наморщила прекрасный свой лобик, зажмурила глаза, губы ее что-то беззвучно шептали, и она загибала пальцы на руке. — Я ваша… прапрапраправнучка. А вы, стало быть, мой прапрапрапрадед».

Что я мог сказать? Я сказал себе словами соседа моего Константина Михайловича: абер дас ист ни-и-чеево-о… А что я еще мог себе сказать? Здравствуй, детка, давненько что-то я тебя не видел. Так, что ли?

Должно быть, от этого карканья лицо у меня стало таким глупым, что Соня вдруг кинулась мне на шею и начала целовать меня.

«Дедушка, — шептала она. — Вы не один на белом свете… ты не один. Когда я прочла письмо… твое… так мое сердечко сжалось, от любви, жалости, состраданья, что говорю Сереже: хочу посетить прапрапра… Сережа — младший хроноскопист, они как раз занимаются временными пробоями. Он говорит:

«Ты знаешь, что значит твое имя?» «Ну?» — говорю.

«Софья — мудрость. А ты говоришь глупости. Ты же знаешь, каких энергетических затрат требует пробой. Каждое путешествие во времени обсуждается Советом».

«Я понимаю, — говорю, — но дедушка один в Доме ветеранов. Ему плохо. Он зовет внука, а внук далеко», «Ты взрослый человек, Соня, я не имею права».

При этом рассказе Сережа смотрел на Соню с восхищенной улыбкой, и видно было, что он действительно любит ее.

И чуточку, капельку успокоила меня эта улыбка, как будто хоть что-то увидел знакомое в невероятном калейдоскопе. И в двадцать втором веке влюбленные, оказывается, смотрят на возлюбленных точно так же, как и мы…

«Сереженька, — продолжает Соня, — я понимаю, что нельзя, но я не могу… И без твоего дурацкого пробоя сердце мое пронзило время, и я чувствую, понимаешь, чувствую его одиночество… Что тебе сказать, дедушка, Сережа никогда еще ни в чем мне не отказывал, и я… и мы здесь».

Что я мог сказать, друзья мои? Вы спросите: а ты верил, что они прямо из будущего? Не знаю. В эти минуты время перестало быть неудержимым прямым потоком. Оно вдруг представилось мне похожим на наши неторопливые, петляющие милые русские речушки, которые иногда такие излучины закладывают, что перейти от одной протоки до другой — метров двести, а проплыть для этого нужно двадцать километров.

«Дедушка, дедушка, — продолжала Соня, — не оставайся тут».

«А… куда же мне деться?» — глупо спросил я.

«Пойдем с нами».

«Куда?» — еще глупее спросил я.

«К нам. Туда». — При этом она почему-то кивнула на окно, как будто приглашая меня вылететь с ними н сесть на ветку дерева.

«В будущее?» — переспросил я. И верил я, и не верил, и оттягивал время, что угодно готов был спросить: который час, а где вы остановились, а чем заплатили за апельсины. Что угодно, только оттянуть решение, потому что было оно громадным, непосильным, невозвратным. Да, конечно, в те секунды казалось оно мне невозвратным.

«Да, дедушка, да, к нам, — прошептала Соня. — Ты не будешь одинок с нами, не будешь немощен и стар».

Прошептала и замолкла. И смотрели они на меня — она и ее спутник — терпеливо и торжественно. Понимали, наверное, какая буря бушевала в моей старенькой душонке. Такие порывы ветра и крепкую новую постройку могли бы потрепать основательно, а с ветхого домишки и вовсе крышу сорвать, если не унести целиком. Это только мы, литераторы, испокон века распространяем миф, будто люди думают связно и логично. На самом деле и при нормальных обстоятельствах мысли наши бегут, скачут, крутятся, толкаются, как овцы в загоне. А тут — вы только представьте на минуточку, что я должен был решить. И неслись на дьявольской бешеной карусели какие-то обрывки образов, фраз, эмоций. Какие-то благостные пейзажи пролетали перед моим мысленным взором, люди в белых свободных одеяниях, только что без крылышек и арф, и я сам в таком же снежном хитоне. То ли иду, то ли плыву в теплом воздухе. И Дом наш, все мои друзья, милые друзья, неспешные разговоры на скамеечке, какое давление, как дети, что внуки, в Париже террористы опять бомбы взрывают. Комната своя, последнее пристанище. И опять вы, друзья мои, отрада моя и опора, проносились перед моим мысленным взором. Их-то как остановить? И с Сашкой, с внуком, как расстаться? Проплыл передо мной его «Паустовский», а на палубе Сашка с биноклем в руках смотрит на меня и машет рукой.

А тут еще кружатся бумажной вьюгой, несутся листки из пухлой моей истории болезни, болезней, поправил я себя, а не болезни. А на заднем фоне этого безумного калейдоскопа цифра семьдесят восемь мигает, напоминает о себе, как на здании гидрометцентра, время и температура, знаете? То время, то температура.

Что вам сказать, милые друзья, замычал я вслух даже от отчаяния. И хочется взлететь, и жалко стропы рвать. И хочется новой жизни, и со старой расстаться жалко. Какая ни есть, а моя, хоть и почти вся прожитая, а все-таки дорогая. Уйти хорошо, но и родные могилки оставить трудно.

Поднял я голову, посмотрел на Соню и Сергея, вопросительно так, словно подсказки ждал, а они стоят молча, лица печально-торжественные. И не подсказывают.

Промелькнула у меня почему-то в памяти Майка Финкельштейн, долго сидел я в школе за одной с ней партой: серые добрые глаза за толстенными стеклами очков, жесткие кукольные косички. Училась она, не в пример мне, прекрасно и еще прекраснее умела подсказывать, одними уголками губ. Я долго потом не мог отделаться от привычки, когда не знал чего-нибудь, искать взглядом Майку.

Погибла она во время войны, была врачом в военно-полевом госпитале.

Но не было теперь рядом Майки.

Хватаюсь в муке опять за сомнения: а может, все это вздор? Может, зажмурю сейчас глаза покрепче, открою их, и окажусь на кровати, а рядом Костя посапывает. Так и сделал. Открываю глаза — все то же. Стоит Соня, смотрит на меня. А Сергей то на нее, то на меня.

Не знаю, смог бы я решить что-нибудь вообще, может, так бы и остался в роли буриданова осла, но в этот момент кольнуло в сердце, да так остренько, что я даже не сразу вздохнуть смог. Иголочка эта все и решила. Даже сам не понял, почему услышал вдруг свой голос:

«Я согласен».

Соня — мне на шею, целует меня, и у самой слезки на щеках.

«Спасибо, — шепчет, — дедушка».

Опять же ни к селу ни к городу вдруг подумал я, что никто никогда не называл меня дедушкой. Сашка мой — только дедом звал. Дед да дед. Вздохнул, и у самого в глазах радуга от слез. Спрашиваю:

«Что нужно взять с собой?»

«Да ничего», — улыбается Сергей.

«А где машина ваша?»

«Какая?»

«Времени».

«А… — он засмеялся, — да тут прямо».

«Не вижу».

«И не нужно. Подойдите просто вместе с Соней ко мне».

Делаю шаг, думаю, что совсем, видимо, рехнулся, потому что если уж и переселяться в будущее, хоть самые дорогие сувениры, хоть несколько фотографий нужно взять. Поворачиваюсь к тумбочке — у меня там самые драгоценные мои пожитки: фото, документы, два ордена и медали в палехской шкатулке, несколько афиш пожелтевших, рецензии на свои спектакли, которые я когде-то тщеславно вырезал и наклеивал в альбом. Не лишен был, не лишен, чего уж теперь скрывать. А если и давил в себе славолюбие, то ведь не только потому, что тщеславие — говорил я себе — смешно и постыдно, но и потому, главным образом, что на вершины драматургические не взбирался, Эвереста не покорял, все больше холмиками довольствовался. Вид, конечно, не такой, но зато лезть проще, ноги не скользят. И опять же, как и со всеми сравнениями, и это не вся правда, а полуправда. Четвертушка, а то и осьмушка. Давил я в себе тщеславие не столько потому, что стеснялся его, и не карабкался на театральные семитысячники не потому, что предпочитал покойные туристические тропки, а потому, что просто не мог, не умел. По молодости даже в отчаяние приходил: лезу, пру вверх, руками, ногами и зубами за каждый выступ хватаюсь. Каждый раз, когда новую пьесу писал, казалось: на этот раз уж точно на драматургический Олимп вскарабкаюсь. Долезу, думаю, открою глаза, глядь — а я уже в классиках. Долезаю, открываю — а я все на той же удобной утоптанной тропинке с киосками и с пепси-колой и фантой. Или тогда больше лимонадом и крем-брюле торговали? А потом и понял, что просто не дано мне восходителем стать.

Тут-то я и стал напевать про себя пастернаковские строчки «быть знаменитым некрасиво…». Но он гений, он имел право на эти строчки. А я и здесь, если не лукавил с собой, то подлукавливал. Но это я отвлекся, друзья мои. И то, надо думать, не случайно. И тогда, в тот час, цеплялся я за все, что угодно, только бы оттянуть решающее мгновение, и теперь, в пересказе, тоже тяну.

И вот, значит, вся эта ерунда проскакивает в моей заверченной голове — это я рассказываю долго, не могу, друзья, удержаться от некоторых литературных условностей, а тогда мысли блохами прыгали. Так вот, протягиваю я руку к тумбочке, а и никакой тумбочки нет. И шестьдесят восьмой комнаты нет. И Дома ветеранов нет. То есть мгновение назад было — а теперь нет.

А есть лужайка с зеленым-презеленым газоном, упругим и плотным, низкое длинное здание, легкое и прозрачное, голубое небо с самыми обычными облаками, и старый дурак Харин в нелепой своей вельветовой пижаме. Чувств никаких. Полная анестезия. Голова кружится немножко, а газон соответственно покачивается.

«Это хроностанция», — сказал гордо Сергей.

И такой, надо думать, вид у меня был глупый и нелепый, что Соня и Сережа так и прыснули необидно, глядя на меня. Посол из позапрошлого века, нечего сказать. Вместо дипломатического фрака — теплая стариковская пижама, вместо верительных грамот — не слишком свежий носовой платок. Что ж, думаю, не первый раз в жизни глупости делаю. Норму свою по этой части с походом перевыполнил.

Владимир Григорьевич гмыкнул, кивнул несколько раз своим мыслям и сказал:

— Я вижу, Юрий Анатольевич несколько раз на часы поглядывал. Признаться, я, братцы, тоже устал. Перерыв?


Была Лена сегодня какая-то молчаливая. И когда слегка сжимал Юрий Анатольевич пальцы на ее курточке, не прижимала она свою руку вместе с его к боку, не отталкивала, просто не замечала.

Может, устала, думал он, пока шли они по знакомому маршруту к метро, а может, это он все время в голове рассказ Харина и так, и эдак поворачивает. Трудно сказать… С одной стороны, вздор, конечно, все эти прапраправнуки и путешествия во времени. Малонаучная фантастика. Чушь собачья. С другой — и действительно ведь не узнать старика, улучшение поразительное. И где он был эти десять дней? Старший лейтенант Кравченко с его особой такой медлительной, основательной милицейской солидностью сказал ему:

«Не понимаю только, как он вышел. Будто испарился».

Из рассказа Владимира Григорьевича понятно было: отправился он в двадцать второй век прямо из своей комнаты, немудрено, что никто его не видел: ни вездесущий Ефим Львович, ни недреманое око дуэта, четыре, строго говоря, ока.

Надо бы, конечно, рассказать обо всем Леночке, головка у нее быстрая, четкая, поможет разложить все по полочкам, но что-то внутри него противилось: побаивался он почему-то Лениной четкости. Посмотрит на него прекрасными своими серыми глазами,гмыкнет и скажет: ты, Юрочка, понимаешь, что несешь? — При этом «ю» в его имени она растянет укоризненно: Ю-юрочка. Ну, скажет, старик — это понятно. Видели уже мы в Доме всякое. Благо бы там Константин Михайлович с его Альцгеймером или кто-нибудь еще из старцев. Чего-чего, а дементность в разных ее формах и стадиях видели. Но ты-то, ты-то… В тридцать-то лет. Вот уж действительно говорится: с кем поведешься, от того и наберешься. И ему станет мучительно неловко, потому что, как и всегда, будет Леночка права и возразить ей будет нечего.

Гм, пожалуй, первый раз с тех пор, как обнаружил Юрий Анатольевич, что земное тяготение сосредоточилось почему-то в старшей медсестре Дома театральных ветеранов, ощутил он некий барьер между ними. А то ведь как ребенок, ничего при ней в себе удержать не мог, что подумает, что в голову придет, то тут же ей выпаливает.

— Устала я что-то сегодня, — сказала Леночка, — как собака. Даже две собаки. Потому что Раечка, черт бы ее побрал, опять на бюллетене. Надоело все…

— И я? — спросил Юрий Анатольевич и тут же понял, что сморозил глупость. Не вовремя заворковал. Ворковать ведь можно только вдвоем. Это как чеснок. Едят оба — все нормально. Поест один — второй отскакивает, как при газовой атаке. Воркуют оба — любовный дуэт. Воркует один — дебильное сюсюканье.

— Ты? — серьезно, без смеха переспросила Леночка и посмотрела на него внимательно, даже изучающе. — Как тебе сказать, пожалуй, да.

— Спасибо, — сказал Юрий Анатольевич и почувствовал, как мгновенно испарился старик Харин с его бреднями и как испуганно остановилось у него сердце. Как будто кто-то безжалостно сдавил гортань.

— Пожалуйста, — улыбнулась Леночка, но улыбка была невеселой. Даже жесткой была улыбка.

Слов уже больше не было, как будто выскочив из его головы, Владимир Григорьевич уволок с собой все слова. Он вздохнул громко и прерывисто и подивился, что сердце все-таки продолжает работать. С трудом, но работать.

— Я устала, — сказала Леночка.

— Как две собаки? — обрадовался Юрий Анатольевич, выходя из немоты. Сейчас она скажет: нет, какой же ты недогадливый, не две, а три собаки. И мир снова потеплеет, и сердце смажет сладостное ощущение бла гополучия, и заработает оно опять ровно и сильно, шестьдесят ударов в минуту. Все-таки пусть и бывший, но волейболист. Второй разряд.

— Нет, Юрочка, не как собака и не как две собаки, а как человек, которому все надоело. Все, понимаешь?

— Не-ет, — неуверенно пробормотал Юрий Анатольевич. — Не понимаю.

— И это надоело. То, что ты ничего не понимаешь.

— Что я не понимаю?

— То, что ты не понимаешь, чего ты не понимаешь, и есть то, от чего, в частности, я устала.

Ну, слава богу, облегченно вздохнул про себя Юрий Анатольевич. Про себя, потому что вслух вздохнуть, да еще облегченно, следовало поостеречься пока.

— Что делать, сестрица, не дано. Как только я с вами, сразу глупею.

— Это не оправдание, Юра. Ты действительно ни черта не желаешь понимать. Ты добрый, милый парень. Есть в тебе даже что-то такое… Чеховское. Именно чеховское. Потому что ты тюфяк. Не матрац, а тюфяк… Я знаю, причиняю тебе боль, и мне нужно было бы сейчас острить, как обычно, дурачиться, но лучше, чтобы ты все понял. Ты ведь знаешь, как опасно копить в себе раздражение, эдак и язву желудка иль двенадцатиперстной нажить можно…

Никогда раньше не видел он ее такой, даже не догадывался, что ее милые серые глазки могут блестеть так металлически, а голос звучать так безжалостно. Это было так неожиданно, что он невольно повернул голову, почти уверенный, что потерял по своей дурацкой рассеянности Леночку, и идет сейчас с ним рядом не его птичка-синичка, а злая какая-то мегера. Мегера была поразительно похожа на старшую медсестру.

Опять кто-то сдавил ему гортань, втолкнул в нее душный комок, и ему стало трудно дышать. О чем она говорит, что он должен понять?

— Но что, что я должен понять? — горестно вскричал Юрий Анатольевич. — Что?

— То, что я не котенок, которого приятно гладить, тискать и с которым приятно играть. Мне двадцать четыре года, жизнь проходит, а мне все нужно играть роль котенка и бегать за бумажным шариком. Ты тюфяк, милый, мягкий, удобный тюфяк. Да, тюфяк — ты скажешь — тоже в жизни вещь нужная, но ведь нельзя же лежать все время. Ты можешь порхать восторженно, это дело твое, а я устала. Я хочу прийти домой и чтоб было кому стащить с меня сапоги. А то рухнешь иногда на стул в прихожей и сидишь полчаса, пока заставишь себя встать. Доползешь до зеркала, а оттуда баба смотрит с запавшими злыми глазами.

— Но… — застонал Юрий Анатольевич, — я же тебя люблю. Ты не можешь не знать. Просто я думал… я думал, что в моем положении…

— Боже, неужели ты в положении? — невесело усмехнулась Лена.

Странно, подумал Юрий Анатольевич, почему она старается надсмеяться надо мной, как-то унизить, не подпустить к себе. Словно он рвался к ней, а она по боксерски держала его на дистанции точными болезненными ударами. Что он мог сказать? Тюфяк? Наверное, она права. Наверное, он действительно тюфяк. Сентиментальный продавленный тюфяк. Ни за что ни про что оскорбил Севку, отказался от сказочного места врача велосипедной команды. От хороших «бабок» отказался. Не просто отказался, а еще с гонором, это, мол, не для меня. Неужели это-то она имеет в виду? И вдруг с пугающей жестокой ясностью увидел себя Юрий Анатольевич со стороны: тридцатилетний восторженный придурок. Нищий восторженный придурок. Не жаль было ему себя в эти мгновения яростного самобичевания, нет, не жаль. Пустая крохотная квартирка, семикопеечные резиновые котлеты из кулинарии, обтрепанная куртка на три времени года из четырех, единый проездной в кармане. Нет, зря он себя так, не чужд он и роскоши: годовая подписка на «Советский спорт». С утра можно прочесть, сколько не реализовали голевых моментов то футболисты, то хоккеисты, в зависимости от сезона, а то и те и другие одновременно. А зная, что кто-то не смог реализовать голевые моменты, легче начинать рабочий день, что ни говори. Ах да, совсем забыл. Ах, несет он, видите ли, зато высоко Гиппократову клятву. А что в нем толку, чем может помочь этим старикам, этой умирающей плоти, этим угасающим умам. Давление смерить? Направить к специалисту? Который, в свою очередь, пожмет незаметно плечами и подумает: не лечиться нужно, старички и старушки, поздно уже, а саван простирнуть и выгладить.

А он… сидел час, наверное, целый, слушал басни Владимира Григорьевича. Вот в чем дело. И Лена, выходит, права. Она в будущее не отправляется, она хочет жить. Сейчас. А он порхает, эдакий мотылечек голубенький, положительный герой, от которого стошнить может…

Но что же он молчит, надо что-то сказать, удержать свою любовь, а то вот уже холодная вода блестит свинцово, расходятся корабли. Фу, пошлость какая, вдруг одернул он себя. И разошлись, как в море корабли. Иль еще голосом Синатры спеть: стрейнджерс ин дзе найт… Путники в ночи… примерно из той же оперы.

Они стояли у метро, и Лена вдруг сказала:

— Поедем ко мне, я хочу познакомить тебя с мамой. Ну, чего молчишь? — нарочито грубо, зло добавила она.

Он все понял. Сразу. Она же не такая. Она тонкая, смешливая, что бы ни говорила, она котенок. И сердится она не на него, а на себя, лапка его бедненькая. В сердце образовалась дырочка, оттуда ударил обжигающий фонтан нежности, и он в изнеможении опустил голову на ее плечо.

А она вздохнула прерывисто:

— Господи, и что ты навязался на мою голову! Шла бы за того капитана, жила бы сейчас на Камчатке, самая красивая женщина гарнизона. И сам полковник пригласил бы меня на тур вальса, как в «Анне на шее»…

Дома Леночка сбросила с себя туфли так, что они шмякнулись о стенку, и закричала:

— Ма-ать!

На крик выскочила маленькая худенькая женщина в очках. Наверное, подумал Юрий Анатольевич, Ленина старшая сестра.

— Здравствуйте, — сказала она. — Я — Ленина мама. Кира Георгиевна.

— Моисеев Юрий Анатольевич. Я работаю с вашей дочерью…

— Я знаю, — несмело улыбнулась она, протягивая руку. Глаза у нее были какие-то испуганные, и она смотрела на дочь, как собака на хозяина. — Леночка мне рассказывала о вас.

— Обед есть? — строго спросила Лена.

Юрию Анатольевичу вдруг подумалось, что сейчас Кира Георгиевна станет по стойке «смирно» и рявкнет:

«Так точно, товарищ сержант».

Но Кира Георгиевна не вытянулась во фрунт, а, наоборот, втянула голову в плечики:

— Ты ведь не предупредила… Я только что пришла с работы.

— Ну конечно… — Лена иронически поджала губы, и лицо ее сразу стало злым.

— Да я сыт совершенно, — торопливо пришел на помощь Юрий Анатольевич.

— Нет, нет, вы не беспокойтесь, я сейчас что-нибудь соображу… Полчаса — и все будет на столе.

Юрий Анатольевич остался один с Леночкой и осторожно присел на жесткую тахту, крытую ковром, который спускался со стены. Ему было неловко. Должно быть, Леночка почувствовала что-то, потому что сказала:

— Ей это нравится.

— Что нравится?

— Когда я с ней… так…

Юрий Анатольевич пожал плечами. Опять мелькнула полоска стылой воды. Его родители жили в Риге, виделись они с сыном нечасто, раз или два в год, но любили друг друга нежно. Но, может, это у них игра такая: ма-ать! Смир-на-а! О господи, что за чушь лезет в голову.

— Ты прости, — сказала Леночка, — я тебе сегодня наговорила бог знает что… Бывают такие дни, к ангелу, кажется, и то прицепилась бы.

— Что ты, котенок мой, я понимаю. Тем более я и не ангел. Я вот думаю: ты, наверное, права. Действительно, чего я сижу в Доме ветеранов? Ни денег, ни перспективы. Приятель предлагал в спортивные врачи податься. Велосипедная команда. И платят побольше, и сборы, и поездки зарубежные.

Леночка внимательно посмотрела на него, словно взвешивала, что ей следовало сказать.

— И ты… отказался?

— Да, — кивнул он. — По дурости. А ты чего?

— Что чего?

— Чего на Камчатку не поехала?

Леночка посмотрела на него, настороженно хмыкнула. Почудилась ей, видно, некая опасность. Казалось, должен был Юрочка чувствовать себя безнадежно виноватым, а он, видите ли, еще взбрыкивает.

— Прописку московскую терять было жалко, вот почему, — отрезала она. — И потом, капитан только. Неужели я майора не заслуживаю?

Это ведь тоже в его огород камешек, подумал Юрий Анатольевич. Если и его прикинуть на табель о рангах, он-то уж наверняка больше старшего лейтенанта не потянет, а то и просто лейтенанта. Ни чина, как говорится, ни должности. Не матрац даже, а тюфяк. По крайней мере четко птичка-синичка сформулировала.

Не получался у них сегодня разговор. То тянул привычно любовный двигатель, сильно и ровно, то барахлили свечи, и начинал он работать с перебоями, дергал.

— Леночка, можно накрыть на кухне? — робко спросила Кира Георгиевна, выглядывая в дверной проем.

— Кухня не для еды, а для готовки, — сказала Леночка.

— Конечно, прости.

Леночка пошла на кухню, оттуда донесся свирепый стук тарелок, будто их швыряли изо всех сил, и неясный шепот.

— Ладно, — донесся голос Леночки, и она появилась в комнате с тарелками. — Мой руки.


И снова сидели они и слушали рассказ Владимира Григорьевича. Только вместо врача смотрел на соседа Константин Михайлович. Конечно, говорил себе Владимир Григорьевич, не стоило бы, наверное, подвергать бедную Костину голову таким перегрузкам. Но и прятаться от него было бы некрасиво.

— Ты остановился, — сказал Ефим Львович, — на том, что стоял на зеленом газоне перед каким-то зданием в своей пижаме.

— Костенька, — торопливо пояснила Анечка Константину Михайловичу, — Володенька рассказывает о путешествии в будущее. Он только что перенесся отсюда, из шестьдесят восьмой комнаты на полянку перед незнакомым зданием. — Говорила она в точности так, как пересказывают дикторши перед началом очередной серии многосерийного фильма содержание предыдущих эпизодов — коротко и глуповато.

— Куда перенесся? — подозрительно спросил Константин Михайлович.

— В будущее.

— А… понятно, — удовлетворенно кивнул он, — так бы сразу и говорила, а то: перенесся, перенесся…

Бедный, бедный Костя, подумал Владимир Григорьевич, куда, в какое путешествие отправляется твой бедный разум… Трудно было ему снова оказаться перед зданием хроностанции. И не только потому, что стояли между ними чудовищным фортификационным валом почти двести лет, а потому, что трудно, ах как трудно было связать больного Костю с миром, где забыли о телесных и душевных недугах.

И все-таки нужно было возвращаться к хроностанции. И не только для того, чтобы развлечь друзей необычайным рассказом, а чтобы привязать себя снова к реальности двадцатого века, к реальности Дома театральных ветеранов. А то ведь можно остаться в слепом полете, не зная, где будущее, где прошлое, где виден ное, а где пригрезившееся. Уже, уже уходили в невероятную даль милая порывистая Соня, нежная прапраправнучка, терял четкие очертания Сергей, тускнел невероятный Прокоп. Владимир Григорьевич сделал усилие, оторвал взгляд от равнодушных Костиных глаз и начал рассказ:

— Знаете, друзья, что успокоило меня немножко? Газон и небо. Родная, плотная, ухоженная травка пахла привычно, знакомо, а в высоком родном небе привычно паслось стадо беленьких барашков. Банально, конечно, но, наверное, сама банальность пришедшего мне в голову сравнения тоже помогла.

В сущности, мы зря ругаем постоянно банальность. Клише — якорь, который приковывает нас к действительности. Не будь клише, мы бы все стали глухонемыми, ибо подолгу бы думали, как выразить простейшие вещи. И не было бы у нас вообще общего наименьшего знаменателя, потому что объединяют нас, наверное, не палаты ума и фантазии, а понятная всем банальность и клише.

Головокружение мое стихло, страх осел немного, и я даже улыбнулся двум моим проводникам в будущее. И только я открыл было рот, чтобы сказать приготовленную глуповатую фразочку «спасибо, что подвезли», как увидел, что из здания спешит к нам невысокий человек в странном каком-то одеянии, похожем на полупрозрачный комбинезон неопределенного, переливающегося цвета. И то, что одежда была какая-то нарядно-эстрадная, а человек уже немолод, и то, что торопился он к нам очень уж деловито, и комбинезон так и вился вокруг его тельца радугой, все это заставило меня улыбнуться. Ничто не возвращает нам так нашей самоуверенности, как комичность кого-то другого.

Человек досеменил наконец до нас, проделывая на ходу одновременно массу дел: он яростно, но не очень страшно грозил кулаком Сергею, пальцем — Соне, улыбался мне и кричал:

«Русский? Инглиш? Франсэ? Дойтч? Итальяна?» «Русский, конечно», — почему-то обиделся я.

«Почему конечно?» — спросил человечек по-русски, раскрывая одновременно объятия и заключая меня в них. Ткань комбинезона была такой мягкой, что я ее вообще не чувствовал, и пах человечек почему-то свежескошенным сеном.

А действительно, почему конечно? — подумал я, ответа не нашел и пожал плечами. Но тоже как-то между делом, потому что человечек сжал меня в объятиях, отстранил, чтобы лучше рассмотреть мое лицо, снова сжал и рассмеялся весело:

«Конец девятнадцатого?»-спросил он меня, смеясь.

Тут же, взглянув на Сергея, он опять нахмурился и показал ему маленький нестрашный кулачок. Мне показалось, что и комбинезон отозвался на перемену настроения — он потемнел и перестал мерцать. Но настроения у этого человечка менялись мгновенно, потому что он уже опять смотрел на меня, сиял восторженнейшей улыбкой, теребил меня, щупал, обнимал, отстранял и даже поцеловал в нос.

Я стоял, разинув рот, как деревенский дурачок.

— Как стоял? — спросил вдруг Константин Михайлович.

— Как деревенский дурачок, — повторил Владимир Григорьевич.

— А… это другое дело, — удовлетворенно сказал Константин Михайлович. — Абер дас ист ничево.

Владимир Григорьевич вздохнул, улыбнулся, закрыл глаза, чтобы лучше, наверное, увидеть человечка в комбинезоне, и продолжал:

— Я просто не поспевал за этим человеком. Он все делал слишком быстро. Какой конец? Какого девятнадцатого? А, вдруг сообразил я. Это он пытается догадаться, из какого я времени. Я вдруг удивился: почему я из конца девятнадцатого? Телевизоров, правда, не было, но зато были Толстой и Чехов.

«Нет, — сказал я, — вы ошиблись почти на сто лет. Конец двадцатого».

«О, бедная моя голова, бедные мои органы чувств, запел человечек, воздевая руки к белым барашкам в небе и сотрясаясь от смеха, — как я сразу не догадался: ваше одеяние, миль пардон, из… как это… синтетики?» «Да», — кивнул я.

«Вторая половина двадцатого, старый я ослик!

Кстати, правильно я говорю? Я хочу говорить на русском языке второй половины двадцатого века».

«В общем, да. Но «миль пардон» — это скорее девятнадцатый или начало двадцатого, когда в России высшие классы хуже или лучше знали французский. И потом, говорят «старый осел», а не «старый ослик».

«Но у меня небольшие размеры. Я не могу быть полноразмерным ослом. Я настаиваю на ослике».

«Ради бога», — согласился я. Человечек был мне приятен, и я готов был согласиться на все ради него. Если ему непременно хотелось быть осликом, ради бога! Первый шок уже начал проходить, место его занимало огромное облегчение, какое-то пузырящееся возбуждение отпускника, только что выбравшегося из тряского поезда на приморскую набережную. Да что осликом, если бы человечек в комбинезоне захотел быть слоном или птичкой колибри — пожалуйста!

«Да, да, да, да… — выстрелил он длинной очередью, и вдруг лицо его исказила горестная гримаса, и мне даже показалось, что в глазах его набухли слезинки. Не-ет, я не ослик, не осел, я глупый ослище! Глупейший, за-быв-чи-вей-ший ослище! Я не представился вам, не узнал вашего имени, не поздравил вас с прибытием в двадцать второй век. — Он отступил на шаг, торжественно наклоня голову. — Прокоп Фарда, ста семи лет, начальник хроностанции. — Он наморщил лоб. — Простите, в ваше время, знакомясь, сообщали свой возраст?» «Никогда».

«Ах, да, да, конечно же. Это делали в газетах, и то в американских, о горе мне…» «Владимир Григорьевич Харин, семидесяти восьми лет, пенсионер, бывший драматург».

«Мальчишка. Пенсионер? Вы жили в пансионе?» «Отнюдь нет. Я получал пенсию по старости».

«Минутенцию, минутенцию… Ах, да, пенсия! — Человечек с силой хлопнул себя по лбу. — Ну, конечно, прялки-моталки…» «Елки-моталки, если уж быть точным».

«Посмотрите на это существо! — оглушительно заорал Прокоп, и из здания выскочило несколько человек. — Товарищ Владимир знает разницу между прялками, моталками и елками. Один во всей Вселенной! — Он вдруг тихонько засмеялся и смущенно потряс головой. — Товарищ Владимир, скажите мне честно, я кажусь вам… гм… глупым? Только честно, хорошо?» «Говорите просто Владимир. Товарищ Владимир — так у нас не говорят».

«Не увиливайте. Я похож на дурака?» «Нет, — твердо сказал я. — Вы экзальтированны, но не глупы».

«Странно, — вздохнул Прокоп, — мама все время твердит мне, что я глуп. Она называет меня… да, вспомнил: при-дур-ком».

«Мама? Сколько лет вашей маме?»

«Мама у меня еще довольно молодая женщина, ей без года сто сорок. Чего вы улыбаетесь, Владимир? Вам смешно?» «Мне смешно, что стосорокалетнюю женщину называют довольно молодой. У нас она была бы долгожителем-рекордсменом. О ней писали бы, у нее брали бы интервью, допытываясь, что она ест и сколько. А вы — довольно молодая. Как же назвать человека моего возраста?» «Как это все странно, — замотал головой Прокоп. Когда читаешь — это одно, а когда встречаешь живого человека — совсем другое дело. Откуда это постоянное внимание к возрасту? А, — завопил он, — понимаю! Вы же еще в плену глупых видовых рамок! Вы жили до семидесяти-восьмидесяти лет и потом умирали. Да, да, я знаю, понимаю, но это так нелепо! Как вы вообще могли жить в таких условиях?» Я вдруг вспомнил одного старинного своего приятеля-литератора, милейшего, в общем, человека, но похожего по своей экзальтированности на столетнего Прокопа. Иногда мы приходили с ним обедать в Дом литератора, и Оскар — так его звали — смотрел на немолодых вислозадых официанток и стонал от восторга. «Посмотри, — дергал он меня за руку, — вот эта, рыженькая, боже, какие глаза!» А когда приносили какую-нибудь еду, он закатывал глаза, откидывал свой стул на две ножки и кричал на весь зальчик: «Нет, ты ел когда-нибудь такую вырезку! Нет, ты скажи!» Прокоп смотрел на меня и кивал головой:

«Да, вы жили в печали: над вами веял скорый конец…» Не знаю почему, но вдруг я рассвирепел:

«Может, он и веял, но ни в какой печали мы не живем, дорогой Прокоп. Жили, умирали, и ничего, как видите, миллионов пять лет в виде гомо сапиенса отмахали. И кое-что успели за это время сделать. И с деревьев слезли, и огонь приручили, теорию относительности придумали, дома престарелых и телевизор».

«Как вы говорите, дома престарелых? Что это, друг Владимир?» «Говорят, животные всегда прячутся, когда чувствуют скорый конец. Мы этот инстинкт утратили и создали особые дома для стариков. Не самые веселые, конечно, заведения, но ничего, что поделаешь».

«Да, да, да, да, все-таки годы сказываются, черт бы их побрал! Конечно, милый Владимир, конечно. Вы были смелыми созданиями. Вы были, мы были. Потому что мы стоим на ваших плечах. Владимир, познакомься. Эта девочка — Майя Иванец, семидесяти двух лет, старший хроноскопист, а это тощенькое серьезное существо Гурам Шенгелия, четырнадцати лет, наш стажер. Дети мои, перед вами Владимир Григорьевич Харин, семидесяти восьми лет, из конца двадцатого века».

Семидесятидвухлетняя девочка — она действительно походила лицом и фигурой на двадцатилетнюю девчушку — обняла меня и осторожненько, как бесценный музейный экспонат, передала в руки худенького мальчонки, которому место было явно не на хроностанции, а в детском саду.

«Еще раз, добро пожаловать, — сказал Прокоп. — Сейчас я отведу вас отдохнуть с дороги — правильно я говорю? — а потом будет суд!» «Суд?» — изумился я. Вот оно, оказывается, как развлекаются наши потомки.

«Да, суд, — твердо, но печально сказал Прокоп. — Мы будем судить Соню и Сергея».

«За что?»

«За самовольный временной пробой».

«О боже, — я недоверчиво покачал головой, — и что же им грозит?» «Не знаю. Суд решит».

«Но все-таки, я ведь чувствую себя в большой степени виновником их… проступка».

«Ты ни при чем, друг Владимир, тебя судить не будут, но вон, видишь, идет Соня. Она хохочет, негодное существо, что-то рассказывает Эльжбете. Не похоже, чтобы она очень боялась суда, поэтому успокойся».

Всю жизнь, милые друзья, жил во мне синдром гостиницы. Так я называл чувства, всегда охватывавшие меня, когда я входил в номер гостиницы и закрывал за собой дверь. Гостиница — это другой город, другая страна. Гостиница — это скачок из привычных будней в новый мир. Новые люди, новые знакомства, новая кровать и новая еда. Нелепое детское возбуждение, детское предвкушение каких-то необычайных событий. Во второй половине жизни разум подсказывал мне, что ждать уже давно нечего, что ничего необычайного случиться со мной не может, но все равно стоянка в незнакомом порту оказывалась сильнее унылого здравого смысла.

Теперь, милые мои друзья, я прошу вас сделать усилие, огромное усилие, и представить себе, что должен испытывать человек, больной старик, вырвавшийся из богадельни прямо в рай. Прошу прощения за богадельню, я назвал так наш дом ради красного словца. За рай я прощения не прошу. Это и был рай, так во всяком случае мне тогда казалось. Столетний живчик, семидесятилетняя девочка с гладкой и упругой кожей, какаято… приветливость, что ли, разлитая вокруг, даже травяной газон казался каким-то особым, дружелюбным, молодым, красивым, зовущим к себе. То есть, другими словами, я должен был испытывать свой гостиничный синдром в сотой степени. Я должен был дрожать от возбуждения и нетерпения. Я должен был прыгать как козленок. Сразу на четыре ножки.

Но наш разум, наше сердце непредсказуемы. Мне было грустно. Мне было неловко. Не могу сказать, что я очень совестливый человек, скорее наоборот. Но я думал в те минуты о вас и чувствовал себя… предателем и дезертиром.

— Абер дас ист ничево, — сказал со вздохом Константин Михайлович.

— Ничево, ничево, — улыбнулся Ефим Львович гордо и смущенно одновременно.

— Во-ло-день-ка, — с недоверчивым восторгом пропела тихонько Анечка, — какой вы…

Владимир Григорьевич остановился, наморщил нос и лоб, чтоб скрыть сжавшие гортань эмоции, и посмотрел на товарищей.

Константин Михайлович откинулся к стене и смотрел на него ожидающе. Ефим Львович достал из кармана платок и громко высморкался, пряча при этом глаза, а Анна Серафимовна смотрела на рассказчика сияющими влюбленными глазами, и маленькое ее личико пылало от избытка чувств.

— Да, — продолжал Владимир Григорьевич, — мне было грустно. Нелепо, несообразно грустно. И ведь понимал я глупость этих чувств. Не обижайтесь, друзья мои, я употребляю сравнение лишь для того, чтобы пояснить вам свое состояние, но глупость эта вызвала у меня настоящую ярость. Старый дурак, выговаривал я себе, ты похож на человека, который печалится от того, что его выпустили из тюрьмы. Стоит за воротами и ревет, камеры жалко ему, видите ли…

Выговаривать-то выговаривал, но только без толку. Душа, как известно, здравым смыслом не всегда руководствуется. Мне иной раз даже кажется, что есть даже некая обратная пропорция: чем мускулистее здравый смысл, тем дистрофичнее душа. И на лозунги, призывы и выговоры душа тоже не слишком отзывчива.

Вот и сидел старый печальный дурак в раю и казнил себя… Смешно.

Я вздохнул в конце концов и оглянулся. Не знаю уж, что я ожидал увидеть в комнате двадцать второго века, но ничего необычайного не было. Кроме разве формы. Комната была круглой, а потолок был выполнен в виде сферы, и был он прозрачен. Не таким, правда, прозрачным, как круглое опоясывающее окно, которое смыкалось со сферой, но все-таки прозрачным. Впрочем, и окно было разной прозрачности. Часть его, которая находилась в лучах солнца, была затемненной, зато другие секторы позволяли видеть кустарник, темную полоску леса, все тот же ровный газон.

Я внезапно почувствовал себя обессиленным. Разум мой, душа онемели от невероятных перегрузок. Какая центрифуга может сравниться с испытаниями, которые обрушиваются на человека, дряхлого старика, перенесенного вдруг на небо?

Я лег, не раздеваясь, даже не расстегнув все той же своей вельветовой пижамы, на диван. Диван вздохнул, а может быть, чавкнул как-то. Сначала я почти утонул в его неземной мягкости, но через мгновение он собрался, видно, с силами, приподнял меня в более упругих объятиях.

У изголовья на спинке я заметил панель с символами. Один изображал две руки, ладонями к человеческому телу, другой — знак, похожий на волны, третий нос и дерево, четвертый — лампу и так далее.

Всю жизнь я обожал мелкую домашнюю технику, от кофемолки до электробритвы, от тостера до соковыжималки. Как вы понимаете, я не мог не дотронуться хотя бы до одного символа. Сначала я коснулся двух ладоней, и в ту же секунду по материалу, из которого был сделан диван, прошли волны. Вершины их были жестки, и действовали они как массаж. И какой массаж! Не хочу обидеть нашу массажистку, но ей далеко до того электронного чуда. Я нажал на волны, и мое ложе тотчас же превратилось в суденышко, плавно качавшееся на волнах. Откуда-то донесся плеск воды, легкий скрип переборок, шум ветра, далекий крик чаек. Я не мог сопротивляться. Я отпустил тормоза и медленно поплыл в страну сна.

Я открыл глаза, открыл легко, сразу и невольно улыбнулся, увидев перед собой Прокопа. Впрочем, я понял, что проснулся, потом, а вначале я был твердо уверен, что сплю. Судите сами: я как будто просыпаюсь и вижу стосемилетнего старца, висящего вниз головой на трапеции. Он раскачал ее и легко вскинул торс вверх. Был он без своего эстрадного комбинезона, и тело его было мускулистым и молодым.

Я прикрыл глаза, оставил крохотные щелочки. Мне хотелось смотреть и смотреть. Было в его сосредоточенности что-то детское, свежее, непосредственное.

Бывают сны, от которых хочется поскорее проснуться, очнуться, которые хочется побыстрее забыть. А тут я понимал, что сплю, и во сне боялся, что вдруг ненароком проснусь — такой забавный, приятный и уютный был сон. И яркий к тому же, со стереоэффектом.

И вдруг сон и реальность слились в детскую радость пробуждения, и я понял, что уже не сплю, что сон растворил дурацкую мою грусть, что праздничный фейерверк продолжается, и нельзя терять ни мгновения, надо глазеть на него, разинув в восторге рот.

Прокоп плавно опустился на пол, слегка толкнул трапецию, и она куда-то скользнула бесшумно. Он два раза глубоко вздохнул и начал медленно подниматься вверх, коснулся рукой прозрачного потолка и опустился, посмотрел на меня и закричал:

«Ах ты жулик, жалкий обманщик! Ты думаешь, я не вижу, как ты щуришь глаза! Ты хочешь лишить меня радости общения с ископаемым человеком?! Так берегись, гнев мой будет ужасен! — Прокоп попытался сделать грозное лицо, но черты лица тотчас же расплылись в добрейшей улыбке, и он захохотал. — Эй, ложе, не ленись, помоги гостю встать».

Подо мной прокатилась упругая волна, заботливо подтолкнула голову, плечи и спину, и я сел, улыбаясь, как идиот. В этом мире нельзя было не улыбаться. Так мне казалось в эти минуты, и меньше всего я мог предположить, что очень скоро мне будет не до смеха.

«Как ты, друг Владимир? Как ты себя чувствуешь?» «Спасибо, друг Прокоп».

«Правильно, ты сказал правильно. Лучшая наша форма обращения».

«А вы…»

«Ты».

«Хорошо, ты. А ты ожидал, что человек двадцатого века будет пытаться разжечь костер на ковре и нащупывать подле себя палицу?» «Браво! Умник!» «Может быть, ты хотел сказать «умница»? Слово «умник» имеет иронический оттенок».

«Гм, скажите пожалуйста, кто бы мог подумать. Тебе цены нет, друг Владимир, ты кладезь филологической премудрости. Мне уже племянник раз пять звонил из Бразилии, когда, спрашивает, я смогу увидеться с живым человеком из двадцатого века. Я говорю: потерпи. А он — не могу. Спроси хоть ты его, что за странный кулинарный прием описывали иногда их писатели — вешать лапшу на уши. Что такое лапша — все знают. Но зачем вешать ее на уши? Или таким манером удавалось получить особо тонкую лапшу? Но тогда почему действующие лица относились к этой процедуре, как правило, отрицательно?» Я улыбнулся:

«Это просто жаргонный оборот. Вешать лапшу на уши — морочить голову. Но и у меня вопрос. Прокоп, скажи, пожалуйста, а вот эта трапеция… Это…» «Принадлежность каждого дома. С самого нежного возраста мы обожаем висеть на ней, крутиться, сидеть. Один из наших самых мудрых философов утверждает, что суть мира можно понять, только вися вниз головой. Когда мы посещаем друзей, мы часто сидим или висим на трапециях, как обезьяны. Есть даже выражение такое, они на одной трапеции. Это значит, они очень близки друг другу».

«А… я видел, как ты поднялся в воздух. Это… как это делается?» «О, друг Владимир, это и просто и бесконечно сложно одновременно. Вы этого не знали — может быть, об этом смутно догадывались единицы, но мир пронизан гораздо более разнообразными силами, чем это казалось вам в вашем веке. Мы тоже не познали его до конца, наш старенький мир, это и невозможно, но мы давно научились пользоваться кое-какими из этих сил…Но что же это я, старый болтун! Ты ведь голоден, ты обязан быть голодным, а я, несчастный, потчую тебя болтовней. Хорош хозяин, ничего не скажешь! Кухня! Две ультры и две ромашки, и побыстрее!» «Да, Прокоп», — буркнуло обиженно откуда-то из стены.

«А теперь, друг Владимир, пока они готовят еду, я должен поговорить с тобой серьезно. Я ненавижу говорить серьезно. Серьезны только глупые люди, а мне хочется быть мудрым. Ты готов выслушать меня?» «Да, конечно, друг Прокоп».

«Я знаю, что причиню тебе… боль, но у меня нет выхода, никакого, поверь мне. Ты поймешь, ты увидишь, мы знаем, что в чем-то вы были мудрее нас. Вы ведали, что такое горе, болезни, разлуки, страдания, и это знание, тяжкое, горькое знание, давало вам мудрость. Мы неизмеримо счастливее, мы живем в легком светлом мире, но лучшие наши умы начинают понимать, что мы чересчур рано расстались со страданием. Слишком глубоко оно встроено в душу человеческую, чтобы можно было безболезненно расстаться с ним. А искусственное страдание опасно. Стоит только начать кому-нибудь отмеривать рукотворное страдание для других — пусть даже с самыми благими целями, — как оно отравит отмеривающего, ибо не должен человек причинять страдание человеку. И не должен вообще никто облекать себя такой властью, чтобы решать за других, что им гоже, что негоже. А уж когда облекал — а сколько было таких в нашей истории! — тут же начинал смотреть на себе подобных сверху вниз, с вершины, другим недоступной. А на себя — как на всеобщего благодетеля. И даже на плаху посылал для всеобщего благоденствия. И на кострах сжигал только для того, чтобы помочь заблудшему вернуться на путь истинный, не говоря уж о лагерях и тюрьмах. Палачи ведь редко себя злодеями считают. Куда слаще видеть в зеркале непонятого другими утешителя… Или на худой конец учителя.

А самому… Гм, душу ведь упражнять — не мускулы. Тут трапецией не обойдешься. Зарядки для души не существует. Поупражнялся десять-пятнадцать минут — и пожалуйста. Душа поддается только одному упражнению — жизни. — Прокоп покачал головой и совсем по-детски смущенно шмыгнул носом. — Прости, друг Владимир, совсем я заораторствовался с тобой. Не сердись. Это мой… слабый конек?» «Нет. Любимый конек. Или слабое место».

«А, да, да. Правильно, друг Владимир. Но хватит о страданиях. Об этом потом, друг Владимир. — Прокоп глубоко вздохнул. — Сейчас о тебе. Ты пришел к нам в наш век. Это наше настоящее, а для вас, живших почти двести лет назад, будущее. Ты оказался в будущем…» Прозвенел нежный колокольчик, сегментик стены опустился вниз, подобно лепестку, и из проема выдви нулся стол с двумя высокими сосудами и двумя тарелками.

«Отлично, друг Владимир. Открою тебе секрег. Я трус, я оттягиваю тягостный наш разговор и рад, что еда поможет мне отложить его еще на несколько минут. Ешь, друг Владимир».

«А что это за напиток?»

«Ты недоверчив, как зверек. Рецепта я тебе не скажу, не знаю, но, кажется, это какая-то травяная настойка, обработанная ультрафиолетовым излучением, насыщенная целым букетом газов, от кислорода до гелия. А может, и не до гелия, не знаю. Мы пьем ее, когда нужно поддержать силы. Попробуй».

Я не умею передать вам вкус напитка, потому что вкусы и запахи не поддаются описанию, их только можно сравнивать с другими вкусами, уже знакомыми, и другими запахами. Угадывались в зеленовато-фиолетовом напитке какие-то травы, растения, щекотали небо пузырьки газа, и пах он летним вечерним лугом, когда нагретая за день трава щедро отдает тепло, смешанное с густым ароматом.

И второе блюдо тоже было явно растительного происхождения и тоже ускользало от точного определения своих ингредиентов. Мы поели, и я почувствовал прилив сил. Прокоп поставил пустую посуду на столик, сегмент беззвучно занял свое место в стене.

Прокоп посмотрел на меня, и лицо его было напряжено.

«К сожалению, больше отступать мне некуда. Так вот, друг Владимир, перед тобой выбор. Или ты твердо решаешь остаться в нашем веке, и тогда наш мир будет в полном твоем распоряжении, и не будет ни одной для тебя тайны, ни одного секрета. Что знаем мы — то будешь знать и ты. И ты забудешь о годах и болезнях, потому что давно уже мы подчинили себе и то, и другое. Ты станешь одним из нас, ты станешь человеком нашего века. Ты сможешь жить в любом месте, заниматься любым делом, обучиться любой профессии. Ты сможешь, если захочешь, отправиться на любую космическую станцию, на Луну или Марс. Ты сможешь полюбить и сможешь быть любимым.

Никто не будет ничего требовать от тебя, никто не будет ничего ожидать от тебя, ибо ожидание — это тоже форма давления, а мы не можем, не хотим оказывать друг на друга давление, ибо это есть покушение на свободу, на святое право выбора.

Ты не будешь спешить, ты сможешь менять профессии и ремесла, пока не найдешь истинного своего признания. Но это не значит, что мы равнодушны друг к другу. Я надеюсь, что ты скоро увидишь, даже здесь, на хроностанции, что мы не холодны и не равнодушны.

Ты будешь молод и счастлив.

Но ты никогда не сможешь вернуться в свой век. Неукоснительные правила временных пробоев, или, выражаясь иначе, путешествия во времени, требуют, чтобы ничто из будущего, будь то материальные предметы или информация, не попадало в прошлое, ибо это может взорвать… нет, прости, друг Владимир, и это я пока что не имею права тебе объяснить подробно. Скажем лишь, что будущее не может, не должно влиять на прошлое. Это понять нетрудно. Ты не можешь вернуться в свой век, зная то, что еще не случилось, ибо уже таким образом ты бы неизбежно влиял на будущее. Ты не можешь не сделать то, что ты уже сделал, иначе… Но стоп, молчу…

Но ты не пленник, тебя не захватили силой бесшабашные Соня с Сергеем. Твоя связь с твоим временем еще не прервана. Представь себе корабль у причала. Так вот, ты сейчас у причалов двадцать второго века, а швартовы еще тянутся к двадцатому. И каждая минута твоего пребывания у нас оплачивается огромным расходом энергии…» «Да, но…» «Не торопись, друг Владимир, выслушай сначала меня до конца. В любой момент мы можем обрезать эти швартовы, и с точки зрения энергозатрат ты — станешь обычным гражданином нашей планеты. Но это будет значить, что ты уже никогда не вернешься назад.

По нашим правилам тебе дается четыре дня, девяносто шесть часов. В конце девяносто шестого часа, если, конечно, ты не решишь раньше, ты должен будешь или вернуться в свой век, или остаться у нас, но уже безвозвратно. И пока ты не решил свою судьбу, ты должен оставаться здесь, на хроностанции. Ты можешь общаться с любым из сотрудников — все они знают законы временных пробоев и не снабдят тебя никакой информацией, которая наложила бы запрет на твое возвращение в прошлое. Ты можешь запрашивать со своего терминала любую информацию, ты получишь только то, что не помешает тебе возвратиться. И если ты, допустим, запросишь сведения о некоем Владимире Григорьевиче Харине, тебе сообщат только год твоего рождения, но не смерти. Ибо ты не можешь жить, зная день своей смерти.

Это не вопрос удобства или неудобства, в конце концов можно примириться со всем, даже с тем, что знаешь заранее отмеренный тебе срок. Это совсем другой вопрос: причинной связи, свободы выбора и жесткости конструкции пространственно-временного континуума, но, кажется, я опять говорю больше, чем следует.

В сущности, это очень просто: если ты знаешь, что обязательно сделаешь в будущем, значит, ты лишен свободы выбора, значит, ты, по нашим понятиям, и не существуешь. Вот почему это невозможно. Ибо жизньэто свобода выбора…» «Д-да, — промямлил я. — Но… что-то я могу узнать?» «Безусловно. Самое главное — ты должен знать, что человечество выжило, оно с трудом, но благополучно преодолело полосу препятствий — разрыв между наукой и технологией и политической раздробленностью, животным нелепым эгоизмом и глупыми древними предрассудками. Это не значит, что на нашем небе никогда не появляется ни облачка. У нас свои проблемы и свои заботы. Об одной — о проблеме страдания — я уже упомянул. Но есть и другие… Но это наши проблемы и наши заботы. Они есть, и они будут всегда, потому что полное самодовольство означает паралич ума и души. Совершенство — это абсолютный нуль, при котором прекращается всякое движение. Оно равнозначно смерти».

«Вы пользуетесь словом «душа»?» — спросил я.

«Друг Владимир, я не ожидал от тебя такого вопроса. Во-первых, мы же очень близкие родственники, гораздо ближе, чем может показаться. Я уже успел кое-что выяснить. Можешь ли ты представить, что твоя правнучка, всего-навсего правнучка, жива, ей сейчас сто сорок два года. И говорим мы не на другом языке. Понимаешь же ты язык Пушкина, Карамзина, Шекспира, Софокла, Гомера? Наоборот, милый друг Владимир, мы знаем о душе многое такое, что вам и не снилось. Она для нас не только… но стоп, я опять увлекаюсь. Я оставляю тебя одного, дорогой друг, ибо мы отдаем себе отчет в громадности решения, которое тебе предстоит принять. Весь мир наш ждет его, твоего решения. И каково бы оно ни было, твое решение, мы воспримем его с душевным весельем, потому что по нашим понятиям свободное решение священно, его надлежит уважать и ему надлежит радоваться. Ведь в конечном счете весь прогресс рода человеческого сводится к увеличению выбора. Подумай сам, друг Владимир. Наши косматые предки выбора не имели, инстинкт посылал их в погоню за зверем, потому что нужно было набить брюхо. Инстинкт заставлял хватать первую попавшуюся подругу жизни и тащить в свою пещеру. У раба тоже выбор был невелик: можно было служить господину или подставлять спину и зад под бичи из сыромятной кожи. И у средневекового крестьянина, не говоря уже о крепостных, выбора не было. Не больше, чем у кирпича, из которого сложено здание.

И лишь постепенно, помаленьку, платя огромную цену, начал человек приобретать свободу выбора, ту самую, которой мы теперь так гордимся и которую ценим превыше всего.

Твой выбор пока ограничен: остаться или возвратиться. Но если ты решишь остаться, возможности выбора расширятся для тебя тысячекратно.

Прости, друг Владимир, за длинную речь, есть, есть у меня такая слабость…

Через час начинается суд над Сергеем и Софьей. Ты можешь присутствовать, а можешь и не прийти».

Я ухмыльнулся. Теперь уже я чувствовал свое превосходство.

«Ты, очевидно, шутишь?» — снисходительно спросил я.

«В каком смысле?»

«Неужели ты хоть на мгновенье мог подумать, что я буду валяться на этом сверхкомфортабельном ложе и почесывать спокойно задницу, когда мою прапра… моего милого потомка судят только за то, что она ринулась на помощь деду?» «Браво, друг Владимир. Мы ждем тебя ровно через час в малом зале станции».

«Кто-нибудь придет за мной?»

«Неужели мы позволим тебе заблудиться? Вот, одень на руку».

Он протянул мне нечто вроде часов-браслета. Но не форма потрясла меня, в конце концов мы уже привыкли к разным часам. Нет, в правом верхнем углу циферблата светились цифры, которые заставили меня вздрогнуть, как от электрического разряда: 8. 7. 2173. Ничего себе дата! Да, конечно, я уже знал, верил, понимал, что произошло невероятное и невообразимое, что я перемахнул через двести почти лет. Я напрягал ум в отчаянном усилии осознать, удержать в нем неосознаваемое и неудержимое. А тут на будничном циферблате так буднично, так привычно светятся будничные четырециферки: две тысячи сто семьдесят три.

«Инфо подаст тебе сигнал, что пора на суд, и если ты не будешь знать дороги, — может, ты отойдешь от станции, — прибор подскажет тебе как вернуться. До свиданья, друг Владимир, и прости, что я непристойно серьезен, но сердце мое сжимается при мысли, что тебе предстоит решить».

«Прости, Прокоп, я все время хотел спросить тебя. Ты говоришь, суд. У вас есть преступники?» «Да, друг Владимир, их мало, но они бывают. Какие-то сдвиги в генах, какие-то сбои в гормональной системе, и у человека появляется агрессивность, тяга к насилию».

«И что вы делаете с такими?»

«Если такой человек еще в состоянии решать — я говорю «еще», потому что и агрессивность и жестокость, по нашему убеждению, — это болезнь, — мы предоставляем ему выбор: или психокорректировка, делающая его нормальным существом, или изоляция от общества».

«А что такое изоляция от общества? Тюрьма?» «О, это опять целая гамма выбора, потому что и преступник имеет право на выбор. Он может выбрать поселение в изолированной колонии, где живут такие же преступники, нечто вроде заповедника для злых и агрессивных людей, любящих и злобу и агрессивность. Он может отправиться на поселение на какую-нибудь необитаемую планету. Или выбрать тюрьму».

«У вас есть тюрьмы?»

«Конечно, но их выбирают, говорят, реже всего».

«А если преступник действительно болен?» «Если он не может принять взвешенного решения, по приговору суда он подвергается психокорректировке».

«А как это делается?»

«Если ты останешься, друг Владимир, ты сможешь увидеть это сам. Но суть не в технике. Вы уже тоже, наверное, догадывались, что уровень культуры общества определяется, в сущности, чрезвычайно просто. Уровень культуры — это соотношение двух сил — древних инстинктов и коры больших полушарий. Чем сильнее инстинкты, тем ближе человек к животному. И наоборот. Очень, очень многое можно проследить, рассматривая инстинкты. Допустим, тяга к богатству. В сущности, это то же стремление самца или самки занять в стаде доминирующее положение, только сила и храбрость заменяются другим атрибутом власти — богатством».

«А для чего власть? Властолюбие?» «Альфа в стаде или стае всегда имел больше пищи, а стало быть, больше шансов выжить».

«А стремление выделиться, хвастовство?» «То же самое, что павлиний хвост или удары в грудь гориллы. Вот какой я, смотрите все! И так все. Злоба, зависть, жадность, подлость. Все, что нужно выкорчевывать в себе, пропалывать… Прости, друг Владимир, мы заболтались, мне сейчас нужно идти, мы скоро увидимся…» Он обнял меня, сжал в объятиях и торопливо вышел. А я… Не думал я, что окажусь на старости лет в гуще такого боя. Казалось, давно уже у меня белый билет, давно уже освобожден от воинской повинности. Да и какой из человека воин в восемьдесят лет. Ан нет. Опять попал на войну, да еще на какую! С одной стороны шли на меня приступом земные родные воспоминания. Встала из небытия Наденька моя незабвенная, смотрела на меня из бесконечно далекого своего далека, но не звала к себе, лишь улыбалась, махала приветственно ручкой.

«Как ты, старчик мой?» — услышал я ее голос. А может, и не услышал, почудилось мне. Но кто знал, что здесь чудилось и что могло в действительности случиться. И дочку увидел. Эта, как всегда, торопилась, губки сжаты упрямо, всегда готова к сражениям, экая, право, сражательница.

И вас, милые друзья моих закатных лет, увидел. И не звали вы меня к себе, не требовали, возвращайся, мол, предатель, обратно. И будто бы радовались даже за меня. Ну, мы, мол, не сподобились, так хоть ты. Промелькнуло перед мысленным моим взором старинное изречение: чтоб сочувствовать, достаточно быть человеком. Чтоб сорадоваться, нужно быть ангелом.

Ефим Львович трубно высморкался и долго не отнимал обширный свой платок от лица, не хотел, наверное, чтоб увидели его слезинки, старый художник. А Анечка не стеснялась, слезы так и катились по ее щечкам, и, влажные, они казались совсем молодыми. Милая Анечка…

Константин Михайлович громко вздохнул и несколько раз молча кивнул.

— А с другой стороны, — продолжал Владимир Григорьевич, — наступал на меня новый век, нестерпимо щекотал тайнами, вот реши — и раскроются они тебе. Реши — и сбросишь дряхлую морщинистую оболочку, как змея кожу. Арфу в руки, нимб на голову — и дуй себе по векам неведомым.

И опять грустно мне стало. Опять летели качели к знаку минус. Уж больно неравные силы были в странном этом сражении. Три-четыре фигурки машут издали, машут ли? И если машут, с какого света? А рядом живой торжествующий мир.

Ах, неравные то были силы. Несколько кавалеристов, да и то скорее донкихоты на своих росинантах, простите за сравнение, а перед ними танковый вал. Люки открыты, танкисты высунулись, смеются, пальцами показывают: видели, мол, когда-нибудь таких воинов? Даже не стреляют, моторы заглушили и пари заключают, какая лошадка первая споткнется или падет от дряхлости.

Да, неравные были силы в этом сражении…

Я выскочил на улицу. Странно как-то волновал меня травяной газон. Какие-то древние, дожизненные какие то воспоминания поднимал из глубин видовой памяти. Медленно я опустился на колени и уперся руками в эту ухоженную кем-то траву. Она была теплой, трава нагрелась за день солнцем, и был зеленый ковер упругим и живым.

В той, земной жизни, я видел такие газоны. Помню, был как-то раз на одной начальственной даче подмосковной. До этого только в книгах читал: мол, настоящий английский газон получить очень легко, для этого нужна лужайка, газонокосилка и двести лет ухода.

Ну, не знаю уж, сколько лет и кто именно ухаживал за той начальственной травкой за высоким забором, — впрочем, меняется только начальство, дачи остаются, но показалась она мне необыкновенной. Подошел к хозяйке, не помню, конечно, как ее звали, но лицо запомнил, надутенькая такая была особка, но с демократической косметикой. «У меня, — говорю, — просьба». — «Слушаю». — «Разрешите мне снять ботинки и босиком по вашему газону побродить». Сказал и вижу — вмастил. Надутость вся побоку, расплылась в улыбке: «Сделайте, — говорит, — одолжение».

Кругом гости собираются, ведут литературно-политические важные разговоры, в воздухе дымок сизоватый и аппетитный от жарящихся шашлыков, а я все милуюсь с травкой. До сих пор помню ее мягкую и упругую ласку.

Вот такая же трава, только не дачная заплатка, а целые поля, окружала меня на хроностанции. Я шел по траве и не пытался вмешиваться в битву, что шла в голове, в сердце, в печенке, селезенке и даже суставах.

Потому что — удивительное дело! — жалкое войско моих воспоминаний все еще не сдалось. Вместо того чтобы благоразумно поднять белый флаг, оно снова и снова упрямо ползло на смехотворный и обреченный штурм превосходящих сил противника, как принято говорить в военных сводках. И шла, шла нелепая битва, и ничего я не мог сделать.

Да и как я мог вмешаться в битву, когда участвовали в ней пусть и неравные армии, но каждая во сто крат сильнее меня. Я шел и шел, дошел до рощицы. Если и сосенки стояли спокойно, они в битве не участвовали, и я прислонился к светло-коричневому, почти янтарному, пахнущему смолой, бугристому стволу сосны и спросил:

«Что же делать?»

Вокруг — ни души. Никого не стеснялся. Да и на глазах у толпы готов я был кинуться за советом к кому угодно.

«Как что? Решай», — скрипнула сосна. Черт-те знает что за мир. Может, здесь и деревья разговаривают.

«Конечно», — ответила моим мыслям сосна, и в то же мгновенье часы на руке четко сказали: «До начала суда десять минут. Ровно столько, сколько вам нужно, чтобы дойти».

Я повернулся к станции.

«Уважаемые друзья, — сказала полная дама в белом костюме, — сегодня по жребию роль обвинителя выпала Жоао».

«У нас нет профессиональных прокуроров, — пояснил тихонько Прокоп, который сидел рядом со мной. — Когда человек слишком часто обвиняет ближних, у него это может войти в привычку, а мы таких привычек не любим».

Жоао оказался смуглым мускулистым пареньком. Впрочем, в «пареньке» я не был уверен. Вполне могло статься, что ему лет пятьдесят, а то и сто, иди разберись в этом сумасшедшем мире. Но эта зыбкость, неопределенность впечатлений не смущала меня и не тяготила. Наоборот, она была мне приятна, словно я сидел в театре и смотрел необыкновенный спектакль. В театре ведь не думаешь: а сколько лет вон той актрисе, что играет девочку, а что за человек вне сцены герой-любовник, какое кровяное давление у благородного отца. Может, это во мне профессиональный театрал говорил, но только следил я за судом, затаив дыхание.

«Друзья, — сказал Жоао, — я чувствую себя крайне неловко. Я должен обвинять людей, которых люблю и уважаю…» «Почему неловко? — прервала его дама в белом. — По-моему, обвинять по-настоящему может именно тот, кто любит, знает и уважает обвиняемого».

«Давайте не увлекаться банальностями», — буркнул кто-то из зала, в котором собралось человек двадцать.

«Не надо бояться банальностей, — улыбнулась дама в белом, — банальность — гарантия общепризнанности того или иного положения, а суд должен иметь дело только с общепризнанными положениями. Эрго — суд должен быть банальным».

«Браво, Эльжбета, — крикнул тощенький Гурам Шенгелия, — прекрасный поворот!» «Поворот, разворот, отворот, — покачала головой Маня Иванец, с которой меня уже знакомили, — эдак мы никогда не вынесем приговор».

«Майя Иванец», — подсказал мне Прокоп.

«Да, я помню», — сказал я. Какой-то несерьезный был суд, похожий скорее на пикировку друзей.

«И все же, друзья, — вздохнул Жоао, — судить Софью и Сергея нужно. Они совершенно самовольно, ни с кем не согласовав, ни с кем не посоветовавшись, ни у кого не спросив разрешения, совершили пробой. Мало того, что каждый пробой пожирает огромное количество энергии, существует твердое правило, которое требует координации пробоев, совершаемых на нашей станции и на станции в Хараре. Потому что, как все вы знаете прекрасно, два пробоя, совершаемых одновременно, могут вывести из строя… Не буду продолжать, так как, к сожалению, пока что мы не имеем права сообщать нашему гостю никакой конкретной информации, в том числе принципы и детали хроноскопии. Мало того. Соня и Сергей отправились в тысяча девятьсот восемьдесят шестой год совершенно неподготовленными».

«Ну, насчет «совершенно» — это явное преувеличение», — покачал головой сухой высокий человек в красных шортах и красной рубашке.

«Бруно Казальс, — прошептал Прокоп, — старший хроноскопист. Сегодня он адвокат».

«Вы их что, назначаете? Обвинителей, защитников…» — прошептал я.

«Нет, мы бросаем жребий. Перед самым судом. Человек, даже подсознательно, не должен заранее готовиться ни к роли прокурора, ни защитника, ни судьи».

«Не знаю, преувеличение или нет, — сказал Жоао, — но Сергей сам рассказывал, что, уже оказавшись в двадцатом веке, они сообразили, что не изготовили и не захватили с собой денег…» «Денег?» — спросил из зала тощенький Гурам.

«Денег. Да, денег. Может, ты не знаешь, что это такое?» «Забыл», — покраснел Гурам.

«Ты стажер, — сказал Жоао, — ты хочешь стать хроноскопистом. А для этого прежде всего ты должен быть историком».

«Сегодня у нас конкурс банальностей», — буркнула Майя Иванец.

«Майя, не мешай», — сказала Эльжбета, которая, как я уже понял, исполняла роль председательствующего.

«Так вот, стажер, деньги — это особые знаки, которые служили…» «Вспомнил», — сказал красный как рак Гурам.

«Итак, — продолжал Жоао, — они отправились в двадцатый век в Москву без денег, что само по себе совершенно недопустимо…» «Как называлась ваша денежная единица? — спросил шепотом Прокоп. — Я, как Гурам, забыл, представляешь…» «Рубль».

«Спасибо».

Сообразив, что они не имеют денег, Соня и Сергей все же направились в магазин и совершили двойное нарушение правил хроноскопии: они использовали приемы, недоступные аборигенам, и нарушили их законы.

«Пусть лучше Сергей расскажет, что произошло в магазине», — предложил адвокат Бруно Казальс.

«Хорошо, — согласился Жоао. — Сергей, расскажи».

«До сих пор не понимаю, как у нас с Соней вылетели из головы деньги. Тем более что все равно мы должны были приготовить одежду. Когда мы решились на пробой, я попросил хронокомпьютер подобрать нам стандартную одежду для двух молодых людей в Москве летом тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Что стоило заказать еще и денег… Но я был как в тумане…» «Почему?» — спросил адвокат в красных шортах, закидывая длинную волосатую ногу на другую.

«Я люблю Соню…»

«Это все знают», — нетерпеливо сказала Эльжбета.

«Все, может быть, и знают, — согласился Сергей со вздохом, — но мне казалось, что Соня этого не знает. «Ты, Сережа, — говорила она мне, — меня совершенно не любишь». Раз она сказала: «Если ты действительно любишь меня, ты должен выполнить мою просьбу». — «Какую?» — спросил я. «Нет, ты сначала обещай». И посмотрела при этом на меня таким взглядом…» «Каким?» — спросил с улыбкой Жоао.

«Протестую, — вскочил адвокат в шортах. Стоя, он походил на баскетболиста, он был, наверное, метров двух ростом. — Взгляд девушки на своего поклонника отношения к делу не имеет».

«Увы, имеет, друг. Именно из-за таких взглядов и совершаются…» «Друзья, коллеги, такую банальность не могу вынести даже я, — сказала Эльжбета, — а я, как вы знаете, большая поклонница банальностей, общих мест и особенно клише. Роль их в истории цивилизации, кстати, не оценена должным образом и по сей день. Но продолжай, Сережа».

«Короче, — вздохнул Сергей и повесил голову, — я согласился совершить несанкционированный пробой к ее дедушке, то есть не дедушке, а прапра…» «Мы еще дойдем до этого, а сейчас расскажи, что было в магазине».

«Значит, идем мы с Соней по улице, и она говорит, что нужно бы купить ее предку что-нибудь, что в то время неудобно было навещать людей с пустыми руками. Когда Соня сказала «купить», меня словно что-то кольнуло. Я ведь знаю, что это такое. И сообразил, что денег-то у нас нет. Но Соне я ничего не сказал».

«Почему?» — спросил Жоао.

«Мне… было жалко ее. Она была так возбуждена, такие у нее были веселые глазки…» «Друг Сергей, — улыбнулась Эльжбета, — если ты начнешь перечислять, что именно тебе нравится в Сонечке, боюсь, мы никогда не кончим».

«Хорошо, молчу. Ладно, думаю, что-нибудь сообразим. В этот момент мы проходили мимо магазина «Овощи-фрукты» на широкой такой улице…» «Ленинградский проспект», — подсказала Соня.

«Да, Ленинградский проспект. Мы зашли. В магазине было много народу, и мы не сразу сообразили, что там происходит. То есть все элементы ситуации были нам знакомы по различным историческим документам: очередь, сумки, толкотня, деньги, кассы, вся эта экзотика, но когда мы оказались внутри самой ситуации, мы просто растерялись. Настолько растерялись, что остановились перед суровой девицей, которая пропускала покупателей — так тогда назывались люди, пришедшие в магазин, — порциями по несколько человек.

«Чего вы стоите? — довольно резко спросила она. — Туда или сюда».

«А…» — растерялся я.

«Бэ-э… — зло передразнила она меня. — Нужны апельсины — проходите, молодой человек, не задерживайте других!» От растерянности я поднял мысленным усилием пакет с тележки, стоявшей за девушкой, направил его к себе. Но я, признаться, плохо соображал, что делаю, потому что пакет задел за белую шляпку какой-то старухи, и старуха завизжала:

«Это до чего ж мы дожили, апельсинами швыряются, окаянные».

Девица в халатике сначала открыла рот и молча глядела, как пакет плыл ко мне в воздухе, а потом закричала:

«Не имеете права!»

Я окончательно растерялся, запаниковал. Мне надо было, конечно, отдать пакет с апельсинами девушке и извиниться, но я зачем-то приподнял ее в воздух, она схватилась за юбку, крикнула: «Ой!» В очереди зашумели, загалдели. Кто-то кричал:

«Отпускайте побыстрее, а не летайте!» «Они не только летать, нырять будут, только не работать!» «Это что же такое?»

«Надо жаловаться».

«Цирк устроили».

«Кио».

Что такое «Кио», я не знал, испугался, сдвинул локальную временную секвенцию на несколько минут, и мы с Соней бежали из магазина».

«Вот видите, друзья, как это было опасно, — сказал Жоао. — Конечно, если бы продавцы магазина заявили, что у них уплыл по воздуху пакет с апельсинами, это посчитали бы глупой шуткой. Но вдруг в очереди был бы человек с фотоаппаратом, и он успел бы сфотографировать пакет в полете — это было бы уже некое доказательство…» «Чего? — спросил баскетболист. — Что апельсины могут летать? Что в магазине… как это называется… когда недостает…» «Недостача», — не удержался я, и Прокоп гордо посмотрел на присутствовавших, словно я был его учеником.

«Спасибо, — поклонился мне баскетболист. — Недостача».

«И все равно, Сергей нарушил правила пробоя, — сказал Жоао. — И это недопустимо. Хорошо, что на этот раз все как будто обошлось благополучно, но…» «Прости, друг Жоао, — опять встал баскетболист в красных шортах. — Если вы помните, друзья, когда-то богиня правосудия изображалась с весами в руках. Символ прост: любой акт правосудия напоминает взвешивание. На одной чашке деяние, на другой — законы, — обстоятельства, побудительные причины и так далее. Да, мой друг Сергей пошел на нарушение правил пробоя, да, он не испросил разрешения и не согласовал пробой с графиком работы станции в Хараре. Груз на этой чашке ясен. Но почему? Что двигало им? Взгляд любимой девушки и ее просьба — разве они не перевешивают все правила и инструкции…» «Браво, — сказала Майя Иванец. — Это уже банальность, переходящая в поэзию».

«Судебная поэзия девятнадцатого-двадцатого веков, — сказал тощенький Гурам. — Смотри работу профессора Чебоксарского университета Петра Шишлянникова».

«Стажер показывает когти и эрудицию, — кивнула Эльжбета. — Так их, Гурамчик».

«Ах, коллеги, коллеги, — покачал головой высокий Бруно, — вам все шутки».

«И прибаутки», — выкрикнула Майя Иванец.

«Отлично, с шутками, с прибаутками, но давайте спросим Соню, что заставило ее просить Сергея».

«Спросим, — согласился Жоао. — Соня, расскажи нам».

«Хорошо, — сказала Соня. — Я начну с самого начала. Недавно я ездила к отцу, он живет в Находке, скрещивает там разных рыб, кого с кем именно, я так и не запомнила, но это неважно. Он мне говорит:

«Дочурка, я тебе подарок приготовил».

«Какой?» — спрашиваю.

«Перебирал на днях старые вещи и нашел старинную лоцию. Вы, историки, ведь обожаете старые книги».

Лоция и действительно была старая, издана более двухсот лет назад в Советском Союзе. Хотя я историей мореходства никогда не занималась, я все-таки перелистала ее. И нашла в ней старинный конверт, адресованный штурману корабля «Константин Паустовский» Александру Семеновичу Данилюку. Нетрудно было догадаться, что он был владельцем лоции. Но ведь Данилюк — фамилия моего отца, стало быть, Александр Семенович — наш предок».


— У меня сердце сжалось при ее словах, — сказал Владимир Григорьевич своим слушателям, — хоть и не первый раз слышал я о неотправленном моем и все же полученном внуком письме, а все равно сжалось. Я этого письма не отправлял и знал, что не сделаю этого. Значит, значит… его отправили Сашке после… моей смерти. Но почему обязательно смерти, перебил я в негодовании сам себя, почему его не переслали внуку после моего исчезновения? Резонно, резонно…

Соня тем временем продолжала:

«Конверт пожелтел, высох, адрес выцвел, но письмо, написанное дрожащим почерком — я сразу подумала: его писал старик, — прочитать было можно. И я прочла его. Его действительно написал старик, глубокий старик по понятиям того далекого времени, дедушка штурмана. Ему было много лет, он был болен, он находился в Доме для престарелых, и, кроме внука-штурмана, у него не осталось никого из родных и близких. Нет, не подумайте, что он жаловался, сетовал на судьбу или что-то подобное. Наоборот, чувствовалось, что старик старался изо всех сил, чтобы его письмо не получилось слишком грустным, но все равно оно потрясло меня. Столько в нем было печали, смирения, столько одиночества. Мне показалось, что оно адресовано вовсе не штурману, а мне, этот немой крик о помощи. Повторяю, друзья, он не жаловался, мой далекий предок, нет, не ныл. Он даже пытался шутить, описывая, как путешествует при помощи бинокля, когда сидит летом у открытого окна. Но все равно горе, печаль стариковского одиночества, неизбежный и скорый конец впереди и жалкие и одновременно прекрасные усилия сохранить при этом мужество и юмор — все это так сжало мне сердце и горло, что я разрыдалась.

Я, молодая, с сильным загорелым телом, занятая любимым делом, чувствующая поминутно на себе ласкающий взгляд человека, который меня любит, я, живущая в светлом, легком, беспечальном мире, мире, полном друзей, мире без немощной старости, в мире без неминуемой смерти, что когда-то нетерпеливо подкарауливала жертвы на каждом шагу, я вдруг почувствовала острый, невыносимый стыд. Конечно, я понимала, что ничем не провинилась перед далеким предком. Но ведь крик о помощи через прикушенные губы относился и ко мне.

Я отдавала себе отчет, что у каждого века своя школа горя и радости. То, что печалит нас сегодня, показалось бы, наверное, нашим предкам смехотворным. Люди двадцатого века, не говоря уже о предыдущих, жили в гораздо более суровом мире, чем наш мир. Наверное, они были терпеливее нас, смиреннее. Наверное, они были большими стоиками. А может быть, и мужественнее нас. Иначе они бы не выжили.

Но это ничего не меняло. Все равно это было отчаяние, пусть с ним и боролись смиренным мужеством. Я думала о прапрапрадедушке все время. Это стало как наваждение. Я пыталась представить себя на его месте: одна, тяжко больная, дряхлая, ждущая конца.

Ждущая конца! Умом я понимала смысл этих слов. В конце концов смерть отступила от нас не так давно, чтобы мы забыли, что это такое. Но сердцем… Как вообще можно представить, чтобы кто-то или что-то насильно отнимало у тебя друзей, небо, облака, смех, работу, подсовывая взамен ничто, черную пустоту, абсолютный ноль, конец движения.

Не знаю уж, мы ли стали такими слабыми или наши предки были такими сильными, но то, что дедушка штурмана Владимир Григорьевич Харин нес с таким кратким и тихим мужеством, для меня оказалось непосильным бременем.

Я просто не могла не думать о человеке, написавшем это письмо. Все время. И все время представляла себя на его месте. И мне становилось так страшно… Какой-то древний, забытый давным-давно страх подымался откуда-то, и мне хотелось кричать, выть в такие минуты. Я попросила Сергея… впрочем, остальное вы все знаете. И как бы вы ни наказали нас — а мы заслуживаем наказания, вернее, я, а не Сергей, — все равно я нисколько не буду жалеть о проступке, потому что вон сидит мой любимый прапрапрадедушка и плачет. И я плачу вместе с ним».

Прокоп погладил мою щеку, достал из каких-то глубин своего эстрадного комбинезона платок и вложил мне в руку. И во время. Слезы текли из глаз, как два фонтанчика, и Соня, милая Соня, расплывалась в радужном окаймлении.

«Спасибо, Соня, — сказала Эльжбета и громко, совсем по-ребячьи, шмыгнула носом. — Прокурор, ваше слово».

«Подведем итоги, — сказал Жоао. — На одной чаше весов лежат нарушенные инструкции, нарушенные грубо и, я бы сказал, вопиюще. На другой — сострадание и жажда помочь ближнему. Обвинение предлагает сделать Соне и Сергею внушение и выразить им общественное восхищение».

«Протестую! — крикнул адвокат. — Ты забыл добавить и благодарность».

«Ура!» — крикнула Майя Иванец.

«Ура!» — подхватил тощенький Гурам, поднялся в воздух и сделал плавное сальто.

«И выразим наше восхищение и нашу любовь дорогому другу Владимиру Григорьевичу», — сказала Эльжбета, засмеялась, тряхнула упрямо головой, поднялась в воздух и медленно, солидно, как дирижабль, подплыла ко мне и поцеловала меня в висок, точь-вточь как на известной картине Марка Шагала.

«По-моему, тебе нужен еще один платок», — прошептал Прокоп.

Как всегда, он был прав.


И вот я снова один в своей круглой комнате. Всетаки, друзья мои милые, сердца наши очень прочны. Не верил я, что может оно выдержать тот водопад чувств, что обрушился на меня во время суда. А оно продолжало биться.

Прокоп почувствовал мою усталость. Меня провожала сюда вся станция. Все смотрели на меня и все излучали такое участие, такую любовь, что я буквально разогревался в этом напряженном поле симпатии.

Я отдышался немного, лег на свою чудо-кровать и — о, вечное мое детское любопытство! — нажал на этот раз на символ, похожий на экран. Тут же раздался тихий голос:

«Что вы хотите? Назовите».

«Последние известия», — сказал я.

«Хорошо», — ответил сразу со всех сторон все тот же приятный мужской голос, и прямо передо мной возникло изображение. Я был настолько поражен самим изображением, что не мог даже понять, что именно я вижу. Передо мной было окно в мир, настоящее, абсолютно настоящее трехмерное окно в мир, яркое, живое. Я знал, что несколько секунд назад здесь была стена, но чувства мои отказывались этому верить. Чувства были сильнее знания.

В окне показались три человека, две женщины и мужчина. Они склонились над приборами, похожими на компьютеры. Голос пояснил:

«Группа специалистов из Саранского университета считает, что они нащупали путь к расшифровке так называемого Марсианского камня. Они не сомневаются, что этот текст был выжжен на камне около двадцати тысяч лет назад некой космической экспедицией, посетившей Красную планету. Ученые считают, что для полной расшифровки им понадобится еще две или три недели».

В окне появился уже знакомый зал, где только что судили Соню и Сергея. Камера показала Соню, потом меня, причем в тот самый момент, когда я вытирал платком Прокопа глаза.

«Заканчивается первый день пребывания в нашем времени человека из двадцатого века Владимира Григорьевича Харина, — рассказывал диктор. — Сегодня он присутствовал на бурном заседании суда на Московской хроностанции. Суд постановил сделать внушение двум сотрудникам станции Софье Данилюк и Сергею Иванову, которые самовольно отправились на двести лет назад, чтобы доставить к нам родственника Софьи Владимира Григорьевича Харина, и выразить им одновременно общественное восхищение и благодарность.

Драматург из двадцатого века должен в ближайшие дни решить, остается ли он в двадцать втором веке или возвращается в свой двадцатый».

Гм, не думал, что я выгляжу столь благопристойно.

Почтенный старик, благородный отец, если пользоваться амплуа старого театра. На экране тем временем появился тощенький, пошатывающийся, как после выпивки, страусишко.

«Ученым кенийского биоцентра удалось впервые воссоздать огромного африканского страуса — эпиорниса, исчезнувшего еще в девятнадцатом веке. Вы видите новорожденного, которого крестные отцы нарекли Крошкой».

«Продолжается пребывание на Земле посланцев планеты, которую двадцать два года назад впервые посетили наши космонавты. Как известно, мы решили называть ее для себя планетой Королева, поскольку обитатели планеты используют для общения между собой колебания особого поля экс, которые не имеют эквивалента в земных языках, и их собственное название планеты можно выразить лишь математическими символами».

В окне показался небольшой аквариум, в котором плавали полупрозрачные бесформенные существа. Перед аквариумом сидели несколько почтенного вида людей и оживленно беседовали с амебами. При этом они, очевидно, пользовались каким-то переводным устройством, которое походило на передвижной аппарат для снятия электрокардиограммы. На стенках аквариума были видны многочисленные присоски с разноцветными проводами, которые шли к аппарату.

Внезапно окно захлопнулось, исчезло, и голос моего инфоцентра сказал:

«Мы очень сожалеем, но следующую страницу в выпуске новостей вы посмотреть не сможете, поскольку она содержит информацию, которая не может быть передана в двадцатый век».

Что делать, пожал я плечами. Увижу каких-нибудь амеб в дипломатических фраках в другой раз. Я протянул было руку к знакомому символу, который уже раз усыпил меня мягким покачиванием, плеском волн, скрипом переборок, криком чаек, но не нажал на него, потому что, очевидно, задремал. А проснулся из-за слов:

«Вы сегодня немножко не в духе…» Голос был женский. Наверное, это Соня пришла ко мне. Я открыл глаза и повернулся, чтобы обнять внученьку, но ее не было, и мужской голос ответил:

«Может быть. Я сегодня не обедал, ничего не ел с утра…» Что за чертовщина? Я сел в кровати. Да это же мое окно в мир продолжало светиться.

Казалось, все, перерасходовал я свой запас удивления, но нет, оказывается, был еще во мне какой-то неприкосновенный запасец, потому что я почувствовал, как отвисает у меня челюсть, сейчас шмякнется о пол. Видел я в окне… и сейчас язык поворачивается с трудом… Увидел знакомое мужское характерное лицо, да и женское лицо было знакомым, я знал, чувствовал, что видел эти лица, но память испуганно отказывалась включаться.

«…У меня дочь больна немножко, — продолжал знакомый человек в военной форме, — а когда болеют мои девочки, то мною овладевает тревога, меня мучает совесть за то, что у них такая мать. О, если бы вы видели ее сегодня! Что за ничтожество! Мы начали браниться с семи часов утра, а в девять я хлопнул дверью и ушел».

Боже, это же пьеса, сообразил я. Безумно знакомая пьеса, знакомые слова. Сейчас, сейчас я все вспомню. Я почувствовал, как название уже подымается к поверхности памяти.

«Я никогда не говорю об этом, и странно, жалуюсь только вам одной. Кроме вас одной, у меня нет никого, никого…» Актриса тихонько прошептала:

«Какой шум в печке. У нас незадолго до смерти отца гудело в трубе. Вот точно так».

В голове моей, точно дельфин на поверхность моря, выпрыгнуло: господи, да это же «Три сестры»! Это же Вершинин и Маша!

И вспомнил я по одной только реплике: какой шум в печке. Чехов, только гений Чехова мог столько запрессовать во вздорные, в сущности, чепуховские слова.

«Вы с предрассудками?» — продолжал Вершинин, и тут второй дельфин выпрыгнул на поверхность моего оцепеневшего сознания:

«Это же… это же Станиславский».

— Как Станиславский? — нахмурился Константин Михайлович. — Станиславский ставил…

— При чем тут ставил? — Владимир Григорьевич сделал паузу, усмехнулся и продолжал: — Константин Сергеевич играл Вершинина.

— Володенька, — вздохнула Анечка, и видно было, что ей не хотелось уличать Владимира Григорьевича в выдумках, но не могла она сдержаться. — Володенька, если я правильно помню, Станиславский играл Вершинина, когда и кино-то не было…

— Я тоже так думал, — почему-то торжествующе кивнул Владимир Григорьевич, — но еще более невероятным было то, что Машу играла… Алла Константиновна Тарасова!

— Абер дас ист… — сказал Константин Михайлович, и Ефим Львович добавил:

— Невозможно.

— Конечно, невозможно, — кивнула Анечка и вздохнула. — Тарасова играла Машу в сороковых годах, я прекрасно ее помню. А Станиславский — лет на сорок раньше, если не больше.

— Согласен, милые друзья, согласен. И я знал, что они никогда не играли вместе. И знал к тому же, что не могли их снять в цвете, с фантастическим стереоэффектом. И тем не менее колдовство продолжалось, чеховское колдовство.

«Когда вы говорите со мной так, — тихонько засмеялась Тарасова, — то я почему-то смеюсь, хотя мне страшно…»


Через несколько минут я стряхнул с себя оцепенение и почувствовал, что, если тут же не получу ответа, просто сойду с ума. До сих пор все виденное в двадцать втором веке было фантастично, но по-своему логично. А здесь… Я вспомнил, как Прокоп обращался к инфоцентру.

«Вы можете ответить мне на вопрос?» — неизвестно кого спросил я, чувствуя себя идиотом.

«Конечно», — ответил приятный мужской голос, и невероятные Маша и Вершинин замерли.

«Каким образом в одной сцене участвуют актеры, которые никогда не играли вместе, и каким образом они вообще оказались на… экране, когда их так снять не могли хотя бы из-за того, что в их время не было ни телевидения, ни цветного кино».

«Вы видите постановку «Трех сестер» с участием звезд Московского Художественного театра, осуществленную в 2151 году к двухсотпятидесятилетию премьеры».

«Да, но…»

«Постановка создана методом компьютерного синтеза».

«Что это?»

«По фотографиям, кинокадрам, воспоминаниям, письмам театральный компьютер синтезирует, воссоздает физический и духовный образ актера, его голос, а режиссер ставит спектакль так же, как с живыми актерами. Мы показываем вам «Три сестры» по просьбе Прокопа Фарда. Разрешите продолжать?» Не знаю, наверное, ко всему нужно привыкнуть, но я еще явно не был готов к технике двадцать второго века. Что-то мне почудилось святотатственным в этом вызове духов, хотя, повторяю, я понимал, что скорее всего не прав.

«Нет, — вздохнул я. — Не нужно».

Конечно, если это всего-навсего нечто вроде усовершенствованного мультфильма, это одно дело. Ну, а если электронные привидения, вызванные из небытия всемогущим компьютером, осознают себя? Мысль эта заставила меня зябко поежиться: я представил, вернее, попытался представить себя в виде электронного облачка в машинных потрохах… Бр-р! Но тут же успокоил себя, не волнуйся, тебя-то уж наверняка воссоздавать не будут, дух твой не вызовут, спи спокойно, дорогой Владимир Григорьевич Харин, второразрядный драмодел середины двадцатого века.

Вместо этого я нажал на символ, в виде двух цифр и знака плюс, 2+2, и коснулся его.

Мой центр мелодично тренькнул и сказал:

«Вычислитель к работе готов, жду задания».

«Я прибыл, — сказал я п посмотрел на часы, — девять часов тому назад. Всего мне дано для принятия решения девяносто шесть часов. Изобразите графически сколько мне осталось секунд, минут, часов и суток».

«В статической или динамической форме?» «Динамической».

«Вас устроит схема Яковлева?»

«Покажите».

Снова вспыхнуло яркое объемное окно. На этот раз большую часть его занимала горка, сложенная из камней разного размера. Из боковых камней сыпались песчинки, а внизу светились оранжево четыре группы цифр. В левой группе все время менялась правая цифра, уменьшалась, и я сообразил, что это мой тающий запас секунд. Так и есть. Вот вздрогнула и последняя цифра в следующей группе, и я увидел, что у меня осталось уже не 5220 минут, а 5219.

Ага, горка, очевидно, тоже была сложена из единиц времени. Песчинки, что скатывались с нее — секунды. Вон упал уже камешек покрупнее, должно быть, минута. Если набраться терпения и следить за эрозией и дальше, скоро выпадет и часовой камень.

Будь она проклята, эта динамическая схема неведомого мне Яковлева. Нагляднее не придумаешь. Теперь, даже закрыв глаза, я физически ощущал ток времени, что уносит песчинки секунд, подмывает минуты, сдвигает с места, раскачивает часы.

«Надо решать».

«Все, — сказал я, — хватит. Выключить все».

«Хорошо», — послушно, но с достоинством ответил инфоцентр и бесшумно закрыл на окне ставни.

Я лег на диван. Как и накануне, он принял меня в объятия с довольным вздохом. Почему-то все эти услужливые машины начали потихоньку раздражать меня. То есть все, разумеется, было бесконечно удобно, весь материальный мир, окружавший меня, казалось, только и ждет моих команд, чтобы тотчас же стремглав броситься их выполнять. Казалось, скажи я сейчас «солнце, хватит светить», и оно тут же послушно погаснет.

«Солнце, — сказал я, — хватит светить».

Инфоцентр мелодично звякнул, и голос сказал:

«Хорошо».

В ту же секунду потолок мой и та часть кругового окна, что была в лучах солнца, потемнели. Чертовы автоматы солнце не выключили, но приказ мой выполнили.

А почему, собственно, я должен испытывать к ним неприязнь, подумал я. Чем плохи все эти слуги, что так облегчают жизнь. Ответа не было, во всяком случае разумного ответа. Но нет, пожалуй, он был. Во мне все время шла все та же битва: далекий мой двадцатый век, вы, мои милые друзья, Дом ветеранов, доктор Юрочка, букет стариковских болезней и семьдесят восемь лет продолжали бессмысленное сопротивление ослепительному двадцать второму веку. Что, что мог противопоставить Дом ветеранов победоносному маршу человеческого разума и могущества, что я видел вокруг? Бинокль «фуджи» и рассматривание часами пыльной крапивы под окном? Булькающего Ивана Степановича, взволнованного экономическими реформами? Тебя, Ефим Львович? Я люблю тебя, Фимочка, мы знакомы лет сорок, я прошу тебя не обижаться, но тогда мне казалось, что не мог ты перевесить чашу весов…

— Я и не думаю обижаться, — ухмыльнулся Ефим Львович. — Я понимаю.

— И ты, Костя, пойми меня…

— О чем ты говоришь, — вздохнул Константин Михайлович, — абер дас ист ничево-о. Я бы сам… Да, сам… — Он кивнул и привычно начал нашаривать пуговицы на рубашке.

— И вас, дорогая Анечка, я прошу не сердиться на меня.

— А я и не собираюсь, — Анечка улыбнулась светло и победоносно. И вздернула при этом свою крашеную головенку, гордо и независимо. — Для чего? Ведь…

— Спасибо. И позвольте продолжить, друзья. Я понял, что великолепие и суперуютность окружавшего меня мира просто не могли не одержать верх над скромным убогим мирком моих закатных дней. Слишком неравные были силы. Даже рефери на боксерском ринге и тот прекращает бой за явным преимуществом, когда силы и класс соперников оказываются очень уж разными.

Наверное, в большинстве из нас есть хоть какое-то внутреннее чувство справедливости. Большинству из нас было бы неприятно зрелище беззащитного человека, которого награждает тумаками компания здоровенных верзил.

Вот, наверное, почему меня раздражала вздыхавшая кровать, что нежно и сильно массировала мне спину и ждала команды усыпить меня плеском волн; невесть откуда появляющееся ярчайшее и объемнейшее окно в мир, готовое по первому слову показать мне что угодно, от амебоподобных послов до страусенка Крошки; обитатели хроностанции, которые соревновались в доброте и благородстве; даже стосемилетний порхающий Прокоп в эстрадном своем костюме — все они невольно были здоровенными верзилами по сравнению с моим старым мирком. Боже упаси, они никого не хотели бить, они даже не засучивали рукава, наоборот, они все соревновались в благородстве и тактичности, по крайней мере, люди, но все равно силы в битве были непристойно неравны.

Надо было прекратить избиение. Пора было моим воспоминаниям выкинуть полотенце и признать поражение. Скажу Прокопу, твердо решил я, что незачем нам обоим присутствовать при жестоком побоище. Все. Хватит. Сейчас вздохну поглубже и испытаю мгновенное облегчение от принятого решения, от избавления от рабства лет и болезней. Что говорил Прокоп о выборе? Чем развитее общество и цивилизация, тем больше выбор у человека. Истинно так. Кожа моя разгладится и снова станет упругой, впитает солнце, мышцы нальются забытой силой, разогреются давно остывшие эмоции, я буду смеяться беззаботно и кувыркаться макакой на трапеции, ведя философские беседы о бесконечности Вселенной. Может быть, я напишу даже пьесу. Бесконечно прекрасную и глубокую. Которую так и не сумел сочинить в суетных своих прошлых буднях. И играть в ней будут великие актеры разных лет, разных эпох. Может быть, я даже сам поставлю эту пьесу. Мне и раньше приходила в голову эта мысль, как, наверное, и любому автору пьес. Но я знал, что такое актеры, видел, как нелегко складываются порой отношения актеров и постановщика, и понимал, что никогда не смог бы выйти с бичом в руках к группе смешанных хищников. Так, Костя?

Константин Михайлович, коротко взмахнул рукой, как будто раскручивал над головой бич, улыбнулся, кивнул:

— Абер дас ист ничево-о…

— С электронными фантомами, — продолжал Владимир Григорьевич, — наверное, легче. Может быть, с живой Марецкой я бы не справился, но с синтезированным, так сказать, бесплотным духом… Но нет, поправил я себя, если фантом — точная копия, от этого его характер покладистее не станет.

А может, я стану профессором русской литературы двадцатого века, и хохотушки-студентки будут смотреть на меня влюбленными глазами и шептать: представляете, он знал самого Василия Гроссмана. А может, я стану штурманом космоплана и облечу все небо, чтобы найти, куда попадают после нас лучшие наши воспоминания…

Я вышел на улицу, и в который уже раз упругий травяной газон наполнил мою душу мистической радостью. Я пошел по направлению к темной полоске леса, что казалась театральной декорацией, заменявшей горизонт.

А может, хватит с меня счастья идти вот так по траве, ни о чем не думая, ни с чем не сражаясь, ни о чем не мечтая.

Впереди с легким жужжанием ползла большая оранжевая черепаха. Я подошел к ней.

«Простите, — сказала черепаха, — я газонокосилка два-одиннадцать, подравниваю лужайку. Разрешите, я объеду вас?» «Объезжай», — вздохнул я.

А что скажет мне тот театральный лес, если я дойду до него? Здравствуйте, я лес номер три дробь пять, создаю тень и выделяю кислород, разрешите покачать ветками?

Не получался у меня почему-то праздник души, вон даже хохотушки-студентки не расшевелили. Я пошел обратно. А может быть, я уже утратил способность радоваться жизни? Может быть, мне придется явиться в центр психокорректировки и попросить сделать мне инъекции оптимизма и дать пилюли для душевного веселья?

О, господи, вздохнул я, когда же кончатся мои рефлексии? Господь, как обычно, ничего не ответил. Очевидно, он не считал мое душевное смятение вопросом первоочередной важности. А может, просто помощники не докладывали ему мои просьбы.

В комнате меня ждала Соня.

«Дедушка, — сказала она, — дедушка…» «Что, дочка?» «Мне показалось, ты был грустный…» «Я! Грустный?» «Да. Может быть, ты сердишься на меня?» — Она посмотрела на меня, моя далекая прапрапраправнучка, и глаза ее были испуганные и нежные. Она, казалось, ласкала меня взглядом.

«За что ж я могу сердиться на тебя, девочка?» «Не знаю… Может быть, за то, что я вторглась так… неожиданно в твою жизнь…» «Но ведь ты хотела мне добра. Когда ты говорила давеча на суде, я даже не мог сдержать слез…» «Я видела. Не знаю, дедушка. Я так мало знаю, мало пережила и так мало понимаю. Бывает так, что люди сердятся, когда кто-то вторгается в их жизнь, даже для того, чтобы помочь им?» Милый мой трогательный потомок, милый мой проницательный потомок, подумал, я, каким же чувствительным прибором бывает любящее, доброе сердце.

«Я не сержусь на тебя, Сонечка. И обещаю тебе, что что бы со мной ни случилось, в последний свой сознательный миг я подумаю о тебе с признательностью и любовью».

«Спасибо,дедушка. — Она обняла меня и поцеловала в щеку слегка шершавыми теплыми губами. От нее пахло солнцем, водой, молодостью. — Ничего, что я называю тебя дедушкой? Может, тебе это неприятно?» «Господь с тобой, доченька…» Она внимательно посмотрела на меня и наморщила милый свой лобик.

«Это бог. Когда-то ведь люди верили в бога, вот и остались эти слова».

«А, да, да. Я знаю, что такое бог, я читала. Наверное, он был как наш идеал».

«Идеал?»

«Прости, дедушка, так трудно все время помнить, что ты из другого мира и не знаешь того, что кажется нам само собой разумеющимся. Идеал…» «Я знаю, что такое идеал».

«У вас тоже были идеалы?»

«Конечно. Не у всех одинаковые, не у всех достаточно достойные, но были. Когда я был совсем еще мальчишкой, мои идеалом был мой соученик. Его звали Ленька, а кличка была Китаец. Он поразительно умел плевать сквозь зубы: заряд слюны вылетал из его рта с восхищавшим меня цыканьем, и он мог попасть в цель метра на два, если не на три. Кроме того, он не просто курил, он умел выпускать дым кольцами. Кольца были круглые, туго свитые, и он заставлял каждое следующее пролететь сквозь предыдущее. К тому же он был физически сильным мальчишкой, а я — щупленький цыпленок, и его покровительство придавало мне вес не только среди остальных ребят, но даже в собственных глазах.

Школа наша была во дворе старинного монастыря, расположенного на холмике, и я иногда выходил на остатки крепостной стены, смотрел вниз на площадь и выпячивал свою узенькую грудку, потому что воображал себя под покровительством Леньки всесильным…» «Как смешно ты рассказываешь. Значит, ваши идеалы были живые?» «Не обязательно. Иногда это были литературные герои или подлинные люди, но жившие раньше».

«Но как вы тогда с ними разговаривали?» «С идеалами?» «Да».

«Никак, разумеется».

«Как странно. А мы все время мучаем наши идеалы расспросами, спрашиваем совета, рассказываем о наших делах».

«И они отвечают?»

«А как же, конечно. На то они и идеалы».

«Кто же они, ваши идеалы?»

«О, у каждого свой идеал. Мой идеал, например, это Ксения Сурикова».

«Кто это?»

«Ах да, какая я действительно глупая! Ксения Сурикова была врачом на Второй марсианской станции. Однажды там неожиданно вспыхнула неизвестная эпидемия. Она не оставила заболевших, была с ними до последней их минуты».

«И что с ней случилось?»

«Она погибла с ними, хотя в любой момент могла покинуть станцию».

«И ты с ней разговариваешь?»

«Конечно».

«Как же?»

«Мы вводим наши идеалы в компьютер, все, что известно о них, и когда нам нужно, компьютер воссоздает наш идеал. Я не хотела говорить об этом на суде, это моя тайна, но перед тем, как уговорить Сергея сделать пробой и отправиться к тебе, я советовалась с Ксенией».

«И что она сказала?»

«Она сказала: «Плюй на инструкции, деточка». Она почему-то всегда зовет меня деточкой».

Я кивнул. Ксения Сурикова вполне могла быть и моим идеалом. Что за мир…

«Ну, и, конечно, у нас есть наш общий идеал!» «Общий идеал?» «Да, общий. Все наши личные идеалы синтезируются специальным компьютером в общий. Это уже не конкретная личность, как моя Ксения Сурикова. Это абстрактный идеал».

«Что значит «абстрактный«?»

«Этот идеал — не личность, не человек, пусть даже созданный компьютером. Это общая идея. Это наш общий знаменатель, если так можно выразиться».

«И вы к нему обращаетесь?»

«А как же! Когда трудно, когда смутно на душе, когда одолевают сомнения, когда личный идеал не приносит успокоения, мы обращаем наши мысли к нему».

«И он… помогает?»

«А как же, дедушка! Его слова подобны спокойному грому, как сказал один наш знаменитый поэт. Потому что слова рокочут, они сложены из миллионов наших идеалов, наших мыслей, знаний и чувств. Он всегда придет на помощь, всегда, но с самого раннего детства нас учат звать его только тогда, когда действительно трудно».

«Почему?»

«О, это часть нашего сознания. Он не может говорить сразу со многими, у него всего лишь тысяча каналов, а нас миллиарды. Мы обучены всегда уступать ближнему, и даже малые дети знают, что, заняв канал к Общему, мы заставляем ждать других… Это… я не знаю, дедушка… Это как бы наша натура. Обеспокоить Его по пустяку — все равно как… как украсть что-то… Украсть у кого-то, кому это действительно нужно».

«Я понимаю…» — сказал я. Новый виток человеческой спирали. Человечество экономно. Нужные идеи оно не выбрасывает, оно лишь подымает их на достойную себя высоту.

«Ты не устал?» — Соня посмотрела на меня, поптичьи склонив головку на плечо.

«Нет, милая деточка. Можно и я так же назову тебя?» «Конечно. Если ты не устал, я хотела показать тебе дерево».

«Дерево?»

«Никак не могу запомнить, как правильно: генеалогическое древо или дерево. Я попросила компьютер обыскать все архивы. Представляешь, какая это долгая работа, проверить все нужные архивы за двести лет. Ведь уже к концу вашего века большинство данных начали вводить в компьютерную память. Сейчас посмотрим, что получилось. — Она нажала кнопку, вспыхнуло окно. — Заказанное генеалогическое древо. Или дерево, если готово».

«Пожалуйста, — сказал инфоцентр. — Готово».

На экране начало расти, ветвиться дерево. Через несколько секунд оно заняло все окно. Я рассматривал его с замиранием сердца. Вот основание. Я прочел: Харин Владимир Григорьевич, родился в 1908 году. Даты смерти не было. Или добрый компьютер решил пожалеть меня или… или я еще не умер, и сейчас, в 2173 году, мне… мне… 265 лет? И тут меня осенило. Нет, конечно же, компьютер просто выполняет приказ, не давая мне сведений, которые я не могу взять с собой обратно. Да, наверное, дело в этом. И тем лучше. Не хотел я видеть дату своей смерти, какой бы ни была эта дата. Есть вещи, которые лучше не знать. А может, я все-таки и не умер?

Удивительно было ощущение, что рядом, совсем рядом уже давно решена и зафиксирована моя судьба, известно мое решение, которое я еще не принял. Может быть, борения в моей душе — пустой пшик? Может, никакой свободы выбора у меня и нет, а есть лишь иллюзия его? Но ведь есть, есть! Могу я сейчас встать, выскочить на упругий зеленый газон, подпрыгнуть, как молодой жеребенок, тряхнуть головой и заорать: «Прокоп! Я решил! Я…» А что я? Что решил? Ведь ничего я не решил еще, как бы нелепы и жалки ни казались мои смятенья.

Вот, в метре от меня росло на экране дерево. Харин Владимир Григорьевич. Я. И в нем тайна моей жизни. Может быть, я давно уже умер, то есть умер по календарю. Потому что нить моей жизни еще не порвалась.

Что вам сказать, друзья мои милые, смутно мне было на душе от близости и одновременно недоступности этой тайны. На мгновение я ощутил время не как единый рокочущий неукротимый поток, а как множество ручейков, все вместе дающие силу времени.

Я вздохнул и оторвался от Харина. Я физически вдруг осознал себя частью невыразимо большего, чем я, мира. Малой частицей, которая лишь в животном своем невежественном эгоизме пытается втащить весь мир в себя, раздуть себя до размеров мира.

И стало мне печально и легко. Я был всего-навсего частицей мира, даже частицей дерева. Не более того.

А рядом… Рядом вторая жизнедающая ветвь: Харина Надежда Александровна, урожденная Крюкова, родилась в 1920 году, умерла в 1962 году. Бедная моя Наденька, так и осталась для меня навсегда молоденькой и смешливой.

Наденька и я дали побег: Валентина Владимировна Харина, родилась в 1941 году, умерла в 1977 году. Ах, дочка, дочка, ну что тебе вздумалось идти на обгон на крутом подъеме, была бы у меня в старости опора. Сколько бы тебе было сейчас, милая? Нет, конечно, не в этом дурацком 2173-м, а в моем 1986 году? Сорок пять лет всего? Совсем была бы молодой женщиной…

А это кто еще, что за Данилюк Семен Олегович? О, господи, это же Сашкин отец, которого я не видел… конечно, двадцать с лишним лет, с того самого момента, когда выгнала его дочка. Бог с ним. Когда он умер? В 1996 году.

А вот и Сашина веточка, милого моего внучонка с пиратской рыжей бородой. 1962 год — год его рождения. Год, когда я впервые увидел это нелепое краснофиолетовое тельце, что со временем превратилось в Сашку. Да, Саша умер в 2054 году, значит, значит, девяноста двух лет. Что ж, Сашенька, я рад за тебя, ты многое увидел, ты успел жениться. Вот и веточка его жены, Ольга Васильевна Сущева, 1963 года рождения, а умерла тоже в 2054 году, наверное, погибли они вместе в какой-нибудь катастрофе.

Саша и неведомая мне Оля дали жизнь двум детям: сыну Владимиру, который родился в 1994 году, и дочери Елене, появившейся на свет в первый год двадцать первого века. Не в мою ли честь назвали они своего первенца? Володя… Жизнь его была короткой, правнука моего не стало в 2031 году.

«Он погиб в космической катастрофе», — сказала Соня.

«Неужели правнучка моя еще жива?» «Конечно, — улыбнулась Соня. — Евгении сейчас… 142 года. Евгения Александровна воспитательница в детском саду. Почему ты усмехнулся, дедушка? Это очень почетная профессия. Почему ты улыбаешься?» «Прости, Сонечка, так трудно привыкнуть к вашей шкале ценностей. Наши воспитательницы детских садов, увы, таким почетом не пользовались. Встретишь, бывало стайку дошкольников на улице или на прогулке — чистые воробушки, а у воспитательницы почти всегда такая скорбь на лице, будто жизни их остались считанные часы».

Я засмеялся, и Соня вопросительно посмотрела на меня.

«Я хотела…»

«Я не об этом, — перебил я ее, — я просто представил себе стопятидесятилетнюю даму в роли воспитательницы…» «Я ее очень люблю, она удивительная женщина: веселая, озорная, даже отчаянная. Ребята ее обожают».

А дерево все ветвилось, густело, крепло. Появлялись праправнуки и праправнучка, женились, выходили замуж.

Пусть дерево и было мультипликационным, но все равно давало оно ощущение вечного и величественного жизненного круговорота.

Я увидел Сонину веточку, милой моей прапрапраправнучки, дорогой моей проводницы в новый мир. Я робко коснулся своей старой клешней ее юной ладошки. Она сжала мою руку и нежно погладила ее.

Все было хорошо. Земной шар уверенно несся по древней своей орбите, исправно наворачивая положенный километраж, человечество вынырнуло из темных, опасных туннелей, и люди стали богами.

И путешествовали в пространстве и времени мои гены, и, стало быть, все шло хорошо. И снова испытал я печальное, краткое успокоение живой плоти, исполнившей свое предначертание — исправно передавшей эстафету следующим поколениям и потому освобождавшей место на земле.

И вот снова передо мной схема Яковлева, которую я вызвал на экран инфоцентра. Боже правый, как же изменилась совсем еще недавно геометрически совершенная пирамида, сложенная из единичек времени! Куда делись ее четкие очертания! Как поработала над ней временная эрозия. Сколько уже унес с собой бесконечный поток секундного песка, сколько выпало из ее граней минут и часов, как съежилась, скособочилась пирамида отпущенного мне времени…

А счетчик внизу все плясал со скоростью дервиша, отсчитывая его, это время, и было в мельтешений оранжевых цифр обычное для времени тупое несокрушимое упрямство.

Все, хватит неопределенности. Хватит зажмуривать по-детски глаза, сучить ножками и визжать: не хочу ничего решать. Пора.

Лет семьдесят пять назад, нет, почему же, триста лет назад, я, может быть, и довизжался бы до того, что подошла бы ко мне мама, подняла на руки, и ее теплая грудь, все еще не утратившая для меня своей мистической роли источника жизни, тут же вернула бы спокойствие. Мамы не было. Прижаться было не к кому, и никто ничего не хотел за меня решать. Пора.

Я вышел на улицу. Легкий ветерок нес предвечернюю прохладу и дыхание леса. Я брел по зеленой живой траве, и с каждым шагом сомнения осыпались с меня, как засохшие листья. Мне даже почудилось, что я слышу их шорох.

Как сказать Прокопу? Не надо никаких изысканных и торжественных речей, надо просто сказать: Прокоп, я решил. Я хочу остаться. Старик улыбнется своей детской и мудрой улыбкой, обнимет и поцелует. А может, от постоянной своей экзальтированности поднимется в воздух и сделает пару кульбитов. И скажет: друг Владимир, наконец-то, я не сомневался в твоем решении. Отныне ты не турист с гостевой коротенькой визой, а полноправный гражданин двадцать второго века, и все, чем он богат, у твоих ног. Приказывай, спрашивай, требуй.

И я спрошу… Что я спрошу? Я спрошу, куда деваются после смерти миллиарды миллиардов битов человеческих чувств, памяти, знаний, опыта. Неужели природа, эта скуповатая рачительная хозяйка, которая никогда ничего не выбрасывает, ни материю, ни энергию, ни время, так легкомысленно вышвыривает в какие-то помойные черные дыры эту бесценную информацию?

Наверняка вы знаете ответ. Наверняка вы давно уже вывели великие уравнения, которые связывают не только массу и энергию, но и время, и информацию. Наверное, вы поняли, что не только масса может переходить в энергию, но и другие члены ваших уравнений — друг в друга. Может быть, и миллиарды миллиардов битов человеческих чувств тоже могут переходить в массу и энергию…

Прокоп засмеется и скажет: «О, друг Владимир, все гораздо проще, чем вы думали, и одновременно гораздо сложнее. Теперь, когда ты с нами, ты можешь знать все. Слушай…» Сразу, пожалуй, я писать не буду. Надо осмотреться, познакомиться с их театром. Где-то в самой глубине моего сознания смутно догадывался, что, как бы далеко ни ушли от меня писатели нынешнего века, я обладаю перед ними одним, но, может быть немаловажным преимуществом: я не частица общего потока, я вплыл в него как бы со стороны, я еще полон забытыми ими сомнениями, я несу в себе память другой эпохи, я могу сравнивать. А для писателя это так важно — отстраниться, посмотреть на мир со стороны, удивиться тому, что никогда не видел.

Но это потом, потом. Пусть эмбрион во мне растет неторопливо, потому что в отличие от эмбриона естественного, жестко запрограммированного матушкой-природой, я буду переделывать свой множество раз, прежде чем разрешу ему высунуть на свет божий свою головенку.

Я буду путешествовать. Не в туристской нелепой группе, как когда-то, когда зачем-то понесло меня в Таиланд, не по жесткому графику туристического конвейера, а сам и неспешно, как путешествовали когда-то. Может быть, даже пешком пойду я по этой прекрасной стране, что зовется нашим будущим, по такой вот живой теплой траве, впитывая в себя улыбки людей, облака и приветствия автоматических черепах, что ухаживают за газоном.

«Простите, — сказала мне оранжевая черепаха, и я вздрогнул от неожиданности, — газонокосилка двадвенадцать, разрешите я объеду вас?» «Обожди, черепаха. Скажи мне, ты счастлива?» «Я очень сожалею, но я не понимаю вашего вопроса. Разрешите мне продолжать работу?» «Продолжай, — сказал я. — Если ты не понимаешь вопроса, ты уже счастлива. Ты мудрая черепаха, и я желаю тебе многих лет беспорочной службы».

Должно быть, я казался газонокосилке довольно странным существом, потому что она неуверенно посмотрела на меня своими объективами, даже выкатила их, чтобы получше рассмотреть меня, но не нашла, с чем сравнить в своей памяти болтливого двуногого, и, деловито зажужжав, двинулась дальше.

Кто знает, подумалось мне, а не была ли эта встреча неким предзнаменованием? Не будут ли так же смотреть на меня в тягостном недоумении люди? Какие сомнения, какие воспоминания… Все давно решено, все сомнения развеяны, на все вечные вопросы найдены вечные же ответы, а это живое ископаемое все задает нелепые вопросы, вопросы, давно потерявшие всякий смысл.

Нет, это чепуха, какая-то гаденькая перестраховка. Все те, кого я пока встретил здесь, были людьми чуткими, благодарными, лишенными древней автоматической неприязни к чужаку.

В прежней своей жизни — я поймал себя на том, что так и подумал «прежней жизни» — я не очень жаловал родственников. Никак я не мог заставить себя часами улыбаться какому-нибудь дебилу только потому, что приходился он племянником какой-то тетки, которой я не видел сто лет и нисколько от этого не страдал.

Но теперь я твердо решил, что повидаю всю свою родню, всех своих родственников в двадцать втором веке, пусть даже дальних. Говорить нам, конечно, будет не о чем: а, дедушка, как вы? Привыкли? О, да, вполне, летаю даже, комбинезон вот завел себе переливающийся. А вы как? Спасибо, ничего. С Марса вот только прибыл…

О господи, что мне было делать с моей фантазией. Не бог знает, какая мощная, не бог знает, какая оригинальная, но неутомимая, как бывший мой сосед по Дому ветеранов Иван Степанович в своей борьбе против китайских реформистов и советских кооператоров. Зачем-то я явственно увидел его перед собой с пачкой газет под мышкой. Огромного, несокрушимого. Он остановился и смотрел на меня маленькими своими подозрительными глазками. Я знал, что ни в чем перед ним не виновен, но все равно он внушал мне чувство вины и страха. Всю жизнь я боялся таких непроницаемых, таких настороженных, таких недоброжелательных глаз. А смотрел в них не раз. И всегда возникало во мне тягостное недоумение — мы же люди, мы одной породы, почему же смотрите вы на меня, как удав на кролика? Но потому и были обладатели таких глаз, как правило, начальниками, что они действительно были другой породы. Порой казалось даже, что построены они не из обычной материи, а из антиматерии, не из плоти, а из антиплоти.

Иван Степанович смотрел на меня сурово и осуждающе. Внутри его обширного тела, как обычно, что-то булькало и переливалось, и я подумал, что не может это сложное химическое производство с замкнутым циклом функционировать только для того, чтобы он сомневался в исходе наших и китайских экономических реформ. Должна же, наверное, быть и более высокая цель… Не хотел бы я ею быть…

Иван Степанович неодобрительно хмыкнул, екнул чем-то внутри себя и исчез, а вместо него я увидел Прокопа. Никому уже давно я так не радовался, как этому легкомысленному старцу. То ли торопился я побыстрее сказать ему о своем выборе, то ли устал от бесконечных своих самоедских рефлексий и фантазий, но только я побежал навстречу ему. Да, милые друзья мои, побежал. Ну, может, побежал — это слишком громко сказано, может, нужно было сказать «потрусил», но душа моя помчалась, ринулась к нему.

Не знаю, знакомы ли они с телепатией или просто так чутки к ближним своим, но Прокоп, похоже было, чувствовал мое состояние. Он сам бросился мне навстречу, да так стремительно, что поднялся в воздух и пролетел, наверное, метров десять и заключил меня в крепкие объятия.

И я испытал мгновенное успокоение. На неуловимое мгновение время бесшумно разомкнулось, и я прижался к груди не стосемилетнего старца в радужном костюме, а к маминой теплой груди, которая поглощала и амортизировала все ребячьи горести и которую я только что вспоминал.

«Прокоп, дорогой мой друг, — сказал я и прерывисто вздохнул, — я, кажется, сделал выбор…» «Я чувствовал, друг Владимир, — очень серьезно и — мне показалось — даже печально сказал Прокоп. — Я чувствовал, что твое решение не за горами. Это… знаешь… как бы предчувствие грозы. — Он посмотрел куда-то в сторону и добавил: — Наверное, я покажусь тебе старым осликом…» «Ослом, — сказал я. — Я уже поправлял тебя, друг Прокоп», «О, да, да, конечно же. Ослом, ослищем. Но мне почему-то всегда бывает немного грустно, когда люди делают выбор. О себе я уже не говорю, я так слезлив и сентиментален. Можно так сказать?» «Вполне».

«Почему это? Почему нужно печалиться разумному решению, естественному выбору? Ты не знаешь, друг Владимир?» «Нет, конечно. Может быть, всякое решение — это выбор одного из путей, и позади остаются нехоженые дорожки, невстреченные люди, товарищи, не ставшие товарищами, девушки, не ставшие возлюбленными. И всех их немножко жаль. Но больше их жаль себя. Это ты ведь пошел налево, не повстречав тех, кто справа, ты влюбился в рыженькую, не остановив свой взгляд на черненькой, ты стал строителем вместо того, чтобы пахать землю…» Прокоп положил руки мне на плечи, откинул голову и посмотрел на меня смешливо и восхищенно.

«Вла-а-димир, — пропел он, — да ты поэт».

«Ну, конечно, — ухмыльнулся я, — кто бы мог подумать: дикарь из двадцатого века вместо того, чтобы зарычать и потянуться за палицей, произносит какие-то слова, пусть не бог весть какие глубокомысленные, но…» «Ах, кокет, кокет…» — засмеялся Прокоп.

«Не кокет, а кокетка».

«Но ты же существо мужского рода. Кокетка — она».

«Что делать, друг Прокоп. И все-таки кокетка, хотя я и не кокетничал».

«Кокетничал».

«Ладно, признаюсь: чуть-чуть. Но ты должен простить меня за маленькую слабость. Все-таки это час выбора, час решения, и мне позволительны легкие глупости».

«Позволительны», — кивнул Прокоп.

«Я решил», — сказал я.

«Я знаю».

«Я решил…» — тупо повторил я и почувствовал, как изношенное сердчишко мое угрожающе забилось о ребра. Хоть и окрепло оно таинственным образом в благодатном этом новом мире, но вот-вот, казалось, разлетится сейчас на куски. Какая грусть, какая печаль сопутствует нашим выборам? Ужас, а не печаль. Но почему? Я ведь решил.

«Я решил», — снова прошептал я, и Прокоп ничего не ответил. Он стоял молча, выпрямившись во весь свой невеликий рост, словно в карауле, и глаза его блестели от набухавших слезинок.

Это очень просто, подсказал я себе. Я просто не выучил урок, стою как дурак, и Майка Финкельштейн тихо суфлирует уголками губ: я хо-чу ос-тать-ся здесь. Очень просто: я хочу остаться здесь. Раз, два, три, четыре. Да, всего четыре словечка, чего ты мыкаешься, какие новые дурацкие сомнения сжали тебе гортань и сделали неповоротливым язык? Какие нехоженые дорожки остались у тебя, старик? Туда? Какие невстреченные друзья? Какие девушки? Давай, давай, Майка Финкельштейн с двумя жесткими, словно проволочками, косичками с красными не слишком чистыми и глаженными бантиками, тебе все подсказала. Ты же умел понимать движение ее губ, когда подсказывала она тебе дату Соляного бунта или столицу Лихтенштейна, и всегда отвечал урок, почему же ты сейчас молчишь?

И в это мгновение, милые мои друзья, впервые за долгие-долгие часы ощутил я в себе тишину. Сражение, что бушевало во мне, затихло, и на скорбном поле боя остались лишь павшие. Но кто же победил? — тоскливо вопрошал я себя. Где разгромленное войско, сдавшееся в плен? Маленькая горсточка моих воспоминаний, еще более поредевшая, с белым флагом, выкинутым перед непобедимым и сияющим новым веком. Где они, где флаг? Что за вздор, что за новые нелепые фантазии терзали меня напоследок? Почудилось мне, что не смешное и жалкое воинство моей души, а светоносная сила окружавшего меня мира повернула вспять. Быть того не могло. Почему, зачем?

«Я решил, — в отчаянии выкрикнул я. — Я хочу…» — ну вот видишь, старый ослище, как говорит Прокоп, все так просто, ну, давай, ты ж умел, ты ж заставлял себя подняться, когда тело весило тонны, и мчаться вперед, когда земля вздрагивала испуганно от разрывов, и воздух был плотно наполнен пением сотен шмелей, которые несли смерть. Ты же жаждал упасть, вжаться в землю, мгновенно, как крот, уйти в ее спасительную толщу. Каждая клеточка твоего тела вопила: спрячься. Ты же знал, что для этого не нужно было ни малейшего усилия, только на мгновение освободиться от упряжки долга, ненависти к врагу, стыда. И не делал этого, да, но там был враг. Твой и всей страны. А здесь? Позади друзья и впереди друзья. Кого предать? Тех, с кем жил и страдал, или тех, к кому пришел радоваться? Все не то, не то, все это дымовая завеса слов, жалких слов. Даже сейчас, в эти тяжкие секунды, ты по гнусненькой своей привычке все стараешься облагородить себя. Вроде бы и не обязательно, а так, на всякий случай, глянь, где-нибудь, может, и зачтется. Вот, мол, справочка: дана настоящая Харину В. Г. в том, что он является благородной душой. Избег соблазна вечной жизни и добровольно вернулся в двадцатый век. Дана для предъявления…

Кому, а? Может, себе? Как будто бы других отделов кадров ты уже можешь не бояться, старый вьюн. Нет, друг Владимир. Не дезертирства ты боишься, старый ханжа, а боишься остаться туристом в новом для себя веке. Туристом с двухсотлетним стажем, потому что корни твои, дурень, там, в твоем мире. И дело не в том, какой лучше. Душа человеческая, слава богу, не компьютер, и не калькулирует, точнее, не всегда калькулирует, что и где лучше.

— Что вам сказать, милые друзья мои, — глубоко и прерывисто вздохнул Владимир Григорьевич, — стоял я на толстом упругом зеленом ковре, смотрел на стосемилетнего начальника станции, которая занималась тем, что пробуравливала толщу времени вперед и назад, а видел вас, дорогие спутники моих последних лет, вас видел, Дом ветеранов, шестьдесят восьмую свою комнату. И понял, что в своей хрупкости и незащищенности вы неуязвимы. И понял, что знал это с самого начала, только не умел себе в этом признаться.

— Во-ло-денька, — пропела Анечка и чему-то покачала головой, словно хотела чему-то поверить и боялась.

— Да-а, — протянул Ефим Львович, вытащил платок и долго и безуспешно крутил его и мял, пытался, наверное, вспомнить, для чего он его вытащил.

— Так вот и бывает, — неожиданно ясным, давно забытым голосом сказал Константин Михайлович и громко вздохнул. Он помолчал, повторил: — Так вот и бывает, — и добавил, подумав: — Абер дас ист ничево.

— Что вам добавить, милые мои? — продолжал Владимир Григорьевич. — Осознав свое безумие, я вдруг успокоился. Омыла меня печаль, но не острое отчаяние, а именно печаль. Кроткая, стоическая. Знал, что значат те слова, что уж на этот-то раз я произнесу. Знал, знал, ничего не скажешь. Знал, что буду потом казнить себя, знал, что стану вспоминать их не раз, когда будет уже поздно. Все знал.

Но знал также, что еще не поздно. Знал, что приблизился к пропасти, уже и ногу поднял, чтобы шагнуть в нее. Но ведь еще не шагнул, еще держался за перила. Еще можно было отступить от края, обернуться, уйти. Еще можно было и нужно было.

Ничего не хотел. Ни безумной гордости камикадзе, ни отравленной легкости капитуляции. Хотел удержаться. И не мог. Какая-то дьявольская сила толкала меня, и я понял, что не смогу тягаться с нею.

«Прокоп, — сказал я. — Я решил. Я хочу вернуться… домой».

А Прокоп все стоял навытяжку, смешной и торжественный, и слезы катились у него по щекам.

«Что ты, друг Прокоп, — сказал я, обнял и прижал его голову к своему плечу. И был мне этот простой жест душевной отрадой. Я, я, старый немощный человек своего нелегкого века, утешал бессмертного и всемогущего своего потомка. Стало быть… — Не нужно печалиться…» — И как же странно устроена наша психика! В самые патетические мгновения мозг наш с детским легкомыслием цепляется за всяческую ерунду. Мой, во всяком случае. Жадно ухватился за знакомые слова и дурашливо подсунул: не нужно печалиться, вся жизнь впереди. И ирония была в них такая — в том, что вся жизнь у меня впереди — что не выдержал я и засмеялся. И Прокоп несмело и благодарно улыбнулся мне сквозь слезы.

«Спасибо, друг Владимир», — пробормотал он.

«За что?»

«За решение».

«Ты не хотел, чтобы я остался у вас?» «Что ты, друг Владимир, как ты мог подумать такое!» «Так за что же?»

«За выбор. Это очень мужественный и глупый выбор. И я преклоняюсь перед ним. Весь мир узнает о нем, и весь наш мир преклонится в изумленном восхищении. Потому что нам всем начинает не хватать глупости. А человек слишком много миллионов лет делал глупости, чтобы легко и безболезненно сразу расстаться с ними. Ты преподал нам урок, и теперь мне начинает казаться, что бедной Соней двигала не только жалость к далекому предку, а некое высшее провидение… Мы преклоняемся перед тобой. Весь наш мир пошлет тебе прощальный привет в момент пробоя, и мне хочется, всем нам хочется, чтобы ты унес этот привет с собой, в свой век, своим друзьям, потому что в тебе мы воздаем должное всем нашим предкам, на чьих плечах мы тянемся к небу».

Внезапно я почувствовал, как меня ожгла простенькая и пугающая мысль. Я вспомнил генеалогическое древо и пробел вместо даты моей смерти. Ладно, мне компьютер правды не сообщил, но Прокоп-то знал. Я посмотрел на него.

«Прокоп, скажи мне, ты ведь знал?» «Что?» «Знал, что я решу вернуться?»

«Нет».

«Но ведь все это в компьютерной памяти. Ты мог нажать кнопку и узнать, что Харин Владимир Григорьевич умер тогда-то и там-то, в тысяча девятьсот восемьдесят или девяносто таком-то году, и, стало быть, он вернулся».

«Мог».

«И не нажал кнопку?»

«Нет, друг Владимир, не нажал».

«Но почему?»

«Я не хотел знать. Я уже говорил тебе, что свобода выбора для нас священна, и я боялся, что знай я заранее твое решение, что-то в моих словах, жестах, выражении лица могло повлиять на тебя, подтолкнуть к тому, что должно было родиться пусть в муках, но само, только само».

«Прости, друг Прокоп. Древняя привычка думать о людях хуже, чем они есть, инстинкт самосохранения и самовозвеличения. Прости».

«Я понимаю, я все понимаю», — грустно сказал Прокоп.

«И еще… — теперь, когда я знал, что расстаюсь с этим миром, мне страстно захотелось понять его, — может, это глупый вопрос… вы счастливы?» Прокоп склонил голову набок совсем по-птичьи, вздохнул, подумал и сказал:

«Мне иногда кажется, что мы не стали счастливее вас…» «Но…» «Я знаю, что ты хочешь сказать, друг Владимир. Да, мы неизмеримо свободнее, у нас меньше примитивных забот и несчастий. Но, наверное, для гармонии нужны и заботы и несчастья. Да, несчастий и забот стало меньше, но реагируем мы на них, похоже, острей. Сократилось количество страданий людей, но уменьшилась и защита от них — эгоизм».

«Я вижу…» — пробормотал я.

«Вот и сейчас, — вздохнул Прокоп, и глаза его увлажнились, — мне больно… Ты уходишь…» Сердце мое сжалось. Печаль была одновременно тяжела и светла.

«Что делать», — вздохнул я.

«Я… — Прокоп вдруг улыбнулся, — я… завидую тебе».

Владимир Григорьевич помолчал, подумал и сказал:

— Вы знаете, друзья, до сих пор я думаю, что он хотел этим сказать… Но вернемся в двадцать второй век. Я стоял перед Прокопом, улыбавшимся сквозь слезы. И именно в этот момент я почему-то подумал о Дэниэле Данглэсе Хьюме. Потом уже я понял, почему именно о нем и именно в эту минуту.

Забегая вперед: как только произнес я такое простенькое и такое трудное словцо «вернуться», воображение мое тут же рванулось домой, в наш Дом, к вам, милые мои друзья, к вам, Анечка.

— Спасибо, — улыбнулась Анна Серафимовна.

— Возвращение подсознательно, наверное, ассоциировалось у меня с сувениром, с гостинцем, а вы, Анечка, с вашим Хьюмом.

Объединившись, вы, Анечка, и Хыюм знали, что делать, тут уж у меня выбора не оставалось.

«Прокоп, — сказал я, — дорогой друг, у меня к тебе просьба».

«Это прекрасно», — просиял Прокоп.

«Почему?»

«Как почему? Разве ты не знаешь, какое это редкое наслаждение — оказать кому-нибудь услугу?» «Гм… Вот теперь я чувствую, что я в другом веке. Мы, признаться, относились к просьбам друзей без вашего восторга».

«Да, да, конечно, друг Владимир, наверное, наш мир куда более упорядочен, и куда больше услуг нам оказывают наши машины. Но не будем отвлекаться, я слушаю тебя».

Никогда не был я особенно деликатным и стеснительным, — сказал Владимир Григорьевич. Настырным хамом тоже, кажется, не был, но своего привык добиваться. А здесь вдруг замялся. Чувствую, язык не поворачивается. Наверное, и не повернулся бы, но помогло, надо думать, все-таки ощущение камикадзе, что ли… Выбрал ведь я возвращение, отказался в странном своем безумии, в торжествующей глупости, в гордыне, наконец, нелепой, от жизни, от бессмертия, от молодости, предпочтя скорый конец в Доме престарелых ветеранов. И в качестве компенсации за добровольный отказ от прописки в раю чувствовал я себя вправе просить то, что собирался попросить.

«Понимаешь, друг Прокоп, там, откуда я пришел, живет прекрасная женщина по имени Анна, Анечка…» Владимир Григорьевич замолчал, глубоко вздохнул и улыбнулся Анечке. А она зарделась, разом помолодела, и улыбка ее была счастливой, торжествующей и чуть-чуть испуганной, словно боялась она, улыбка, что что-нибудь или кто-нибудь вот-вот сгонит ее с глаз и губ актрисы.

И Ефим Львович посмотрел на нее внимательно, и в глазах его появилось восхищенное удивление, словно только теперь он вдруг увидел, что она действительно прекрасна. Что она принадлежит не только миру кефира, компота и горчичников, но и совсем другому миру.

И отставной режиссер Константин Михайлович тоже внимательно посмотрел сквозь туман своего склероза на Анечку, посмотрел пристально и оценивающе, как смотрят режиссеры, подбирая исполнителей для новой пьесы. Посмотрел и кивнул удовлетворенно: подошла. И сказал:

— Абер дас ист… — и впервые за долгое-долгое время не закончил свою любимую присказку вечным «ничево».

Владимир Григорьевич набрал побольше воздуха, как будто собирался нырнуть, и продолжал свой рассказ:

«Анечка очень интересуется различными необыкновенными явлениями, — сказал я Прокопу, — которые у нас объединяют словом «парапсихология». Носит это слово оттенок некой несолидности, пожалуй, даже непристойности, потому что и телепатия, и телекинез, и ясновидение считались, официально, по крайней мере, несуществующими».

«Как странно», — пробормотал Прокоп.

«Почему?»

«Как почему? Это такие простые и очевидные вещи…» «Теперь, у вас. У нас все было не так. Не знаю уж почему. Наверное, потому, что явления эти как бы зыбки, ненадежны, неповторимы. А наука наша предпочитает иметь дело только с тем, что можно измерить, взвесить, разобрать, разложить, многократно повторить. С тем, наконец, что можно объяснить. И это вполне понятно. А объяснить, каким образом усилием воли человек поднимает над столом шариковую ручку, наши ученые не умели. Совсем не умели. А потому и не хотели, не желали признавать такие факты реально существующими. А чтоб это было проще делать, чтобы не оставалось никаких сомнений, перевели все эти явления в разряд анекдотического шарлатанства. Запретами в науке многого не добьешься, но кому захочется ставить под угрозу свою репутацию. Ах, это тот, ха-ха-ха, который… Ученые, я иногда думаю, вообще по натуре очень консервативны.

Так вот, мой друг Анечка прочла в какой-то английской книжке о самом необыкновенном английском медиуме и экстрасенсе девятнадцатого века Дэниэле Хьюме…» «Хьюм… Хьюм… — Прокоп наморщил лоб. — Хьюм… Это не тот, который заставлял летать пианино и рояль?» «Тот, друг Прокоп».

«Ну, конечно же, конечно. Один из немногих, кто обладал даром левитации».

«Точно».

«Когда в прошлом веке люди научились подыматься в воздух, наши ученые и историки переворошили горы первоисточников в поисках тех, кто когда-то умел делать то же самое. Их было немного, буквально единицы за века. И ничего удивительного, потому что законы тяготения несокрушимы, и только другие силы, совсем другие силы, неизвестные вам, позволяют иногда уравновесить гравитацию. До сих пор мы не знаем, как этим единицам, которые, безусловно, ничего даже не подозревали о силах и полях, которые у нас теперь изучают дети в школе, как им удавалось бросить вызов тяготению. Некоторые считают… впрочем, друг Владимир, этого я опять не могу тебе сказать.

Ты должен меня простить, я не могу нарушить первый закон временных пробоев, как бы мне ни хотелось этого сделать. Впрочем, если бы я даже и решился это сделать, тебе было бы бесконечно трудно, а скорее всего и просто невозможно понять меня. У каждого времени свои основные парадигмы, и мыслить вне их дано лишь гениям. Ты не сердишься?» «За что, друг Прокоп, за то, что я не гений? Обидно, конечно, но что делать…» «Представь себе, что ты явился… Ну, допустим, даже к гению, к Ломоносову и стал излагать ему… основы квантовой механики…» «Увы, я…» «Неважно, друг Владимир, когда делаешь столько допущений, одним больше, одним меньше — не имеет значения. Предположим, поэтому, что ты прекрасно знаешь квантовую механику. Мало того, давай предположим, что ты еще обладаешь редким даром популярно излагать сложные научные построения. Так вот как прореагирует академик Михаило Ломоносов? Хоть он был человеком и просвещенным, но, надо думать, через пять минут он бы в лучшем случае приказал гнать тебя взашей. А в худшем тебя бы упекли в дом для умалишенных. Потому что и через столетия после него другой великий гений — Альберт Эйнштейн, сам приложивший руку к созданию квантовой механики, никак не мог принять ее до конца. Теперь представь, что я начал бы говорить тебе об информационном поле, об его статистических флюктуациях, о формулах перехода информации в массу и наоборот… Самое большее, что бы ты мог Понять, — это то, что я несу чушь. Так вот, друг Владимир, и не смотри на меня с таким упреком…» «А Хьюм…» — спросил я.

«Да, так или иначе этот Хьюм обладал редкостным даром левитации, ничего, абсолютно и ничегошеньки не понимая в том, как это происходит».

«Друг Прокоп, моя Анечка была бы счастлива, если бы я мог подробнее рассказать ей о Хьюме. — Я напрягся и добавил: — И добыть ей какой-нибудь сувенир, связанный с ним».

Прокоп вдруг засмеялся, и в такт смеху комбинезон его заструился, переливаясь всеми цветами радуги. Он слегка оттолкнулся, медленно поднялся в воздух, сделал переворот и поцеловал меня в макушку.

«Прости, друг Владимир, ты был такой смешной. У тебя был вид, как будто ты бросался в пропасть. Я все понимаю. Это очень просто. Нам даже не понадобится специальный пробой. На днях в девятнадцатый век отправляется наш старший хроноскопист Бруно Казальс, да ты помнишь его, высокий человечище в шортах».

«Да, конечно, он был защитником на суде».

«Совершенно верно. Ты отправишься вместе с ним. Энергия, потребная для пробоя, практически не меняется, перебрасывается ли один человек, два или три. Это ведь туннельный эффект… Но стоп, молчу».

«А… а я не останусь…» — промямлил я, и Прокоп весело рассмеялся.

«Ты хочешь спросить, не закинем ли мы тебя в девятнадцатый век и не бросим там на произвол судьбы?» «Ну…» «Разве что ты сам захочешь».

«Я хочу в Москву, в свой век, в свой Дом ветеранов…» На подвижное лицо Прокопа набежала вдруг тучка. Он спросил:

«И к своим болезням? Ведь тот заряд бодрости, что мы можем дать тебе, недолговечен…» «Это нечестно, друг Прокоп. Ты сам твердишь о свободе выбора и сам же пытаешься повлиять на мое решение».

«Ты прав, — повесил голову Прокоп, — Ты абсолютно прав. Прости».

«Я не сержусь».

«А сейчас я пойду. Надо поговорить с Бруно, покопаться в архивах, решить, куда и когда вам отправиться, чтобы встретить Хьюма, а не рыскать по странам в поисках его, снабдить тебя одеждой, деньгами и документами. Надеюсь, ты ведь не захочешь появиться в Лондоне в этой пижаме».

«Нет».

«Видишь. Ты знаешь английский?»

«Гм… Не очень. Точнее, нет, Зис ис э тэйбл».

«Придется выучить, хотя бы минимальный разговорный объем».

«Выучить? Ты смеешься».

«Нисколько. Курс рассчитан на шесть часов сна. Можно провести его за одну ночь, а можно разделить на две ночи».

«Гм… Как это у вас все просто. Ты вот сказал «деньги». Где ж вы возьмете английскую валюту? В музее?» «Почему в музее? Мы изготовим тебе столько денег, сколько нужно. Это очень просто. Мы заказываем все, что нам нужно, от одежды и пищи до любой справки, через инфоцентр, который есть у каждого. Инфоцентр переправляет заказ в соответствующие производственные центры. На каком-то этапе из компьютерной памяти будет вызван образец, допустим, английских банкнот разного достоинства середины девятнадцатого века. С образцов скопируют нужную сумму, причем банкноты состарят, чтобы они были не слишком новыми».

«И это может сделать каждый?»

«Конечно».

«У нас это называлось изготовлением фальшивых денег».

«У нас не может быть фальшивых денег, друг Владимир, потому что у нас вообще нет денег…» Вечером ко мне пришла Соня, Личико ее было печальным. Она прижалась щекой к моей щеке и обняла меня.

«Ты уходишь?» — прошептала она.

«Да, Сонечка».

«Но почему?»

«Это трудно объяснить, внученька. Я был бы… чужим здесь».

«Нет! — пылко воскликнула девушка. — Не говори так!» «Я был бы… экспонатом. Да, девочка, да, не спорь. Я волоку на себе и в себе слишком большой груз своей жизни, своих воспоминаний, своего «я», чтобы чувствовать себя в вашем мире просто и естественно. Может быть, со временем, я бы забыл о покойной жене своей Наденьке, твоей прапрапрапрабабушке, о дочери, о внуке, о друзьях, о войне, о своих пьесах, о болезнях, но тогда это был бы уже не я. К тому же, девочка моя любимая, груз, который я волоку, это мой груз. Да, он не легок, но это мой груз. Мы странные люди. Мы такие свирепые собственники, что бывает нам жаль расставаться даже со своими страданиями и невзгодами».

«Это так сложно, дедушка…»

«Что делать, дружочек, не знаю, как ваша, а наша жизнь была действительно сложна. И нас она делала существами непростыми. Редко кто из нас понимал себя. Большинство вообще жило, не задумываясь особенно, кто они и что они. И мир вокруг себя они воспринимали только в непосредственной близости. У них было короткофокусное зрение. Все, что не касалось его или ее, было покрыто туманом. Ну, а уж в свое сердце они и подавно не заглядывали. Разве что для кардиограммы… Мы жили, Сонечка, в мире, полном загадок, но самая большая, наверное, это мы сами, наша душа. И только немногие гении понимали ее. Вам проще, вы живете в более ясном мире…» «Не знаю, дедушка. Может, наш век и яснее, но в нем тоже много непонятного. Я смотрю на Сергея, я вижу, как он любит меня, и мне грустно. Потому что… Не знаю… может быть, потому что я не люблю его так, как он — меня. И я чувствую какую-то вину…» У меня сжалось сердце. Сквозь невообразимую толщу времени вдруг увидел я мою незабвенную Наденьку. Ее, ее это были слова. Совестливая была она необыкновенно и спуска себе не давала. «Я чувствую вину…» Ее слова и ее душа плыли по океану времени. О, господи…

«Дедушка, милый мой странный дедушка, — прошептала Сонечка, — я хочу совершить преступление».

«Что ты, девочка, ты шутишь, наверное?» «Нет. Но ты не беспокойся, это незлое преступление. Я даже спросила свой идеал, и Ксения сказала: плевать на инструкции. Делай, как тебе подсказывает сердце».

«Сонечка, внученька, когда будешь разговаривать с ней, передай Ксении, что один старый дурак из двадцатого века целиком и полностью разделяет ее взгляды».

«Мы все знаем, что при пробое в прошлое ни в коем случае нельзя с собой брать ничего, что несло бы какую-нибудь информацию о будущем, потому что первый закон хроноскопии гласит: будущее не должно и не может влиять на прошлое».

«Даже я знаю об этом».

«И все-таки… Вот…»

Ксения протянула мне плотный листок размером с обычную почтовую открытку. Это была фотография. Соня, Сергей и я стояли на фоне хроностанции. Это была фотография,и это не была фотография, потому что листок, казалось, излучал свет. И фигуры, и лица не были неподвижны. Это была не фотография, а маленькое окошечко в мир, окошечко, сквозь которое я видел три фигуры, три лица, три улыбки.

И тихий голосок Сонин я услышал ласковый: «Дедушка…» Я посмотрел на внучку. Она упрямо сжала губы и быстро моргала. А голосок повторил издалека: «Дедушка…» И я понял, что сквозь окошко я не только вижу трех людей, но и голос слышу внученьки.

«Возьми с собой», — прошептала Соня.

«Да, но…»

«Возьми с собой, — упрямо повторила она. — Если ты никому не покажешь листок, мы ведь, строго говоря, и не нарушим первый закон».

Наверное, не нужно было мне брать этот волшебный листок, не нужно было разрешать девочке идти на такое грубое нарушение правил. Она молода, сентиментальна, это понятно. Но я-то, старый тертый калач, я понимал, что следовало сказать: нет, детка, не нужно.

Понимал, а не сказал. Потому что неизвестно еще на чем стоит человечество, на законах ли или на нарушении их. На правилах или на исключениях из них. Обнял я внучку, теплую, молодую, пахнущую морем, солнцем, травами, новым миром. Обнял жену свою, дочку, внука, всех, кто нес сквозь века наши гены. И спасибо тебе, Ксения Сурикова. Я понимаю тебя. Может быть, ты самая понятная мне связь с новым миром. Ты заработала право плевать на инструкции и следовать зову сердца тем, что не покинула умиравших, предпочтя умереть вместе с ними. Не часто, но и мы умели это делать.

Я спрятал листок и поцеловал Соню.

Владимир Григорьевич открыл тумбочку.

— Конечно, друзья мои, мне не следовало бы рассказывать вам об этой фотографии и не следовало бы ее показывать, но… не знаю, как сказать… Вы стали так близки мне, словно вместе со мной совершили это путешествие, словно мы — один экипаж, и я бы чувствовал себя дурно, если укрывал что-то от вас. Единственное, о чем я прошу вас, пусть эта фотография будет нашей общей тайной.

Владимир Григорьевич покопался в тумбочке и достал листок, вложенный в журнал «Театр». В шестьдесят восьмой комнате было не темно. Солнца, правда, во второй половине дня не было — окно выходило на восток, но и темно не было. И все равно брызнул с листка ярчайший свет. Оконце в двадцать второй век было распахнуто, и являлся он каким-то удивительно свежим, умытым, юным. И улыбались лица на листке. И улыбки не были неподвижными. И в благоговейной тишине услышали все тонкий Сонин голосок: «Дедушка…» — Они, — вздохнул Ефим Львович, — они. Соня и Сергей. Я ведь видел их.

— Володенька, — сказала Анечка, — у нее ваши глаза…

— Абер, — сказал Константин Михайлович, — дас ист… дас ист… — и не окончил он во второй раз за годы свою присказку.

— Значит, никому, друзья мои, — сказал Владимир Григорьевич.

— Ни слова, — кивнул Ефим Львович.

— Никогда, — подтвердила Анечка.

— Никому, — вздохнул Константин Михайлович. Он открыл было рот, чтобы сказать что-то еще, но промолчал, забыв закрыть рот, и лицо его было задумчивым.

— Прокоп пришел утром, — продолжал Владимир Григорьевич, — как всегда, возбужденный. Он даже не вошел в мою круглую келью, а влетел в нее. Влетел в буквальном смысле этого слова, причем влетел, как грузовой дирижабль: в каждой руке было по объемистому свертку.

«Вот, — воскликнул он, — здесь все, чтобы ты стал состоятельным русским помещиком из Курской губернии. Ты хочешь быть состоятельным помещиком из Курской губернии, друг Владимир?» «Сколько душ?» — деловито спросил я.

«Душ?» — округлил глаза Прокоп.

«Так назывались крепостные крестьяне».

«А, да, конечно, конечно. Видишь ли, никаких… Как у вас назывался документ, который подтверждал или не подтверждал что-то?» «Справка?» «Да, разумеется, справка. Так вот, господин Харин, никаких справок о количестве душ в вашем имении мы вам не приготовили, не было тогда таких справок. Это вы потом увлеклись справками. Но вы будете прилично одеты, и в кармане у вас будет триста фунтов. Наш друг Бруно Казальс, который уже бывал в Англии времен Диккенса, уверяет, что это деньги немалые, а если учесть, что пробудете вы в Лондоне всего несколько дней, это целое состояние. Но что же ты стоишь, помещик?» «А что же я должен делать?» «Вот твой сюртук, панталоны, галстук, белье, жилетка, цилиндр, перчатки, крылатка, сапоги».

«Да, но я не вижу моего лакея, или ты хочешь, чтобы я сам оделся, но это же… смешно…» Мы посмеялись, и я натянул на себя довольно сложный костюм перламутрово-серого цвета. Удивительное дело, я знал, что одежда была только что изготовлена специально для меня, по мне казалось, что я улавливаю тонкий запах пыли и нафталина.

Я посмотрел на себя в зеркало. Курский помещик был, к сожалению, немолод, но вполне еще сохранял тотварный вид, как говорили в Госстрахе лет сто спустя после отмены крепостного права. Он был даже не лишен некой стариковской элегантности. Причем, сказал я себе, помещик, видимо, скорее либерального склада ума. Хотелось мне думать, что вряд ли он развлекается, отправляя свою дворню на конюшню для порки.

«Смотри, как на тебе сидит костюм», — горделиво сказал Прокоп, как будто это он снимал с меня мерку и кроил сюртук и панталоны.

«Недурно, — снисходительно согласился я. — Хотя, конечно…» «Ты меня пугаешь, дорогой друг, — нахмурился Прокоп. — По-моему, ты слишком входишь в роль. Может, у тебя действительно задатки крепостника. Предупреждаю, если ты захочешь остаться в Лондоне, дело твое, но помогать мы тебе не будем, а переводов от управляющего твоим имением тебе придется ждать долго.

А если говорить серьезно, друг Владимир, костюм тебе очень идет. Вот твой паспорт, можешь не рассматривать, работа классная. Вот деньги. Помни, что в фунте двадцать шиллингов, а в шиллинге — двенадцать пенсов. Но Бруно все тебе объяснит. Теперь проверим твой английский».

«Но я…»

«Хау ар ю, май диэр френд?»

Я хотел было сказать, что ничего не понимаю, но вдруг сообразил, что Прокоп спрашивает, как я поживаю, его дорогой друг. Мало того, откуда-то из неведомых глубин моего мозга вдруг выскочила на поверхность фразочка:

«Джаст файн, тэнк ю».

И не только выскочила, но и раскрыла свой немудреный смысл: прекрасно, спасибо.

«Вот видишь, — улыбнулся Прокоп. — Ты знаешь гораздо больше, чем представляешь. Я думаю, что твой Хьюм кое-что может сказать по-русски, но беседовать вам придется, наверное, все же по-английски».

«А почему ты думаешь, что он знает русский?» «Потому что мы наметили посещение Лондона в сентябре 1859 года. Твой экстрасенс только что вернулся из России с молодой женой, русской…» «А, да, да, я что-то вспоминаю, Анечка рассказывала еще, что его шафером был сам Александр Дюма».

«Совершенно верно. Дюма-отец. Если бы у тебя было больше времени, ты мог бы прочесть его заметки о путешествии в Россию. Итак, Хьюм только что вернулся из России, где пробыл больше года, у него родился сын, которого окрестили на английский манер Грегори. Но все звали Гриша. Я склонен думать, что хоть немножко он русский выучил. Как-никак он не раз бывал в Царском Селе у Александра Второго. Впрочем, ты увидишь сам».

«А ты уверен, друг Прокоп, что мы попадем в яблочко? Может быть, мы не застанем его, а времени ждать…» «Яблочко? Почему тебе нужно попасть в яблоко? И как ты в него попадешь?» «Это выражение такое. Попасть точно в цель».

«А, да, да, понимаю. Видишь ли, компьютер, который готовил ваш пробой, довольно досконален. Вот смотри, заметка из газеты «Таймс» от 10 сентября 1859 года: «Вчера в доме лорда Литтона на Сент Джеймс-стрит известный медиум мистер Хьюм вновь поразил присутствовавших на сеансе своими необыкновенными способностями. В отличие от предыдущих сеансов мистер Хьюм на этот раз не только подымался в воздух сам, но с разрешения хозяина и согласия хозяйки заставил всплыть к потолку их собаку, взрослого мастиффа по кличке Роб. Бедная собака была настолько поражена происходившим с ней, что даже не лаяла, а лишь перебирала в воздухе лапами, заставляя присутствовавших смеяться…» Так, так… Ага, вот конец заметки: «Чтобы не обижать своих многочисленных друзей, лорд Литтон заявил, что намерен просить мистера Хьюма дать еще два сеанса в его доме, 12 и 13 сентября. Как известно, наш знаменитый медиум настаивает, чтобы на его сеансах присутствовало не более 8 человек».

Вот тебе и яблочко, дорогой друг. Вы попадете в Лондон 11 сентября 1859 года».

«А где я найду его?»

«Отель Уильяма Кокса на Джермин-стрит. Представишься русским путешественником, который сам изучает тайны сношения с… скажем, душами умерших, много наслышан о необычайных способностях господина Хьюма и хотел бы… и так далее».

«Ты думаешь, он примет меня?»

«Не сомневаюсь. Во-первых, не забывай, что русский путешественник для него, для человека, только вернувшегося из России с молодой русской женой, больше, чем просто посетитель. Во-вторых, я думаю, дорогой друг Владимир, ты сможешь достаточно поразить его воображение своим даром видеть прошлое и будущее. А чтобы ты мог это сделать, вот тебе несколько страничек, на которых ты найдешь краткое жизнеописание твоего будущего собеседника. Держи, милый друг, проштудируй их как следует. И обрати внимание на несколько строчек, которые убедят тебя, что ты обязательно увидишь его. До свидания, друг мой. Я приду за тобой перед пробоем».

Прокоп выпорхнул, а я принялся читать аккуратные странички, покрытые удивительно четким и приятным для глаза шрифтом. Родился… так… впервые обнаружились… Америка… Тетка… Мать… подозревал, что отец… Тетка выгнала… Стуки… духи… комиссия ученых Гарвардского университета под председательством поэта Уильяма Калена Брайанта… Стол вздыбился и поднялся в воздух… Пол дрожал… Дальше, дальше… Впервые поднялся в воздух 8 августа 1852 года, девятнадцать лет от роду… Дальше, дальше… Я просмотрел почти все странички, но ничего, о чем говорил Прокоп, не нашел. А вот, кажется, то самое. Я начал читать: «Известный парижский издатель Визителли рассказывает в своих мемуарах: «Кажется, в 1878 году меня познакомили в кафе с меланхолического вида человеком лет сорока пяти — пятидесяти. У него было бледное осунувшееся лицо тяжело больного, но волосы его были густы и ниспадали на высокий лоб крупными локонами. Это был знаменитый медиум Дэниэл Данглэс Хьюм. В свое время его имя гремело по обе стороны океана, но в последние годы он удалился по состоянию здоровья от дел и вел довольно замкнутую жизнь.

Господин Хьюм оказался весьма приветливым и общительным человеком и охотно отвечал на все вопросы, которые не могут не волновать любого мало-мальски любопытного человека, когда речь заходит о таких таинственных явлениях, как спиритизм. Господин Хьюм пил подслащенную воду, и когда я спросил, чем вызван такой непривычный вкус; он ответил:

— Видите ли, месье, я сейчас пощусь.

— Но отчего же? — спросил я.

— Тем силам, с которыми я порой общаюсь, мешает грубое физическое начало, и время от времени мне приходится как бы подавлять в себе это начало. Отсюда и посты.

Когда я спросил, может ли он объяснить, как именно он проделывает все те невероятные вещи, о которых столько слышала вся просвещенная Европа и Америка, он обезоруживающе улыбнулся, пожал плечами и сказал:

— Знаете, месье Визителли, я думаю, этот вопрос мне задавали, наверное, не меньше тысячи раз. И каждый раз я говорю одно и то же: я не знаю. Я ничего для этого не делаю. Это происходит как бы само собой. Как будто некие силы просто избрали почему то именно меня для своего проявления. Впрочем, — добавил медиум, — я ведь не один обладаю какими-то таинственными способностями, Помню, например, как ко мне в Лондоне пришел как-то пожилой русский путешественник, было это, кажется, лет десять тому назад, нет, пожалуй, девять, да, девять. Помню, что мы недавно вернулись с покойной моей первой женой из России, и сыну толькое исполнился год…» Я на минутку отложил листки. Сердце мое билось. Пожилой русский путешественник. Это я. Я закрыл глаза. Как уже случалось со мной несколько раз, я физически ощутил поток времени не как единую грозную и неумолимую реку, а как множество рукавов ее, петляющих самым невероятным образом.

Мне было грустно и смешно. В то время, когда я терзал себя, возвращаться мне или не возвращаться в свой двадцатый век, все давно было решено, все давно свершилось, и, стало быть, все мои душевные терзания были смехотворны. Все давно свершилось, каждый шаг мой, вплоть до последнего, был расписан, только я не видел этого расписания. И хорошо, что не видел. Потому что вид на одно и то же событие из настоящего в будущее и из будущего в прошлое принципиально разный. Пока я не знаю будущего, я свободен в своих решениях и поступках. При взгляде из будущего назад мир застывает в жестоком предопределении. Собственно, это, наверное, и есть смерть — абсолютная жестокость, неподвижность, конечность.

С детства у меня была странная привычка: если я встречал в книге особенно интересное и увлекательное место, я откладывал ее на несколько минут. Для чего — не знаю. Может быть, чтобы насладиться ожиданием, нетерпением. Чем ведь сыны человеческие только не наслаждаются…

Когда нетер-пение стало невыносимым, я снова поднял листок и продолжал:

«Путешественник этот — я даже запомнил его имя: господин Харин — рассказал мне, что интересуется возможностью мысленно проникать посредством астральных сил в прошлое и будущее. Он предложил продемонстрировать свое искусство, и я согласился. Пока он смотрел пристально на меня, точнее, на мой лоб, и рассказывал о моем прошлом, особого впечатления его слова на меня не произвели, хотя, должен признать, некоторые детали подтверждали как будто его искусство. Но я не был уверен, что господин Харин не мог узнать их откуда-нибудь. Так, например, он сказал мне, что моя бедная покойная матушка происходила из рода «ясновидящих» и, как и ее предки, умела безошибочно предсказывать смерть родных и близких. Я уверен, что никогда никому об этом не рассказывал, думаю, что не очень-то распространялась на эту тему и матушка. Она вообще не любила говорить о такого рода материях. Но с другой стороны: ручаться я за это не могу. Да и тетушка моя, миссис Кук, которая воспитала меня, да благословит ее господь, могла рассказать кому-нибудь. И дядюшка Фрэнк, особенно когда бывал в подпитии, а случалось это чаще, чем следовало бы, любил нести всяческую околесицу.

А потом господин Харин закрыл глаза, дыхание его стало редким и глубоким, и он медленно сказал:

— Я вижу горе, господин Хьюм. Ровно через три года, летом, вы потеряете близкого человека… Вы напишете книгу о своей жизни… В 1867 году у вас будет тяжкое расстройство нервов, и вы будете лечиться в клинике, где познакомитесь с молодым человеком, отпрыском аристократической семьи, который напишет потом о вас книгу.

В 1871 году вашими необыкновенными способностями заинтересуется блестящий молодой ученый физик Уильям Крукс…

Не могу сказать, чтобы я сразу поверил прорицателю, но, с другой стороны, было в его словах и нечто, что не давало мне просто так отмахнуться от них. Я сказал полувшутку, полувсерьез:

— А смерть мою вы можете предсказать?

Господин Харин посмотрел на меня испытующе и спросил:

— Вы действительно хотите это знать?

По спине у меня пробежали мурашки, но я все же кивнул.

— Хорошо, — сказал русский, — назову вам год. Вы умрете через двадцать семь лет, в 1886 году, и будет вашей жизни пятьдесят три года.

Помню, я подарил ему свою визитную карточку с автографом и начисто забыл о предсказании. Тем более что он сам себя опроверг. С одной стороны, предсказывал он, я потеряю близкого человека. С другой, прошли уже почти три года, и я никого не потерял. Жене моей миссис Александрине Хьюм, или Саше, как звали ее в России и как я тоже звал ее, был всего двадцать один год, она, правда, начала немножко покашливать, простудилась, как я думал, но была в остальном совершенно здорова, Гриша, наш сын, рос крепким, энергичным мальчуганом.

И вдруг, буквально за какой-то месяц, моя незабвенная, любимая Саша тает и умирает. Врачи — а я приглашал к ней лучших врачей Европы — только разводили руками и вздыхали, скоротечная чахотка…

Что вам сказать, мсье Визителли, все, буквально все, что предсказал мне этот странный русский, все оказалось абсолютно, повторяю, абсолютно точным. И поверьте мне, я ныне уже нисколько не сомневаюсь, что умру именно в восемьдесят шестом году, как предсказал господин Харин. Но самое удивительное еще и то, что с тех пор я не только не мог найти этого русского, оказалось, что и в России никто о нем и не слыхивал, и паспорта на такое имя не выдавали, и не было в Курской губернии такого помещика. А ведь он представился мне курским помещиком…»


Нас провожали все сотрудники хроностанции. Прокоп сказал:

«Каждый век что-то находит, но и что-то теряет. Наверное, вы были привычнее к горю, привычнее к расставанию и умели находить лучшие слова, чтобы выразить свою печаль. Мы не можем найти таких слов, чтобы они достойно выразили печаль, восхищение и благодарность, которые мы все испытываем к тебе, друг Владимир. Мы можем лишь сказать тебе просто: прощай! Но если ты прислушаешься, ты услышишь, что простое это и грустное слово произносят сейчас миллионы, и миллионы, и миллионы людей. Слушай!» И в наступившей глубокой тишине я действительно услышал далекое эхо, что перекатывалось от горизонта до горизонта:

«…щай… щай…»

«…уг… уг…»

«…имир, имир».

Оно было одновременно тихим, как шепот, и мощным, и оно накатывалось волнами, и в ритме их угадывалась, чудилась, неведомая мне смесь горя и радости, конца и начала.

Сердце мое не выдержало. Я закрыл глаза. Мне казалось, что я умер, что меня уже нет в живых, и лишь дух мой плывет по волнам эха, которое становилось все тише и тише, пока совсем не умерло в невообразимой дали. Дух еще осознавал себя какое-то время, у него еще было «я», но оно все истончалось, это «я», таяло, пока совсем не'исчезло, и дух перестал принадлежать мне, потому что меня не было…

Не знаю, сколько времени я был без сознания, наверное, вечность, но пришел я в себя от голоса Бруно Казальса и острого запаха детства.

«Мы в Лондоне, господин Харин», — сказал он поанглийски, и я ответил:

«О, йес, ай си».

Я действительно видел, что мы в Лондоне, хотя запах был запахом моего детства и Вышнего Волочка — острый крепкий запах конского навоза. Но сделаем перерыв, друзья мои, я вижу, что и вы устали…


Не успел экипаж, как окрестили себя постоянные слушатели Владимира Григорьевича, снова занять свои привычные места в шестьдесят восьмой комнате, как в дверь постучали, и вошел врач.

— Милости просим, Юрий Анатольевич, — сказал Владимир Григорьевич.

— Я не помешаю? У вас у всех такой сосредоточенный вид…

— Владимир Григорьевич продолжит рассказ, — сказал Ефим Львович. — Я вчера полночи ворочался, не мог заснуть от ожидания.

— Мы ведь уже в Лондоне, гордо сказала Анечка, и местоимение «мы» никому не показалось неуместным.

— В Лондоне? — изумился Юрий Анатольевич. — Ведь вы рассказывали о том, как попали… — Врач замялся, и на лице его появилось смущенное выражение. Видно было, что ему неловко было произнести слово «будущее».

— Из двадцать второго века Владимир Григорьевич отправился в девятнадцатый, в Лондон, — с плохо скрываемым торжеством объяснила Анечка. — Я раньше рассказывала об одном удивительном экстрасенсе Хыоме, и Владимир Григорьевич попросил своих хозяев разрешить ему посетить на обратном пути Англию.

— Ничего себе обратный путь, — покачал головой доктор, — небольшой крюк в век.

— Побольше, — сказал Константин Михайлович. Он на несколько секунд поднял глаза к потолку, наморщил страдальчески лоб, что-то беззвучно пошептал и вдруг торжествующе выкрикнул: — Сто двадцать семь лет!

— Костя, ты прямо арифмометр какой-то, — усмехнулся Ефим Львович.

— А почему все-таки сто двадцать семь лет? — спросил Юрий Анатольевич.

— Потому что я попал в Лондон в пятьдесят девятом году, — объяснил Владимир Григорьевич.

— В пятьдесят девятом? Но это же…

— В тысяча восемьсот пятьдесят девятом, — сказал Ефим Львович. — Не девятьсот, а восемьсот…

Казалось Юрию Анатольевичу, что тогда, в первый раз, когда описывал Владимир Григорьевич, как очутился в будущем, был он почти готов поверить в то, во что поверить было решительно невозможно. Но, пропустив дальнейший рассказ, он дал возможность своему здравому смыслу перевести дух, собраться с силами, и сейчас этот здравый смысл лишь снисходительно улыбался; как же, из двадцать второго века в девятнадцатый, а завтра, может быть, в третий до нашей эры. Может, попросить Харина смотаться в Древний Рим или, допустим, слетать к Гомеру в гости. Но спорить с больным стариком не хотелось, тем более что вреда от этих сказок никому не было. Конечно, следовало бы уйти сейчас, дел у него сегодня было предостаточно, но неловко было так решительно подчеркнуть свое отношение к их… россказням.

Четыре пары глаз, стариковских, выцветших, окруженных морщинами, смотрели на него выжидательно, и Юрий Анатольевич, привычно обругав себя за жалкое слабоволие, сказал:

— Это… Вы разрешите и мне послушать?

— Конечно, — кивнул Владимир Григорьевич.

— Может быть, вкратце рассказать доктору о том, что он пропустил? — предложил Ефим Львович.

— Мне кажется, не стоит, — сказал Владимир Григорьевич. — Вы не замечали, любое краткое содержание предыдущих глав звучит глуповато, а уж в этом случае и говорить не о чем.

— Вы продолжайте, — сказал доктор. — Так, как будто я знаю все.

— Хорошо. Значит, мы остановились на том, что я пришел в сознание от остроты запаха конского навоза, и этот запах почему-то напомнил мне далекое детство в Вышнем Волочке. Но это был не Вышний Волочек, а Лондон. И — удивительное дело! — был этот Лондон почему-то очень знакомым. И множество экипажей на высоких тонких колесах, и приземистые дома с закопченными фасадами, и запах дыма, который дает каменный уголь, и женщины в длинных юбках под легкими зонтиками, которые, казалось, нужны были лишь для того, чтобы защитить высокие прически, и мужчикы с бородами и бакенбардами — все это было почему-то очень знакомо. И вдруг я понял, откуда это чувство: Диккенс. Именно Диккенс. Не Теккерей, не Коллинз, а Диккенс, удивительно пластичный писатель, умевший описывать свой мир и своих героев так, что все мы видели их его глазами.

Я огляделся. Мне казалось, что сейчас появится Урия Гипп, Давид Копперфильд или Оливер Твист. Кандидатов на роль последнего было множество, улица так и кишела оборванными мальчуганами, которые бесстрашно скользили в потоке карет, колясок и грузовых телег. Лошади ржали, хлопали бичи, слышались выкрики, ругань — и всепроникающий запах конского навоза.

«Друг Владимир, — тихонько прошептал мне на ухо Бруно, — я бы рекомендовал тебе закрыть рот, у тебя довольно забавный вид».

Я вам говорил уже, друзья, что Бруно очень высок, без малого два метра, а в цилиндре он был настоящим великаном, и он явно привлекал к себе внимание, хотя прохожие чисто по-английски делали вид, что не смотрят на него.

Я вдруг вспомнил двух давно забытых кинокомиков, чьи имена были когда-то нарицательными: Пат и Паташон. Высокий и худой и маленький и толстенький. Я не толстенький, скорее наоборот, но все равно, зрелище мы с Бруно являли, надо думать, довольно комичное.

«Как ты?» — спросил Бруно по-английски.

«Сейчас проснусь», — ответил я.

«Проснешься?»

«У меня такое ощущение, что сейчас я открою глаза, сон кончится, я отлеплю горчичник с груди, и нужно будет вставать, чтобы не опоздать на завтрак».

«Ты не проснешься, Владимир, сколько бы ты ни моргал глазами, потому что мы действительно в Лондоне. Думаю, нам не стоит терять времени, потому что его у нас мало. Ты рискнешь сам отправиться к твоему Хьюму или ты хочешь, чтобы я поехал с тобой?» На мгновение мной овладела паника, как это один? Как я сумею найти отель Кокса? Как я спрошу Хьюма? Я же ничего никому не сумею объяснить, я ничего не пойму, я заблужусь, я буду бродить по этому городу, пока не попаду под конские копыта, пока не упаду, поскользнувшись на куче навоза, пока не умру от голода. Как это один?

Бруно терпеливо смотрел на меня с доброй лукавой улыбкой, по-птичьи наклонив голову, и я видел, что он все понимал. Я разозлился на себя за детские дурацкие страхи. Конечно, по крайней мере в первый раз следовало воспользоваться помощью Бруно, но глупое мальчишеское самолюбие заставило меня сказать:

«Я сам».

«Отлично, друг Владимир. Вот тебе бумажка с адресом. На всякий случай я написал его и по-английски, и по-русски, чтобы ты мог разобраться в безумной английской орфографии. С тех пор, как путешествия во времени стали более или менее регулярными, мы пришли к выводу, что надо иметь свою постоянную базу, и сняли домик, адрес, разумеется, не такой шикарный, как Джермин-стрит, где находится отель Кокса, Кенсингтон-роуд, но домик вполне удобный. Вот ключ. Если меня не будет, когда ты вернешься, откроешь сам».

«Хорошо, Бруно… А… как остановить кэб? Кэб, правильно?» «Да, кэб. Очень просто. Вон, видишь? Подними просто руку и все. Скажешь: Джермин-стрит. Скажешь смело, с достоинством, потому что это аристократический адрес, прекрасная улочка, которая соединяет Риджент-стрит и Сент-Джеймс-стрит. Да и весь этот район аристократический, совсем недалеко Букингемский дворец».

Букингемский дворец почему-то придал мне храбрости.

«Ладно, друг Бруно, авось не пропаду».

«Не пропадешь», — твердо сказал Бруно.

«Ты в этом уверен?»

«Абсолютно».

Ну, конечно, пронеслось у меня в голове, он знает. Опять взгляд из будущего. Он знает, что тут мне ничего не грозит, потому что в книге судеб суждено мне вернуться в свой век, свой Дом ветеранов, в свою шкуру. Старую, но свою…

Когда я залез в экипаж, пахнувший опять-таки конским навозом, пылью и потом, сердце мое нелепо колотилось так, словно я прыгнул со скалы на спину дикого мустанга. Возница обернулся и пробурчал что-то, чего я не понял.

«Джермин-стрит, плиз, Кокс хоутел».

То ли произношение мое было ужасным, то ли не следовало говорить «пожалуйста», но возница посмотрел на меня изумленно, опять пробормотал нечто совершенно невразумительное, щелкнул кнутом, сказал, наверное, что-то обидное лошади, потому что та протестующе заржала и повлекла нас в сторону, где, как мне хотелось надеяться, находилась мифическая Джерминстрит.

Не знаю, поверите ли вы мне, дорогие друзья, если я скажу вам, что задремал в экипаже, но было так. Увы, емкость моих физических и эмоциональных аккумуляторов давно уже стала невелика, и они быстро садятся. Я задремал, хотя в оправдание свое должен сказать, что езда в конном экипаже убаюкивает куда эффективнее, чем в автомобиле: цокот копыт, скрип рессор, покачивание так и навевают сон.

Если бы у нас здесь в нашем Доме был кэб, — улыбнулся Владимир Григорьевич, — можно было бы смело забыть о родедорме, ноксироне, димедроле и прочих снотворных. Не можешь заснуть — вышел во двор, сел в кэб, сказал вознице «Букингемский дворец» и…

— И везут тебя прямым ходом к Кащенко, — усмехнулся Ефим Львович.

— Как хотите, — сказал Владимир Григорьевич, — я не настаиваю. Тем более что возникают определенные трудности: как сонному перебраться из кареты в свою постель.

Все посмеялись, и Владимир Григорьевич продолжал:

— Я задремал, и снилось мне, что я еду куда-то на поезде. Я высунул голову в окно, в лицо ударил тугой воздух, и я безмерно удивился, потому что и не подозревал, что воздух может быть такой твердый и так хлестать по лицу. И летели мимо клочья дыма, и дым пах волнующе и странно, и мать дергала меня за руку и говорила: немедленно закрой окно, засоришь глаза, и я понял, что я мальчик, потому что не может же мать дергать за руку взрослого человека, и не может взрослый человек не знать, что такое сопротивление воздуха. Мне не хотелось расставаться с пьянящим дымом, хоть бы в глаза влетело сто соринок, но мать оттащила меня от окна и сказала:

«Для человека с инсультом ты ведешь себя довольно легкомысленно».

Это было странно. С одной стороны, я был явно мальчиком, хотя бы потому, что меня волновал запах дыма и проносившиеся мимо коровы, которые смотрели на меня удивленно и с завистью. С другой — у меня почему-то был инсульт. Все это было непонятно, и я проснулся.

Экипаж остановился, и я понял, что мы приехали. Чтобы извозчик говорил понятнее, я составил в уме фразу, что я иностранец, что он должен выражаться яснее.

«Это я вижу», — пробормотал он и довольно ясным голосом назвал сумму в пять шиллингов. Наверное, нужно было поторговаться, потому что глаза возницы были неуверенные и лживые, но я молча заплатил ему. Он посмотрел на меня диким взглядом, что-то буркнул, дернул за вожжи и поспешил укатить, боясь, очевидно, что я передумаю.

Улица была тихой и так походила на декорации к какому-нибудь фильму, что я даже оглянулся в поисках съемочной группы. Группы не было, и я вошел в подъезд с начищенной медной табличкой. Дверь мне открыл свирепого вида человек в ливрее с пиратской бородой, и я подумал, что раз он не прогнал меня, вид у меня, стало быть, вполне респектабельный. Мне захотелось пожать пирату руку, но я сдержался. Наверное, братание курского помещика с британским пиратом могло показаться здесь неуместным. Внутри было полутемно от красного дерева, дуба, кожи и меди. Никогда в жизни я не видел такого количества сияющего дерева и сияющей меди. Что-что, а за уборкой мистер Кокс, похоже было, следил строго.

Из-за конторы выплыл мистер Пиквик — я чуть не обратился к нему «мистер Пиквик», так он был округл и приятен — и спросил, чем может служить. К своему величайшему изумлению, я обнаружил, что понял его слова. Ночной курс английского делал свое дело. Я глубоко вздохнул, впервые всерьез бросаясь в английское море, и объяснил, что хотел бы видеть мистера Хьюма. И опять чудо! Мистер Пиквик вполне понял меня, потому что спросил, как доложить.

«Скажите, что его хочет видеть русский путешественник мистер Харин. Вот моя карточка».

«О, да, да, конечно, — расплылся мистер Пиквик в широчайшей улыбке, которая казалась еще шире из-за бакенбардов, — мистер Хыом недавно вернулся из России».

Я поймал себя на том, что жду, пока Пиквик поднимет трубку телефона и позвонит медиуму. Но телефона не было. Телефон еще не был изобретен, и вместо него портье отправил вверх по лестнице — лифта тоже еще не было — еще одного Оливера Твиста.

«Вы прямо из России, сэр?» — спросил портье, жестом приглашая меня сесть в кресло.

«Да, я прибыл в Лондон только что».

Вскоре появился Оливер Твист, сказал что-то портье, а тот уже — мне:

«Если вы соблаговолите пройти, сэр, мистер Хыом готов принять вас».

Я прошел за боем по тишайшему коридору. Он остановился перед сияющей дверью красного дерева с сияющей медной цифрой 5, почтительно постучал, оттуда донеслось «кам ин», Оливер приоткрыл дверь, пропуская меня, и мягко закрыл ее за мной.

Навстречу мне шел невысокий молодой человек с бледным лицом, окаймленным густыми темными волосами. На нем был темно-красный длинный халат и белая рубашка. Он был похож на Эдгара По, а может, на лорда Байрона. На кого именно, я решить не мог, потому что представлял себе того и другого достаточно смутно.

Как странно, пронеслось у меня в голове, издатель Визителли уже рассказал в своих мемуарах о посещении Хыюма таинственным курским помещиком. А я ведь могу повернуться еще и удрать отсюда. Как тогда?

Но нет, история знает, что делает. Где она уже прошла, она прошла, поступь у нее основательная, и мыслишка эта была лишь детским взбрыкиванием. Я-то знал, что никуда не уйду, потому что я уже был здесь, беседовал с Хьюмом и даже предсказал ему будущее. Я двигался по предопределенной траектории, и не дано мне было выскочить из уже проделанной колеи.

В этот момент откуда-то из соседней комнаты раздался детский крик «мама», плач, и женский голос произнес:

«Ну, Гриша, не плачь…»

И этот плач, и русские слова вдруг сняли с меня все напряжение, и я почувствовал себя совсем легко и непринужденно.

«Добрый день, мистер Харин, — улыбнулся Хьюм, — вы должны извинить меня, это сын… Мы недавно приехали с женой, она тоже русская, моя Саша, и я буду рад вас познакомить… Конечно, жизнь в отеле… Но найти хороший дом в Лондоне — это далеко не простое дело, уверяю вас, сэр. Но вот и Саша».

В комнату вошло совсем юное существо, почти девочка. Я испытал в эту секунду нелепое, но острое чувство давнего знакомства с ней. Эта тоненькая фигурка, эти доверчивые большие глаза на нежном личике — сколько раз мое воображение создавало этот образ, когда я читал и перечитывал Тургенева и Толстого. Она держала за руку крошечного мальчугана.

«Саша, позволь представить тебе господина Харина, твоего соотечественника. Мистер Харин, это моя жена Александрина, которая предпочитает, чтобы ее звали Сашей, и Грегори, он же Гриша».

Девочка улыбнулась и кивнула мне приветливо. Волосы у нее были русые и разделены посредине пробором.

«Рад познакомиться с вами, миссис Хьюм», — сказал я.

Вздор, чушь, не может быть, вертелось у меня в голове, не может того быть, чтобы это юное существо с очаровательным румянцем на персиковых щечках умерло через три года. И все же…

Саша и ее супруг что-то говорили, я что-то отвечал, а сам думал, что прав, тысячу раз прав был библейский царь, действительно знание может приносить печаль…

Но вот мы остались наедине с Хьюмом, и он сказал:

«Вы не представляете, сэр, как я привязан к вашей родине. Нигде я не чувствовал себя таким счастливым. И не только потому, что нашел в России жену, не только потому, что имел честь беседовать неоднократно с их императорским высочеством царем Александром, что-то в моей душе тянет меня к России. Порой мне кажется, что во мне течет русская кровь…» «Если не ошибаюсь, ваша матушка родом из Шотландии, — сказал я, и Хьюм посмотрел на меня внимательно, удивленный, очевидно, моей осведомленностью, — а Шотландия своей суровой природой, я слышал, напоминает Россию».

«Истинно так, истинно так, сэр! — пылко воскликнул Хьюм. — Я провел там первые годы своей жизни, а самые сильные и счастливые впечатления — это впечатления детства».

«У нас в России был великий поэт, он умер совсем молодым, Лермонтов, его предки, говорят, родом из Шотландии».

«Лермонт? О, да, это шотландское имя. К сожалению, я так и не выучил русский язык как следует, но я обязательно попрошу Сашу почитать мне его. Хорошая поэзия ведь как музыка, она больше, чем только слова».

Мы вели неторопливую пустую беседу, а в голове моей жужжал простенький вопрос: а о чем мне, собственно, говорить с ним? То есть я уже знал, что займусь предсказаниями, ведь я уже, строго говоря, сделал это сто с лишним лет тому назад, возьму у него автограф, потому что этот автограф он уже подписал и вручил мне, то есть не сейчас, не в этом странном временном зигзаге, а в рамках настоящего времени, и, стало быть, через несколько минут мы можем распрощаться.

Парапсихологией я никогда особенно не интересовался. Конечно, как и всякому нормальному человеку, мне было любопытно время от времени читать очередное газетное разоблачение парапсихологии, но в самом этом настойчивом отрицании было нечто, заставлявшее среднестатистического скептика насторожиться. Раз газеты отрицают и разоблачают, значит, думал я, все не так просто. Но сам я с экстрасенсами не сталкивался, и никакого своего мнения по поводу их существования не имел, ибо мнение это просто не на чем было выстраивать, разве что на привычном недоверии к газетным разоблачениям.

Кроме того, чтобы интересоваться подобного рода вещами, надо, наверное, обладать соответствующей натурой, натурой романтической, жаждущей всяческих чудес. А я всю жизнь был скорее суховатым скептиком, склонным по природе к сомнениям. Если кто-то говорил, что прочел изумительный роман, первым побуждением моего уксусного ума было усомниться: так уж и изумительный.

Но то было давно, в другом веке. Мог ли я остаться прежним после того, как потрясли меня и взболтали невероятные скачки из века в век, когда случалось то, что случиться, безусловно, не могло и все же случилось. Да и трудно было оставаться скептиком, когда меня подымали к потолку, когда люди взмывали в воздух надувными шариками, нисколько не чувствуя себя при этом волшебниками. Но то было в двадцать втором веке, веке невероятных достижений науки и техники. А сейчас я сижу перед человеком, который, кроме таблицы умножения, к науке другого отношения не имеет, но волею судеб неведомым для себя способом соприкоснулся с тем, что скрыто для его века, да и для моего тоже. Не случайно же его имя известно будет через триста лет, более известно, чем через сто.

И нужно было быть тупым скотом, чтобы не испытывать любопытства перед этим бледным феноменом. Так сказал я себе. Тем временем вежливый наш разговор медленно влачился, пока я не заметил:

«Скажите, мистер Хьюм, правда ли, что ваша матушка, насколько я слышал, была ясновидящей и происходила из рода ясновидящих и умела предсказывать смерть родных, близких и знакомых?» Медиум откинул рукой прядь волос со лба и внимательно посмотрел на меня. Лицо его было задумчиво, словно он пытался что-то вспомнить.

«Я вижу, сэр, вы изрядно осведомлены о моем детстве», — слабо улыбнулся он.

«Вы не ошиблись, дорогой мистер Хьюм, — пылко вскричал я, сам удивляясь своим неведомым артистическим способностям. — Вот уже несколько лет я ищу все, что можно узнать о вас, о человеке, который своим необычайным даром глубоко потряс меня и поразил мое воображение…» «Благодарю вас, сэр, я польщен, но… — Хьюм запнулся и, склонив голову на плечо, как-то искоса посмотрел на меня. — Но… дело в том, что, я, по-моему, никогда не рассказывал о несчастном даре моей матушки, да и сама она после всех ударов судьбы, кои не раз обрушивались на нее, не очень-то афишировала способности свои проникать мысленным взглядом в будущее…» Я неуклюже рассмеялся, чтобы выиграть хоть несколько секунд.

«Ну что же, дорогой метр, я не решался говорить об этом, потому что негоже недостойному ученику хвастаться перед великим учителем, но я тоже… развил в себе некоторые способности… так сказать… видения… видения за горизонт, если позволительно так выразиться. И вполне может быть, что я не читал ничего о даре вашей матушки, а… как бы увидел… Иногда я путаю то, что узнал, так сказать, из обычных источников, с тем, что… увидел. Это моя скромная способность непостоянна, мистер Хьюм. Я заметил, что мой мысленный взгляд приобретает остроту только тогда, когда меня живо волнует человек, о ком я думаю. Говоря с вами и испытывая при этом глубокое волнение, я даже вижу ваше будущее как бы против своей воли…» Лицо Хьюма, как я уже сказал, было бледным, но в этот момент он еще больше побледнел. Он как-то криво усмехнулся и сказал:

«И что же вы видите, господин Харин?» — слово «господин» он произнес по-русски, и мне почудилось, что прозвучало оно насмешливо.

«Астральные силы, что руководят мною, — пробормотал я медленно, стараясь дышать глубоко, словно я был в трансе, — подсказывают, что через три года вы испытаете большое горе, ровно через три года вы потеряете близкого человека… Позже… позже… Да, позже, в 1867 году вы будете лечиться, потому что случится с вами нервное расстройство… В клинике вы познакомитесь с аристократом, который напишет впоследствии о вас книгу, прекрасную книгу.

Позже… еще позже… в 1871 году ваши необыкновенные способности будет изучать молодой ученый Уильям Крукс, который станет со временем сэром Уильямом. И даже опубликует свои наблюдения в солидном журнале…» Хьюм долго смотрел на меня, потом пожал плечами и спросил, слабо усмехнувшись:

«А смерть мою вы тоже видите?»

«Да, вижу».

«И что же вы видите?»

«Вы действительно хотите знать, когда умрете? Жить с этим нелегко…» «Да, хочу».

«Ну что ж, я скажу вам, учитель. Вы умрете через… двадцать семь лет».

«То есть в 1886 году?»

«Да».

«Ну что ж, будем надеяться, что вы не ошибаетесь. Двадцать семь лет — немалый срок, а я и теперь иногда чувствую себя таким усталым… Обессиленным… Словно земля притягивает меня… — Хьюм невесело усмехнулся. — Смешно. Человек, который умеет взлететь под потолок, жалуется, что его притягивает земля…» Хьюм испытующе посмотрел на меня.

«Но вы странный предсказатель, мистер Харин…» «Почему?» «Видите ли, обычно прорицатели предпочитают пользоваться неясными формулировками, оставляющими, так сказать, место для толкований. Вы же…вы словно читаете чье-то жизнеописание…» Я вздрогнул. Если бы он знал, этот хрупкий молодой человек, как близок он к истине.

«А вы? — поспешил я спросить, чтобы скрыть свое смущение. — Не может быть, чтобы вы, человек, наделенный столь щедро столь необычайными способностями, не видели будущее…» «Как вам сказать, мистер Харин… Вы не поверите, если я скажу вам, что совершенно не знаю, на что способен. У меня порой бывает ощущение, что кто-то, какая-то высшая сила руководит мною, иногда даже против моей воли. Года три назад я вдруг явственно почувствовал, так явственно, как будто мне прочли об этом сообщение, что я на год потеряю свой дар. И что же вы думаете, так и случилось…» «Да, да, я читал об этом».

«Да, об этом много писали. Это было десятого февраля пятьдесят шестого года, а ровно в полночь десятого февраля пятьдесят седьмого года способности мои вновь появились. Произошло это так, как будто я был при этом вовсе ни при чем. Кто-то забрал разом, кто-то вернул разом обратно… Но вы правы, мистер Харин, порой я вижу будущее и прошлое…» Я почувствовал, как сжался от нелепого детского страха. Хьюм внимательно посмотрел на меня, пожал плечами.

«Странно, — пробормотал он, — вы отбрасываете какие-то необыкновенные тени, в прошлое тень почти не отбрасывается, зато в будущее простирается тень такой длины, какой я никогда не видел…» «Благодарю вас, я, право, не заслуживаю вашего драгоценного внимания, дорогой мистер Хьюм. У меня к вам просьба. И только потому, что я проделал неблизкий путь из России в Англию ради встречи с вами, я осмеливаюсь просить вас о ней».

«Я сделаю все, что смогу».

«Это не так много. Я бы хотел получить ваш автограф».

«Только и всего? — воскликнул Хьюм. — Вы не устаете поражать меня. Вот, прошу вас».

Он взял со стола плотную визитную карточку, кажется, ее картон назывался или называется бристольским, обмакнул перо в чернильницу и размашисто расписался. Он помахал карточкой, чтобы быстрее высохли чернила, и протянул ее мне. На карточке было написано «Дэниэл Данглэс Хьюм. Медиум. Кокс отель. Джермин-стрит». И подпись наискосок.

«Спасибо. Но какстранно пишется ваше имя. По правилам его ведь следовало бы произносить «Хоум», как слово «дом».

«Да, но мы всегда были Хьюмами».

«Еще раз благодарю вас. Исполнилась моя мечта».

Хьюм кивнул и усмехнулся.

«И все же вы необыкновенный человек, господин Харин. — Хыом опять произнес слово «господин» по-русски. — И не только потому, что отбрасываете такие странные тени…» «Но почему же?» «Вы первый мой собеседник, который не просит продемонстрировать ему мои способности. Да и приехать из России ради автографа… право же, вы заставляете меня смутиться… Скажите, мистер Харин, будете ли вы завтра в Лондоне?» «Да, конечно».

«Могу ли я просить вас в таком случае почтить своим присутствием сеанс, который я даю завтра, двенадцатого, в доме лорда Литтона на Сент-Джеймс-стрит?» «О, я был бы счастлив, — вскричал я, на этот раз вполне искренне, — но я не имею чести быть знакомым с вашим хозяином».

«Не имеет значения, — твердо сказал Хьюм. — Я вас представлю, этого будет достаточно, — надменно добавил он. — В конце концов лордов много, а Хьюм один».

«И все же мне не хотелось бы причинять вам хлопоты…» «Чепуха, вздор. Сеанс начинается в восемь вечера, и я заеду за вами… Где вы остановились?» «О, не беспокойтесь, метр, я буду ждать вас внизу…» «Отлично, я спущусь ровно в семь тридцать. До свидания, господин Харин».

«До свидания, мистер Хьюм».

Он был точен. Ровно в половине восьмого я увидел, как он спускается по лестнице, натягивая перчатки. Он был в темно-сером, почти черном костюме, и кружевная его рубашка и галстук казались ослепительно белыми. Он увидел меня, помахал рукой и улыбнулся как старому знакомому. Мы поздоровались, и я сказал:

«Может быть, я напрасно отпустил кэб?» «Чепуха, лорд должен прислать за мной своих лошадей, да, вон его экипаж, прекрасные лошади, не правда ли?» Лошади и впрямь были хороши. Серые, с лоснящимися боками, они нетерпеливо вскидывали свои точеные головы.

Я вдруг почувствовал себя старым, потрепанным и неловким. И то, что я знал историю Англии на сто лет вперед, нисколько не компенсировало моей… второсортности. Я понимал всю вздорность своего неожиданного комплекса неполноценности, но ничего не мог с собоя поделать.

«Мистер Хьюм, — пробормотал я, чувствуя, как кровь прилила от смущения к моему лицу, — боюсь, что мой туалет…» «Чепуха. Вы вполне респектабельны, — твердо сказал Хьюм, и я испытал детское чувство благодарности. — А знаете что, вечер теплый, расстояние совсем невелико, может быть, пойдем пешком?» «С удовольствием».

Хьюм махнул кучеру, и мы пошли по тихой улочке, и медленное цоканье копыт по мостовой было каким-то удивительно подходящим к этой съемочной площадке, к этим прекрасным декорациям под названием «Лондон, середина девятнадцатого века».

«Вы волнуетесь перед сеансом?» — спросил я, чувствуя, что мой вопрос вполне вписывается в антураж.

«Пожалуй, нет. Я вам уже говорил, что у меня всегда ощущение, что я, Дэниэл Данглэс Хьюм, никакого отношения к тому, что происходит на сеансах, не имею, что действует кто-то или что-то другое, а я лишь почему-то избран для предоставления происходящего публике».

«И вы не пытаетесь как-то настроить людей, внушить трепет, соответствующее настроение?» «Ни в малейшей степени, как вы вскоре увидите. Когда я был совсем еще мальчишкой, мне было всего восемнадцать лет, меня изучала в Америке целая комиссия ученых мужей из Гарвардского университета важности и суровости необыкновенной. Особенно суров и недоверчив, помню, был один джентльмен по имени Уильям Кален Брайант. Он смотрел на меня так, как будто я не то уже вытащил у него из кармана деньги, не то вот-вот сделаю это. Мне даже показалось, что, доставая платок, он проверил, на месте ли бумажник. Я сказал им:

«Джентльмены, поскольку я вполне понимаю ваши сомнения, я бы просил вас, чтобы во время сеанса меня держали за руки и за ноги, дабы вы могли убедиться, что я недвижим».

С таким же успехом я мог бы обращаться к стене — ученые мужи не только не удостоили меня ответом, они даже не взглянули на меня.

Ну, ладно, подумал я, посмотрим, как вы вскоре заговорите. Я чувствовал, что сеанс будет удачным, и действительно, пол затрясся, как это почти всегда бывает вначале, раздался грохот, как будто где-то совсем рядом палили из пушек, и огромный круглый дубовый стол вздрогнул и стал на дыбы.

«О боже! — испуганно воскликнул этот самый величественный мистер Брайант. — Он толкается!» «Кто?» — спросил я, еле сдерживаясь, чтобы не засмеяться.

«Да стол!»

Потом стол поднялся в воздух, и гарвардские джентльмены посыпались с него, как горох.

«Держите его!» — завопил длинный янки с седыми бакенбардами.

«Кого?»

«Этого Хьюма!»

Два ученых мужа кинулись ко мне, обняли меня так, словно я пытался вырваться, и, разинув рты, пялили глаза на стол, который, покачиваясь, висел в воздухе. Куда только делась величественность мистера Брайанта! Он упал на четвереньки и проворно пополз по полу.

«Что вы делаете, сэр, — завизжал один из тех, кто держал меня, — стол может раздавить вас!» Но Брайант не обратил на предупреждение ни малейшего внимания. Оказавшись под столом, он помахал руками и крикнул:

«Стол висит, под ним нет опоры!»

«Этого не может быть!» — рявкнул апоплексического вида старец.

«А я вам говорю, что опоры нет!» — раздраженно возразил простертый на полу мистер Брайант.

«А я вам говорю, что этого не может быть!» — еще громче крикнул старец и закашлялся.

«Я сам прекрасно знаю, что это невозможно, но, сэр, в отличие от вас я лежу под столом и вижу, что он свободно висит в воздухе», — все еще лежа сказал Брайант. Даже распластавшись в нелепой позе на полу, он не утратил импозантности.

«Ваши наблюдения, сэр, ничего не значат по сравнению с великими законами!» — прорычал старец, все более наливаясь багровой кровью.

Я рассказываю вам так подробно, мистер Харин, потому что эпизод этот в том или ином виде повторялся в моей жизни десятки раз. Та комиссия из Гарвардского университета вынуждена была признать, что все виденное ими действительно имело место, что я не делал ни малейших попыток ввести комиссию в заблуждение, что при самом тщательном осмотре дома они не обнаружили никаких приспособлений или приборов, к помощи которых могли бы прибегнуть я или мой помощник…

Меня проверяли, сэр, десятки раз. Я имею в виду специальные комиссии. Но и при обычных сеансах я тоже прохожу постоянные испытания. И ни разу, повторяю, ни разу никто не уличил меня в обмане. Что естественно, потому что я никогда никого не обманывал. И что же? Все равно находятся люди, подобные тому упрямому старцу, которые продолжают тупо твердить: этого не может быть, это все обман, это все ловкость рук. Вы читали произведения господина Диккенса? Все говорят, он замечательный романист».

«Да, конечно».

«Не буду спорить, некоторые его сочинения действительно замечательны, но он, к сожалению, напоминает мне того гарвардского упрямца. При каждом удобном и неудобном случае он утверждает, что я обманщик, причем употребляет и более сильные выражения. Но он ни разу не был на моих сеансах! Ни разу! Много раз я приглашал его, и через общих знакомых, и посылал приглашения. И что же? Ни разу этот джентльмен не ответил мне и ни разу не пришел на сеанс. Иногда мне даже кажется, что такие вот опровергатели просто боятся увидеть меня своими глазами. Вы согласны?» «Боюсь, что да. Есть люди, которые держатся за свои убеждения, как слепцы — за поводыря. Они боятся не только подвергнуть их сомнению, они боятся даже на мгновенье отпустить их…» «Истинно так, мистер Харин… А вон и дом лорда Литтона».

Жилище лорда вполне соответствовало титулу хозяина — это был прекрасный трехэтажный дом с изумрудным газоном перед ним, который напомнил мне о газонах вокруг хроностанции. Только что, совсем недавно, бродил я там, воюя со своими сомнениями, только что беседовал с почтительной оранжевой черепахой, но уже видел я двадцать второй век через дымку невообразимо далекого времени, уже терял он четкие контуры реальности, уже уплывал, покачиваясь, в сказку, в мечту, в сон.

«У меня к вам просьба», — сказал Хьюм, возвращая меня в Лондон, и мне показалось, что произнес он эти слова несколько смущенно.

«Слушаю вас, метр».

«С вашего разрешения я представлю вас графом Хариным, хорошо? Эти снобы…» «Ради бога».

Величественный дворецкий открыл нам дверь, и я подумал, что это скорее всего автомат. Не мог человек быть столь неприступен и не могли человеческие глаза быть так напрочь лишены какого-либо выражения. Впрочем, поправил я себя, может быть, все дворецкие такие. Опыта общения с дворецкими у меня не было.

Зато сам лорд оказался маленькой плешивой обезьянкой. Он был так похож на обезьяну, что я бы не удивился, если бы он вдруг начал чесаться ногой, а потом взобрался по гардине вверх и перепрыгнул на огромную тяжелую люстру.

Хьюм представил меня, графа Харина, как владельца огромного имения под русским городом Курском, который столь живо интересуется сеансами Хьюма, что специально приехал из далекой России.

Какие-то люди пожимали мне руки, какие-то дамы протягивали руки для поцелуев, обдавая меня тошнотворными запахами духов, пота и давно не мытого тела, а мне все казалось, что сейчас кто-нибудь из них скажет:

«Позвольте, какой он граф, какой владелец поместий, это же пенсионер из Дома престарелых ветеранов сцены, он получает сто двадцать рублей пенсии, да и то три четверти у него удерживают за пребывание в Доме».

Самое смешное, что никто из присутствовавших ни о чем не догадался, и я облегченно перевел дух.

Владимир Григорьевич улыбнулся и сказал:

— Конец предпоследней серии, друзья мои. Боюсь, я замучил вас, да и сам, признаюсь, устал немножко… Все-таки не каждый день бываешь у лорда…


Сверкающая яхта у дрянного причала, думал Юрий Анатольевич, мечась по своей квартирке в тщетных попытках хоть немного прибрать ее. Только сейчас, когда Леночка сидела молча в продавленном кресле и следила за ним, он вдруг впервые по-настоящему увидел всю убогость своего жилища: старенький «Рекорд», который включался лишь после того, как два или три раза его хлопали ладонью по боку; узенькая сиротская тахтенка, крытая лысоватым ковриком; двустворчатый шкаф с дверцами, которые всегда стремились открыться, словно шкафу было жарко, и которые приходилось уплотнять сложенным вчетверо «Советским спортом»; испуганно вздрагивающий при каждом включении и выключении холодильник…

— Я сейчас… — пробормотал Юрий Анатольевич, незаметно подсовывая снятые вчера носки под тахту. Если бы ты предупредила меня… У меня, кроме каменного сыра… нет, вру, еще яйца… Яичницу хочешь? — тоскливо спросил он.

— Нет, — сказала Леночка, помолчала и вдруг спросила: — Сколько здесь метров?

— Где?

— Здесь, в твоей квартире.

— Двадцать и девять кухня. А…

— Двухкомнатная и однокомнатная — прекрасный обмен, — сказала Леночка и заплакала. Заплакала горько, как ребенок, всхлипывая.

Голова у Юрия Анатольевича начала вращаться вокруг своей оси, и он почувствовал, что вот-вот упадет. А может, подумал он, это не голова вращается, а все вокруг? Из-за этого дурацкого коловращения он никак не мог сообразить, что именно Леночка хотела сказать этим обменом. Наверняка что-то очень важное, он чувствовал это, но что же именно… И слезы ее… Юрий Анатольевич прерывисто вздохнул, подошел к Леночке, стал перед ней на колени и пробормотал:

— Не плачь… Что ты…

Но Леночка продолжала плакать, и плечи ее под сине-розовой курточкой горько вздрагивали. Он погладил ее руки, которыми она закрыла лицо, и пробормотал:

— Не плачь, птичка-синичка…

А может быть, пронеслось у него в голове, она имеет и виду обмен своей квартиры и его на одну. Мысль была явно нелепая, она даже не укладывалась в сознаниe, и потом, где бы он жил тогда? Его вдруг обдало жаром, словно он открыл дверцу раскаленной духовки. Как где? Она же… она же… Вместе… но почему же тогда она плачет…

Он почувствовал, как накатилась на него волна пронзительной нежности к этим рукам, по-детски прижатым к лицу, к вздрагивающим плечам.

Он обнял ее и начал тереться носом об ее руки.

— Птичка-синичка, — бормотал он, — птичка-синичка. — Он знал, что нужно было найти совсем другие слова, пылкие и нежные, трепещущие и необычные, достойные свершившегося чуда, и искать их вовсе не нужно было, потому что они переполняли его грудную клетку, толкали даже сердце, они подымались по пищеводу, но застревали почему-то в гортани, отчего он не мог вздохнуть, не мог открыть им проход.

Боже, как он никчемен, пронзила его острая и ранящая мысль. Такой же, как и все вокруг него. Чем он отличается от калеки-телевизора и припадочного холодильника? Любимая девушка согласилась стать его женой, она плачет почему-то, а он стоит перед ней и тупо трется носом об ее руки и дебильно бормочет одну и ту же синичку. Неужели он действительно такой беспомощный… Он понял, что наступил момент истины. Сейчас или никогда. Она уже называла его тюфяком. С тюфяками не живут, тюфяков не любят, с тюфяками не смениваются квартирами, о тюфяках не говорят с гордостью: я вышла за прекрасного тюфяка.

Он рывком вскочил на ноги, подсунул одну руку под Леночкины теплые ноги, другой обнял за шею, легко поднял ее из кресла. Она вовсе не тяжелая, автоматически отметили его мышцы. Сердце колотилось, он никак не мог как следует вздохнуть. Он перестал соображать, что делает. Неведомый ему автопилот управлял теперь его движениями. Он сделал круг по комнате, круто повернул, отчего одна туфля со стуком упала с Леночкиной ноги на пол, уложил Леночку на тахту, решительно оторвал ее руки от лица и начал целовать ее в заплаканные глаза. Глаза были мокрые и соленые, и целовать их было вкусно. Наверное, приятно было и глазам, потому что Леночка закинула руки за его шею, крепко обхватила ее и притянула к себе…

Потом, через столетие, наполненное праздничными фейерверками, он спросил ее, сидя около тахты на полу:

— А… почему ты плакала, глупышка моя?

Леночка вздохнула глубоко и прерывисто и сказала:

— Ты не понимаешь…

— Чего?

— Ты не понимаешь…

Он изжарил яичницу и, когда она была готова, с яростью натер окаменевший сыр и посыпал им тарелку.

— Открой рот, — сказал он.

— Для чего? — сонно спросила Леночка.

— Для яичницы.

— Открою.

Она широко открыла рот с ровными маленькими зубками, и он осторожно вложил в него ложечку с порцией яичницы. Леночка тут же проглотила ее и снова разинула рот, широко и требовательно. Он засмеялся.

— Почему ты смеешься? — спросила Леночка сквозь яичницу.

— Неплохо начинается наша семейная жизнь: ты лежишь с открытым ртом, а я кормлю тебя с ложечки.

— Не вижу ничего смешного, — твердо заявила Леночка. — Это единственно приемлемый для меня вариант.

После того как он напоил ее чаем, Леночка вдруг сказала:

— Знаешь, почему я заревела? Потому что в тот момент я твердо решила, что буду с тобой.

— Но почему же слезы?

Леночка вздохнула.

— Ты не понимаешь. Всякое окончательное решение печально.

— Но почему?

— Как ты не понимаешь… В этот момент я окончательно отказала молодому талантливому кинорежиссеру, лауреату ста премий, который хотел сделать меня кинозвездой; блестящему растущему дипломату, который умолял меня поехать с ним на три года в Женеву или Буэнос-Айрес; космонавту и автогонщику.

— М-да, компания…

— Не мдакай, милый, ты ведь победил их. И плакала я, честно сказать, потому что было их жалко. Такие все они были растерянные, жалкие. Особенно дипломат. У того прямо слезы на глазах были…

Они посмеялись тихо и удовлетворенно. У них уже появлялись общие шутки, и они инстинктивно понимали, что это немалое достояние, может быть, не меньшее, чем югославский гарнитур.

— А где ты был сегодня полдня, я раза три подходила к твоей двери, — сказала Леночка.

— А… я часа два просидел у Харина…

— У этого инсультника из шестьдесят восьмой?

Было в этом слове что-то неприятное, и Юрий Анатольевич хотел было обидеться за Владимира Григорьевича, но не успел, потому что Леночка неожиданно проворно села, закинула руки за его шею и поцеловала его в губы. Ее тело излучило какое-то удивительно приятное тепло.

— А что с ним? — спросила Леночка. — Он ведь так хорошо поправился.

— Нет, он здоров. Просто я… — Он вдруг запнулся на мгновение. Как-то сложно ему вдруг показалось объяснить Леночке, почему он провел два часа в шестьдесят восьмой комнате.

— Что ты?

Может быть, и не следовало рассказывать ей о приключениях Владимира Григорьевича, ведь просил он сохранить в тайне, но не мог, не хотел он с первого дня прокладывать между собой и этим теплым прекрасным существом запретную зону с колючей проволокой и контрольно-пропускным пунктом.

— Понимаешь, Владимир Григорьевич рассказывал нам о том, где был… Все эти дни, что отсутствовал…

— Интересно, — зевнула Леночка. — И где же он был?

— О, это не так просто… — И опять запнулся Юрии Анатольевич. Хотел проскочить трудный участок с ходу, но не смог. Какое-то нелепое оцепенение овладело им. Он помолчал, пожал плечами и продолжал: — Он путешествовал во времени…

Только сейчас, произнося эти слова, он вдруг почувствовал всю нелепость их. Тогда, сидя сначала в комнате Ефима Львовича, а потом в шестьдесят восьмой, он подпал под гипноз рассказа. Он слушал Владимира Григорьевича, он как бы постепенно втягивался в рассказ, он вместе с самим стариком преодолевал сопротивление здравого смысла и в конце концов почти верил ему. Даже не то, чтобы верил, но и не не верил. А сейчас, сидя на пыльном полу рядом с тахтой, на которой лежала Леночка, ощущая ее голую руку на своей, он находился совсем в ином измерении, и слова «путешествовал во времени» казались уже дикими и нелепыми.

— Как это, во времени? — лениво спросила Леночка.

— Во времени… — Юрий Анатольевич опять почувствовал, как слова положительно не желали соскальзывать с его губ, и рассердился на себя: что он, однако, за мнительная рохля?! Он набрал побольше воздуха и выпалил: — Понимаешь, к Владимиру Григорьевичу пришли двое молодых людей, и оказалось, что они его далекие потомки, что они прибыли из… — Юрий Анатольевич напрягся, как перед прыжком в холодную воду, — …из двадцать второго века…

— Странно, раньше как будто у него такого не наблюдалось. Он давно уже слабенький, но умственные способности были в норме.

Юрию Анатольевичу хотелось сказать, что умственным способностям Владимира Григорьевича могут позавидовать многие, что старик обладает тонким и цепким умом, что он не утратил чувства юмора, но опять он замешкался, чувствуя, что ему трудно сказать все это. И снова сердился он на себя за слабоволие, скорее даже предательство. И снова все восстало в нем против его трусости.

— При чем тут норма? — раздраженно сказал он. Ты бы сама послушала, как он рассказывает, ты бы не говорила о его умственных способностях.

— Может, это он придумывает просто для развлечения, такая устная фантастика? — примирительно сказала Леночка. Было ей хорошо и покойно. Рубикон она перешла, мосты за собой благополучно сожгла, и не хотелось ей спорить с Юрочкой. Смешной такой. Смешной и пылкий… Что ж, конечно, не самый лучший вариант! Не режиссер, не лауреат ста премий, но обладал он перед всеми ее поклонниками одним несомненным достоинством: в отличие от них он был существом реальным, с сильными теплыми руками, которые так сладостно и томительно ощущать на своем теле.

— Не-ет, не думаю, — сказал Юрий Анатольевич, — он не придумывает.

— Почему ты так уверен?

— Не знаю, это такой яркий рассказ, с таким количеством деталей, не думаю, чтобы он просто сочинял.

— Гм… И что же сказали ему потомки?

— Они взяли его с собой… в двадцать второй век…

— И ты хочешь сказать, что Харин побывал в двадцать втором веке? — спросила Леночка, погладила руку Юрия Анатольевича, и он почувствовал, как впитывает ласку всей кожей, всей своей плотью.

Леночкина рука была легкой, теплой и излучала блаженные щекотные импульсы, и двадцать второй век не выдерживал эти импульсы, отступал, тускнел, съеживался.

— Да, конечно, но… — пробормотал Юрий Анатольевич.

— Может быть, все-таки пригласить психиатра? В конце концов, ты терапевт и не обязан разбираться в старческом слабоумии.

— Я не думаю…

— И напрасно. Все равно все все узнают, пойдут разговоры, и ты же окажешься виновным, что вовремя не пригласил специалиста. Ты можешь дать гарантию, что все ограничится безобидными байками? А если завтра он выпорхнет из окна, чтобы снова навестить потомков? Что тогда?

— Да, но Владимир Григорьевич… он не похож на безумного, — прошептал Юрий Анатольевич.

— Бедный мой добрый и наивный Юрчонок, — сказала Леночка, и голос ее был нежен и ласков. — И как бы ты жил без меня, такой ты доверчивый ребенок… Ну, подумай сам, глупыш, похож или не похож на безумного человек, который уверяет, что побывал в будущем? Машина времени и всякое такое. Значит, когда Харин был там, ему было лет триста? А вернулся — и снова восемьдесят, а?

Ответить было нечего, потому что Леночка была права, но правота ее не производила впечатления цельности и красоты, какой, по мнению Юрия Анатольевича, должна быть правда. Юрий Анатольевич вздохнул и промолчал.

— И еще, Юрчонок мой глупенький, может, тебе всетаки сходить к твоему приятелю, к тому, к спортивному врачу? Когда мы поженимся, не знаю, удобно ли будет, если мы оба будем работать в Доме? Конечно, я тоже могу найти другую работу, но ты сам говорил, что там такое хорошее место…

И опять Леночка была права, и опять в ее правоте было что-то неприятное…


— Устроились? — спросил Владимир Григорьевич, обводя глазами Анечку, Ефима Львовича и Константина Михайловича. — Потерпите, немного уже осталось. Итак, оказались мы в гостиной в доме лорда Литтона.

«Леди и джентльмены, — сказал Хьюм, откидывая рукой прядь черных волос с бледного лба, — я никогда не предваряю свои сеансы длительными разглагольствованиями, как это любят делать многие медиумы, но я хотел бы обратить ваше внимание на то, что я не нуждаюсь ни в каких особых атрибутах, обычных для такого рода сеансов. Как вы видите, в гостиной светло, и я не прошу, чтобы притушили свет, так сказать, для создания атмосферы. Мало того, я даже не прошу вас сосредоточиться, не прошу тишины. Вы можете разговаривать о чем угодно, вы можете ходить по гостиной, вы можете смеяться и шутить. Единственное, о чем я осмеливаюсь вас просить, леди и джентльмены, это хотя бы одним глазом поглядывать за мной, дабы вы могли убедиться, что ничего необычного я не делаю…» В этот момент раздался оглушительный грохот, словно совсем рядом, за стеной, выстрелила пушка, пол дрогнул, и дамы — а их было пятеро — громко вскрикнули.

«Спокойствие, дорогие друзья, — поднял маленькую сухонькую ручку лорд Литтом, — смею заверить, что бояться совершенно нечего». — Вид при этом у него был чрезвычайно довольный, как будто именно он произвел выстрел.

Первый выстрел сменился залпом, причем казалось, что мы находимся в центре батареи, потому что грохот раздавался сразу со всех сторон. Пол мелко вибрировал.

«Кейлэб», — пробормотала дама с замысловатой седой прической, которая стояла недалеко от меня и уцепилась за руку высокого джентльмена с красной физиономией.

«Ты со мной, Дженифер», — не очень уверенно сказал краснолицый.

Я посмотрел на Хьюма. Он сидел на стуле, закинув ногу на ногу, полузакрыв глаза, и мне показалось, что выражение лица у него было самое что ни на есть скучающее. Это было так неожиданно, что я чуть не рассмеялся. Человек заставляет палить невидимые пушки, трясет прекрасный пол в дорогих коврах так, как будто под ним работает судовой дизель мощностью в пять тысяч сил, и при этом у него выражение лица, которое бывает на профсоюзных собраниях. Канонада тем временем стихла, и моя соседка облегченно вздохнула:

«Ах, Кейлэб, это было ужасно, мне казалось…» Что именно ей казалось, я не узнал, потому что она замолчала, забыв закрыть рот. Глаза ее выкатились, она смотрела на большой овальный стол красного дерева, стоявший в центре гостиной. Стол затрясся, несколько раз подпрыгнул, как жеребенок на лугу, и начал вставать на дыбы, подымая медленно вверх длинный конец.

На столе стояла высокая фарфоровая ваза с цветами. а по обеим ее сторонам горели в фарфоровых же канделябрах свечи. Я непроизвольно напрягся и сделал шаг к столу. Еще мгновение — и все, что стояло на столе, начнет скользить по наклонной плоскости. Секунда-другая, и тонкая ваза брызнет осколками, а свечи упадут на ковер, и нужно будет быстрее поднять их, чтобы не начался пожар. Я хотел было броситься к столу, но что-то удержало меня. Казалось, меня приклеили к тому месту, где я стоял. Я завороженно смотрел на стол, и органы моих чувств с негодованием бросались друг на друга: глаза мои видели круто накренившийся стол, а уши так и не слышали звона разбивающейся вазы и канделябров, потому что они и не собирались соскальзывать со стола. Но и не это заставило меня разинуть рот. Фокус, иллюзия, вопил здравый смысл, все эти вещи закреплены на столе, но глаза мои видели нечто гораздо более невероятное: пламя свечей не подымалось под прямым углом, как оно должно было делать по всем законам, а горело так, как будто стол стоял горизонтально.

Ага, торжествующе возопил мой здравый смысл, торопясь взять реванш за болезненные щелчки, ага, теперь-то ты понимаешь, что это всего-навсего массовый гипноз, что стол стоит ровно! Это было прекрасное объяснение, разом ставившее все на свои места. Пусть до сих пор ученые мужи до конца и не разобрались в механизмах гипноза, но он существует, он существовал всегда, и многие чудеса рушатся карточными домиками, если предположить, что свидетели их просто-напросто были загипнотизированы.

Да, объяснение было разумным, и я даже испытал некоторое разочарование: в душе, наверное, я дикарь или ребенок, а может быть, это одно и то же, потому что в самых забытых запасниках моей души всегда, оказывается, хранилась жажда чуда.

Я вдруг вспомнил рассказ Хьюма о Гарвардской комиссии и о ее председателе, который лег на пол, чтобы убедиться в том, что стол висел в воздухе. Прежде чем я сообразил, что делаю, я уже подскочил к столу, к той части, которая непристойно задралась в воздух, опустился на четвереньки и провел рукой. Рука прошла свободно, потому что ножки были высоко надо мной. На внутренней поверхности стола видна была пыль и бахромчатые нити паутины. Конечно, пронеслось у меня в голове, может быть, это гипноз, это не может не быть гипнозом, но бедный мой разум отказывался в это верить: я знал, что я — Владимир Григорьевич Харин, что нахожусь я в середине девятнадцатого века в Лондоне, на фешенебельной Сент-Джеймс-стрит, что… Я вдруг рассмеялся, и стоявший рядом сухонький старичок нагнулся и участливо спросил:

«Вы что-то сказали?»

«Нет», — покачал я головой, все еще сидя на полу под вздыбившимся столом красного дерева. Боже, каким же забавным инструментом проверял я работу своих органов чувств! Вспомнить, что я, отставной драматург и пенсионер, обитатель Дома ветеранов сцены, нахожусь в Лондоне девятнадцатого века как доказательство здравого ума… Ведь само мое пребывание здесь, сам лорд Литтон, сам Хьюм, смотревший на меня со своего штофного стула, само время уже было невероятным…

Хьюм, казалось, понимал, о чем я думал.

«Леди и джентльмены, — сказал он, вставая, — мой русский друг, очевидно, сомневается, наблюдает ли он нечто действительно происходящее или перед ним как бы мираж. Так, дорогой граф?» Граф? Какой граф? Ах, это же я… Я сделал усилие и попытался собрать вместе мои разбежавшиеся органы чувств.

«Признаюсь, дорогой метр, что мой жизненный опыт действительно восстает против того, что регистрирует взгляд».

«Ах, как справедливо, как справедливо вы выразились», — сказала молоденькая девушка, сама фигура которой тоже бросила вызов здравому смыслу: ее талия была так затянута, что, казалось, ее должны были сначала выпотрошить, ибо никакие внутренние органы не могли уместиться в столь ничтожном объеме.

«Ну что ж, дорогой граф, я понимаю вас, — торжествующе улыбнулся Хьюм, и видно было, что наше изумление доставляет ему огромное удовольствие. — И потому предлагаю маленький опыт, который однажды уже убедил скептиков. Это было, если не ошибаюсь, когда мои способности проверял сэр Дэвид Брюстер, надеюсь вы знаете его?» «О да, — кивнул лорд Литтон своей плешивой обезьяньей головкой. — Сэр Дэвид не верит даже самому себе». — Обезьянка засмеялась, чрезвычайно довольная, очевидно, своим остроумием.

«Сэр, — обратился Хьюм к хозяину, — могу ли я попросить у вас тарелку, которую не жалко разбить?» «Тарелку?» — обезьянка растерянно заморгала красноватыми, без ресниц, веками, как будто Хьюм попросил у него нечто совершенно необыкновенное.

«Не жалко разбить, ха, ха, ха…» — залился лорд Литтон в идиотском смехе.

«Да, сэр, разбить».

«Вы шутник, Хьюм, настоящий шутник… — лорд Литтон взял с каминной мраморной полки колокольчик, потряс им, и в комнате невесть откуда материализовался дворецкий. — Джеймс, принесите нам тарелку, которую не жалко разбить, ха-ха-ха…» Дворецкий торжественно поклонился и сказал:

— Хорошо, сэр.

Через минуту он явился с тарелкой, снова торжественно поклонился и протянул ее хозяину. Тот, в свою очередь, передал ее Хьюму.

«Держите, — сказал он, — мне совершенно не жалко этой тарелки, ха-ха-ха…» «Благодарю вас, сэр, — в свою очередь, поклонился Хьюм, взял тарелку и постучал по ней ногтем. — Как вы видите, леди и джентльмены, эта тарелка цела. Сейчас я положу ее на пол, и стол, опустившись, своей тяжестью раздавит ее. Вы можете сомневаться, не внушил ли я вам то, что вы видите, но ведь тарелка не поддается внушению. Так?» «Так», — серьезно кивнула девица с осиной талией.

«Благодарю вас, мисс Прайс», — важно сказал Хыом и положил тарелку на ковер.

«Боюсь, у вас неважный глазомер, Хьюм», — сказал сухонький старичок, а красномордый добавил:

«Подвиньте-ка тарелку. Если вы даже опустите этот стол, ножка не достанет до тарелки».

«Не беда», — сказал Хьюм и пожал плечами. Он, наверное, хотел сказать это тоном равнодушным, но я видел, что он с трудом скрывает торжество. Он опять уселся, закинул ногу за ногу и с легкой улыбкой смотрел на нас.

Стол начал опускаться. Джентльмены были правы, он положил тарелку на ковер слишком далеко, и опускающаяся ножка должна была оказаться минимум в полуметре от тарелки. И в эту минуту я услышал, как затянутая девица воскликнула:

«Ах, смотрите!»

Я оторвался от тарелки и увидел, что стол теперь уже не касался ковра сразу всеми своими четырьмя ножками. Он висел над полом, наверное, в полуметре и слегка покачивался. Покачавшись, он медленно поплыл в сторону тарелки и, когда оказался над нею, начал опускаться. И опять ножка не попадала на тарелку.

«Да что же это такое», — раздраженно пробормотал Хьюм, стол прыгнул, и тарелка хрустнула под его тяжестью.

Присутствующие захлопали, а я наклонился и поднял черепок. Черепок был самый обыкновенный, неровной формы, с острым сколом.

Да, нужно было отключить здравый смысл, здесь ему делать было явно нечего. Хьюм был прав. Если даже предположить, что все мы были загипнотизированы, то тарелку-то вряд ли можно было убедить расколоться на десяток черепков. А если стол на самом деле все время стоял недвижимо, подсунуть тарелку под его ножку было невозможно — стол весил, наверное, не менее центнера.

Да и стоял он теперь, раздавив тарелку, минимум в метре от прежнего своего места, это видно было по вмятинкам на ковре.

«Мисс Прайс, — сказал Хьюм, — если не ошибаюсь, вы играете на фортепьяно…» «Немножко».

«Мы были бы вам чрезвычайно признательны, если бы вы соблагоизволили сесть за этот великолепный рояль и сыграть нам что-нибудь».

«А вы не… подымете меня в воздух?» «С удовольствием, но только если вы того пожелаете».

«Нет, нет, я ужасно боюсь высоты», — зарделась девица с тонкой талией.

«Я не боюсь высоты, — сказал наш хозяин и засмеялся. — Правда, я не очень искусен в музицировании, но, сдается мне, вам это и не так важно».

«Благодарю вас, сэр», — важно сказал Хьюм.

Обезьянка села за рояль, откинула крышку и, к моему величайшему изумлению, качала довольно бойко выстукивать нечто танцевальное. Не успел он побарабанить и минуты, как тяжелый рояль покачнулся и поднялся в воздух, а рядом с ним подымался лорд Литтон, который продолжал играть, заливаясь при этом смехом. Интересное было чувство юмора у нашего хозяина.

Я ребенок. Я сижу с мамой в цирке. Наверное, это летний цирк, потому что где-то совсем рядом хлопает тяжелая парусина крыши, а я смотрю на круглую арену, смотрю на человека в блескучем, переливающемся костюме, который подбрасывает в воздух множество деревянных палочек, они вращаются над ним, образуя высокую мерцающую арку, и он успевает ловить их и снова посылать вверх. Я не дышу. Я боюсь вздохнуть, чтобы не спугнуть чудо, яркое, праздничное чудо, и сердечко мое сжимает тягостная мысль — это чудо кончится.

«Мамочка, — шепчу я, — а скоро представление окончится?» «Скоро, скоро, Володенька», — успокаивает меня мать.

Как она не понимает! Она думает, что успокаивает меня, что я жду конца, а я страшусь его, я бы отдал все на свете, даже свой драгоценный перочинный нож с шестью предметами, которым гордился необыкновенно, лишь бы праздник не кончался.

Но это было давно, лет семьдесят назад… Нет, поправил я себя, не семьдесят лет назад, а скорее наоборот, я буду сидеть рядом с мамой в жалком заезжем шапито только через полвека…

Но было, будет, какая в конце концов разница. Важно, что, как и тогда, я снова испытывал страх, что это яркое чудо кончится, что вот-вот рояль с музицирующей морщинистой обезьянкой плавно спланирует вниз, погаснет яркий свет, и снова наступит будничный мир, в котором здравый смысл самодовольно озирается вокруг, а не скулит, униженный и посрамленный, у моих ног.

Тем временем музыка оборвалась, потому что теперь рояль, стул и старый лорд плыли в воздухе порознь. При этом рояль продолжал жестяно отбивать все тот же танец, а обезьянка делала беспомощные движения руками и ногами и заливалась при этом смехом.

Это было уже слишком. Все имеет пределы. Я уже исчерпал свои резервы удивления, одна за другой во мне отключались какие-то пробки, и я бессмысленно и бесчувственно глазел, как лорд и его стул опустились на ковер, а рояль продолжал висеть, покачиваясь. Словно во сне, словно сомнамбула, я подошел к роялю и потянул его вниз за ножку. Куда там, он и не думал опускаться.

«Осторожнее… гм… мистер… — сухонький старичок потянул меня за рукав. — Не дай бог, рояль может…» «А? — пробормотал я. — А, да, да, конечно».

«Можно опустить рояль?» — спросил Хьюм.

«Конечно, дорогой Хьюм, — засмеялся лорд Литтон, — это было просто замечательно. Если бы кто-нибудь сказал мне, что я буду играть, вися в воздухе, я бы поставил тысячу гиней, что это невозможно».

«Если вы не устали, леди и джентльмены, я бы хотел показать вам, что и сила огня отступает перед теми силами, которые выбрали меня для своего проявления».

«Как отступает?» — спросила дама с высокой седой прической.

«Очень просто. Огонь перестает быть огнем и перестает жечь».

«Вы гасите его, ха-ха-ха?» — засмеялся лорд Литтон.

«Нет, сэр. Когда сталкиваются две силы, побеждает та, которая не слепа…» «Вы выражаетесь загадками, дорогой Хьюм».

«Увы, я ничего не могу сказать яснее».

«Почему?»

«Потому, сэр, что я не знаю, как все это происходит».

«Вы не знаете, как подымаете в воздух все эти предметы и даже людей?» — недоверчиво воскликнула миссис Прайс.

«Именно так».

«Как странно», — пробормотала леди с высокой седой прической.

«Гм… однако же», — буркнул краснолицый и пожал плечами.

«С вашего разрешения, леди и джентльмены, я подойду сейчас к камину».

Хьюм аккуратно отставил в сторону от каминного очага экран с охотничьей сценой на нем, и я почувствовал, как от огня пахнуло жаром. Медиум вынул из подставки длинные каминные щипцы — не то, чтобы я когда-нибудь видел раньше каминные щипцы, я просто догадался о том, что это, — и разворошил угли. Посыпались искры. Хьюм сделал еще шаг к каминной решетке, и я непроизвольно напрягся, словно желая остановить его. Но он опустился на колени, протянул руки к огню, набрал полную пригоршню углей и поднес их к своему лицу.

Я не трусишка. Меня всегда забавляло, как моя бедная Наденька зажмуривала в кино глаза, когда на экране в кого-нибудь стреляли или кому-нибудь втыкали в спину или куда-нибудь еще нож. Но тут и я не выдержал. Не мог я спокойно смотреть, как вопьются сейчас раскаленные угли в слабую человеческую плоть, как на мгновение вспыхнут мошками в огне ресницы и брови, как вытекут глаза. Это ведь было не кино. До братьев Люмьер было еще далеко, еще дальше до фильмов ужасов.

«Хватит! — крикнула миссис Прайс. — Остановите безумца!» «Однако же!» — рявкнул красномордый.

«Боже, боже, боже», — стонала пожилая леди с высокой седой прической, а сухонький старичок начал громко икать.

«Хьюм! — скомандовал лорд Литтон. — Можете заниматься самосожжением где угодно, но только не у меня в доме».

«Слушаю, — сказал Хьюм и опустил руки. На лице не было ни следа ожогов, разве что оно чуть раскраснелось, то ли от угольков, то ли от реакции присутствовавших. — Уверяю, леди и джентльмены, я вовсе не страдал и не истязал свою плоть. И чтобы вы поверили, я прошу кого-нибудь взять из моих рук вот этот красненький уголек», — медиум протянул ладонь, на которой лежал уголек. По поверхности его муарово пробегали искорки.

«Э, нет, Хьюм, — засмеялся лорд Литтон, — меня вы на это не подобьете, ха-ха-ха…» «Он же горячий», — отшатнулась мисс Прайс.

Почему-то все взоры в эту секунду обратились ко мне. Гости лорда Литтона, очевидно, считали, что на роль огнепоклонника больше всего подходит русский варвар. Пусть граф, но явно варварский граф.

«Не бойтесь, господин Харин», — мягко сказал Хьюм. Слово «господин» он произнес по-русски, и была в этом «гаспэтине» какая-то поддержка, какая-то общая тайна, как будто хотел он сказать: не бойся, уж мы-то, избранные, друг другу вреда не причиним.

Знал я, видел, что бояться нечего, что только что на моих глазах прижимал он целую пригоршню жгучих угольев к лицу, и все-таки стиснул я губы, заставляя себя протянуть руку. Знать-то знал, но древний инстинкт дергал за мускулы: ты с ума сошел, что ли, ведь обожжет…

Хьюм улыбнулся, заговорщицки подмигнул мне и перекатил уголек на мою ладонь. Я напрягся, как перед болезненным уколом. Но укола не последовало. Глаза мои видели на ладони начавший тускнеть красный уголек, а болевые центры молчали, потому что никто не вопил им: больно!

«Я понимаю, — сказал Хьюм, — что у кого-нибудь из вас может создаться впечатление, что уголек вовсе и не горячий. Сейчас мы проделаем эксперимент. Есть у кого-нибудь листок бумаги?» «Возьмите», — старая обезьянка протянула в сморщенной лапке газету. Мне показалось, что была это «Таймс».

«Благодарю вас, сэр. — Хьюм аккуратно оторвал лист, отделил от него половину и повернулся ко мне. — Бросьте сюда уголек, сэр».

«С удовольствием», — прокаркал я. Хоть уголек и не жег меня, но все мое естество жаждало побыстрее освободиться от него. Я бросил уголек на газету. Листок на моих глазах начал коричневеть вокруг него, темнеть, корежиться и вдруг вспыхнул веселым огоньком. Послышались аплодисменты.

Мы возвращались вместе с Хьюмом после сеанса. Он опять предложил пройтись, и я согласился. Дождя не было, но воздух был насыщен влагой, и холодный ветер заставлял меня поеживаться. Я вспоминал ужин после сеанса и снисходительное добродушие хозяина по отношению к Хьюму. Нет, он не оскорблял его, но он и не давал забыть, кто есть кто. Часом раньше бледный молодой человек мог бросить вызов силе тяжести и жару огня, но вызов титулу и состоянию бросить он не мог… Хьюм словно ответил моим мыслям:

«Порой мне кажется, мистер Харин, что я глубоко несчастный человек…» «Почему?» «Потому что я не беру денег».

«Не понимаю».

«Как вам объяснить… Вы, наверное, слышали, что я пользуюсь определенным успехом, меня приглашают в лучшие дома, я имел честь быть принятым папой римским, Наполеоном Третьим, вашим царем Александром Вторым. Я знаю, что почти все аристократы тем не менее относятся ко мне, как к фокуснику. Пусть к необыкновенному, но к фокуснику. И не дают мне забыть о моем происхождении. А я все тщусь и тщусь доказать им, и скорее всего себе, что я ровня им. Именно тщусь. Умом я понимаю, что никогда ничего никому не докажу, но какая-то дьявольская гордыня разъедает мою душу, как уксус. И только со своей Сашей я счастлив. Мне ничего не нужно доказывать ей…» «Но деньги…» «Да, деньги. Если бы я хоть раз получил гонорар, все эти аристократы вздохнули бы с облегчением. Все бы стало на свои места. Мне бы вручали после сеанса конверт и выпроваживали через ход для слуг. Все было бы неизмеримо проще. А так… Я ведь знаю, что веду себя глупо, что я тщеславен, но ничего не могу с собой поделать… Надеюсь, вы простите меня за это излияние…» «О чем вы говорите, мистер Хьюм».

«Не знаю, почему я так откровенен с вами… Может, потому, что у меня ощущение… — Хьюм вздохнул, — как бы выразиться… что вы все равно знаете меня… Ваши предсказания… И потом мне почему-то кажется, что мы больше не увидимся…» «Я скоро возвращаюсь домой», — сказал я.

«Я открою вам маленький секрет. Скорее всего меня так тянет к себе высшее общество, потому что мой отец был аристократом. Моя бедная матушка несколько раз намекала мне, что я незаконнорожденный сын графа Хьюма. Не знаю, может быть… Но он ни разу не сделал даже попытки повидаться со мной… Сначала я испытывал почти ненависть к матушке, а теперь мне кажется, что она сама страдает еще больше меня…» Удивительно все-таки устроена человеческая психика. Вот человек, наделенный какими-то редчайшими способностями, которые и через сто лет будут казаться такими невероятными, что большинство, в том числе и люди ученые, предпочтут скорее отмахнуться от них, чем пытаться объяснить. Человек, имя которого будет известно и в двадцать втором веке, ибо только в будущем его чудеса перестанут быть чудесами и впишутся в новые парадигмы науки. А он страдает из-за какого-то дрянного графчика, соблазнившего в далекой деревушке шотландскую доверчивую крестьяночку, и бесплатно развлекает надутых идиотов, лишь бы быть поближе к так называемому высшему обществу…

Наверное, Хьюм нелгал, когда утверждал, что не может объяснить, как он творит чудеса. Впрочем, творит ли? Не мог этот заурядный человечек бросать по своей воле вызов законам природы и здравому смыслу. Просто, просто… скажем, в силу каких-то случайных обстоятельств он оказался тем проводником, сквозь который в наш привычный мир попадали силы неизвестного нам свойства.

Я мысленно усмехнулся. Я переворошил охапку слов, которые ровным счетом ничего не объясняют, и почувствовал удовлетворение.

«А духи, — спросил я, — когда вы их вызываете, вы тоже не знаете, как это происходит?» Хьюм помолчал, и мне показалось, что вопрос был ему неприятен.

«Духи, — вздохнул он наконец, — я не люблю духов».

«Но они…»

«Не знаю, не знаю… Я знаю, что, когда по комнате летают столы и рояли, когда я взлетаю в воздух и люди, которые держат меня за руки, подымаются вместе со мной и вынуждены отпустить меня, чтобы не оторвать мне руки, когда я спокойно прикасаюсь к огню, все это пусть и невероятно, но реально. Самые заядлые скептики не могут отрицать того, что видят, что могут пощупать и потрогать. Самое большое, что они могут сделать — это не интересоваться мною. Вы слышали имя Натаниэля Готорна?» «Кто это? Не писатель ли?» «Да, это известный американский автор. Так вот он написал обо мне, я могу даже процитировать на память: «Все это абсолютно твердо доказанные факты, но я не могу заставить себя интересоваться ими».

«Гм…»

«Это его право, по крайней мере, он честен. Но духи… Иногда присутствующим на моих сеансах кажется, что они видят какие-то привидения, узнают умерших, но… это так… неопределенно… Знаете, порой мне кажется, что у меня душа естествоиспытателя, и эти неясные выходцы из царства теней… они как бы… мне трудно это объяснить… низводят меня на уровень других медиумов, которые, увы, столь часто злоупотребляют доверием публики».

«Но ведь вы не пытаетесь никого обмануть?» «Нет, нет! Но я еще раз повторяю: рояль в воздухе — это реальность. А духи… Когда очень хочется чтонибудь увидеть, обязательно увидишь… Вы согласны?» «Да, наверное».

«А вот и мои отель. Саша и Гриша ждут меня. Они всегда ждут меня. Знаете, мистер Харин, мне кажется, то, что я делаю, не должно оскорблять всевышнего, иначе он бы не послал мне в награду Сашу… Благодарю вас, благодарю…» «Помилуйте, дорогой Хьюм, за что же?» «Я излил вам душу… Не помню, чтобы я с кем-нибудь был так откровенен».

«Я рад был познакомиться с вами. Прощайте, вы необыкновенный человек, и даже отдаленные потомки будут помнить ваше имя».

Хьюм поднял голову и пристально посмотрел на меня. В тусклом свете газовых фонарей глаза его казались огромными и печальными:

«Вы… вы говорите… просто так иль вы знаете… знаете?» — Он молча смотрел на меня, и я живо почувствовал, как он напрягся, ожидая ответа.

«Да, дорогой Хьюм, мне удалось заглянуть за горизонт. Это правда».

«Спасибо, — прошептал Хьюм, и мне показалось, что на глазах у него блеснули слезы, — прощайте». — Он пожал мне руку и исчез в подъезде.


«Надеюсь, ты простишь меня, друг Владимир, — улыбнулся Бруно, когда я вернулся на Кенсингтонроуд, — но тебе придется переодеться».

«Во что? Я только начал привыкать к этому элегантному костюму».

«Как во что? В твою вельветовую пижаму. Или ты хочешь появиться в твоем Доме ветеранов в сером цилиндре?» «А что…» «Увы, нельзя».

«Почему?»

«Эта ткань могла бы вызвать шок у ваших специалистов, потому что, строго говоря, это и не ткань».

«А что это?»

«Увы, друг Владимир, не могу, не имею права объяснить тебе. Да я и не знаю».

«А ты уверен, что я попаду точно домой? Не может случиться, что я вынырну на поверхность двадцатого века в том же Лондоне? Боюсь, с английской полицией и работниками нашего консульства может случиться шок: советский пенсионер оказывается в столице Великобритании в тапочках и вельветовой пижаме с двумя с половиной сотнями фунтов стерлингов в кармане».

«Нет, пенсионер в пижаме, но без пенса».

«Почему без пенса?» — обиделся я.

«Потому что и деньги я у тебя отберу, друг Владимир», — улыбнулся Бруно.

«Боишься, что меня обвинят в валютных махинациях?» «Хуже. Купюры столетней давности, да еще фальшивые, да еще сделанные не из бумаги… Увы, друг Владимир, увы…» «Ты меня огорчаешь, друг Бруно. Как же я доберусь до своего Дома ветеранов? Пешком? Через всю Европу. Подайте бывшему русскому драматургу, возвращающемуся на родину, же ву при, мсье, битте, эншульдиген мих…» «Что-что, но нищенствовать в Европе мы тебе не разрешим. И окажешься ты, друг Владимир, точно в своем Доме ветеранов сцены. Откуда начал ты свое путешествие, туда и вернешься».

«И опять я не увижу самого движения во времени?» «Нет».

«Но…»

«Это невозможно, друг Владимир».

«Ты недоступен, друг Бруно».

«Что делать, как говорили когда-то, ноблес оближ, положение обязывает».

«Мог бы и не переводить, — почему-то обиделся я. — Или ты меня уже совсем идиотом считаешь».

«Нет, отчего же, не совсем, — улыбнулся Бруно. — А если говорить серьезно, мне грустно расставаться с тобой, друг Владимир, я привык к тебе…» «Спасибо, друг Бруно, я унесу эти слова с собой. Это хоть можно забрать с собой?» «Можно, — очень серьезно сказал Бруно. — А я унесу с собой память о добром и смелом человеке…» «Но…» «Помолчи, друг Владимир, помолчи. Ты даже не понимаешь, как ты приблизил к нам и оживил свое время. Нам будет не хватать тебя».

— Вот, собственно, и все, — вздохнул Владимир Григорьевич и посмотрел на своих слушателей. — Остальное вы знаете. Я вернулся…


Иван Степанович с достоинством расстегнул брюки, опустил их и лег животом на жесткий диванчик, покрытый белой куцей простынкой с черными инвентарными печатями.

— Пожалуйста, Леночка, — снисходительно сказал он, — я готов.

Старшая сестра вынула из автоклава иглу и вставила в шприц. Чудак он все-таки, Иван Степанович. Как будто делает одолжение, честь оказывает, подставляя задницу.

— У вас витамины, сегодня последний укол.

— Я думаю, следует сделать еще несколько уколов. Мне они очень помогают.

— Это решаю не я. Сходите к Юрию Анатольевичу, если он решит…

— Я ходил.

— И что же?

— Два раза не мог застать его, все время у Харипа в шестьдесят восьмой, — сказал Иван Степанович осуждающе. — Не понимаю, почему нужно все время заниматься одним человеком. В конце концов, он же не личный врач Харина, не Харин ему зарплату платит, а государство.

Леночка протерла место укола спиртом, втянула в шприц раствор витамина, нажала на плунжер, посмотрела на изгиб блеснувшей струйки и привычным движением вонзила иглу в обширную ягодицу.

— При чем тут личный врач? — сказала она. — Просто Владимир Григорьевич рассказывал о своем путешествии.

— Спасибо, — сказал Иван Степанович таким тоном, что было ясно, кто кому делал одолжение: не она ему, а он ей оказывал честь, доверяя свою совсем еще недавно начальственную задницу. Он важно и неторопливо поднял брюки, так же важно и неторопливо что-то булькнуло в нем, перелилось, и он спросил:

— А что за путешествие? Это когда он отсутствовал?

Слово «путешествие» он произнес с саркастическим нажимом. Конечно, подумала Леночка, Иван Степанович — дядька неприятный, вечно надутый, как индюк, но на этот раз его сарказм был ей понятен. Наверное, потому, что Юрка воспринимал россказни Харина с глупой детской доверчивостью. Конечно, старик был не виноват. Она ничего не имела против Харина, старичок тихий, неназойливый, нетребовательный в отличие от некоторых других. Но то, что он ставил ее Юрку в глупое положение, вызывало в ней глухое раздражение. Ну, тронулся старичок, бывает, даже и с молодыми бывает, но другим-то зачем голову морочить своими бреднями. Наверное, это раздражение и заставило ее сказать:

— Видите ли, был он в двадцать втором веке. — Она подумала и добавила: — Ив девятнадцатом. В Англии.

Смех зародился где-то в необъятных глубинах обширного тела Ивана Степановича, долго поднимался кверху, фильтровался и наконец вышел из него несколькими неспешными солидными выхлопами: ха-ха-ха.

— Шутница вы, Леночка.

Наверное, собственный смех был ему приятен, потому что слово «шутница» произнес он благосклонно, одобрительно, как будто награждал ее некой почетной грамотой.

Следовало бы, конечно, старшей сестре промолчать, тем более что ждали свою очередь на процедуры еще несколько человек, но в ней шевелились какие-то неясные планы. Она и не пыталась их уяснить, боялась подсознательно, что, оказавшись с ними с глазу на глаз, устыдилась бы. А так, как бы и не понимая, что делает, она сказала:

— А я и не шучу. Он и вправду уверен, что побывал в будущем и прошедшем.

Иван Степанович еще раз булькнул, пропуская сквозь многочисленные внутренности смех, но уже другой, довольный, ибо испытывал в эту минуту глубокое удовлетворение.

Нет, не потому, конечно, что сошел Харин с ума, не таков он, чтобы радоваться чужим несчастьям, он человек высоких нравственных принципов, столько лет занимал ответственные посты, руководил театром. Не случайно люди его уважали, ему доверяли столь важные участки. Нет, потому еще испытал удовлетворение, что не раз смотрел на него Харин свысока, брезговал вступать с ним в разговоры. Было это Ивану Степановичу неприятно, и ловил он себя на том, что вызывает в нем этот старикашечка неприязнь. А теперь-то и становилось ясно почему: болезнь, вот почему. И можно было теперь относиться к Харину с жалостью — невелика радость лишиться на старости лет остатков разума.

Иван Степанович вышел из кабинета, важно кивнул старушке, ждавшей на стуле своей очереди, как будто приглашал ее не к старшей сестре в процедурную, а к себе в кабинет, зашел в свою комнату, взял «За рубежом» и пошел в садик посидеть на скамеечке. Но что-то не читалось ему сегодня. Был он почему-то приятно возбужден, испытывал прилив сил. Помогли ему инъекции бэ-прим и бэ-двенадцать, помогли, совсем еще молодцом себя чувствовал, еще ого-го…

Да, поторопились некоторые недальновидные товарищи, вытолкали на пенсию. Что им его опыт, его знание людей, театра. Им бы своего человечка лишь посадить. А толку? А что им толк? Толк — понятие растяжимое. Атмосфера, говорят, теперь другая. Гласность. Сказать все можно. Особенно, когда больше сказать нечего. Интриганы… так коллектив театра переворошить, перекрутить, что выступили люди против него, против человека, который ничего никому плохого не сделал.

Да, бывало, случалось, наказывал кое-кого, но ведь только для пользы дела. Дело — вот что главное. И для пользы его нельзя останавливаться ни перед чем.

Он вспомнил почему-то, как подвела его заслуженная артистка Панчихина. Старушка сидела в его кабинете и казалась совсем крошечной в большом кресле. Она испуганно вжалась в спинку, боялась, видно, что вот-вот вынут ее из кресла и выставят из кабинета, из театра. Чувствовала…

«Понимаете, Лидия Иосифовна, — сказал он со вздохом, — боюсь, вам нужно решать…» «Что, Иван Степанович?» — каркнула старушка.

«Думается, нужно вам оформлять пенсию».

Актриса ойкнула и побледнела. Годами двадцатью раньше, когда Ивана Степановича только перевели в театр из музея, он, может быть, и испугался бы. Но теперь он знал, чего стоят актерские охи и ахи. Лидия Иосифовна закрыла глаза и дышала быстро и мелко.

«Понимаете, вы постоянно бюллетените, и я просто беспокоюсь о вашем же здоровье. — Он посмотрел на листок, лежавший перед ним на большом, крытом толстым стеклом, столе. — В прошлом месяце вы вышли всего на шесть дней, в позапрошлом — на четыре… Конечно, я понимаю…» — Он услышал какой-то хрип и поднял глаза. Актриса выгнулась и разом осела, на лобике ее блестел пот. Она закрыла глаза и уронила голову на плечо. У него мелькнула было мысль, что, может, ей действительно плохо, но он легко отогнал ее. Детские приемчики, ах, сердце, ах, воды. Закрыть глаза и дышать со свистом — невелико искусство. Он бы и сам мог сыграть так, тем более что у него-то сердчишко действительно пошаливало, иной раз ловил себя на том, что уже привык время от времени массировать легонько левую сторону груди.

«Может быть, водички вам налить?» — спросил он на всякий случай, но актриса не отвечала. Упорная была старуха. Ну что ж, она умела играть, но и у него выдержки хватало, слава богу, всю жизнь с людьми работал, и в клубах, и в музее, и вот теперь в театре.

Он разложил перед собой штатное расписание и список личного состава — предстояло сокращение штатов, и нужно было заранее подготовить кандидатуры. Но никак он не мог сосредоточиться, нет-нет да поглядывал краешком глаза на Панчихину. И вдруг словно подтолкнуло его что-то. Старуха начала сползать с кресла, подол ее платья задрался, и видна была худая ляжка в чулке и край комбинации. Вот эта-та черная комбинация с разорванными кружевцами — почему-то запомнились ему эти кружевца — и встревожила его. Уж слишком как-то представлялась старуха. Он нажал кнопку секретаря и сказал секретарше Людочке:

«Тут Лидии Иосифовне плохо, вызови «скорую»…» Он был почти уверен, что при слове «скорая» старуха встрепенется, пробормочет что-нибудь приличествующее вроде: «Ах, простите, я, кажется…», но Панчихина продолжала лежать в кресле нелепой скомканной куклой. Продолжала она лежать и тогда, когда в кабинет вошла бригада «скорой»: какая-то замученная врачиха в грубом пальто, накинутом на халат, и бородатенький санитар с тяжеленным металлическим чемоданчиком.

В дверях стояла Людочка, а за нею Гаврилова из бухгалтерии, еще кто-то. Все-таки развлечение. Это тебе не репетиция «Женитьбы Бальзаминова», которую они репетировали, наверное, уже полгода и никак не могли выпустить спектакль. Что-то, видите ли, никак не мог найти их сиятельство художественный руководитель, и Иван Степанович уже не раз ставил о нем вопрос у руководства. Руководство понимающе вздыхало, разводило руками и говорило:

«Так-то оно так, Иван Степаныч, но…» Прикрывали этим «но» свою трусость и беспринципность. Удобное словечко это «но». Вообще начинало Ивану Степановичу в последнее время казаться, что-то вокруг шло не так, как раньше. Слишком много пожимали плечами, слишком часто разводили руками, слишком охотно выставляли щитами всяческие «но»…

Врачиха тем временем скомандовала бородатому:

«Носилки!» — При этом она посмотрела на Ивана Степановича так, будто он был в чем-то виноват. Она открыла было рот, хотела, видно, что-то спросить, но передумала. Лицо ее было злое, брезгливое.

Черт-те знает кому только доверяют такой важный участок, как медицина, подумал Иван Степанович. Бородатый тем временем вернулся с носилками. За ним трусил еще один, водитель, наверное. Из кармана куртки у него торчал «Советский спорт». Они уложили Лидию Иосифовну на носилки, и мужчины подняли их.

«Что с ней?» — спросил Иван Степанович, но врачиха даже не ответила, пожала только плечами. Воспитаньице…

Старуха оклемалась, оказался у нее микроинфаркт, проводили ее на пенсию, но почувствовал Иван Степанович, что что-то в театре переменилось. И взгляды ловил на себе косые, и разговаривали с ним не так, как раньше, не так… И откуда-то выползло нелепое слово «выборы»… И их сиятельство худрук осмелел. И даже руководство смотрело на него не то с жалостью, не то с осуждением. Сам Петр Петрович, как-то разговаривая с ним, долго играл остро отточенными карандашами — все пытался поставить их на попа — пожевал губы, бросил на Ивана Степановича быстрый взгляд исподлобья, сказал брезгливо:

«Ты бы, Иван Степанович, сделал выводы…» С того разговора у Петра Петровича и покатился он кубарем вниз, быстрее и быстрее, пока не докатился до пенсии, инвалидности и Дома ветеранов. Слава богу, если можно так выразиться, до позорища выборов директора не дожил.

Да, не так он представлял себе конец пути. Не так. Не то, чтобы он часто задумывался о конце, нет, некогда ему было заниматься такими пустяками, но если и мелькала неприглашенная заблудшая мыслишка о смерти, то представлялась она, смерть, Ивану Степановичу боевой, на посту предпочел бы он закрыть глаза, в кабинете или где-нибудь на совещании, чтоб говорили все: сгорел Котомкин на работе… В последних-то двух словах и заключалась вся разница. То сгорел на работе, а то просто сгорел…

Иван Степанович вздохнул. Горько было, горько. Но и сейчас не позволял он себе озлобиться. Нужно было продолжать жить. Жить и бороться. Хотя бы против того непорядка, с которым он сталкивался здесь. Разве это порядок, когда спятившего старика не лечат, а дают ему возможность сбивать с толку других ветеранов безумными россказнями. Конечно, психические заболевания, наверное, не заразны, но все равно не дело, когда несет больной всякий бред, смущает народ… А врач — если, конечно, этого Юрия Анатольевича можно назвать врачом — не только не принимает меры, а запирается в теплой компании с больным, и его невозможно найти… Да еще неизвестно, чем они там занимаются.

Нет, нет, поправил себя Иван Степанович, подставляя лицо солнышку, это ни к чему. Чем они могут заниматься, кто это воспримет всерьез. Он вдруг поймал себя на том, что мысленно составляет заявление. Лучше сделать упор на будущем. Будущее наверняка должно заставить директора отреагировать. Какой он ни на есть руководитель, а все-таки директор, пусть хотя бы Дома ветеранов, и должен понять, что будущим не шутят. Будущее… будущее — слишком святое дело, чтобы его компрометировали ненормальные склеротики. В конце концов, здесь Дом ветеранов, а не психушка. Да, этот тезис и нужно положить в основу заявления, Иван Степанович облегченно вздохнул. Не любил он воспоминаний. Только крутили они сердце, озлобляли понапрасну. Дело, главное — дело. И теперь, когда занят он был пусть небольшим, но настоящим делом, на душе стало покойно. Он боролся за порядок, и это возвращало ему самоуважение. Рожденный бороться должен бороться до конца.

Он переписывал заявление на имя директора четыре раза, но добился все-таки своего: формулировки были четкие и краткие, выводы логичные.

— Здравствуйте, Пантелеймон Романович, — сказал он.

— Здравствуйте, — буркнул директор.

Сидит, как Будда, подумал Иван Степанович, нет, чтобы встать, выйти из-за стола, пожать руку, поговорить с заслуженным человеком. И откуда он такой взялся, молчун, глухонемыми он, что ли, руководил раньше. Вон надулся, аж побагровел весь, руководитель…

— Я пришел с заявлением, — сказал Иван Степанович, — вот, пожалуйста. — Он вынул из кармана листок, развернул его и положил на стол.

Директор посмотрел на Ивана Степановича, на листок на пустынной поверхности стола и ничего не сказал, только еще больше набычился.

У Ивана Степановича вдруг мелькнула дикая мысль, что, может быть, директор и вправду надувной, как уверяли местные остряки, которые говорили, что видели ниппель у него на шее. Он с трудом удержался от того, чтобы сделать шаг к столу, перегнуться и пощупать Пантелеймона Романовича, хорошо ли накачан. Это же надо, какая чушь лезет в голову… Следовало, конечно, уйти, но Иван Степанович упустил момент, когда это было бы естественным, а сейчас неловкость приклеила его к полу, и он чувствовал себя глупо. Надо было обязательно что-то сказать, чтобы проткнуть дурацкое молчание, которое все раздувалось и раздувалось тягостным пузырем.

— Может быть, вы прочтете при мне? — наконец выдавил из себя Иван Степанович, как выдавливают из тюбика засохшую зубную пасту.

Директор взглянул исподлобья на посетителя, побарабанил пальцами сразу обеих рук по столу, мелодия угадывалась знакомая, и Иван Степанович вдруг подумал, что, может быть, псих-то как раз он, Иван Степанович, и что, может быть, это он только думает, что он в Доме ветеранов, может, он уже давно в психушке. Мысли эти его испугали, он не любил, когда мысли начинали забредать бог весть куда, и сделал несколько глубоких вдохов, чтобы успокоиться. Главное — насытить клетки кислородом, кислород — защита. Он окислит всякую дрань, что лезла в голову. В животе у него что-то забурчало, булькнуло, перелилось из одного сообщающегося сосуда в другой. Обычно Иван Степанович внимания на таинственную жизнь своих внутренностей не обращал, не до этого было, но сейчас ему вдруг показалось, что директор обязательно спросит его, что это такое.

И директор спросил неожиданно высоким голосом:

— Что это?

И от того, что он столь четко представил себе заранее вопрос, Иван Степанович испугался почему-то, растерялся.

— Это… — замялся он, — перистальтика у меня такая…

Пантелеймон Романович дико посмотрел на него, поднял заявление и потряс им в воздухе.

— Я про это.

— А… заявление.

— Я… изучу, — сказал директор и опустил глаза…


Юрий Анатольевич сказал старушке, которая испуганно смотрела на него, нервно теребя оборки на желтенькой блузке:

— Не волнуйтесь, Галина Дмитриевна. Маленькая тахикардийка, больше ничего. Торопится немножко сердечко, спешит, но мы его успокоим, вот попьете зги капельки, корвалол, и все будет в порядке.

— Благослови вас бог. — Старушка неловко перекрестила его, смутилась и добавила: — Вообще-то я не очень верующая, но как-то… — Она легко засмеялась и ушла.

В дверь просунул голову Ефим Львович.

— Юрий Анатольевич, вас Пузырь требует.

— Пузырь?

— Простите, я хотел сказать директор.

— Ах да, я сразу не сообразил. Спасибо.

Директор молча кивнул ему и так же молча подтолкнулнул к нему по полированной поверхности стола лисюк бумага. Юрий Анатольевич увидел слово «заявление» и начертанное наискосок красной шариковой ручкой «Моисееву».

Он взял листок и начал читать: «психические заболевания… врач Моисеев Ю. А…вместо лечения… бредовые россказни… будущее… компрометирует…» И подпись, крупная и величественная, как ее владелец: Котомкин И. С., член КПСС, персональный пенсионер республиканского значения.

Юрий Анатольевич почувствовал, как кровь стремительно прилила к его щекам, как будто ее гнали мощным насосом, и его всего обдало жаром. Сердце споткнулось раз-другой и понеслось аллюром. Кроме Елены, сказать было некому. Она не могла сказать. И кому? Этому булькающему величественному кретину? А почему, собственно, не могла? Нет, не могла… Но кто же тогда? Анна Серафимовна? Смешно. Ефим Львович? Они с Котомкиным давно уже не разговаривают. А, Константин Михайлович, ну, конечно же… Ему почему-то очень хотелось верить, что именно Константин Михайлович рассказал Котомкину о путешествиях Владимира Григорьевича. Он даже попытался представить себе сцену: Константин Михайлович теребит, как обычно, пуговицы на своей рубашке и говорит Котомкину: «А Владимир Григорьевич-то… то-го…» — «Что того?» — «Ездил в будущее…» Нет, не получалась эта сцена. Не настолько глуп булькающий Иван Степанович, чтобы написать заявление на основании слов бедного Константина Михайловича. Нет. Дас ист невозможно.

Но тогда… Как ни отталкивал от себя эту мысль Юрий Анатольевич, она все равно наплывала на него, холодила промозглым тягостным туманом: Леночка. Больше некому.

А почему, в сущности, он так разволновался, что случилось? Леночка искренне убеждена, что Владимир Григорьевич нездоров, что его нужно лечить, что ему нужна квалифицированная психиатрическая помощь. Она этого и не скрывала. Разве она не говорила ему, что он не должен замалчивать такой случай? Разве не говорила, что, вылети он в окошко в очередном путешествии, с него же спросят? Говорила. И справедливо говорила, потому что… потому что… что потому что? Потому что беспокоится за него? Или за старика Харина?

Но почему он так легко капитулировал? Почему так легко и быстро примирился с тем, что Владимир Григорьевич ненормален, почему думает только о том, от кого узнал Котомкин о собраниях в шестьдесят восьмой комнате, как будто именно это имеет решающее значение, а не сам Владимир Григорьевич.

Он так явственно увидел перед собой Харина — невысокого, с треугольничком худенькой цыплячьей грудки, покрытой седым пухом между лацканами пижамы, с умными живыми глазами. И голос: милые друзья мои…

Неужели предаст, подумал он, и вопрос был тягостный, как была тягостной мысль о встрече Владимира Григорьевича с психиатром. Не могли, не должны были соприкасаться хроностанция, порхающий Прокоп в переливающемся комбинезоне и психиатр. Он даже не умел объяснить себе почему, он просто чувствовал это нутром, всем своим небогатым врачебным и жизненным опытом. Не должны были соприкасаться эти вещи, как не должны соприкасаться материя и антиматерия, ибо их соединение уничтожает друг друга.

Он вдруг сообразил, что давно уже стоит перед директором, держит в руке заявление Котомкина, и Пантелеймон Романович молча смотрит на него, втянув голову в покатые плечи.

— Я подумаю, что делать, — сказал он.

— Да, да, — кивнул директор и облегченно уткнулся взглядом в свои руки, что привычно лежали перед ним на столе.

Нужно поговорить с Леночкой, подумал Юрий Анатольевич, у нее светлая головка, она не впадет в панику от любой чепухи, как он. Она все расставит по местам, мигом наведет порядок в его растрепанной душе. У нее удивительные руки. Все вещи любили ее руки, от шприцов до него самого, все так и тянулись навстречу им.

Когда он вошел в Леночкин пенал, она сидела за своим столиком и что-то писала, склонив головку набок. И кончик языка высунула. Наверное, именно так она выглядела, когда писала в школе сочинения. Онегин как представитель… Да чей бы ни был он представитель, хоть бы коллектива ветеранов сцены…

— Угадай, Юрчонок, что я сочиняю, — сказала Леночка. Она не посмотрела на него, но знала, кто вошел.

— Инвентарную ведомость. Простыней желтых куцых столько-то…

— А вот и нет. Смотри,

Она протянула ему листок, и он прочел:

«Меняем двухкомн. кв. 28 м, кухня 6 м, метро «Коломенское» и однокомн. кв. 20 м, кухня 10 м, метро «Речной вокзал» на трехкомнатную кв. от 40 м».

— Все говорят, это прекрасный вариант, — сказала Леночка. — Можно было получить и большую, но ведь на троих могут не дать. Теперь, говорят, такие строгости. А что, если большие подсобные помещения, и сорок метров немало. Главное — чтоб кухня была просторная. А то в нашей шестиметровой и повернуться вдвоем нельзя. Ты согласен?

Он держал ее за плечи, и плечи под халатиком привычно поерзали, находя удобное положение под его ладонями, и мир был прост и приятен, потому что состоял в основном из этих теплых плечей.

— Чего ты молчишь?

— Что? А, да, конечно, согласен.

Он усмехнулся. Глупышка. Да если бы она предложила сменяться на дырявый сарай в ста километрах от Москвы, он был бы так же счастлив.

— Сегодня же дам объявление… А на тебя жаловались, — сказала Леночка.

— Кто?

— Котомкин. Этот, который булькает. Хотел повторить курс инъекций витаминов и никак не мог к тебе попасть. Сидит, говорит, врач все время у Харина.

Юрий Анатольевич почувствовал какое-то неприятное стеснение в груди. Котомкин. Неужели он был прав, тоскливо задал он себе риторический вопрос, который не нуждался в ответе. Уравнение допускало только одно решение, и за двумя черточками в правой его стороне стояли Иван Степанович и Леночка. Он достал из кармана халата заявление и положил его перед медсестрой.

— Вот.

Леночка прочла его, коротко пожала плечами, посмотрела снизу вверх на врача.

— Ну и что? Демагог, конечно, этот Котомкин, но по существу…

— Что по существу?

— По существу он прав, нельзя оставить больного человека без помощи, мы ж говорили с тобой об этом.

— Да, но…

— Юрчоночек мой глупенький, — сказала Леночка и потерлась щекой об его живот. — Ну разве можно быть таким… таким мнительным? Чего ты разволновался? Надо пригласить специалиста, чтобы он посмотрел Харина. Ну и что? Что ты его, на каторгу отсылаешь? Да я уверена, что его и в больницу незачем будет брать. Они вообще не любят брать стариков. Тем более что он же не буйный. Даст что-нибудь, какие-нибудь транквилизаторы, не знаю. Но главное, ты будешь спокоен, ты выполнил свой врачебный долг. Даже если есть один шанс из ста, что Владимир Григорьевич выкинет что-нибудь эдакое, ты будешь знать, что сделал все от тебя зависящее.

Хорошо говорила Леночка, мягко, без нажима, заботливо, словно массировала его совесть, и она успокаивалась. Тем более что, по существу, она права. Даже при желании ей трудно возразить. И тем более трудно. что такого желания у него не было. То есть вроде бы и было только что, но куда-то испарилось, исчезло.

— Как ты думаешь, чей дать лучше телефон?

— Что? Какой телефон?

— Юрчоночек, тебе еще рассеянность по чину не полагается. Станешь стареньким профессором — тогда пожалуйста. Жил человек рассеянный на улице Бассейной. Я об обмене.

— Ах да, конечно. Прости. А может, дать оба телефона? Тебя дома не будет, я отвечу. И наоборот.

— Ну вот, а то некоторые девочки утверждают, что мужики вроде и ни к чему. А я сама и не сообразила. Она снова потерлась щекой об его халат. — Правда, от тебя есть польза, а?

— Хочется надеяться, птичка-синичка.

Психиатр оказался немолодой поблекшей женщиной с каким-то брезгливым и жеваным лицом. На голове у нее был старомодный шиньон, и Юрий Анатольевич подумал, что она, наверное, пришлепнула его лет двадцать назад и забыла снять.

Она сидела в его кабинетике и листала пухлую историю болезни Владимира Григорьевича, кивала удовлетворенно, как будто уже поставила диагноз.

— Он ходячий? — спросила она строго, как на допросе, и Юрий Анатольевич подумал, что следовало бы ей ответить также резко, чтоб поставить ее на место, но не нашелся.

— Да, сейчас он неплохо ходит.

— Я думаю, в таком случае нам удобнее побеседовать здесь, а не в палате.

— Да, наверное.

— Ну что ж, пригласите тогда… — она посмотрела на историю болезни, — Владимира Григорьевича.

— Хорошо.

Юрий Анатольевич шел по коридору, и на душе у него опять было смутно. Не хотели его нести ноги к шестьдесят восьмой комнате. По пудовой гире было на каждой.

Когда разговаривал с Леночкой, было все ясно, и видел он, что она права. Но теперь, когда шел за Владимиром Григорьевичем, чувствовал он себя не то предателем, не то тюремным надзирателем, не то тем и другим вместе. Может быть, Леночка и права. То есть скорее всего права, но права абстрактно, как бы алгебраически. А плюс Б равняется… А когда теперь вместо букв нужно было подставить Владимира Григорьевича и эту мымру с жеваным лицом… Жоржетта Ивановна, имечко одно чего стоит…

Шестьдесят восьмая комната. Дверь еще закрыта. Еще не поздно повернуться и уйти. Но он уже скользил по тягостной наклонной плоскости и не умел остановиться.

Он постучал и услышал голос Владимира Григорьевича: войдите.

— А, здравствуйте, Юрий Анатольевич.

Старый драматург отложил книгу и встал навстречу врачу.

— Добрый день, Владимир Григорьевич. — Юрий Анатольевич вздохнул, посмотрел на кровать Константина Михайловича, спросил, чтобы хоть на несколько секунд отсрочить неизбежное: — А где Константин Михайлович?

— В саду, кажется. Может, сходить за ним?

— Нет, нет, спасибо… Я, собственно, к вам.

— Слушаю вас, доктор.

И так смотрел на него старик приветливо, так понимающе, так мудры и смиренны были его выцветшие глаза, что Юрий Анатольевич почувствовал, как подымается в нем глухое раздражение, даже злоба к этому неуязвимому в своей благожелательности человеку. Этот не предал бы, подумал он, и эта мысль еще больше раздражала его: о, господи…

— Я хотел пригласить вас к себе в кабинет…

— С удовольствием, но для чего?

— Я хотел… показать вас… невропатологу… такая поправка… после инсульта… — Удивительно, пронеслось у него в голове, как одно свинство липнет к другому. За предательством тянется вранье.

— А что, — улыбнулся Владимир Григорьевич, — может, мы с вами будем ездить по медицинским учреждениям и конференциям, и вы будете демонстрировать меня. Я, может, научусь делать стойку на руках, и мы так и будем выходить на сцену: вы на ногах, в строгом черном костюме, а я на руках…

О, господи, застонал мысленно Юрий Анатольевич, да что это за муки такие, он что, специально издевается надо мной. Он знал, понимал, что презирает и ненавидит сейчас, в сущности, не Владимира Григорьевича, а себя, но делать-то это заставлял его этот старик…

— Вот знакомьтесь, — пробормотал он, — Владимир Григорьевич Харин. Жоржетта Ивановна…

— Здравствуйте, — сказал Владимир Григорьевич.

— Садитесь, — коротко кивнула Жоржетта Ивановна.

Владимир Григорьевич сел, а Юрий Анатольевич вышел из кабинетика, осторожно притворив за собой дверь.

— Скажите, пожалуйста, как вас зовут, — скомандовала дама со старомодным шиньоном.

— Вы как следователь, — улыбнулся Владимир Григорьевич.

— Я врач, а не следователь, — терпеливо объяснила Жоржетта Ивановна.

— Да, да, я понимаю, прошу прощения, я не хотел обидеть вас.

— А я не обиделась. Слушаю вас.

— А… да, извольте: Харин Владимир Григорьевич.

— Когда вы родились?

— В тысяча девятьсот восьмом году, увы…

— Почему вы говорите «увы»?

— Хотя бы потому, что старость — не радость.

— Понимаю. А вы считаете себя стариком?

— Не думаю, чтобы это имело значение, что я считаю. Даже если бы я считал себя птенчиком, все равно семьдесят восемь лет — возраст почтенный. У Чехова, Бунина, Достоевского я не раз встречал фразы: дверь отворилась, и в комнату вошел старичок лет пятидесяти. Отворилась или затворилась — не так уж важно. Представляете — старичок лет пятидесяти. А тут — семьдесят восемь. Так что, выбор, Жоржетта Ивановна, невелик.

— Вы сказали «птенчик». Вы считаете себя птенчиком?

— Я сказал, по-моему, если бы я считал себя птенчиком?

— А вы себя им считаете?

Владимир Григорьевич внимательно посмотрел на врачиху. Была она ему неприятна и дурацкими своими вопросами, и какой-то агрессивной настырностью. Комплекс неполноценности у нее, что ли, подумал он. С такой внешностью, впрочем, немудрено. Но цапаться с нею не хотелось. Чувствовал он себя сегодня с утра каким-то просветленным, успокоенным. Именно успокоенным, а не просто спокойным. Хорошее словечко, подумал он по старой писательской привычке, успокоенный.

— Да, конечно, — улыбнулся он, — я птенчик.

— Понимаю, — кивнула Жоржетта Ивановна. — Вы птенчик. Но…

— Я шучу, — пожал плечами Владимир Григорьевич. — Если бы я и был когда-то птенчиком, я бы все равно давно уже превратился в старую ворону.

— Значит, вы считаете, что были птенчиком раньше, а сейчас стали старой вороной? Так?

— Строго говоря, да.

— Понимаю. Скажите, Владимир Григорьевич, какое сегодня число?

— Не понимаю…

— Число. Дата. Второе, третье, пятнадцатое, понимаете?

Владимир Григорьевич пожал плечами. Разговор получался какой-то нелепый, как будто она считает его слабоумным.

— Сегодня двадцать четвертое августа.

— А год?

— Тысяча восемьсот… То есть девятьсот восемьдесят шестой.

— Вы можете мне сказать, где вы находитесь?

— В кабинете врача.

— В более общем смысле.

— В более общем смысле? Может быть, начать с нашей Галактики? Или Млечного Пути?

— Как вы считаете нужным.

— В Доме ветеранов сцены.

Странный был разговор. Не похоже на невропатолога. Видел он их, не одного, особенно после инсульта, с их иголочками, здесь чувствуете, а здесь, молоточками. И вдруг как ожгло его: это же скорее психиатр, а не невропатолог.

Да, но он же не жаловался, вел себя нормально, если не считать… Ну, конечно же, как еще понять… Его рассказы и его отсутствие. Но кто? Юрий Анатольевич. Так слушал внимательно, так светились глаза у него интересом — и вот, пожалуйста, эта идиотка с шиньоном на небрежно крашенных волосах.

Он посмотрел ей в глаза. Глаза были как бы закрытые: равнодушные и недоброжелательные. Как окошко в бюро пропусков в неприступном каком-нибудь учреждении.

— Скажите, доктор, вы психиатр?

— Да.

— А мне сказали, невропатолог.

— Не знаю, для чего нужно было скрывать. Скажите, Владимир Григорьевич, на что вы жалуетесь?

— Я ни на что не жалуюсь, дорогой доктор. Кроме того, чему помочь вы не сможете, к сожалению.

— А именно?

— Если бы вы могли скостить мне… ну, скажем, лет тридцать хотя бы, это было бы замечательно. Я бы прожил их совсем по-другому.

— Как именно?

— О, в одном слове не ответишь.

— Но все-таки…

— Когда-то, до рождества Христова, я был драматургом. Теперь я понимаю, что неважным. Я был слишком скованным в своем творчестве, слишком зажатым и искусственным. Слишком многого боялся мой внутренний редактор. Теперь я догадываюсь, что писатель должен, наверное, быть скорее эоловой арфой и естественно откликаться на ветры окружающей жизни…

— Эолова арфа… — пробормотала врачиха.

— Это… — Владимир Григорьевич хотел было объяснить ей, что такое эолова арфа, но передумал. Не стоит она того, чтобы знать, как тоненько звенит на ветру эолова арфа. Он вздрогнул вдруг, так кольнуло в сердце. Отвык, отвык он совсем за последние недели от этих фехтовальных уколов, пора вспоминать. Он почувствовал, как устал, отяжелел, одряхлел. Ведь только что, кажется, булькала энергия, как газ в боржоме. Вышел газ…

— Что это? — спросила врачиха.

— Что-что? — нахмурился Владимир Григорьевич. Отвлек его укол в сердце.

Врачиха посмотрела на него и кивнула. До чего же скучные и непроницаемые глаза. Всего-навсего глаза, роговица, хрусталик, зрачок, а непроницаемы и непроходимы, как тюремная стена. Фу-ты, что за сравнения лезли ему сегодня в голову.

— Скажите, Владимир Григорьевич, кто-нибудь из ваших родственников страдал какими-либо психическими расстройствами?

— Да нет как будто.

— А как проходила беременность у вашей матери?

— Беременность у моей матери? Когда она была беременна мною?

— Именно.

— Вы что, шутите?

— Почему вы решили, что я шучу?

— Ну, подумайте сами, откуда я мог знать, как проходит у моей матери беременность, если я еще не родился. Да если бы и родился, вряд ли грудной ребенок настолько наблюдателен…

Конечно, подумал Владимир Григорьевич, надо бы встать и уйти, плюнуть на эту душу, но ведь все равно не отвяжутся. И к тому же устал он от чего-то сегодня, полон был какой-то болезненной истомы, и не было даже сил возмутиться. Все равно не отвяжутся.

— Чем вы болели в детстве?

— Насколько я помню, обычным детским набором: свинка, корь, что-то еще…

— Когда вы начали ходить?

— Куда, в школу?

— Нет, вообще ходить.

— Гм… не помню. Не знаю.

— Мать вам не говорила?

— Не помню, может быть, и говорила. Но я как-то не считал эту информацию очень важной. Так и прожил семьдесят восемь лет в неведении.

— А заговорили когда?

— Наверное, как все…

— Что значит, как все?

— Ну, когда дети начинают разговаривать?

— Владимир Григорьевич, я вам задаю вопросы, а не вы мне.

Может, все-таки послать ее подальше, эту настырную бабу? Не стоит, наверное, все равно не отцепятся, пока не выполнят весь ритуал. А то еще отметит: агрессивен. Лучше потерпеть. Он сделал глубокий вдох, чтоб успокоиться, унять, осадить поднимавшееся раздражение, сбросить с плеч усталость.

— Я понимаю, — кивнул он. — Простите.

— Так когда вы начали говорить?

— В месяц.

Врачиха медленно подняла на него глаза. Только сейчас он заметил, что ресницы у нее были накрашены, но как-то неровно, неряшливо. И эта неряшливость удивительным образом подходила к старомодному шиньону, к жеваному пористому лицу.

— Вы говорите, в месяц?

— Я пошутил.

— А если серьезно?

— Серьезно, года в два. Или три. В общем, наверное, нормально.

— В каком возрасте вы пошли в школу?

Почему он так устал, подумал Владимир Григорьевич, что он сегодня такого делал? Да вроде ничего особенного. Странно…

— Что? В два… простите, я задумался… Как обычно, в семь лет. Или это теперь начинают учиться в семь?

— Как вы учились?

— Если честно, средне. Особенно по математике. Таблицу умножения миновал благополучно, а потом еле полз. Очень задачки меня пугали, все эти трубы, бассейны. Что угодно в голову лезло… — Владимир Григорьевич оживился, даже улыбнулся. — Сажусь решать, а сам так живо представляю себе эти трубы, ржавые такие, только краны медные блестят. А в бассейне рыбки, и все смотрят на трубы со страхом, а вдруг вся вода вытечет.

— Очень интересно. Скажите, а эти рыбы что-нибудь говорили, как-то выражали свой страх?

— Нет, преимущественно молчали, как им и полагается, но подплывали к трубам, высовывались из воды и смотрели как завороженные и так испуганно. Мне вообще фантазия учиться мешала. Сидишь на уроке и думаешь: вот сейчас поползет по штукатурке на стене, между портретов Фонвизина и Крылова трещина, раздастся грохот, стены закачаются в страшном землетрясении и некому будет говорить: Харин, опять домашнее задание не приготовил.

— Очень интересно, — слегка оживилась врачиха. Вы можете сказать мне возраст полового созревания?

— Вообще или мой?

— Ваш, конечно.

— Гм… Наверное, лет в четырнадцать. Может, в пятнадцать. Впрочем, влюбился я первый раз значительно раньше, лет в десять… Ее звали, помню, Власта. Кажется, ее отец был поляком…

— Нет, нет, меня интересует именно пубертация. Половое созревание.

— Я ж вам сказал, Жоржетта Ивановна, лет в четырнадцать.

— Угу. А какие у вас были склонности в детстве?

— Обычные. Преимущественно, удрать из дому.

— Куда?

— Куда — не столь важно. Важно было удрать.

— Почему?

— Да потому что дома нужно было постоянно заниматься скучными вещами: колоть дрова, складывать их, заносить в дом, тащить пойло поросенку, который метался в своем загончике в сарае как ракета и норовил сбить меня с ног.

— Гм… Ваша трудовая деятельность вкратце.

— Учился, кончил Московский университет, перед войной работал в газетах, во время войны — фронтовой корреспондент. А потом стал писать пьесы.

— Но вы где-то работали?

— Нет. После первой же поставленной пьесы меня приняли в Союз писателей, и больше на работу я никогда не ходил. С тысяча девятьсот сорок седьмого года.

— То есть почти сорок лет, — задумчиво сказала Жоржетта Ивановна, и Владимиру Григорьевичу показалось, что впервые с начала разговора в ее глазах мелькнули человеческие чувства: неодобрительное удивление и зависть.

— Скажите, Владимир Григорьевич, если я правильно поняла, вы рассказывали своим друзьям о том, как вас перенесли в будущее и в прошедшее?

Владимир Григорьевич сжался, как от удара. Иди, объясни этой мымре… Тут же ярлычок на лоб. Сказать ей, пожалуй, что просто сочинял, чтобы развлечь друзей. Жизнь, мол, в богадельне скучная, вот и решилпозабавить. Устная, так сказать, фантастика. Пожалуй, так и надо сделать, чтоб отвязались. Он уже даже приготовил мысленно фразу: да, рассказывал, но рассказывал не о подлинном путешествии, а просто придуманную историю… Но почему-то не произнес он эту фразу. Не хотелось ему называть нестерпимо прекрасные дни в двадцать втором веке придуманной историей. Не хотелось. Глупо, конечно, но не хотелось. Каким-то это было бы предательством. И по отношению к милой Соне, и Сергею, и суетливому добряку Прокопу, и долговязому Бруно… И даже бедному Хьюму, которому так хотелось быть принятым в высшем обществе.

И черт с ней, с этой мымрой. Столько раз кривил за жизнь душой, так ее разработал, бедную, что гнулась, как резиновая. Хоть в цирке выступай с номером: человек с гуттаперчевой душой. Гнет и вяжет ее по желанию публики. Но он не в цирке. Хоть под конец можно не врать. Нужно не врать. В семьдесят восемь лет надо саван выстирать и выгладить, а не ерзать в дрянной какой-то суетне. И что они ему в конце концов сделают? Ну, решат, что он тихий псих. На здоровье. Он-то знает…

Он посмотрел на Жоржетту Ивановну и сказал:

— Да, я рассказывал о своем путешествии в будущее и прошлое.

— И как же вы туда отправились?

— Меня забрала в будущее моя прапрапраправнучка, если я не перепутал все эти прапра.

— Ваша… кто?

— Соня приходится мне прапрапраправнучкой, она родилась, если я не ошибаюсь, в 2150 году, и когда я был в двадцать втором веке, ей было двадцать три года.

Перепрыгнул Владимир Григорьевич какой-то ровик, заполненный холодной нечистой водой, стоял теперь по другую сторону от Жоржетты с шиньоном и был для нее недосягаем, потому что было ему наплевать, что она подумает и что напишет в своих листочках. И от этого почувствовал он какое-то облегчение, почти радость, и даже усталость не давила на плечи тяжелым рюкзаком.

— Значит, она забрала вас в двадцать второй век?

— Совершенно верно.

— Гм… Скажите, вы испытывали во время своего… путешествия какие-нибудь необычные ощущения?

— Странный вопрос. Подумайте сами, может ли не испытывать, — он сделал ударение на отрицание «не», — может ли не испытывать человек, оказавшийся в столь невероятной ситуации, необычных ощущений? Конечно, не может.

— А какие именно — ощущения?

— О, это такой букет, который быстро не перескажешь. И недоверие, нежелание поверить в реальность происходящего, и убеждение в том, что это не сон, удивление, смущение, смятение пораженных чувств, мучительные сомнения…

— Сомнения в чем?

— Видите ли, они предложили мне либо остаться у них навсегда, в их прекрасном сияющем мире и стать полноправным гражданином века, в котором давно уже забыли о болезнях, старости и даже смерти, или вернуться сюда.

Жоржетта Ивановна испытующе посмотрела на Владимира Григорьевича, и ему почудилось, что губы ее с облезшей помадой тронула улыбка. И в неприступных равнодушных глазах впервые мелькнул интерес: ну, конечно, псих. Хотя бы потому, говорила улыбка, что вернулся. Она бы, говорила улыбка, такой глупости не сделала. Она бы не вернулась в свою однокомнатную квартиру, где ее ждала парализованная мать, которую нужно было каждый день кормить, мыть и переворачивать, борясь со все более привычным раздражением, отгоняя от себя мысли, которые пугали. О, она бы не вернулась, это уж точно!

— Скажите, Владимир Григорьевич, а во время… своего путешествия вы слышали какие-нибудь голоса?

— Вы что, смеетесь?

— Я вас спрашиваю: во время путешествия вы слышали какие-нибудь голоса?

— Ну, как я мог не слышать голосов, когда я пробыл на хроностанции… это станция, где осуществляются временные пробои, — с каким-то торжествующим вызовом пояснил Владимир Григорьевич. — Я пробыл там несколько дней, я разговаривал со всеми сотрудниками, присутствовал на суде…

Жоржетта Ивановна хотела было что-то спросить, раскрыла даже рот, но передумала.

— …А вы говорите — голоса.

Не первый раз за время дурацкого этого разговора испытал Владимир Григорьевич острое желание сходить к себе в комнату, открыть журнал «Театр», вытащить оттуда фотографию — если ее можно было назвать фотографией — и принести этой идиотке с чулком в волосах. Чтоб увидела свет, струившийся с листка, увидела улыбки, живые, подвижные улыбки, услышала далекий Сонин голосок: «Дедушка…» Чтоб увидела своими глазами открытое окошко в двадцать второй век.

Что б сказали вы тогда, уважаемая Жоржетта Ивановна? Как бы отвисла у вас челюсть, как бы сразу застряли у вас в горле ваши идиотские вопросы…

Желание это было так остро, что оно подталкивало его в спину, тянуло к двери. Но нет, нельзя было этого делать, нельзя. Ни за что и ни при каких обстоятельствах. Хватит того, что уже показал раз Анечке, Ефиму и Косте. И то не следовало…

Что она говорит, чучело?

— Да, да, я понимаю. Владимир Григорьевич, вы человек интеллигентный, разобраться в вашем состоянии не так-то просто. Поэтому постарайтесь помочь мне, хорошо?

— Постараюсь.

— Отлично. Вот вам картинка, расскажите, пожалуйста, что вы на ней видите или что она вам напоминает. — Врачиха протянула Владимиру Григорьевичу изрядно захватанный листок, на котором была изображена огромная клякса.

— Присмотритесь, может быть, она вам что-нибудь напоминает, вы же писатель, вы сами рассказывали мне о своей фантазии.

— Я бы рад, дорогая Жоржетта Ивановна, но… — он взглянул на ее мятое пористое лицо, вздохнул. — Ну, хорошо, хорошо. Немножко эта клякса напоминает… Росинанта…

— Кого, кого?

— Росинанта. Так звали лошадь Дон Кихота Ламанчского. И голову ее хозяина.

— А эта? — Жоржетта Ивановна протянула второй листок.

— Эта… Ну-с, скажем, схватку. Смешались в кучу кони, люди…

— Хорошо, вот еще одна. Что вы здесь видите?

Опять наваливалась на него усталость, опять в рюкзак за спиной положил что-то тяжелое, и он давил на плечи.

— Ничего, — сказал он. — Кляксу.

— Это я уже слышала. Постарайтесь всмотреться. Вы ведь уже видели лошадей… Этого…

— Росинанта. Да, и снова лошадей. Смешались в кучу кони, люди, и залпы тысячи орудий…

— Видите.

— Я устал, — сказал Владимир Григорьевич.

— Я тоже устала, — сказала Жоржетта Ивановна, и губы ее стали злыми. — Но я же не жалуюсь. А я хожу на работу каждый день…

А, вон оно что, подумал Владимир Григорьевич, это она мне не может простить, что я сорок лет не ходил на работу.

— Хватит, я думаю, дорогая Жоржетта Ивановна, на сегодня хватит.

— Позвольте мне решать, хватит или не хватит.

— Почему, с какой стати? Я и так делал вам одолжение, рассматривал ваши дурацкие кляксы. — Он попытался встать, но ноги плохо слушались его. Как до путешествия, машинально отметил он. Он напрягся и встал.

— Сядьте, больной!

— Вы мне надоели, — тихо и отчетливо сказал Владимир Григорьевич. Сердце его колотилось о ребра, ему почему-то было очень тесно в грудной клетке. — Вы и ваши дурацкие вопросы.

— Больной! — рявкнула Жоржетта Ивановна строевым голосом, но Владимир Григорьевич уже закрыл за собой дверь и шел, покачиваясь, по коридору. Зачем он рассказывал этой дуре о каком-то землетрясении… О каком? А, вот почему он вспомнил. Пол плавно покачивался под его ногами. Только бы не упасть. Никогда в жизни ничего так не хотелось Владимиру Григорьевичу, как хотелось ему сейчас лечь, умерить как-то бешеный аллюр сердца.

Он с трудом отворил дверь шестьдесят восьмой комнаты и рухнул на кровать…


— Ну что? — спросил Юрий Анатольевич, с замиранием сердца глядя на психиатра.

Жоржетта Ивановна брезгливо вздохнула, устало помассировала себе правый висок. Помолчала, чтобы успокоиться. Интеллигент, называется…

— Конечно, окончательный диагноз ставить преждевременно, — сказала она, — нужно еще разок побеседовать с больным, но нарушения в психике очевидны…

— У него… такой… ясный ум, — тоскливо промямлил Юрий Анатольевич…

— Больной, если не ошибаюсь, перенес не так давно инсульт?

— Да, совершенно верно…

— Что вам сказать… В этом возрасте не часто встретишь четкие симптомы, границы бывают смазаны, одно накладывается на другое, личностные особенности на болезненные проявления. И все сплошь и рядом на фоне дементности. Думается, что в данном случае мы имеем дело с элементами парафренного синдрома… Вы замечали у больного состояние веселости, блаженства, эйфории?

— Гм… Раньше — безусловно нет. Владимир Григорьевич чаще был печальным.

— Что значит — раньше?

— Я имею в виду — до его исчезновения.

— Что значит — исчезновения?

— Именно исчезновения. Он исчез из Дома, и его не было десять дней.

— И где же он был?

— В том-то и дело, что нам так и не удалось установить.

— Но его искали?

— Конечно. Мы даже обратились в милицию.

— И что же?

— Нигде не было ни следа, И появился он так же внезапно, как исчез, — Ни у родных, ни у друзей?

— Нет. У него никого нет. К тому же он исчез прямо в пижаме и вернулся, представляете, тоже в ней.

— При чем тут пижама, — раздраженно сказала психиатр, — стало быть, свое отсутствие в эти дни он объясняет поездкой… в двадцать второй век?

— Совершенно верно.

— Гм…

Конечно, думала Жоржетта Ивановна, эти десять дней реального отсутствия несколько спутывают картину. Конечно, следовало бы подумать как следует.

В сущности, это… Что это — она не знала, но чувствовала, что следовало бы разобраться. Нелепость того, что сообщил ей доктор, была очевидной. Строго говоря, все бреды, все галлюцинации, все виды фантастического ментизма именно потому и являются психическими расстройствами, что не связаны с реальными обстоятельствами жизни больного. А здесь… Глупость, поправила она себя, не ездил же он действительно…

Она посмотрела на часы — половина пятого. А ей еще нужно было вернуться в диспансер, писанины накопилось за последние дни страшное количество. И мать… Она что-то никак не могла сообразить, варила ли она вчера обед или позавчера. Господи, вдруг сказала она мысленно с каким-то странным пылом, сделай так, чтобы обед на сегодня оказался готовым. Не было у нее больше сил, просто не было. И нужно было что-то говорить этому молоденькому терапевту, который уставился на нее так, как будто это ему она должна вынести приговор. Она сделала усилие и сказала:

— М-да… О чем же мы говорили? Ах да, о настроении больного. Вы сказали, что после возвращения его настроение изменилось…

— А… да, пожалуй. Он стал оживлен, энергичен, даже в его физическом состоянии замечались…

— Весел?

— Пожалуй, да.

— Совершенно верно. Явные элементы парафренного синдрома. Своего рода конфабулярный бред. С другой стороны, я все время думала и о нейроидном синдроме, это ведь своего рода кульминация фантастического бреда. Обилие ярких, чувственных, как бы зримых фантастических переживаний в виде сценичных представлений, в которых — заметьте! — больной не только зритель, но и участник. Причем всякого рода полеты в космос — симптом довольно распространенный…

— Но он не летал в космос, — тоскливо сказал Юрий Анатольевич. — Он рассказывал о путешествии в будущее. В будущее и в прошедшее.

Жоржетта Ивановна посмотрела на него, вздохнула.

— Я думаю, завтра мы с ним закончим, и я оформлю все бумаги. — Она еще раз устало вздохнула. — Скажите, у вас… вы не могли бы попросить вашу машину подбросить меня до диспансера?

— К сожалению, вряд ли. У нас всего одна легковая машина, и ту директор никому не дает.

Собственно говоря, другого ответа Жоржетта Ивановна и не ожидала. Удача всегда поворачивалась к ней задницей, в крупном и мелком. Всю жизнь, сколько она себя помнила, она куда-то спешила, куда-то тащила тяжеленные сумки, и никто никогда не помогал ей.

Всю жизнь она втискивалась в автобусы, впрессовывалась в людскую стену в вагонах метро, чтобы выкроить несколько квадратных сантиметров для себя, всю жизнь смотрела на часы, и всегда ей казалось, что она потная. А может, она и была потная. Так и прожила жизнь вспотевшая, как марафонец на дистанции, словно пробежала ее.

Она подумала о старичке, что только что сидел перед ней. Писатель. Сорок лет не знал, что такое час «пик». Ей хотелось презирать его, его праздную, легкую жизнь, презирать хотя бы для того, чтобы оправдать свою. Но презрения не было. Была только усталость и ощущение высохшего пота на спине.

— Что делать, — сказала она, привычно подняла с пола нагруженную сумку в нелепых пальмах с купленными сегодня — повезло все-таки! — пятью банками зеленого горошка, обтянутыми пластиковой пленкой. — Что делать, — повторила она и пошла к двери.


Владимир Григорьевич дремал, а может, и спал, и снилось ему, что бежит он босым по живому упругому зеленому травяному ковру. Трава была утренняя, роса еще не высохла, и прикосновение голых подошв к ней было пронзительно сладостным. Так был он переполнен счастьем, что оно не помещалось в нем, выплескивалось при каждом толчке, и он подумал, что надо бежать осторожнее. Он стал отталкиваться от земли реже, но почему-то продолжал мчаться с прежней скоростью. Просто теперь он долго летел после каждого толчка над землей, и густой, теплый, настоянный на травах воздух легко поддерживал его.

Счастье, которое испытывал он во время беззвучного своего полета, было таким полным, что было ему одновременно и грустно. Не мог он разделить восторга невесомости с Наденькой, которая не хотела бежать вместе с ним, а махала ему рукой откуда-то издалека. И с дочкой, с внуком.

Ему казалось, что лицо его было влажно, как и ступни. Наверное, он плакал. А может быть, и не плакал, потому что слезы не могли тут же не высыхать в стремительном полете. Он знал, что спал, и все-таки рассуждал логично, и это его рассмешило, он раскрыл было рот, чтобы рассмеяться, но тугой теплый воздух тотчас же закупорил его, и он не то, что смеяться, даже вздохнуть не мог.

Он открыл глаза. С правой дверцы шкафа смотрела на него знакомая лошадиная морда, образованная древесными прожилками. Лошадь смотрела сочувственно. Очень чуткая была коняга. За несколько лет совместного житья она хорошо изучила его привычки и знала, что, просыпаясь, Владимир Григорьевич не сразу определял свое место во Вселенной, а несколько минут лежал неподвижно, приходя в себя.

Начало темнеть, и шестьдесят восьмая комната была полна слегка зеленоватых теней. Владимиру Григорьевичу вдруг остро захотелось услышать голос Кости. Ему показалось, что скажи сейчас режиссер свое «абер дас ист ниче-во-о», и вправду все было бы ниче-во-о. Но Кости не было. Видел он какой-то сон, но не сумел удержать его в памяти, уплывали последние его редеющие клочья. Как будто куда-то бежал он, что ли…

Густели тени в комнате, теряли зеленоватый оттенок, а он все лежал в темноте. Лежал на кровати на спине и боялся повернуться, потому что опять запеленала его душная обессиливающая истома, как в кабинете у Юрочки, когда мучила его строевая врачиха с шиньоном на голове. Вместе с истомой наплывала на него тяжкая печаль. Жаль, жаль было чего-то, что не умел он определить, жаль.

Внезапно Жоржетта Ивановна, невесть как появившаяся в комнате, сделала быстрый фехтовальный выпад, даже ногой притопнула, и в вытянутой ее руке с облезлым маникюром холодно и страшно блеснула рапира. Владимир Григорьевич хотел было удивиться, откуда у этой халды рапира, но не успел, потому что лезвие уже впилось ему в грудь.

Боль была такой страшной и огромной, что спрятаться, увернуться от нее он не мог, он знал это. Она накатилась с торжествующим ревом, эта волна боли, смывая все на своем пути: тягостный душащий ужас, Жоржетту Ивановну, клочья сна, испуганную конскую морду, даже боль смывала она. Да, даже саму боль, из которой состояла.

Она подняла Владимира Григорьевича, подняла легко, качнула и схлынула, а он остался где-то наверху. Он знал, что наверху, потому что видел свое тело в любимой теплой пижамке, лежащее внизу на кровати.

Жаль, жаль было… И покойно. И уплывал вдаль старичок в знакомой пижаме, а он уже летел по темному туннелю, туннельный эффект… но страшно ему не было, потому что впереди был свет, и он понимал, что туннель скоро кончится и что все на самом деле значительно проще, значительно проще…


Юрий Анатольевич присел на корточки перед тумбочкой Владимира Григорьевича. Он уже составил опись всей одежды, что была в шкафу, обуви, содержимого двух чемоданов. Он открыл скрипучую дверцу. Сверху на стопке книг и журналов лежала палехская шкатулка с отбитым краем. Тонконогие кони с лебедиными шеями мчали куда-то нарядные сани. Он открыл ее. Пятиугольничек ордена Красной Звезды с потемневшим ободком, орден Отечественной войны, две медали. Он взял опись. Как записать, каждый орден по отдельности? Орден Красной Звезды — один прописью. Было в этом что-то святотатственное, и он записал: палехская шкатулка с орденами и медалями.

Под коробкой лежал запечатанный конверт с непривычным адресом: Корабль «Константин Паустовский». Штурману Александру Семеновичу Данилюку. Ах да, это же внук. Письмо внуку. Юрий Анатольевич положил письмо себе в карман. Сегодня же надо отправить. Неважно, что телеграмму о смерти дедушки штурману уже отправили, пусть получит и последнее письмо.

Из журнала «Театр» торчал краешек какой-то фотографии. Может быть, тоже отправить внуку? Он потянул за краешек, и в тумбочке почему-то стало светлее. Что за чудеса. Он вытащил фотографию. Из плотного, размером с обыкновенную почтовую открытку, листка струился яркий свет, это была не фотография, а маленькое окошко, маленькое открытое окошко, сквозь которое видна была залитая солнцем лужайка, Владимир Григорьевич, девушка и молодой человек. Все улыбались. И улыбки не были неподвижными, выхваченными из времени стремительным щелчком затвора, а живыми. И даже головы поворачивались. Девушка смотрела на Владимира Григорьевича и что-то говорила. Юрий Анатольевич видел, как шевелились ее губы, и непроизвольно прислушался. И услышал тонкий голосок: «Дедушка…» Тонкий, ласковый голосок.

Юрий Анатольевич не занимался логическими выкладками: фотография не похожа на обычные фотографии, а стало быть, сделана и так далее. Он понял все мгновенно, без всяких выкладок.

Он смотрел в распахнутое оконце, на осколочек чужого счастья и испытывал такой острый и мучительный стыд, которого не испытывал никогда. Старик был в будущем, каждое слово его рассказа было правдой, а он пригласил Жоржетту Ивановну, чтобы она выписала ему страховку. Перестраховку, вернее. На всякий случай. Как бы чего не было.

Всю жизнь крутил он головой: и туда посмотреть, и сюда, и назад, и вперед. Как бы чего не вышло. Всю жизнь боялся. Чего? Выговора? Выговора в приказе? Чего он мог бояться, что он мог потерять? Окладик свой, на который они бы и за месяц не нашли замены? Чего он боялся? Почему?

Юрий Анатольевич замычал от нестерпимого стыда и снова посмотрел на окошко. «Де-душка», — ласково и тонко, как в детской сказке, звучал девичий голос, и Владимир Григорьевич снова расплывался в счастливой улыбке, а высокий парень смотрел на девушку восторженно и глуповато, как всегда и везде смотрят на возлюбленных те, кто любит. И плыли в окошке легкие, высокие облака, и веяло миром и счастьем.

Почему не сказал птичке-синичке:

«Никакого психиатра звать я не буду. Потому что человеку нужно верить. И если человек говорит, что был в будущем, значит, он был там».

«Да, — сказала бы Леночка, — но…» «Никаких «но». И перестраховка, на которую ты меня подбиваешь, постыдна. Тебе, может, и нет. А мне — да. Потому что ты жестока и эгоистична. Я понял это еще тогда, когда увидел испуганные глаза твоей матери».

Не сказал. Сдался. Позвал Жоржетту Ивановну с глазами фельдфебеля. И составляет сейчас опись имущества покойного. А старик ведь не показал врачу эту фотографию. Почему? Из гордости, наверное. Бедный Владимир Григорьевич…

Маленький хрупкий старичок сидел и слушал дурацкие вопросы. Парафренный синдром, дура! Сидел и терпел. И не ткнул ей в морду это волшебное окошко, а хотел, наверное, еще как хотел. Удержался.

Слезы, горькие слезы тяжкого стыда набухали на глазах у Юрия Анатольевича. Надо покрепче зажмуриться и сразу открыть глаза, и увидеть, как входит в дверь старый драматург, улыбается ему кротко, приветливо и мудро. Он всегда обращался к нему «Юрий Анатольевич», но несколько раз по рассеянности называл его Юрочкой. Как сына. Сына-предателя.

Он закрыл глаза, выжимая из-под век слезы, открыл их. Старика не было. Он не мог вернуться.

Надо было зажечь электричество, но он не мог оторвать взгляда от волшебного окошечка, сквозь которое лился свет далекого чужого счастья. И вдруг показалось ему, что Владимир Григорьевич медленно повернул голову, посмотрел на него и кивнул ему. Кивнул и глаза прикрыл на мгновение, мол, ничего, не грусти.

Показалось ли? Надо было еще раз присмотреться, но боялся он. Сердце колотилось. Предлагал ему старик помощь. Но так тонка была ниточка, что протянулась откуда-то к нему, так хрупка паутинка, что можно было разорвать ее лишним взглядом, уничтожить сомнением. Спасибо, Владимир Григорьевич, и простите, что убил вас…

И уже знал Юрий Анатольевич, что этот листочек он не отдаст никому, не покажет никогда никому, будет беречь, пока жив. Как вечный упрек, напоминание, помощь. И прощение…

— Ефим Львович, — сказал Юрий Анатольевич. — Вот бритва Владимира Григорьевича. Это подарок внука, он ее очень любил и гордился ею. Прекрасная электробритва фирмы «Норелко», с аккумулятором, который дает возможность пользоваться ею без подзарядки три четыре недели, я прочел в инструкции. Владимир Григорьевич говорил мне: если со мной что-нибудь случится, отдайте ее Ефиму Львовичу.

Старый художник скривил на мгновение губы, громко втянул воздух, несколько раз быстро моргнул, но удержался все-таки.

— Спасибо, — сказал он и осторожно взял двумя руками черную коробку со скошенной передней стенкой. Он еще раз громко вздохнул, склонил голову набок, както странно посмотрел на врача и спросил: — Зачем вы обманываете меня?

— Я? — удивился Юрий Анатольевич. — Я вас обманываю?

— Ничего вам Владимир Григорьевич не говорил.

— Что? Почему вы так… — Юрий Анатольевич не закончил фразу, потому что вдруг сообразил, что ведь и вправду никогда ему Владимир Григорьевич ничего подобного не говорил. Да, не говорил. И тем не менее ни на секунду не возникло у него сомнение, что именно этого хотел покойный драматург. — Я не знаю… — промямлил он. — Но… я уверен.

— Я тоже, — загадочно сказал Ефим Львович.

— А бинокль я хотел…

— Совершено верно, — вздохнул Ефим Львович, — Анне Серафимовне. Да?

— Конечно.

Иван Степанович Котомкин неспешно и торжественно шел к выходу из столовой. И мысли у него были тоже неспешные и торжественные. Почему именно они были торжественные — он не знал, но всем своим существом ощущал их значимость. Да, конечно, есть в мире несправедливость, неблагодарность, но…

В этот момент увидел он перед собой художника Мазлина. Старый мазилка с грохотом отодвинул свой стул, вышел из-за стола и стал на пути Ивана Степановича. Губы его дрожали, а вся его морщинистая длинноносая физиономия дергалась и перекашивалась набок.

Иван Степанович протянул было брезгливо руку, чтобы отстранить препятствие, но художник неожиданно сделал шаг вперед и небольно ткнул его костлявым кулачком в лицо.

— Вы… — брызнул слюной Ефим Львович, — вы… дурной человек!

Столовая загудела, и гул распространялся по ней кругами, как от брошенного камня:

— Абер дас ист правильно, — громко сказал Константин Михайлович.

— Что? Что он сказал?

— Ну, знаете…

— Такой тихий человек…

— Так ему это не пройдет…

— Заслужил…

Нужно, нужно было отшвырнуть эту длинноносую обезьяну, думал Иван Степанович, но не хотелось доставлять ему такого удовольствия, не хотелось нисходить до презренного ничтожества. Не его унизил старый… паяц, да, паяц, а себя.

Ненавидел Иван Степанович художника всеми клетками своего большого тела, все клетки словно ощетинились от близости ненавистного врага. Но удержался. Не унизил себя. Прошел молча. И гордо. Потому что оказался на высоте. Да, нелегко быть на высоте, быть благородным, но он сумел. На глазах у всех. Прошел, как шел всю жизнь — неспешно, важно, с высоко поднятой головой, не вслушиваясь в глупый улей голосов. Ведь главное — знать, что ты на высоте, что ты прав…


— Пантелеймон Романович, — сказал Юрий Анатольевич и протянул листки директору, — вот опись имущества покойного. Здесь все правильно, кроме того, что я передал электробритву его другу Ефиму Львовичу Мазлину, а бинокль «Фуджи» — Анне Серафимовне Труниной по просьбе… покойного.

Директор посмотрел на него неуверенно, помолчал, подумал и сказал:

— А… как это оформить? Права наследования…

— А никак, — твердо сказал врач. — Никак.

— Но…

— Никак, — еще раз повторил Юрий Анатольевич и вышел из кабинета…


Людей перед окошком, в котором принимали объявления в бюллетень по обмену жилой площади, было немного, всего трое, и Юрий Анатольевич подумал, как можно по одним только лицам определить, какое именно объявление они принесли. Перед ним стояла женщина лет пятидесяти с сурово поджатыми губами. Мать, наверное, говорил ей сын, давай лучше по-хорошему разъедемся, с Катькой вы как две собаки, все равно не уживетесь.

Он представил себе этого сына, высокого, угрюмого, с пудовыми кулачищами, которые он сжимал в припадке еле сдерживаемой ярости, и не сразу сообразил, что девушка в окошке говорила ему:

— Что у вас?

— Я бы хотел… — сказал Юрий Анатольевич и протянул ей квитанцию о приеме объявления.

— Ускорить не можем, — рявкнула девушка. У нее был флюс, и она старалась не смотреть на посетителей. — Следующий.

— Нет, вы меня не поняли, я хочу взять свое объявление обратно.

— Напишите заявление, деньги получите в бухгалтерии.

— Не нужно мне никаких денег.

— Сейчас, — сказала девушка с флюсом, не удержалась, с любопытством посмотрела на него, исчезла и вскоре вернулась.

— Вот, держите.

Юрий Анатольевич взял листок и отошел от окошка.

«Меняем двухкомн. кв. 28 м, кухня 6 м, метро «Коломенское» и однокомн. кв. 20 м, кухня 10 м, метро «Речной вокзал» на 3-комн. кв. от 40 м. Звонить…»

Он разорвал листок сначала пополам, потом сложил половинки и разорвал их еще раз.


КОНЕЦ

Зиновий Юрьев Брат мой, ящер

Пролог

Я брат драконам и товарищ совам.

Ветхий Завет, книга Иова, 30:29
Защищенная с трех сторон невысокими холмами мелкая морская лагунка, казалось, тяжело вздыхала своей темной водой и медленно ворочалась вместе с собравшимися в ней десятками самых разнообразных рептилий, которых примерно через шестьдесят миллионов лет благообразный английский анатом сэр Ричард Оуэн назовет динозаврами. Обложившись словарями, он в один прекрасный день выберет из греческого слова deinos — «ужасный», и sauros — «ящерица». Вместе — динозавры или ужасные ящеры. Но тогда ни об анатомах-палеонтологах, ни тем более о сэре Ричарде и слове «динозавры» никто и слыхом не слыхивал. И даже куска суши, что станет со временем называться Великобританией, тоже еще не было.

Огромный апатозаурус, иначе именовавшийся палеонтологами будущего бронтозавром, медленно поднял длинную шею, увенчанную тяжелой огромной головой, и посмотрел вверх. Как и всегда в последнее время, солнце едва просвечивало сквозь густую дымку, застлавшую, казалось, все небо. Дул холодный порывистый ветер, было зябко, и апатозаурус невольно поежился своим необъятным девяностотонным телом. Дрожь прошла по нему медленными волнами. Так трудно было привыкнуть к холодам. На мгновенье он вспомнил, как любил когда-то забираться в жаркие дни в воду. В воде он не чувствовал своего огромного веса и готов был, выставив длинную шею, простаивать в мелкой лагуне долгими блаженными часами. Но все это уплыло куда-то в даль, в прошлое, куда — он чувствовал — возврата не было.

Он посмотрел вниз на темную поверхность воды и десятки своих собратьев, молча смотревших него. Что он мог сказать им? Да, он был самый большой из них и самый сильный. И посему слыл самым мудрым. Да разве мог не быть мудрым тот, кто одним взмахом хвоста мог отправить на тот свет дюжину каких-нибудь там стегозавров? Кто внушал рептилиям поменьше и послабее страх и благоговение? Разве сила не мудрость? Вот почему все собравшиеся рептилии терпеливо жали слов Хозяина, как почтительно называли они гиганта.

Хозяин медленно покачал головой и с высоты своих двадцати пяти метров пристально посмотрел вниз на собравшихся. На мгновенье он задумался, как обратиться к динозаврам, покорно молчавшим в томительном ожидании — лишь камешки в их пищеводах и желудках, необходимые для перетирания растительной пищи, тихо постукивали. Друзья? Какие, к черту, они были ему друзьями, вся эта мелюзга? И что такое вообще друзья? Коллеги — да этого слова в меловом периоде, в котором тогда жили динозавры, и слыхом никто не слыхивал. Проще было издать привычный рев, что Хозяин тут же и сделал. Динозавры в лагуне испуганно вздрогнули.

— Мы, рептилии, народ неглупый, — трубно начал Хозяин. — Хуже-лучше, прожили на этой земле более двухсот миллионов лет, да что прожили — правили ею, а это, доложу я вам, кое-что да значит. Дураки не правят, дураками правят. Кто будет жить после нас — знать нам не дано, но держу пари — хотя, если разобраться, с кем его держать, такое пари? — что вряд ли кто-нибудь еще продержится на этой земле столько же. — «Пари», — усмехнулся он про себя. Какие пари? Если и найдет кто-нибудь когда-нибудь его кости, и не догадается, поди, чьи они. — Но всему, как известно, — продолжал он, — приходит конец, и недалеко то время, когда все мы окажемся в совсем других лагунах… Не по одному, не по двое, как бывало всегда, испокон века, а все мы. Весь наш род. — Хозяин вздохнул и добавил: — Мы, рептилии, всякой ерундой вроде вопросов «отчего» да «почему» голов себе никогда не забивали, потому и царствовали безраздельно на земле и в воде столько лет. Но посмотрим правде в глаза: с солнцем что-то случилось, о настоящих жарких днях мы уж и забывать стали. Яйца — наше будущее — высидеть как положено становиться все труднее. И рождаются детеныши все чаще хилые, одно слово — не бойцы и не жильцы. И самки тут ни при чем. Нас медленно душит холод. И не так уж далек тот день, когда последняя рептилия, издав рев, который останется без ответа, рухнет, чтобы уйти в лагуну, из которой никогда не возвращаются…

Хозяин вдруг яростно хлопнул своим гигантским хвостом, высоко поднял среди фонтана брызг многотонную голову и зарычал:

— Но вот что я вам скажу, рептилии. Тем, кто придет после нас, так просто от нас не отмахнуться. Природа не разбрасывается своими сокровищами, а наша мудрость относится к величайшим ее богатствам. Кто еще умеет так ловко продемонстрировать власть и силу, отнять пищу у слабого, разорвать врага, кто всегда поймает себе самку и застолбит территорию? Да никто! Так что не падайте духом, рептилии! Наши мозги еще долго будут править миром. Это предсказываю вам я, мои бедные родственники, я — Хозяин этой лагуны! Поэтому не печальтесь, зверье. И не думайте, что все мы исчезнем в одночасье. Мы еще поживем и поохотимся!

Часть первая

Рептильный комплекс, или R-комплекс, является древнейшей частью человеческого мозга и играет важнейшую роль в агрессивном поведении, стремлении господствовать на своей территории, в ритуальном поведении и установлении социальной иерархии.

Пол МакЛин, заведующий лабораторией эволюции мозга в Национальном институте психического здоровья, США.

Глава 1. Телефонный звонок

Если бы не телефонный звонок, который Ирина Сергеевна через несколько минут мысленно начала называть Звонком с большой буквы, она бы вообще и не запомнила то утро. Да и что, собственно, было запоминать? Отражение своего лица в запотевшем после душа зеркале в ванной, которое, казалось, давно уже не менялось, но которое — она это знала слишком хорошо — неуклонно старело? Вот и в тот день, отметив, что в корнях волос начинает проглядывать седина и пора в парикмахерскую на окраску, она попыталась помассировать мешки под глазами, но, как и следовало ожидать, они от этого никуда не исчезли. И не исчезнут, скорее даже наоборот, с какой-то злорадной жестокостью сказала она себе. И мешки будут потихоньку набухать и отвисать, и щеки, что с ними не делай, тоже будут покрываться сеточкой морщин и отвисать. Хорошо еще, если не станет походить на бульдога. Конечно, усмехнулась она, кое-кто делает себе подтяжку за подтяжкой, превращая физиономии в страшненькие фарфоровые маски. Но не она. Никогда.

Она еще раз посмотрела на свое отображение в зеркале и вдруг явственно, почти физически ощутила неумолимый ход времени. Стрела времени, как называют ее физики. И никто не знает, почему она летит только из прошлого в будущее и беспощадно пронзает все на свете, погребая за собой то, что остается позади. Зачем.

Стрела времени… Вот так она будет смотреть каждое утро на зеркало с облупившейся по краям амальгамой, и из сорокасемилетней женщины в зеркале с дьявольским упорством будет потихоньку вылезать притаившаяся до поры до времени старушка. Пока не вылезет окончательно и не уведет с собой туда, куда уходят в конце концов все старушки и старички. Впрочем, иногда и молодые.

Если разобраться, вся жизнь, собственно, и состояла в череде запотелых зеркал в ванной и неумолимом наступлении старости. И годы будут мелькать, как лицо в зеркале: сорок семь, пятьдесят семь, шестьдесят семь, семьдесят семь… Яша где-то вычитал пронзительные по печали слова старинной летописи: словно листвие падают дни человечьи. Упадет последний — и все. Ни зеркала, ни отражения, ничего… Что-то уж больно она сегодня меланхолически настроена, подумала Ирина Сергеевна и встряхнула головой.

В правой ноге тоненько стрельнула привычная боль, и она оперлась на левую. Когда Роман опять придет со своими иголками? Завтра, кажется.

И лаборатория ее была не лучше, если уж быть до конца честным с собой. Да, доктор биологических наук, да, один из ведущих специалистов по митохондриям, но Нобелевской ей не видать. Так себе, обычная ученая кляча. Бреди себе и бреди потихоньку. Без взлетов и падений. И даже без понуканий. Что делать, не нобелевский она материал. Нобель не для кляч. И прыть не та, и ржет немодно. Признаваться в своей заурядности нелегко, но она всегда презирала самовлюбленных дураков. Ну, если и не круглых дураков, то уж посредственностей точно.

Втирая в лицо крем, Ирина Алексеевна вдруг улыбнулась себе слегка вымученной улыбкой: а что, в самобичевании тоже есть свой кайф, как говорит ее дочь. До исламского шахсей-вахсея с его самоистязяниями ей, конечно, было далеко, но погрызть себя, если честно, она любила. Яша не раз ей говорил: переходи в ислам, детка, по крайней мере, будешь знать, для чего себя грызешь. Хоть местечко себе в исламском раю обеспечишь. Правда, без меня. Евреев туда не пускают.

Как раз в этот момент она услышала телефонный звонок. Она раздраженно накинула халат — кому там с утра невтерпеж — попыталась надеть тапки, но в одну так и не попала, и выскочила в коридор, где стоял телефон.

— Слушаю, — сказала она довольно раздраженно, потому что в коридоре после ванной было холодно, и голая пятка оставила мокрые круглые следы в коридоре, которые почему-то раздражали ее.

— Ирина Сергеевна? — послышался в трубке приятный мужской баритон.

Кто это с утра пораньше собрался, сердито подумала хозяйка дома и довольно грубо ответила:

— Она самая. С кем имею честь?

Баритон в трубке слегка усмехнулся. То есть видеть, как усмехнулся ее незнакомый собеседник Ирина Сергеевна, разумеется, не могла, но почему-то не сомневалась, что он именно усмехнулся. Сердиться, конечно, было глупо, но уж слишком раздражал ее сквознячок в коридоре. Она постаралась поплотнее запахнуть халатик и резче, чем следовало бы, повторила:

— С кем имею честь?

— Видите ли, дорогая Ирина Сергеевна, я не имею удовольствия быть с вами знаком лично, но я, с вашего разрешения, знаю о вас довольно много. Например, я знаю, что в коридоре, откуда вы со мной сейчас разговариваете, сквознячок, или то, что вы забыли в ванной тапку. Правую, чтобы быть точным. К тому же у вас опять разболелась правая нога. Я не ошибаюсь?

Как и всегда, когда она встречалась с чем-то необъяснимым, Ирина Сергеевна решила не торопиться.

— Может быть, вы сообщите мне еще что-нибудь столь же существенное? — саркастически спросила она, но все-таки успела подумать: откуда он это знает? Мысль была какой-то неудобной, нескладной и плохо укладывалась в голове.

— Извольте, если вам будет угодно. Например, только что вы думали о возрасте, о бренности проходящей жизни, о том, наконец, что вы не нобелевский материал… Так?

— Т-так… — растерянно пробормотала Ирина Сергеевна. — Но… я не понимаю, как…

— Ничего удивительного. Уверяю вас, что не только вы, никто на вашем месте ничего не понял бы. Разве что какой-нибудь дебил стал бы оглядываться по сторонам, не пролез ли я тайком в квартиру, да заодно и в вашу головку, которую, кстати, вы зря ругали. Вы прекрасно выглядите, и я вам бы не только сорок семь, тридцать семь, пожалуй, не дал бы. И думать вам о старости, как вы это только что делали, рановато. Уверяю вас. Честное слово, это не пустой комплимент.

— Спасибо, — машинально пробормотала Ирина Сергеевна, чувствуя, что теряет привычные ориентиры: где право, где лево, где здравый смысл, где вообще что. Это было неприятно, как будто комната начала медленно вращаться вокруг своей оси, словно колесо смеха в парке. — И все-таки кто вы и как вам удается…

— Видите ли, друг мой, не все простые вопросы имеют простые ответы. Скорее, даже наоборот. Чем проще вопрос, тем труднее на него ответить. Например, кто я? Для чего мы живем? Именно поэтому я бы хотел пригласить вас на завтрак. Нет, не думайте, что я отвечу вам на все эти простенькие вопросы, этого еще никто с сотворения мира сделать не мог. Да и не сможет, сдается мне. Но кое-что интересное я готов вам рассказать. Да, да, именно сегодня утром. Точнее, сейчас. Надеюсь, у вас нет таких неотложных дел, которые помешали бы, может быть, самому важному разговору в вашей жизни. Так как?

— Самому важному? Вы, случаем, не разыгрываете меня каким-то странным способом?

— Ни в малейшей степени. И когда мы встретимся и поговорим, вы, надеюсь, со мной согласитесь. Да что надеюсь — уверен. Так вы согласны?

— Ну, раз вы так уверены, да, конечно, — сказала Ирина Сергеевна, потому что не видела смысла в отказе и знала, что, положи она сейчас трубку, будет потом бесконечно терзать себя, зачем она это сделала. Она вдруг почему-то вспомнила, как несколько лет назад зачем-то впустила в квартиру трех цыганок. Не успела она опомниться, как под стремительное и напористое бормотанье «будет тебе в жизни много перемен и счастья» она отдала им весь остаток зарплаты. И ведь понимала краешком мозга, что ее элементарно обворовывают, но ничего сделать с собой не могла. С тех пор она поклялась себе никогда не оказываться подопытным кроликом, тем более для того, чтобы быть ощипанным. Впрочем, ассоциация была глупой, звонила ей явно не цыганка…

— Ну и отлично. Если вы не возражаете, ровно через полчаса за вами заедут мои помощники. Вам позвонят в дверь, и мужской голос скажет: здравствуйте, это Гавриков. Смело открывайте — а то в Москве всякое бывает — и идите с ним. Договорились?

— А почему я должна верить, что этот ваш Гавриков тут же не выпотрошит всю квартиру?

— Ну, Ирина Сергеевна, я от вас этого не ожидал. Для чего же я тогда рассказывал вам о забытой в ванной тапке и сквозняке в коридоре? Для того, чтобы украсть старенький телевизор, остатки вашей более чем скромной зарплаты, для аплодисментов или чтобы доказать вам, что вы имеете дело с чем-то необычным? Согласны, что это несколько выпадает из ряда обычных квартирных краж? Тем более — не обижайтесь — могу лишь повторить, что у вас и красть-то особенно нечего.

— Гм…

— Вот и отлично. А я пока закажу завтрак. Если не ошибаюсь, вы бы не отказались от хорошего бутерброда с черной икрой. Причем обязательно иранской…

— А почему иранской? — почему-то спросила Ирина Сергеевна и отметила, что уже несколько минут существует в каком-то ином и совершенно непривычном измерении, где она ведет себя как заправская дура. Она и российскую икру ела, наверное, последний раз лет пять назад, а тут еще какая-то иранская.

— Видите ли, иранцы еще не научились смешивать с икрой всякую дрянь, да к тому же у них браконьеров поменьше, чем в России. Но не будем зацикливаться на икре. Вы, насколько я знаю, любите итальянскую кухню. Здесь в кафе готовят отличную моцареллу. Вы, разумеется, знаете, что это особый сыр с помидорами, ну, и конечно же, карпаччо с дыней. Кстати, разрешите мне немножко повыпендриваться. У них тут бывает мацарелла простая и буфалло…

— Буфалло? А это еще что такое?

— Ну, наконец-то я говорю не с доктором наук, а просто с любопытным человеком. У буфалло — это буйволы — молоко, из которого делают сыр моцарелла, пожирнее и вкуснее.

Ирина Сергеевна вдруг рассмеялась:

— Сдаюсь. После иранской икры и моцареллы из молока буфалло я готова на все. Последняя линия моей обороны прорвана.

— Спасибо, Ирина Сергеевна. Да вам и не нужно сопротивляться. Я благодарен вам за то, что вы сохраняете здравый смысл и даже иронию в таких необычных для вас обстоятельствах. Но не торопитесь со словами «готова на все», потому что говорить мы будем о вещах несколько более важных, чем икра или ветчина карпаччо. Неизмеримо более важных, от которых может зависеть ваша жизнь, жизнь множества других людей и даже, надеюсь, в какой-то мере и история. Итак, я посылаю за вами машину. Помните фамилию человека, который зайдет за вами? Гавриков. Жду вас, милый друг.


Что ни говори, а для человека, привыкшего думать рационально, да еще ученого-естествоиспытателя, весь этот разговор с человеком, который на расстоянии точно знал, что у нее слетела с ноги тапка, да еще приглашал ее на завтрак, состоящий из иранской икры, попутно решая вопросы истории, был прямым вызовом всей ее натуре, привыкшей верить фактам и только фактам, которые если и трудно объяснимы сегодня, то уж, вовсяком случае, поддаются изучению. Не сегодня, так завтра. А сейчас с одной стороны были факты — более точного факта, чем потерянная тапка, трудно было себе представить. С другой — эти факты просто не могли существовать в реальности. Посему следовало признать: или она рехнулась, и весь этот нелепый разговор чистая химера, порожденная ее отчего-то заболевшим мозгом, или… Но вот как раз «или» не было. Значит, следовало с печалью признать, что у нее уже начались галлюцинации. Рановато, конечно. Не случайно, наверное, вспомнила она только что «словно листвие падают дни человечьи». Похоже, у нее уже последние опадают, что бы там странный голос в трубке ни говорил. Конечно, Альцгеймер обычно выбирает свои жертвы в более пожилом возрасте, но кто знает… Ей вдруг стало страшно. Странно, что несколько минут тому назад она даже рассмеялась. Чему смеяться, дура? Рыдать надо, пока она еще понимает, что сходит с ума. Скоро и того не будет…

Одно было абсолютно ясно: никто ей не звонил, на завтрак ее не приглашал, никакой иранской икры в природе не существует, не говоря уже о моцарелле из молока таинственных буфалло. Потому что видеть на расстоянии и читать чужие мысли, да еще по телефону, могут только в копеечных журналах, в которых рассказывается о телепатии, пришельцах и мировой мудрости, спрятанной в тибетских пещерах. Вот так, дорогая Ирина Сергеевна. Вопрос в другом. Случайный ли это сбой в компьютере, который называется ее головой, и который следует постараться забыть, или следует признать, что пришел конец… Словно листвие падают дни человечьи. Вот и ее черед настал…

Она почувствовала, как на глазах ее выступили слезы. Бедный, бедный Яша, с ужасом и нежностью подумала она о муже. Как-то она прочла американскую книжку, которая, помнится, называлась «Тридцатишестичасовые сутки» с советами членам семей, в которых появлялись жертвы болезни Альцгеймера. Тридцать шесть часов в сутки нечеловеческого терпения и неусыпного внимания, ибо больного нельзя оставить ни на минуту одного. Он может выйти на улицу и никак не вспомнить, где он живет и вообще кто он такой. А может случайно поджечь дом… Бедный, бедный Яша. И без того она не слишком часто баловала его своей заботой и нежностью, а тут… Конечно, он не оставит ее, он будут ухаживать за ней до последнего, но она сама не выдержит мучений, которые причиняет ему. Если, конечно, будет еще в состоянии понимать, какая она обуза для Яши и для дочки. Ей стало так страшно, что, казалось, сердце вот-вот остановится, все ее существо восстало против такой перспективы. Все, что угодно, только не это…

— Нет, нет! — вдруг крикнула она, и голос ее звучал хрипло. В голове ее опять зазвучал приятный бархатистый баритон человека, с которым только что разговаривала. — Не может быть, чтобы это была галлюцинация! Но тогда что?

Она не могла стоять неподвижно. Неподвижность была враждебна и самим своим существованием угрожала ей. Неподвижность — это символ конца. Она напоминала о смерти. Не понимая, что делает, она лихорадочно вытащила — даже не столько вытащила, сколько выдернула — из шкафа свой желтый костюм, надела его, подобрала косынку и стала причесываться перед зеркалом. Только что-то делать, только не замирать ни на секунду. Мозг ее раздвоился. Одна половинка говорила: прими лучше что-нибудь успокаивающее, ляг и полежи спокойно, мало ли что может человеку почудиться… Другая же смотрела на часы и думала, что вдруг все-таки раздастся звонок.

И он раздался. С облегчением, с восторгом, который она редко испытывала в жизни, — значит, не галлюцинация! — она метнулась к двери и хриплым от волнения голосом спросила:

— Кто там?

— Здравствуйте, Ирина Сергеевна, это Гавриков. Вы готовы?

— Иду, иду! — буквально пропела вдруг ставшим звонким голосом Ирина Сергеевна и открыла дверь.

Прямо перед ней стоял рослый короткостриженный молодой человек в камуфляже, похожий на омоновца. Она протянула ему руку и должна была сделать неимоверное усилие, чтобы не броситься ему на шею. Наверное, никто еще в жизни не был ей так приятен. Очевидно, молодой человек почувствовал, как она рада ему, потому что приветливо улыбнулся ей. Подождите, доктор Алоиз Альцгеймер — так кажется звали первого, кто описал эту болезнь. Подождите, доктор, я еще немножко поживу…

Гавриков нажал на кнопку вызова лифта.

— Нет, нет, нам придется спуститься по лестнице. Лифт уже второй день как не работает.

— Странно, — улыбнулся парень в камуфляже. — Я же только что на нем поднялся.

— Значит, — сказала Ирина Сергеевна, — чудеса продолжаются. Поехали.

— Видите ли, — улыбнулся Гавриков, — с чудесами у меня особые отношения.

— Как это? Вы маг? Сейчас они широко рекламируют себя в газетах, упирая, что они белые, да еще маги как минимум в десятом поколении. Начинали практику еще со времен Куликовской битвы. — Ирина Сергеевна поймала себя на том, что от огромного облегчения стала вдруг болтливой.

— Нет, я вовсе не маг. Просто такая у меня работа. Лифт запустить — это ерунда. Приходилось выполнять и более сложные задания. Вы, например, слышали когда-нибудь о Валаамовой ослице?

— Это что-то из Библии, если не ошибаюсь?

— Угу. Только по-настоящему Валаама звали Бильам. Валаам это русская транскрипция его имени. Но простите, мы приехали. Прошу вас.

Гавриков открыл дверь подъезда. Прямо перед ними стоял длиннющий «вольво». Роскошная машина была куда приятнее, чем палата в психушке, куда она только что собиралась. Гавриков галантно распахнул заднюю дверцу.

— Садитесь, Ирина Сергеевна. И помните, что «вольво» — самая безопасная машина в мире. Господин потому и выбрал ее. А за рулем Антон. Настоящий ас. — Антон, такой же стройный и мощный в своем камуфляже, повернулся к Ирине Сергеевне и улыбнулся.

— Поехали. Тут недалеко, но с вашими московскими пробками никогда не знаешь, сколько пробудешь в пути. А выбраться из пробки даже нам не так просто.

Машина мягко тронулась, и Гавриков обернулся с переднего сидения к Ирине Сергеевне.

— Так вот, о бедной говорящей ослице. Царь моавитян Балак испугался идущих через пустыню израильтян — они только что окончили свои сорокалетние блуждания по Синайской пустыне после египетского пленения — помните? — и шли в обещанную им Всевышним землю, текущую молоком и медом — и послал щедрые дары пророку Бильаму, чтобы тот проклял их. Тогда к проклятиям относились куда серьезнее, чем сейчас. Или на худой конец выведать, сколько их, этих пришельцев.

Но не успел Бильам приблизиться к израильтянам, как ослица — а у людей, даже пророков, это был тогда самый распространенный вид транспорта, на «вольво» тогда еще не ездили — вдруг прижалась к ограде, а потом и вовсе легла на землю, отказываясь идти. Бильам стал хлестать прутом ослицу, но та не двигалась, только крутила головой, стараясь увернуться от ударов, и вдруг произнесла человеческим голосом: «Что сделала я тебе, что ты ударил меня уже три раза?» — И добавила спустя минуту: «Я ли не твоя ослица, на которой ты ездил издавна и до сего дня? Имела ли я обыкновение так поступать с тобой?» И сказал Бильам: «Нет».

И тогда, Ирина Сергеевна, Всевышний открыл Бильаму глаза, и он увидел ангела, стоящего перед ним с обнаженным мечом…

— Вы так живо пересказываете библейскую сцену… У вас отличная память и воображение, молодой человек.

Гавриков улыбнулся.

— Насчет «молодого человека», боюсь, ко мне это не совсем относится. А воображение и вовсе ни при чем. Просто сцену эту я хорошо помню…

— А где вы так хорошо изучили библию? Мое поколение, вы наверняка знаете, так невежественно в религии…

— Видите ли, мне и учить было особенно нечего. С вашего разрешения, ангелом с мечом, которой встал на пути бедной ослицы, она, кстати, назавтра умерла, был ваш покорный слуга. — Гавриков скромно улыбнулся.

Ирина Сергеевна опять почувствовала, что все привычные координаты мира сорвались со своих мест. И бог знает куда несет ее этот «вольво»? К Валаамовой ослице? К ангелам? Она инстинктивно вжалась в мягкую кожу сидения, словно искала в ней защиту. Конечно, молодой человек разыгрывает ее, не едет же она в самом деле в одной машине с ангелом? Она неуверенно посмотрела на Гаврикова.

— Вы, конечно, смеетесь надо мной? — неуверенно спросила она. — Я не обижаюсь, я ведь неверующая. Даже некрещеная. И большую часть жизни меня учили, что ни бога, ни ангелов нет. Бабушка умерла рано, к тому же я не уверена, что и она была верующая, а папа с мамой и вовсе были большевиками, и сама мысль о крещении… И с ангелами по сей день встречаться как-то не приходилось. Я их всегда представляла с белыми крыльями, а вы, простите, вылитый омоновец. Надеюсь, вы не обижаетесь? Знаете, кто такие омоновцы?

— Конечно. Приходилось и омоновцем быть.

— Не хочу вас обидеть, молодой человек, но у меня впечатление, что вы все-таки меня разыгрываете. Ангел? Ну ладно. Ангел так ангел. Но ангел — омоновец? Разыгрываете? Так? Только честно? Для чего?

— Нет, дорогая Ирина Сергеевна, я над вами не смеюсь. Нам, ангелам, вообще чувство юмора не очень свойственно. А насчет верующих и неверующих — это все понятия относительные. Одни верят, потому что душа их тянется к небу, другие, как, например, один из ранних христиан Тертуллиан, говорили, что веруют, потому что абсурдно, третьи думают, что верят, но на самом деле просто бредут в стаде, не поднимая головы к небу, и просто не могут да и не хотят отличаться от других. С другой стороны, даже просвещенные атеисты в глубине души алчут того, что философ Кант называл «нравственным императивом». Вопрос вовсе не в том, верит ли человек или не верит, а в том, во что и как он верит. Какой-нибудь ближневосточный шахид, взрывающий себя с толпой ни в чем не повинных детей и женщин, тоже уверен, что делает святое дело, после которого прямым ходом направится в рай, где его с нетерпением поджидают прохладные сады, фонтаны, благоуханные кальяны и волоокие гурии…

— Вы хотите сказать, что это именно вы стали на пути Вааламовой или, как вы говорите, Бильямовой ослицы? Для чего вы меня разыгрываете?

— Я вас вовсе не разыгрываю, а рассказал я вам о бедной ослице, чтобы хоть как-то подготовить вас к беседе с моим господином.

Простите меня за длинный монолог, мы уже приехали. Вот это кафе, называется «Палермо», заходите смелее.

— А как я узнаю того, кто пригласил меня?

— Не беспокойтесь, узнаете, — успокоил ее Гавриков.

Глава 2. Кафе

В кафе с огромными фотографиями развалин римского Колизея и Помпей было прохладно — наверное, был включен кондиционер — и сумрачно, но Ирина Сергеевна сразу же увидела высокого слегка полноватого человека, который встал из-за столика на двоих и с улыбкой направился к ней. Ей показалось почему-то, что именно таким она себе его и представляла. Солидный человек в солидном отлично сидящим костюме. Улыбающийся президент какой-нибудь компании. Хотя кто его знает, нынче проходимцы сплошь и рядом выглядят куда респектабельнее порядочных людей.

— Я уж думал, вы где-нибудь застряли, хотя, — он посмотрел на часы на руке, — пожалуй, я несправедлив. Прошу вас, садитесь. Меня зовут Иван Иванович. Буду с вами честен и сразу же признаюсь: это не мое имя, и если уж быть совсем откровенным, это даже не мое лицо и не моя внешность.

— Как это?

— Со временем вы поймете. Но свое настоящее имя я пока назвать вам не могу. Впрочем, какое это имеет значение?

Иван Иванович смотрел на Ирину Сергеевну с какой-то мягкой доброжелательностью, от которой у нее сразу потеплело на душе. Почти отцовской. Ангелы и прочие чудеса вместе с болезнью Альцгеймера тихонько отплыли куда-то в сторонку, на душе стало спокойнее. Ей было просто приятно смотреть на Ивана Ивановича и совсем не хотелось больше думать о всех сегодняшних странностях и нелепостях. Она почувствовала, как душа ее как-то неожиданно преисполнилась покоем и детским радостным предвкушением какого-то приятного чуда. Вроде подарка Деда Мороза или похода в цирк.

— Чтоб ничего нас не отвлекало от завтрака и нашей беседы, давайте займемся вашей правой ногой.

— В каком смысле? — спросила Ирина Сергеевна. Каким-то ускользающим краешком сознания она отметила, что на этот раз почему-то даже не удивилась странному предложению. А может быть, промелькнула в ее сознании забавная мысль, она уже вообще потеряла способность удивляться. Может, это и к лучшему? Может, это просто защитная реакция организма от всех этих телепатий, ангелов, везших ее в «вольво», и человека, который знает про нее все. Ведь стоит на мгновенье допустить реальность того, что происходило с ней в это утро, как ее привычный мир с твердо устоявшимися понятиями возможного и невозможного, а с ними и остатки здравого смысла должны были мгновенно взорваться, погребя под обломками ее здравомыслие, а может быть, и вообще всю ее жизнь.

— Видите ли, друг мой, чтобы чувствовать себя спокойной при нашем разговоре, вам нужно сразу же привыкнуть к мысли, что многие ваши представления о том, что возможно, а что нет, не совсем соответствуют действительности. Во всяком случае, пока вы имеете дело со мной. — Иван Иванович мягко улыбнулся. — И не волнуйтесь, в чудесах тоже есть своя логика, уверяю вас. Во всяком случае, держитесь подальше от понятия «этого не может быть». Поверьте, это хороший совет, да вы и сами скоро в этом убедитесь. Вот, например, если не ошибаюсь, вы уже с полгода страдаете от двух межпозвоночных грыж. Так ведь они, кажется, называются?

— Да-а…

— Стандартная физиотерапия в вашей поликлинике вам почти не помогла, от операции вы очень благоразумно отказались, и сейчас вас пользует доктор Роман Борисович. Его иголки, массаж и растяжения улучшили ваше состояние, но правая нога иногда еще побаливает. Так?

Ирина Сергеевна почему-то почувствовала себя увереннее. С одной стороны, чудеса продолжались, потому что Иван Иванович, или кто он там был на самом деле, откуда-то знал о ее болезни и даже знал имя ее доктора. Хотя ничего этого знать он не мог. С другой стороны, в межпозвоночной грыже была хоть какая-то реальность, реальность, которая связывала ее с настоящим миром, а не с ангелом и иранской икрой. Грыжа — это не ясновидение на расстоянии или таинственная иранская икра. И уж подавно не говорящая Валаамова ослица или как она там звалась. Две ее межпозвоночные грыжи, особенно когда они мучили ее по ночам, были уж куда как реальны.

— Да. Так. Сегодня как раз была не очень спокойная ночь. Пришлось даже лечь минут на десять на пол, на твердое, мне это, знаете, чаще всего помогает. Хотя и не надолго. Но я стараюсь не слишком концентрироваться на своих болячках.

— Ну и прекрасно, друг мой. Забудьте о своих грыжах и болях, и особенно о мази виоккс, которую вы с таким трудом доставали.

— Я бы с удовольствием, уж поверьте мне. С очень большим удовольствием, — улыбнулась Ирина Сергеевна. Забавно, как ее больной позвоночник помог ей обрести хоть толику уверенности в себе.

— Верю. Кстати, о мази виоккс. Недавно ее запретили к употреблению в США, стало быть, вскоре запретят и у вас. Передайте это вашему Роману Борисовичу. Итак, больше нога у вас не болит, и болеть не будет. Во всяком случае, пока мы решим с вами, каковы будут наши дальнейшие отношения.

— Спасибо большое, но, боюсь, я скверно поддаюсь внушению. Наверное, из-за врожденного скепсиса.

— Никаких «но». Тем более, что я и не собираюсь внушать вам что-либо.

— А тогда…

— Не будем спорить. Лучше скажите, вы чувствуете боль в ноге?

— Н-нет… Но днем, когда я отвлекаюсь, я часто забываю о ней.

— Тогда, чтобы вы окончательно убедились в своем полном выздоровлении, сделайте какое-нибудь самое неудобное для вас движение. Смелее.

Ирина Сергеевна повернула несколько раз ногу, нажала на нее, преодолевая укоренившееся опасение такой знакомой боли, — ни малейших ее признаков. А ведь обычно она, как генеральский лампас, мгновенно пронизывала при таких движениях наружную сторону ее правой ноги. Она бы, конечно, должна была петь от радости — кончились ее мучения и бессонные ночи, но она уже вошла в какой-то сказочный мир, где все было сдвинуто, перевернуто, перекручено. Где ангелы возят ее на «вольво», а человек без имени мгновенно изгоняет из нее въевшуюся, казалось, навсегда боль. Может, в следующую секунду полетит она на ковре-самолете поговорить с говорящей ослицей. Или на метле на какой-нибудь ведьминский шабаш. Или получит Нобелевскую премию. Она улыбнулась и сделала последнюю попытку вернуться в свои старые, привычные координаты:

— Спасибо, Иван Иванович, но что это? Чудо, фокус, внушение, гипноз, заговор?

— Узнаю ученого, для которого главное — классифицировать. Отвечу вам пока так: всего понемножку. Ну, а теперь за завтрак.

Маленькие бутерброды с иранской икрой были божественны.

— Иван Иванович, а это действительно иранская икра?

— Ирина Сергеевна, давайте договоримся: я вам никогда не буду врать, ничего не буду приукрашивать, не буду пускать пыль в глаза, какими бы фантастическими вам ни казались мои слова. Договорились? Кое-что сказать я вам не смогу, во всяком случае, пока, но это не столь существенно.

— Да, но ваш помощник Гавриков рассказал мне, что он ангел. Настоящий ангел, который преградил путь Валаамовой ослице. И вы хотите сказать, что я должна этому верить? Я бесконечно благодарна за ногу, даже если ночью она опять разболится, но как я могу поверить, что только что разговаривала с настоящим ангелом, так похожим на наших доблестных омоновцев? Вы понимаете, что я… как вам это объяснить… мой мозг привык функционировать рационально, и поверить в реальное существование ангелов, да еще в камуфляже, я просто не могу. Даже если бы очень этого хотела. Мое сознание просто не приемлет такой возможности. Оно просто отталкивает ее, точнее — выталкивает. Что хотите со мной делайте, не могу. Мне не хочется спорить с вами, вы милый и, по-видимому, добрый человек и только что каким-то необыкновенным образом избавили меня от давно мучающей меня боли в ноге. Да к тому же в споры о том, есть ли бог, а, стало быть, и ангелы, повторялись, наверное, миллионы раз и давно стали, извините, пошлостью… И вдруг человек, который только что привез меня сюда в более чем современном роскошном «вольво», рассказывает, как он остановил Валаамову ослицу. Сами подумайте, как я должна на это реагировать?

— Во-первых, правильно — Бильамову. Это в русском переводе библии принято имя Валаам.

— Да, да, ваш помощник уже поправлял меня.

— А во-вторых, я сам послал его, чтобы остановить Бильама. И не надо так пугаться, друг мой Ирина Сергеевна. Мир ведь сложней, чем вы многие себе его представляете. И не забывайте, что для миллионов верующих, иудеев и христиан слова Писания — высшая и дословная правда. И даже для вполне современных людей. Вот, например, есть такая религия крисчиан сайентистс, основанная лет сто пятьдесят тому назад некоей Мэри Бейкер Эдди в США, в Массачусетсе. Сегодня у них отделения в сорока восьми странах. Христианские ученые, как они себя называют. Они учат, что Бог бесконечно добр, что все болезни — лишь иллюзия, лечить их не надо, достаточно читать Библию.

— Значит, вы относитесь к крисчиан сайентистс?

— Боже упаси. Еще в меньшей степени, чем вы. Но давайте пока что вернемся к нашим вкусным баранам. Как карпаччо?

— Такие тонкие ломтики, по-моему, сквозь них все видно. Хоть вставляй в окно вместо стекла. Даже не верится, что ломтики копченой ветчины могут быть такими тонкими. Прямо как срез какой-нибудь ткани, приготовленной для рассматривания под микроскопом. Очень вкусно.

— Ну и прекрасно. Вы кофе пьете?

— Да, с молоком.

— Вот и замечательно. — Иван Иванович жестом подозвал официантку и заказал кофе. — А теперь, друг мой, пришло время вопросов. Я хочу, чтобы прежде, чем я сделаю вам свое предложение, вы постарались понять, что я вас не дурачу, не шучу с вами и вообще настроен самым серьезным образом.

— Иван Иванович, я вам уже говорила об этом и могу лишь еще раз повторить: стоит мне на мгновенье поверить, что я ехала в вашем «вольво» с ангелом во плоти, как вся моя жизнь, все мировоззрение, образование, вся карьера рухнут, как карточный домик. Лопнут, как мыльный пузырь. Даже без пшика. Потому что если существует ангел Гавриков… Это, наверное, тоже его псевдоним… Тогда все вообще возможно… Может, на самом деле я вовсе не завлаб Ирина Сергеевна Кипнис, доктор биологических наук сорока семи лет, а моавитянка какая-нибудь. Вообще-то, может быть, это было бы и неплохо, только тогда для науки в обычном понимании, да и просто для реального мира, места не остается. Или — или.

— На вашем месте, друг мой, я бы не торопился с заключениями, хотя смею вам уверить, что вы вовсе не моавитянка, а русская, гражданка Российской Федерации. Во-первых, и раньше и сейчас множество ученых, и далеко, заметьте, не худших, ухитрялись совмещать веру и науку. Перечислять их нам и нескольких дней не хватило бы. А во-вторых, подождите немножко. Пейте кофе, пока он не остыл. Кофе ведь здесь тоже недурен. Согласны?

— Спасибо, но…

— Для начала, дорогая Ирина Сергеевна, я вас удивлю. Думаю, это будет звучать непривычно даже для убежденного атеиста. Так вот, Бог не создал человека. Ни Адама, ни Евы из части его тела или, как обычно переводят книгу Бытие, первую книгу Библии, из ребра. Бога вообще до поры до времени не было. Не Бог создал человека, а люди создали Бога. Не всемогущего, разумеется, но, тем не менее, обладающего определенной властью, точнее, влиянием. Помните выражение «идея, овладевшая массами, становится материальной силой»?

Ведь это не случайно, что древние иудеи никогда не изображали бога, никто не мог видеть его. И даже имени в собственном смысле этого слова у него не было. Когда Моисей, единственный человек, который говорил с богом, спросил его, как его имя, потому что боялся, что его соплеменники, которых бог повелел ему вывести из египетского рабства, спросят его о нем: «Как ему имя?». Бог ответил: «Эгье ашер Эгье». Имя из трех слов, которым бог назвал себя, вовсе и не имя. И перевести его нелегко. Наиболее точный перевод — «Я буду, кем Я буду». Иногда переводят и так: «Я есть, кто Я есть». А в славянской библии имя бога переведено как «Аз есмь Сый», то есть «Я есть Сущий». И даже это имя Моше больше никогда не употреблял. И во всей Торе — так иудеи называют библию — имя бога больше не упоминается ни разу.

С именем или без имени, человек всегда стремился к Богу, к Защитнику, к Предводителю, к Персту Указующему. Недавно, кстати, я где-то прочел, что группа английских ученых открыла ген или группу генов, вызывающих у человека тягу к религии, точнее, к Богу. Охотно верю. Наверное, жизнь сознающего самого себя существа очень сложна без какой-то высшей цели, а с такими целями до сих пор у человечества было неважно, будь то освобождение гроба Господня, сжигание еретиков, создание тысячелетнего Райха или построение коммунизма в отдельно взятой стране. Нужна вера в нечто высшее, нужен Бог, которого все люди с древнейших времен себе и искали.

Особенно этим отличались древние иудеи с их исступленной тягой к справедливости. С самого начала, когда появились первые гоминиды, с первыми проблесками самосознания, появилась и вера. Богов у всех народов всегда было множество, на все случаи жизни, но только иудеи вымечтали себе единого справедливого Бога. И сотни заповедей, включая всем известные десять главных, которые содержатся в Торе, Пятикнижии Моисеевом, — так иудеи называют первые пять книг своего священного писания, которые потом другие назовут Библией, — не Бог дал Моше на горе Синай — так, кстати, иудеи произносят имя Моисея, — а сами иудеи придумали их себе вместе с единым богом. Ибо только единый Всевышний может быть справедлив, а не сотни богов и божков и разных копеечных идолов. Не случайно один из еврейских мудрецов рабби Гилель в первом веке до нашей эры короче всех выразил суть иудаизма: «Что неприятно тебе, не делай своему ближнему». А рабби Акива задолго до Йешу — Иисуса Христа — учил: «Люби ближнего своего как самого себя». Это еврейские мудрецы считали главным принципом Торы и лучшим служением Господу.

И что вы думаете, придуманный ими Бог действительно стал богом, по крайней мере, в их представлении, и помогал им в их тяге к справедливости и во всех испытаниях и тяготах, которые более чем сполна выпали им. Представьте себе, например, что в те далекие жестокие времена иудеи не только сами должны были отдыхать в субботу, но и строжайшим образом следить, чтобы и рабы не делали никакой работы, ни даже скот. А по прошествии семи лет правоверный иудей должен был отпустить раба, снабдив его, заметьте, всем необходимым для возвращения на родину. Пожалуй, есть чему поучиться некоторым сегодняшним московским предпринимателям, которые эксплуатируют гастарбайтеров откуда-нибудь из Таджикистана куда более сурово. Вы, возможно, спросите: если иудаизм был столь справедлив, почему появилось христианство?

А дело в том, что, если вы помните, маленький уродливый еврей по имени Шауль, Саул в русской Библии, человек дьявольски честолюбивый и еще более дьявольски энергичный, основал новую церковь, которая со временем стала христианством. По сути, он обокрал Йешу, как иудеи звали того, кто стал известен миру как Иисус Христос. Йешу был пророком, которые не раз появлялись в иудейской истории, чтобы быть своего рода посредниками между Богом и людьми, напоминать людям, чтобы те не забывали об обязанностях перед Богом, которого сами себе избрали. Йешу множество раз повторял, что закон, данный Моше Богом на горе Синай, свят, и сам следовал ему неукоснительно, как, кстати, и его ученики. Например, апостол Петр, основатель церкви Христа, ее «скала», как называют его богословы, до последнего дня своей жизни соблюдал законы кашрута, то есть иудейских предписаний в еде.

И лишь маленький Шауль из Тарса, ставший в новой религии Павлом, распираемый честолюбием, решил иначе. Он объявил, что по дороге в Дамаск увидел в небе Йешу в образе Бога. Это был тот самый Шауль, который до того времени яростно поносил учеников и последователей Йешу за их якобы ложные идеи. И хотя Шауль-Павел никогда Йешу-Христа в глаза не видел и не слышал, он решил, что лучше него знает, что Христос думал и что он имел в виду. Так и возникло христианство. Иудеи, у которых был свой бог и которые видели множество суровейших пророков в своей истории, от Йешаягу-Исайи до Ирмеягу-Иеремии, вовсе не собирались променять их на заклинания Шауля.

— Но ведь вы не будете спорить, что римляне Христа распяли по решению еврейского суда. Даже я это помню.

— Пытаться восстановить историю по Евангелию, это то же самое, что изучать историю ежовщины тридцатых годов в СССР по речам государственного прокурора Андрея Януарьевича Вышинского — яростного обвинителя на множестве процессов, унесших жизни тысяч ни в чем не повинных людей. Не знаю, чьим он был шпионом, немецким или японским, но шпионом он был точно — так Вышинский доказывал виновность обвиняемых, требуя для них казни. К которой, естественно, тут же присуждали неизвестно чьих, но шпионов. Так и с Евангелием. Ведь оно было написано основателями новой церкви, и посему, как это обычно бывает в истории, нужно было очернить своих предшественников. Даже беглого взгляда на Евангелие достаточно, чтобы возникли вопросы. Например, в послании от Матфея в знаменитой Нагорной проповеди Иисус говорит: «Не думайте, что я пришел нарушить закон или пророков. Не нарушить их пришел я, но исполнять». А несколькими строчками ниже Йешу, человек следующий Закону, в том числе, естественно, и заповеди чтить отца и мать своих, говорит ученику, собравшемуся пойти похоронить отца: «Иди за мной и предоставь мертвым погребать своих мертвецов». Никогда Йешу не мог произнести такие жестокие слова, не мог он не пустить ученика похоронить отца. Это хуже, чем варварство. Это чувства не Йешу, а Шауля-Павла, хотя это послание и подписано Матфеем. Я это знаю, а не думаю…

— Что значит «знаю»?

— Знаю — это значит знаю, — сказал Иван Иванович. — Потому что я знал Йешу, видел и слышал его. И не раз. Он был яростным поносителем людских недостатков, но он был бесконечно добр.

— Вы хотите убедить меня, что знали и видели Иисуса Христа? — Ирина Сергеевна почему-то разволновалась и даже привстала на своем стуле.

— Дорогая Ирина Сергеевна, я вас ни в чем убеждать не собираюсь. Пройдет немного времени, и вы сами убедитесь во всем.

Но давайте закончим с Евангелием и вернемся к казни Йешу по приговору еврейского суда. Римлянам и самому Понтию Пилату меньше всего нужны были какие-то судебные решения. В отличие от последующих его апологетов, взять хотя бы вашего Михаила Булгакова, который изобразил Пилата в «Мастере и Маргарите» эдаким тонким страдающим джентльменом, человек он был жестокий, жадный и коварный, настоящий солдафон, и практически разорил и разрушил процветающий край и казнил тем же распятием десятки тысяч людей без всякого суда и следствия. Даже Рим вскоре должен был отозвать его после бессмысленного и жестокого убийства группы самаритян. Просто у Йешу были ученики, а римлянам любые народные лидеры, выражаясь сегодняшним языком, были опасны. Проще было прибегнуть к излюбленному Пилатом методу — убрать его. Как спустя двадцать веков говаривал Иосиф Сталин, нет человека — нет проблемы. И знаменитую фразу «Я умываю руки», которая должна была сказать, что в казни Иисуса он лично виновен не был, он никогда не произносил, а придумали ее авторы Евангелия, которые пытались польстить римскому сатрапу-прокуратору. Ранних христиан римляне преследовали безжалостно, и их попытку настроить римлян в свою пользу понять можно. Впрочем, история, в том числе и история религий, полна событий, которые никогда не происходили. И фраз, которых никто не произносил.

К тому же, по Евангелию выходит, что высший еврейский суд, сангедрин, осудивший Христа, был собран в субботу. Это столь же невероятно, как представить себе начало какого-нибудь заседания политбюро в СССР с коллективной молитвы. Суббота для иудеев была священным днем отдыха, когда даже разжечь огонь запрещалось, а не то чтобы судить кого-либо. К тому же сангедрин славился своей терпимостью и дотошностью. За предыдущие сто лет смертные приговоры были редчайшим явлением в его практике. Даже неженатые мужчины, не познавшие отцовства, не имели права заседать в сангедрине. Считалось, что сердце отца мягче.

Кстати, забавная параллель: Шауль-Павел, как я уже сказал, вначале поносил Христа и его взгляды и его учеников, а государственный обвинитель на процессах тридцатых годов Вышинский был до революции меньшевиком и нападал на большевиков.

Вы спросите, дорогая Ирина Сергеевна, почему же столько людей поверило Павлу, что он, якобы, видел Христа. Заметим, что меньше всего было таких среди евреев, которые видели и слышали Йешу, даже любили его, но никак не собирались думать, что этот сын плотника из Вифлеема был божьим сыном и тем более Мессией, посланному Богом для искупления грехов людей и для обустройства, так сказать, земной жизни, чтобы агнец безбоязненно улегся рядом с волчицей. Да и Йешу на самом деле никогда не говорил, что он сын божий. Это все придумал Павел. А вообще-то люди доверчивы, и все зависит не от логики, а от силы убеждающего. Так же, спустя почти шестьсот лет, бедуины поверили погонщику верблюдов Мохаммаду, основавшему Ислам, который утверждал, что его посетил Аллах. Да что говорить о тех далеких временах, когда люди были доверчивее, и требовалась лишь сила красноречия и внушения. В 1820 году, во вполне уже просвещенные и скептические времена, четырнадцатилетний американский юноша по имени Джозеф Смит, объявил, что встретил в лесу ангела по имени Морони, и тот указал ему, где спрятан ящик с золотыми пластинами, покрытыми странными письменами. С помощью Морони мальчуган продиктовал местному школьному учителю содержание пластин, и в результате появилась известная книга Мормона, а с нею и началась религия мормонов, которая и сегодня объединяет около двух миллионов людей. Самое забавное, что никто, естественно, никогда этих «золотых пластин», не говоря уж об ангеле Морони, и в глаза не видел.

Да и в политике то же. Почему столько людей поверили во вздорные пророчества Карла Маркса, редкостного лентяя и мелкого домашнего тирана, жестоко издевавшегося над семьей и женой, и способности которого главным образом сосредотачивались на умении жить за чужой счет? Или Владимиру Ленину, неудавшемуся юристу, человеку злобному и тоже дьявольски честолюбивому? Или Иосифу Сталину, который возводил свою абсолютную власть на фундаменте из костей десятков миллионов ни в чем неповинных людей? Или Адольфу Гитлеру, который позвал одну из самых просвещенных стран в мире в безумный античеловечный, антихристианский кровавый поход?

Но вернемся опять к Павлу. Дальше — как раз «идея, овладевшая массами…». Христианство фактически подменило Бога Христом, нисколько не смущаясь тем, что творило его именем, именем человека, звавшего к добру, самые жестокие вещи. Например, в конце десятого века папа Урбан II призвал верующих отправиться в крестовый поход «освободить гроб Господень» в Иерусалиме. По дороге христолюбивое воинство громило всех и вся, прежде всего убивая евреев. Например, крестоносцы осадили еврейский квартал в Вормсе, что в Германии, и перебили всех евреев, кто не хотел тут же на месте принять христианство. А ведь у них был общий Бог… А захватив Иерусалим, собрали всех евреев в синагоге и заживо сожгли их там. Такое вот трогательное маленькое торжество по поводу «освобождения гроба Господня». Впрочем, и единоверцев крестоносцы особенно не жаловали. Они разгромили по пути христианский Константинополь и убили там тысячи христиан. И все под знаменем Иисуса, который призывал любить ближнего своего и даже подставлять ему другую щеку… Богословы даже придумали целую философскую систему — теодицею, которая должна как-то совместить несовместимое — доброго всемогущего Бога с царствующим в мире злом.

У вас может создаться впечатление, что я защищаю евреев и нападаю на христиан. Во-первых, евреи не нуждаются в защите и оправдании. В конце концов, не иудеи преследовали христиан двадцать веков подряд, а наоборот. Мало кто знает, что в первые два века существования христианства, когда их жестоко преследовали, они часто находили защиту и пристанище в еврейских общинах, которых тогда уже было много в разных странах. А во-вторых, Павлово христианство всегда несло в себе его злобу, нетерпимость. А евреев Павел, который, как я уже говорил, сам был евреем, возненавидел, когда они не приняли его честолюбивые фантазии и не признали Йешу сыном божьим, как учил сам Павел. Люди не любят, когда им не верят. Даже не просто не любят, а ненавидят и не прощают неверящим. Точно так же поступил и Мохаммад, который вначале был вполне терпим к христианам и евреям, скорее даже благоволил им. В то время Мохаммад даже молился в сторону Иерусалима и соблюдал пост в еврейский праздник Йом-Кипур. И с тем большим остервенением возненавидел христиан и евреев, когда они не приняли его учения. Особенно евреев. Наверное, как близких родственников. Ведь те и другие семиты. Основатель протестантизма Мартин Лютер, начиная свою борьбу с католицизмом, звал к себе и евреев, требуя дать им все права — неслыханное тогда по смелости требование. А когда они остались при своей вере, обрушился на них с невероятной яростью и свирепостью, которые века спустя с удовольствием использовали нацисты Германии, прямо ссылаясь на него.

Злоба и нетерпимость медленно убивали Бога. Вы уж поверьте мне… — Ирине Сергеевне на мгновенье показалось, что в глазах Ивана Ивановича показались слезы. — За двадцать веков христианства жили ли где-нибудь люди по заветам Христа, придуманным на самом деле Павлом? Отдавали ли ближнему последнюю рубашку или подставляли обидчику вторую щеку? Увы. Жили в основном и, к сожалению, продолжают жить люди по законам рептилий. Покоряли, убивали, отнимали, крали, преследовали. И слова Евангелия «несть эллина и несть иудея» всегда были пустыми, потому что соседи воевали с соседями, и все преследовали всех, кто хоть чем-то отличался от них. И у французских католиков и гугенотов Бог был один, что никак не мешало им истово вырезать друг друга. И никак не мешало русской православной церкви свирепо преследовать староверцев, таких же христиан, как они, находить их скиты в далеких заволжских лесах и заживо сжигать братьев по вере, от стариков до младенцев.

Иван Иванович глубоко вздохнул и продолжал:

— В каком-то смысле Бог реально существует, пока в него верят миллионы людей. И когда, например, в девятнадцатом веке многим людям показалось, что вера умерла, немецкий философ Ницше тут же объявил, что Бог мертв. Немножко он, конечно, поторопился, но посмотрим правде в глаза — если Бог и жив, то, скажем так, он еле дышит. И уж во всяком случае, он далеко не в лучшей форме. Поверьте мне, я знаю.

Последние две тысячи лет христиане все больше и больше забывали о нем. Во имя Отца и Сына и Святого Духа… Не было у Бога сына, и сам он был святым духом, сыном народа, который его придумал и создал.

Он был богом маленького народа, богом маленькой страны, богом теплых каменистых холмов, тенистых виноградников и стад тучных овец, богом беспокойного народа Израиля. Он знал всех, и все знали его, и неистовые проповедники и пророки, часто босые и в рубищах, гневно грозили иудеям сухими кулаками, проклиная их за отход от бога, за жадность, за то, что закрывали глаза на Его, Бога, заповеди. А иногда попрекали и его самого за то, что он забывал свои обещания и свой долг перед народом, который создал его.

Но шли годы, столетия, тысячелетия, он стал номинальным Богом сотен миллионов христиан, Богом большого мира, и оказывался все дальше от бурления военных сражений, дворцовых интриг и кипения ярмарок, в которых и при желании не смог бы разобраться.

Когда-то он был богом простых и ясных вещей: солнца, дождя, радуги, потопа, наводнения, военной схватки. А теперь он должен разбираться в чудовищно огромном и непонятном космосе с его таинственными черными дырами, загадочной темной материей и взрывами гигантских новых звезд и галактик. И люди и он чувствуют себя в этом космосе даже не песчинками, а исчезающе-малой пылью мирозданья. Ему, старому Богу древнего народа, просто не остается места в этом страшном мире…

И мне кажется, я знаю, почему Бог, придуманный и созданный людьми, находится в столь печальном положении. Люди перестают верить, а стало быть, слабеет и Бог. А перестают верить потому, что в наш торговый век большинство не видят особого смысла следовать заветам Всевышнего. Я не хочу сказать, что раньше они жили исключительно по заветам Бога. Но был хоть какой-то страх, страх перед гневом Божьим. А теперь страх этот у огромного большинства исчез, и люди начинают жить не как люди, создавшие Бога, а как обыкновенные макаки в штанах и юбках. Ад как-то потускнел, слинял, стал чем-то малосерьезным, скорее смешным, чем страшным, чем-то вроде компьютерной игры или темой для анекдотов. Стоит ли бояться его, чтобы в чем-то себя ограничивать?

Вы скажете, а польза? Да, у отдельных праведников вера — это страстная потребность души. Ее порывы к добру и справедливости в недобром несправедливом мире. Да, праведники не перевелись, но их — абсолютное меньшинство. Для большинства вера — это в лучшем случае формальное исполнение каких-то обрядов.

Что же делать? Признать, что Фридрих Ницше был прав? Может быть, но людям трудно оставаться без Бога. Да, Бог был создан людьми, но он с тех пор стал реальностью и теперь имеет перед ними определенные обязанности, даже если люди и забывают его…

Ирина Сергеевна с глубочайшим вниманием смотрела на человека, сидевшего перед нею, — столько какой-то неземной печали было написано на его лице.

— Я сказал «в наш торговый век» не случайно. Если бы вместо сомнительного рая, который давно стал шуткой, Бог мог предложить людям нечто конкретное, причем тут же, а не в некоем туманном будущем, которое то ли будет, то ли нет, вообще неизвестно, вот тогда… Нечто, что им жизненно важно, что может облегчить или даже спасти их жизнь. А то ведь люди видят, что Бог не только не вознаграждает добрых и праведных, а наоборот: процветают те, кто и не думает о божьих заповедях. Многие, если не все, ваши так называемые олигархи или другие преступники меньше всего думают о боге, разве что покупают золотой крест побольше, чтоб другим завидно было…

— И что же Господь может нам предложить? — спросила Ирина Сергеевна, и с удивлением почувствовала, что спросила без малейшей иронии.

— Вот это уже звучит вполне современно. Купи помаду такую-то, и твои губы обворожат всех мужчин. Или вот эту краску для волос. Редкую по насыщенности цвета и стойкости. И цена вполне доступная. Я этого достойна.

— Вы предлагаете внести в веру немножко рыночных отношений? — спросила Ирина Сергеевна.

Иван Иванович пристально посмотрел на нее и вздохнул:

— Боюсь, что вы подошли к самой сути моего предложения.

— Но прежде чем спрашивать, о чем именно идет речь, могу я поинтересоваться, почему вы ведете весь этот невероятный разговор именно со мной? Кто я? Святая? Столп церкви? Известный маркетолог? Специалист по рекламе? На чем вообще основан ваш выбор меня хотя бы в качестве собеседницы, меня — обычного человека, к тому же далекого от веры?

— Нет, Ирина Сергеевна, я хочу, чтобы вы были не собеседницей, а новым пророком, который оживит агонизирующую веру.

— Да Господь с вами, Иван Иванович! Это что, шутка такая? И что мне делать: смеяться, раскланиваться или заводить разговор о гонораре? Как это ни невероятно, но вы действительно способны видеть то, что видеть невозможно, как это было сегодня утром при нашем телефонном разговоре. Вы одним взглядом изгнали из меня застарелую боль. Этого не может быть, но я согласна, что это действительно случилось. Но чтобы я, заурядный завлаб Ирина Кипнис, сорока семи лет от роду, стала новым пророком? Даже после всех чудес мой мозг начисто отказывается рассматривать такую возможность.

— Друг мой, вы слышали такое слово «предопределение»?

— Да, но…

— Я не могу сейчас объяснить вам, почему и как выбор пал на вас. Еще рано. Но он пал. А примите вы свой удел или со смехом отвергнете — это уже ваше дело. Господь всегда признавал свободу воли отдельного человека. Как я вам уже говорил, Бог не всемогущ.

— Но даже если я…

— Ирина Сергеевна, неужели выдумаете, что мы ждем от вас проповедей в лаборатории или даже в кабинете у директора? Братья и сестры, одумайтесь, пока не поздно, конец света приближается, а теперь положите в шляпу, кто сколько сможет. Желательно купюрами покрупней. Можно и в у. е.

Впервые за завтрак Ирина Сергеевна весело рассмеялась. Сегодня вечером она объявит Яше, что уходит из лаборатории и становится проповедницей.

Иван Иванович тоже улыбнулся:

— А знаете, друг мой, у меня есть предложение. Погода отличная и, может быть, мы немножко погуляем? Как вы?

— С удовольствием.

Они вышли на улицу, и Ирина Сергеевна заметила, что Гавриков и Антон следуют за ними на расстоянии нескольких метров.

Глава 3. Прогулка

День был теплым, дул легкий ласковый ветерок, нога по-прежнему совершенно не болела, и Ирина Сергеевна вдруг почувствовала себя маленькой девочкой, каждую секунду готовой к новой радости и каждую секунду готовой рассмеяться. Да и шла она так, как давно уже не ходила — какой-то юной упругой походкой, и движение доставляло ей почти забытую мышечную радость.

И неясно было, то ли она шла рядом с полноватым странным человеком по знакомой улице Петровке, битком забитой людьми, рекламой и машинами, то ли витала в неведомых, но безусловно приятных эмпиреях. Сама того не осознавая, по Петровке шла уже не та Ирина Сергеевна, что сегодня утром думала о приближающейся старости и безжалостной стреле времени. Эта новая Ирина Сергеевна видела мир как бы промытым, более ярким и интересным. И полон этот новый мир был уже не надоевшей изрядно рутиной, а детскими ожиданиями новых чудес.

Она позвонила по мобильному в лабораторию, чтобы сегодня ее не ждали, и с внутренней улыбкой отметила, что Маша, ее помощница и подруга, особенно не огорчилась. Потом позвонила Яше, чтобы он не беспокоился, если позвонит ей в институт и не застанет ее.

— Друг мой, — вдруг спросил ее Иван Иванович и внимательно посмотрел на нее, — как вы думаете, кто я? Жулик, гипнотизер, шарлатан, просто ловкий какой-то проходимец, сумасшедший или действительно не то пророк, не то святой? Нога-то, кстати, как?

— Боли и в помине нет. Я даже чувствую себя помолодевшей лет на десять, а то и больше. Это-то я знаю точно, а вот кто вы, если честно, — ума не приложу. Знаю лишь, что человек вы, по-видимому, добрый и умеющий делать чудеса. Если вы, конечно, человек.

— Немаловажное условие, что и говорить, — улыбнулся Иван Иванович. — Насчет чудес — это уже достижение. Вырвать такие слова у доктора биологических наук и убежденного — по крайней мере до сегодняшнего дня — материалиста непросто. — Иван Иванович вдруг засмеялся.

— Вы чему?

— Чудесам. Поверьте, для меня это самое простое в наших отношениях.

— Значит, вы считаете, у нас уже есть какие-то отношения? — с улыбкой спросила Ирина Сергеевна.

— Не знаю. — Иван Иванович нарочито выразительно пожал плечами. — Если человек излечивает ближнего, причем, заметьте, бесплатно, да к тому же рассказывает ему о своем знакомстве с Йешу или, как вы его называете, Иисусом Христом, это, наверное, уже какие-то отношения. Не совсем, конечно, привычные, но отношения. Согласны?

— Вы знаете, я доктор наук уже шесть лет. Семь лет руковожу лабораторией. Яша — это мой муж…

— Я знаю, кто такой Яков Михайлович. У вас прекрасный муж, и насколько я знаю, он беззаветно любит вас.

Ирина Сергеевна почувствовала такой прилив нежности к Яше, даже лицу на мгновенье стало жарко.

— Да, он изумительный человек. Но откуда вы знаете, как он ко мне относится?

— Я, дорогая Ирина Сергеевна, знаю много. Порой мне кажется, что слишком много…

— Но я о другом. Я вполне самодостаточная женщина. Бедноватая, чтобы не сказать нищеватая, как и большинство моих коллег, но вполне, как я говорю, самодостаточная. Я знаю, что многие считают меня излишне упрямой и резкой. Я даже дважды отказывалась поехать на полгода в США по гранту, потому что знала, что не смогу играть там роль тихой русской попрошайки. Yes, sir, thank you, madam…

— Браво, друг мой, отлично сказано.

— Я всегда быстро принимала решения, может, чересчур быстро, как утверждает Яша. Во всяком случае, над его предложением двадцать пять лет назад я думала ровно пять секунд.

— И то много…

— Но с вами, Иван Иванович… Я не знаю, что думать и что сказать вам. С одной стороны, я твердо знаю — и весь мой уже немалый жизненный и научный опыт подтверждает это — чудес не бывает. С другой, ваш утренний звонок… Знаете, что больше всего потрясло меня?

— Нет…

— То, что вы каким-то совершенно непонятным образом знали на расстоянии, что по дороге к телефону я потеряла тапку.

— Я рад, что скромная тапка помогла мне пробить брешь в вашем вполне понятном скепсисе.

— Потом, конечно, моя нога… Хотя случаются, конечно, самые невероятные совпадения…

— Давайте оставим вашу ногу в покое. Согласен, что и раньше у вас бывали моменты, когда боль утихала. Так что чудом считать ваше излечение пока не будем. Не возражаете?

— Согласна, но уж очень приятно, когда нога как новая.

— Поставим более серьезный эксперимент. Все-таки я разговариваю с доктором наук. Позвольте спросить, сколько у вас в сумочке денег?

— Ну, кажется рублей двести или что-то около этого.

— Вы ошибаетесь. Не люблю копаться в дамских сумочках, но почему-то мне кажется, что вы ошибаетесь, и довольно существенно. Откройте сумочку, не бойтесь.

Ирина Алексеевна щелкнула запором своей старой сумочки, которую давно пора было сменить, и посмотрела в нее. Аккуратным штабельком на тюбике помады, сотовом телефоне и ключах от квартиры лежала пачка тысячерублевых купюр.

— А под ними, учтите, еще три тысячи долларов по сто долларов и столько же евро.

Ирина Сергеевна вдруг рассмеялась.

— Вы чему?

— Я вдруг вспомнила сцену из булгаковского «Мастера и Маргариты», когда там со сцены в зал летели бутафорские деньги.

— Мне бы, конечно, следовало бы обидеться, но я вас понимаю. Современный человек готов ко всему, но только не к чуду. Тут и материалисты виноваты, но главное в том, что чудо потому и чудо, что оно редко. Так сказать, штучный товар. Посмотрите налево. Что вы видите?

— Обменный пункт. Их, говорят, в Москве больше, чем во всем мире вместе взятом.

— Вот и отлично. Войдем, и вы разменяете столько долларов, сколько вам нужно.

— Но я же…

— Не возражайте, самодостаточная женщина. Или вы их сполна отработаете, либо, если вы, в конце концов, откажетесь от моего предложения, будем это считать моим маленьким подарком.

— Ну, я просто не знаю, что и сказать…

— А вы и не говорите, достаньте долларов двести — и вперед.

— Я боюсь, такая пачка… Говорят, иногда в обменниках специально выслеживают людей с деньгами, а потом…

— Друг мой, вы что-то забыли.

— Что?

— Обернитесь назад. Кого вы видите в пяти шагах?

— Гаврикова и Антона…

— Так что ничего не бойтесь. И не рассматривайте обменный курс с таким тщанием. Несколькими рублями больше, меньше — какое это имеет значение для тех, кто уже вошел или по крайней мере собирается войти в страну чудес?

Сонная кассирша в обменном пункте равнодушно сунула две стодолларовых бумажки под свою лупу и столь же равнодушно отсчитала рубли.

Они вышли на улицу, и Иван Иванович улыбнулся:

— Ну как бутафория? Ладно, нога может пройти сама собой, хотя бы на время. Но сколько шансов на то, чтобы в сумке скромной заведующей лабораторией, которая уверена, что в ней около двухсот рублей, вдруг совершенно случайно оказалось двадцать пять тысяч рублей, три тысячи долларов и три тысячи евро? И вообще, придумайте какой-нибудь самый невероятный вариант, чтобы разумно и рационально объяснить наличие этих денег. Причем минут десять тому назад, когда вы доставали носовой платок, этих денег там не было, вы бы их наверняка заметили. Их просто нельзя было не заметить, они ведь лежали сверху. Ну-с, какие вы можете предложить хотя бы не окончательно безумные объяснения, кроме чуда? Пришельцев в тарелках на Петровке в последние минуты вроде не было, во всяком случае, мы их не замечали. Да и прохожие идут себе по своим делам, в небо никто не всматривается. Насильники из-за угла на нас не кидались, безжалостно всовывая в сумочку деньги… Ну, не знаю, моей фантазии больше ни на что не хватает. Давайте вы, милый друг. Вы как-никак доктор наук.

Ирина Сергеевна глубоко вздохнула.

— Я сдаюсь. — Она тихонько засмеялась. — Мне бы рвануть сейчас кофточку на груди и заголосить на всю Петровку: «Вяжите меня, добрые марксисты-ленинцы…»

— Ну, положим, добрых марксистов-ленинцев не бывает.

— Ладно, вообще материалисты, вяжите меня, я впала в самый беззастенчивый идеализм и начинаю верить в чудеса…

— Ну, кофточку-то зачем рвать, она вам очень идет. — Иван Иванович помолчал минутку, словно тщательно подбирал слова и продолжал: — Как вы думаете, для чего я все это проделываю? Произвести на вас впечатление? Подкупить вас? Нет. Вовсе нет. Мне хочется подготовить вас к предложению, которое я вам сейчас сделаю и которое невозможно принять или даже всерьез обсуждать без уверенности в каких-то моих возможностях, выходящих за пределы обычного повседневного опыта.

Начнем издалека. Вы, разумеется, представляете, хотя бы в общих чертах, как устроен человеческий мозг. Не обижайтесь, я понимаю, что морфология мозга — это не ваша узкая специальность. Природа, как известно, в процессе эволюции ломать ничего не любит. Она действует по принципу ломать — не строить. Надстраивать — да. Встраивать — да. Но не уничтожать. Вы не сердитесь за менторский тон, дорогая Ирина Сергеевна? Насколько я знаю, вы не очень любите, когда вас поучают…

— Есть такой грех.

— Ну, раз вы чистосердечно признаетесь, вернемся к эволюции. Тот же принцип матушка-природа применила и к мозгу гомо сапиенс. В самой его глубине, ближе к спине, находится спинной мозг, часть, которую некоторые ученые называют мозгом рептилий — мы унаследовали ее от наших далеких предков, — ползающих и летающих ящеров. Интересно, что до сих пор мы храним о них смутные и, похоже, не самые милые и приятные воспоминания даже в языке. Ведь они были врагами, и млекопитающие, в том числе и предки людей, заняли их место только тогда, когда они исчезли с лица земли. Например, выражение «хладнокровное убийство». Хладнокровное, то есть совершенное существом с холодной кровью. Ящерами. Да и к змеям отношение у нас самое недоброе. Далее идет более поздняя лимбическая часть и, наконец, венец развития — кора больших полушарий. Рептильный комплекс заведует нашей агрессивностью, половым инстинктом, ритуальным поведением и склонностью к иерархии.

Никаких дьяволов, никакого сатаны, никаких шайтанов людям, строго говоря, и не нужно было придумывать. Они их носят в себе, в своем рептильном комплексе. Могущественных, злобных и не знающих, что такое пощада или тем более любовь, если отбросить инстинкт производства потомства. Потому, что только свирепая ненависть к чужаку помогала выжить в том жестоком мире. Да, иногда коре больших полушарий, культуре и Богу удается подавить древние злые силы и инстинкты, даже не иногда, а в большинстве случаев, но очень часто они бессильны против своих внутренних древних противников. Может быть, вы заметили, что зло дается нам во много раз легче, чем добро. Зло естественнее и древнее. И религии, которые использовали ненависть, распространялись быстрее и легче, чем религии, основанные на идее добра. Хотя и религии добра на практике тоже очень часто скатывались ко злу. Зло ведь легко примеряет на себя самые разные одежды. Но вернемся к спинному мозгу.

Понаблюдайте, например, за группой макак, на которых кора больших полушарий, с ее выстраданной культурой и с таким трудом выстроенной системой табу, особенно не давит и которые ведут себя естественно, в значительной степени управляемые древними инстинктами рептильного комплекса, а не социальными условностями, как люди. Вот вожак-альфа. Обычно самый крупный и агрессивный самец. Нижестоящие считают за честь сделать ему груминг — то есть выбрать из шкуры грязь и насекомых. Альфа же время от времени важно демонстрирует всем подчиненным макакам группы свой возбужденный половой член. И вовсе не потому, что ему так хочется тут же спариться с кем-нибудь. Это символ власти. Своего рода скипетр между ног. И даже молодые мужские особи тут же принимают позу самок, готовых отдаться альфе, и так далее.

Забавно находить в современном человеческом обществе намеки на наше прошлое. Конечно, президент какой-нибудь компании вряд ли демонстрирует на собрании совета директоров для укрепления авторитета свой возбужденный или даже невозбужденный член. Трудно представить, чтобы такое поведение было бы правильно истолковано. Скорее, наоборот. Но мелкие услуги — это в сущности тот же груминг, который ему норовят оказывать все сотрудники, от секретарш до заместителей. И пушинку с пиджака сдуть — так же как макаки у альфы из шкуры удаляют насекомых, и сотрудницы норовят поизящнее и пособлазнительнее задом вильнуть. Конечно, культура и кора больших полушарий давят: ни одному заму не придет в голову стать перед боссом раком, дабы продемонстрировать свое подчиненное положение и готовность отдаться боссу, но, повторяю, мы, к сожалению, несем в себе слишком много рептильного наследства. Потому что, если уж говорить о жестокости и коварстве в отстаивании своего главенства, тот же президент компании даст сто очков вперед любой наивной макаке и любому простаку динозавру.

Религия любит говорить о первородном грехе. Но никакого греха не было. Есть, повторяю, лишь наше звериное наследство, и оно-то мешает нам стать достойными Бога, которого люди себе выдумали. У нормальных людей культура — то есть все то, что наработано корой больших полушарий, — как-то противостоит рептильному наследству и даже помогает порой одерживать верх. Но когда появляются люди, у которых и рептильное их существо и кора больших полушарий работают в одной гармоничной упряжке, возникают монстры. Из последнего времени взять хотя бы Сталина, Гитлера или монстра масштабом поменьше — предводителя мирового терроризма Осаму бин Ладена.

— Вы так интересно говорите, — с искренним интересом сказала Ирина Сергеевна.

— Наконец-то я дождался от вас комплимента. Лучше позже, чем никогда. Но продолжу. А раз мы во многом по существу животные, к укреплению веры следует, наверное, подходить по-другому.

— А как?

— Вот мы и подошли к моему предложению. Чем можно в основном привлечь людей? Деньгами и здоровьем. Покупать веру за деньги бессмысленно и опасно. Представляете инфляцию, если вдруг каждому объявившему о своей вере выдать по миллиону? Воображения не хватит. Мировая экономика тут же взорвется и погибнет, принеся хаос, страдания и смерть. Вместо укрепления веры оставшиеся вновь вынуждены будут встать не четвереньки и охотиться друг на друга не хуже тех же рептилий.

Остается здоровье. Допустим, что люди вдруг наглядно увидят, как вера мгновенно излечивает их и их близких. А если добавить в условия выздоровления требование соблюдать или, по крайней мере, стремиться соблюдать основные заповеди — это уже более обещающая перспектива.

— Боже, представляю, какая очередь больных выстроится к вам. Как за колбасой или колготками в советские времена…

— В том-то и дело, что не ко мне.

— А к кому?

— К вам. И к группе людей, которых вы наделите способностью исцеления.

— Я? Наделю? Чем? Умением поставить горчичник? Или посоветовать принимать аспирин?

— Ирина Сергеевна, я заметил, что когда вы чего-то боитесь, вы подсознательно прячетесь за шуточками. Вы прекрасно понимаете, о чем идет речь. Но боитесь признаться себе в этом.

— Что вы хотите сказать? Что я буду исцелять так же, как вы?

— Именно. Именно. Вы и еще группа лиц по вашему выбору, которых вы наделите способностью исцеления. При условии выполнения основных библейских заповедей.

— Я их и не помню как следует. Не убий, не укради — что там еще?

— Не беспокойтесь. К началу вашего пророчества вы все будете знать. Назубок.

— Хорошо, как все это фантастически ни звучит, я должна задать вам главный в таком повороте для себя вопрос.

— Пожалуйста.

— Морально ли, если неверующая вроде меня несет слово божье, так сказать, в массы?

— А кто вам сказал, что вы неверующая? Разве вы против заповедей? Разве не в них вся суть веры в Бога, то есть в добро? Или вы думаете, что редкое и формальное исполнение каких-то обрядов существеннее веры в добро, другими словами, Бога?

Но давайте я перечислю вам заповеди. Я отброшу первую заповедь, потому что она была обращена только к древним иудеям: «Я Господь, Бог твой, который вывел тебя из страны египетской, из дома рабства».

Начнем со второй заповеди: «Да не будет у тебя других богов сверх меня». Она волне актуальна и сегодня. Кто знает, сколько людей претендует сегодня на роль новых богов? Божков? Новых провожатых неизвестно куда? От жуликов, провозглашающих себя новыми святыми, до убийц детей и женщин, уверяющих, что они посланцы Аллаха. Поистине, несть им числа. Мы же говорим о боге тех заповедей, которые могут принести только покой в мятущиеся человеческие души. Но продолжим и выберем из древних заповедей наиболее важные. «Чти отца своего и мать свою». Согласны с этой заповедью?

— Более чем. Ведь у меня есть дочь.

— Я знаю. Тамара. Следующая заповедь — «Не убий». Устраивает она вас?

— На сто процентов.

— Следующая заповедь «Не прелюбодействуй». Она, конечно, многим в наше время покажется смешной, но я считаю ее важной. Как вы?

— Согласна.

— Далее: «Не укради». В России, пожалуй, это самая тяжкая заповедь. Требовать ее исполнения — все равно, что заповедовать не дышать. Рефлексы почти одинаковые по автоматизму. И все-таки отучаться от воровства нужно. Иначе людям никогда не отречься от своего рептильного наследства. Дело тут не только в украденной у соседа сотне или угнанном автомобиле. И не в миллионе, украденном у государства. Это все тот же мир рептилий, мир не человеческий, но животный. Не спорите?

— Нет, конечно.

— «Не отзывайся о ближнем твоем свидетельством ложным». То есть на суде говори всегда правду. Еще проще, не лги и не клевещи.

— Согласна, хотя порой мне кажется, что вся современная цивилизация покоится на лжи. Мы так привыкли лгать, другим и даже себе, что отказаться от лжи было бы безумно тяжело.

— Согласен, но пытаться нужно. Если подумать как следует, огромная доля зла, что существует в мире, построена на лжи. От той же нетерпимости христиан друг к другу и подавно к иноверцам, которых лживо обвиняют во всех смертных грехах, до вражды государственной.

— Согласна.

— Десятая заповедь: «Не домогайся дома ближнего твоего, не домогайся жены ближнего твоего, ни ничего, что у ближнего твоего». И, наконец, требование Торы, которое не вошло в десять заповедей, но которое очень важно, так важно, что еврейские мудрецы считали его главным принципом Торы и о котором мы уже говорили: «Люби ближнего своего, как самого себя». Это, повторяю, было сказано за сто лет до Йешу, который эту мысль всячески развивал. Согласны с этой заповедью?

— Да, конечно.

— Тогда перейдем к деталям, в которых, как говорят, спрятан черт. Сегодня вы посоветуетесь с мужем и дочерью, потому что без них ваша миссия выполнена быть не может. И если они не будут возражать, вы и члены вашей семьи получат способность исцелять больных. Начинать можно и сегодня.

— Что значит «исцелять»? Так прямо и исцелять или выписывать рецепты?

— Простите, друг мой, я уже просил вас: не нужно шутить. Слишком это… важно для людей. Жизненно важно. Как, впрочем, и для меня. Именно исцелять. Причем мгновенно. Один ваш взгляд наносит смертельный удар болезни, и она тут же начинает отступать. Сразу же.

— А должна я буду ставить диагноз?

— Как вам угодно. Увидев страждущего, вы сразу поймете, чем он болен. Причем терминология не столь важна. Как там врачи называют тот или иной недуг — это для вас малосущественно. Важно лишь убедить человека, что исцеление целиком зависит от соблюдения заповедей, о которых мы говорили. Нарушение заповедей сразу же выключает механизм, спасающий человека от болезни.

— Бог ты мой, кто бы мог подумать, что Ирина Сергеевна Кипнис, скромнейший сорокасемилетний ученый, будет призвана исцелять людей, чтобы вернуть им веру в Бога… Скажите, друг мой Иван Иванович, это все не сон? Не наваждение? Может, я сейчас проснусь и с ужасом — а может, с облегчением? — пойму, что проспала все на свете и опаздываю на работу? И простите, что я в который раз говорю о невероятности происходящего. Значит, это все-таки не сон?

— Нет, это не сон. Уже сегодня вечером вы сможете проверить свои новые способности на муже и дочери, если она придет.

— А дальше, как вы представляете, я должна буду вести себя? Ну, для начала в лаборатории. Потом в институте. А потом?

— Жизнь подскажет. Вы будете исцелять и наделять такими же способностями достойных, которых выберете. Да, друг мой, денег за исцеление не брать — иначе это коммерция. Но какие-то подарки, преподнесенные от всего сердца, иногда можно. Вы — человек бескорыстный, щепетильный, и я знаю, что в этом могу полностью положиться на вас.

— Как я буду связываться с вами? Дайте мне номер вашего мобильного.

Иван Иванович рассмеялся.

— Нам с вами не нужна сотовая связь. Если я вам очень понадоблюсь, позовите меня мысленно, и я явлюсь. В сущности, это будет нечто вроде молитвы. Ведь молитва — это и есть разговор с Богом. Настоящая молитва, идущая из сердца, а не механическое бормотание. Так что смелее, друг мой, я всегда буду рядом с вами, даже если вы меня не будете видеть.

Ирина Сергеевна хотела еще что-то сказать — уж очень как-то неуютно ей стало при мысли, что она сейчас окажется одна со своим даром, миссией, наказанием — бог знает, чем это все закончится, но Ивана Ивановича уже не было. Только что шел рядом с ней, излучая тепло, спокойствие и уверенность в том, что чудеса, оказывается, возможны и в наш сверхматериалистический век — и вот нет его. Она оглянулась, надеясь увидеть позади Гаврикова и Антона — и их не было. На мгновение кипящая людьми Петровка показалась ей пугающе-безлюдной пустыней.

Чушь, вздор, морок, какие-то спазмы вдруг заболевшего мозга — в сотый, наверное, раз пронеслось у нее в голове. Сейчас она откроет свою изрядно потертую и немодную коричневую сумочку и увидит там двести рублей. Три бумажки по пятьдесят и пять десяток — она почему-то ясно вспомнила, как клала их утром в сумочку. Останется лишь сообразить, каким ветром занесло ее на Петровку, где она не была, наверное, уже несколько лет. А это уже верные признаки болезни Альцгеймера, когда больной не знает, где он и кто он… Она щелкнула замком сумочки и открыла ее. Сумка была полна денег. И тех, которые она обменяла, и куча других.

«Ну, Иринка, — сказала она себе, — если не сойдешь с ума в ближайшие дни, жизнь у тебя, детка, будет развеселая». Она рассмеялась, и проходившая мимо девушка с голым пупком с удивлением посмотрела на нее. Выражение лица у нее было такое, что ее обокрали, смеяться ведь имеют право только молодые, и уж никак уж не пожилые тетки…

Глава 4. Домашний совет

Их старенькой «вектры», которая ездила не столько на бензине, сколько на Яшином почти каждодневном упорном колдовстве, да и то далеко не всегда, на обычном месте не было. «Значит, Яша еще не вернулся», — подумала Ирина Сергеевна. На ее месте стояла вызывающе новенькая «Тойота RAV-4» серебристого цвета. Она вдруг вспомнила, как Яша говорил ей, что за такую машину он был бы готов на все. Да, да, именно «RAV-4», она вдруг ясно вспомнила, как он рассказывал ей о «тойотах» и их фантастической надежности. Бедный Яша, с их доходами можно было с таким же успехом мечтать о «Роллс-Ройсе». Или, скажем, «Феррари». На этом познания Ирины Сергеевны в автомобилях кончились, и она вошла в подъезд. Как ни странно, лифт работал. «Если это дело рук ангела Гаврикова, да здравствуют ангелы, помогающие нам возноситься если не на небо, то хоть на пятый этаж», — подумала она.

Ирина Сергеевна переоделась и решила до прихода Яши ничего не готовить. Не то у нее было настроение. В холодильнике была отварная картошка и несколько сосисок. Вообще-то следует сделать себе выговор, подумала она, желательно даже строгий и с предупреждением — совсем она перестала заботиться о муже, а он, бедняга, уверяет, что она самая лучшая жена и друг на свете. «Смотри, Иринка, — предупредила она себя, — всякое терпение ограничено, мужское же в особенности». Тем более — что вкусно поесть Яша любил. Боже, неужели она когда-то готовила ему такие украинские борщи, от которых он впадал в экстаз. А вдруг какая-нибудь особа пригласит его на борщ? Тут его голыми руками и бери. Она рассмеялась, потому что представить Яшу с другой женщиной, какой бы борщ она ни сварила, было положительно невозможно. Нежность к мужу привычно нахлынула теплой волной. И все-таки, может, сварганить что-нибудь на ужин? Но уж очень она устала после этого безумного, безумного дня. Тем более, что сама она есть не хотела. Еще бы. Иранская икра, ветчина карпаччо и моцарелла из молока таинственных буфалло — это тебе не холодная картошка со скользкими сосисками, усмехнулась она и начала переодеваться. Внезапно она заметила какую-то черную пластиковую папочку, лежавшую на столе. Когда она уходила, на столе ничего не было, это она ясно помнила. Может, Альцгеймер и описывает круги подле нее, подбираясь поближе, но она была готова поклясться, что она ничего не оставляла на столе. Она подошла к столу. Что за наваждение? На папочке было вытеснено слово «тойота». Комната опять начала медленно вращаться вокруг своей оси. «Спокойнее, — сказала она себе, — может, это оттого, что она только что думала о «тойоте»?» Не иначе как материализация духов и раздача слонов, как говорил Остап Бендер. Только не слонов, а «тойот». Она открыла папочку. Какие-то документы. Техпаспорт на имя Якова Михайловича Кипниса. Страховка. И явно автомобильные ключи. Оставалось только рассмеяться. Сначала вдруг выздоровевшая нога, потом куча денег в сумочке, а теперь и новая машина. С доставкой на дом. «Интересно, а номера на ней уже есть?» — подумала Ирина Сергеевна. Ну, конечно же, раз был техпаспорт на Яшино имя, страховка, должны быть и номера. Или Альцгеймер тут уже ни при чем и пора собираться просто в районную психушку, либо… либо это дело рук Ивана Ивановича. Иван Иванович был настолько лучше психушки, что она облегченно рассмеялась. Она ясно увидела его внимательный доброжелательный взгляд. Ну что ж, спасибо вам огромное, хотя всего этого быть не может, но все-таки было… Может, не может — пора было отучаться от этих слов. Оказывается, все может… Серебристая машина у тротуара и аккуратненькая папочка никак не укладывались в мир фантазий или больного воображения. Хотя, с другой стороны, все Наполеоны в психиатрических лечебницах точно знают, просто уверены, что они действительно Наполеоны Бонапарты, а те, кто им не верит, просто жалкие дурачки, у которых не все в порядке с головами. Лучше всего просто подождать Яшиного прихода. Если он никакой папочки с документами на «тойоту» на увидит, тогда, как говорил их преподаватель в школе вождения, пора сливать воду. И все-таки так хотелось верить, что Яша папочку увидит. До боли в сердце хотелось.

Она услышала, как в двери поворачивается ключ, и в комнату влетел Яша. Он почему-то всегда именно влетал, а не входил, как полагается пятидесятилетнему лысоватому человеку.

— Здравствуй, солнышко, — пропел он, — как ты, как день прошел? Все нормально? — Он поцеловал ее в нос и обе щеки — их постоянный ритуал.

— Как тебе сказать…

— Что-нибудь в лаборатории? Опять Машка ноет?

— Да нет, — сказала Ирина Сергеевна, изо всех сил стараясь удержаться от крика «посмотри на стол!». — Яша, что это на столе? — спросила она, и сердце ее почти остановилось от нечеловеческого напряжения.

— Это? — спросил Яша, взял папочку и принялся недоуменно рассматривать ее. — Что это?

Ирина Сергеевна почувствовала, как тяжкий груз свалился с нее. Ей захотелось смеяться и дурачиться. Она нормальна! Голова ее работает, и да здравствуют чудеса!

— Яша, — спросила она мужа как можно серьезнее, — почему ты все скрываешь от меня? Неужели я не заслужила твоей откровенности?

— Я? Да господь с тобой, с чего ты решила, мышка моя ученая?

— Яша, — строго сказала Ирина Сергеевна, — я начинаю сомневаться, что мы действительно доверяем друг другу.

— В каком смысле? Что ты имеешь в виду? — удивился Яша, сразу забыв о черной папочке, которую держал в руке.

— В самом прямом. Почему ты не предупредил меня, что покупаешь новую машину? Или это такой пустяк, который не стоит того, чтобы его обсудили с женой?

— Я что-то, детка моя, никак не врублюсь, как говорят нынче продвинутые пипл. Это что, шутка такая?

— Да нет, милый. Я не шучу. Мне, если откровенно, обидно, что ты даже не предупредил меня о такой покупке. Это все-таки машина, а не полкило сосисок. Я даже не настаиваю на праве голоса в выборе модели, ты это лучше понимаешь. Но все-таки предупредить-то по крайней мере ты мог. А то прихожу домой, а тут новенькая «тойота»… Что я могла подумать?

— Я? Купил? Новую машину? Больше ты ничего не придумала? Я думаю, на что купить новую помпу для нашей старушки «вектры», хоть в кредит ее проси, — а ты — новая машина! Очень остроумно.

— Яшенька, какая шутка? Какое остроумие? Вот, смотри, ключи и документы на серебряную «тойоту», которая стоит у подъезда. Яша, я безумно волнуюсь. Это же тысяч сорок долларов, не меньше. А может, и больше. Признайся, ты обокрал банк? Не бойся меня, признайся смело, я не донесу, даже и не сомневайся. Наоборот, буду только гордиться тобой. Я ведь, если честно, всегда втайне мечтала, чтобы ты обокрал банк. Доказал, что ты настоящий мужчина.

Яша посмотрел на жену диким, ничего не понимающим взглядом, трясущимися руками взял документы и долго беззвучно шевелил губами, читая техпаспорт. Он еще раз посмотрел на жену, и глаза его округлились.

— Иринка, что это значит? Может, ты получила Нобелевскую премию и скрываешь от меня?

— Только меня в Стокгольме и ждали. Уже выстроились в аэропорту во фраках и с чеком. — Она не выдержала и расхохоталась.

— Что ты смеешься, может, ты поделишься со мной, над чем можно смеяться, когда под окном стоит краденая, наверное, машина с фальшивыми документами?

— Нет, Яшенька, она не краденая, но происхождение ее куда более фантастично. А чтобы ты был готов выслушать ту невероятицу, что я тебе сейчас поведаю, пересчитай, пожалуйста, деньги у меня в сумочке.

Яша щелкнул запором, рот и глаза его округлились еще больше и стали похожими на саму открытую сумочку.

— Да тут…

— Не так много для двух нищих ученых. Двадцать пять тысяч рублей, три тысячи долларов и столько же евро. А теперь приготовься выслушать то, что в сознание не укладывается, быть не может и, тем не менее, случилось. Поэтому давай откроем наши головы и попытаемся всунуть в них то, что в них поместиться не может ни по каким законам здравого смысла. Да, эгоистичная дура, забыла тебя спросить, ты есть хочешь? Погреть тебе картошку с сосисками?

— Господь с тобой, Иринка, какая еда, какие сосиски могут быть в доме владельцев роскошной «тойоты»… Только вырезка, балык и марочное вино…

— Господь действительно с нами, Яшенька мой любимый, ты даже не представляешь, в какой степени ты близок к истине, но я вовсе не уверена, что мы сможем успешно пронести свой крест…

— Иринка, ты…

— Не торопись, это долгая история, нам все нужно как следует обдумать и решить, возложим ли мы на себя этот крест. Пройти Голгофу ведь не так-то просто.

— Ты права, мышка моя, тем более что у евреев с крестом особые отношения…

— Яша, я не шучу. Слушай внимательно.

Рассказывала Ирина Сергеевна долго, стараясь не пропустить ничего, и муж ее не перебивал. Он смотрел на нее как завороженный и, казалось, даже не мигал.

Когда она закончила, она спросила:

— Ну, и что ты думаешь?

— Я еще не могу думать, моя жалкая голова еще долго будет стараться переварить то, что ты рассказала, и я вовсе не уверен, что она вообще сумеет это сделать. Одно я могу сказать. Одна и та же галлюцинация двум разным людям не приходит в голову, да еще одновременно и схожая при том в мельчайших деталях. Я инженер, и если я вижу, что какая-то машина работает, что-то производит, то, что я могу пощупать и измерить, я прихожу к выводу, что машина реальная и реально работает. А то, что она по всем нашим понятиям работать не должна и не может, приходится отбрасывать. Или нужно использовать большевистскую логику: этого не может быть, потому что не может быть никогда.

— Да, Яшенька, я понимаю. Но почему я? Среди миллионов людей. Или миллиардов. Я же самый обыкновенный человек и…

— Нет, Иринка, во-первых, ты необыкновенная, я знал это всегда…

— Позволь мне усомниться в твоей объективности…

— А во-вторых, нам просто не дано понять промысел божий. В нашей жизни и вообще-то трудно разобраться, а уж о промысле божьем и говорить нечего…

— Значит, ты веришь, что все это правда, абсолютно нереальная реальность?

— Конечно, верю. Больше ведь ничего не остается. Через десять минут мы пойдем и прокатимся на «тойоте», и тогда окончательно решим, настоящая это машина или муляж. Фикция. Мираж. Фантом. Плод нашей совместно воспаленной фантазии. Попытаемся сесть в машину и, если все это вздор, плюхнемся задами на асфальт. В фантазию же не усесться. И не надо бояться, худшее, что может случиться, мы слегка поцарапаем наши задницы о тротуар. Ну, еще прохожие посмотрят на двух психов. Но это-то как раз меньше всего удивляет в наше время.

— Пойдем. Да, чуть не забыла тебя спросить, как твои суставы на пальцах правой руки? По-прежнему болят при сгибании?

— Почему ты вдруг вспомнила? Рановато, конечно, ревматизм подбирается ко мне, но, боюсь, это уже навсегда. Патентованные таблеточки тут не помогут. Не стало бы хуже.

Ирина Сергеевна посмотрела на мужа и спросила:

— А ты уверен, что суставы действительно болят? — Неужели она действительно может исцелять? В тысячный раз ее мозг снова приготовился ринуться на баррикады — защищать здравый смысл, с которым она выросла и жить без которого казалось невозможным.

Яша медленно сжал пальцы правой руки в кулак, и глаза его уже не просто округлились, а, казалось, вылезли из орбит и устроились где-то на лбу.

— Ирка, Иринка, целительница моя любимая, я не чувствую никаких суставов. — Он начал быстро сжимать и разжимать пальцы. — Как будто смазанные шарниры. Да еще отличным смазочным маслом. Наверное, синтетика. Этого абсолютно не может быть! Да ты…

— Это не я…

— Это ты, и теперь я вижу, что не ошибся, выбрав тебя четверть века назад. Знал, что и кого беру.

Они спустились вниз, и Яша слегка дрожащими руками нажал на кнопку на ключе. «Тойота» послушно и мелодично звякнула, и Яша открыл водительскую дверь.

— Боже мой, мы действительно сидим в машине, я чувствую себя в храме. По крайней мере, в японском храме. — Он впустил жену и включил зажигание. — А запах какой! Что вообще может сравниться с запахом новой машины! Какие духи, какие цветы…

— А почему она не заводится? — спросила Ирина Алексеевна.

— Потому, глупая, что двигатель уже работает. Просто так тихо и плавно, что только по тахометру и видно. Смотри, она к тому же и бензином заправлена… Даже ехать не хочется. Хочется просто сидеть и истово молиться японским богам и, конечно, тому, кто преподнес нам такой даже не царский, а императорский подарок. Знаешь, это вообще хороший выход для забитых московских дорог. Никуда не ездить, а просто выйти, посидеть немножко в машине, и обратно. Сразу все пробки исчезнут без всяких третьих и четвертых и пятых колец. Знаешь, мне даже немножко стыдно перед нашей старой верной «вектрой». Старушка должна так страдать, глядя на это чудо. Жалко ее, бедную. Ходила до последнего, кашляла, болела, из сил выбивалась, но служила нам честно. И все. Отходила свое, бедолага двенадцатилетняя. Продать ее, старушку, наверное, не удастся, придется похоронить ее со всеми почестями. Для езды — стара. Для музея — молода. Как ты думаешь, где в Москве хоронят старые заслуженные машины?

— Яш, давай я позвоню Тамаре, и, если она дома, съездим к ней. Надо же и ее мнение знать.

— С удовольствием, — согласился Яша и медленно, боясь задеть припаркованную рядом «вектру», выехал на улицу. — Боже, какое наслаждение может дать простое сидение за рулем! Я в раю. Или в экстазе! И это все ты, моя сверхъестественная повелительница чудес и исцелитель страждущих.

— Яш, раньше ты мне таких слов никогда не говорил, вот что значит новая машина, — засмеялась Ирина Сергеевна.

Тамара открыла дверь своей однокомнатной квартирки, доставшейся ей от бабушки, но стала поперек коридора, не торопясь впустить родителей.

— Там Олег, — сказала она. Глаза ее были красны, словно она только что плакала. — Могли бы хоть позвонить сначала. Может, это…

— Ну и что, мы знакомы уже, наверное, с полгода, — сказал Яков Михайлович. — Раньше ты нас не стеснялась.

— Не говори глупостей, пап. Мне сейчас не до твоих шуточек. Понимаете, у него сейчас ломка… Вы знаете, что такое ломка?

— Угу, — кивнула Ирина Сергеевна. — Признаюсь, мы даже давно догадались, что он колется. Просто не обсуждали с тобой эту тему, потому что, зная твой характер, сказать было ровным счетом нечего, тем более — сделать. Сказать тебе: брось его к черту? Мы боялись даже заикнуться о том, что с ним происходит… Ждали и надеялись. — Она вдруг поймала себя на том, что чуть не сказала «надеялись и молились».

— Видите ли, ломка — это не самое лучшее время для светских визитов. Это… одно слово — ломка. И я просто не знаю, что делать. Дозы у него нет, и если он не уколется… Что делать — ума не приложу. И денег у нас нет, и у вас клянчить на наркотик язык не повернется, и где эти наркотики покупают, черт их знает. И бросить Олега я не могу. Мне кажется, сейчас с ним что хочешь может случиться. Может богу душу отдать. В самом прямом смысле этого слова. Я чувствую, он на самом краю. — На глазах у нее набухла слезинка. — Когда он в нормальном состоянии, нежнее и лучше человека я не встречала…

— Давай войдем, — твердо сказала Ирина Сергеевна, отводя руки дочери.

— Олег ненавидит, когда его видят в таком состоянии… Может, лучше не надо? Мамочка, прошу тебя, я не знаю, на что Олег способен сейчас…

— Надо, — сказала Ирина Сергеевна, и они вошли в комнату.

Олег лежал на покрытой ковром тахте в тренировочном костюме, поджав колени к подбородку, как зародыш. Небритое лицо его было искажено страданием, а на лбу блестели крупные капли пота. Он показался Ирине Сергеевне почти стариком. Он с трудом сфокусировал глаза на вошедших и хрипло пробормотал:

— Простите…

Ирина Сергеевна внимательно смотрела на Олега.

— Что ты смотришь? Человек мучается, а ты рассматриваешь его, как бабочку на иголке… Как свои митохондрии… — Тамара отвернулась и, не удержавшись, начала всхлипывать.

— Нет, не как засушенную бабочку и уж подавно не как митохондрию, а как здорового парня, — строго сказала Ирина Сергеевна.

— Мам, не надо, как ты можешь… Нашла время… Это же… просто жестоко.

— Олег, — спросила Ирина Сергеевна, — как вы себя чувствуете?

— Я не знаю… — растерянно пробормотал он. Лицо его на глазах обмякало. Он начал медленно, словно не веря, что это возможно, садиться. Движения его были неловкие, словно тело принадлежало не ему. — Как будто…

— Что как будто?

— Как будто я уже ширнулся… — Он окончательно распрямился, сел и недоуменно покачал головой, помолчал, словно прислушиваясь к тому, что происходит в нем. — Как-то странно… Ничего не понимаю. Я ведь знаю, что весь день не кололся, крутило меня просто по-черному — и вдруг… словно никакой дозы мне и не нужно, и даже думать об этом противно. Это что, внушение такое мощное?

— Нет, Олег, это не внушение. Вы просто больше не наркозависимый.

— Спасибо, Ирина Сергеевна, но… Вы же знаете, что все эти обещания быстро и надежно избавить от наркозависимости — чистое фуфло.

— Это верно, но к вам, Олег, отношения не имеет.

— Не понимаю…

— А понимать и не надо. Вообще надо меньше понимать и больше верить. Конечно, звучит это из уст ученого странновато, но это так. Вы по-прежнему чувствуете себя лучше?

— Лучше? Это не я. Похоже, что мы даже не знакомы с этим типом в моей истыканной шкуре… Это какой-то другой парень. А может, и я, но два года назад, до того, как подсел… А я и не знал, что вы такой силой гипноза обладаете.

— Это не гипноз, Олег. Вы просто вылечились.

— Этого не бывает, тем более в одно мгновенье. При всем моем к вам уважении, Ирина Сергеевна, это… фантастика.

— Согласна. Будем считать это чудом, но это так. И не будем рассуждать, что именно произошло с вашими эндорфинами и прочими деталями мозга, которые под воздействием наркотиков полностью потеряли способность нормально функционировать. Важно лишь то, что вы просто здоровы. И сейчас, и завтра, и послезавтра…

— Но тогда это даже больше, чем чудо…

— Согласна, хотя в нормальной жизни чудес не бывает. Назовем это чудом. Вы абсолютно здоровы, и будете здоровы, то есть не будете испытывать ни малейшего желания вернуться к героину или чем вы там кололись. Но при одном условии.

— Что вы имеете в виду, Ирина Сергеевна?

— Ты о библейских заповедях слышал когда-нибудь?

— Ну, там, не убий, что там еще…

— Я тебе их повторю — ничего, что я как-то незаметно соскользнула на ты?

— Господи, за то, что вы сделали — не знаю уж как, — можете меня называть как угодно, хоть Жучкой, хоть Полканом. Лучше быть живой Жучкой, чем откинувшим копыта наркоманом Олегом.

Тамара вдруг засмеялась, словно выпускала напряжение. Слезы теперь градом катились по ее щекам, словно копившееся в ней напряжение разом вырвалось наружу.

— Итак, Олег, постарайся запомнить те заповеди, которые я тебе сейчас перечислю, и выполняй их. Конечно, сразу в одно мгновенье переделаться ты не сможешь, так же быстро и решительно как ты вылечился, но стараться ты обязан. Плюнешь хоть на одну из них — и снова окажешься на игле. Так, кажется, это у вас называется.

— Ирина Сергеевна, но я же даженекрещеный…

— Неважно. Соблюдение заповедей во сто крат важнее формального крещения. Итак, первая заповедь: «Да не будет у тебя другого бога, кроме меня».

— Кроме вас?

— Я не бог, Олег. Я просто мама твоей Тамары и только что помогла тебе вылечиться. Речь идет о заповеди, которую дал людям Бог. Смысл в том, что другого бога им не нужно.

— Что значит другого, если у меня вообще никакого нет?

— Только что Бог послал тебе исцеление от наркотиков. Ты его принял. Вот и считай, что у тебя уже есть Бог. И ты принял из его рук самый драгоценный для тебя подарок. И другого бога тебе не нужно. Это понятно?

— Вполне, за такого бога… да я… не знаю, что бы сделал.

— Вторая заповедь: «Чти отца своего и мать свою». Это, надеюсь, понятно?

— Да, Ирина Сергеевна. Я домой уже дня три не звонил. Родители, наверное, с ума сходят.

— Вот сейчас и позвони. Прямо сейчас. Не откладывая.

Олег набрал номер.

— Мам, это я. Прости, что не звонил так долго. Ну, не сердись… Знаю, знаю, все знаю, мамуля, и со всем согласен… Ну конечно же, ты права. Но самое главное — я чист, как стеклышко. На сколько? Хочется надеяться, что навсегда. Да, клялся уже не раз, это верно, но теперь… Чего зря говорить — сама увидишь. Как папа? Передавай ему привет и обязательно повтори все, что я сказал. Утром заеду. Обязательно. Не плачь, мам, не надо, радоваться нужно… Я от Тамары. Она? Еще бы! До завтра, мамочка… Мама не верит, конечно, и я б не верил на ее месте. Я и на своем пока не очень верю. Точнее, вовсе не верю. Не обижайтесь, просто не могу поверить. Или, может, боюсь. Знаю только, что мне уже давно не было так хорошо, и на душе и в теле. Каждая мышца… не знаю, как выразить… поет. — Он потянулся, как большая кошка, и Ирина Сергеевна подумала, что понимает дочь — Олег, в сущности, был очень привлекательным парнем.

— Продолжим, Олег. Следующая заповедь — «Не убий».

— Принимаю. Хоть я и не буддист, обещаю даже мух щадить. Что еще?

— Дальше, пожалуй, самое сложное. Заповедано: не прелюбодействуй.

— Гм… А что это значит? С Тамарой мы прелюбодействуем?

— Будем считать, что прелюбодействие — это половая связь человека в браке с другим или другой.

— Ну, тогда мне нужно сначала жениться на вашей дочери. Вы как?

— Что как?

— Даете мне благословение на брак с Тамарой?

— Между прочим, — ухмыльнулась Тамара, — не мешало бы и меня спросить, согласна ли я сочетаться узами брака с этим молодым человеком…

— Ирина Сергеевна, — вдруг серьезно спросил Олег, — это все серьезно, или меня глюки замучили? Вы ведь плохо представляете, что может в голове крутиться, когда под сильным кайфом. Неужели это все серьезно? Этого же просто не может быть. Только что я словно висел на дыбе и даже мечтал отдать концы… И вдруг все это, и физическое мучение и боль от стыда, все уплыло куда-то. Неужели это возможно? Честно, это все всерьез со мной происходит? Или это какая-то особенная чертовщина в голову лезет?

— Все это вполне серьезно, Олег, — сказал Яков Михайлович. — Поверь, я уж сам сегодня не раз себе тот же вопрос задавал. Все, что сейчас происходит, это реальность, клянусь своей новой «тойотой», а, кроме Ирины Сергеевны и Тамары, важнее «тойоты» в жизни у меня ничего нет. А если уж совсем серьезно, парень, ты даже не представляешь, что именно происходит…

— Не будем отвлекаться, Яш, «тойота» пока в число заповедей не вошла. Далее идет заповедь «Не укради». «Не лжесвидетельствуй», «Не домогайся дома ближнего твоего». И самое, наверное, трудное — «Люби ближнего своего как самого себя».

— Если ближние — это вы, я согласен. А если честно — я готов на все. Я когда сегодня в ломке корчился — а крутило меня страшно как никогда — в голове все вертелось, что лучше бы вообще не жить. Только одна мысль проскакивала в этом сгустке боли — Тамарку жалко. Может, я ошибаюсь, но мне кажется, она меня любит, хотя любить наркомана — это либо сумасшествие, либо подвиг.

Тамара прижалась к Олегу и всхлипнула.

— Олег, — Ирина Сергеевна пристально посмотрела на Олега, — еще раз повторяю, это не глюки, как ты выражаешься. Это всерьез. Теперь все зависит от тебя. Не в том смысле, когда заклинают наркомана воздерживаться, это бессмысленно, он тяжко болен и воля его подавлена болезнью. Нет, думай о заповедях. — И вдруг к своему изумлению добавила с чувством: — Да хранит тебя Господь… Сейчас тебе кажется, ты уверен, что все эти заповеди тебе вполне по силам. Самое опасное время — это когда твой первый восторг пройдет, и незаметно ты начнешь вползать в обычный круг своих представлений. Держись, Олег. Помни о том, что было. Это, наверное, твое главное лекарство. А теперь отдохните после всего, что случилось. Немножко поподробнее мы поговорим, детки, следующий раз, и так переварить нужно слишком многое…


Ирина Сергеевна молча лежала в темноте. Было уже поздно. На люминесцентном циферблате будильника — половина второго, но сна и в помине не было. Сама мысль о сне казалась абсурдной — просто не верилось, что когда-то, в другой жизни, она опускала голову на подушку и через мгновенье засыпала. Как собачка, дразнил ее Яша.

После всего, что произошло с ней за день, заснуть было просто немыслимо. И не просто потому, что мозг ее был возбужден. В один день она была переброшена какой-то высшей силой — как ее ни называй — из привычной и в общем-то спокойной жизни в совершенно новое, невероятное измерение, важность которого ее мозг фиксировал, но отказывался измерить и, тем более, понять.

За четверть века замужества она уже давно научилась безошибочно определять, спит ли Яша, хотя спал он тихо, как ребенок. Он не спал. И наверняка знал, что и она не спит. Телепатией долгого брака. И молчал потому же, что и она, уж слишком невероятно было то, о чем они могли и должны были поговорить. И к чему страшно было прикоснуться даже словами.

— Иринка, — вдруг сказал Яков Михайлович, словно отвечая на ее мысли, — тебе не страшно?

— Страшно.

— И мне страшно. Не потому, что завтрашний день грозит чем-то опасным, а потому, что миссия наша — как я понимаю — чудовищно сложна. Помнишь, фильм такой американский был «Миссия невыполнима». Вот и у нас… Жили мы, конечно, не слишком ярко, но я всегда был счастлив с тобой и благодарил судьбу за такой подарок. Даже в самые трудные минуты. — Он откинул руку, и Ирина Сергеевна привычно положила ему на плечо голову. — Может, отказаться от всех этих чудес, пока не поздно… Черт с ней, с этой машиной и этими шальными деньгами и вообще всеми чудесами…

— Ты не хочешь, чтобы мы приносили людям исцеление? Вспомни Олега сегодня вечером. Он же был похож на большую кошку, которая вдруг ожила. Почти что воскресла. Или даже без «почти». Я все ожидала, что он вот-вот начнет мурлыкать… Я не знаю… Я знаю лишь, что исцелять, оказывается, огромная радость. Почти экстаз… Не знаю, но мне кажется, что откажись мы от этого невероятного предложения, мы себе этого никогда не простим. И дело вовсе не в поисках какого-то рационального объяснения. Конечно, было бы спокойнее, но ведь спокойнее всего вообще отгородиться от мира. Не знаю, не знаю…

— Согласен, но я знаю лишь, что мы вступаем на путь непонятный, неизведанный. Не изведанный никем. И страшный хотя бы поэтому. Все незнакомое пугает. И думать, что исцелять так просто, наивно в лучшем случае.

— Что ты хочешь сказать?

— Что нет на свете такого доброго дела, которое не таило бы одновременно неведомые опасности. Помнишь: дорога в ад выстлана благими намерениями?

— Ты хочешь сказать, что, спасая людей, мы движемся по направлению к аду? Так, Яшенька?

— Нет, конечно. К тому же, я подозреваю, что сентенция эта — прибежище для трусов и эгоистов. А ты никогда не была ни тем, ни другим… Как ты скажешь, так и будет, солнышко. — Яков Михайлович крепко обнял жену, сжал ее в объятиях и твердо сказал: — Бросаемся в омут, Ирина Сергеевна, и будь, что будет. Я знаю лишь одно — ты права: если мы откажемся, не простим себе никогда, а может, и просто жить не сможем…

Глава 5. Институт

Когда Ирина Сергеевна вошла в лабораторию и вдохнула ее такой знакомый запах — сложную смесь химикалий и пыли, все происшедшее накануне вдруг снова показалось ей бредом. Наверное, все-таки бред. А что он кажется таким реальным, то, как она себе уже говорила, все Наполеоны в психбольницах твердо знают, что они действительно наполеоны, и жалеют слепых окружающих, которым не дано этого увидеть.

Маша поздоровалась с ней, отступила на шаг, склонила голову на плечо, как подбитая птичка — она и выглядела сегодня хуже обычного, — и смерила свою начальницу долгим оценивающим взглядом.

— Ты чего уставилась на меня, Маш? В хозяйстве все в порядке? Эпохальных открытий за вчерашний день не сделано?

— Ни эпохальных, ни даже местного значения. Я о другом. Что с вами случилось, Ирина Сергеевна?

— В каком смысле? Я что, так подурнела за день? Или постарела? Или то и другое?

— Нет, Ирина Сергеевна. Вы совсем не подурнели, — как-то странно серьезно сказала Маша. — Вы… вы… просто какая-то другая…

— Какая? Машуля, ты же знаешь, что я не слишком часто любуюсь собой в зеркале, и вообще я почти синий чулок. Но все-таки хоть какое-нибудь женское любопытство должно во мне быть? Да или нет?

— Наверное, должно.

— Ну, вот ты мне и отвечай, что значат твои слова «вы просто какая-то другая».

— Какая-то другая.

— Блестящий по точности ответ. Не зря ты в двадцать девять кандидат наук и заместитель завлаба. Редкая наблюдательность и умение четко формулировать свои мысли.

Ирина Сергеевна улыбнулась, чтобы шутка не была обидной, и внимательно посмотрела на Машу. Лицо ее, как обычно, было слегка желтовато — очевидно, у нее давно уже что-то не совсем в порядке с печенью. И вообще ей явно не хватало жизненных сил, цвета в лице, кокетства, наконец. Какая жалость, в сущности, она очень привлекательная девушка, но почему-то всегда одна. Не то что мужа, у нее и любовника, насколько она знала, никогда не было.

И вдруг ее буквально пронзила мысль: о чем я думаю? Ведь в моих силах помочь этой девочке, которую я люблю почти как дочь. Если, конечно… Господи, как я могла забыть о своих новых возможностях? Или вчерашний день чудес кончился с полночным боем курантов? Или кто там в таких случаях должен ставить точку на чудесах? Может, петухи?

— Маш, ты как себя чувствуешь? — спросила она помощницу и внимательно посмотрела на нее.

— Да как обычно, Ирина Сергеевна. Ничего особенного. А почему вы спрашиваете?

На этот раз Ирина Сергеевна не удержалась и мысленно взмолилась: пусть Маша почувствует прилив сил, пусть печень ее заработает, как ей следует работать. Пусть все ее гормоны не спят, а проснутся и неукоснительно выполняют свои положенные функции. Пусть лицо ее наполнится цветом. Пусть в ней брызжут силы, которым и полагается плескаться в молодом женском теле. Пусть она с трудом борется с улыбками, которые не должны покидать ее лицо. Пусть мужики ходят за ней толпой, и пусть она со всеми кокетничает. Она же хорошая девочка. Хорошая и хорошенькая.

Маша вдруг улыбнулась.

— Ты чего?

— Не знаю, просто так. — Улыбка ее стала еще шире и немножко глупее.

Она села на стул и прикрыла глаза.

— Что-нибудь случилось? — спросила Ирина Сергеевна.

— Я… честно, Ириночка Сергеевна, я ей-богу не понимаю, что со мной происходит… Даже голова закружилась.

— А все-таки?

— Только что все было обычным, и вдруг я словно перестала быть собою и стала кем-то еще… Кем точно — не знаю, но знаю, что это не я. То есть я, конечно, помню, кто я, но чувствую я себя какой-то… Какой-то совсем другой. Если бы я пила, я могла бы подумать, что только что основательно приложилась к бутылке.

— В каком смысле? Насколько я вижу, передо мной именно Мария Александровна Федоровская в своей не раз виденной мной кофточке. Так что я и перед судом присяжных готова поклясться, что это именно ты.

Маша вскочила со стула, глубоко вздохнула, широко развела руки.

— Я… я себя такой просто не узнаю… Как будто что-то мне впрыснули, и вдруг захотелось улыбаться и прыгать. Как будто вдруг сил столько стало, что их девать некуда. Купить скакалочку, может быть, и притащить сюда? Что это? Что со мной? Ничего похожего я никогда не чувствовала… Может, я тронулась немножко?

— А ничего особенного, Машуня, с тобой не случилось. Просто весь твой не слишком хорошо отрегулированный природой организм только что побывал в руках хорошего мастера, и ты стала тем, кем, в сущности, и должна была быть. А именно: молодой, красивой, здоровой и полной жизненных сил бабой, какой ты и была сконструирована.

— Ничего не понимаю… Какого мастера? О чем вы?

— И не надо. Понаслаждайся вначале своим телом, привыкни к его новому режиму работы…

— Ирина Сергеевна, — взмолилась Маша, — мозг у меня вообще слабенький, он таких перегрузок действительно может не выдержать. Все пробки выбьет. Что со мной происходит? Может, это вы что-то со мной творите… но что?

— Успокойся, детка. Ну, я.

— Спасибо, конечно, я знаю, как вы ко мне относитесь. Хотите, я на колени стану?

— Пол грязный, Машуня. И колготки жалко. А теперь сядь, смотри на меня и выслушай самую необычную историю, которую ты когда-либо слышала с момента своего рождения. Конечно, я должна показаться тебе сумасшедшей — я и себе моментами кажусь чокнутой, очень даже чокнутой, но факты… факты буквально насильно втягивают меня обратно в реальность, сколько бы я ни упиралась, втискивают, загоняют — выбери любое подходящее слово. Вот и сейчас с тобой. А ну, улыбнись… Боже, ты же красотка, я испытываю уже не материнское, а почти лесбийское желание тебя поцеловать. Поэтому сиди и слушай. И выключи полностью свой здравый смысл, сегодня он нам не понадобится. Ну его к черту… В лаборатории никого сегодня нет?

— Да нет, Эдик болен, Наталья Дмитриевна отпросилась на три дня, что-то у нее с матерью.

— И отлично. Отлично, конечно, не то, что мать у нее больна, а то, что ее нет. По крайней мере, мешать никто не будет. Можно было бы, конечно, просто запереть дверь, но голоса будут слышны, и люди решат, что мы с тобой пьянствуем. Ты же знаешь, какая у нас доброжелательная публика.

— Никто ничего не решит, потому что институт сегодня словно вымер. Причем отнюдь не от трудового порыва.


Когда Ирина Сергеевна закончила рассказывать, Маша лишь развела руками. На лице ее была смесь удивления и восторга.

— Ирина Сергеевна, я всегда чувствовала, что вы…

— Маш, не болтай. Ничего ты не чувствовала, потому что то, что произошло, произойти не могло и не может. Мы, материалистки, знаем это как таблицу умножения. Даже лучше. Я, например, никогда не бываю твердо уверена, сколько будет семь на восемь. Говорят, пятьдесят шесть, но кто его знает, сколько там на самом деле. Давай лучше о другом. Я ведь рассказывала, что без соблюдения заповедей исцеление быстро теряет силу.

— Я это слышала. Что-что — об этом не беспокойтесь. За одно то, как я себя сейчас чувствую, я готова на все.

— Ну и отлично. Я не знаю ритуала, коим я могу наделить тебя таким же даром. Я же не рыцарь, меча у меня нет. Но в одном я за тебя спокойна. Ты очень хороший человечек, Машуня, и тебе соблюдать заповеди, что другому дышать. Теперь давай подумаем, на ком ты сейчас проверишь свою новую магическую силу.

— Тут и думать нечего, на Софье Аркадьевне. Я ее как раз сегодня видела. Но исцелять ее будете вы, это объект не для ученика.

— Ладно, давай вместе. Позовем ее сюда или пойдем к ней?

— Звать ее грех. Потому что каждый шаг дается ей с трудом. Когда я слышу, как хрипит и свистит ее астма, у меня просто сердце сжимается от жалости. Она рядом, во второй лаборатории. Я ее недавно видела. И потом, Ирина Сергеевна, мне кажется, что всю эту фантастическую историю рассказывать никому не надо. Просто вы обнаружили случайно в себе такой редчайший дар целительства, а уж как его объяснять — это дело не ваше.

— А предупреждение о заповедях? Все же знают, по крайней мере у нас в институте, что я человек неверующий.

— Этого ваш дар исцеления требует. И все. В конце концов, вы же ничего ни у кого не требуете. Ни денег, ни вступления в какую-нибудь секту. Наоборот, вы просто предлагаете исцеление. Долг человеколюбия толкает вас.

— Пожалуй, Машуня, ты права. Идем.


Софья Аркадьевна, доктор биологических наук, сидела за своим письменным столом.

— А, митохондрии пожаловали к старухе. Милости просим, детки мои. Как насчет капли коньяка? Знаете, чем я действительно горжусь в жизни? Тем, что никогда не опускалась до пошлого казенного лабораторного спирта. У человека должны быть принципы, хоть какие-нибудь завалящие, но принципы. А лакать лабораторный казенный спирт — это пошло. Да и вообще, на здоровье экономить не полагается. Хотя, судя по мне, этого не скажешь. Если болезни на самом деле от скупости, то я тогда выгляжу настоящей скрягой.

— Поздравляю, дорогая Софья Аркадьевна.

— С чем?

— Как с чем — с высокими принципами. Это такая редкость в наше время. В нашем благословенном отечестве принципы вообще уже записаны в красную книгу, а о высоких принципах и говорить не приходится. Вымерли за ненадобностью.

Софья Аркадьевна, привычным плавным движением, не глядя, извлекла из недр стола наполовину еще полную бутылку армянского коньяка, три рюмки и твердой рукой разлила коньяк по рюмкам.

— Ира, ты у нас многообещающий талант, объясни мне такой парадокс: руки у меня уже изрядно дрожат. Старик Паркинсон нас заметил и, в гроб сходя, благословил. Но стоит мне взять в руку бутылку коньяка или рюмку с оным, и дрожь мгновенно унимается. Как это может быть? Моя гипотеза: предвкушение удовольствия вызывают такую бурю в мозговых нейронах, что сбои в их работе, которые, собственно, и вызывают дрожание, легко подавляются этой бурей.

— Браво, Софья Аркадьевна. Пишите статью в «Нейчур». Если вам трудно, давайте я вам ее перепечатаю, и даже пошлю по Интернету.

— Да ну его, «Нейчур», к черту. Я уже раз пять готовилась поразить научный мир блеском своих гипотез, но пока искала жалкие деньги на какие-то жалкие эксперименты, чтобы проверить их, какая-нибудь дрянь из Гарварда, Йейла, МИТа или откуда-нибудь еще уже успевала опубликовать нечто похожее. Впрочем, истинный гений в аплодисментах не нуждается. Давайте по второй: за напускную скромность, маскирующую подлинную гордыню.

Биологи рассмеялись и выпили.

— Софья Аркадьевна, а как вы себя чувствуете? — спросила Ирина Сергеевна.

— Как тебе сказать, детка. Как истинно русский человек, поделиться своими болячками я готова всегда. Мы же народ добрый и сердечный. Не то что западники, у которых на все случаи жизни заготовлена улыбка-полуфабрикат: все прекрасно. А если коротко — хуже некуда. Роскошный букет из астмы, сердечной недостаточности, двадцати килограммов лишнего веса, варикоз плюс всякая мелочь вроде песка в почках и ослабевшего мочевого пузыря. Если бы при нашей академической поликлинике была кунсткамера, а у нее был бы в достаточном количестве спирт, который бы не вылакивали грузчики еще на дальних подступах к ней, они бы заспиртовали меня как редкий образчик на редкость гармонично больного человека.

Впрочем, детки мои, я свои болячки вполне заслужила честным и искренним надругательством над своим здоровьем — всю жизнь жрала и пила без удержа, как хороший дровосек, но без топора и свежего воздуха. К тому же и в партию не вступала, хотя звали, очень даже приглашали. Знаете, они пьющих в душе очень уважали. Верхним нюхом своих в них чувствовали. Пьющий всяких там протестов подписывать не станет, у него другое на уме.

— А чем бы членство в КПСС помогло вам? — спросила Маша.

— Ты, Маш, выглядишь сегодня роскошно, поэтому тебе позволительно соображать медленно. Красивая женщина вообще не должна думать быстро. А лучше всего вообще не думать. Иначе она станет угловатой и похожей на компьютер Пентиум четыре с Интел инсайд. Мне бы за выпивку на рабочем месте раз-другой выговор влепили — они ведь большие доки были по части соблюдения приличий, знай, где пить, — глядишь, я бы и поостереглась немножко. А так плыла без руля и без ветрил, целиком отдавшись пагубным наклонностям и, конечно, лени. Русский человек ведь когда может свою древнюю лень преодолеть? Только тогда, когда нужно достать выпивку. Тут уж ничего его не остановит, ни Василиса Прекрасная, ни вороги-бусурмане, ни все время растущая цена за зелье. И бегом побежит, и такси на ходу остановит, и серого волка в случае надобности оседлает.

— Софья Аркадьвна, а вы очень дорожите своим букетом болезней? — спросила Ирина Сергеевна с улыбкой.

— Почему ты решила? Я, как ты знаешь, человек не скупой, и готова поделиться с каждым последней своей болячкой. А что, кому-нибудь нужен песок в почках? И почем он нынче? Может, действительно кто купит…

— Вы с такой гордостью о них говорите…

— Ну, должен же человек хоть чем-нибудь гордиться. Так-то, мои маленькие бедные биологини. Впрочем, еще я горжусь тем, что никто не может дать мне моего истинного биологического возраста. Мне, судя по паспорту и анкете в отделе кадров, шестьдесят пять, а меньше семидесяти пяти мне даже подхалим не даст. — Софья Аркадьевна весело расхохоталась.

— А как вы смотрите, если я ваш букет болезней немножко пощипаю? — спросила Ирина Сергеевна.

— В каком смысле?

— В прямом. Вот, например, вы говорите, что у вас была астма…

— Почему была? Она есть, к сожалению. — Софья Аркадьевна вздохнула, и вдруг брови ее полезли наверх, а глаза ее стали медленно увеличиваться и выкатываться от изумления из орбит. — Матка боска ченстоховска, как говорила моя польская бабушка, что это со мной? Я задышала, как легкоатлет… Что это? Раньше коньяк так на меня не действовал. Да и дозы более чем умеренные. — Она еще раз глубоко вздохнула. — Это что, сон на меня напал?

— Нет, нет. Тут, Софья Аркадьевна, такой, понимаете, пустячок — прорезался во мне некий дар целительства… Раньше ничего похожего за собой не замечала, а тут вдруг бац! — исцеляю.

— Да ладно, Ирка… Врать, говорят, вообще нехорошо, а больным и не совсем трезвым старухам и подавно некрасиво. Признавайся, что ты со мной сделала?

— Просто исцелила. Честно. Или вы воображаете, что народная целительница должна обязательно быть в шали и цветастой юбке? Ну-ка, вдохните еще раз, да поглубже. Вот так. И намеков на астматические хрипы нет. Так? Или поискать стетоскоп, где-то, помнится у нас в лаборатории один валялся.

— Какой стетоскоп, детка? Я дышу как аэродинамическая труба… Ну и ну…

— К тому же, уверяю вас, и почки, и мочевой пузырь у вас уже тоже в норме. Во всяком случае, в возрастной норме. Да и о сердечной недостаточности забудьте. Если не лень, сходите в поликлинику, сделайте кардиограмму и немало удивите ею своих врачей. С весом, конечно, посложней. Снять с вас килограммов двадцать пять с ходу я, конечно, не смогу. Для этого нужно срезать с вас все лишнее. А я как назло сегодня нож забыла наточить. Но гарантирую, что в течение месяца килограммов пятнадцать вы потеряете. Ведь обмен веществ у вас тоже нормализовался.

— Детка, если это не сон, в чем я основательно сомневаюсь, потому что того, что случилось, не может быть никогда, — я твоя рабыня. Тебе рабыня нужна? Буду бегать каждый день за коньяком и мыть рюмки.

— Увы, Софья Аркадьевна, рабство отменено. Официально, во всяком случае. Так что от вас требуется только одно — соблюдайте по возможности библейские заповеди. Вы их помните?

— Читаю библию каждый вечер. Честно. Поразительное чтение. Особенно Екклезиаст, который приписывается царю Соломону. Мудрейший был мужчина. «Суета сует… все суета». Понимаешь, что не мы первые иногда испытываем чувство бессмысленности своих усилий. Да что усилий — жизни. «Время рождаться и время умирать. Время насаждать и время вырывать посаженное. Время убивать и время исцелять»…

— Время исцелять — царь Соломон знал, что говорил. Время исцелять… Давайте еще раз про заповеди. У нас тут сегодня прямо вечер юмора и сатиры, а я хочу, чтобы вы отнеслись к условию не нарушать их совершенно серьезно. Любое нарушение — и эффект исцеления мгновенно исчезает.

— Ну, насчет нарушений, благодетельницы, не волнуйтесь. Даже захоти я их нарушить — и то не смогла бы. И по моральным убеждениям, и просто из-за ограниченных возможностей. Грешить-то тоже силы нужны.

— Не забывайте, Софья Аркадьевна, силы у вас теперь будут прибавляться. Так что смотрите, а то прихлопните кого-нибудь из баловства, да и прелюбодейства тоже опасайтесь. Вам теперь все под силу.

— Ладно, так и быть, мужиков хватать не буду, топор в лабораторию брать — ни-ни. Ну, а за такие чудеса, может быть, глотнуть еще по чуточке? Ведь не каждый же день удается опровергать основы медицины, здравого смысла и научного материализма. Как вы, благодетельницы?

— Ну, разве по маленькому глоточку. Ну, за то, чтобы ваш медицинский букетик засох. За исцеление…

Софья Аркадьевна менялась на глазах: из грузной как-то осевшей старухи все отчетливее проглядывала просто немолодая женщина с острыми и насмешливыми глазами.

— Ирка, а теперь скажи, что это за фокус ты придумала, или ты действительно хочешь уверить меня, что мгновенно вылечила старуху от астмы?

— Действительно, дорогая Софья Аркадьевна.

— Что действительно, вылечила или хочешь уверить, что вылечила?

— Дышите глубже, Софья Аркадьевна. И каждый ваш вздох без хрипов — это и есть ответ. И утрите слезки, милый друг, у вас сегодня такой день, что смеяться надо, а не плакать. И нас с Машей это касается не меньше вас…


Через несколько дней в столовой к Ирине Сергеевне и Маше подсел аспирант Софьи Аркадьевны, Миша, похожий скорее не на аспиранта, а на тяжелоатлета.

— Здравствуйте, Ирина Сергеевна. С Машей я уже трижды здоровался сегодня.

— Здравствуй, Миша. А почему трижды?

— Она только сухо кивает, а мне…

— А что я должна делать? — засмеялась Маша. — Броситься тебе на шею?

— А почему бы и нет? Не вижу ровным счетом ничего смешного. Смотри, какая шея! Она самой природой создана, чтобы на нее кидались красивые девушки. — Он медленно повернул голову из стороны в сторону, демонстрируя, как вздуваются мускулы на шее.

— Честно говоря, шея действительно недурна, Мишенька. Но что мне делать? Заставлять Машу кидаться тебе в объятия, что ли?

— Именно. Если человек по недомыслию не понимает, что делать, старшие должны подсказать, помочь, наконец. Смеюсь.

— А мы-то думали, что ты с серьезными намерениями.

— Я-то с серьезными, только Маша на меня смотреть не хочет, особенно теперь, когда она — все только об этом и говорят — стала целительницей и к ней в очередь записываются. Не поверить нельзя — стоит только посмотреть на Софью Аркадьевну. Вчера она просила меня — вы даже не поверите — найти ей какое-нибудь руководство по аэробике.

— Может, и тебя исцелять нужно?

— Не-е. Я урод. Физический. В военкомате, когда меня призывали, куча теток собралось, стетоскопы побросали и все меня, голенького как пупса, рассматривали, щупали, я даже возбуждаться начал, качали головами и все цокали языками. У меня было впечатление, что меня не в ВДВ забривают, а на развод берут…

— Ладно хвастаться, Шварценеггер, — засмеялась Маша.

— Нет, я не Щварценеггер, я другой. Мускулы, может, чуть и поменьше в объеме, но в отличие от него я слышал, кто такой Кьеркегор. Философ. Правда, не читал. Или Зигмунд Фрейд. Если честно, тоже не читал.

— А ты вообще-то что-нибудь читал? — строго спросила Маша.

— Читал. Эту… Как ее… Каменскую.

— Каменская — это героиня. Ты имеешь в виду Маринину.

— Вот-вот. Маринина.

— Мишенька, вы чем собираетесь Машу завоевывать, начитанностью или шутками?

— Шутками, иф ю плиз. Народ-то что смотрит по тэвэ? Литературные обзоры или «Аншлаг»?

— Увы, «Аншлаг». Это верно. А знаете, Миша, может, вы тоже хотите исцелять? Святее, наверное, нет ничего на свете. — Маша посмотрела на аспиранта серьезно и внимательно.

— У меня дара нет.

— У тебя будет дар. Дар и ответственность.

Миша сбросил маску дурашливости и молча покачал головой.

— Я не знаю. Говорят, вы требуете от исцеленных, чтобы они соблюдали библейские заповеди. Это правда?

— Истинная. Вот тебе листок с ними. Я напечатала их на ксероксе штук сто. Смотри. Если они тебе неприемлемы, что ж, это дело сугубо личное. Возьмешь?

— А почему бы нет? Давай. Спасибо.

— Это несколько строк. Можешь посмотреть их тут же.

— Нет, я не хочу торопиться. Я проштудирую их дома.


Назавтра Миша пришел в лабораторию митохондрий. Вид у него был немножко смущенный.

— Маш, — сказал он. — Я прочел все заповеди. Они вовсе не такие уж страшные. Разве что заповедь о прелюбодеянии. Скажи, а если парень и девушка, оба свободные, любят друг друга, но не женаты, это прелюбодеяние?

— Если честно, Миша, я и сама не знаю. Посоветуюсь с Ириной Сергеевной, когда ее увижу. Она все знает.

— И вот еще что меня смущает. Когда у людей не берут деньги за оказанные услуги, будь это уборка квартиры или лечение, они сразу же становятся подозрительными. Во всяком случае, наши люди. Как так задаром? У нас детей прямо с детского сада учат, а может, и с яслей, что бесплатным бывает только сыр в мышеловке. Сый в мыселоке. А тут черт знает от чего излечивают, причем быстро и без таблеток — и главное — задаром. Что-то тут не так. У нас народ подозрительный. И больше всего опасается добра. По себе знают, чего опасаться следует. А уж на халяву… Может, вербуют куда. Или лечат для того, чтобы у здорового потом орган какой-нибудь изъять. Очень даже похоже, все это жидомсоны проклятые придумывают! Чтоб потом за границу загнать. Там, говорят, на русские внутренние органы целая очередь. Нефть, говорят, не то кончается, не то загнали наши начальнички всю Сибирь за хорошие бабки, вот они теперь и прикидывают, что еще сбагрить можно. Нет уж, сами с усами. Лечите себя сами, распродавайте свои номенклатурные органы оптом и в розницу, а нас, народ, не замай!

И еще, Машенька, вы представляете, что будет потом с вашими исцеленными?

— А что?

— А то, что три четверти никаких заповедей соблюдать не будут. А если и захотят, не смогут. Ну, может, и не убьют, даже, допускаю, и не украдут, хотя хотеться будет, особенно когда красть нечего и не у кого, а вот насчет того, — Миша взглянул на листок с заповедями в руке, — чтобы не домогаться дома ближнего своего — это уже сверх наших российских сил. Хоть мысленно, но домогаемся! На том только и держимся. Целую революцию ради этого учинили. Чтоб не просто домогаться, а отнять. Только ни черта не домоглись, скорее наоборот. Ничего не поделаешь — наш российский менталитет.

— Вообще-то, Миша, возражать вам трудно, но не пытаться помогать людям, если ты в силах это сделать, — грех. Тяжкий грех.

— Да не спорю я, милая Машенька, потому что ответа не знаю. У нас, правда, именно тогда и принято спорить, когда обе стороны не знают, что нужно делать.

— Я поговорю с Ириной Сергеевной. Она мудрая и знает больше нас с вами.

— Я пока что никого исцелять не буду. Подумать надо, а то мы всегда готовы броситься нырять, не измерив глубины. Вот и разбиваем себе головы… Маш, я последний раз ходил в кино, кажется, лет десять назад. А может, и раньше, еще при советской власти, точно не помню. Может, сходим на какой-нибудь супер-пупер боевик?

— С удовольствием, — неожиданно для себя согласилась Маша.

Глава 6. Студия

В мастерской было тихо и уютно, приятно пахло припоем и горячим паяльником. Конечно, думал Олег, надо было бы заняться программкой, заказ на которую вчера еще принес Сергей. Ничего, вроде, особенно сложного, что-то там для пищевой промышленности, но уж очень хотелось ему побыстрее собрать компьютер, который он давно обещал Тамарке. Получается вполне пристойная машинка, Пентиум-4, приличная тактовая частота, нормальная память. Все это, строго говоря, ей и не очень-то нужно, для нее это обычная игрушка. Поиграть в игры, побродить по Интернету. Может, ей бы вообще лучше плейстейшн какой-нибудь раздобыть.

И все равно хочется сделать ей получше цацку. Стоило ему подумать о ней, на душе у него сразу стало как-то тепло и покойно. И как она с ним последние полгода нянчилась, одному Богу известно. И что было бы с ним, дебилом… Ну, положим, что было бы с ним — это и ежу понятно. Или попался бы на хранении наркотиков и загремел в зону со всеми ее прелестями, от параши до опускания. Или отбросил бы копыта от передозировки.

Он отложил паяльник и плату, встал из-за стола и потянулся. Удивительное все-таки ощущение, когда тело тебя слушается, мышцы послушно перекатываются и напрягаются, и сама мысль о дозе кажется дикой. Неужели это был он? Неужели это он на полном ходу мчался к концу? И даже не старался притормозить. Сколько дней он уже чист, как дитя? Недели две, не меньше. И Сергея он с иглы снял, и Саньку. Когда он их вчера видел, даже не узнал сразу — лица порозовели, глаза словно промыли чем-то. И руки не дрожат. Все пытались свою благодарность выразить. Только что на колени не бухались. А ему и не нужна была чья-нибудь благодарность. За то чувство, что он испытывал, когда фактически спас двух своих друзей, он сам должен быть благодарен. Не случайно там в заповедях, что Ирина Сергеевна ему дала, сказано «люби ближнего своего, как самого себя». Получается, что одно с другим намертво спаяно — люби ближнего как самого себя. Теперь Ирина Сергеевна для него как святая. Как это все произошло, как это получается, это, конечно, понять трудно, вернее, просто невозможно, но факт есть факт. Две недели без дозы и даже без намеков на ломку, тело словно налилось какой-то забытой силой, хотелось постоянно мурлыкать что-нибудь или стать на голову. А что, неплохая идея, подумал он, жалко комнатка маленькая и вся в проводах… А стоит подумать о Тамарке, тут на него прямо цунами какое-то теплое обрушивается. Поднимает. Господи, спасибо тебе, Господи за возвращение в светлый мир. Спасибо тебе, Томчик. Не появись тогда Ирина Сергеевна, скорей всего за эти последние две недели он бы почти наверняка отбросил копыта. Давно уже чувствовал, что несся к какой-то роковой черте. Стремглав. Скатывался к ней все быстрее и быстрее и, похоже, даже не пытался затормозить перед последним обрывом. Скорее даже наоборот.

Скрипнула дверь маленькой студии, в которой работал Олег, и он обернулся. Внутри у него сразу образовалась какая-то холодная сосущая пустота. Вот уж кого он меньше всего хотел бы видеть. Вованчик со своим постоянным телохранителем Димкой. Люди, которые снабжали его наркотой. Они молча разглядывали Олега, словно видели его в первый раз.

— Как огурчик, — сказал Димка. — Зря мы за него волновались.

— И то, — подтвердил Вованчик. — Парень уже две недели с лишним без дозы, нас не беспокоит, наркоты не берет ни за наличные, ни в кредит, так сказать. Думали, он уже от передозировки там, где больше ничего не надо, а он как огурчик. А может, он к нашим конкурентам подался? Нет, не похоже, действительно как огурчик.

— Не-е. Я подумал, огурчики зеленые, а он розовый. Может, макияж наложил…

— Да что вы, ребята, просто пробую завязать, сами, небось, тоже пытались…

— Пытались. Мы много чего пытались. Но что-то у тебя как-то ловко получается. И главное — и других с иглы снимаешь. Причем за так. Благородно. Прямо мать Тереза, слышал, была такая святая. Ничего не скажешь, действительно, мать Тереза. Может, мы адресом ошиблись? Да нет вроде. — Вован вздохнул и покачал головой. — Но ведь, Олежка, тут и другая сторона есть.

— Не пойму, ребята, вы о чем?

— Все ты прекрасно понимаешь, не прикидывайся дурнее, чем ты на самом деле. Ты, значит, сам соскочил каким-то чудом и других с иглы снимаешь, а нам, стало быть, пора прикрывать бизнес. Так выходит? Теряем лучших клиентов. Конечно, потерять одного-двух придурков — дело небольшое. Клиентуры, слава Богу, хватает. Хотя все равно жалко. Надежный испытанный клиент, говорят, — основа бизнеса. Но самое страшное — слухи. Мол, торгует Вованчик такой разбавленной дрянью, что людям и записываться в клинику реабилитации не нужно. И дошли слухи уже до дяди Умара, а дядя Умар шуток не понимает. Чеченец, одно слово. У них с чувством юмора проблема. Очень все серьезно понимают. Вчера потребовал, чтобы я с этой ситуацией разобрался, и бизнес ему не портил. Андерстенд? Так что же нам ответить ему? Да, мол, видели мы этого человечка, что людей с иглы снимает, бизнес нам и ему портит. Хороший человечек, добрый. Можно сказать, брат Тереза. Все так, передает он большой вам человеческий привет, дорогой дядя Умар, и шлет свое благословение.

В первый раз за время разговора Олег почувствовал страх. Можно было, конечно, неожиданно броситься на Вованчика, свалить его прямым в челюсть, но Димка стоял в нескольких шагах от своего босса и уж слишком внимательно следил за Олегом. Господи, всего две недели покоя, и опять эта наркота хватает его за горло. От этих отморозков всего ждать можно…

— Ребята, если вы так на это смотрите…

— Смотрим, Олежек, смотрим.

— Я… Я ж вас подводить и в голове не держал. — Олег чувствовал, как жалко и неубедительно звучали его слова, но хотелось хоть минутку выиграть, может, зайдет кто-нибудь. «Не зайдет, уже поздно», — подумал он обреченно. Только не поддавайся страху, взмолился он самому себе, не рискнут они его прикончить. Хотя, если подумать, почему?

— Мы чего от тебя, бойскаут, хотим? Не только чтобы ты снова вошел в число наших лучших и уважаемых клиентов. Главное, что интересует нас и — заметь — дядю Умара, это узнать, как ты сам так быстро с иглы соскочил и как других снимаешь. Что-то во всем этом есть странное. Тут всякие клиники реабилитации своей рекламой тэвэ завалили, и все равно все знают, что это в основном фуфло. Согласен, Димочка?

— Угу, — промычал Дима, не сводя с Олега глаз.

— Это у меня такой дар прорезался, целительство, так сказать.

— Экий народный целитель ты, Олежка. Во-первых, не гони фуфло, в него даже недоумок последний не поверит, а во-вторых, целители за так не работают, мать ты наша Тереза. Ты хоть знаешь, что она делала?

— Смутно.

— Это святая такая была, нищих лечила и помогала им не то в Индии, не то где-то еще. Вот ее и причислили к лику. Тоже хочешь? А то мы быстро тебя причислим.

— Ребята, ей-богу…

— Ты Бога не трожь. Богу — богово, а Умару — Умарово. Слушай внимательно, кандидат во святые. Сейчас ты аккуратненько встанешь, я говорю «аккуратненько», чтобы ты не дергался. А то Димка человек нервный, неуравновешенный и тут же тебя продырявит. Димочка, покажи тете Терезе твою новую игрушку.

Дима вытащил из-за пояса пистолет с длиннющим стволом. «С глушителем, наверное», — тоскливо подумал Олег.

— Я пойду впереди, за мной ты, а за тобой Димка с пушкой. Как говорили наши славные отцы и деды, шаг вправо, шаг влево… ну, ты понимаешь. Тихонько, как воспитанные мальчики, мы спустимся по лестнице и сядем в мою машину. Я — за руль, а ты назад рядом с Димой.

Они спустились по грязной лестнице и сели в «мерседес» Вованчика.

— Ребята, а куда мы едем-то?

Вованчик рассмеялся.

— Ну и любопытен ты, Олежек, ну прямо ребеночек. Ты еще спроси, где я деньги свои держу и когда их можно забрать, чтобы другие не видели.

И себя было жалко Олегу, и больше всего Тамару. Господи, сколько она с ним намаялась, а теперь… Строго говоря, положение у него было даже не патовое, а скорее матовое. Если и можно было бы убедить этих отморозков в том, что он не врет и действительно может помогать людям, то он становится для них втройне опасным человеком, разрушителем их бизнеса. Вряд ли они его живым выпустят. Господи, что же делать… Он почувствовал, как горячая волна ненависти прокатилась через него. Люби ближнего своего. Их не только любить нельзя было, он бы с радостью уничтожил их, на части разорвал, отморозков этих… Так не хотелось умирать где-нибудь за городом с дырками в боку и в голове, как брошенная собака. Бедная, бедная Томка. Ей-то за что? Может, все-таки попытаться сейчас, пока они в городе? Локтем Димке в морду, а Вованчик руля не бросит…

Димка, словно читая его мысли, уперся ему в бок пистолетом.

— Давай, мужик, попробуй, я с глушителем в машине еще ни разу не работал. Любопытно попробовать.

«Вот, похоже, и все», — подумал Олег. Острый страх смерти постепенно сменялся свинцовой обреченностью. Обреченность была настолько тяжела, что она выжимала все другие чувства.

Через час или около того они въехали на какой-то дачный участок. Похоже, где-то по Ленинградскому шоссе, потому что он заметил, как они выезжали из города, и в первый раз уже какой-то совсем животный ужас по-настоящему сжал ему сердце. Если им было безразлично, видел ли он, куда они едут, значит, они знают, что отсюда ему уже никогда не выйти. Вынесут ночью и закопают. Он почему-то вспомнил парня, которого знал, как его… кажется, Юрой звали. Исчез, словно испарился, и Вован говорил, что он в Америку уехал. А по весне, когда снег сошел, труп его нашли. Вот тебе и Америка.

Когда они зашли в дом, Вованчик ухмыльнулся:

— Ты прости, что угощения не предлагаю. Во-первых, я здесь уже давно не был, и холодильник пустой, а во-вторых, ты, боюсь, и проголодаться-то как следует не успеешь. Но ты не думай, что я уж совсем сволочь какая-нибудь зажимистая. Димка, осторожнее, не спускай с него глаз, пока я шприц заряжу. Пускай человек покайфует немножко по дороге. — Вован рассмеялся и пропел: — Дорога дальняя, дальняя…

Он принес откуда-то шприц и улыбнулся:

— Да ты не трясись так. Как будто в первый раз. Тебе куда лучше, в руку? Ладно, давай в руку. Готов? О’кей. В последний раз спрашиваю тебя: как ты так ловко соскочил? И других снимаешь? Может, какое-то чудо-лекарство появилось только что? А? И мы, и дядя Умар очень бы им заинтересовались.

— Да нет, — тоскливо сказал Олег. — Я ж тебе говорил, дар у меня такой прорезался целительства.

— Ну да, дар. Ладно, побудь немножко под кайфом, потом мы еще разок побеседуем. Все-таки что-то подсказывает мне, что должно быть какое-то лекарство, которое так действует. Выложишь все как на духу, может, Умар и разрешит тебе подышать еще.

Вованчик воткнул шприц в руку Олега и нажал на плунжер. Сейчас все начнет мутиться в голове, кайф уж потом приходит, тоскливо подумал Олег. Хорош кайф, когда его на тот свет сплавляют…

Вованчик вытащил из кармана мобильный.

— Дядя Умар? Это Вован. Все впорядке, он у нас. Ну да, на даче. Гонит какое-то фуфло, будто прорезался в нем дар целительства. Вот пытаюсь узнать, может, какую-то химию приспособили под купирование зависимости. Пока что я ему изрядную дозу вкатал, если не отдаст концы от передозировки, думаю, все расскажет. Спасибо, дядя Умар, до свидания. Еду за вами. — Он повернулся к Димке. — Хоть я его и накачал как надо, смотри за ним внимательно, понял?

— Да он же уже еле дышит. Ты ему целый шприц…

— Дышит, не дышит — не твоего ума дело. Следи и все. Я смотаюсь в город, буду часа через два-три. Давай.


К своему величайшему удивлению, Олег не чувствовал никакого действия героина, хотя знал, что давно уже должен был поплыть. Сколько раз с ним это случалось. Все симптомы знал назубок. Господи, неужели дар Ирины Сергеевны продолжал охранять его и нейтрализовал действие наркотика… Неужели это возможно? Скорей всего, нет. Но уж очень не хотелось умирать, оцепенение прошло, мозг по какой-то странной причине работал четко, и видно было далеко вокруг, не как при дозе, когда мир сворачивался вокруг него странными калейдоскопными узорами.

Он почувствовал, что впереди, в страшной последней темноте вдруг мелькнул просвет, что-то, за что можно ухватиться. Пусть только пока еще не осознанный как следует просвет. Но это был все-таки просвет. «Спокойнее, — приказал он себе. — Думай. Раз Господь хранит тебя, значит, не все еще потеряно».

Главное, заставить думать Димку, что он в полной отключке. Они и не связали его потому, что были уверены в действии дозы. Или тем более двух, сколько там Вован всадил ему в руку. Он тихонько застонал, потом захрипел чуть погромче. Сквозь почти сжатые ресницы он увидел, что Димка удобно устроился в кресле и даже прикрыл глаза. А чего не прикрыть, когда от такой дозы лошадь свалится, не то что человек. Теперь, когда Олег уже ясно почувствовал, что он не один, что дар и впрямь с ним и нейтрализовал наркотик, когда появился шанс на спасение, он почувствовал такой невероятный прилив сил, что с трудом удержался от того, чтобы тут же не вскочить на ноги и не броситься на Димку. Еще рано. Пусть успокоится и расслабится как следует. Он еще раз тихонько застонал, слегка подергал рукой. Теперь главное — не торопиться.

Он услышал какой-то звук. Неужели… Точно, Димка заснул в кресле, слегка посапывая, как ребенок. Может, сейчас? Несколько секунд Олег собирал все силы, словно заводил в себе тугую пружину, потом мгновенно вскочил, прыгнул к креслу, выхватил у Димки пистолет и ударил его им по голове. Никогда в жизни не слышал он звука более сладостного, чем глухой удар металла по голове. Димка начал сползать с кресла, и Олег с наслаждением со всей силы ударил его ногой в пах. Словно пенальти бил. Димка застонал и дернулся.

Теперь только не терять времени. Как еще удастся выбраться из этой дыры поздно вечером. Минут пятнадцать, как минимум, а то и побольше Димка в себя не придет. Врезал он ему основательно. Любовно, можно сказать, если считать, что и эту погань нужно любить, как самого себя. Пистолет обязательно забрать, не забыть тщательно протереть и выкинуть по дороге. И обязательно взять его мобильник. Без оружия Димка и не рискнет высунуть нос, даже если бы и захотел.

Олег глубоко вздохнул и вышел на крыльцо. Прямо за забором из штакетника стояла машина. «Вольво», кажется. Неужели Вован? Да нет, у Вована же «мерседес», да и прошло всего часа полтора, как он уехал.

Он сделал несколько шагов к воротам, и из «вольво» вышел здоровенный парень в камуфляже. Омоновец, судя по выправке. Неужели это милиция? Или они заодно с Вованом? Все равно деваться было некуда, хуже того, что уже случилось, и не придумаешь, и он шагнул навстречу омоновцу. Уже начало темнеть, но Олег увидел, что омоновец усмехнулся и тоже шагнул ему навстречу.

— Олег, если не ошибаюсь? — спросил он.

— Олег, — растерянно согласился Олег, — а как вы…

— Потом объясню, — добродушно сказал омоновец. — Дай-ка пистолет, а то держишь ты его так, словно собрался меня пришить. — Он взял у Олега пистолет, тщательно протер его и, взяв через носовой платок, понес обратно в дом. — Сейчас мы его вложим в руку твоего друга, пусть на всякий случай его пальчики отпечатаются на ручке. Вот так. Теперь давай решать, что с твоим милым другом делать…

— А как вы…

— Как, как, как — экий ты любопытный человек. Сказал, потом все объясню. Сейчас я отгоню машину за угол, чтобы твой Вованчик ее не заметил, когда будет возвращаться. Постой здесь секундочку. Надеюсь, твой сторож еще отдохнет малость в отключке.

— Я ему и ручкой пистолета по голове врезал, а потом еще и ногой в пах. Пистолет и так увесистый…

— Макаров.

— А я его еще за глушитель держал, так что удар получился, что надо.

— Молодец.

Что за чудеса, пронеслось в голове Олега, может, ему это все кажется? Может, это именно он все-таки в отключке? Да нет, не похоже. С другой стороны, странный какой-то омоновец. Откуда-то имя знал. Откуда? Чушь какая-то. Машина завернула за угол, так, что теперь от дачи ее совсем не было видно, и омоновец снова подошел к Олегу.

Они снова вошли в дом. Димка по-прежнему постанывал, глаза его были закрыты.

— Как ты его ловко отделал…

На лбу Димки виднелось что-то темное.

— Неужели это кровь? — пробормотал Олег, и омоновец рассмеялся.

— Когда человека треснут по голове пистолетом, да еще изо всей силы, что, ты думаешь, у него на лице появится? Коньяк? — омоновец засмеялся и наклонился над Димкой. — Дышит. Не очень, но дышит. Молодец.

— Кто молодец? — спросил Олег и подумал, что все время говорит какую-то чушь. Кто молодец, Господи…

— Молодцы вы оба. И ты его уделал как надо, и он все-таки дышит. Вована твоего, когда он вернется, мы встретим еще во дворе. Это не проблема. А этого надо устроить как следует. — Омоновец достал из кармана наручники и ловко защелкнул их на запястьях Димки. Потом легко поднял Димку и уложил его на пол около батареи отопления. — Нет, пожалуй, лучше так. — Он снял наручники, продел их за трубу батареи, снова защелкнул на Димке и бросил пистолет рядом с ним. — Ну вот, теперь человек может спокойно отдыхать.

— А вы… спасибо вам огромное. Я даже не знаю, как вас звать…

— Ну, давай считать, что фамилия моя Гавриков, а имя… Сергей, например. А благодарить меня не за что. Во-первых, ты и без меня отлично управился, а во-вторых, ты же сам вызвал меня.

— Я? Вас? — изумился Олег.

— Ну, не меня лично, но к Господу ты обращался за помощью, когда эти хмыри грозили тебе. Так?

— Так, — промямлил Олег. — И что же, выходит, Господь послал мне на помощь омоновца? Это что, Сергей, шутка такая? Вы надо мной смеетесь?

— И не думаю. Ты сам подумай, исцелила тебя Ирина Сергеевна и наградила необычным даром исцелять других?

— Да, — сказал Олег и вдруг понял, что и его невосприимчивость к уколу и этот парень наверняка как-то связаны с Ириной Сергеевной. Его словно поднял над грязным полом комнаты какой-то светлый восторг.

— Сергей, я даже не знаю…

— Все ты, Олег, уже понял, только не научился еще принимать чудо как нечто вполне естественное. По крайней мере, для того, кто верит во Всевышнего.

— А я… а как же заповеди… я их столько раз повторял про себя. Только я не пойму: сказано «люби ближнего своего как самого себя». А я Димку… Ближний он или не ближний?

— Нет, не ближний. Он враг, а в Писании сказано, что если враг пришел, чтобы убить тебя, убей его. Понял, Олег?

— Понял. Я и сам так думал.

Раздалось тренканье мобильного, который Олег вытащил у Димки и засунул себе в карман.

— Это Димкин. Наверное, Вован звонит.

— Ответь. Голос только измени.

— Да, — сказал Олег, прижимая телефон к уху и прикрывая его ладонью, чтобы слышимость была похуже.

— Что-то слышно неважно, — раздался голос Вована. — Как он там?

— В отключке.

— Ладно, я еду с Умаром. Через пятнадцать минут будем. Давай.

— Едет, — сказал Олег. — Со своим боссом. Умаром.

— Я слышал.

— Вы учтите, Сергей, у них наверняка у обоих оружие.

— Ладно, что-нибудь придумаем. И не забудь, сотри следы своих пальчиков с мобильного — зачем сбивать с толку милицию — и засунь его Димке в карман. А насчет твоего Вована и — как его, второго?

— Дядя Умар…

— Не беспокойся. Разберемся как-нибудь.

— Вы учтите, Сергей, у них оружие, и если стрельба начнется, соседи могут в милицию позвонить, глядите, вон справа в доме свет уже в окнах. Значит, люди там.

— Я когда в Чечне в командировке был с московским омоном, сержант мой, веселый был такой парень, все приговаривал: не боись. Не не бойся, а не боись.

— Так вы… значит, вы — настоящий омоновец?

— Я много чего, и все настоящее, — засмеялся омоновец. — Давай-ка за кусты, мне кажется, я слышу их машину.

Они спрятались за кустами, и через несколько минут Олег тоже услышал шум приближавшейся машины. Сергей прошептал:

— Ничего не делай и ничего не бойся.

Свет фар высветил деревья, и «мерседес» въехал во двор.

— Молодец, Димка, — сказал Вован высокому черноволосому человеку в светлом костюме, — караулит, как немецкая овчарка. Даже свет не зажег.

Он открыл дверь в дом, зажег свет и тут же выскочил обратно во двор. — Он… он… — голос его дрожал.

— Что он? — спросил человек в светлом костюме.

— Сбежал, дядя Умар, — растерянно сказал Вован, и в голосе его чувствовался испуг.

— А Димка твой, немецкая твоя овчарка? — насмешливо спросил Умар. — Спит?

— Без сознания. Прикован к батарее.

— Ну, молодцы, джигиты вы мои, ну молодцы. Что ни поручи — всегда вы в дерьме ухитритесь оказаться. Откуда вы только его в таких количествах берете? Одалживаете у кого, может быть? Что делать будешь, Вованчик ты мой ненаглядный? — в голосе Умара послышалась угроза.

— Да найду я его, не волнуйтесь, дядя Умар, никуда он не денется. Ей-богу, найду. Я ж и адрес его знаю, и где девчонка его живет.

— Ладно, поверю тебе еще раз. Поехали к этой девке. Поговорим пока с ней. Ничего она?

— Не знаю, я ее не видел.

— Ладно, посмотрим. Об Олеге твоем пока можно не думать. Где-нибудь прячется. Появится раньше или поздно. В милицию не пойдет — не с чем, да и не тот он тип, чтоб его менты слушали, вся шкура истыкана.

Внезапно омоновец вышел из-за кустов. Вован и Умар уставились на него.

— Зачем же искать кого-то и к Олеговой девушке ехать? — спокойно спросил Сергей. — Олег здесь. Выйди, покажись друзьям. Не боись, парень, они хорошие, они нам только добра желают. Так, Умарчик?

— Ты кто? — хрипло спросил Умар, засовывая руку в карман пиджака.

— Не нужно, милый человек, не доставай свою пушку, и ты, Вован тоже воздержись. Может, лучше добром договориться? Все равно в карманы вы не залезете, они же зашиты. Что, не верите? Проверьте, голубки.

Умар коснулся кармана пиджака, и на лице его отразился испуг пополам с изумлением.

— Что… — он попытался продолжить фразу, но замолчал.

— Больше ни слова, не надо, голубушки, ваши рты тоже уже зашиты. Ну, конечно, что-нибудь съесть вы сможете, но внятно выразить свои высокие чувства и не думайте, и не пробуйте. На недельку или на две, а то и побольше. И «мерседес» ваш не откроется, и мотор его не заведется. И мозги ваши откажутся работать, и опуститесь вы на четвереньки и пребудете на них столько же, сколько времени вы творили зло. Так что, боюсь, подыметесь вы не скоро.

Открыв рот, Олег смотрел, как Умар и Вован неловко опускались на четвереньки. Прямо на его глазах взоры их мутнели, головы опускались.

— Вот так-то лучше, дорогие мои овчарки. Поехали, Олег.

— Господи…

— Не произноси его имя попусту, они его недостойны. А за них не беспокойся, у них помутнение мозгов пройдет не скоро. Они свое вполне заслужили.

Когда они садились в «вольво», Олег благоговейно спросил:

— Так вы… вы не обычный человек?

— Это, Олег, верно, хотя, честно говоря, иногда мне бывает от этого немножко грустно. Тебе этого не понять. Ладно, поехали в Москву.


— Это здесь, — сказал лейтенант милиции Чащин своему напарнику. — Соседи мне подробно объяснили. Только что-то я понять не мог, какую-то чушь они несли, будто какие-то собаки там во дворе подвывают, а там не собаки, а люди…

— Так собаки-то при чем? — спросил сержант Синцов.

— Думаешь, я сам что-нибудь понимаю? Возьми фонарь, темно уже.

Они вошли во двор и сразу же увидели двух мужчин на четвереньках, которые уставились на них.

— Ну и ну, — пробормотал Синцов. — Это ж надо так надраться… Все, думал, видел, но чтоб так…

Лейтенант нагнулся над человеком в светлом костюме:

— Кто вы и что вы здесь делаете?

Человек испуганно и тихо промычал нечто невразумительное.

— Странно, сержант…

— Что именно?

— Запаха спиртного не чувствуется. Ни черта не понимаю…

— Товарищ лейтенант, может, они под сильным кайфом? Разрешите, я карманчики их осмотрю.

— Давай.

Синцов попытался залезть в карман высокому, подергал его.

— Все страннее и страннее, как говорится. Вы не поверите, товарищ лейтенант, карманы-то зашиты. Зато в кармане пистолет ясно прощупывается… Может, они из дурдома сбежали?

— Прямо из дурдома, Шерлок ты наш Холмс. Там, говорят, всем выдают костюмчики минимум по полтысячи баксов с зашитыми карманами, в которых лежат пистолеты и которые нельзя достать. В такой ситуации, глядишь, — и сам там окажешься. Постой тут, я посмотрю, нет ли кого в доме.

Через несколько секунд в окнах вспыхнул свет, и лейтенант выглянул в дверь.

— Ну, сержант, таких чудес мы еще не видали. Там парень какой-то в наручниках, прикован к батарее, похоже, что в отключке, но жив, воняет от него, словно под себя ходил. Похоже, надо звонить дежурному, пусть пришлет наш уазик и кого-нибудь еще на помощь. Загрузим всех троих и повезем в отделение. Думаю, не нашего ума это дело.

Глава 7. Институт

Ольга Никанорова Стрельцова, старший лаборант лаборатории энзимов, уже третий день кипела от негодования. Более чем справедливого, она была уверена. Когда она услышала от этой пьянчужки Софьи Аркадьевны, как ей помогла завлаб Кипнис, она решила, что грех и ей не попробовать. Очень мучил ее хронический гастрит, изжоги плюс дуоденит. Прямо-таки полный пищеварительный набор. На одни лекарства такая куча деньжищ уходила, не напасешься.

Мадам Кипнис, как про себя называла Ирину Сергеевну Ольга Никаноровна, упрашивать себя не дала и тут же согласилась, предупредив, что без соблюдения библейских заповедей исцеление невозможно.

Ольга Никаноровна даже обиделась, хотя, конечно, вслух этого не высказала. Довольно смешно, чтобы не сказать большего, когда некрещеная, да к тому же с фамилией Кипнис, говорит ей, верующему человеку с крестом на шее, о заповедях. Ей, Ольге Никаноровне, говорить о заповедях! Это ж надо такой наглости набраться, а еще доктор наук. Сразу видно, какой она доктор и каких наук. Может, в своих митохондриях она и разбирается, но уж не в людях. И подавно не в заповедях.

Знахари и то лучше лечат. Травы там какие-то дадут, заговор скажут, а мадам до таких пустяков не опускается. И слова не сказала, только посмотрела на нее, мол, если будете соблюдать заповеди, все будет нормально. Хотите, говорит, я вам листок с ними дам, я их почти сотню напечатала. Это ей-то! Листок, видите ли, она напечатала! Спасибо, мадам Кипнис, что снизошли к простому человеку. Глаза открыла на божьи заповеди. Вот стерва самоуверенная, ничего не скажешь.

От злости по пищеводу ее поднялась волна жгучей изжоги. «Рени» принять, что ли, так не пройдет. Не только не помогла ей, самозванка некрещеная, пожалуй, еще хуже стало.

Целительница, такая же она целительница, эта мадам Кипнис, как она сама — укротительница тигров. Но так этого оставить нельзя, не по-божески это — дать ей спокойно калечить людей. В суд бы, конечно, подать надо, а, может, в прокуратуру, но начнется волынка, адвокаты там всякие, одни расходы, а у нее в отличие от мадам лишних денег нет.

Жалко времена нынче какие-то странные. Раньше она бы знала, куда пожаловаться, — прямым ходом в партком института. Мол, называет себя ученой, а сама морочит людям голову всякими суевериями, да еще, говорят, за деньги. Быстренько ее бы в оборот взяли, а скорее всего и выперли бы. Вместе со всеми ее митохондриями.

Она вспомнила последнего секретаря парткома Епишева, он еще все время эту перестройку поносил. Так заходился, что прямо красными пятнами шел от негодования. Вы еще посмотрите, чуть не кричал, что они со страной своей гласностью сделают. Вот он мужик был строгий, но справедливый, чуть какая жалоба от честного сотрудника — а она, слава Богу, в институте без малого тридцать лет отработала, и ни одного выговора, — тут же расследование начинал. Всех на чистую воду выводил, доктор или кандидат — ему на все звания было наплевать. Где он, интересно, жив еще?

Придется, видно, к директору института идти. Человек он солидный, представительный, ничего не скажешь, как-никак членкор, но какой-то уж очень квелый. Нет, чтобы кулаком стукнуть и призвать к социалистическому порядку, хотя какой теперь порядок и какой социализм?

Сказать — одно дело, он, поди, только поморщится, мол, какое я имею к этому касательство, если кто-то там вас заговаривает. Член-корр, видите ли, ин-телли-генция! Нет, лучше написать жалобу по всем правилам. Тогда просто так от нее не отмахнешься.

Ольга Никанорова вздохнула, взяла листок бумаги и села писать жалобу.


— Ирина Сергеевна, — Маша прямо коршуном на нее налетела — так дело не пойдет.

— О чем ты, Машуня? Что не пойдет?

— Надо как-то упорядочить исцеление. А то скоро уже в туалет сходить нельзя будет, весь институт нас на части рвет. А правда, что вы? А правда, что все болезни? Да что институт, скоро со всего города пациенты нас в осаду возьмут.

Ай да Маша, улыбнулась Ирина Сергеевна новому темпераменту и новому напору Маши. И впрямь — другой человек.

— К тому же, — продолжала Маша, — Миша говорит, что с нашим народом так нельзя…

— Как так?

— Бесплатно. Мол, не в нашем это характере. У нас менталитет другой. С одной стороны, мы на халяву всегда бросаемся. С другой — она же всегда заставляет подозревать обман.

— Ну, раз сам Миша говорит… И что он предлагает? Вместо заповедей прейскурант ввести?

— Вы смеетесь, но он ведь не со зла. Он человек порядочный.

— И все-таки, что он советует? Не помогать людям, если они не готовы заплатить как следует?

— Он не знает, и я, честно говоря, тоже не знаю, но в одном я с ним согласна: сначала надо присмотреться к человеку, решить, что он из себя представляет, а потом уже исцелять.

— Может, в этом что-то и есть. Надо подумать.

Зазвонил телефон, и Маша взяла трубку:

— Федоровская слушает. А, здрасьте, Марья Петровна, обязательно передам, она как раз рядом. — Маша повернулась к Ирине Сергеевне: — Шеф просит зайти.

— Сдается мне, что разговор у Пышки будет продолжением нашей дискуссии, — вздохнула Ирина Сергеевна.


Директор института Виктор Феликсович Пышкало, которого, естественно, весь институт звал за глаза Пышкой, поздоровался с Ириной Сергеевной и, в духе времени, вышел из-за стола ей навстречу.

— Здравствуйте, Ирина Сергеевна, садитесь, прошу вас. — Он подергал себя за пышные усы. — Поверьте, разговор, который нам предстоит, мне в высшей степени неприятен, но я получил жалобу от старшего лаборанта Стрельцовой, а вы ее знаете, так просто от нее не отделаться. Вы, вероятно, догадываетесь, на что она жалуется?

— Нет, и тем более, какое она имеет ко мне отношение.

— Вот, читайте. — Директор протянул ей листок бумаги.

Ирина Сергеевна взглянула на него и тут же кивнула:

— Я так и думала.

— Что думали?

— Что никакого исцеления не будет.

— Значит, вы не отрицаете, что занялись не то знахарством, не то целительством, уж и не знаю как назвать ваше новое увлечение. Простите, если это звучит не слишком дипломатично, но я просто не подберу другого определения.

— Я и не думаю ничего отрицать и уж подавно в чем-то оправдываться. Я даже готова вам тут же продемонстрировать, как я это делаю.

— И как же?

— Я смотрю на вас, Виктор Феликсович, и вижу, например, что у вас небольшие проблемы с простатой. Так?

— Вы ставите меня в неловкое положение. Если я скажу «да» и вы начнете меня заговаривать или что вы там делаете, то я уже не буду в состоянии вынести более или менее объективное суждение.

— Как вам удобнее, — сухо сказала Ирина Сергеевна.

— Я не спрашиваю, как именно вы занимаетесь своим целительством: путем гипноза, внушения, камлания…

— Вы очень тактичны, но для камлания нужен, насколько я помню, бубен, и вы бы наверняка уже услышали рассказы про шамана Кипнис. А ведь неплохо звучит: шаман Кипнис. Согласны? Как вы считаете?

Директор института внимательно посмотрел на Ирину Сергеевну, и вдруг широко улыбнулся.

— Что-что, Ирина Сергеевна, а в самообладании вам не отказать. Повторю еще раз, разговор этот мне, если честно, в тягость, и если бы вы занимались своим новым увлечением дома, я бы не считал возможным и нужным даже спросить вас о нем. Но вы сотрудник института, которым я имею честь руководить. И согласитесь, что когда практически весь коллектив полностью перестал работать и только то и делает, что говорит о вас… Да что коллектив, мне уже из молекулярной генетики звонили, спрашивали, не смогу ли я составить у вас протекцию их заместителю директора, представляете?

— Представляю, — согласилась Ирина Сергеевна.

— Тогда подскажите мне, что мне делать. Или не делать.

— Я согласна, что моя скромная практика вышла из-под моего контроля. И обещаю вам, что впредь заниматься ею в стенах института не буду.

— Благодарю вас. Я рад, что вы меня поняли.

— Спасибо. Я могу идти?

— Разумеется, но, строго неофициально, вы действительно помогаете людям?

— Если строго неофициально, — улыбнулась Ирина Сергеевна, — то да. Помогаю. И с удовольствием избавлю вас от неприятностей, которые обычно вызывает аденома простаты. Тем более, что все патентованные средства от простатита, которые рекламируют по телевидению почти так же часто, как пиво, далеко не так эффективны. Но вы должны понять, что мое лечение эффективно только в том случае, если вы вполне сознательно выполняете или, по крайней мере, искренне стараетесь соблюдать десять библейских заповедей.

— Значит, это правда?

— Что именно?

— Мне рассказывали об этом странном условии… Все это… Как бы выразиться… столь неординарно в наше время… Когда доктор биологических наук ставит условием своего лечения — назовем вашу деятельность так — соблюдение библейских заповедей. Я просто не нахожу слов. Если бы вы сами не подтвердили мне этого, я бы просто ни за что не поверил такому… Не хочу заканчивать фразу… Мало того, что уважаемый завлаб, автор множества научных трудов, доктор биологических наук занимается исцелением от всех болезней, она еще при этом ставит условием соблюдение десяти библейских заповедей — согласитесь, в этом есть что-то… что-то… анекдотическое.

— Я вас прекрасно понимаю, я бы тоже на вашем месте не нашла бы подходящих слов. Впрочем, слова вообще часто бывают неадекватны реальности. Я вас не уговариваю, но если вдруг вы решите испытать на себе, как все это происходит, и не имеете никаких возражений против соблюдения заповедей — ради Бога. Вот листок с ними, который я приготовила. Держите.

Директор института взял листок и положил его перед собой. Потом слегка прищурился и сказал:

— Вы очень предусмотрительны…

— Нисколько, Виктор Феликсович, я просто догадывалась, а если честно, знала, что вы согласитесь.

— Ну и ну, дорогая Ирина Сергеевна, более необычного разговора я, пожалуй, в жизни не вел. Что значит — знала? Может, вы заодно и мысли читаете на расстоянии?

— Иногда и немножко. Но в данном случае я просто представила себя на вашем месте. Аденома простаты, насколько я знаю, довольно неприятная штука, лечится медленно и не всегда успешно, а тут предлагают мгновенное исцеление. Причем вы уж наверняка слышали примеры такого исцеления. Одна Софья Аркадьевна, по-моему, всему институту рассказала, как я с ее астмой расправилась. Да что астма — она же просто другим человеком стала. Да что рассказы, кто видел ее раньше и может сравнить с тем, как она выглядит сегодня, тот уже не будет отмахиваться: этого не может быть!

Поэтому я и решила, что, скорее всего, соблазн победит. Итак, что вы решили? Или вы столь убежденный атеист, что само слово заповедь вызывает в вас протест? И вы предпочитаете мучиться со своими проблемами, чем проделать простенький эксперимент, сказав мне только, что вы согласны.

— Ну и напор у вас, Ирина Сергеевна. Я вызвал вас для внушения, а вместо выговора чувствую себя школяром на экзамене… Что мне вам сказать? Вообще-то я человек скорее неверующий, но никаких принципиальных возражений против десяти заповедей у меня нет…

— Значат ли эти слова, что вы согласны быть излеченным?

— Да.

— Вот и прекрасно, с этого момента у вас больше нет никаких проблем с вашей простатой, гарантирую, что вы ни разу не встанете ночью по малой нужде, и надеюсь, завтра, конечно, сугубо конфиденциально, вы сообщите мне о результатах. А что касается пациента из молекулярной генетики, пусть позвонит мне сам.

— Спасибо, — как-то очень неуверенно сказал директор и энергично помотал головой, словно пытаясь убедиться в реальности происходящего.


К утру Виктор Феликсович окончательно убедился, что все ставшие столь привычными симптомы его недомогания полностью исчезли, словно их никогда и не было. Конечно, нужно сходить в поликлинику, сделать УЗИ, прямо сегодня же перед работой, но он почему-то не сомневался, что чудо — да, да, именно чудо — было вполне осязаемой реальностью.

Разумеется, он не медик, но что ни говори, все-таки биолог и отлично понимал, что аденома его за считанные часы исчезнуть не могла, но что же в таком случае произошло? Будь у него некое психическое расстройство, его, наверное, можно было лечить каким-нибудь внушением. Но у него же, черт возьми, была не какая-нибудь истерия, а вполне материальная аденома предстательной железы, болезнь в высшей степени распространенная у мужчин в определенном возрасте. Тогда что это? И при чем это странное условие соблюдения библейских заповедей?

Ответа, разумеется, не было, и тренированный мозг ученого упорно отказывался принять происходящее за чудо и одновременно не мог не констатировать, что чудо произошло. За свои шестьдесят семь лет он, конечно, повидал многое, что с трудом поддавалось разумному объяснению. Взять хотя бы шарлатана и невежду Трофима Денисовича Лысенко с его безумными теориями. Но они хоть имели объяснение. Сам он был просто глубоким невеждой в науке, и, как большинство невежд, в высшей степени агрессивен. А поддерживавшие его высокие государственные деятели были еще более невежественны в биологии вообще и генетике в частности, и уж очень хотели верить в обещания быстрого сельскохозяйственного изобилия. По-другому не очень-то у них получалось. Но библейские заповеди и аденома простаты — это, простите, никак не укладывалось в сознание, как бы его ни комкать и ни растягивать, это сознание.

Он еще раз внимательно перечитал листок с заповедями, который дала ему Ирина Сергеевна. Строго говоря, если отбросить все антирелигиозные предубеждения, они были вполне разумны. Более того, это был сгусток человеческого опыта на тяжком пути от обезьяны к человеку, хотя, если уж быть честным до конца, даже в наши дни многие человеки, включая и кое-кого из его высокопоставленных коллег, больше похожи на обезьян, чем на людей… Разве что хвоста нет, и на шее галстук.

Он еще раз медленно перечитал заповеди. Вообще-то, подумал Виктор Феликсович удовлетворенно, ему и особых усилий прилагать не надо, чтобы оставаться в рамках заповедей. Добряком каким-то особым себя назвать бы он не решился, но никогда не делал людям гадостей. Помогать? Помогал, хотя, наверное, меньше, чем мог бы…


Через два часа он был уже у уролога в академической поликлинике. Уролог, с которым он был знаком, наверное, лет тридцать, если не больше, приветствовал его с чисто докторским юмором:

— Ну как наша родимая простата себя ведет? Очень досаждает? Или что-нибудь еще добавилось по нашей части?

— Нет, слава богу, только простата.

— Ну-с, давайте посмотрим, как она…

— Понимаете, Ролан Анатольевич, я, строго говоря, на простату не жалуюсь.

— И прекрасно.

— Она, понимаете, просто исчезла…

— Как исчезла? Надеюсь, не простата, а аденома?

— Именно. Причем мгновенно. Вчера была, и изрядно досаждала, а вечером… исчезла.

Уролог легонько и необидно посмеялся — все-таки уважаемый человек, член-корреспондент, незаметно пожал плечами, уложил Виктора Феликсовича на кушетку, — надел резиновые перчатки, смазал палец кремом и ловко всунул его в задний проход пациента. Виктор Феликсович подвергался этой не слишком приятной процедуре не раз и спокойно ждал комментариев уролога.

Ролан Анатольевич снял перчатки, бросил их в корзину и внимательно посмотрел на пациента.

— Вы так пристально меня разглядываете, — пробормотал Виктор Феликсович.

— Хочу убедиться, что это вы, хотя я в этом далеко не уверен. Может, вас просто подменили? Конечно, во многих случаях нам удается контролировать развитие аденомы простаты, даже уменьшить ее, но у вас, простите, анус юноши. Просто ничего не понимаю. Я же, выражаясь научно, вашу задницу знаю как свои пять пальцев… Просто чертовщина какая-то. Поднимите брюки, я сам вас свожу в кабинет функциональной диагностики. Если сам я уже слегка тронулся, коллеги меня поправят.

Через десять минут они уже выходили после осмотра с помощью ультразвука.

— Ну что ж, — сказал уролог, — поздравляю вас. Может, написать о вас? Что-нибудь вроде «Спонтанное исчезновение аденомы простаты»? Вот только ума не приложу, как это вам удалось…

— Если честно, я понимаю еще меньше, — улыбнулся Виктор Феликсович. У него не было почему-то ни малейшего желания рассказывать о своей институтской целительнице. Он вообще гнал от себя мысли о чудесном исцелении — уж очень они опасно раскачивали все то, к чему он привык, и что составляло фундамент его мировоззрения.

— И хорошо. Я уже давно понял, что чем меньше понимаешь, тем лучше спишь. Особенно в наше время.


Прождав с неделю и не получив никакого ответа от директора, Ольга Никаноровна Стрельцова еще раз убедилась, что все они, эти так называемые ученые, одна шайка-лейка и справедливости у них искать можно разве что после дождичка в четверг.

После долгих раздумий она написала два заявления: в Патриархат и в горздравотдел, в которых привела все случаи, когда знахарка под видом ученого только портила людям здоровье, а дирекция института во главе с директором Пышкало В. Ф. покрывает ее. Хотела еще добавить, что это настоящее вредительство, да этого слова теперь, поди, никто и не помнит.

Когда жалобы были написаны, она почувствовала, как изжога и тошнота начали постепенно успокаиваться. Так, наверное, и должно быть, подумала Ольга Никаноровна. Когда борешься за правое дело, даже организм помогает тебе.


Софья Аркадьевна, столкнувшись в коридоре со старшей лаборанткой Ольгой Никаноровной Стрельцовой, ласково улыбнулась ей.

— Олечка, — проворковала она, — как вы, моя милая, что-то давно вас не видела?

Стрельцова подозрительно покосилась на завлаба — с чего эта пьянчужка вдруг такой внимательной стала? Раньше в глаза ее не замечала, и вдруг такие улыбки. Или ее тоже мадам Кипнис достала своими штучками?

— Спасибо, — настороженно ответила она.

— Я смотрю, вы прямо расцвели.

Издевается она, что ли? Похудела сама кило на десять, а может, просто высохла от пьянства, вот и делает другим комплименты.

— Я по крайней мере знахарям всяким не доверяюсь, как некоторые. Я человек верующий, православный, а церковь наша всяких шарлатанов решительно осуждает.

— Какой вы принципиальный человек, восхищаться только можно. А что, разве вас Ирина Сергеевна лечить не пробовала?

— Мадам Кипнис? Она-то, может быть, и рада была бы испробовать на мне свои заклинания или что она там еще делает, но со мной такие штучки не проходят. Не так я воспитана и не такие у меня убеждения, чтобы, как некоторые, верить всяким суевериям.

— Значит, она к вам приставала со своими штучками?

— А я вам о чем говорю?

— Надеюсь, Олечка, вы свой гражданский долг уже выполнили?

— Какой долг?

— Ну, как «какой»? Сообщить, как честный сознательный гражданин во все инстанции, что здоровье граждан подвергают опасности. Что люди без медицинских дипломов берутся лечить все болезни.

Разыгрывает она ее, что ли, снова насторожилась Ольга Никаноровна. Говорят, ее саму, пьянчужку жирную, мадам Кипнис своими заклинаниями пользовала. Если это так, наверное, и она недовольна. Хотя по виду ее не скажешь — вон как двигаться стала, прямо шустрик, раньше только сиднем сидела у себя в лаборатории. Черт-те знает, чего она прицепилась.

— За меня не беспокойтесь, — осторожно сказала Ольга Никаноровна, — я свой долг честного гражданина и честной христианки знаю. И в отличие от некоторых, которые только говорят об ответственности, выполняю.

— Очень за вас рада. Просто горжусь вами. Значит, вы уже написали, как вы выражаетесь, «куда надо», что Ирина Сергеевна приставала к вам со своим целительством, а вы из принципиальных соображений напрочь отказались от ее услуг?

— Вы мне что, Софья Аркадьевна, допрос учиняете?

— Да нет, милочка, я просто хотела убедиться, насколько «честная христианка» может беззастенчиво лгать? Не вы отказались, а просто на вас исцеление не подействовало, потому что условием излечения, как Ирина Сергеевна вас и всех других предупреждала с самого начала, является строгое соблюдение десяти библейских заповедей. А вы и сейчас их нарушаете…

— Чем это, интересно, я их нарушаю, и вам-то какое до всего этого дело?

— Нарушаете вы и тем, что лжете, и мне, и другим, а главное себе. И тем, что вместо того, чтобы возлюбить ближнего, как учил Иисус Христос, вы так и пышете злобой.

— Ну, знаете, меньше всего я собираюсь выслушивать морали от старой пьяницы, которая каждый день хлещет коньяк на своем рабочем месте.

— Да нет, лапочка вы моя нежная, я вам просто хотела сказать, что время ваше прошло. Это вы раньше на всех доносы строчили в партком. Живи вы чуть раньше, всех бы нас еще и врагами народа объявили. А так шипите себе на здоровье, если ваш христианский долг это змеиное шипение поощряет. А если совсем между нами, — Софья Аркадьевна почти вплотную приблизила свое лицо к лицу старшей лаборантки и тихонько добавила: — Все равно, гадина злобная, я тебя на чистую воду выведу и не успокоюсь, пока из института не выгоню, поняла, сука?

Ненависть поднималась у Ольги Никаноровой по пищеводу вместе со жгучей кислотой. Как она их всех ненавидела, этих нехристей поганых. Морали ей читать, грозить вздумала, сволочь пьяная. От нее, от старухи этой паршивой, и сейчас коньячком попахивало. Развалилось все, все развалилось, если и такие штучки сходят им с рук, либералы вонючие.

— Кто кого выгонит — это мы еще посмотрим, — отчеканила она. — Думаете, все вам с рук сойдет, вам, мадам Кипнис и ее прихвостням? Ничего, доберемся и до вас. А сейчас, дорогая Софья Аркадьевна, валите отсюда, пока я вам не врезала между глаз.

Старшая лаборантка повернулась и почти бегом направилась к себе в комнату. Еще секунда — и не удержалась бы. Врезала бы гадине этой как следует. Христианским заповедям учить ее вздумала. Волны тошнотворной жгучей кислоты одна за другой поднимались у нее из желудка по пищеводу и добирались до самой гортани. Убила бы, своими руками придушила всю эту нечисть. Ничего, как начнут комиссии работать, разбираться, как это доктор биологических наук без всякого медицинского диплома людей калечит, тогда вся эта шайка-лейка запоет по-другому. Еще спасибо ей скажут за то, что у нее одной мужества хватило послать сигналы куда надо. Вот сволочи… Трясущимися руками она зачерпнула почти полную чайную ложку питьевой соды — обычно от соды она воздерживалась, она ведь вредна — и проглотила, запив водой. Сладостная отрыжка от нейтрализации кислоты приятно пощекотала ее рот, и она с удовольствием рыгнула. Вот сволочи…

Глава 8. Допрос

— Фамилия, имя, отчество? — спросил у Димки майор и внимательно посмотрел на него.

Димка потрогал повязку на голове. Голова по-прежнему болела, рана саднила, но еще больше болел пах. Как, как он мог заснуть? Господи, сделай так, чтоб он опять очутился в кресле и следил бы, как корчится Олег на полу.

— Вы вопрос мой поняли? — насмешливо спросил майор. — Или я так непонятно выражаюсь?

— Простите, — пробормотал Димка. — Щукин Дмитрий Иванович, тысяча девятьсот восьмидесятого года.

— Адрес?

— Шестой Индустриальный проезд, три, квартира тридцать четыре.

— Место работы?

— Временно не работаю, все никак устроиться не могу. Специальности нет, а без специальности — сами знаете. — Димка улыбнулся майору. Зачем зря раздражать мента, может, вообще и обойдется, им и предъявить мне нечего.

— Знаю, — легко согласился майор. — Со специальностью у вас действительно дело обстоит неважно, если не считать торговлю наркотическими средствами за профессию…

— Гражданин начальник, да я сроду…

— Понимаю, понимаю. Но оставим пока вашу профессию и род занятий. Когда вас нашли наши сотрудники, вы были без сознания от удара чем-то тяжелым по голове. Вы помните, кто вас так отделал?

«Сказать или придуриться», — пронеслось в голове у Димки. Лучше сказать, Олега-то бояться ему было нечего. Одно настораживало: на «вы» мент обращается. Не к добру…

— Помню, конечно. Знакомый мой, Олег, Олег… как же его фамилия, кажется, Юшков. Да, точно Юшков. Программист он, а где работает, ей-богу не знаю.

— И что же заставило его так отделать вас, что восемь швов пришлось накладывать на вашу бедную головку?

— Поссорились. Даже и не помню, с чего началось, знаете, как это бывает, слово за слово… Он вообще-то парень бешеный, мне бы помнить о его характере…

— Значит, слово за слово, потом в какой-то момент ваш приятель выхватывает пистолет Макарова, да еще зачем-то с глушителем, и бац вас по голове. Так я понимаю?

— Так, так, — торопливо закивал Димка.

— А почему он надел на вас наручники и приковал к батарее отопления?

— Я не знаю, — пожал плечами Димка, — наверное, боялся, что я быстро оклемаюсь и вызову милицию.

— Я смотрю, предусмотрительный парень ваш программист. И пистолет носит с собой, и наручники. Всегда он такой запасливый?

— Не знаю… да нет, раньше я как-то не замечал…

— Скажите, Дмитрий Иванович, а почему он оставил около вас свой пистолет, да еще с вашими отпечатками пальцев?

— Ну, наверное, замести следы. Как будто он ни при чем.

— Понимаю, Дмитрий Иванович. Скажите, а кому принадлежит дача, где вы так весело проводили время?

«Шутит мент», — подумал Димка. Это хорошо. Сказать, что Вовану? Все равно ведь узнают, это не фокус. Лучше скажу.

— Приятелю нашему общему.

— Фамилия, имя, отчество?

— Пьяных Вован, то есть, простите, Владимир… Даже и не знаю его отчества. Кореш он мой, Вован да Вован, какое там отчество…

— А Вован ваш где работает?

— По-моему, тоже все ищет работу.

— А как вы приехали на дачу вашего безработного друга?

— На его машине.

— «Мерседес Е-220», если не ошибаюсь?

— Д-да, я знаете, в машинах плохо разбираюсь.

— Скажите, а вот семьдесят пять грамм героина, которые мы нашли в «мерседесе», тоже принадлежат Вовану?

Димка почувствовал, как сердце его сжалось в холодный тяжелый комок и провалилось куда-то в живот. Ничего не поделаешь, придется сдавать Вованчика. Тут уж не до шуток. Тем более Вован при случае не только бы его, Димку, продал с потрохами, он бы мать охотно сдал. Тут уж каждый играет за себя.

— Не знаю. Наверное. Он мне такие вещи не рассказывал.

— Допустим. А вот кто пользовался шприцем со следами героина, который мы наши на даче? Тоже ваш Вован?

— Наверное. Я ж говорю, он мне такие вещи не рассказывал. Может, конечно, он и кололся, но только не при мне.

— Я смотрю, у вас все друзья такие запасливые, ну прямо трудовые пчелы: программист на всякий случай носит при себе наручники и Макарова с глушителем, а Вован аж целых семьдесят пять грамм героина в «мерседесе» возит. Представляете, сколько такая порция стоит?

— Нет, откуда же я могу такие вещи знать?

— Скажите, Дмитрий Иванович, а вот у вас в кармане куртки тоже нашли пять грамм героина. Ваши?

— Да вы что, это все Олег спектакль разыграл. И пистолет подбросил, и наркоту.

— Значит, сами вы наркотиками не балуетесь?

— Да вы что, сроду не прикасался, ей-богу.

— Допустим. А вот на левой руке у вас при осмотре в больнице обнаружены множественные следы от уколов шприца. Это тоже ваш друг программист специально вас кольнул с десяток раз, чтоб выдать вас за наркомана?

Воздух в комнате почему-то сделался холодным и густым, и дышать сразу стало тяжело, так тяжело, что Димка несколько раз открыл рот, чтобы вздохнуть поглубже, но так и не смог. Вот-те и добрый мент, подумал он, издевается, сука. Мусора и есть мусора. Одна надежда на дядю Умара, может, отмажет. Он подумал про дядю Умара и понял, что цепляется даже не за соломинку, как говорят, а за пушинку. Ничего он не отмажет, наоборот, поможет, чтоб вкатали по полной. У него таких, как мы… Вот сволочь чеченская.

— Я смотрю, Дмитрий Иванович, вы задумались. Уважаю вашу задумчивость, потому что подумать-то есть над чем. Например, вы говорите, что приехали на машине вашего друга Вована, а доверенности на ваше имя ни в ваших карманах, ни в самом «мерседесе» мы не обнаружили. Мало того, даже прав мы у вас не нашли. Наверное, забыли дома? — ухмыльнулся майор. — Очень безответственно вы себя ведете — выезжаете на чужой машине без доверенности и даже прав. Представляете, вас останавливают на дороге, а вам и показать гаишникам нечего? И тем не менее, если я вас правильно понял, вы утверждаете, что приехали на машине своего друга?

— Ну да, — с трудом выдавил из себя Димка и с ненавистью посмотрел на майора.

— Ну ладно, оставим пока вас. — Майор поднял трубкутелефона и сказал: — Приведите этих двух. И пусть их поддерживают за руки, а то опять они тут цирк устроят — плюхнутся на четвереньки.

Через несколько минут два милиционера ввели Вована и Умара. Они и вида не подали, что узнали Димку. И глаза у них были какие-то мутные. Здорово их видно мусора отделали. Голова у Димки начала кружиться. Это что же получается, выходит, и Вован и дядя Умар были на даче? Может, это они ему по голове врезали, хотя зачем… Ответа не было. Ясно было только, что влип Димка по уши. Ни Вован, ни дядя Умар не то что отмазывать его не будут, утопят как миленького. И еще держать будут, чтоб случаем голову из воды не вытащил… Вот гады… Впаяют ему по первому разряду, состаришься на зоне, если, конечно, не отбросишь там раньше копыта. И так ему вдруг стало жалко себя: пропал парень. Жизнь, считай, кончилась. Да какая, если разобраться, жизнь? Он и не жил-то по-настоящему. Ни семьи, ни детей. Посылки ему послать на зону некому будет. Три года с матерью не разговаривал — надоело слушать ее поучения. Зачем ты то, зачем это… А надо бы. А так что было? Что вспомнить? Наркота, телки, суки продажные, эти не только что передачи не пошлют, и не вспомнят, что был такой Димка. Он почему-то вспомнил Таньку, его последнюю телочку. Она, пожалуй, попади к ней в руки передача для Димки, тут же себе ее прикарманила б, сука позорная. Димка почувствовал, как сердце у него сжалось от острой жалости к себе. И правда, что у него за жизнь была, все время у Вована на подхвате. Туда доставь, с этого получи, с того выбей. Хорошо хоть мокрых дел на нем нет. Да и без трупов навесят на него целую горсть статей, света белого через них не увидишь: и хранение оружия, и сбыт наркотиков, и бог знает чего им еще в голову войдет. Согнешься под ней…

— Ну что, Дмитрий Иванович, узнаете своих дружков? — ехидно спросил майор.

Димка кивнул. Чего отпираться? Его теперь уж целый взвод адвокатов не вытащит, если Вован и дядя Умар начнут его топить.

— Только вот проблема, их-то никак допросить не получается…

Волна надежды вдруг нахлынула на Димку. Может, менты заряженные, куплены с потрохами, не зря дядя Умар все хвастался, что у него все схвачено. Потому и молчат.

— Ребята, отпустите на минутку наших гостей.

Оба милиционера отвели руки, и тотчас же и Вован и дядя Умар опустились на четвереньки, а потом и вовсе улеглись на пол.

— Господи, — перекрестился Димка, — что это такое? Или я еще в отключке, и все это мне мерещится?

— Боюсь, что нет, не мерещится. Я как раз и хотел вас спросить, что это с ними? Когда вы их видели в последний раз?

— Вчера. Точно, вчера.

— И оба были в нормальном состоянии?

— Вполне. А с Вованом, если уж точно, я на дачу и приехал. Это он машину вел, а не я.

— Что же вы сразу не вспомнили, кто за рулем был?

— Да сдуру брякнул. Сам не понимаю почему.

— М-да. Чудесны дела твои, Господи, — пробормотал майор. — Значит, Дмитрий Иванович, вы не можете объяснить, чем вызвано такое странное изменение в их состоянии?

— Никак нет, — почему-то по военному ответил Димка.

— А как объяснить, что у обоих ваших дружков карманы пиджаков были зашиты, а в карманах лежало оружие. Это что, шутка такая? Может, это вы так решили подшутить над своими дружками?

— Господь в вами, товарищ майор… Могу я вас пока называть «товарищ»? Или положено «гражданин майор»?

— А почему нет? Вы же пока не осужденный и даже не арестованы, хотя исключить такого варианта нельзя. Все зависит от того, насколько откровенны вы будете со следствием. Так кто же сделал из них как бы животных бессловесных и кто зашил им карманы?

— Да я… да я все готов рассказать. И что программиста мы с Вованом привезли…

— Для чего? Сдается, не для дружеской беседы.

— Я все расскажу, товарищ майор, все как на духу. Привезли мы его по приказу дяди Умара…

— Дяди? Вот этого в светлом костюме? Он что, вам дядя?

— Да нет, это у него кликуха такая. Он, как бы выразиться, оптовик был у нас. Давал наркоту для сбыта, а Вован — ну, кроме Вована у него и другие были для сбыта — уже двигал ее дальше.

— А кто кроме вашего Вована был у него сбытчиком?

— Вот этого, клянусь, не знаю. Кто его знает. Мы вообще мало чего о нем знали. Про себя считали его чеченцем. А может, он вовсе и не чеченец. Он вообще не любил, чтобы его о чем-то спрашивали. Мы и помалкивали. Знали, что его слово — закон. Слышали, что он сам пришил кого-то. А точнее не скажу — не знаю.

— Ну ладно, оставим пока дядю в покое. Значит, у вас нет предположений, почему они вдруг оба тронулись?

— Да нет, даже представить себе не могу.

— А кто карманы им зашил?

— Откуда ж я… Я такого вообще никогда не слышал. Этого вообще быть не может.

— Вот и я так думаю. Я б даже согласился с вами, если бы это не было фактом. А как говорил вождь мирового пролетариата Иосиф Виссарионович Сталин — слышали, был такой? — факты упрямая вещь. Вот еще о чем я хотел расспросить вас, Дмитрий Иванович. Кроме следов «мерседеса» вашего Вована мы обнаружили свежие следы еще одной легковой машины. Похоже, что в ней кто-то приезжал на дачу, но почему-то не хотел, чтобы его видели. Поэтому прятал ее за углом. Интуиция подсказывает мне, что этот таинственный посетитель имеет самое непосредственное отношение ко всему, что случилось. Возможно, и программист ваш уехал с ним. Не мог же он пешком в Москву идти. Придется поискать его, а вам придется у нас пока задержаться.


Через день перед майором уже сидел Олег Юшков. После всех формальностей, майор внимательно посмотрел на Олега и сказал:

— Олег Анатольевич, вы наверняка догадываетесь, зачем я вас пригласил. Да или нет?

— Да, товарищ майор. Вполне. И готов ответить на все ваши вопросы. Вот поверите ли вы мне — это уже совсем другое дело. Тем более я и себе иногда не верю. Хотя кое-какие доказательства у меня есть. Разрешите, я начну с самого начала.

— Ради бога, надеюсь только не с момента сотворения мира, — улыбнулся майор. Программист ему определенно нравился. Открытое лицо, честный взгляд, хотя, конечно, взгляд к делу не подошьешь.

— Хочу вас только просить сначала меня выслушать, а потом уж задавать вопросы. Потому что то, что я вам сейчас расскажу, может звучать как сказка. Или какой-нибудь фантастический роман.

— Согласен, начинайте свой роман. Курите, если хотите.

— Спасибо, я не курю.

— А я вот никак не могу бросить. И знаю, что нужно: и кашель по утрам душит, и врач в поликлинике предупреждает, что пора, пока сердце еще более или менее в норме…

— Ну, это самое простое — бросить.

— Может, характера не хватает. Пробовал всякие там наклейки на кожу, какое-то лекарство, не помню уж как называется — все без толку. Наверное, работа у нас такая. Начнешь голову ломать, кто, как и почему, — невольно за сигаретой в карман лезешь. Не хочешь, а лезешь. Автоматически.

— Характер ваш ни при чем. И работа тоже. Вы уже не курите. И не смотрите на меня так. Говорю, вы уже не курите.

— Что вы хотите сказать? Да, в данный момент не курю, не спорю, но… — майор было полез в карман за пачкой сигарет, но с изумлением обнаружил, что ни малейшего желания курить у него не было. Мало того, сама мысль о сигарете казалась странной. — Это вы…

— Я ж сказал, что это самое простое. Считайте, что вы уже бросили.

— И вы…

— Технически я, но я ж вам говорил, что история это странная, чтоб не сказать чудесная. Но должен вас сразу предупредить, а может, разочаровать. Отвращение к куреву будет продолжаться только до тех пор, пока вы будете соблюдать библейские заповеди. Сможете, Господь вам поможет. Нет — не обессудьте. Вы верующий?

— Да как вам сказать, верующий, конечно, крещеный я, крестик вот ношу, но в церкви, если честно, уж и не помню, когда был в последний раз. — Майор изумленно покачал головой. — Ну и ну, самый интересный допрос в моей жизни. Даже не могу поверить, что это все наяву…

— Да вы не волнуйтесь, товарищ майор, сдается мне, что все у вас получится. Что там курево — я еще три недели тому назад не просто на игле сидел, а летел прямым ходом туда, куда обычно попадают наркоманы. Но с тех пор не только сам соскочил, троих друзей, образно выражаясь, с иглы стащил. И это не все, наделила меня мать моей невесты поистине ангельской силой помогать больным. Тем, кто согласен придерживаться божеских заповедей.

— Кто же она? — майор было полез в карман за сигаретой, но опять какая-то сила снова остановила его руку. — Маг какой-нибудь? Врач какой-нибудь особый?

— Вообще-то она доктор биологических наук, заведующая лабораторией. А для меня святая. Но давайте я все вам расскажу, а то мы никак не начнем.

Несколько раз майор попытался было ухмыльнуться — уж очень фантастически звучал рассказ программиста, но что-то его удерживало. Он в третий раз полез в карман, чтобы вытащить сигарету и с кольцом дыма развеять сыплющиеся на него чудеса, но снова неведомая сила остановила его руку в самом начале движения.

Олег рассказывал, стараясь не пропустить деталей. Майор слушал, наклонив голову к плечу, и выражение лица у него постоянно менялось: изумление сменялось явным недоверием, даже насмешкой, потом опять появлялось изумление, за ним — восхищение. В конце рассказа он сначала покачал головой, а потом потряс ею, словно пытаясь проверить, как улеглись в ней невероятные вещи, рассказанные программистом.

— И кто же был этот омоновец, который поставил двух наркодельцов на четвереньки и зашил им карманы? — наконец спросил он.

— Что я вам могу сказать? Машина, на которой он приехал, была «вольво». Сам он назвался Гавриковым. Сергеем Гавриковым. Когда я спросил, настоящий омоновец ли он, он ответил, что он многое что.

— Что значит «многое что»?

— Не знаю. Более подробно он не объяснял. В общем, я понял, что он… как бы вам сказать… не простой человек.

— Это уж точно, спорить не стану.

— Да, чтоб не забыть, он знает Ирину Сергеевну, мать моей девушки.

— Гм… Как вы думаете, могу ли я поговорить с вашим омоновцем?

— Не знаю, товарищ майор. Честно, не знаю. Ведь я не знаю ни кто он на самом деле, ни как его зовут, ни где живет… Я вам больше скажу. Я уверен, что если вы проверите все «вольво», зарегистрированные в Москве, ни у одной не окажется хозяином Сергей Гавриков.

— Почему вы так думаете?

— Как вам объяснить… все, что он делал… и как делал… Это трудно выразить… Смотришь на него и чувствуешь, словно в сказке очутился. Где все по-другому, где все возможно, где летают на помеле и ковре-самолете. Мне трудно это объяснить… Да еще такому реальному человеку, каким хотя бы в силу профессии должен быть сотрудник милиции. Понимаете?

И в четвертый раз полез было майор за сигаретой, и в четвертый раз неведомая сила остановила его. И впервые, наверное, в своей жизни майор неумело перекрестился.

— Выходит, Олег, что вы помогли мне бросить курить?

— Выходит так, товарищ майор. Но действие исцеления будет продолжаться до тех пор, пока вы будете выполнять библейские заповеди. Вот они, держите листочек. Я уж их наизусть знаю, лучше, чем таблицу умножения. И выполнять их не так уж трудно, хотя надо — чего тут спорить — следить за собой. Ну, убивать вы не будете, тут и говорить нечего, красть — тоже. Не забывайте чтить отца своего и мать. Это тоже не трудно, только не забывайте про это. Не отзывайся о ближнем свидетельством ложным…

— Это что значит?

— Говорить в суде правду, ни на кого не давать ложные показания.

— Годится, — кивнул майор. — Что еще?

— Не домогайся дома ближнего своего.

— В каком смысле?

— Не пытайся отнять чужое, я так понимаю.

— Согласен.

— И самое трудное, что завещали и еврейские мудрецы и Иисус Христос: возлюби ближнего своего, как самого себя.

— Подожди, программист, что-то ты путаешь.

— Что вы имеете в виду?

— Евреи тут при чем?

— Ну, во-первых, Иисус сам был евреем… И все апостолы — и Павел, и Петр и все другие.

— Это ты так шутишь? Иисус Христос еврей? Вот уж никогда не поверил бы. Может, ты так надо мной подшучиваешь?

— Клянусь, нисколько. А во-вторых, еще за сто лет до появления Иисуса еврейские мудрецы учили тому же. Это мне все Ирина Сергеевна объяснила.

— Ну и ну — чудесны дела твои, Господи, кто бы мог подумать. — Майор покрутил головой, словно никак не мог поверить тому, что услышал. — Иисус Христос — и еврей? Вот уж никогда не поверил бы… — А насчет возлюбить… здесь, Олег, врать не буду — просто и не знаю, что сказать. Если бы ты знал, с какими подонками приходится иметь дело… Сегодня, например, привели одну тетку, пыталась продать младенца — ребенка своей дочери — представляешь? И что я, должен ее полюбить? Как? За что? Не понимаю…

— Я и сам-то всего-навсего обычный программист, вчерашний наркоман, в вере совсем новичок. Ирина Сергеевна приводила слова другого еврейского мудреца, который определял смысл Торы…

— Торы? А что это?

— Еврейское название первых пяти книг Ветхого Завета.

— И что он говорил?

— Никогда не делай ближнему то, что было бы неприятно тебе.

— Разумно… Слушай, Олег, если я по-дружески позвоню тебе, чтобы ты мне объяснил все эти тонкости… Ты не возражаешь?

— Только счастлив буду. Вы себе не представляете, какое удовольствие испытываешь, когда помогаешь людям. Я когда трех дружков своих с иглы снял, ходил, словно в облаках витал. Записывайте телефон, диктую. И обязательно позвоните, как у вас с курением дело пойдет. Звоните в любое время.


Позвонил майор через неделю и спросил, есть ли у Олега время забежать в отделение хоть на несколько минут.

— Конечно, товарищ майор, прямо сейчас и приеду.

Когда он вошел в уже знакомый кабинет, майор молча вынул из кармана начатую пачку Марльборо и положил ее перед Олегом.

— Вот, смотри.

— На что смотреть?

— А на то, благодетель, что в пачке ровно столько же сигарет, сколько было, когда ты был здесь в прошлый раз. Ни одной в рот не взял, а прошла уже целая неделя. И — веришь — не то чтобы с собой приходилось сражаться. Нет. Просто и не вспоминаю о куреве. А ведь сколько лет, — он нахмурил лоб, подсчитывая свой стаж курильщика, — наверное, лет двадцать с лишним сосал эту гадость. Только подумать, сколько я денег с дымом в воздух выпустил. Ну, уж на приличную машину точно хватило бы, а то я все на старой девятке пилю, на ходу, бедолага, разваливается…

Еще раз, Олег, спасибо тебе большое. И не только за курево. Знаешь, я твои заповеди раз сто в день вспоминаю.

— Не мои они, товарищ майор…

— Не придирайся к словам, ты понимаешь, что я имею в виду. Я особо красиво говорить не умею, знаешь, работа у нас такая, что к изящной словесности не очень располагает, но, как бы тебе объяснить… После разговора с тобой мир… Просветлел, что ли. Чуть какие сомнения, я сразу про себя заповеди повторяю…

Но честно говоря, я тебя пригласил не только чтобы лично поблагодарить. Это и по телефону можно было сделать. Я помню, ты говорил, что трех своих дружков тоже от наркозависимости избавил. Я не ошибаюсь?

— Точно.

— Если тебе не трудно, посмотри одну девчушку. Сейчас я дам команду, ее приведут. Просто душа заболела, когда она к нам в руки попала. Семнадцать лет, из хорошей семьи. Отец военный, мать — врач. Год уже, как на игле. Школу, конечно, бросила. Ну, а деньги откуда брать? Известное дело — проституция. Попалась на том, что вместе с подружкой познакомилась с каким-то лохом, пригласили его к подружке, подсыпали в водку клофелин, а потом, когда он вырубился — это уже поздно вечером, — они его обчистили, вытащили на улицу и бросили. Подружка в бегах, а вторую — ее Светланой Кузнецовой зовут — мы вычислили и нашли. Глянь на нее — а вдруг еще одну душу спасти сможешь? Хотя отвечать ей по закону все равно придется.

В дверь кабинета постучали, майор крикнул: «Давайте», — и милиционер ввел худенькую рыжеватую девчушку. Майка ее была измята, лицо заспано. Она посмотрела на майора и Олега. Лицо ее не выражало никаких чувств.

— Олег, может, вас оставить на несколько минут? — спросил майор.

— А чего оставлять? — пожала плечами девушка. — Я вам всем могу дать, чего стесняться. Раздеваться, что ли? — Она начала стягивать через голову майку.

— Не нужно, Светлана, — мягко сказал Олег, сглатывая комок в горле. Почему-то он представил на ее месте Тамару. Господи, почему люди убивают себя с такой неистребимой страстью…

— Ну, смотрите, а то я чистая…

— Светлана, — сказал Олег, — мы только хотим помочь тебе.

— Все мне хотят помочь. Правда, сначала трахнут, а потом почему-то забывают.

— Светлана, ты хочешь соскочить с иглы? — спросил Олег.

— А тебе что до того, чего я хочу?

— Я могу помочь тебе. Одно внушение — и ты перестанешь быть наркозависимой. Ты должна только выполнить два условия. Первое — ты должна этого хотеть.

— Ну и предположим, что я хочу соскочить? Что еще?

— Ты должна выполнять библейские заповеди. Хочешь, я тебе их перечислю: да не будет у тебя другого бога сверх меня, чти отца и мать своих, не убий, не прелюбодействуй, не укради, не лжесвидетельствуй, не домогайся дома ближнего твоего, люби ближнего своего, как самого себя.

Понимаешь?

— А чего тут понимать?

— Согласна ты следовать божьим заповедям или искренне стремиться выполнять их?

— Не-е.

— Почему?

— Любить ближнего своего? Ты что, придурок последний? Да я их ненавижу! Передушила бы своими руками. Понял? За что мне любить ближнего? За то, что трахали меня все кому не лень, золотые горы обещали? За то, что мать с отцом рукой на меня махнули? За то, что парень, который мне в любви клялся, посадил меня на иглу? За то, что за дозу такое вытворять заставляют, что вы и придумать не сможете? Так что ты свои заповеди засунь себе знаешь куда? Вот именно, туда, куда думаешь. В задницу. И пошли вы все со своими проповедями к той матери, которую чтить вовсе не обязательно, поняли… А насчет хочу ли я соскочить — поздно уже. Мне уже все равно ничего не светит, поэтому валите вы все куда подальше. — Она повернулась к майору. — Ну чего, скажи своему менту, чтобы отвел меня в камеру, мне спать охота…

Девушку увели, майор вздохнул и посмотрел на Олега:

— Что скажешь? Тяжелый случай. Может, в самой глубине она еще человек, но как добраться до этой глубины…

— Может быть, Ирина Сергеевна и сумела бы как-то взломать броню ее ненависти к людям и к себе, а я… С вашего разрешения, товарищ майор, я поговорю с ней, как вы?

— Ну, если не очень откладывать, потому что долго держать мы ее не можем, дело-то совершенно очевидное, а дальше она уже попадает в СИЗО, потом суд, потом колония — обычный путь. Но все равно, спасибо тебе за все, бывай…

Глава 9. Взрыв в сейфе

Ангел Габриэль сидел в своей машине, припаркованной у дома Ирины Сергеевны. Господин сказал ему, что, возможно, кто-то заявится к ней, пока она и муж на работе. Кто это может быть, добавил он, он пока не знает, но ощущение опасности было вполне реальным. Настолько, что и Габриэль сразу почувствует, когда опасность приблизится.

Пока что в подъезд и из подъезда никто не входил и не выходил, и он, обострив свои чувства, думал о том, что все чаще приходило ему в голову. Кипение человеческих чувств и страстей, бесконечная жизненная суета… Вот уж поистине был прав царь Шломо — или, как называют его русские, Соломон, — когда писал в своем Екклезиасте: «Суета сует, суета сует — все суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки»… Царя можно было понять — уж кто-кто, а он познал и суету и ее тщету, как, наверное, никто. Мудрецы считали, что писал он эти строчки в старости, изрядно устав от семисот жен и трехсот наложниц, многие из которых были чужеземками. И не столько царь обращал их в свою веру, сколько они совращали царя Шломо своими богами и божками. Не случайно Писание говорит: «Не было его сердце полностью предано Господу…»

Удивительное дело, думал ангел, как часто люди не видят самих себя и дел своих. И даже мудрецы не избегают этой участи. Даже царь Шломо. Да, он был мудр, и не случайно Писание сохранило рассказ о том, как он судил своих израильтян. Пришли к царю две блудницы и просили рассудить их. Одна рассказала, что несколько дней назад обе родили сыновей. Но прошлой ночью ребенок другой женщины умер, и та подменила своего умершего ребенка на ее живого. Встав утром покормить младенца, она тотчас поняла: мертвый ребенок у нее на руках — не ее сын. Другая женщина настаивала, что живой ребенок — ее, а первая блудница лжет.

Царь приказал принести меч и повелел: «Рассеките живого младенца надвое и отдайте половину одной из женщин, а половину — другой». «Прошу, господин мой, — в ужасе закричала одна из женщин, — отдайте ей этого живого ребенка и не умерщвляйте его». Другая же оставалась непреклонной: «Пусть же не мне и не тебе не будет — рубите!». «Отдайте первой живое дитя… Она — мать его», — приказал царь.

Проницательно рассудил царь, проницательно, усмехнулся ангел Габриэль. Мудрость его позволяла понять движения чужой души и истинную материнскую любовь. А где была его мудрость, когда при строительстве храма обложил он народ такой непосильной податью и ввел принудительный труд. Да, храм был великолепен, но не случайно возроптал народ против царя…

И не случайно сын и наследник мудрого царя Рехавам отличался, по общему мнению, тремя качествами: был жаден, нахален и глуп. Как же было царю к концу жизни не возроптать: «Всему свое время и свой срок каждой вещи под небесами: время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать посаженное…»

И сегодня люди остаются такими же: в кипении страстей, в жизненной суете не остается у них ни времени, ни подлинной мудрости взглянуть на себя со стороны и понять, чего на самом деле стоят их смешные и тщеславные метания, и какую цену платят они за слепоту свою.

И все же, и все же… К своему удивлению, все чаще казалось ангелу, что была в их жизни какая-то привлекательность, недоступная ему, парившему над жизненной суетой людей и видевшему их насквозь. Вот, например, Ирина Сергеевна. С момента, когда он впервые увидел ее, — она так радостно впустила его в свою квартиру, когда он приехал за ней для встречи с Господином, — она сразу стала ему чем-то странно дорога.

Сердце ангела должно быть холоднее и больше обычного людского, ибо иначе не вынести ему тот поток людских страданий, горестей и редких радостей, с которыми он сталкивается. И все-таки что-то недоступное его пониманию порой тянуло его к людям, заставляя завидовать их суете. Как в случае с Ириной Сергеевной. Да, завидовать. И Господин его понимал, наверное, то, что тянуло его к людям, ибо он понимал все. И говорил ему не раз: Габриэль, мы несем бремя, и это бремя нелегко. Но нужно быть твердым, ибо мы так же нужны людям, как они — нам…

…Как странно, что и по сей день печаль старого царя Израиля столь же сжимает сердца людей, как и тысячелетия назад. «Кто любит деньги, тот не насытится деньгами… Как вышел нагим из утробы матери, так и уйдет таким, каким пришел; и за труд свой ничего не унесет в руке своей… и что пользы ему, что трудился на ветер?»

Истинно так, думал ангел Габриэль, положив руки на руль «вольво» и не сводя внимательного взгляда с подъезда. Истинно так. И все же… Вот он долгие века выполняет волю Господина своего, часто надолго погружаясь в гущу людскую. Да, все хрупко у людей, все зыбко, все меняется. Как говорил тот же царь Шломо: «Всему свое время и свой срок всякой вещи под небесами: время рождаться и время умирать…»

Истинно так. Но не только жалость и сострадание к людям испытывал ангел, как учил его Господин. В который раз он отметил самым краешком сознания, что испытывал и какую-то странную зависть к людям, словно в их суете, в их метаниях, в их страстях было нечто привлекательное. Да, он как бы парил над миром, да, он был далек от смешных человеческих страданий и радостей, и должен был испытывать к людям, как учил его Господин, лишь бесконечное сострадание. Но почему-то все чаще приходила ему в голову одна и та же странная мысль: наверное, была в этой вековечной суете какая-то радость, раз род людской никак не может — или не хочет — жить в мире и душевном спокойствии. Наверное, от этого Господин так печален, и печаль его — он это видел — все густела и темнела…

Он вспомнил, как смотрела Ирина Сергеевна на тех, кого любила, на мужа и дочь, да и на тех, кому помогала… Да и он чувствовал радость, когда помогал тем, к кому посылал его Господин. Это все были хорошие люди, потому что к плохим Господин его не посылал, разве что наказать кого-нибудь. Но это была радость как бы издалека, радость чужого в чужой семье.

Он усмехнулся. Габриэль никогда не щадил себя. Ангелом можно было быть только тогда, когда ты был строг к себе и выжигал в себе все слабости и недостойные соблазны. Это были пустые мысли, ибо никогда не стать ему простым смертным. Он поставлен Господином быть его рукой, его глазом, его мечом, и никогда даже в глубине сердца не возжелает он стать просто человеком и покинуть Господина…

Внезапно он почувствовал опасность. Чувства его мгновенно напряглись, и внимание его обострилось. К дому подъезжала машина. «Фольксваген Пассат», заметил он. Чувство опасности достигло предела, и он понял, что оно связано с этой машиной и тем, кто выходил из нее.

Он вытащил из кармана свой мобильный телефон с фотоаппаратом и сделал несколько снимков, так чтобы был виден номер машины, и человек, вылезавший из нее. Солидный, похожий на музыканта человек с длинными седеющими волосами. В руках у него был маленький саквояжик.

Музыкант вылез из машины, щелкнул брелком, запирая дверцы, тщательно проверил их, подергав за ручки, еще раз огляделся и быстро вошел в подъезд.

Пора было направиться за ним. Габриэль вошел в подъезд и небольшим усилием воли стал невидим. Он всегда помнил, что проделывать это можно лишь тогда, когда никто на него не смотрел, ибо исчезновение человека прямо на глазах у другого может быть опасным для смотрящего.

Музыкант на него не смотрел, и невидимый ангел спокойно поднялся вместе с ним на лифте. Музыкант, мысленно улыбнулся Габриэль имени, которое он дал человеку с седеющими волосами. Прямо музыкант. Сейчас откроет свой саквояжик, достанет что-нибудь вроде губной гармошки и сыграет трогательную песенку перед запертой дверью квартиры Ирины Сергеевны. Вместо гармошки музыкант достал какую-то блеснувшую в полумраке лестницы штучку, отмычку, понял Габриэль, замер на мгновение, прислушиваясь, вставил в замок, сделал несколько движений, удовлетворенно кивнул и открыл дверь. Стоя почти вплотную к взломщику, ангел вошел вместе с ним в квартиру.

Опыт, похоже, был у музыканта-взломщика немалый, потому что он довольно быстро нашел то, что искал. Габриэль сразу понял, что именно он удовлетворенно прятал в карман — паспорт.

Интересно, подумал он, ему, очевидно, нужен был именно паспорт, потому что больше ничего он не искал, обвел комнату внимательным взглядом, довольно кивнул самому себе и пошел к выходу. Выскользнуть вместе с ним невидимому Габриэлю было нетрудно. Пока музыкант ждал лифта, ангел уже быстро спускался вниз и успел даже сделать из машины еще один снимок, на котором взломщик выходил из подъезда.

Можно было, конечно, в любое мгновение остановить его, можно было узнать, для чего ему паспорт Ирины Сергеевны, можно было, наконец, вытащить паспорт у него из кармана, но Господин приказал ему просто проследить, что будут происходить, и ни во что не вмешиваться.

Он мысленно позвал Господина и доложил ему о случившемся.


Лена Петровская смотрела, как мучительно и неуверенно старик, переводивший через Вестерн Юнион сто долларов в США, заполнял бланк перевода. Руки, которые высовывались из чересчур коротких рукавов пиджака, были в желто-коричневых пятнах старческой пигментации.

— Давайте, я вам помогу, — сказала Лена.

— Буду вам крайне признателен, — по-старомодному галантно сказал старик и несмело улыбнулся: — Это внуку, у него через неделю день рождения, он там с матерью, я хочу сказать, с моей дочерью, — начал охотно объяснять он. — Уже два года, как они уехали, и знаете, похоже, дочка уже жалеет. — Почувствовав, что девушка слушает его, старик благодарно продолжал: — Она врач, а там, знаете, такие сложности для русских медиков, надо что-то там пересдавать, в общем, начинать, так сказать, заново…

Лена вполуха слушала рассказы старика и думала, как странно получается: старик, видно, сам нуждается, пиджачок вон потрепанный, а переводит сто долларов в Америку, в самую богатую страну в мире. Из пенсии, наверное, скопил, отказывал себе во всем, не иначе…

Внезапно она услышала какой-то грохот, треск и звонкий хруст ломавшихся стекол, пол под ней дернулся, на мгновенье она потеряла сознание, а когда пришла в себя, увидела, что лежит на полу около своего стула. То есть не увидела, а поняла, потому что вместо посетителя и экрана компьютера взгляд ее упирался в потолок. В голове гудело, и соображать было трудно, но она все-таки догадалась, что ее бросило на пол взрывом. «Наверное, теракт», — пронеслось у нее в голове, но почему-то она не очень испугалась. А может, просто не успела еще испугаться. Опять, сколько их уже было… Вот добрались и до банка. Лежать или встать… Выстрелов не было, только что-то истошно кричали сотрудницы. Она с трудом встала, уцепившись за свое кресло. Болела коленка. «Наверное, чулок порвала», — пронеслась у нее в голове нелепая маленькая мыслишка.

Пронзительно завывала сирена, кто-то безостановочно кричал. Слава богу, кажется, цела, подумала Лена и вдруг заволновалась, где ее старик с переводом. Мимо кто-то пробегал, сирена продолжала завывать. Старик лежал на полу, и ей показалось, что он не дышит. Не обращая внимания на крики и топот пробегавших людей, она нагнулась над ним. Старик попытался, видно, улыбнуться, но вместо улыбки вышла гримаса боли.

— Простите, — пробормотал он, — я, кажется, упал…

Несколько пожарников в тяжелых шлемах ловко разматывали катушку со шлангом.

— Помогите мне, пожалуйста, поднять человека, — попросила она.

— Сейчас, девушка. Вон уже со скорой помощи бегут.

— Лен, ты цела, слава богу? — спросил ее Алексей Иванович, их дежурный охранник, и начал помогать ей усадить старика в кресло.

— Цела, цела, а кто-нибудь…

— Да нет, вроде жертв и пострадавших нет, ну там не считая синяков и шишек. Взрыв, видно, не очень сильный и в помещении сейфа. Вон, видишь, дым оттуда идет. — Только сейчас Лена ощутила запах дыма. — Стены там мощные, вот они и защитили. Я побежал, Лен, сейчас саперы появятся, и мне положено быть с теми, кто входит в сейф. Да ты сама знаешь, сколько раз мы с тобой спускались туда, когда ты оформляла аренду ячеек…

— Вот деньги для перевода, — сказал старик, — я ж не успел вам их отдать.

— Какой перевод, вы разве не видите, что творится? Приходите завтра, я думаю, успеют привести банк в порядок…

— А как же внук, день рождения у него…

— Ну, если вам так срочно, придется пойти в другое место. Сейчас в Москве много отделений Вестерн Юнион.

— А где ближайшее?

— По Новопесчаной, две остановки троллейбуса отсюда. Садитесь на любой.

— Спасибо большое, вы так любезны. До свиданья, девушка.

Старик медленно заковылял к выходу, а Лена впервые огляделась. Дыма было уже меньше, женские крики прекратились, и заведующий отделением бегал по залу, как квохчущая наседка, и громко повторял: «Всем просьба оставаться на своих местах до дальнейших указаний! Никакой опасности нет, мест своих не покидать до дальнейших указаний!»

Лена заняла свое рабочее место. Все было не так страшно, даже ее компьютер не выключился, только сполз немного в сторону. Она тут же водворила его на место, осмотрела коленку — как ни странно, чулок был цел.

Ей почему-то захотелось немедленно позвонить маме, и она подняла трубку. Гудка не было. Наверное, где-то шнур порвался. Она сидела в своем кресле и чувствовала, как голова медленно проясняется. Слава богу, сотрясения, похоже, не было. Мысли ее стали густеть, и она подумала: как странно, такое потрясение, а у нее глаза закрываются. Наверное, она все-таки задремала, потому что вздрогнула от неожиданности, когда кто-то назвал ее имя.

— Вы Лена Петровская? — спросил ее какой-то незнакомый человек.

— Я.

— Я сотрудник ФСБ подполковник Кремнев, вот мое удостоверение. Мне нужно задать вам несколько вопросов.

— Как вы быстро…

— Стараемся, — улыбнулся подполковник. — Мне сказали, что вы оформляете аренду сейфов.

— Ну, не только это, но верно, сейфы тоже я оформляю.

— Посмотрите, пожалуйста, по документам, кто последним брал в аренду ячейку сейфа номер семнадцать.

— Одну минуточку. — Лена достала книгу учета аренды ячеек. — Ага, вот. Номер семнадцать. Оформлен вчера.

— А кем?

— Кипнис Ирина Сергеевна. Сроком на неделю.

— Спасибо, а адрес нанимательницы или как это у вас называется, тоже есть?

— Обязательно, — ответила Лена и продиктовала адрес.

— Спасибо. — Подполковник что-то записал в блокноте и добавил: — Скорее всего, нам придется еще разок побеседовать с вами. До свидания.

— До свидания.

Глава 10. Странный террорист

Подполковник Кремнев откинулся в кресле и закрыл глаза. От толчка легкое кресло на колесиках отъехало от стола и остановилось у стены прямо под портретом президента. Что-то было в этом взрыве нелепое, и это раздражало его. Ему нравилось, когда он понимал, что происходит и что двигает людьми в их поступках. В конце концов, в этом и был смысл его работы сотрудника Федеральной службы безопасности. Когда понимаешь смысл и цель преступления, легче найти виновного.

Но во взрыве в банке было нечто, что вызывало недоумение. Во-первых, взрывное устройство, которое было приведено в действие часовым механизмом, было довольно слабеньким — всего двести граммов взрывчатки, маленькая шашечка. И не нужно было быть профессиональным взрывотехником, чтобы понять, что такой взрыв, да еще в ячейке сейфа банка с мощными стенами, никакого особого ущерба не причинит. Как, собственно, и произошло. Повредило несколько соседних ячеек, от взрывного удара вылетело несколько стекол, вот, строго говоря, и все. Для чего же было этой Кипнис Ирине Сергеевне закладывать двести граммов безоболочной взрывчатки в арендованный сейф? Скорее всего, чтобы каким-то образом повредить или уничтожить то, что было в соседних ячейках. Но как раз во всех соседних ячейках, поврежденных взрывом, не было ничего особенного. Драгоценности, довольно убогие, никак не тянущие на устройство взрыва, весьма умеренные деньги… Конечно, может быть, она имела целью другие ячейки, подальше от той, что была ею арендована. Но в таком случае, если, конечно, она не круглая идиотка, вернее было бы заложить не двести грамм взрывчатки, а раз в пять, как минимум, больше…

И еще одна странность. Если эта террористка в своем уме, она должна была понимать, что слабый взрыв легко даст нам возможность определить, куда именно была заложена взрывчатка, а стало быть, узнать, кто арендовал эту ячейку. Выходит, или она все-таки идиотка или… Или она хотела почему-то причинить банку неприятности. Что не исключало, а скорее, наоборот, указывало на ее психическое расстройство. С другой стороны, найти взрывчатку, пусть даже и немного, часовой механизм, смонтировать все вместе указывало на определенный расчет.

Подполковник с раздражением посмотрел на часы. Даже с учетом московских пробок, которые скоро, похоже, полностью парализуют город, эту Ирину Сергеевну Кипнис должны вот-вот привезти. Интересно, что, когда он звонил ей, она не стала охать и ахать, как обычно поступают люди в таких случаях, особенно женщины, да как, да почему, да это ошибка какая-то, а сразу же согласилась приехать. И голос был на удивление спокойным. Впрочем, она доктор биологических наук, заведующая лабораторией, как они довольно быстро выяснили, человек, привыкший думать. Нет, определенно была в этом взрыве какая-то провокация… так, так… Как будто кто-то хотел, чтобы на нее пало подозрение. Так, это уже лучше. Теплее, как говорится в старой детской игре, когда нужно было что-то угадать или найти, и возгласы «теплее» или «холоднее» показывали ближе или дальше от истины водящий. Если это так, тогда понятно, почему нельзя было рвануть сейф как следует. При сильном взрыве определить, куда именно была заложена взрывчатка, было бы много труднее, а то и просто невозможно.

Заболела левая сторона шеи, куда его ранило в третьем году в Чечне под Гудермесом. Рана была неглубокая, пуля, к счастью, прошла по касательной, и все равно, когда он интенсивно думал или возбуждался, она давала о себе знать. Ваххабитская отметина, как называл он ее про себя. Он привычно помассировал шею, и боль немножко утихла.

Звякнуло переговорное устройство, и голос дежурного доложил:

— Приехали, товарищ подполковник. Можно провести к вам?

— Жду.

Террористка оказалась женщиной хотя и немолодой, но довольно привлекательной. Войдя в кабинет, она неожиданно спокойно улыбнулась и как-то очень деловито спросила:

— Шея прошла?

От неожиданности подполковник рассмеялся. Смех всегда отлично маскирует изумление.

— Я даже не успел поздороваться с вами, а вы спрашиваете меня о моей шее. Спасибо, но как вы…

— Честное слово, у меня нет ни одного знакомого в ФСБ, и минуту назад я и понятия не имела, что у вас болит шея. И по виду этого определить нельзя. Вид у вас вполне боевой, почти атлетический. И все же у вас болит иногда шея. С левой стороны, чтобы быть точной. А теперь, когда я произвела на вас такое впечатление, и мозг ваш занят вопросом, откуда, черт возьми, эта баба может знать о боли в шее, задавайте мне все интересующие вас вопросы. Раз вы привезли меня сюда, надо думать, что вы знаете обо мне больше, чем я сама: Кипнис Ирина Сергеевна, одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года рождения.

— Ну, насчет знания о вас — это си-ильное преувеличение. Иначе я бы не сидел сейчас и не ломал голову, пытаясь понять, зачем вы заложили взрывчатку в шестое «Песчаное» отделение банка «Триумф». Так все-таки — зачем? Я честно признаюсь, что шея у меня действительно иногда побаливает, теперь ваша очередь. Признание на признание.

Ирина Сергеевна сосредоточенно нахмурила лоб и пристально посмотрела на подполковника.

— Если это не гостайна, как вас зовут?

— Пожалуй, поделюсь ею с вами: Анатолий Иванович. Я, собственно, должен был сам вам представиться с самого начала, но вы не дали мне времени. Сразу взяли ситуацию в свои руки. Что, строго между нами, в этом кабинете бывает не часто.

— Анатолий Иванович, я бы, конечно, могла прикинуться, что вопрос ваш чрезвычайно остроумен. Или сказать, что это нужно было для того, чтобы узнать который час. Но я полагаю, что меня привезли сюда не для шуток, тем более не слишком — будем честны с собой — удачных. Поэтому я вынуждена признаться, что слышу об этом банке в первый раз. И еще я вынуждена признаться, что ожидала если и не этого обвинения, то какого-нибудь другого столь же абсурдного.

— Почему?

— Да потому, что когда мне позвонили от вас и сказали, что за мной посылают машину, я полезла в комод достать паспорт — а вдруг понадобится. Паспорта не было, хотя я абсолютно точно помню, что несколько дней назад он был именно там. Я брала из комода деньги.

— А деньги на месте?

— На месте. Их не тронули. Мало того, входная дверь была не заперта, хотя, уходя на работу, я ее собственноручно заперла. Муж уехал на час раньше. И украли паспорт, надо думать, не для оформления кредита на стиральную машину. Хотя в наше время все возможно.

— Ирина Сергеевна, будем считать, что некто украл ваш паспорт специально для того, чтобы досадить вам. У вас есть враги?

— Наверное.

— В научном плане?

— Не думаю. Муж, правда, призывает меня принять Ислам…

— Он мусульманин?

— Скорее, наоборот. Он еврей. Он просто смеется над тем, какая я самоедка, и уверяет меня, что проще было бы заняться самобичеванием в шахсей-вахсей.

А если серьезно, то я заведую небольшой лабораторией в довольно скромном институте, получаю, как и все, нищенскую зарплату, ни на член-корреспондентство, ни тем более на какую-нибудь серьезную премию не претендую. Одним словом — типичная научная кляча. Не могу сказать, что я полностью лишена амбиций, просто я здраво оцениваю свои возможности.

— Значит, вы считаете, что в научном мире ожидать от кого-нибудь острой ненависти к вам, которая могла бы толкнуть…

— Абсолютно исключаю.

— Склонен с вами согласиться. Может, вы кому-нибудь очень сильно насолили, так, чтобы у кого-то возникло желание отомстить вам? Причем именно таким неординарным способом?

— Особой популярностью я в институте не пользуюсь. Нет, разумеется, кое-кто относится ко мне хорошо. Но большинство считают холодной и надменной рыбой.

— Почему?

— Когда я вижу немолодую коллегу, которая выглядит как смертный грех и шипит как кобра от ненависти к миру, я просто не обращаю внимания. А нужно было бы воскликнуть: дорогая, вы сегодня выгладите прямо как юная аспиранточка.

— Значит, вы не знаете…

— Знать — не знаю, но мне не хочется играть с вами в салонные игры. Есть одно обстоятельство — и, пожалуй, только одно, которое может быть хоть каким-то ключом.

— А именно?

— Если вы помните, когда я вошла в ваш кабинет, я сказала вам, что у вас болит шея. С левой стороны, чтобы быть точной. Как вы понимаете, медицинскую вашу карту я не читала, наверное, это гостайна, как все тут у вас…

— Ну уж, Ирина Сергеевна, не преувеличивайте…

— По виду ничего определить было нельзя. Выглядите вы вполне атлетически. И тем не менее, я сразу увидела болезненное пульсирование, скорее всего, это последствие неглубокой раны…

— Ну и ну. Фантастически точный диагноз. Но как, черт побери…

— Это еще не все. Хотя вы из-за стола не вылезали, и я не видела, как вы ходите, мне кажется, у вас должна быть небольшая хромота — тоже последствие ранения в правую ногу.

— Я просто не нахожу слов. Это просто мистика какая-то… Все последствия одного обстрела в Чечне.

— Мало того, Анатолий Иванович. Одним небольшим усилием воли я могла бы избавить вас от этих пусть и не очень серьезных, но все же раздражающих недугов. Но только при условии выполнения вами определенных условий.

— Да каких угодно,говорите.

— Исцеление может произойти только тогда, когда вы возьмете на себя обязательства неукоснительно выполнять десять библейских заповедей, иначе исцеление невозможно.

Подполковник изумленно покачал головой, словно не мог поверить в услышанное.

— Это вы серьезно? Ну и ну. Вы и представить себе не можете, что мне приходилось слышать в этих стенах. От предложений выдать всех сообщников в обмен на свободу до предложения взятки в пять миллионов долларов. Серьезные деньги, ничего не скажешь. Но чтобы офицеру ФСБ предлагали следовать божьим заповедям…

— Во-первых, я вам ровным счетом ничего не предлагаю, а лишь рассказываю о своем неожиданно появившемся даре целительства. Как он появился, как я осознала свои возможности — это уже другое дело. А во-вторых, почему вас так испугали слова «божьи заповеди»? Я ж вам не предлагаю принести в жертву богу своего сына, как испытывал праотца Авраама Господь. Как я понимаю, десять заповедей — это самое краткое изложение требований к людям, чтобы они были именно людьми, а не животными. Если угодно, это такие же правила, как, скажем, правила дорожного движения, без которых на дорогах царил бы полный, как теперь элегантно говорят, беспредел.

— Ну, положим, и с правилами у нас на дорогах черт знает что творится.

— Согласна. Да и ведь и заповеди не слишком-то помогли сделать из нас, обезьян, сплошь цивилизованных людей. Хотя есть, есть, как это ни странно, среди нас действительно хорошие люди. Но хоть, по крайней мере, знаешь, к чему стремиться, если не хочешь скалить зубы на ближнего, как волк, и ждать удобного момента, чтобы вцепиться ему в загривок. Может быть, вы думаете, что я какая-нибудь проповедница и пытаюсь завербовать вас в некую секту? Я ведь даже некрещеная. Когда я родилась сорок семь лет тому назад, время было такое, что для члена партии крестить ребенка было равносильно кресту на всей карьере, простите за невольный каламбур, а мои родители были членами партии.

— Здесь я с вами полностью согласен. Когда я родился, мой отец был военнослужащим. Командовал тогда батальоном, и в маленьком гарнизонном городке на Урале все знали все обо всех. Теперь, конечно, все по-другому, а тогда офицеру крестить своего ребенка значило конец всему — увольнение из армии, изгнание из партии.

— И потом, Анатолий Иванович, на вашем месте я бы не была так настроена против библейских заповедей. Если и было на земле когда-нибудь место, где эти заповеди нарушались так вопиюще и постоянно, то это как раз в ваших стенах. Здесь же, как я понимаю, находился страшный КГБ, а КГБ и заповеди не совсем совмещались… Знаете, есть такое выражение «намоленная икона», которая якобы впитала в себя многолетний поток молитв, обращенных к ней. Здесь, наверное, стены до сих пор полны ужасом от всего того, что они видели и слышали.

— Это, конечно, верно, Ирина Сергеевна. Даже если Комитет и не был сплошь таким чудищем, как многие сегодня его представляют, то, говоря откровенно, учреждение это жило по каким угодно законам, но только не по законам божьим. Ну а сегодня для офицера ФСБ вообще нет никаких оснований трястись при упоминании всуе имени божьего. А вы не могли бы напомнить эти заповеди? Стыдно, конечно, но я Библию вообще не читал.

— Ну вот вам первая: «Да не будет у тебя других богов сверх меня».

— Что значит «других богов»? А если у меня никакого нет?

— Думаю, что немножко вы ошибаетесь. Верующие или неверующие — все мы в Западном мире живем по основным законам иудео-христианской цивилизации. Другие боги — это уже отход в другие цивилизации, если их можно так назвать.

— Допустим. Я, знаете, не силен в таких вопросах. Что идет дальше?

— «Чти отца своего и мать свою». Надеюсь, это не вызывает у вас вопросов?

— Нет. Принимаю.

— Спасибо, — насмешливо сказала Ирина Сергеевна, и оба улыбнулись. — Далее: «Не убий». «Не прелюбодействуй». «Не укради». «Не отзывайся о ближнем свидетельством ложным». То есть, не лги.

— Насчет правды и только правды, так мы скорее добиваемся этого от подследственных, а сами… Я даже не знаю… Иногда обмануть преступника, так, чтобы он признался — совершенно необходимо в процессе следствия.

— Наверное, в этом есть резон, хотя я круглая невежда в теологии и теологической этике. Ведь заповедь «не убий» не должна мешать убить врага, который пришел убить тебя. Но обещаю вам, что при случае спрошу у своего… духовника.

— Значит, вы все-таки верующая?

— Это сложный вопрос, и я еще не знаю точного ответа. Одно знаю — я человек не воцерковленный. Но давайте дальше: Не домогайся дома ближнего твоего. И, наконец, самое трудное: «Люби ближнего своего как самого себя». Древние иудеи были практичным народом, и они часто излагали ту же мысль в несколько более легком варианте: Не делай ближнему того, что было бы неприятно тебе.

— Гм… гм… Для офицера ФСБ это, скажем, не так-то просто, но вообще-то… А знаете, Ирина Сергеевна, давайте попробуем ваш дар на мне. Если не получится, буду хоть знать, к чему стремиться.

— Хорошо, Анатолий Иванович, если вы не смеетесь надо мной.

— Ни в малейшей степени. Можете начинать, я готов. Или следует раздеться или сделать что-нибудь еще?

— А мне не нужно начинать. Вы уже совершенно здоровы.

Подполковник Кремнев вылез из-за стола. Лицо его было странно напряжено. Он сделал несколько шагов, потер левую сторону шеи и вдруг расплылся в широчайшей улыбке.

— Господи, неужели это правда? — Он подпрыгнул несколько раз на правой ноге. — Ирина Сергеевна, вы сами-то понимаете, что вы умеете делать чудеса?

— Не очень, если честно. Но помните, что если вы нарушите заповеди, исцеление тут же исчезает, и вы снова оказываетесь там, откуда начали. Есть такие настольные детские игры, когда бросаешь кубик, и от того, какая цифра выпала, на столько двигаешь фишку. Так вот, нарушишь заповедь — и ты снова на начальном нуле.

— У вас, случайно, нет списка заповедей?

— Случайно есть. — Нина Сергеевна достала из сумочки листок и протянула его подполковнику.

— Ничего себе денек, — покачал головой подполковник, — вызвал подозреваемого для беседы, а кончил чудесным исцелением и изучением заповедей. Скажите, а были такие, кому вы пытались помочь, как мне, и кому помочь вы не смогли?

— Не совсем так. Вначале исцеление действует на всех, а потом, в случае нарушения заповедей, как я вам уже сказала, действие прекращается.

— И были такие?

— Да.

— Возможно ли, как вы считаете, что кто-то возненавидел вас за это?

— Возненавидел? Я как-то не думала… Хотя теперь я понимаю, что, наверное, это возможно. Ведь если исцеление перестает действовать, это означает не только возвращение болезни. Это доказательство того, что человек недостоин исцеления, что он или она люди плохие. А такие вещи уж точно не прощают…

— Подумайте, может, вы сможете составить список именно тех, кому вы не смогли помочь. Не торопитесь, подумайте, все равно мы ждем девушку из банка, которая оформляла — хотел сказать «вам» — аренду ячейки в банке владельцу вашего паспорта. В общем, я не думаю, что это столь важно для нас, я уверен, что ячейку брала какая-то женщина с вашим паспортом, но порядок есть порядок. — Звякнуло переговорное устройство, и подполковник, выслушав сообщение, сказал: — Проводите ее ко мне. Ну вот, сейчас она появится. Довольно милая девчушка, Лена Петровская.

— Добрый вечер, — поздоровалась банковская служащая и нервно оглядела кабинет, хозяина его и какую-то женщину.

— Здравствуйте, — наклонил голову подполковник. — Как там у вас в банке, прибрались немножко?

— Даже не немножко. У нас в зале и следов не обнаружите, а сейф еще ремонтируют.

— Скажите, Лена, а когда вы оформляете аренду сейфа, какие документы вы требуете у арендатора?

— Только паспорт.

— Хорошо, а теперь ответьте мне честно, сравниваете ли вы фото в паспорте с лицом человека, который обратился к вам для аренды ячейки?

Лена покраснела, опустила глаза, вздохнула и призналась:

— Если честно, то нет. Мы же не выдаем какие-то ценности, просто сдаем в аренду пустую ячейку в сейфе. Конечно, я понимаю…

— Да вы не волнуйтесь, вы ни в чем не виноваты. Я лишь хотел спросить у вас, вот эта женщина, — подполковник кивнул в сторону Ирины Сергеевны, — не могла быть той, что брала эту злополучную ячейку?

— Если честно, не знаю. Вроде нет. Я ведь, когда бумажки выписываю, только на экран компьютера и пялюсь. Да и когда провожаю арендатора в сейф, тоже особенно его не рассматриваю. — Лена еще раз внимательно посмотрела на Ирину Сергеевну. — Нет, мне все-таки кажется, эта женщина у нас не была.

— Спасибо, Леночка, я так и думал, но вообще-то впредь будьте повнимательнее.

— Спасибо огромное, — напряжение прямо на глазах покидало девушку. — Значит, меня не уволят?

— Не за что, поэтому поезжайте домой спокойно. Вас проводят.

— Еще раз спасибо, я так боялась…

Глава 11. Великий белый маг

Алексей Федорович Ахтырцев приходил в ярость, когда кто-нибудь из приближенных называл его иначе, чем «господин председатель» или, в крайнем случае, просто «председатель». Строго говоря, никто из огромного племени людей, добывающих себе пропитание напуском и снятием сглаза и порчи во всех начинаниях, от дел семейных до бизнеса, приворотом в любви, лечением всех болезней и прочих небольших услуг, председателем своего сообщества его не выбирал. Но характер у бывшего редактора заводской многотиражки был бешеный, сам он был человеком крупным с пудовыми кулаками, и мало кто испытывал желание связываться с ним. Тем более что ходили о нем всякие слухи. Как это случилось, никто точно не знал, но в прошлом году человек, который с ним работал, был найден повешенным в своей квартире, хотя те, кто хорошо был знаком с покойным, шептались, что никаких мыслей о самоубийстве у него сроду не было.

На свою принадлежность к редкому племени магов и волшебников Ахтырцеву подсказал собственный характер. Обычно молчаливый и сумрачный, он иногда впадал в некий экстаз, голос у него становился выше, а глаза сверкали так, что смотреть на них было тяжело. Когда он произносил свои заклинания, его неясное бормотание то было почти не слышно, то переходило на крик. Его клиенты, преимущественно женщины, считали его чуть ли не святым. Эдаким современным Григорием Распутиным.

Когда его многотиражка закрылась вместе с заводом и советской властью в девяносто первом, он долго метался в поисках источника пропитания: ездил челноком в Турцию, пытался организовать свой ПИФ — паевой инвестиционный фонд, но желающих доверить ему свои деньги так и не нашел. Вот тогда-то увидел он в «Комсомолке» рекламу некоего белого мага в пятом поколении, который мог все, и сразу же направился по указанному адресу. Маг оказался маленьким щупленьким человечком, который с опаской посматривал на крутые плечи посетителя, и скороговоркой нес какую-то околесицу о великом его будущем. Ахтырцеву показалось, что он был магом не в пяти поколениях, а стал им пару дней назад. Впрочем, тогда, в начале девяностых, столько людей было сбито с толку неожиданными переменами в жизни страны и их собственной, что маги и гадалки легко становились главной и направляющей силой общества. Вместо КПСС, улыбался Ахтырцев при этой мысли.

Вернулся он от мага в пятом поколении под огромным впечатлением. Если уж этот шибздик с еле ворочавшимся языком мог позволить себе длинноногую секретаршу, то ему, бывшему редактору многотиражки, грех было не попробовать свои силы.

Первого посетителя он запомнил на всю жизнь: маленькая женщина с испуганными глазами втягивала птичью свою голову в плечи и бормотала какой-то вздор о неверном муже. На мгновенье Ахтырцев испугался — язык словно прилип к гортани. Что сказать этой пигалице? Что от нее не только муж, собака голодная — и та ушла бы от отвращения. Собственный страх вдруг привел его в ярость. Снова таскать из Истамбула разлезающиеся по швам полосатые тюки, набитые всякой дрянью? Никогда. Ярость заставила его закричать, и посетительница чуть не упала со стула от ужаса. Иди, возвращайся, гремел он, и Всевышний пребудет с тобой. И что-то такое еще в том же роде, чего потом он вспомнить никак не мог, сколько ни старался. Женщина благодарно совала ему деньги, кланялась и испуганно пятилась к двери.

Постепенно он привык кричать на своих клиенток, и почему-то его яростные выкрики производили на них впечатление. Так родился сначала просто маг, а потом и великий белый маг. Квартиру для приема клиентов он снял в центре, хотя с трудом удержался от того, чтобы не врезать хозяину по физиономии — такую бандитскую цену он заломил. Но квартира была хороша, место — еще лучше, и, стиснув зубы, он согласился. И не жалел. Его сожительница Вероника — с женой он расстался одновременно с началом своей новой карьеры, как он любил выражаться — устроила интерьер в восточном стиле, с множеством ковров и легким запахом экзотических курений.

Года через два после начала практики он начал называть себя в рекламе «великим белым магом», а потом и председателем Великого братства белых магов. Девицы в отделах приема объявлений в газетах и журналах, куда он приносил свои объявления, пробовали было ухмыляться, читая их, но потом встречались глазами с глазами Ахтырцева, и лица их испуганно вытягивались. За те деньги, что он платил за рекламу, иногда думал он, все отделы рекламы и объявлений должны были бы вставать по стойке смирно при его появлении. Да, зарабатывали эти газетенки суммы, которые раньше показались бы редактору многотиражки фантастическими. Это тебе не статьи об обмене опытом и укреплении трудовой дисциплины. Впрочем, он зарабатывал еще больше. В последнее время он еще специализировался на лечении. Тут фокус был в том, что клиента нужно было убедить ни на йоту не отступать от предписанного лечения. А уж как запутать и как предписать то, что выполнить при всем желании было почти невозможно, это он знал. Так что обратно за деньгами приходили единицы.

Все шло хорошо, но в последнее время его тревожили слухи о какой-то новой необыкновенной ученой-целительнице. И якобы не только она сама лечит одной лишь силой божьих заповедей, но и целая армия ее помощников практикует вместе с ней. Причем — что было неприятнее всего — бесплатно. Вздор это или не вздор, но он сразу почувствовал опасность своим обостренным от многолетней практики чутьем. А когда вплотную столкнулся с тем, что две его особо выгодные клиентки бросили его, заявив, что их вылечила подлинная волшебница, да еще доктор наук, настоящий доктор наук, добавила одна из них с ядовитой ухмылкой, да еще, в отличие от некоторых, добавила вторая с еще более ехидной усмешкой, бесплатно, великий белый маг понял, что столкнулся с настоящей опасностью. Репутацию целителя он создавал годами. Но ломать — не строить. И эта проходимка-ученая могла запросто разрушить все его благосостояние. Что она, собственно, уже и начала делать. Он буквально зарычал от переполнявшей его ненависти, и Вероника, тихонько проскользнув в комнату, испуганно посмотрела на председателя.

Надо было что-то делать. Сорняки надо выкорчевывать в зародыше, пока они не заглушили настоящее растение. И председатель погрузился в напряженное раздумье.


Подполковник Кремнев никак не мог усидеть за своим столом. Каждые несколько минут он вскакивал и начинал ходить по кабинету. «Боже, как мы не замечаем простых маленьких радостей жизни», — думал он. Только что он должен был при каждом шаге привычно подавлять боль в ноге, лишь изредка забывая о ней. А теперь — он пять раз подпрыгнул на месте, и лицо его расплылось в широченной блаженной улыбке — боли не было и в помине. Равно как и в шее. Просто чудо сотворила с ним Ирина Сергеевна Кипнис. Но профессия следователя учит человека доверять доказанным фактам, какими бы странными они ни казались. А выздоровевшие мгновенно нога и шея были более чем доказанными фактами. Доказанными не на бумаге, а блаженным ощущением здоровых мышц и нервов.

Кто знает, как и почему у нее это получается и какую роль здесь играют божьи заповеди, — да и так ли это важно? Можно подумать, что все в мире давно уже известно, классифицировано и объяснено. Но мир был полон тайн, и даже душа человечья была, в сущности, загадкой. Может быть, самой большой загадкой. Любой хороший следователь это знает…

Спасибо Ирине Сергеевне, и самое главное, наверное, это то, что она первый раз в его жизни заставила его устроить себе самому допрос с пристрастием. Иначе как определишь, человек ли ты, достойный святых заповедей, или просто животное. Да, да, животное, какой бы высокий кабинет это животное ни занимало. Он знал таких, и было их, к сожалению, большинство. Им бы в зоопарке в клетке или в загоне место, а не в высоких кабинетах…

Он почувствовал, как хочется ему снова поговорить с этой странной ученой: вопросы росли как на дрожжах. Вот в заповеди сказано «не укради». А если ты охотишься за бандой террористов, и ухитряешься выкрасть у одного из них планы атак? Кража это или спасение невинных людей? Накануне он попросил у приятеля Библию и часов до трех ночи читал ее. Шрифт у этого издания Патриархии был мелкий, и приходилось напрягать зрение. Ветхий Завет был полон рассказов и об обманах, и предательствах, и убийствах…

Анатолий Иванович вздохнул и уселся за стол. Ветхий Завет, конечно, читать было интересно, пропуская имена бесчисленных царей, но все-таки зарплату в ФСБ ему платили не за изучение Библии, а за дела более конкретные. В настоящий момент за раскрытие странного взрыва в банке.

Беда была в том, что никаких реальных зацепок у него не было. Он уже проштудировал небольшой список людей, которые могли бы попытаться скомпрометировать Ирину Сергеевну столь нетривиальным образом, но интуиция, опыт и здравый смысл все вместе подсказывали ему, что список этот ему не подспорье. И тем не менее, подумал он, придется попросить у начальства разрешения привлечь милицию и тщательнее изучить тех людей, которых назвала Ирина Сергеевна. С одной стороны, начальство поморщится — просить у милиции помощь не всегда приятно. С другой — дело о взрыве в сейфе банка доложено уже высшему руководству Службы, и оно, как руководству и положено, требует результатов, и как можно скорее. Гм…

Звякнуло переговорное устройство и дежурный доложил: «Товарищ подполковник, к вам человек, говорит, что знает подробности дела, которым вы занимаетесь… Кто он? Говорит, сотрудник частного охранного ведомства… Хорошо, сейчас его проводят к вам».

У сотрудника частного охранного ведомства, как показалось Анатолию Ивановичу, было знакомое лицо, хотя где они встречались, он не помнил.

Сотрудник, высокий плечистый парень в камуфляже, улыбнулся и сказал:

— Здравия желаю, товарищ подполковник. Вы меня, конечно, не помните, моя фамилия Гавриков. Тогда в третьем под Гудермесом я был в командировке. Сержант московского ОМОНА.

— Теперь вспоминаю, сержант, — подполковник вылез из-за стола и протянул сержанту руку. — Как жизнь?

— Да ничего, спасибо, а как ваши ранения, я вижу, все обошлось?

— Да слава Богу. А что ты…

— Вот, товарищ подполковник, держите. Пять последних кадров. Оказывается, эти мобильники с фотоаппаратом могут быть очень полезны. И качество изображения что надо — не зря это Сони Эриксон. О цене лучше не спрашивайте — грабеж.

— А что за снимки, сержант?

— Понимаете, руководство поручило мне проследить за домом, где живет Ирина Сергеевна Кипнис. Точнее, за ее квартирой. Ну, я сидел в машине, припаркованной недалеко от ее подъезда, пока не показался этот тип, что вы увидите на снимках. Подъехал на «пассате», я снял его, когда он выходил из машины, даже номер машины видно.

— А как ты определил, что это именно тот, человек, что вам нужен?

— Ну, конечно, не он один входил в подъезд, но, знаете, что-то мне сразу показалось уж чересчур подозрительным, как он оглядывался, когда входил.

— Спасибо, конечно, Гавриков, но, боюсь…

— Я все понимаю. Дело в том, что я видел, как он входил в квартиру Ирины Сергеевны Кипнис — той самой женщины, за квартирой которой мне поручили следить. И как он открывал дверь отмычкой. И как вышел минут через пять. А вот что он там внутри делал — не могу знать.

— Погоди, сержант, давай по порядку. Объясни мне, как ты видел, что он входил именно в квартиру Кипнис?

— Ну, это элементарно. Пока он все осматривался вокруг, я уже проскользнул в подъезд, поднялся на этаж выше, чем ее квартира. Ну, а уж незаметно посмотреть, как он ковыряется в замке — это уже дело техники. Открыл он замок, надо признать, здорово. Буквально за несколько секунд. Ну, а я уже мчался вниз, и снял его еще раз, когда он выходил из дома. Вот он, красавец. — На экране мобильника четко виден был немолодой человек с длинными седыми волосами. — Знаете, как я его мысленно назвал? Музыкант. Впрочем, наверное, у хорошего взломщика должна быть внешность честного человека.

— Ну спасибо, сержант, ты даже не понимаешь, как ты нам помог…

— А что наш музыкант наделал?

— Видно будет, нам бы только его найти. По номеру машины это будет нетрудно. Если, конечно, он ее не угнал накануне.

— Не-е, товарищ подполковник. Вряд ли.

— Почему ты так уверен?

— Понимаете, по тому, как человек запирает машину, как он проверяет, заперты ли все замки, сразу видно, его ли эта машина.

— Ну, тогда последний вопрос. А кто обращался в ваше агентство?

— Я точно не знаю, товарищ подполковник, но я слышал, вроде ее муж. Говорил, что очень беспокоится, чтобы кто-нибудь не устроил какую-нибудь пакость против его жены. А что там подробнее, не могу знать. У нас не очень любят, когда сотрудник становится чересчур любопытным.

— Да и у нас, сержант, тоже. Еще раз спасибо. Можно, конечно, самому перенести эти изображения на какой-нибудь носитель, но я бы предпочел, если ты, конечно, не возражаешь, оставить твой мобильник на часок. Наши специалисты сделают это лучше меня. Можешь заехать через часок?

— С удовольствием. Я и ездить никуда не буду. С этими пробками далеко не уедешь. Я лучше схожу в кафе поем. Через полтора часа снова подойду.

— Спасибо. Мобильник будет у дежурного… Да… А ты вообще доволен своей работой?

— Да вроде платят прилично. В общем, ничего.

— Смотри, а то подумай, может, перейдешь к нам. Как ты?

— Спасибо, товарищ подполковник, надо подумать.


Иван Федорович Псурцев проклинал тот момент, когда согласился выполнить поручение этого гребаного мага. Общий знакомый свел. Дело казалось простеньким, выкрасть паспорт из пустой квартиры, а главное — цена была уж очень привлекательная: три тысячи баксов. Вообще-то в свои шестьдесят пять с хвостиком он активную практику, как он любил выражаться, уже бросил. И годы не те, и двух ходок, как он считал, было для одного человека вполне достаточно. Тем более, что человек он был осторожный, непьющий, аккуратный в расходах — может в бабку свою. Мать говорила, что она немкой была. В общем, несколько копеек собрать удалось. Плюс пенсия по старости. Пусть скромненько, но жить можно было.

Паспорт-то он этому магу принес быстро, тут проблем не возникало, как-никак профессионал, кое-какого опыта в неустанной борьбе с законом, что ни говори, поднабрался. И даже деньги в комоде, где лежал паспорт, не тронул. Раз ты профессионал, нужно блюсти себя. Задание было взять паспорт — он его и взял. И все. Считай это глупостью, может быть. Но во всякой профессии должна быть своя гордость.

Но вот получить свои честно заработанные бабки оказалось куда труднее. Первый раз паршивец этот весь сиял от улыбок, а за деньгами просил зайти завтра. Мол не было в доме наличных. Ну, допустим, хотя теперь уже ясно, фраернулся ты, Иван Федорович. Старый, а дурак. Надо было по деловому: вы — мне, я — вам. Назавтра улыбок уже не было. Начал орать, дергаться. Сказал, отдам, значит — отдам. Я председатель Великого братства магов, а ты… Да я тебя…

Конечно, можно было сходить к магу еще раз, три тысячи баксов на улице не валяются, но интуиция подсказывала старому взломщику, что денег ему не видать как своих ушей.

В этот момент в дверь позвонили.

— Кто там? — спросил Иван Федорович, подходя к глазку, врезанному в стальную дверь.

За дверью стояли двое. Одного из них Иван Федорович знал — старший по подъезду. Проверка какая-нибудь или опять деньги клянчить будут на ремонт подъезда. Кому это надо, только, наверное, тем, кто эти деньги и разворует. Вон на что похож подъезд, хуже чем свинарник. Он открыл дверь.

— Здравствуйте, Иван Федорович, — сказал незнакомый. — Позвольте представиться: подполковник Федеральной службы безопасности Кремнев Анатолий Иванович. С вашего разрешения я бы хотел задать вам несколько вопросов.

«Только спокойнее», — приказал сам себе Псурцев. Квартира чиста как стеклышко. Ищи — ничего не найдешь. Да и сам он ничего противозаконного уже давно не делал. Ну, паспорт — это мелочь. Такие вещи ФСБ по барабану.

— Ради бога, прошу. Садитесь.

— Иван Федорович, посмотрите, пожалуйста, на фото. Узнаете этого джентльмена?

— Да я, как будто, — промямлил Псурцев, пытаясь понять, где и зачем его фотографировали.

— Как будто вы, — согласился подполковник. — Скажите, если помните, конечно, что вы делали вот в этом доме, что на фото?

— Кто? Я? — дурашливо переспросил Псурцев, пытаясь выиграть время и сообразить, что говорить. Чтоб этот маг в аду варился столько лет, на сколько он накрыл его, да еще в неприятности впутал.

— Вы, Иван Федорович.

— Да так просто заехал повидать знакомого.

— А не скажете, кого именно?

Влип, тоскливо подумал Псурцев. Проверят. И тут его осенило. Скорей всего влип-то не он, а председатель магов, будь он проклят. И единственный шанс его — сдать мага со всеми его потрохами. Он посмотрел на офицера, показал ему глазами на старшего по подъезду, который с любопытством смотрел на них обоих. Подполковник его понял, поблагодарил старшего и попросил оставить их вдвоем с Псурцевым.

— Я, если честно, догадываюсь о цели вашего визита, — вздохнул Псурцев, когда старший ушел, — и готов всячески помочь вам…

Глава 12. Протоиерейская разведка

Ирина Сергеевна пришла первой. Накануне ей позвонил человек, представился протоиереем Юрием Михайловичем Неусыпкиным, сотрудником Московского Патриархата, и вежливо попросил о свидании. Свидании, подчеркнул он, сугубо частном, поскольку он никого не представляет, никто его встречаться с ней не просил и не уполномочивал. Просто он слышал о ее целительстве и хотел познакомиться с ней лично.

Сама не зная почему, Ирина Сергеевна тут же согласилась — она давно уже ждала такой встречи — и почему-то, ни секунды не раздумывая, предложила ему встретиться в том самом итальянском кафе, с которого и началась новая неожиданная глава в ее жизни.

Протоиерей, довольно молодой человек с редкой русой бородкой, появился через несколько минут, обвел зал внимательным взглядом и с улыбкой направился к Ирине Сергеевне.

— Добрый день, спасибо, что вы так любезно и быстро согласились поговорить со мной.

— Мне тоже интересно встретиться с духовным лицом. Заказать вам что-нибудь?

— Спасибо, Ирина Сергеевна, я бы не отказался от чашечки кофе.

— Я, пожалуй, тоже. Будьте любезны, — повернулась она к официантке, — мне чашечку капучино.

— А мне кофе с молоком. — Протоиерей внимательно посмотрел на Ирину Сергеевну и улыбнулся. — А я представлял вас совсем другой…

— Какой же? И потом, как мне к вам обращаться? Отец, батюшка?

— Можно просто Юрий Михайлович. Как к мэру Москвы. А представлял я вас властной и недоступной дамой, а вы… Я чувствую, что вы человек скорее добрый и мягкий.

— Спасибо, но я в этом вовсе не уверена. Скажите, а как вы узнали о моем существовании? Я исцелила кого-то из ваших знакомых?

— Вначале я прочел письмо в Патриархат от сотрудницы вашего института Стрельцовой.

— Представляю, что она там написала. Что я шарлатанка, проходимка, что никого я не вылечиваю и так далее. Похоже?

— Довольно близко. А как вы думаете, чем вызвана такая, мягко выражаясь, неприязнь?

— Тем, что мой дар исцеления, который я даже не знаю, чем заслужила, действует лишь на тех, кто строго следует десяти библейским заповедям. Стрельцова всегда хвасталась, что она одна из немногих истинно верующих, что она входит в двадцатку активистов своего прихода. Я не отказываю в своей помощи никому, потому что не считаю себя вправе распоряжаться даром целительства. Он ведь не мой, не моя собственность. Я попыталась помочь ей, но у нас ничего не получилось. Вернее, вначале она испытала мгновенное облегчение, но очень скоро эффект исчез.

— Почему?

— Как я вам сказала, исцеление проявляется только в тех случаях, когда оно касается людей, следующих десяти заповедям. Я всегда считала Стрельцову человеком злым и завистливым, поэтому особенно и не удивилась такому повороту событий. Даже больше, я ожидала, что не смогу помочь ей.

— Понимаю. Скажите, Ирина Сергеевна, могу я задать вам вопрос о вашей вере? Разумеется, если вопрос вам неприятен или вы просто не захотите отвечать на него, я ни в малейшей степени не буду в обиде.

— Нет, нет, дело не в этом… В последнее время я много размышляла об этом. Боюсь, наши представления об основах веры будут очень разными.

— В чем именно?

— Ну, для начала я скажу вам, что не верю в то, что господь создал человека. Наоборот, человек создал себе божество. Не мы его дети, а он наш сын. Не он несет ответственность за нас, а мы ответственны за его существование.

— Признаюсь, Ирина Сергеевна, я еще никогда не слышал, ничего подобного…

— Вы хотите сказать «богохульства»?

— Нет, почему же… Вы же не хулите Господа. Может быть, даже наоборот. Если он наш… сын, то мы должны испытывать к нему хотя бы родительскую любовь. Но так уж устроены люди, так уж обременены они выпавшим на их долю самосознанием, что им больше нужен не сын, сам нуждающийся в их заботе и любви, а отец, мудрый и всемогущий отец, которого, как и всякого хорошего отца, дети и любят, и боятся, и чье одобрение стараются заслужить. Дело ведь не в том, где именно пребывает Всевышний и какая у него борода. Это только наши наивные дурачки-коммунисты после полета Гагарина пыжились от своего нелепого атеизма и кричали, что никакого Бога Юрий Гагарин в космосе не увидел. Он и не мог Его увидеть. Ведь Он не восседает в кресле где-нибудь на облаке. Он в гораздо более недоступном месте — в сердце каждого верующего.

Поэтому наша церковь никогда не согласится со всякими политеистами, пантеистами и прочими заблудшими овцами, которые видят бога в каждой травинке. Мы верим в Отца и Его Сына Иисуса Христа, ибо без них наше существование теряет всякий смысл. Без них мы просто двуногие животные, ставшие в силу каких-то обстоятельств более могущественными, чем другие, а стало быть, и более кровожадными и жестокими.

— Вам не кажется, Юрий Михайлович, что наш разговор становится уж очень специально богословским? Ведь в христианстве вы верите в триединого Бога — Отца, Сына и Святого Духа. Иудеи потому и не могут воспринять христианство, что для них Бог один и един. А Иисус Христос был не более чем одним из множества проповедников-пророков.

— Хорошо, давайте пока оставим теологию. С формальной точки зрения вы никак не можете считаться христианкой, ибо наши взгляды на Господа уж очень диаметрально противоположны. С другой, ваше целительство основано на десяти библейских заповедях…

— Да, я считаю их основой даже больше, чем иудаизма и христианства, основой всей нашей цивилизации.

— Может быть, мы смогли бы найти какие-то точки соприкосновения — те же заповеди — и работать вместе. Как вы считаете?

— Хорошо, отбросим чисто богословские вопросы. Старшая лаборантка Стрельцова, которую мы уже упоминали, человек, как вы говорите, воцерковленный. Она молится, она регулярно ходит в церковь, она принимает участие в жизни своего прихода, она строго соблюдает все церковные праздники и посты. И при этом она человек злой, завистливый, нетерпимый, лживый. Считаете ли вы ее настоящей христианкой?

— Да, она далека от идеала, разумеется, но она христианка. Если бы все христиане были совершенны, мир был бы другим. И не нужно было ждать прихода Мессии, чтобы агнцы возлегли рядом с волчицами. Мы не отвергаем никого, мы уверены, что само стремление к Богу уже смягчает и спасает души людские.

— А для меня она бесконечно далека от Бога. Если на весы на одну чашку положить молитвы и посты, а на другую злобу и нетерпимость, то для меня нарушения заповедей перевешивает все остальное. Мне неловко вам это говорить, вы наверняка знаете и Ветхий и Новый Завет неизмеримо лучше и глубже меня, но как раз в иудаизме главное не форма, а суть веры. То есть правильное поведение, другими словами, соблюдение тех же заповедей, важнее всех молитв и постов. Не случайно еврейские мудрецы считают, что суть Торы может быть выражена в нескольких словах: никогда не делай другому того, что неприятно тебе.

Вы знаете, мне вообще кажется, что ваша церковь потому так мало ратует за выполнение заповедей, что подменяет Всевышнего Иисусом Христом, которому авторы Евангелия приписали совершенно несуразные в своей заведомой невыполнимости требования вроде «подставь другую щеку», «отдай последнюю рубашку» или советы не думать, как птички, о завтрашнем дне — бог прокормит.

А когда требования заведомо невыполнимы, то никто особенно и не требует их исполнения.

Еще раз прошу простить меня, Юрий Михайлович, за нравоучительный тон. И уж подавно я не призываю вас принять иудаизм. Да я сама так же далека от иудаизма, как и от христианства. Кипнис, кстати, это фамилия моего мужа, а он, как и я, далек от веры. Вообще для евреев, как вы наверняка знаете, прозелитизм, то есть обращение в свою веру, глубоко чужд. Если кто-то и захочет принять иудаизм, раввин обязан всячески отговаривать его, указывая на все трудности, связанные с принадлежностью к иудаизму.

— И все-таки, Ирина Сергеевна, мы с вами не так далеки друг от друга, как может показаться…

— К сожалению, я не разделяю вашего оптимизма. Если бы для православия нравственность действительно стояла бы на первом месте, а посты и молитвы далеко позади, всю силу свою, весь авторитет свой церковь обратила бы на воспитание веры в заповеди, на требования всегда исполнять их. Или, по крайней мере, стремиться выполнять их. Мы бы слышали страстные призывы к заповедям с каждого амвона. Вы же предпочитаете просто перекрестить какого-нибудь братка с бритой шеей и золотым крестом на шее, который вчера завалил кого-нибудь на стрелке, а сегодня пришел в церковь. Так, Юрий Михайлович?

— Конечно, вы не правы, хотя в чем-то и можно было с вами согласиться. Вообще, это сложный вопрос, и не нам…

— Может быть, не вам. Вы вписаны в церковную иерархию. Но я человек свободный, и я хочу нести всю полноту нравственной ответственности и за себя, и по возможности большее количество людей. А то мы в России привыкли всегда полагаться на других, вот приедет барин, барин всех рассудит. А барин, к сожалению, все где-то задерживается и что-то особенно не спешит к нам. Посмотрите на нашу преступность, коррупцию, повальное пьянство, сотни тысяч брошенных родителями детей. Вот истинное поле приложения трудов церкви…

— Жаль, честное слово жаль, что мы не можем соединить усилий.

— В чем?

— Я думаю, что если бы вы были готовы несколько изменить свои уж очень неканонические — скажем честнее — еретические взгляды, мы могли бы работать вместе.

— Пока, дорогой Юрий Михайлович, боюсь, что это из области мечтаний.

— Жаль, Ирина Сергеевна. Что бы вы ни говорили, я уверен, что мы придем друг к другу. Поэтому я не говорю вам «прощайте», а просто «до свидания». И еще раз спасибо, что так любезно согласились встретиться со мной.


Протоиерей ушел, а Ирина Сергеевна продолжала сидеть за столиком, закрыв глаза. Почему-то она чувствовала себя бесконечно усталой. Она вздохнула и открыла глаза. На месте протоиерея сидел Иван Иванович и улыбался ей своей мягкой доброжелательной улыбкой. Усталость ее мгновенно испарилась, а душа наполнилась каким-то удивительно нежным теплом.

— Простите, что я так неожиданно… — Ирине Сергеевне показалось, что Иван Иванович смотрел на нее не просто ласково, а с какой-то согревающей все ее существо любовью.

— Что вы! Вы не представляете, как я рада видеть вас…

— Я слышал вашу беседу. Я хочу лишь сказать, что горжусь вами. Вы молодец, вы очень храбрая женщина, и я счастлив, что не ошибся в выборе. Хотя, если быть честным, я не думал, что вы столкнетесь с такими сложностями в выполнении своей миссии. Разумеется, я давно уже отдавал себе отчет в упорстве рептильного комплекса в сознании людей, но мне казалось, что кора больших полушарий с культурой и верой, собранными в ней, одолевает древний злобный спинной мозг. Увы, далеко не всегда. Совсем не всегда. Порой я сам не могу понять, откуда во мне эта упорная вера в то, что человек может стать лучше. Наверное, она все-таки от людей, которые не могут жить без надежды… Еще раз спасибо вам за все ваши труды. Держитесь, друг мой, я всегда буду с вами.

Только что, секунду назад сидел за столиком улыбающийся Иван Иванович с печальными глазами, изливал на нее свое тепло — и вот — уже нет его. Словно его и не было, словно пригрезился он ей. Да и был ли он в действительности?

Ирина Сергеевна расплатилась за кофе и медленно вышла на улицу. На душе у нее было и радостно и грустно. Никогда не думала она, что эти чувства могут так легко соединяться в одном сердце…

Глава 13. Конец великого мага

Когда старший по подъезду вышел, Псурцев вопросительно посмотрел на посетителя. Да, и думать, собственно, было не о чем — единственный его шанс был сдать мага со всеми его потрохами. Тем более, что он вполне это заслужил. Кинул его, старого фраера, как мальчишку, как последнего лоха.

— Как я уже сказал, я догадываюсь, чем я обязан вашему визиту…

— Приятно беседовать с интеллигентным человеком, — вежливо улыбнулся подполковник.

— Попутал черт старого дурака, согласился выкрасть паспорт вот из этой квартиры, что на снимке.

— Раз вы говорите «согласился», значит, был заказчик. Правильно я вас понял?

— Совершенно правильно. И заказал мне этот треклятый паспорт некий Ахтырцев, великий маг и председатель Братства магов, как он себя величает. За три тысячи зеленых, будь они неладны, которых я тем более не получил…

— А для чего магу понадобился паспорт женщины?

— Вот этого я не знаю. Во-первых, не мое это дело, а во-вторых, все равно он бы не сказал. Польстился, старый дурак, на три тысячи. И не получил ни гроша. Понимал, эта скотина, что жаловаться мне некому. Не в суд же идти. Мне уже шестьдесят пять, здоровье не то, и третьей ходки на зону я не перенесу. Поэтому я сделаю все, чтоб этого мага сдать вам. Человек он наглый, упорный. С ходу не признается, да и паспорта, надо думать, у него вы не найдете.

— Что же вы предлагаете?

— У меня есть хороший портативный диктофончик. Я приду к нему канючить гонорар, скажу, что согласен хоть на тысячу. С божьей помощью, разговор запишется, и играть в незнайку ему будет посложнее. Я вас ни о чем не прошу, надеюсь только, что моя помощь зачтется.

— Ну что ж, давайте-ка посмотрим на ваш диктофон.

Подполковник покрутил в руках простенький японский диктофон, который Псурцев дал ему, и покачал головой.

— Ширпотреб, и не очень надежный. Японский-то он японский, но сделан в Китае. Возьмите-ка лучше мой. Кнопки такие же, разберетесь, Иван Федорович. Во время разговора старайтесь быть поближе к вашему магу. Когда вы пойдете к нему?

— Да прямо сейчас. Вернусь тут же. Мне кажется, что вам бы лучше ждать меня прямо у подъезда. Если все пройдет, как я надеюсь, лучше вам тут же и побеседовать с ним, пока он тепленький.

— Да вы, я смотрю, прямо готовый оперативник, — улыбнулся подполковник. — Что ж, поехали.


— Господин председатель, — Псурцев заискивающим тоном обратился к магу. — Может…

— Сказал же, что отдам, — поморщился маг. — Не приставай.

— Я ж ваше задание выполнил, паспорт принес, все честь по чести, может, хотя бы половину гонорара отдали бы мне сейчас.

— Сказал: не приставай. Приходи завтра.

— Да вы меня уже третий раз гоняете, а в моем возрасте торчать в московских пробках по три часа…

— Мог бы и на городском транспорте приехать, не велика птица. Понял?

— Так точно, господин председатель, только вот ноги в шестьдесят пять не очень-то ходят. Может, хоть сколько-нибудь подкинете, а то, ей-богу, сижу без копейки. Ну, хоть баксов триста…

— Ну и приставучий ты тип, Иван Федорович, как банный лист на заднице. Попомни мое слово, там ты и останешься. Твое это место. Черт с тобой, держи — вот тебе двести баксов, и катись. Больше не приходи.

— Так вы за паспорт три куска обещали, я ж все-таки рисковал…

— Рисковал, рисковал. Принес паспорт, сам цел и невредим — скажи спасибо. Все. Некогда. У меня сейчас клиент придет.

— Спасибо, господин председатель, и за это.

Псурцев поклонился, тяжело вздохнул и вышел.

Через минуту они уже прослушивали в машине подполковника запись. Кремнев удовлетворенно кивнул.

— Все нормально.

— Надеюсь, товарищ подполковник, что мое сотрудничество…

— Зачтется, Иван Федорович. Но помните, что две ваших ходки всегда могут обернуться третьим посещением зоны. И в вашем возрасте, скорее всего, последним. Так что смотрите…

— Да я…

— Верю. Какая квартира у этого мага?

— На третьем этаже слева. Напомню вам: зовут его Алексей Федорович Ахтырцев.

— Спасибо.


Дверь подполковнику открыла длинноногая красавица. Голову ее венчала чалма, в квартире пряно пахло какими-то курениями.

— Вы по записи? — спросила красавица.

— Не совсем. Вот мое удостоверение сотрудника ФСБ. Попрошу вас проводить меня к господину Ахтырцеву, и самой ни в коем случае квартиру не покидать. Понятно?

— Да… — испуганно промямлила красавица и ввела подполковника в полутемную комнату. На полу и стенах были ковры.

— Господин Ахтырцев Алексей Федорович? — спросил Кремнев и протянул магу свое удостоверение.

— А в чем, собственно, дело? Если вы за предсказанием будущего, снятием порчи или чего-нибудь еще по моей части, нужно записаться заранее. Уменя столько клиентов, в том числе и весьма влиятельных людей, что я вынужден настаивать на предварительной записи. Запишитесь в передней у моей помощницы, и она назначит вам день.

— Спасибо, мне просто хотелось бы задать вам несколько вопросов…

Маг выразительно посмотрел на золотые часы на запястье и нехотя кивнул.

— Только недолго.

— Постараюсь, — сказал подполковник. — Впрочем, все будет зависеть от вас. Вопрос номер один: зачем вам понадобился паспорт Ирины Сергеевны Кипнис?

— Не понимаю, о чем вы?

— Все вы прекрасно понимаете.

— Какой Ирины Сергеевны? Какой Кипнис? Какой паспорт? Может, вы все-таки объясните мне, о чем идет речь?

Отличный актер, ухмыльнулся подполковник. Впрочем, для человека, вся профессия которого — дурить людям голову, без умения играть делать нечего.

— Ну, раз вы настаиваете. Вы посулили Ивану Федоровичу Псурцеву три тысячи долларов за то, чтобы он выкрал из квартиры Кипнис ее паспорт.

— Еще забавнее, — покачал головой маг. — Какой Иван Федорович? Зачем мне паспорт? У меня, слава богу, свой есть. К тому же я не дама, как вы видите.

Еще держится, отметил подполковник, но, кажется, скорее по инерции. Голос мага звучал уже не так уверенно.

— Охотно верю, что вы не дама. Но раз вы сами сказали, что времени у вас в обрез, давайте лучше послушаем, о чем вы полчаса назад беседовали с Иваном Федоровичем. И прежде чем вы будете по-детски упрямиться, что я не я и лошадь не моя, помните, что речь идет не о шалости, не о банальной квартирной краже, а о террористическом акте. Поэтому-то у вас в гостях не сотрудник милиции, а офицер ФСБ. Вы меня понимаете? — Подполковник включил диктофон.

Когда пленка кончилась, в комнате воцарилась тишина. Кремнев повернулся к побледневшей Веронике:

— Вас мы тоже должны будем задержать. Ведь именно вы, пользуясь краденым паспортом, заложили взрывчатку в ячейку сейфа в банке.

— Я… я не знала, что там в пакете, который я положила в сейф. Честное слово! Вы мне верите?

— Это уже дело суда — верить вам или нет. Паспорт еще у вас или вы его уже выбросили?

— У меня, у меня, Алексей Федорович велел его выбросить, а я…

Маг с ненавистью посмотрел на помощницу.

— Сейчас мои помощники произведут у вас обыск, ордер вам предъявят, а пока, может быть, вы мне в двух словах скажете для чего вам это было нужно.

— Она… она… — он сжал кулаки от ненависти, — она своим целительством… подкапывалась под весь мой бизнес.

— Жаль, жаль, что такой выдающийся маг, как вы, так плохо рассчитал свои действия… — А вот и мои помощники. Сейчас они предъявят ордер, и мы начнем обыск.


Вскоре подполковник Кремнев позвонил Ирине Сергеевне.

— Во-первых, дорогая Ирина Сергеевна, позвольте доложить вам, что шея моя в полном порядке. Я даже каждые пятнадцать минут начинаю крутить ею, чтобы убедиться, что она совершенно не болит. Жена как-то подозрительно смотрит на меня и допытывается: что это ты все время выискиваешь? Нога — о ноге я вообще забыл. Но беспокою я вас, главным образом, для того, чтобы сообщить: люди, которые выкрали у вас паспорт и с его помощью арендовали в банке ячейку в сейфе, куда заложили двести граммов взрывчатки со взрывателем, найдены и задержаны.

— Кто же они? Зачем они это сделали?

— Как вы знаете, свободная и честная конкуренция приживаются у нас ох с каким трудом. Вот один из магов, этих, кто снимает порчу, обеспечивает надежные привороты и так далее, почувствовал в вас угрозу для своего весьма процветающего бизнеса и решил обезопасить себя от конкурента столь замысловатым способом.

— Вот бы никогда не подумала, что я и им дорогу перебегаю.

— Если бы мы только всегда могли знать, чьи дороги мы перебегаем… Не буду вас больше задерживать. Спасибо вам за все, что вы для меня сделали.

Часть вторая

Голос разума негромок, но он не замолкает, пока его не начинают слушать. В конце концов, после бессчетных неудач, он добивается своего. Это один из немногих фактов, которые позволяют сохранять оптимизм в отношении будущего человечества.

Зигмунд Фрейд. Будущее иллюзии

Глава 14. Дача на Трудовой

— Ирина Сергеевна, — сказал аспирант Миша, входя в ее кабинет, — у нас с Машей огромная просьба к вам…

— Я смотрю, у вас уже и просьбы коллективные, — улыбнулась Ирина Сергеевна. — И в чем же она заключается?

— Отец моего старинного приятеля — мы вместе в школе учились — болен, и он, мой приятель, очень просил, чтобы вы посмотрели его. Но это, если честно, не единственная причина, почему мне тоже хотелось бы вас свести.

— То есть?

— Понимаете, мы с Машей обеспокоены… скорее, даже напуганы тем, что происходит вокруг вас. Слишком много яда и злобы, которыми брызжут те, кто не мог быть исцеленным из-за своих нравственных качеств. Если ничего не предпринять, ситуация будет только ухудшаться, причем лавинообразно. Что делать, ни Маша, ни я не знаем, но чувствуем, более того, уверены, дорогая Ирина Сергеевна, что что-то делать нужно.

— Ну и при чем тут отец вашего приятеля?

— Понимаете, он человек не только очень влиятельный — он крупный бизнесмен — но и умный. Циничный и умный. Может быть, он что-нибудь подскажет нам. Знаете, когда носом чуешь возможную беду — а я ее точно чувствую, — надо использовать все возможности.

Ирина Сергеевна глубоко вздохнула.

— Мне не кажется, что все уж так драматично. Немножко, Мишенька, вы сгущаете краски, но вообще-то я и сама часто ловлю себя на мысли, что хорошо бы бросить это целительство к чертовой матери и жить спокойно. Но я же знаю, что не смогу это сделать. Съела бы себя, изгрызла. Не помочь страждущим, когда ты можешь это сделать, — это же страшно… Но, конечно, я готова посмотреть отца вашего товарища. Пусть приедет ко мне домой. Дайте ему мой телефон, и пусть он позвонит.

— У него тяжелый криз, стойкое высокое кровяное давление. Он уже лежал в больнице, они почти не помогли ему. Он предпочитает оставаться на даче, это под Москвой, недалеко, станция Трудовая по Дмитровскому шоссе. Если бы вы согласились, он пришлет утром в субботу за нами машину.

— За нами?

— Я хотел поехать, чтобы познакомить вас, и Маша поедет с нами. Если Яков Михайлович захочет…

— Нет, он предупреждал меня, что в субботу будет занят на работе. Какой-то там у них эксперимент, который нельзя остановить. Ну что ж, давайте съездим к вашему богатому мудрецу-гипертонику.


Огромный черный «Ленд Круизер» с тонированными стеклами, казалось, плыл по шоссе. В машине почти не было ничего слышно, тонко и приятно пахло кожей обивки. Ирина Сергеевна прикрыла глаза и задремала. Откуда-то из темноты бесшумно выплыли огромные чудовища со свирепо разинутыми пастями и с шипением приближались к ней. Но страшно почему-то не было, было лишь ощущение, что рептилии эти вечны и неуязвимы, и сражаться с ними бессмысленно. От этого было бесконечно печально.

Тяжелая машина замедлила ход, круто повернула, и Ирина Сергеевна проснулась. Какую-то долю секунды чудовища еще продолжали пялить свои разинутые пасти, но тут же испарились, исчезли, оставив после себя лишь чувство необъяснимой грусти.

«Ленд Круизер» въехал на огромный участок, обнесенный высоким каменным забором, и остановился подле белого двухэтажного дома с колоннами по обеим сторонам входа.

Водитель выскочил, быстро открыл дверцы, и все трое — Ирина Сергеевна, Миша и Маша — вылезли из машины. Из дома выскочил высоченный парень, обнялся с Мишей.

— Здравствуйте, Ирина Сергеевна, здравствуйте Маша, спасибо, что приехали, папа ждет вас. Меня зовут Артем. Идемте за мной.

Они вошли в огромный холл, пересекли его и вышли на террасу. В кресле-качалке сидел худощавый человек лет пятидесяти пяти. Он улыбнулся гостям и медленно встал:

— Простите, что не вышел встретить вас, от этого чертова давления голова мало что как чугунная, она еще и кружится. Позвольте представиться: Захар Андреевич Головня. Как вас зовут, я уже знаю, сын предупредил меня. Мишу я знаю сто лет, знаю — он улыбнулся Маше, — что вы — Маша. Садитесь, дорогие гости. Предупреждаю заранее, что без обеда вы отсюда не уедете, вплоть до применения насильственного задержания.

— Скажите, Захар Андреевич, вы что-нибудь слышали о том, как и на кого действует исцеление? — спросила Ирина Сергеевна и внимательно посмотрела на хозяина. Обычно при первом же взгляде на незнакомца у нее возникала мгновенная симпатия или антипатия к человеку, но Захар Андреевич скорее вызывал у нее ощущение настороженности.

— Сын рассказывал мне то, что слышал от Миши. В самых общих чертах. К тому же я всегда предпочитаю получать информацию из первоисточника.

— Хорошо. У вас стойкое высокое давление, я чувствую его. Не ручаюсь за точность, но в данный момент оно порядка двухсот на сто двадцать — сто тридцать.

— Вы совершенно точны. Я поражен, Ирина Сергеевна. Если вам это следует знать, за последние полгода я дважды лежал в хороших, впрочем, не столько даже хороших, сколько очень дорогих больницах. Меня пичкали новейшими препаратами и ставили, как когда-то моей бабушке, пиявки. Делали все, что могли и умели. В этом мне их упрекнуть не в чем. Результаты более, чем скромные, и то они исчезали через неделю-другую. Я соблюдаю диету, я не пью, не курю, но у меня ощущение, что меня неудержимо несет к краю пропасти. Я практически инвалид. Поэтому когда я услышал от сына о вас… Я не очень люблю драматические выражения, но я чувствую, что вы — моя последняя надежда. Может, если бы я был здоровым человеком, я бы лишь посмеялся над Мишиными рассказами о чудесных исцелениях и божьих заповедях. Но у тяжело больных надежда легко одолевает скептицизм и здравый смысл.

— Мы, Маша, — Ирина Сергеевна кивнула головой в сторону Маши, которая сидела рядом с ней, — и я можем поставить вас на ноги. Как мы вылечим вас и от чего именно — мы не ведаем. Мы лишь исполнительницы какой-то высшей воли, мы хранительницы дара, который почему-то вручен нам. Но вылечить вас мы можем, причем практически мгновенно, и вы вообще забудете о том, что на свете существует такая вещь, как кровяное давление.

Но есть два условия вашего излечения: простое и сложное. Простое — мы не берем никакой платы, повторяю: ни-ка-кой. Ни деньгами, ни в виде подарков. Это совсем не сложно. Второе условие неизмеримо сложнее. Вы должны выполнять все десять библейских заповедей. Или, по крайней мере, искренне стремиться выполнять их. Позвольте вам их напомнить, потому что бизнесмены, как я подозреваю, не слишком часто перечитывают Библию. Первая: «Да не будет у тебя другого бога сверх меня».

— Другого? Что значит «другого»?

— Сверх того, в вашем случае, кто поможет вам.

— Значит, это… исцеление от бога?

— Конечно. Неужели вы думаете, что простой смертный может иначе мгновенно излечивать от болезни, перед которой пасуют высокие профессионалы?

— Понимаю… хотя, если честно, то не очень.

— Есть вещи, которые понять трудно или вообще невозможно. Во всяком случае, нам, простым смертным. Да и не надо пытаться все понимать. Иногда верить куда важнее, чем понимать. Но двинемся далее. «Чти отца своего и мать свою». Это-то помнят почти все, но далеко не все следуют этой заповеди. Далее. «Не убий». «Не прелюбодействуй». «Не укради». «Не отзывайся о ближнем свидетельством ложным». То есть, не лги. «Не домогайся дома ближнего своего». «Люби ближнего своего, как самого себя». Еврейские мудрецы суммировали все заповеди в нескольких словах: «Не делай ближнему того, что было бы неприятно тебе».

На первый взгляд, следовать заповедям вовсе не трудно, если ты не какой-нибудь серийный убийца. Но на самом деле мы, как и все живые твари, подвержены древнейшим инстинктам, которые сотни миллионов лет требовали и требуют как раз противоположного: убей, чтобы была еда, укради, чтобы было еще больше еды и так далее… Боюсь, что бизнес куда ближе к закону джунглей, чем к библейским заповедям, особенно у нас, где и джунгли погуще, и правила охоты не столь строги, как в более законопослушных странах. Вот, собственно, и все.

Миша говорил мне, что вы человек умный и циничный… простите, если я обижаю вас этим определением…

— Ни в малейшей степени.

— Тем лучше. Теперь вы представляете, что от вас требуется, ну, а что уж вы решите — это, Захар Андреевич, ваше сугубо личное дело.

— Понимаю. И спасибо за то, что не пытаетесь сгладить как-то выбор… Скажите, а были такие в вашей практике, кто просил о вашей помощи, но потом разочаровывался из-за своей неподготовленности к требованиям заповедей?

— Более чем достаточно. Только люди устроены так, что им гораздо проще обвинить другого, в данном случае Машу или меня, чем признаться себе, что они далеки от праведности и просто недостойны исцеления. Потом, если у нас что-нибудь получится, я бы даже просила вашего совета, что делать…

— В каком смысле?

— Вы понимаете, чудесное исцеление, да еще бесплатное, привлекает многих. Число жаждущих помощи растет буквально в геометрической прогрессии. И с ними растет число разочарованных, которые, естественно, поливают нас грязью…

— Понимаю. — Захар Андреевич откинулся в кресле и прикрыл глаза. Несколько секунд он молчал, потом глубоко вздохнул. — Да, сложная дилемма у меня, ничего не скажешь… Вы правы, совместить высокую нравственность и бизнес, во всяком случае, мне, за всех отвечать я не в праве, непросто. Я, знаете, последние несколько лет вместе со своим компаньоном специализировался на так называемом рейдерстве. То есть мы любыми путями скупали акции намеченных компаний, причем преодолевая их сопротивление, а когда получали контрольный пакет, реструктуризировали их и продавали с прибылью. Так что слово рейдеры в нашем деле можно было бы заменить на менее элегантное слово налетчики. В лучшем случае, пираты. Просто рейдеры звучит поблагозвучнее. — Захар Андреевич ухмыльнулся. — Почему-то я вдруг вспомнил, как в начале девяностых — у меня тогда было десятка полтора бензоколонок — я решил сделать отцу подарок и купить ему хороший блейзер. Ну-с, поехали мы с ним в гостиницу Славянская, там тогда были хорошие бутики на первом этаже, не знаю, остались ли они там теперь. Выходим из машины, и сразу же четверо автоматчиков окружают нас со всех четырех сторон. Отец закричал: сынок, за что тебя… Ну, я ему объяснил, что это моя охрана, что из пяти моих компаньонов, с которыми мы начинали бензоколоночный бизнес, трое уже убиты и мне страсть как не хочется стать четвертым. Отец ни в какую, молит буквально: сынок, да черт с ним, с этим пиджаком, брось это все, разве можно жить в постоянном ужасе?

Вообще, между прочим, девяностые годы были довольно странным временем, как я сейчас понимаю. Вот, например, все клянут Ельцина, что расцвела при нем коррупция и воровство. Это так, спора нет. Но с моей точки зрения он спас страну от гражданской войны. Точнее, именно коррупция и воровство спасли ее.

— Каким же образом? — спросил Миша.

— Очень просто. Перемены в жизни страны были огромные, рухнуло разом все, от идеологии до империи, от экономики до истории. Да, да, истории, потому что история всегда заново переписывается каждым новым строем. Миллионы людей потеряли все, от сбережений до привычного образа жизни. Гражданская война не просто витала в воздухе, она была неизбежна, тем более что разница между разбогатевшими нуворишами и основной массой населения была даже не разницей, а глубочайшей пропастью. Запасы злобы и недовольства в стране были критические. Почему же гражданской войны удалось избежать? Да потому, что наиболее активная и деятельная часть населения, та, которая строит баррикады и призывает граждан к оружию, кинулась вместо баррикад строить жульнические финансовые пирамиды и вообще делать деньги, преимущественно не слишком честным образом. Так что воровство и сопутствующий расцвет коррупции были как бы банками и пиявками, отсосавшими дурную энергию нации.

Конечно, сейчас наш бизнес немножко цивилизовался, и так, в открытую, стреляют и взрывают уже пореже. Но насчет «не укради» и особенно «не домогайся дома ближнего своего» — все как было. Понимаете, это же основа бизнеса. Ведь, в сущности, это та же охота…

— Захар Андреевич, с другой стороны, вы же не камикадзе от бизнеса, который готов умереть, лишь бы прихватить где-нибудь еще кусок, — сказала Маша и покраснела от своей смелости.

— Это, конечно, верно. Я вам больше скажу, дело не в этом еще одном куске. Настоящий бизнесмен — это хищник. А сколько хищнику ни объясняй преимущества растительной пищи, он просто не поймет. У него желудок другой. Он растительную пищу просто не переваривает.

— Значит… — начала было Ирина Сергеевна.

— Значит, я должен выбирать. Либо скорый инфаркт, а то и инсульт, либо полностью переделать себя… Скажу вам искренне: я далеко не олигарх, но у меня вполне достаточно денег, чтобы спокойно и в достатке прожить остаток своей жизни. И еще скажу: так хочется почувствовать себя здоровым, гулять по лесу, собирать грибы, которые здесь, в Подмосковье, давно уже стали опасными для здоровья, съесть с друзьями хороший шашлык, выпить бокал вина, поухаживать за привлекательной женщиной — моя жена, царствие ей небесное, умерла четыре года назад. Вы и представить себе не можете, как мне хочется крикнуть вам: да чего же мы ждем? Чего вы меня не исцеляете? Даже не крикнуть, а завопить.

— И что же вас сдерживает?

— Знаете, в чем-то я, наверное, похож на старовера. До революции их было всего несколько процентов населения Российской империи, а среди наиболее преуспевающих купцов девятнадцатого века число старообрядцев достигало пятидесяти с лишним процентов. Они не подписывали миллионные контракты, одного слова или рукопожатия было достаточно — настолько они были честны. Я хочу быть честным с собой и с вами. Я хочу быть уверенным, что я смогу измениться. Я должен подумать.

— Хорошо, Захар Андреевич, если вы все-таки решитесь принять на себя на самом деле легкое и, поверьте, даже сладостное — бремя божьих заповедей, ваш сын передаст Мише, — сказала Ирина Сергеевна.

— В этом нет ни малейшей необходимости.

— Почему?

— Потому что мне достаточно нескольких минут. Простите, если я помолчу…

Бизнесмен закрыл глаза. Нос его странно заострился. На лбу показались капельки пота. Работа его мысли, его души, казалось, наэлектризовала воздух вокруг. Все молчали. Наконец Захар Андреевич открыл глаза и слабо улыбнулся.

— Пожалуй, — сказал он, — я последую совету отца, который он дал мне, когда я хотел купить ему блейзер. Брось это все, сказал он мне тогда, и хоть он умер уже восемь лет назад, я начинаю с того, что чту его память и совет. Я знаю, что мне страшно не будет хватать возбуждения от привычной деловой охоты, отсутствия выброса адреналина но, надеюсь, обуздаю как-нибудь свои инстинкты.

— Хорошо, Захар Андреевич. Тонометр у вас далеко?

— К сожалению, всегда под рукой. Сейчас я смерю давление. — Он наложил на руку манжету, сделал несколько качков и нажал на кнопку сброса давления. — К сожалению, все то же самое — двести десять на сто тридцать. Я ведь, признаться, изрядно поволновался в эти последние минуты.

— Одно предупреждение, — сказала Ирина Сергеевна, — я хоть и не терапевт, но представляю себе, что резкий перепад давления тоже довольно опасен. Поэтому посидите спокойно и молча несколько минут. Постарайтесь дышать спокойно и глубоко.

— Хорошо. А когда мы начнем процедуры?

— Какие процедуры? Мы уже все сделали. С вашего разрешения, я сейчас сама измерю вам давление. — Ирина Сергеевна взяла тонометр и измерила давление. — Возможно, у вас будет какое-то время болеть голова.

— Почему?

— Потому что ваш организм за время болезни как-то адаптировался к высокому кровяному давлению, и вдруг оно сразу упало.

— А сколько сейчас? — спросил Захар Андреевич, и голос его был странно напряжен.

— Сто тридцать на восемьдесят пять, — улыбнулась Ирина Сергеевна.

— Это правда?

— Откройте глаза и посмотрите сами. Только, повторяю, не пускайтесь сразу в пляс. Танцевать можете начинать с завтрашнего дня. Грибы — тоже. Ухаживания — еще через день, — засмеялась Ирина Сергеевна.

— Господи, — с чувством прошептал Захар Андреевич. — Это все и впрямь произошло или, может, это сон?

— Впрямь, впрямь.

— Тогда один из самых серьезных вопросов — когда я смогу выпить со всеми вами глоток вина?

— Во-первых, почему только глоток? А во-вторых, как только вы пригласите нас к столу.

— И я смогу сидеть с вами за столом, поднимать тосты и радоваться жизни?

— Безусловно.

— Ар-тем! — громко крикнул он, и голос его вибрировал от переполнявшего его ликования. Он улыбнулся сыну, вбежавшему с побледневшим от испуга лицом. — Сынок, скажи Марфе Спиридоновне, чтобы накрывала на стол так быстро, как только сможет. Шашлык ведь должен быть уже готов. А сам пойди и выбери самое лучшее бургундское из того, что у нас есть. Самая крайняя бутылка слева.

— Пап, а ты уверен, что тебе…

— Уверен, уверен. Мне уже можно. Мне, сынок, все можно, за исключением сущего пустяка.

— Какого?

— Быть прежним волкодавом… Я почему-то вспомнил сейчас парнишку, с которым учился в институте. Миша Раскатов его звали. Недавно умер, бедняга. Никогда не встречал такого восторженного человека. Идет мимо самая обыкновенная деваха, он млеет: какая фемина! Купим на двоих бутылку самого дешевого портвейна, он в экстазе: какое вино! Вот и я, кажется, становлюсь таким же.

Через полчаса они уже сидели за столом. В центре стола стояло огромное блюдо с еще дымившимися шашлыками на длинных шампурах. Когда Артем разлил вино, хозяин дома поднял свой бокал:

— Я не знаю, кто наделил вас такой волшебной силой исцелять больных и буквально возвращать их к жизни, но я благодарно и смиренно молюсь за него. И за вас, мои дорогие целительницы. Вы даже не представляете, что вы сделали для меня. Впервые за долгое время голова моя легка и светла, и мне хочется петь. Жаль, что у меня нет ни голоса, ни слуха.

Бургундское было великолепно, шашлык таял во рту, и Ирина Сергеевна с трудом удерживала слезы — так взволновала ее простая человеческая благодарность. Ради таких мгновений стоило терпеть всяких там Стрельцовых, всяких мерзавцев, пытавшихся нагадить ей.

Она поймала на себе взгляд хозяина, и ей почудилось, что было в нем что-то еще, кроме благодарности за возвращение к жизни. Она могла гнать от себя эту мысль сколько угодно, но неподконтрольная ей женская интуиция шептала: ты же нравишься ему как женщина. Господи, она уже забыла время, когда могла кому-то нравиться. Ощущение было одновременно и щекочуще-приятным, и чуть стыдным. Наверное, оттого, что никогда раньше она не изменяла Яше, даже в мыслях.

После обеда хозяин предложил им осмотреть участок, поросший сосной.

— Участки здесь огромные, некоторые даже в гектар размером, а то и чуть больше, — объяснил Захар Андреевич, — поселок был после войны, что называется, генеральским — многие генералы получили здесь участки. Ну, а потом генералы старились, умирали, не все наследники хотели и могли позволить себе содержать такие дома, началась большая распродажа. Я купил этот участок в девяносто пятом. Говорю участок, а не дом, потому что дом был в таком скверном состоянии, что я его просто разобрал и выстроил вот этот. Господи, сколько часов я просидел с архитектором, сколько мучился со строителями, может, поэтому-то я так люблю этот дом… А сейчас вернемся лучше домой, по-моему, собирается дождик, и посидим перед камином. Это тоже моя маленькая гордость.


Камин и впрямь был великолепен, с широкой мраморной полкой, на которой тикали большие часы с множеством ангелов, с коваными чугунными решетками, за которыми потрескивали поленья.

— Ирина Сергеевна, Маша, я так понимаю, что вы бы хотели услышать мое мнение о том, что вам делать дальше. Я ничего не хочу и не могу решать за вас, с меня достаточно того, что я решил круто изменить свою жизнь. И даже натуру. Я просто хочу поделиться с вами какими-то мыслями.

То, что вы делаете — это обоюдоострое оружие. Вообще, почти все, что делают люди, имеет свои плюсы и минусы. Исцелять людей — это, бесспорно, святое дело. Но не слишком много людей живут по божьим заповедям и не слишком многие хотят это делать. Когда ваше исцеление на них не действует, они оскорблены. Только единицы способны здраво оценивать себя. Остальные всегда найдут виновных в неудаче исцеления в лице тех, кто лечил.

— Я это прекрасно понимаю, мы уже с этим не раз сталкивались, — нетерпеливо перебила хозяина Ирина Сергеевна.

— Я и не сомневался в этом. Что же делать? — спросите вы. Есть несколько вариантов. На жаргоне это называлось бы работать под крышей.

— Под какой крышей?

— В смысле под чьей-то защитой. Под защитой тех, кто не дал бы обиженным нападать на вас.

— Например?

— Употребляя слово «крыша», я вовсе не имею в виду обязательно какой-нибудь криминал. Например, вы могли бы заручиться поддержкой церкви…

— Боюсь, это невозможно, — покачала головой Ирина Сергеевна.

— Почему?

— Они уже имели со мной разговор. Человек из Патриархии, с которым я разговаривала, утверждал, что он встречается со мной сугубо неофициально, но я уверена, что его начальство знало о нашей встрече и послало его, скажем так, на разведку. Выведать, можно ли и стоит ли иметь со мной дело.

— И к чему вы пришли?

— Он-то, этот протоиерей, предлагал сотрудничество, но я не могла согласиться. Я сказала — и довольно резко, может, даже чересчур резко, — что слишком многое нас разделяет. И в первую очередь нежелание церкви всерьез бороться за соблюдение заповедей, другими словами — нравственности.

— Не берусь судить, кто из вас прав, хотя склонен полагать, что вы наступили на их больную мозоль. Ладно. Можно было бы еще найти какое-нибудь могущественное учреждение, вплоть до администрации президента, но, боюсь, это еще сложнее, чем работать с церковью.

— Почему?

— Вы еще спрашиваете? Мы же об этом все время и говорим, дорогая Ирина Сергеевна. Мне приходилось встречаться с людьми из администрации. Большинство из них вполне достойные люди, люди думающие, и работают они по двенадцать часов в сутки. Но если вы спросите меня, есть ли среди них такие, кто никогда не нарушает божьи заповеди, я отвечу: нет. Потому что политик уже в силу своей профессии и положения не может иногда сказать правду. И даже должен утаить ее. Иногда он даже должен солгать. Потому что только наши наивные либералы полагают, что управлять нашей огромной многонациональной и многоконфессиональной страной можно в белых перчатках и с розой во рту. С нашей историей и вековым грузом не самых лучших традиций в белых перчатках можно лишь добить несчастную Россию. Нет, они вам не защитники и не помощники. И не потому, повторяю, что не захотели бы помочь вам, а потому, что они реалисты.

— Тогда кто?

— Боюсь, друзья мои, что мир наш слишком несовершенен для прямого соприкосновения с богом. Ведь, как я понимаю, ваше целительство идет от него. С другой стороны, вы, мне кажется, вряд ли согласитесь отказаться от своего дара и своей миссии. Так что выход один: нести свой крест. Просто нужно очень осторожно выбирать своих пациентов и всегда быть готовым к любым неприятностям. Со своей стороны, я могу обещать вам, что мои помощники, те, кто останется со мной после отхода от дел, всегда помогут вам по мере своих сил и возможностей…

— Если честно, Захар Андреевич, ничего особенно нового мы от вас не услышали, — вздохнула Ирина Сергеевна.

— Что делать, благодетельница, мир таков, какой он есть. Нового в нем не много. И каким-нибудь петушиным словом его не переделаешь. Многие ведь уже пробовали. Особенно у нас в России. И потом, простите, я законченный эгоист. Только что вы вернули меня к жизни, и убиваться от того, что мир полон негодяев, я просто не в состоянии. Лучше я еще раз поклонюсь вам и еще раз скажу спасибо.


Когда черный «Ленд Круизер» вез их обратно в Москву, у водителя мелодично звякнул телефон, и через несколько секунд он, не глядя, протянул мобильник назад:

— Вас, Ирина Сергеевна.

Ирина Сергеевна взяла телефон:

— Да, Захар Андреевич?

— Я хотел сказать вам, что только что опять измерил давление. Сто тридцать на восемьдесят. Я просто витаю в облаках, дорогая Ирина Сергеевна. В то, что вы сделали со мной, я верю и не верю. Обещайте мне, пожалуйста, что я смогу снова увидеть вас.

— Где, в облаках?

— На земле, дорогая Ирина Сергеевна.

— Хорошо, позвоните мне как-нибудь, когда будет настроение.

— Будет? Оно всегда будет. Еще раз спасибо.

Ирина Сергеевна протянула мобильник водителю. Что за дурацкая у нее натура, подумала она. Ну, понравилась она человеку, казалось, должно быть приятно. Какой бабе, да еще сорока семи лет от роду, было бы неприятно, если такой мужчина как Захар Андреевич положил, как говорится в изящной литературе, на нее глаз. Ан нет, она уже начала свое самоедство. Почему? Для чего? Понравилась — слава богу. Не криви душой, одернула она себя. Не потому ты заерзала, что видный мужик тебе улыбнулся, а потому, что ты в душе и сама потянулась к нему. И уже тем самым предала Яшу. На мгновенье ей показалось, что эта мысленная… что мысленная? Измена? Да нет, какая измена… Что такая слабость убьет в ней способность исцелять. Не прелюбодействуй… Да какое же это прелюбодейство, дура…

Рядом, прижавшись друг к другу, тихо спали Маша и Миша. Вино, шашлык и молодость делали свое дело. Хорошо бы и ей поспать, подумала Ирина Сергеевна, и вдруг краешком сознания сообразила, что уже тоже, наверное, спит, потому что откуда-то спереди Захар Андреевич протягивал ей руку, улыбался и ей было чуть стыдно и сладостно оттого, что и она улыбалась ему. А так как в машине его не было, стало быть, она уже задремала.

Глава 15. Военный совет

— Никак не могу понять, — пожала плечами Ирина Сергеевна, — почему самый обычный чай, вроде нашего «Липтона», всегда такой вкусный, когда пьешь его в лаборатории.

— Может быть, потому, — улыбнулся Миша, ставя свою кружку на заваленный бумагами стол в кабинете Ирины Сергеевны, — что мы, русские, считаем каждую минуту, украденную в рабочее время от работы, пусть маленькой, но сладкой победой.

— О каких маленьких победах ты говоришь, Мишенька? В масштабах странах это ежедневные гигантские свершения. По крайней мере, в академических институтах люди заняты в основном чтением газет, сплетнями, обменом рецептами быстрого похудания, на работе влюбляются…

— Маша, кого ты имеешь в виду? Себя? — строго спросил Миша.

— Нет, тебя.

— Какая самоуверенность, госпожа Федоровская.

— Ладно, ладно, детки мои, вам бы только миловаться. К сожалению, у меня сегодня не самое лучшее настроение для шуток, — вздохнула Ирина Сергеевна.

— Что-нибудь случилось? — испуганно спросила Маша.

— Да нет, ничего особенного, если не считать того, что какая-то идиотка звонила из горздрава и просила зайти к ним.

— По поводу чего?

— По-моему, Машенька, это очевидно. По поводу знахарского лечения, которое я провожу в институте и на которое я не имею никакого права.

— И что вы ответили?

— Я сдержалась, спорить и тем более посылать их туда, где по всем правилам они должны находиться, я не стала и даже пообещала зайти к ним. Но не думаю, что настроение у меня испортилось только из-за этого звонка, я все время думаю о том, что вчера говорил Захар Андреевич.

— Что именно? — спросил Миша.

— Ну, вообще… об исцелении как обоюдоостром оружии…

— К сожалению, он, наверное, прав, — задумчиво кивнул Миша. — Вообще большинство вещей не так просты и самоочевидны, как кажутся с первого взгляда. Это мы просто привыкли: чуть что — все ясно. Хотя на самом деле редко когда все бывает ясно. Вот, например, на днях я прочел статью одного американского политолога. Он задается абсурдным и безнравственным на первый взгляд вопросом: вот где-нибудь в Уганде или почти любом другом африканском государстве ребятишки умирают от голода. Нужно ли посылать туда продовольствие и спасать этих несчастных пухнущих от голода ребятишек? Разумеется, естественное движение души мало-мальски цивилизованного человека подсказывает: да, обязательно. И как можно быстрее. Но что произойдет, если богатые страны начнут кормить этих детишек? Резко упадет детская смертность, а это, в свою очередь, приведет к росту населения в этих странах и, опять-таки в свою очередь, к дальнейшему ухудшению их продовольственного положения. Точно так же улучшение медицинского обслуживания в той же Уганде опять же приведет к росту населения.

Значит, мало отправить столько-то мешков муки и сахара и открыть два десятка новых детских больниц. Надо открыть школы и университеты. Тогда уже более здоровые молодые люди получают образование и начинают думать, кто виноват в том, что их страна так бедна. Ну, конечно же, правители в президентском дворце и их коррумпированные чиновники. Не народ же, и они сами в том числе. Иначе нужно было сказать себе, что народ их страны резко отстает от мирового прогресса, от других стран. А сказать это трудно, если вообще возможно. Слишком обидно. Вместо этого молодые образованные идеалисты мужественно хватают автоматы Калашникова и гранатометы и начинают воевать за счастье народное. Гражданская война, как и все гражданские войны, жестока, кровава и тянется годами. Гибнут тысячи людей, разрушаются дома, недавно выстроенные школы и больницы и так далее. Дети опять пухнут от голода. Наконец, в президентский дворец въезжают новые правители, в министерства — новые молодые чиновники, и уже следующее поколение недовольных молодых образованных людей опять хватаются за автоматы и снова громят новых коррупционеров в борьбе за правое дело… Какой же выход? Очень простой. Уганда должна стать цивилизованным, высокоразвитым, законопослушным и толерантным обществом… Скажем, вроде Дании или Норвегии. Только и всего. Очень просто и бесконечно трудно. И главное — прогресс нельзя подстегнуть хворостиной или штыком. Нужно терпеливо ждать. Меньше тысячи лет назад те же датчане и норвежцы, которые сегодня звонят в полицию, когда видят, что кто-то превышает на дороге установленную скорость на пять километров в час, были кровожадными викингами, которые наводили ужас своими набегами не только на ближних соседей, но даже на ирландцев. Нужен многовековой тяжелый путь, нужна многовековая духовная работа всей нации. Другого пути нет. Вы спросите меня, к чему этот длиннющий монолог. Отвечаю. По моему скромному разумению, то, что вы делаете, Ирина Сергеевна и то, что делает Маша, — это посылка муки в Уганду. И не нужно обижаться на меня. Кора больших полушарий, то есть культура, должна научиться постоянно подавлять древние злобные инстинкты спинного мозга, Р-комплекса.

Конечно, пишет этот политолог, он не призывает к тому, чтобы философски взирать на умирающих детишек и думать о том, что все в мире взаимосвязано. Помогать им, конечно, нужно. Он лишь предостерегает от упрощенного взгляда на помощь развивающимся странам. Он подчеркивает, что воспитание терпения и толерантности не менее важно, чем строительство школы или больницы.

— Все это очень интересно, Миша, но что конкретно ты хочешь сказать о нас и нашем целительстве? Повторить то, что мы уже слышали от Захара Андреевича? — Ирина Сергеевна нахмурила брови и посмотрела на Мишу. — Бросить исцеление к чертовой матери? Ты полагаешь, я сама не думала об этом? Думала. Задолго до советов Захара Андреевича. Не раз и не два…

— Я не столь глуп, чтобы дать вам однозначное и простое решение: бросать или продолжать. Дело, может быть, в том, что в массе своей люди просто не готовы стать лучше. Они еще слишком зависимы от древних звериных инстинктов. Ведь культура и нравственность на космических часах, если всю историю Земли принять за сутки, появилась, наверное, несколько минут назад, а может, даже секунд. А мы хотим…

— Вот мы и пытаемся показать людям, что элементарная нравственность, собранная в заповедях, может с нашей помощью привести к исцелению. Что в этом может тебя отпугивать?

— Меня лично ничего не отпугивает. Но я предпочитаю строить свою жизнь не благодаря морковке, которую держат перед моим носом, соблазняя меня ею, не глядя на кнут и на пряник перед собой, а по собственному глубоко личному убеждению. Как вы думаете, эта лаборантка Стрельцова, которая рассылает во все концы жалобы на вас, не желает себе добра? Конечно, желает. Мало того, она глубоко уверена, что человек она высоконравственный, верующий, а исцеления не произошло, потому что целительница, эта масонка или даже жидомасонка Кипнис сознательно травит честную русскую женщину. По-своему, если хотите, она честный человек, потому что искренне уверена в своей правоте и вашей злонамеренности. Она, в сущности, так же не способна здраво оценить себя и ситуацию в целом, как те молодые люди в Уганде, что разрушают школы и больницы в борьбе за народное счастье и национальное процветание. Да что там Уганда, разве все то же не случалось у нас?

— Но свет не состоит, к счастью, из одних Стрельцовых, — не очень уверенно возразила Ирина Сергеевна. — Вот вы видели реакцию Захара Андреевича…

— Почему только Захара Андреевича? А милая Софья Андреевна, которую просто узнать невозможно? А сам наш Пышкало? И приятель вашей дочери, о котором вы рассказывали? Конечно, конечно это огромное счастье вытащить кого-то из лап болезни и на шажок или два приблизить к нравственности. Вопрос в том, что в мире очень много людей, живущих не корой больших полушарий, а своим спинным мозгом. Сколько тех и других, точно не знает никто. Вопрос, впрочем, не в их пропорции. Вопрос совсем в другом.

— В чем же, Миша? — спросила Маша.

— В том, чего больше от вашей борьбы за нравственность — пользы или вреда. Я, если быть честным, потому пока и отказываюсь принять на себя это высокое целительство, которое вы обе, мои милые и достойные друзья, так щедро и настойчиво предлагаете мне, что ответа на этот вопрос не знаю.

— Что же все-таки нам делать? — спросила Ирина Сергеевна. — Нам поручили благороднейшую миссию, и просто отказаться от нее, прикрываясь тем, что всякое оружие может быть обоюдоострым, по-моему, просто трусость. Или эгоизм человека, который больше всего ценит свое спокойствие. Захару Андреевичу быть эгоистом просто — он же не принимал на себя миссию целительства, как мы.

— Не спорю. Но есть еще одна сторона, о которой я пока не говорил.

— То есть?

— Как я понимаю, идея всей этой… назовем ее акцией — в том, чтобы она оказала воздействие на возможно большое количество людей. Чтобы божьи заповеди помогли людям стать чище и ближе к богу, что бы под этим словом ни подразумевалось. Мы же вылечили десяток или два людей, которые и сами по себе были людьми неплохими. Так?

— К сожалению, так, — вздохнула Ирина Сергеевна. — Именно так я и представляла этот… поход за нравственность.

— Если быть циником, следовало бы напомнить вам, что все кампании, в том числе и самые благородные, в конце концов оборачиваются чем-то прямо противоположным первоначальным целям. История не просто пестрит такими примерами, она прямо утыкана ими, как дикобраз иглами. Скажу вам, как я представлял в самом начале ваш поход. Я думал о каком-то движении, которое, как цепная реакция, захватывала бы все больше и больше людей: сотни, тысячи, потом десятки тысяч. Может быть, миллионы. Но чем больше я думал, тем четче осознавал, что такая цепная реакция невозможна.

— Но почему, Мишенька, почему? — спросила Ирина Сергеевна и нервно сплела перед собой пальцы.

— Насколько я помню школьный курс физики, цепная реакция пойдет в уране только в том случае, если он обогащен, то есть чем он чище и чем меньше в нем примесей, которые такую цепную реакцию глушат, тем легче идет реакция. Теперь представим, что целительство ваше начинает распространяться, все большее и большое количество людей получают в свои руки дар целительства. Боюсь, что слишком много людей не сможет легко и в одночасье стать благородными и толерантными людьми. Что в слишком многих случаях людям будет казаться, что они следуют заповедям, когда на самом деле сердца их по-прежнему полны завистью, злобой, ложью. И когда никакого эффекта от исцеления не будет, они с гневом обратят все свое разочарование, а может быть, и ненависть, на тех, кто обещал им исцеление. Далее, слишком много людей не смогут противостоять соблазну и потребует вознаграждение за свои труды. И опять с тем же результатом.

И, конечно же, найдутся люди, которые провал этого движения, кампании, похода — называйте как хотите — поторопятся использовать в своих целях. Среди них в первую очередь будут те, кто по своим нравственным качествам и не претендовали на исцеление, то есть негодяи. А негодяи, к сожалению, почему-то всегда активнее честных и благородных людей.

— Знаете, Мишенька, — печально улыбнулась Ирина Сергеевна, — я бы с огромным удовольствием удавила вас…

— Почему? — испуганно спросила Маша, переводя взгляд с Ирины Сергеевны на Мишу и обратно.

— Потому что в том, что говорит Миша, к сожалению, большая доля истины. А во-вторых, сама моя реакция на правду показывает, что я тоже в большой степени управляюсь не корой больших полушарий, а спинным мозгом наших предков-рептилий.

— Есть еще одна сторона, мои милые и любимые целительницы. Нетерпение — удел слабых. Конечно, было бы здорово, если недельки за две вы бы переделали род людской и были бы скромно объявлены мессиями с воздаянием всех мессианских почестей. В конце концов, большевикам тоже казалось, во всяком случае в начале революции, что еще одно усилие, еще чуть-чуть, пустить, как тогда изящно выражались, в расход еще миллион-другой буржуев — и долгожданная утопия, о которой так долго говорили большевики, станет реальностью. Ну, пустили в расход, пожалуй, намного больше, но вместо утопии получили ГУЛАГ. Впрочем, и ГУЛАГ можно назвать утопией. Важно, главное, чтобы, опасаясь самому попасть в ГУЛАГ, никто не решался возражать. Тогда и черное можно объявить белым, и белое — черным. И все будут кричать ура.

Вот почему я думаю, что продолжать ваше целительство можно и нужно, но не надо думать, что мы переворачиваем мир. Боюсь, нам его не перевернуть. Если наш род людской и движется куда-то — кудаименно, наверное, не знает никто, — то довольно медленно. Может, это и хорошо. И с этим приходится смиряться. Мы вообще недооцениваем важность смирения. Наши далекие пращуры, которые тратили тысячелетия, чтобы научиться получше обтачивать зубило из кремня, никуда ведь не торопились. Они жили без прошлого и будущего, просто жили. Наше зудящее нетерпение исправить род людской — это, думается, одно из проклятий нашей коры больших полушарий. Да и сама наша цивилизация и культура — это как раз и пример обоюдоострого оружия, о котором мы сегодня говорим. Они ведь не только создали шедевры культуры, они создали и колючую проволоку для ГУЛАГА и газовые печи для Освенцима…

— Миша, как вы думаете, этот Иван Иванович, о котором я вам рассказывала и который наделил нас этим сверхъестественным даром целительства, кто он?

— Я не знаю. Я бы просто пожал плечами, если бы сам не наблюдал эти чудесные исцеления. Одна Софья Аркадьевна может сделать из самого заядлого скептика-атеиста человека, верящего в чудеса. А чудо, собственно, и есть бог, потому что оно вне нашего понимания. Вы только посмотрите на нее, да ее просто узнать невозможно. А кто такой ваш Иван Иванович? Не знаю. Если есть чудеса, значит, есть ангелы и архангелы, почему бы ему тогда не быть одним из них? Я не знаю…

— Я тоже не знаю. Иногда я думаю даже, что он сам бог, хотя это, наверное, не так. Не знаю, не знаю, я чувствую лишь, что ни за что не хотела бы предать его и его доверие… Давайте думать и смотреть. Будем помогать тем, кто, как нам кажется, готов принять нашу помощь. Пусть медленный, но это тоже путь вперед.

— Ирина Сергеевна, если я вас сегодня огорчил, не сердитесь на меня. Я вас люблю от всей души. Хотя бы за одну Машу, которую вы мне подарили.

— Меня? Подарили? — возмутилась Маша.

— Не сердись, Машенька, и не делай вид, что ты обижена. Я же тебя вижу насквозь. Ты просто рада-радеханька, что разговор наш, похоже, не обидел Ирину Сергеевну.

— Миша, а тебе не кажется, что человеку, которому ты признаешься в любви, может быть неприятно, если его уж так насквозь видят?

— Может, может, любовь моя, но это же только сейчас. А вообще ты для меня абсолютная загадка. Я все смотрю на тебя и думаю: а за что, собственно, я ее полюбил?

Маша засмеялась и ударила Мишу кулачком в грудь.

— Ну, детки мои, по-моему я уже третья лишняя в этом разговоре, — засмеялась Ирина Сергеевна. — А посему выметайтесь, мне нужно хоть чуть-чуть поработать.

Глава 16. Детский дом

Захар Андреевич проснулся и взглянул на светящийся циферблат на телевизоре, что стоял в его спальне. Полвторого ночи, за окном — тьма кромешная. И в это мгновенье он сообразил, что за сила столь неожиданно и стремительно вытолкнула его из сна. В спальне стояла Ирина Сергеевна и улыбалась ему. Не так, как обычно, когда улыбка у нее как бы с трудом пробивалась на поверхность лица — он это заметил, когда она приезжала к нему, — а легко, широко и призывно. Он было уже напрягся, чтобы вскочить с постели, и тут только осознал, что то был сон. Обычно когда он просыпался, обрывки сна исчезали у него мгновенно. Через секунду-другую он уже ни за что не смог бы вспомнить, что ему снилось, но сегодня он видел Ирину Сергеевну с поразительной ясностью. Хоть вскакивай и говори своему сновидению «здравствуйте».

Всю свою жизнь Захар Андреевич гордился тем, что сам с собой никогда не юлил, место свое в любых обстоятельствах определял точно и жестко, если даже это определение вовсе и не льстило его самолюбию. Может, это и помогло ему довольно быстро всплыть на поверхность в мутных и грязных водах российского бизнеса в девяностых.

Вот и сейчас можно было бы, конечно поиграть с собой в вечные игры, в которые люди любят играть сами с собой: мол, разве может он не быть благодарен человеку, который буквально вытащил его из тяжкой хронической гипертонии? Но он-то знал, что помимо благодарности и восхищения он просто-напросто влюбился в эту женщину. А влюбленность в пятьдесят с лишним совсем не похожа на собачью любовь тинэйджеров. Тут уж не слепые юношеские гормоны азартно подталкивали его к ней, а нечто неизмеримо более сложное. Какая-то смесь нежности, жалости, стремления защитить. Вроде смесь на первый взгляд и невинная, но у пожилого человека походила она на гремучую ртуть.

Записок она ему не писала, подарков не покупала, по десять раз в день не звонила, вряд ли она вообще вспоминала о его существовании, но одно напоминание о себе она все же оставила. Нормальное давление. Он улыбнулся своей глупости — еще одно доказательство влюбленности — и взял со столика аппарат для измерения давления, с которым не расставался целых два года. Собственно говоря, можно было и не мерить, голова была ясная, мысли, при всей их глупости, плыли легко. Он накачал свой «Омрон», нажал на копку сброса давления и ждал, пока мелькающие в окошке цифры остановятся. Сто двадцать пять на восемьдесят. Захар Андреевич засмеялся от удовольствия. Какое это счастье, когда тело здорово, переполнено энергией, и хочется вскочить с постели и сделать в два часа ночи десятка три отжиманий. А ведь только несколько дней тому назад он изо дня в день жил под гнетом тяжести своей чугунной головы, жил, если это можно было назвать жизнью, в постоянном ожидании инфаркта. Или инсульта.

Особой щепетильностью в отношениях с женщинами Захар Андреевич никогда не отличался. Даже когда жена была еще жива, не раз и не два он изменял ей, делая это легко и не придавая случайным, да и не только совсем уж случайным, чтоб быть точным, встречам значения, которого они, эти встречи, безусловно, не заслуживали. Человек он был умеренно сексуальным, в меру полигамным, как и большинство людей его круга. Кто-то просто вызывал у него чисто физическое желание переспать с ней, кто-то из женщин брал инициативу в свои руки, чаще всего, полагал он, чтобы попробовать приручить его. Человек он был более чем состоятельный, и уже одно это гарантировало ему череду не слишком чопорных дам и девиц.

Болезнь, правда, основательно изменила его. Когда ты лежишь дома или в больнице, лежишь долгими месяцами и даже годами, начинаешь понимать, что ты, в сущности, особенно никому и никогда не был нужен, даже партнерам, которые, как выяснилось, прекрасно управляются без него. Постепенно отпадали даже друзья, хотя какие это были друзья — так, скорее знакомые по бизнесу ли, по шашлыкам, по саунам или по поездкам куда-нибудь на Канары.

Так и остался он один на один со своей жестокой гипертонией, которая, судя по всему, вскоре и убила бы его. Как, например, она сделала это с писателем Булгаковым.

Мудрее от болезни он не стал, в философы тоже не подался. И натура у него была далека от философии — он всегда был человеком дела. И потому, наверное, что всегда довольно четко представлял, как равнодушно движутся все те рычаги и пружины, которые называются жизнь.

И вдруг в жизни его, вернее, в том, что осталось от его настоящей жизни, появилась женщина, которая каким-то невообразимым чудесным способом сделала его снова здоровым человеком. Как она это сделала, при чем тут библейские заповеди, понять он и не пытался, потому что сразу догадался — этого просто понять нельзя. Может быть, эта чудесная сила и заставляет его без устали думать о ней? Ведь красавицей ее не назовешь при всем желании, молоденькой самочкой она не была уж подавно. Сколько ей лет? Лет, наверное, сорок пять, не меньше, а то и больше. Все-таки заведующая лабораторией, доктор биологических наук. И все равно безумно хотелось прижать ее к себе, и чтоб неохотная ее улыбка не сходила с ее лица.

И вот парадокс, уважаемый Захар Андреевич, улыбнулся он в темноте спальни. Она замужем. Это ему сын рассказал, когда он приглашал ее, ее сотрудницу и Мишу приехать к нему на Трудовую. Он тогда сказал: пусть приезжает с мужем.

Раньше ее муж волновал бы его меньше всего. Мало ли он знал замужних матрон, которые по прыти, с которой они прыгали в его постель, могли бы дать фору какой-нибудь восемнадцатилетней кандидатке в мастера по спортивной гимнастике. Сойтись с ней, даже если бы она этого и захотела, в чем он вовсе не был уверен, значило бы нарушить заповедь о прелюбодеянии. А нарушение заповедей, она это подчеркивала, вело и к тому, что он снова оказался бы во власти своей злокачественной гипертонии, теперь уже — надо думать — до конца дней своих, а она потеряла бы свой дар.

Так что приучайся к новой незнакомой тебе форме отношений между мужчиной и женщиной — тихое невинное обожание.

Да и подарка он тоже не мог ей сделать, об этом она его тоже предупреждала, хотя, бог свидетель, за то, что она с ним сделала, ничего не свете отдать было бы не жалко. Вернула ему фактически жизнь…

И вдруг его осенило. Если он не мог сделать подарка ей, то уж наверняка он имеет право сделать подарок… ну, скажем, какому-нибудь детскому дому. И чем больше он думал об этом, тем теплее на сердце у него становилось. Скрягой он не был никогда, но как-то так уж складывалась жизнь, что такая мысль ни разу не приходила ему в голову. Может, не привыкли еще российские богачи считать филантропию обязательным делом. Какой-нибудь «БМВ-760» за полторы сотни тысяч долларов — это пожалуйста, а чтоб в детский дом десяток компьютеров подарить — этого же никто не видит. Этим не похвастаешься. БМВ все будут ощупывать, восторженно цокать языками, про себя желая хозяину не вписаться в первый же поворот, а про детский дом и слова никто не скажет.

Он вдруг вспомнил, как знакомый как-то рассказывал ему, что попал по какой-то надобности в детский приют для детей-даунов — ребят с замедленным развитием. Завтра же узнает адрес, попросит своего водителя арендовать фургончик и поедет за подарками. Апельсинов надо купить, килограммов сто, не меньше, чтоб ребята не дрались из-за них, яблок, может, винограда килограммов тридцать-сорок и вообще всякой всячины. Компьютеры? Может, дауны не смогут ими пользоваться? С утра, когда узнает адрес, позвонит заведующей и все расспросит.

На душе у Захара Андреевича почему-то стало тепло и покойно, он по детски нетерпеливо представил себе завтрашний день, опустил голову на подушку и начал засыпать. И уже засыпая, улыбнулся. Уж рассказать-то Ирине Сергеевне о поездке к даунам ему никто не запретит. Почему-то он был уверен, что она будет довольна. Его начали окружать дауны, похожие на гномов из фильма «Властелин колец», и он понял, что засыпает.


Узнать адрес приюта оказалось совсем не трудно, да и заведующая была более чем приветлива.

— Конечно, ребята будут рады подаркам, — сказала она в телефонном разговоре, — но больше всего новому человеку. Они ведь очень приветливы. Это у нас существует какое-то предубеждение против даунов, а американцы, например, очень часто усыновляют их. У нас им не разрешают учиться в обычной школе, считается, что они не справятся с программой, да и здоровые дети могут их обидеть. А за границей, наоборот, пришли к выводу, что обычные дети жалеют их, защищают, помогают, и сами вырастают лучшими людьми.

— Как вас зовут? — спросил Захар Андреевич.

— Рита Ивановна.

— А меня — Захар Андреевич. Вас не обидит, если я вначале просто привезу какие-то подарки, а перечислять деньги, не говоря уж о наличных, пока не буду…

— Я вас прекрасно понимаю. Ведь нас как общество представляет? Только мы тем и занимаемся, что объедаем и обворовываем наших детей. — Она засмеялась. — Так что завтра вы приедете к профессиональной воровке…


Первое ощущение, которое испытал Захар Андреевич, увидев группку ребят-даунов во дворе, был шок, некое физическое отвращение, которое обычно испытывает здоровый человек при виде больного или урода. Лица даунов вовсе не походили на гномов из «Властелина колец». Они просто отличались от лиц обычных детей. Но, к удивлению Захара Андреевича, почти тут же отвращение это исчезло, растопленное доброжелательным любопытством, с которым ребята разглядывали его. Он улыбнулся им, и они ответили ему еще более широкими улыбками, а какой-то мальчонка лет, может быть, десяти вдруг прижался к его ноге. И целый вихрь чувств захлестнул обычно суховатого Захара Андреевича. И пронзительная жалость, и нежность, и желание защитить.

— Ну что, ребятки, давайте помогайте разгружать подарки, — сказал Захар Андреевич, доставая из кузова «Газели» ящик с апельсинами.

— Вы не думайте, что весь этот восторг и радостная суета только из-за подарков, — сказала Рита Ивановна. — Питаются у нас ребята, слава богу и нескольким спонсорам, неплохо. Просто они, как все люди, любят подарки, любят, когда к ним приезжают, просто любят новые лица… А винограда вы, пожалуй, зря так много привезли. Сколько тут, килограммов двадцать?

— Тридцать.

— Ну, устроим сегодня виноградный пир…


Совершенно неожиданно для Захара Андреевича Ирина Сергеевна сразу же согласилась сходить с ней в ресторан.

— Как вы относитесь к японской кухне? — спросил он.

— А я, если честно, кроме суши и не знаю, что это такое, — простодушно призналась она.

— Ну и отлично. Когда можно за вами заехать?

— Если вам удобно, хорошо бы сегодня часам к пяти к институту. Давайте я вам продиктую адрес.

Ресторан оказался почти пустым, и их усадили в небольшом загончике с металлической плитой перед столом.

— С вашего разрешения я закажу еду сам. Не возражаете?

— Нисколько.

— Вы саке когда-нибудь пили?

— Нет, только слышала название.

— Ну и отлично, будет чем поднять тост, хотя, если честно, наша водка нисколько не хуже, а по-моему, даже лучше.

Когда Захар Андреевич сделал заказ официантке, очень русской девушке, которой почему-то кимоно было к лицу, он повернулся к Ирине Сергеевне и сказал:

— Спасибо, дорогая Ирина Сергеевна.

— Значит, давление нормальное. Я рада за вас.

— Я хотел поблагодарить вас не только за то, что вы спасли меня. Еще и за то, что вы согласились пообедать со мной. Поверьте, это для меня большая честь и удовольствие.

Ирина Сергеевна пристально посмотрела на Захара Андреевича, и ему показалось, что лицо ее чуть покраснело. Она помолчала, потом улыбнулась и сказала:

— И мне тоже. Для меня побыть с вами — большое удовольствие. Я почему-то чувствую себя при вас совсем девчонкой, хотя разница в возрасте у нас не столь, наверное, велика, если вообще она существует. Впрочем, я знаю, отчего.

— А именно?

— Потому, дорогой Захар Андреевич, что вы мне очень нравитесь. Наверное, женщине говорить такие вещи не полагается, но я почти что синий чулок, а они, эти чулки, в женских хитростях невежды.

— Я смотрю, Ирина Сергеевна, вы еще и кокетка, — улыбнулся Захар Андреевич.

— Это новый для меня комплимент. Но почему вы так решили?

— Вы еще спрашиваете? Если женщина называет себя синим чулком, значит, она твердо уверена, что таковым вовсе не является и просто ждет бурных возражений.

Они оба рассмеялись. Легкое напряжение, которое, похоже, они оба испытывали, разом исчезло.

— Ирина Сергеевна, милый друг — ничего, что я вас так назвал?

— Я не возражаю.

— Мне не хочется ни в чем хитрить с вами. Хорошо это или нет — это уже другое дело. Даже если бы вы не были моей спасительницей, все равно вы мне нравитесь. Очень нравитесь. Обождите, помолчите минутку. Я прекрасно отдаю себе отчет, что между нами непреодолимый ров. Если мы — я говорю «мы» чисто гипотетически, потому что уверен я только в себе и своих чувствах, — потянулись бы друг к другу, мы поставили бы под угрозу две вещи: мое выздоровление и ваш волшебный дар. Я прав?

Ирина Сергеевна подумала несколько секунд и серьезно кивнула:

— Да, конечно, вы правы. И спасибо вам, что вы столь откровенны со мной. Но ни одна заповедь не мешает нам быть друзьями, хотя такого рода вынужденные дружбы, боюсь, обычно не очень стойкие.

— Посмотрим, — улыбнулся Захар Андреевич. — Ешьте, ешьте, суши тут просто замечательное. Я все думал, как выразить вам свою благодарность. Платить нельзя. Подарки — нельзя. И тогда я решил просто сделать маленькое доброе дело, мысленно посвятив его вам.

— Какое же?

— Я взял «Газель»…

— Газель? Животное?

— Да нет же, фургон…

— А…

— Загрузил его апельсинами, виноградом, яблоками, персиками и прочими вкусными вещами и отвез все это в детский дом для даунов.

— И как они вас встретили?

— Наверное, я нигде и никогда не испытывал такую благожелательность. В их мордочках, которые уже через минуту казались мне вполне нормальными, светилась такая благодарность, такая готовность к любви, что я, старый сухой хрыч, чуть было не разревелся прямо среди ребятишек. А один мальчик лет восьми-десяти, представляете, прижался к моей ноге, как маленький щенок, не то ищущий защиту, не то от избытка любви… нет, конечно, не ко мне, вообще к людям. Прошли уже сутки, как я был у них, а этот мальчуган все стоит у меня перед глазами… И мне даже пришла мысль в голову…

— Усыновить его?

— Именно. Причем, если я решусь на этот шаг, то сделаю это не только для мальчика, но и для себя. Наверное, всю жизнь я недодавал в мир добра. Пора исправлять положение…

— Захар Андреевич, этому саке полагается быть тепловатым?

— Говорят, что это не только традиция, подогретая рисовая водка лучше усваивается.

— Ну и отлично. Я предлагаю тост за нового Захара Андреевича, который, как бабочка из гусеницы, вылупливается из сухого, жесткого бизнесмена. Хотя я подозреваю, что на самом деле вы никогда не были ни по настоящему сухи, ни жестки.

— Был, был, Ирина Сергеевна. Но хватит обо мне. Как вы, дорогая целительница?

— Я все больше и больше подпадаю под влияние Миши.

— Миша — умный парень. Если мой Артем как-то очень легко и благополучно проскочил опасный возраст, то это в основном заслуга Миши. Он поразительно умный, добрый и волевой парень. Они дружат чуть не с первого класса. И даже в армии служили вместе. И как же Миша на вас влияет?

— Он все время пытается втемяшить в мою тупую голову, что повальное исцеление — другими словами, поднятие нравственности до уровня библейских заповедей — вещь нереалистическая.

— Почему? Что он говорит?

— Потому что нравственность растет медленно, и ускорить этот процесс невозможно. Это только большевики говорили о том, что создают нового человека. На самом деле их новый человек оказался гораздо ближе к какому-нибудь неандертальцу или кроманьонцу, чем к обычному дореволюционному человеку. Конечно, вначале его слова вызывали у меня страстное желание спорить с ним, но когда я подумала, то пришла к выводу, что он, к сожалению, прав. С каким пылом бросились православные русские крестьяне громить церкви и сбрасывать кресты, с каким азартом русские люди начали ставить друг друга к стенке, как легко все, включая интеллигенцию, начали стучать друг на друга, как быстро все приняли строгое иерархическое устройство нового общества во главе с вожаком-альфой, он же вождь мирового пролетариата. Вся страна разделилась на сидящих за колючей проволокой и их сторожащих. Все воровали или подворовывали, сколько могли. Слова «несун» нет ни в одном языке мира, кроме русского.

Долгими тысячелетиями, с бесчисленными отступлениями люди учились подавлять звериные инстинкты и руководствоваться корой больших полушарий, которая хранит в себе все достижения цивилизации и культуры. Но вот приходят люди, будь то Ленин, Сталин или Гитлер, и начинают создавать нового человека. Точнее, воссоздавать старого человека, еще точнее — нашего предка-зверя. Оказалось, что возвращаться к рептилиям куда как проще, чем подыматься к ангелам. Нужно только выключать кору больших полушарий — отсюда яростная война большевиков против буржуазных пережитков, они же культура и традиции — а спинной мозг уж сам охотно берет на себя основные функции. А в нем, спинном мозгу, миллионолетним опытом врезано, что убивать хорошо, потому что, убив, легче обезопасить себя и легче добыть пищу. Красть — еще лучше. Спариваться с кем только удается — значит обеспечить продолжение рода, и так далее.

К сожалению, библейские заповеди — это, скорее, цель, чем фиксация положения. К ним должно идти, стремиться, а платить за ускоренное приближение к ним, даже исцелением, ничего не даст…

— М-да… как ни печально, похоже, что Миша не так уж далек от истины.

— Я не знаю… Я должна еще подумать… Захар Андреевич, а какие у вас жизненные планы? Вернуться в бизнес?

— Не знаю, я тоже еще ничего не решил. Но у меня такое ощущение, что это будет не так-то просто…

— Почему? Во время болезни конкуренты не ждали вашего возвращения, так?

— Нет, дорогая Ирина Сергеевна. Настоящий бизнес строится как раз на основе не библейских заповедей, а звериных инстинктов. Еще. Больше. Доказать, что ты лучше. Отнять. Разорить. Чтоб все боялись. Разумеется, все это в современном обрамлении, достаточно приукрашено, при галстуке и в рамках, так сказать, закона и так далее. Я не говорю о том, хорошо это или плохо. В конце концов, бизнес просто необходим для современного общества. Если все шесть с половиной миллиардов людей, которые населяют сегодня землю, начнут только молиться и жить натуральным хозяйством, то им придется либо есть друг друга, либо бросать жребий, кому вешаться, чтобы оставшиеся могли прокормиться.

Нет, просто у меня мысль о новой сделке, даже если она сулит принести миллионы, уже не вызывает такого прилива адреналина, как было раньше. Другими словами, дорогая Ирина Сергеевна, охотник во мне умер. Может, мне это только кажется, но, похоже, что это так. Даже если он еще не окончательно испустил дух, то агонизирует он уж точно. А тогда возникает вопрос: как жить и что делать. Мне ведь всего пятьдесят пять, и боюсь, что одним выращиванием клубники у себя на участке я не проживу.

— Хорошенькую компанию мы с вами представляем, дорогой Захар Андреевич — две души в поисках своего места под солнцем.

— Теперь вы понимаете, что я пригласил вас сюда не только для того, чтобы скормить вам суши и это прекрасное мясо, которое, как вы видели, жарили прямо перед нами. Я пригласил вас, чтобы спросить вашего совета — как мне жить.

— Я не знаю…

— Вы же вернули меня к жизни, — улыбнулся Захар Андреевич, — значит, вы тоже несете определенную ответственность за меня.

— Несу, — засмеялась Ирина Сергеевна, — но куда — вот вопрос. Гарантированного ответа в ближайшие дни я вам не обещаю, но что-нибудь постараюсь вам сказать.

— Значит, я могу надеяться увидеть вас еще раз?

— Почему раз, если мы друзья, почему же нам не видеться время от времени?

— Ловлю вас на слове.

— А я с удовольствием ловлюсь на нем.


«Тойоты» у подъезда видно не было, значит, Яши дома еще нет. Ирина Сергеевна, может быть, первый раз в жизни поймала себя на мысли, что рада его отсутствию… И от этого на душе сразу стало как-то смутно и немножко стыдно. Бедный Яша, вот уж кто никак не заслужил того мысленного предательства, да, да, предательства, которое она совершала… Начинается твое обычное бессмысленное самоедство, пробовала она одернуть себя. Что ты, собственно, сделала? Встретилась с пациентом, чуточку пококетничала? Но привычная душевная ясность не возвращалась.

Она глубоко вздохнула, достала ключ и вошла в квартиру.

Глава 17. Больница

Заведующий отделением психиатрической клиники доктор Мозжухин посмотрел на посетителя, вздохнул и сказал:

— Я, пожалуй, не припомню, чтобы я когда-нибудь столько раз перечитывал одну историю болезни, в данном случае историю болезни вашего брата Умара Садырова. И чем больше я и мои коллеги наблюдаем течение его болезни, тем более мы приходим к выводу, что имеем дело с каким-то совершенно атипичным случаем, который даже трудно классифицировать.

Причем самое странное — это то, что все симптомы его болезни полностью совпадают с симптомами человека, вместе с которым они были задержаны на даче последнего. Да и сами обстоятельства ареста более чем загадочны…

— А в чем, уважаемый доктор?

— Когда милиция прибыла на дачу по звонку соседей, которые заподозрили что-то неладное на соседнем участке, оба человека — и хозяин дачи и ваш брат — почему-то бегали на четвереньках, ничего внятного объяснить сотрудникам милиции не могли. Более того, они вообще могли только мычать. Но и это не все. Почему-то карманы их пиджаков были аккуратно зашиты, а в карманах было найдено при осмотре оружие. Причем оба не были ни пьяны, ни находились в состоянии наркотического опьянения.

В машине владельца дачи было найдено довольно большое количество героина, и поэтому оба они были направлены в Институт имени Сербского для судебно-медицинской экспертизы. Какого-либо окончательного вывода об их состоянии ввиду сложности диагноза сделано не было, но поскольку против вашего брата никаких конкретных претензий у правоохранительных органов не было, его перевели на лечение к нам. А вот лечение-то и застопорилось из-за того, что, если быть откровенным с вами, мы не знаем, что лечить и как лечить. Единственный прогресс — это то, что больной больше не опускается на четвереньки, как вначале… Вообще-то психиатрия за последние годы сделала большой прогресс — абсолютное большинство больных нам удается вернуть к нормальной жизни. И вообще тенденция такова, что тех больных, которые не представляют угрозы для общества, мы не держим, как когда-то, годами за решеткой. Мы их отпускаем домой. Болезнь вашего брата, когда мы даже приблизительный диагноз поставить не можем, — это, в общем-то, редчайший случай. Сделали ему все анализы, возили даже на компьютерную томографию мозга — своей у нас нет, — с одной стороны никаких отклонений нет, с другой — тяжелейшее состояние. Понятно, что мы столкнулись со случаем острой деменции — это слабоумие, но обычно она развивается у пожилых людей и постепенно…


Джабраил Садыров напряженно думал. Что-то было во всей этой истории непонятное и подозрительное. Конечно, он знал, что брат торгует наркотиками, не раз и не два он ему хвастался, что только последний идиот может бегать по чеченским горам с автоматом, охотиться на зазевавшихся милиционеров и с криками «Аллах акбар!» щелкать их и ждать, пока тебя в свою очередь не пристрелят, как собаку, а если повезет и быстро не пристрелят — тогда ждать, что заплатят люди Басаева. Хорошо еще, если не фальшивыми долларами. А ведь можно было делать деньги — и куда больше денег — совсем другими способами. Умар снимал хорошую квартиру в Москве, ездил на БМВ и одевался как джентльмен. Но в дело к себе младшего брата не приглашал, свинья. С детства жадный был, прямо трясся, если что-нибудь приходилось отдавать другим.

Узнал он об исчезновении брата от общих знакомых, сам Умар мог не звонить ему месяцами. И сколько же он обегал и обзвонил людей, пока не нашел его в этой гребаной, как говорит его хозяин в автосалоне, где он работал, клинике.

И дело было не столько в братской любви, из-за нее он и двух шагов не сделал бы для этой свиньи, а в том, что исчезновение Умара, а потом нахождение его в психушке, наводило Джабраила на одну простенькую, но интересную мысль: если брат внезапно тронулся, где его деньги? А в том, что Умар сколотил приличный капиталец, он нисколько не сомневался. Прихватив надежного человечка, он пару раз наведался на квартиру брата — благо она опечатана не была. Дверь они открыли легко, но найти ничего не удалось. Даже наркоту, которую можно было загнать. Осторожный был мужчина, дорогой его братец, ничего не скажешь, квартира была чиста, опять же, повторяя слова его шефа, как слеза младенца.

А в том, что деньги где-то спрятаны, он не сомневался ни секунды. И немалые. Сотни три тысяч баксов как минимум. А скорее всего и больше. И эти деньги не давали Джабраилу покоя. Псих на то и псих, чтобы ничего не понимать. У нормального Умара и сто зеленых клещами не вытащишь, клянись ему хоть на Коране, что вернешь их завтра. А вот псих — это дело другое. Так-то и родился у Джабраила план попросить, чтобы брата отпустили на его попечение. Полный ли он придурок или на девять десятых — это уже не столь важно. Он бы уже нашел способ заставить брата сознаться, где он прячет бабки, и поделиться ими.


— Скажите, дорогой доктор, — сказал Джабраил — как бы вы посмотрели, если бы я взял брата домой? Вам работы и так с головой хватает, да еще за гроши, что вам платят…

— Насчет грошей, — вздохнул доктор, — это уж точно… Это вы правильно заметили. — Он многозначительно посмотрел на посетителя: — Правда, чтобы мы отпустили его, нужны определенные формальности…

— Я понимаю, — кивнул Джабраил, — формальности везде… Поэтому позвольте вручить вам этот конверт… — Он огляделся по сторонам и понизил голос: — Много у меня нет, дорогой доктор, но я все собрал — здесь тысяча долларов.

Плавным движением руки доктор засунул конверт в карман халата.

— Спасибо. Вообще-то родственники чаще предпочитают держать здесь своих родных как можно дольше, а не брать домой, как вы. Не зря, видно, говорят, что на Кавказе родственные отношения намного крепче, чем у нас. Подождите, пожалуйста, внизу. Через несколько минут приведут вашего брата и принесут его вещи. В отношении каких-то рекомендаций ничего конкретного я вам не скажу. Все стандартные средства и методы лечения мы перепробовали — к сожалению, без заметных успехов. Поэтому просто наберитесь терпения. Время лечит, это еще наши предки знали. Лекарств никаких не нужно. Когда не знаешь, от чего лечить, не знаешь и чем лечить.


Странный какой-то мир расстилался перед глазами Умара Садырова. Зрение у него было нормальное. Даже хорошее. Он видел людей вокруг себя, почему-то кое-кто из них был в мятых белых халатах, видел соседей с землисто-желтыми лицами, слышал слова, которые они произносили, но что это были за люди, что они говорили — он не понимал. И где он — он тоже не понимал. И даже не пытался понять. Все вокруг было как бы кадрами какого-то непонятного фильма без начала и без конца, который все шел и шел.

— Снимай пижаму, Умар, и надевай свое. — Санитар бросил на постель сверток одежды. — Забирают тебя.

Умар слышал слова, которые санитар адресовал ему, но никак не мог взять в толк, что они значат. Слово «умар» было как-то знакомо, где-то он его уже много раз слышал, но что такое умар или кто такой Умар, он не знал. А остальные слова и подавно не имели никакого смысла. Он тупо уставился на санитара.

— Гос-споди, экий ты все-таки дементный, — покачал головой санитар. — Хуже младенца записанного. Снимай, говорю, казенную пижаму. — Он начал стягивать с Умара вытертые фланелевые брюки, потом куртку. — Ну чего, сам штаны свои наденешь, дитя гор, или прикажешь мне тебя одеть?

Умар чувствовал, что человек в белом халате что-то хочет от него, но что именно, понять он не мог. Штаны, штаны, слово вроде знакомое, а что оно значит… что-то, конечно, оно значит, вот-вот, показалось ему, он поймет, что это, но в самую последнюю секунду смысл слова становился скользким, увертывался от него, куда-то исчезал.

Потеряв терпение, санитар кое-как запихал Умара в брюки, напялил на него рубашку и пиджак и повел за руку к выходу.

— А вещички-то у тебя, дитя гор, между прочим, что надо, вычистить, выгладить и прямо на показ мод. Карманы я твои не проверяю, там уж наверняка столько рук перебывало, что копейки не найдешь завалящей, не то что рубля.

— Здравствуй, братишка, здравствуй, Умарчик, дорогой, — раскрыл навстречу ему свои объятия Джабраил. — Конечно, — засмеялся он, — видал я тебя и более элегантным, но ничего, в домашних условиях ты у меня быстро на ноги встанешь.

«Он, похоже, и вправду ничего не сечет», — думал Джабраил, глядя в мутные глаза брата. До этого момента были у него подозрения, что Умар играет в какие-то игры. С Умаром ведь никогда нельзя было быть в чем-нибудь уверенным. Но, похоже, врач этот ничего не преувеличивал.

Он расписался в каких-то бумагах, взял брата за руку и повел к выходу.

— Идем, идем, Умар, дорогой, дома ты у меня быстро поправишься.

Брат покорно плелся за Джабраилом. Правильно, правильно он все рассчитал. Даже лучше, что он в таком состоянии. Когда они окажутся одни, он уж найдет способ немножко выправить мозги Умару. Или вправить, черт-те знает, как правильно по-русски. И даже тысячи баксов жалко не было. Или он уж совсем круглый идиот, или превратится его тысяча тысяч в триста. Никак не меньше. Это сколько процентов? Триста, что ли? Считать деньги он умел, но вот проценты вычислять как-то не приходилось.

В машине он усадил Умара на заднее сиденье рядом с приятелем, которого привез на всякий случай, и направился к Мосфильмовской, где находилась квартира Умара. Сегодня московские пробки, которые обычно доводили его до бешенства, его не трогали. Он думал. Главное — заполучить деньги. Никакими наркотиками он заниматься не будет, пусть наркотой такие дебилы занимаются, как старший брат. Он войдет в долю с владельцем автомобильного салона, тот уже пару раз предлагал ему. Ты что, смеялся он, хочешь уверить меня, что у настоящего чеченца нет в заначке полмиллиона? Никогда не поверю.

Конечно, бабок шальных, таких, какие наркодельцы делают, у него не будет. Зато будет уважаемая спокойная работа. Можно будет съездить домой в Урус-Мартановский район, взять девушку хорошую. У них в районе самые лучшие девушки в Чечне. Только чеченку, пусть и не очень верующую, но честную и работящую. Любовницу можно иметь и русскую. Он вспомнил хорошенькую телочку, с которой недавно познакомился, и улыбнулся. Ну, девка… Когда подзаработает немножко, купит приличную квартиру — хватит по наемным квартирам болтаться, — заведет детей. Ничего, что пойдут они в русские школы. Вообще, с русскими жить можно. Немножко ума — и никаких неприятностей. Ну, а если какой-нибудь засранец и обзовет его черножопым, что ж… надо уметь не обращать внимания.

Под неспешное строительство будущего они, наконец, выехали на Мосфильмовскую. Сегодня вообще пробок было меньше, и Джабраил принял это за хороший знак.

— Спасибо, Коля, — поблагодарил он приятеля, которого брал на всякий случай с собой в дурдом, и повел брата к лифту. Чем черт не шутит, подумал он, может, увидит свою квартиру, голова его и прояснится. Что, если честно, было бы не очень желательно. В здравом уме Умар с копейкой не расстанется, не то что со всеми своими бабками.

Они вошли в квартиру Умара. Точнее, Джабраил ввел его, держа за руку, потому что брат по-прежнему послушно шел за ним, как овца.

— Ну что, Умар, узнаешь свою квартиру? — спросил Джабраил, внимательно глядя на глаза брата. Глаза оставались пустыми. Ну что ж, будем потихоньку работать. Может, напугать его, крикнуть? Интересно, какая будет реакция. — Где бабки прячешь? — вдруг заорал он, схватил Умара за плечи и основательно тряханул.

Умар вздрогнул, съежился, словно ожидая удара, но ничего не ответил. Может, он вообще потерял способность говорить? Джабраил еще раз тряханул брата, и тот испуганно замычал.

— Ладно, Умар, будем работать, — усмехнулся Джабраил. — Как это говорится по-русски? Игра стоит свечей.

Он подвел брата к кровати и слегка подтолкнул его. Наверное, они так же делали и в дурдоме, потому что Умар тут же послушно улегся и закрыл глаза.

Непонятный фильм без начала и конца продолжал мелькать перед ним, даже тогда, когда он закрывал глаза. Он попытался понять, почему он больше не видел белых халатов и почему лицо человека, который привел его, казалось знакомым… Он повторил про себя слово «знакомый» и ему показалось, что еще одно усилие, и он наконец ухватит эти странные звуки, соберет вместе и поймет все, что никак не мог понять. Но опять звуки в последнее мгновенье рассыпались, так и не сложившись в нечто понятное. Вздохнув, он заснул.


Джабраил уселся в кресло и задумался. Скорее всего, деньги были где-то здесь, в квартире. Не в банк же он их положил и не в землю закопал. Наверное, была у него баба, скорее всего и не одна. Но представить, что он давал им деньги не хранение, было просто смехотворно. Он и матери их родной пяти рублей не доверил бы. Но так или иначе, бабки были так ловко спрятаны, что ни менты при обыске, ни он, когда уже приходил сюда, ничего найти не могли. Надо только не торопиться и исследовать буквально каждый квадратный сантиметр. Перетрясти каждую шмотку в шкафу, прощупать подкладку и на одежде, и в чемоданах, наконец, внимательно осмотреть паркет. От Умара всего можно ждать. Времени у него было более чем достаточно. И не падать духом, если сразу ничего не найдет. Раз, другой, третий — всю квартиру разберет и сложит, но деньги найдет. Он так уже привык к этим еще не найденным деньгам, что и представить себе не мог, как он будет жить без них. Он услышал какой-то звук. Господи, да это ж Умар сопит во сне, как детка малая. Спит, скотина, а он должен сидеть и ломать голову, куда этот жмот засунул свои треклятые деньги… Ничего, братец Умар, найдем. Не думай, что ты такой уж хитрый. Найдем. Он откинулся в кресле. То ли от волнений, то ли от близости денег он чувствовал себя так, будто проработал в поле целый день. Он прикрыл глаза и задремал. И тут же словно какая-то сила выбросила его из сна. Как он сразу не подумал об этом? Если и не удастся сразу найти деньги, надо попробовать отыскать кого-нибудь из его клиентуры, может, кто-нибудь что-нибудь слышал. Хоть какая-то ниточка, хоть обрывок ее могут обнаружиться. Нелегко, конечно, но он сможет… Он опять задремал, на этот раз уже спокойнее…

Глава 18. «Пиво только для членов профсоюза»

Может быть, оттого, что Яков Михайлович Кипнис очень любил жену, может быть, оттого, что за двадцать пять лет семейной жизни развились в нем какие-то телепатические способности, но как точнейший сейсмограф он мгновенно чувствовал перемены в ее настроении и особенно в отношении к себе. Вот уже несколько дней он явственно ощущал напряжение, которое скапливалось в душе Иринки. И дело, похоже, не только в том, что все это целительство неумолимо заходило в тупик и она это чувствовала. Похоже, что кто-то понравился ей, а она, со своей самоедской честностью, тут же кинулась с энтузиазмом грызть себя. Не то чтобы часто, но несколько раз такие вещи с ней уже случались.

Неким херувимом, начисто лишенным ревности, он, конечно, не был, но и на роль Отелло тоже не претендовал. Дело ведь не в том, понравился или не понравился ей какой-то мужик. Ведь случалось и с ним, что чьи-то улыбающиеся глазки заставляли сильнее биться его немолодое сердце. Это все чепуха. Пока они любят друг друга, пока доверяют друг другу, пока каждый ценит внимание и преданность другого, все это совершеннейшая чепуха.

Он припарковал «тойоту» рядом с их старой «вектрой» — неужели так и не удастся продать ее хоть за гроши — и вошел в подъезд. Лифт опять не работал, и он начал медленно подниматься по лестнице. Лучше всего не играть с ней в домашние игры, и уж подавно в молчанку. Он слишком хорошо знал ее, чтобы не представлять, как смутно у нее может быть на душе, когда она недовольна собой. С другой стороны, откуда в нем эта уверенность, что роман ее — если это действительно роман — не слишком серьезен? Это, дорогой Яков Михайлович, строго сказал он себе, уже попахивает наглой самоуверенностью.

Жена действительно уже была дома. Никаких планов поведения он никогда заранее не составлял и полагался только на интуицию. Он посмотрел на Иринку, подошел к ней и, как обычно, поцеловал ее в щеки и кончик носа.

— Ну, как дела, моя ученая целительница? Что так невесела, мышка лабораторная?

Ирина Сергеевна посмотрела на мужа, несколько секунд помолчала, словно не зная, как себя вести, и вдруг обняла его за шею.

— Самое главное условие для счастливой семейной жизни — это не совсем чистая совесть одного из партнеров, — скрипучим нравоучительном тоном сказал Яков Михайлович.

— Яша, у тебя, оказывается, есть совесть? — испуганно спросила Ирина Сергеевна. — Почему ты мне никогда ничего не говорил о ней?

— Прости, любовь моя, я просто никогда не пользовался ею, вот и не замечал.

Они оба рассмеялись. Хорошо, что тучка была маленькой, и ее быстро сносило ветром двадцати пяти вместе прожитых лет и крепостью надежного дома.

— Ладно, — сказал Яков Михайлович, — хорошо, что не придется тебя пытать, чтобы узнать всю правду. А то я было собрался принести с работы клещи, чтобы вырвать у тебя чистосердечное признание…

— Вы? Меня пытать? Нет, Яков Михайлович, не на тех напали. Поищите себе другую.

— А вы, уважаемая Ирина Сергеевна, не учите меня, кого мне пытать. — Яков Михайлович вдруг замер и шумно втянул воздух носом. — Что это за запах? Не жаркого ли?

— Жаркого.

— Ну вот и собственноручное признание. Была бы совесть чиста — сунула бы супругу в рот сосиску холодную, перебьется как-нибудь. Не впервой. Ну а что именно подвигло вас на изготовление столь редкого в нашей семье жаркого, я, Ирина Сергеевна, и думать боюсь. При небольшом воображении и инсульт получить можно. И плакало тогда жаркое.

— Садись за стол, ревнивец.

— Потрясающее жаркое. Солнышко, а нельзя чаще приходить домой с нечистой совестью, а?

Ирина Сергеевна посмотрела на мужа.

— До чего же все-таки ваша нация хитрая, — улыбнулась она. — Как ты догадался, что я уже начала упаковывать вещи, чтобы переехать к другому?

— Очень просто, я сам собрался переехать к одной симпатичной старушке, смотрю, а чемоданы уже все заняты.

— Ладно, старушечий угодник. Если я тебя к кому-нибудь и отпущу, то только к юной длинноногой диве.

— Боюсь, до-олго тебе ждать придется. Что-то длинноногие дивы мало интересуются пожилыми бедными инженерами… Томка звонила?

— Я ей звонила, Яш. Слава богу, все у них хорошо.

— Олег держится?

— Ты что, смеешься? Не просто держится — скала.

— Ну и прекрасно. По крайней мере, нашей семье твое целительство пошло на пользу.

— Яш, — Ирина Сергеевна испытующе посмотрела на мужа, — я все думаю, а почему ты так ни разу и не попробовал вылечить кого-нибудь? Ведь с момента, как я поделилась с тобой этим даром, ты обладаешь им в полной мере. Как я, как Маша моя, как Олег.

— Это, солнышко мое ненаглядное, непростой вопрос. Я и сам много раз задавал его себе. И потом понял. Помнишь фразу у Ильфа и Петрова «пиво только членам профсоюза»?

— Н-нет.

— Очень емкая шутка. В ней и бедность — на всех в те времена даже пива не хватало, и — главное — система подкупов, на которых держалась в значительной степени советская власть. Вступай в профсоюз — получишь право купить бутылку пива.

— Нокакое отношение…

— Самое очевидное. Тот же подкуп. Выполняй заповеди — вылечу. А купленная нравственность, думается мне, немного стоит. Собственно говоря, это уже и не нравственность и не вера во Всевышнего, а плата за лечение по прейскуранту. Старые советские штучки. Ведь вся система держалась на кнуте и прянике. Вступи в партию, истово повторяй на собраниях любую ахинею, которая в то время требовалась, донеси в партком, что такой-то и такой-то при исполнении гимна только издевательски разевают рты, а сам, очевидно из-за несогласия с политикой партии, не поет, глядишь, в награду поднимешься чуть быстрее на ступеньку по служебной лестнице, чуть быстрее поставят в очередь на квартиру, на машину, на телефон… Кладбище, наконец, получше выделят. А сделаешь что-нибудь чуть не так, не по их шаблону, неприятностей не оберешься, а то и загремишь в края не столь отдаленные.

Вот так и воспитывалась высокая нравственность коммуниста, строителя нового общества. Не мудрено, что с перестройкой и концом «руководящей роли» партии, миллионы верных ленинцев кинулись с азартом рвать свои партбилеты или сдавать их. Даже и не представишь сразу, какой величественный бумажный замок можно было бы построить из этих выброшенных партбилетов.

И религии, заметь, построены на том же принципе. За хорошее поведение извольте получить направление в рай. За плохое — шагом марш в геенну огненную. У мусульман — то же. Делаешь все по Корану — можете проследовать в прохладный благоустроенный рай. Там уже все приготовлено: и фонтаны и кальяны. Нет — не обессудьте. И у индуистов все зависит от поведения. Заслужишь — будет у тебя хорошая карма и станешь в следующей жизни брахманом. Не заслужишь — готовься родиться жабой или слизнем каким-нибудь.

Конечно, когда ты вылечиваешь больного, это чудо, счастье. Но требовать в качестве условия соблюдение заповедей, какими благородными они б ни были, это, в сущности, то же пиво для членов профсоюза.

— Что же делать, Яшенька? Отказаться от дара целительства? Спокойно смотреть, как ближний страдает, мучается, теряет надежду, зная, что ты можешь мгновенно исцелить его? Это же не просто эгоистично, это жестоко. А заповеди… Это ведь тоже не так просто, как у тебя получается. Пусть не каждого исцеление делает лучшим человеком, но кого-то делает. Люди ведь редко способны честно и беспристрастно посмотреть на себя и подняться на ту же ступеньку по лестнице нравственности. Так?

— Увы, так, солнышко мое.

— А разве вся наша жизнь — эта не та же система поощрений и наказаний? Начиная с грудного возраста. Попросишься на горшок — погладят по головке. Так и приучаешься к гигиене. Можно было бы, конечно, и предоставить этот процесс естественному течению. Только боюсь, что тогда многие и в зрелом возрасте ходили бы под себя. И вообще без поощрений и наказаний жизнь представить себе просто невозможно. Собственно, вся эволюция, вся дарвиновская теория выживания наиболее приспособленных — это миллиарды лет поощрений и наказаний, которыми матушка-природа пользовалась довольно сурово.

Так что, Яшенька, для меня все это не так очевидно, как пиво для членов профсоюза. К тому же мне трудно представить себе, что те сомнения и возражения по поводу системы «кнут и пряник» не приходили в голову Ивана Ивановича…

— Это…

— Да, я имею в виду того, кто наделил меня даром целительства. Помнишь, когда это все случилось и я тебе рассказала о необыкновенной встрече, ты же сам мне сказал, что мы пройдем по этой Голгофе.

— Сказал.

— Тогда почему ты так круто изменил свой взгляд? С какими чудесами мы бы ни сталкивались, в конечном счете решение как к ним относиться, принимаем мы сами. Только мы.

— Я… как бы тебе это объяснить… больше всего я боюсь, когда мною пытаются манипулировать… Может быть, именно поэтому все во мне восстает…

— Я со времени встречи с Иваном Ивановичем — будем его так называть, раз он сам представился так — прочла Ветхий Завет раза три. Помнишь, сколько раз евреи забывали о своих обещаниях Всевышнему? Возьми хоть их роптания, когда Моше водил их по Синайской пустыне после египетского плена: мол, зачем вообще нужно было уходить? Там хоть и рабство, зато еда была. Даже золотого тельца себе соорудили вместо Всевышнего, который вывел их из плена. Немудрено, что Он назвал их жестоковыйным народом. Вот и мне хочется назвать тебя жестоковыйным. Быстро ты забыл про свой суставной ревматизм, забыл, что мы спасли Олега, а с ним скорей всего и Тамару, потому что иначе она бы скорей всего погибла вместе с ним.

Яков Михайлович подошел к жене, обнял ее за плечи и поцеловал в шею.

— Ты же знаешь, что долго я тебе сопротивляться не могу, даже если бы ты цитировала не Тору, а телефонный справочник. Может быть, ты и права, и во мне говорит какое-то неосознанное древнее упрямство. Поживем — увидим. Редкая, кстати, по мудрости и новизне мысль. Тем более, что тебе еще предстоит поход в горздравотдел…

— Это моя добрая воля. Не хочу отказать себе в маленьком удовольствии поговорить там с какой-нибудь начальницей с халой на голове.

— Не забывай, рыбка моя смелая, что с начальниками в нашей благословенной стране лучше все-таки не связываться, не то что получать от них удовольствие. Начальники созданы не для удовольствий, а для получения подношений от благодарных граждан.

— Ничего, не забывай, что у твоей жены теперь есть свой человек в ФСБ.

— Боюсь, что ФСБ — это все-таки не блаженной памяти КГБ. Где ФСБ — и где твой горздравотдел. Медицинского диплома нет? Нет. Лицензия есть? Нет. Заявление от пострадавших есть? Есть. Ведет себя независимо? Еще как! Вот мы ей и накрутим хвоста как следует. Чтоб другим наука была. А будет кочевряжиться — передадим дело в прокуратуру. Ты уверена, что тебе это действительно нужно? Что, у тебя слишком мало в жизни развлечений? Я в этом совсем не уверен.

— Ладно. Может, и не нужно было соглашаться прийти к ним, хотя вряд ли это что-нибудь изменило. Когда бюрократическая машина начинает крутиться, ее уже не остановишь. Но обещаю тебе, что очень уж задираться не буду. Честно. Давай свою тарелку. Раз сегодня у меня совесть нечиста, мыть посуду мне.


После того как Джабраил перебрал все полки в шкафу, ощупал все рубашки и пиджаки, делая это скорее для отчистки совести, поскольку понимал, что триста тысяч долларов, даже двести — это тридцать или двадцать увесистых кирпичиков из ста стодолларовых купюр, которые в какой-нибудь шов не спрячешь. И чем дольше он копался в вещах брата и в пятый, наверное, раз задвигал и выдвигал все ящики письменного стола и шкафа, тем четче осознавал, что занимается ерундой. Денег в квартире не было, и этот печальный факт следует признать. Но ведь были же, черт возьми, эти деньги. Должны были быть. Быть-то они, может и были, но менты их скорей всего и прихватили. С другой стороны, ну никак он не мог себе представить, чтобы братец, как последний лох, держал такие деньжищи на виду. Заходите, люди добрые, берите, кому нужно.

Только не теряй голову, приказал он себе, спокойнее. Умар у него, и не сегодня завтра он его уж как-нибудь разговорит. Пока что надо еще раз пройтись по тем бумажкам, что он собрал. Паспорт, это понятно. Две квитанции об уплате за квартиру и за телефон. Записная книжка, в которой ничего интересного не было. Еще какая-то квитанция. Стоп, стоп, стоп. Квитанция на бланке банка. Какой-то номер, номер паспорта. Явно не счет, это уж точно. Но что — непонятно. Может, страховка какая-то? Да нет, были бы указаны и сумма страховки, и что застраховано. Ладно, отложим пока, надо подумать.

Теперь ключи. От квартиры. Маленький ключик, наверное, от почтового ящика. Ключи от машины. Эти не спутаешь. Еще какой-то ключик. Может, от шкафа или стола? Он попробовал оба ключика — ни один не подходил. Съездил вниз, проверил почтовый ящик. Точно, один ключик подошел. А другой, сообразил он, от гаража. Он почувствовал прилив радости. Как он сразу не сообразил? Скорее всего, деньги были в гараже. Где этот гараж, он не знал, он-то и БМВ брата видел раз или два. Пятьсот двадцатая или двадцать пятая, если он не ошибается. И раз машины около дома не было, значит, где-то она в гараже. Человек Умар был осторожный, и бросать такую машину у подъезда не стал бы.

Итого неопознанных оставалась какая-то квитанция из банка и ключик. На ключ от гаража не похож. Гаражный ключ скорее всего в связке автомобильных ключей. Может быть, что-то в этом есть… Только не торопиться. Лучше всего показать завтра квитанцию шефу. Он все-таки москвич, не приезжий, все сечет. Скажу, брат болеет, нашел, мол, в столе, не знает ли он, что это, может, за брата что-то заплатить нужно. Так, пожалуй, и сделает… Хотя, с другой стороны, торопиться не надо. Люди ведь не дураки, мало что могут подумать, если он начнет всем под нос ключ совать и спрашивать, от чего он.

Нет, сначала нужно найти гараж. Что-то подсказывало ему, что гараж — это как раз то, что он искал. И вообще спрятать бабки в боксе куда легче, чем в квартире. Значит, главная задача — найти гараж Умара. Только и всего, усмехнулся он себе. Умар по-прежнему тихо сопел во сне, и Джабраил начал успокаиваться. Найдет он его бабки. Точно найдет. Кровь из носу, но найдет.

Глава 19. Горздравотдел

Заместитель заведующего горздрава Руфина Евгеньевна Сурикова, как явствовало из таблички на двери кабинета, в который направили Ирину Сергеевну, оказалась сурового вида дамой лет пятидесяти в строгом черном костюме. Она сухо кивнула посетительнице на стул против ее стола и продолжала что-то сосредоточенно писать. Старый трюк советских чиновников, подумала Ирина Сергеевна, — показать, как они заняты важными государственными делами и насколько эти дела важнее и значительнее житейских мелочей, которыми ее отвлекали всякие малосознательные граждане. Начальницы этой Ирина Сергеевна, разумеется, ни в малейшей степени не боялась, да и пришла скорее из упрямства, чем из-за боязни неприятностей — что они могут ей сделать? И все же, подумала она, как глубоко спрятаны в генах русского человека извечное почтение и извечный страх перед начальством. Она внутренне усмехнулась. Ладно, дорогие гены, на этот раз вы мне не указка.

— Я вижу, вы очень заняты, — нарочито виноватым, скорее даже издевательским тоном голосом сказала Ирина Сергеевна, — может, мне лучше не беспокоить вас и не отрывать вас от государственных дел? Может, прикажете прийти в другой раз?

Лицо начальственной дамы слегка покраснело. Что-что, а иронию в свой адрес она почувствовала сразу. Она подняла свой тяжелый взгляд, слегка пожевала узкие губы и резко сказала:

— Слушаю вас.

— Простите меня, это я хочу выслушать вас. Это же вы меня приглашали, а не я — вас.

Лицо чиновницы еще больше покраснело, и на мгновенье Ирине Сергеевне показалось, что сейчас она запустит в нее дыроколом, который стоял на столе.

— А, вы Кипнис Ирина Сергеевна? — справилась со своим импульсом дама и дыроколом так и не воспользовалась.

— Она самая. Простите, — еще более покорно сказала Ирина Сергеевна, — мне, наверное, нужно было сразу представиться. Войти строевым шагом и отчеканить: доктор биологических наук Кипнис по вашему вызову явилась.

«Ну что я ее дразню, — мысленно сделала себе выговор Ирина Сергеевна. — Чиновница как чиновница. Чего я от нее ожидала, что она бросится мне на шею и облобызает за счастье увидеться со мной?»

— Ценю ваш юмор, Ирина Сергеевна, — сказала чиновница и попробовала улыбнуться, но попытка ей явно не удалась. Лицо ее просто слегка перекосилось, от чего стало еще злее. — Но вернемся к делу, по которому мы вас пригласили. В наш адрес от несколько лиц поступили заявления о том, что вы, не будучи медиком, занимаетесь лечением всевозможных болезней, требуя за свои услуги гонорар. Это соответствует действительности?

— Частично.

— То есть?

— Я действительно вылечила ряд лиц. Это верно. С другой стороны, я не только не требовала никакого гонорара, но заранее предупреждала, что ни денег, ни подарков я не принимаю и что они лишь приведут к возврату болезни.

— Допустим. Бескорыстие ваше, если оно, конечно, подтвердится, говорит в вашу пользу. Но сути дела это не меняет. Судя по заявлениям, вы ученый-биолог, заведующий лабораторией, и медицинского диплома вы не имеете. Согласно закону, отсутствие медицинского образования и диплома запрещают медицинскую практику. Другими словами, лечить вы не имеете права.

— А я, строго говоря, и не лечу. Я смотрю на человека, определяю, чем он болен, и все.

— Что значит «все»?

— Это значит, что он становится здоров.

— От одного вашего взгляда? — саркастически улыбнулась чиновница.

— Совершенно верно. От одного моего взгляда.

— Ирина Сергеевна, я отношусь с уважением к вашему ученому званию, но это вовсе не значит, что я намерена выслушивать ваши шутки. Тем более, что…

— А я не шучу. Даже если бы я и захотела пошутить в вашем присутствии, я бы никогда этого себе не позволила. Вы слишком занятой человек для шуток посетителей. Да и вообще шутки в присутственных местах, как правило, неуместны. Я могу лишь повторить: одного моего взгляда достаточно, чтобы человек выздоровел. Другими словами, я медицинской практикой не занимаюсь, диагнозов не ставлю, лекарств никаких не прописываю, не говоря уж об операциях. Вы же не запрещаете людям, когда они чихают, говорить друг другу «будьте здоровы». Хотя, следуя вашему течению мыслей, это тоже можно рассматривать, как занятие медицинской практикой.

— И вы хотите, чтобы я поверила вашим… словам? — Чиновница багровела прямо на глазах Ирины Сергеевны. «Боже, сколько же она, бедняжка, тратит сил, чтобы не наорать на меня или даже не укусить», — подумала Ирина Сергеевна. Чиновница резко выдохнула, беря себя в руки, и медленно отчеканила: — До прихода в горздравотдел я много лет проработала врачом, начиная от участкового врача до заместителя главврача больницы. И что-то ни разу не сталкивалась со случаями, когда болезни, уважаемая Ирина Сергеевна, излечивались бы одним взглядом.

— А я и не утверждаю, что это нормальная вещь. Просто я обладаю неким удивительным даром излечения. Поверьте, я вовсе не хочу хвастаться. Больше того, своей заслуги в исцелениях, которые мне довелось совершить, я не вижу ни в малейшей степени.

— Похвальная скромность, Ирина Сергеевна. Весьма похвальная. Но мы же с вами живем в начале двадцать первого века, века бурного развития науки, чтобы всерьез говорить о всяких спонтанных излечениях. Вы же все-таки разговариваете с врачом, а не с читательницей наших желтых изданий. Надеюсь, вы это понимаете? Тем более вы сами признаете, что своей заслуги в этих предположительных исцелениях вы не видите. Так что, если быть с вами откровенной, я просто не вижу цели нашего разговора.

— Простите меня, Руфина Евгеньевна, я бы с вами согласилась, но это же вы пригласили меня, а не я — вас, и я не сочла возможным отказываться. Мне можно идти?

— Подождите, я все-таки хочу уяснить для себя, брались ли вы действительно лечить людей?

— Боюсь, что таким образом наш разговор будет хождением по кругу. Я же все вам сказала.

— Разумеется, я слышала, что вы мне сказали. Но, с вашего разрешения, я не могу всерьез обсуждать ваши объяснения. Они за гранью логики и здравого смысла.

— Благодарю вас, Руфина Евгеньевна. Я прекрасно понимаю вашу точку зрения. Скажу больше: я б на вашем месте думала так же, как вы.

— Следует ли понимать из ваших слов, что вы впредь не будете заниматься… ну, назовем это знахарством? Если вы согласны, то будем считать наш разговор исчерпанным. Мы ведь вовсе не заинтересованы в раздувании этого инцидента, тем более в передаче дела в прокуратуру. — Чиновница слегка привстала на стуле, всем своим видом показывая, что говорить им давно уже не о чем, и посетительнице пора ретироваться.

— Заниматься я буду каждый раз, когда сочту нужным. А чтобы вы видели, что я не совсем дементная, позвольте сказать вам, что у вас, например, высоковат уровень сахара в крови. К счастью, пока ситуацию можно контролировать диетой и физическими упражнениями. Далее. Вы склонны к ангинам, а они в нашем возрасте опасны — могут повлиять на сердце. Которое у вас, между прочим, тоже не в идеальном состоянии — вы страдаете от аритмии. До потребности в кардиостимуляторе далеко, но лечить вашу тахикардию можно и нужно. Вас я вижу первый раз в жизни, истории вашей болезни я, как вы догадываетесь, никогда в руках не держала, жаловаться на здоровье вы мне не жаловались. Стало быть, если в своем диагнозе я не ошиблась, следует признать, что ваша посетительница действительно обладает некими странными способностями.

Лицо чиновницы сначала покраснело, потом побледнело. С минуту она сидела молча, слегка прикрыв глаза, потом растерянно пробормотала:

— Этого быть не может. — Она покачала головой и, словно преодолевая себя, хрипло спросила: — Но как вы это делаете?

— Если бы я знала, я б уже собиралась в Стокгольм за Нобелевской премией по медицине. Я не знаю. Я ж вам сказала, что это некий дар.

— Дар… от кого?

— Скажем так, свыше. Мало того, уважаемая Руфина Евгеньевна, через минуту уровень сахара мог бы у вас понизиться до нормы, и вы могли бы забыть о диете. Об ангинах вы тоже могли бы забыть, да и тахикардия исчезла бы, словно сердце ваше никогда и не билось учащенно.

— Но… этого не может быть! Этого просто не может быть! Это же… Я даже слов не подберу!

— Может, может, дорогая Руфина Евгеньевна. Просто следует признать, что в мире есть много вещей, которые пока что находятся за гранью нашего понимания. А что касается вашего полного и мгновенного излечения, то, к сожалению, оно возможно только при соблюдении всего-навсего одного условия.

— Что вы имеете в виду?

— Вы должны взять на себя обязательство строго соблюдать все десять библейских заповедей. Или по крайней мере искренне стремиться выполнять их.

— Вы… — лицо чиновницы пошло красными пятнами — вы что… вы что… смеетесь надо мной? Кто дал вам право издеваться над людьми? Наверное, я делала в жизни ошибки, но я не заслужила, чтобы надо мной так потешались! Какие заповеди, какие исцеления? Вы что, смеетесь надо мной? И вообще кто дал вам право…

— Какие издевательства? Разве божьи заповеди — это издевательство?

— Я не желаю вас слушать! Слышите? Не же-ла-ю! Я бы попросила вас…

— Что?

— Прекратить этот… цирк. Я не очень хорошо себя чувствую…

— Как вам будет угодно. Всего хорошего.

Ирина Сергеевна наклонила голову и вышла из кабинета. Как все-таки странно устроены люди, думала она, направляясь к станции метро. Куда проще отрицать очевидное, чем признать нечто, что противоречит их убеждениям. Ведь по ней видно было, что диагноз был точен. Но лучше страдать от болезней, чем согласиться с чем-то, что не укладывается во вбитые в ее голову схемы. Наверное, это и есть фанатизм — лучше погибнуть, но не отступить от того, во что она верит. Причем самые страшные и опасные фанатики — это честные фанатики. На мгновенье ей даже стало жалко эту упрямую дуру, но она тут же поправила себя. Таких фанатичек, как она, жалеть не надо. Это они, фанатики и фанатички, испокон веков мешали людям жить, особенно тем, в ком они чувствовали несогласие или даже малейшие сомнения в их догмах: вешали, сжигали, сначала на кострах, а потом вместе с маршем прогресса и в газовых печах, раскулачивали, загоняли за колючую проволоку, расстреливали, а самых счастливых просто выгоняли с работы. Так что пусть сидит со своим диабетом и своей аритмией, злобная обезьяна. По крайней мере, диабет и аритмия не противоречат ее взглядам, а мгновенное исцеление — это, как она выразилась, цирк…


Джабраил не спеша протирал лобовое стекло своей «хонды», осторожно посматривая по сторонам, не подъедет ли какая-нибудь машина, хозяин которой, может быть, живет в этом доме. Он понимал, что шансов у него встретить жильца, который знал бы, где у брата гараж, было не так уж много, но и выхода у него не было. Мысль о боксе с умаровым БМВ, где его ждет пачка с несколькими сотнями тысяч долларов — или он держал деньги в кейсе? — буквально сжигала его внутренности. И как назло тротуар около входа в дом был пуст. Обычно в Москве и припарковаться негде, хоть ставь машину на-попа, а здесь, как назло, — никого. Наконец появились «жигули» с каким-то дедом за рулем. Джабраил подождал, пока дедушка, покряхтывая, не вылез из машины, подошел к нему, поздоровался и спросил как можно вежливее:

— Скажите, пожалуйста, вы живете в этом доме?

Дедушка подозрительно посмотрел на Джабраила и спросил:

— А вам что до этого?

— Я думал, может, вы встречали моего брата Умара, он живет в этом доме.

— Никого Умара я не знаю.

— Может, вы заметили, он ездит на серебристом БМВ, пятьсот двадцать пятая?

— Какая БМВ, какая пятьсот двадцать пятая, тут на бензин на мою старушку не хватает, а те, кто на БМВ раскатывают, те, парень, деньги не считают. У тебя-то у самого «хонда» неплохая, зачем тебе БМВ? Я тебе не советую менять, японские, говорят, экономичнее. Так что прости, парень, мне надо домой…

— А вы не скажете, где здесь гараж ближайший? Не все же бросают машины около дома…

— А тебе зачем, ты что, сюда поселяешься?

— Я ж вам говорю, брат мой Умар…

— Чего ты заладил: Умар да Умар! Я тебе не советую тут квартиру снимать. Во-первых, булочная во дворе, спать просто не дают, черт-те знает, когда хлеб привозят. А во-вторых, топят зимой плоховато. Конечно, кто себе пластиковые рамы вставляет — тысяч, наверное, пять зеленых на квартиру потянет, тем, может, и не холодно, а у меня таких возможностей нет.

— Я вас про гараж…

— Чего гараж? Знаешь, сколько там за бокс платить надо? Пенсии не хватит. А тут еще и квартиры дорожают. Тебе, может, оно и не важно, вы, кто с юга, знаете, как копейку заработать, а нам, рассейским… да еще старикам — хоть грабить на дорогу с кистенем выходи. Так и там места вашими заняты, ты уж не обижайся. Так-то вот. Ну, мне двигать надо, старуха, наверное, заждалась…

Следующая машина подъехала минут через двадцать, и у Джабраила уже устала рука бесконечно протирать лобовое стекло. Из «пассата» вылез молодой человек в модной, на заклепках, курточке.

— Простите, вы не скажете, где у вас тут ближайший гараж?

Молодой человек подозрительно посмотрел на Джабраила:

— А тебе зачем?

— Понимаете, у меня тут брат живет, может, видели его, он на БМВ пятьсот двадцатой пятой ездит…

— Ну и что? — еще более подозрительно спросил владелец «пассата».

— Он заболел, попал в больницу и просил меня проверить, все ли в гараже в порядке. Да вы не думайте… Вот мой паспорт, вот его, вот ключи от его машины… Мне только посмотреть, а то он волнуется…

— Не знаю я никакого гаража. Вам скажи — потом там половины машин не досчитаются. Понаехали тут…

Джабраил почувствовал, как горячая ненависть заставила его сжать кулаки. Только бы удержаться, только бы удержаться, заклинал он себя, чувствуя, что еще секунда — и он врежет этой собаке между глаз. Тогда прощай все… Он громко выдохнул и отвернулся. Парень в курточке почувствовал, наверное, опасность, потому что быстро юркнул в подъезд.

Деньги уплывали у него прямо из рук. Он же чувствовал их в своих руках, увесистые аккуратные кирпичики, вся жизнь его была в этих кирпичиках. Сто сотенных купюр — это сколько выходит? Десять тысяч? Точно. Вот сволочи, сказать, где гараж находится, не могут, не люди эти москвичи, а собаки злобные, шакалы паршивые. Что он, деньги у них просит? Сволочи!

Рядом остановилась «вольво», и из нее вылез плечистый парень в камуфляже, потянулся, несколько раз развел руки в стороны, посмотрел на Джабраила и улыбнулся. Первый человек, кто улыбнулся здесь ему, подумал Джабраил.

— Смотри, — засмеялся парень, — не протри стекло насквозь.

— Скажите, пожалуйста, — улыбнулся «камуфляжу» Джабраил, — вы, случаем, не знаете, где здесь ближайший гараж?

— А тебе зачем? Если рассчитываешь купить там бокс или арендовать, забудь. Там целая очередь.

— Да нет, у меня брат живет в этом доме, может знаете, Умар Садыров…

— Он на БМВ ездит?

— Точно, — обрадовался Джабраил, — сам он попал в больницу, просил меня зайти в гараж…

— Да знаю я твоего брата. Даже бокс его знаю, он через три бокса от моего. По-моему, триста два эс. А сам гараж ты легко найдешь. Видишь эту башню? — Он показал на высокое здание. — Как раз за ней.

— Спасибо большое, вы даже не представляете, что вы… А то он мне говорит…

— Да ладно, чего я сделал? Гараж показал, дел-то. Бывай. — «Камуфляж» повернулся и вошел в подъезд.

Нет, зря он так на москвичей, подумал Джабраил. Есть здесь и нормальные люди… Он с трудом удержался от того, чтобы не рассмеяться от предвкушения момента, когда он войдет в этот чертов бокс. Триста два эс. Он спрятал в багажник кусок замши, которым полировал стекло, запер машину и быстро пошел по направлению к башне.

Глава 20. Бокс триста два эс

Вахтер, старичок в круглых очках, посмотрел на Джабраила.

— Пропуск.

— Понимаете, здесь бокс моего брата, триста два эс, Умар Садыров. Вот, пожалуйста, его паспорт, вот ключи от его машины. Сам он в больницу попал, я его брат, вот, пожалуйста, мой паспорт…

— А что с ним? — полюбопытствовал вахтер.

— Воспаление легких, сначала думал просто простыл, а потом на неотложке пришлось его отправить.

— Да, с легкими не шути, — согласился вахтер. — Паспорт свой оставь на всякий случай. Поднимись по лестнице, третий этаж.

— Спасибо вам большое, — с чувством сказал Джабраил и должен был сделать над собой усилие, чтобы не помчаться к гаражу бегом.

Через сетку ворот бокса он сразу узнал серебристый БМВ брата. И ключ подошел, здорово он все-таки сообразил, что ключ от гаража должен быть на одной связке с ключами от машины.

В боксе было темно, и он несколько минут нашаривал выключатель, пока, наконец, не нашел его. Всю пыль со стен собрал на костюм, да черт с ним, с эти костюмом, он его и в чистку сдавать не будет. На такие деньги, как у него, можно и поприличнее купить себе прикид. Вон Умар всегда в таких костюмчиках щеголял… Больше всего светлые любил.

Теперь, когда деньги были уже фактически в его руках, он не торопился. Удовольствие хотелось растянуть. Хорошо бы закурить, но лучше не надо. Может, увидит кто, крик подымут — в гараже запрещено. Ну и пожалуйста. Он уже ни на кого не сердился. Нельзя так нельзя. Порядок.

С левой стороны от машины на стенах были две металлические полки. С них-то надо и надо начинать. Банки всякие с автохимией, это ему не интересно, два баллона — тоже не то. А вот это уже интереснее. Под баллонами он увидел два сереньких кейса. Сердце Джабраила рвануло, как спринтер со старта стометровки. Аккуратный человек братец, ничего не скажешь. Аккуратненькие такие кейсы.

Он снял баллоны — тяжеленные, собаки, на сто пять, наверное. А вот и кейс. Хитер, хитер, Умарчик. Вовсе это не кейсы, а больше похоже на дорогой набор инструментов. Видел он такие. Прямо произведение искусства, а не ящик с инструментами. На мгновение он испугался, что на кейсах какие-нибудь хитрые замочки — уж очень не хотелось ему что-нибудь выносить из гаража. Старик на воротах привяжется, что, мол, такое, покажи, почему выносишь… Не отговоришься.

Аллах акбар! Никаких замков не было, и Джабраил легко откинул пластиковые зажимы, поднял крышку. Сердце его, казалось, остановилось: в ящичке аккуратно лежали в своих гнездах ключи, отвертки, накидные головки, пассатижи. Денег не было. Дышать стало сразу тяжело, и Джабраилу показалось, что в боксе погас свет. Нет, конечно. Свет горел. И зря он так завелся. Нужно было быть идиотом, чтобы держать такие деньжищи, можно сказать, прямо на виду. Заходи — бери. Он открыл второй ящик — издевательски сверкнули хромом ключи и отвертки — такой же чертов набор инструментов. На продажу он их покупал, что ли?

Ясно было, что деньги где-то здесь, должны быть здесь, повторял себе Джабраил, но жгучее холодящее разочарование медленно поднималось откуда-то снизу к сердцу. Уже не веря в успех, он запустил руку в запасные баллоны, вытащил пыльные камеры, потряс и камеры и баллоны. Ничего, кроме пыли. Денег в боксе не было.

Конечно, можно было предположить, что Умар возит полмиллиона в машине, но при одном условии — если он и раньше до болезни был психом. Но он-то знал, что Умар всегда был осторожен, даже родному брату слова лишнего никогда не говорил. Остановить для проверки машину менты могут в любой момент, особенно когда за рулем смуглый человек с усами, для них это прямо приманка: откройте багажник. А это что у вас за сверток? Разверните, пожалуйста.

Для очистки совести он открыл багажник БМВ — пусто. И под сидениями ничего не было. В изнеможении Джабраил откинулся на спинку сидения и прикрыл глаза. Тяжело, тяжело было расставаться с богатством, которое, казалось, уже было у него в руках. Дыхание у него перехватило, дышать было тяжело. Итак, что на этот момент он знал точно? Денег в квартире и в гараже не было. Представить себе, чтобы Умар доверил кому-нибудь деньги, было так же невозможно, как вообразить, что он добровольно дал кому-нибудь хоть копейку.

Что же у него оставалось? Какая-то квитанция из банка и непонятного происхождения ключик. А может быть… Что именно может быть, Джабраил не знал, но расставаться с деньгами так не хотелось. Придется все-таки спросить в своем автосалоне, что это за квитанция.

Он вздохнул, запер бокс и пошел к выходу.

— Все в порядке? — спросил вахтер. — У нас тут строго…

— Все нормально, так и передам брату.

— Держи свой паспорт.

— Спасибо.


Джабраил шел к дому брата и чувствовал, как в нем закипает ярость. Псих Умар или не псих, а бабки свои запрятал так, что и не придумаешь, где искать. Жмот проклятый. Сейчас поднимется к нему и так врежет ему, что вся дурь из него разом выскочит. Сразу все вспомнит…

— Ну как, нашел гараж? — спросил Джабраила парень в камуфляже, который как раз выходил из дому. — Чего такой грустный? Неужели такого джигита девушки не любят? — Он весело улыбнулся.

Сам не зная почему, Джабраил вдруг испытал прилив доверия к парню.

— Скажите, может вы знаете, что это за квитанция? — Он протянул банковскую бумажку камуфляжу. — Я вам говорил, что брат в больнице, а эта бумажка на столе валяется. Может, что-то заплатить надо, Умар потом ругаться будет…

Парень посмотрел на квитанцию:

— А, это квитанция об аренде ячейки в сейфе.

— А что это такое — ячейка? — сердце Джабраила рвануло с места, как скакун. Неужели не все еще потеряно…

— Это значит, что твой брат взял в аренду ячейку, ну, маленький бокс, в сейфе банка для хранения чего-то, что он не хотел или боялся держать дома. Многие так делают, особенно когда уезжают в отпуск или по каким-то другим причинам. Ты посмотри, и ключик от ячейки должен быть.

— Есть, есть, — чуть не выкрикнул Джабраил. Какой же он идиот деревенский, что сразу не догадался. Ему вдруг страстно захотелось схватить руку парня и поцеловать ее, и он с трудом удержался в последний момент. Похоже, что и он последовал примеру Умара — совсем с ума спятил.

— Скажите, а как… брат-то в больнице, и доверенности у меня нет…

— Это, конечно проблема… Тебя как звать, джигит?

— Джабраил.

— А меня — Сергей. А паспорт брата у тебя?

— Да, конечно, — торопливо сказал Джабраил.

— Понимаешь, чтобы взять то, что в ячейке, нужно предъявить паспорт арендатора…

— Какого арендатора?

— Того, кто арендовал ячейку, квитанцию, уплатить за аренду и тогда тебя проведут в сейф, и ты своим ключиком можешь открыть бокс. Проблема только в одном — ты же не Умар…

— Да мы похожи, — испугался Джабраил. — Все-таки братья родные. И усы у нас одинаковые.

Камуфляж задумался, нахмурился и вдруг просиял:

— Ну-ка, дай мне твою квитанцию. Если я правильно запомнил, это шестое Песчаное отделение банка Триумф. Точно. Ну, джигит, считай, что Аллах к тебе благоволит. Я вспомнил, что знаю там одну девчушку… не, не, и не рассчитывай, девушка серьезная. Она в случае чего поможет… — Он подумал немножко и добавил: — А знаешь что, Джаба, если дотерпишь до утра, поедем вместе. Это ведь через весь город пилить надо. Осторожный у тебя братик, Джаба.

— Я и не знаю, как вас отблагодарить, Сережа.

— И не бери в голову, кореш. Завтра все сделаем, ну, выпьем по рюмочке коньячка… хотя что я, совсем одурел, тебе ж как мусульманину спиртного нельзя.

— Можно, — засмеялся Джабраил. — Как это по-русски? Если нельзя, но очень хочется, то можно.

— Знаешь, Джаба, ты хороший парень. Завтра утром… ну, давай к десяти, подходи сюда же, и мы поедем к Леночке Петровской. Идет?

— Спасибо, Сергей, что б я без вас…

— Ладно, потерпи до завтра.


Минут через пятнадцать в кабинете подполковника ФСБ Кремнева раздался телефонный звонок.

— Кремнев слушает.

— Здравия желаю, товарищ подполковник. Это Гавриков вас беспокоит. Вы меня еще не забыли?

— Господь с тобой, Гавриков. Ты ведь так нам помог с этим дурацким взрывом в банке.

— Товарищ подполковник, на этот раз у меня к вам большая просьба.

— Давай.

— Позвоните, пожалуйста, Леночке Петровской в этот банк. Вы ее знаете. Вы еще ее предупреждали, чтобы она была внимательнее с паспортами арендаторов ячеек в сейфе…

— А ты откуда это знаешь?

— Даже и не помню… Да это, товарищ подполковник, совершенно неважно. Завтра к ней придет один чеченец и предъявит паспорт на имя Умара Садырова, который арендовал у них ячейку в сейфе.

— Ну и что?

— А то, что это будет не Умар Садыров, а его брат Джабраил Садыров. Она заметить этого не должна. Она должна оформить окончание аренды, и этот человек уедет со мной.

— Подожди, подожди, Гавриков. Если ты думаешь, что я что-нибудь понял, ты глубоко ошибаешься.

— А я и не думаю, потому что ничего вам еще не объяснил. Если у вас есть несколько свободных минут, я постараюсь вам все объяснить.

— Ну, попробуй.

Когда Гавриков закончил свой рассказ, подполковник даже засмеялся от удовольствия.

— Если я не ошибаюсь, Гавриков, я уже предлагал тебе переходить к нам. Голова у тебя вполне оперативная.

— Да я бы с удовольствием, — вздохнул Гавриков, — но боюсь, я ведь работаю по другому ведомству…

— Это ты о частном сыскном бюро? Не волнуйся, мы с ними договоримся.

— Если честно, товарищ подполковник, насчет частного сыскного бюро это я не совсем точно…

— Ладно, это в конце концов не суть важно. Не скажешь, я сам прокачаю тебя по своим каналам. Шучу, конечно, Гавриков. Никаких оснований не доверять тебе у меня нет.

— Ну и слава богу. Значит, вы записали адрес на Мосфильмовской, где вы завтра должны быть к двенадцати тридцати?

— Записал. А кто еще будет присутствовать при торжественной церемонии?

— Ваш друг Ирина Сергеевна. Кстати, надеюсь ваша шея и нога по-прежнему в порядке.

— Спасибо Ирине Сергеевне все в ажуре. Но ты-то откуда знаешь? И вообще, откуда может омоновец знать такие вещи?

— Я ж вам объясняю, Анатолий Иванович, что я совсем по другому ведомству. И если бы даже я согласился идти к вам в штат, меня бы никто не взял…

— Ну, с моей рекомендацией…

— Товарищ подполковник, я испытываю к вам самые теплые чувства, и мне не хочется говорить с вами загадками и недомолвками. Поэтому обещаю завтра же после окончания официальной части исповедаться вам во всем.

— Надеюсь, Гавриков, грехи твои не очень велики?

— Не волнуйтесь, я грешить вообще не могу. Мне не положено.

— Ну, Сергей, заинтриговал ты меня… Ладно, потерплю до завтра. Еще кто-нибудь, кроме Ирины Сергеевны, будет?

— Один бизнесмен, Захар Андреевич Головня. Ирина Сергеевна вылечила его от тяжелейшей гипертонии, буквально вернула его к жизни. Он, я уверен, тоже примет самое живейшее участие в нашем плане.

— Хорошо, Сергей, до завтра. Меня начальство вызывает.

Глава 21. Учреждение Фонда

Джабраил Садыров стоял у подъезда уже минут двадцать. Сергея все не было и не было. Он посмотрел на часы. Да он совсем, похоже, уже рехнулся — он же вышел на полчаса раньше. Они договаривались на десять, а сейчас до десяти оставалось еще пять минут. «Неужели не приедет?» — неотступно билась в него в голове мысль. Неужели опять что-то случится в последнюю минуту… Будь он проклят, братец его. Правильно Аллах лишил его разума, с достойными людьми он так не поступает. Ишь ты, куда надумал запрятать свои бабки — в банк. Это ж надо сообразить…

— Прыгай, Джаба, ко мне, — раздался голос Сергея из остановившейся около него машины. Вот точность — ровно десять. Минута в минуту.

— Спасибо, Сережа, я даже не знаю…

— Опять ты за свое. Потерпи немножко, все будет в порядке.

Вел свою «вольво» Сергей просто виртуозно, с восхищением отметил Джабраил. Сам он хоть и жил в Москве уже второй год, до сих пор никак не мог освоить как следует все эти кольца, первое, второе, третье, Кольцевая… Да и то, сегодня есть поворот, завтра, глядишь, уже его нет. Зато появляются какие-то съезды, въезды — сам черт голову сломит. А Сергей словно по накатанной дороге ехал.

На этот раз московские пробки словно смилостивились над Джабраилом, и они доехали до банка почти без остановок. «Это, наверное, за все, что я пережил за эти несколько дней», — подумал он. Странное дело, теперь, когда до Умаровых денег осталось каких-нибудь полчаса, он уже не испытывал к брату злобы. Даже жалко его немножко было. Ну, да он свое уже отгулял…

— Все, — прервал мысли Джабраила Сергей. — Приехали. Не волнуйся. Как войдешь, первая девица слева — это и есть Лена Петровская. Она предупреждена. Потом уже преподнесешь ей флакон духов. Только не жмотничай, обязательно французских.

— Да я…

— Ладно, иди спокойно. Все обговорено. Я жду тебя. Через пятнадцать минут мы уже будем ехать домой с тем, что твой Умар в ячейку засунул.

Девушка взяла паспорт и квитанцию, которые Джабраил протянул ей, как-то странно посмотрела на него, и он почувствовал, как сердце у него вдруг начало стремительно проваливаться куда-то вниз, оставляя за собой холодную сосущую пустоту. А вдруг этот Сергей просто все подстроил, чтобы его тут взяли…

— Оплатите аренду в кассе в конце зала, потом снова подойдете ко мне. Ключ не забыли?

— Нет, что вы, вот он, — Джабраил торопливо протянул девушке ключ.

— Ячейку потом не запирайте, ключ оставьте в замке.

Он заплатил за аренду, снова вернулся к девушке и она провела его по лестнице, которая шла вниз, к сейфу.

— Сюда, — сказала она, — заходите, я буду ждать вас здесь. Когда клиенты кладут что-либо в ячейку или вынимают из нее, мы присутствовать не имеем права.

— Спасибо, — зачем-то сказал Джабраил. За эти минуты сердце его столько раз проваливалось вниз и возвращалось на место, что ноги у него стали как ватные.

Он вставил ключ в ячейку тридцать четыре, затаил дыхание и повернул ключ. Пакет был из коричневой плотной бумаги и несколько раз обвязан скотчем. Он еще не ощутил веса пакета, не нащупал еще его содержимого, но сердце его уже пело. Вот они, денежки Умара. Пакет был увесистый и плотный. Видно, постарался братец на славу, когда упаковывал свои бабки. Вот она, новая его жизнь. Ну, а если Умар все-таки выздоровеет и кинется сюда… никуда он не кинется, успокоил себя Джабраил. С ним никто и разговаривать не будет, у него ж ни квитанции, ни ключа нет.

С трудом сдерживая улыбку, которая, казалось, вот-вот сползет с его лица и разольется вокруг, он вышел из банка.

— Ну как? — крикнул Сергей. — Все нормально?

— Все о’кей.

— Тогда садись, поехали. А что он там прятал, твой братец-то?

— А кто его знает. Мне это без интереса. Человек в больнице, просил, чтобы я взял пакет, а что в нем — кто его знает? Может, документы какие, может — книги.

— А чего он, много у тебя читает? — спросил Сергей.

— Да нет, это я так.


На обратном пути им уже повезло меньше — несколько раз стояли в пробках, но Джабраил никуда не торопился. С увесистым коричневым пакетом в руках, который он прижимал к животу и который приятно грел его, он готов был хоть сутки стоять в пробках. Наверное, он задремал на какое-то время, убаюканный мыслями о партнерстве в автосалоне, а, может, он и свой собственный откроет, потому что вдруг услышал голос Сергея:

— Все, Джаба, приехали, вылезай. Я ж тебе говорил, все будет в порядке.

— Спасибо Сергей, я даже не знаю…

— Опять ты со своими благодарностями. Подожди немножко. Пошли.

— Куда?

— Как «куда» — я тебя провожу до квартиры.

— А… Ну, спасибо. Ты, Сереж, не беспокойся, тут я уж сам дорогу знаю.

— Не могу, кореш, раз уж взялся доставить тебя в целости и сохранности, так и доставлю. Поехали.

Что-то уж больно он заботится обо мне, прицепился прямо как банный лист, с раздражением подумал Джабраил. Ну да ладно, доедем вместе до квартиры, а дальше я его не пущу. Он же, дурак, из лучших побуждений. Конечно, если бы он знал, что там внутри пакета, он бы так просто не отстал. А может, он все-таки знает что-то? Глупость. Откуда он может знать? Так просто дурачок услужливый. Но несмотря на все увещевания, страх уже пробился ледяной струйкой в его сердце. Он глубоко вздохнул, но страх все разрастался и разрастался. «Рехнулся я, что ли», — попробовал он успокоить себя, но страх уже сменился паникой.

Лифт остановился, и Джабраил протянул Сергею руку:

— Спасибо, Сережа, тебе огромное, я пошел. — Он повернулся к двери и достал ключ.

— А как же коньячок, что ты обещал? — улыбнулся Сергей. — Нет уж, так просто я от тебя не отстану. Иди, я за тобой.

«И чего я запаниковал? — подумал Джабраил. — Ну зайдет, придется просто объяснить, что не хотел показывать сумасшедшего Умара».

— Да не держи ты ключ наперевес, Джаба, заходи, дверь открыта, — широко улыбнулся Сергей.

— Как открыта? Я сам ее запер, когда уходил. — Он потянул за ручку и к ужасу убедился, что дверь и вправду была открыта. Какая-то ловушка, пропал парень, совсем пропал. Ужас сковал его на мгновенье. Он стремительно повернулся, чтобы ринуться вниз по лестнице, но Сергей стоял прямо за ним.

— Ну чего ты заерзал, Джаба, хочешь зажать коньячок обещанный? Нехорошо, кореш. — Он втолкнул Джабраила в квартиру, и тот почувствовал, как сердце его остановилось, на этот раз, пронеслось у него в голове, может, и насовсем. Дышать было невозможно: в квартире были люди, которые слюбопытством смотрели на него и на пакет, который он все еще прижимал к груди.

— Знакомьтесь, это Джабраил Садыров, родной брат Умара, которого вы уже, наверное видели. Антон, — Сергей повернулся к высокому парню в таком же камуфляже, что и он, — приведи Умара.

Антон ввел из соседней комнаты Умара. Он был в мятой пижаме, щеки покрывала почти месячная щетина, из уголка полуоткрытого рта тянулась струйка слюны.

— Пока что Садыров старший еще не понимает, что здесь происходит, но вскоре, я думаю, он все поймет. Джабраил, позволь тебе представить гостей: это Ирина Сергеевна Кипнис, это Олег Юшков, муж ее дочери, а этот солидный джентльмен Захар Андреевич Головня, бизнесмен, и, наконец, подполковник ФСБ Анатолий Иванович Кремнев.

Присутствовавшие с любопытством рассматривали братьев.

— Теперь позвольте мне кратко изложить суть того, что заставило меня пригласить вас сюда, — продолжал Сергей. — Месяца полтора тому назад Умар Садыров, который занимался торговлей наркотиками, и его подельник Владимир Пьяных по кличке Вован вместе с Дмитрием Щукиным похитили Олега, которого вы видите перед собой и который сам был наркоманом. Так, Олег?

— Все правильно, — кивнул Олег.

— До этого Ирина Сергеевна, которая получила свыше дар исцеления, вылечила Олега от наркозависимости и даже помогла Олегу снять с иглы трех его товарищей. Это-то и насторожило господина Садырова, который решил узнать, что позволило Олегу так быстро вылечиться. Очень он беспокоился за свой бизнес. Если позволить Олегу и дальше стаскивать с иглы и других наркоманов, можно всю клиентуру растерять. Дело Олега было бы совсем плохо, и вряд ли он выбрался бы живым с дачи, куда его привезли. Господин Садыров человек крутой, как теперь принято у вас выражаться. Но я услышал его молчаливые призывы о помощи, другими словами — молитвы, и приехал на дачу. Одного из бандитов мы приковали наручниками к батарее, а самого Умара и его друга Вована я решил лишить на время разума — они более чем заслужили это тем злом, что они несли в мир…

— Подожди, подожди, Гавриков, — остановил его подполковник Кремнев. — Я что-то никак не врублюсь. В отношении способностей Ирины Сергеевны вопросов нет, я сам на себе убедился в чудесах, которые она творит. Но как ты, обыкновенный омоновец или теперь ты сотрудник частного охранного бюро…

— Простите, Анатолий Иванович, за то, что вводил вас в заблуждение. Обманывать вас я не хотел, я вас глубоко уважаю, и делал это только для пользы дела. Я не омоновец и не сотрудник частного бюро. Я ангел Господень Габриэль, и Господин мой приказал мне помочь Ирине Сергеевне. С этого все и началось…

— Ты — ангел? — недоверчиво спросил подполковник и вопросительно посмотрел на других гостей, словно ожидая, что сейчас все они рассмеются невинной шутке. Но все оставались серьезны, и на лице подполковника проступило недоумение. — Это ты серьезно или опять играешь со мной в какие-то непонятные игры?

— Совершенно серьезно, товарищ подполковник. Я понимаю, как это нелепо должно выглядеть: здоровый парень в камуфляже — и вдруг ангел. У них же крылышки, они же пухленькие такие. Увы, маленьким и пухленьким, да еще с крылышками, в этом жестоком мире делать нечего. Их быстренько в цирк заберут, сдадут в психушку, а то и в детскую порнографию определят. Поэтому-то и пришлось мне и Антону выбрать это обличье. В разные времена и в разных местах приходилось нам быть и солдатами, и пастухами, и рыцарями в доспехах, и придворными — да все и не упомнишь. Ну, а чтобы убедить вас в том, что все это не дурацкий розыгрыш, позвольте мне продемонстрировать какое-нибудь простенькое чудо, например, как я умею исчезать. Вы ведь привыкли верить только глазам. Смотрите на меня внимательно… — только что стоял Гавриков-Габриэль в центре комнаты — и вот уже не стало его, как будто и не заходил он в эту комнатку на улице Мосфильмовской в Москве.

— Ну и ну, — покачал головой подполковник Кремнев и улыбнулся. Есть люди, которых чудеса выбивают из колеи, заставляют чувствовать себя некомфортно, а есть и такие, которых чудеса наполняют каким-то детским весельем и ожиданием чего-то очень хорошего. — А я его еще к нам в ФСБ на работу приглашал. Хорошо бы выглядела его анкета в отделе кадров. Предыдущее место работы — ангел Господень… — Подполковник улыбнулся еще шире.

Ангел снова обрел свой привычный вид и обвел присутствующих взглядом. Ирина Сергеевна улыбалась ему — она-то знала, кто он, сам ей рассказывал, улыбался и Олег — вот, оказывается, кем был его спаситель на «вольво». Захар Андреевич сцепил руки, то ли от изумления, то ли от желания помолиться. Джабраил по-прежнему прижимал к груди пакет с деньгами брата. Он давно уже не мог ни думать, ни переживать — все в нем словно застыло в какой-то густой студень.

— С вашего разрешения я приступлю к самой сути дела, которое навело меня на мысль пригласить вас сюда. Пакет, который брат Умара Джабраил прижимает так нежно к груди, полон неправедных денег, нажитых на несчастье и даже смерти наркоманов. Я специально помог младшему Садырову достать этот пакет из сейфа в банке, куда старший брат упрятал их еще до того, как я лишил его разума.

С другой стороны, я знал, что Захар Андреевич, подумывает о том, чтобы усыновить больного мальчика, которого он видел в детском доме, куда он привез подарки для детей. Поэтому, если вы согласитесь, мы можем употребить эти деньги на создание специального фонда для помощи больным детям. Чтобы ни у кого не было ощущения, что мы просто отнимаем деньги у слабоумного, сейчас я верну господину Умару Садырову разум, и мы сможем спросить его самого, как он относится к этой идее… Что же касается Джабраила, я надеюсь, братья потом сами разберутся между собой.

Ангел внимательно посмотрел на Умара и молча кивнул. Что-то начало происходить в затуманенном мозгу наркоторговца. Только что он слышал привычные слова «Умар» и «Садыров». Он уже привык к тому, что слова эти, как и все слова, что он слышал, были какими-то скользкими и выворачивались, тонули в темной воде, когда он мысленно пытался ухватиться за них. Но на этот раз слова оставались на своих местах. А ухватившись за них, он понял, что Умар Садыров — это он, а человек с пакетом — его брат Джабраил. Получив опору, мысли его помчались, как пришпоренные скакуны. Аллах акбар! Разум стремительно возвращался к нему, а с ним и воспоминания. Вот этот человек в камуфляже скомандовал ему тогда на даче у Вована стать на четвереньки. Аллах велик, но… Он провел рукой по отросшей бороде — сколько же времени он был без сознания… Хорошо хоть, что он цел и находится в своей квартире. Но этот знакомый пакет в руках у брата, как он мог добраться до него, шайтан непутевый…

— Умар, я лишил вас разума за все то зло, что вы творили, — сказал ангел Габриэль. — В руках у вашего брата пакет с деньгами. Перед вами выбор…

— Какой? — хриплым голосом пробормотал Умар, не спуская глаз с пакета.

— Очень простой. Первый вариант: мы пересчитываем ваши деньги, составляем акт о том, каким образом они изъяты из банка, и передаем следствию. Следствие располагает признанием вашего подельника Дмитрия Щукина и показаниями Олега Юшкова о том, что вы занимались торговлей наркотиками. Уголовный кодекс вы знаете и знаете примерный срок, который вы получите. Второй вариант: мы оформляем эти деньги как ваш дар во вновь создаваемый Фонд помощи больным детям. Подумайте, что вас больше устроит. Зона или… Может быть, в вас даже проснется совесть, хотя, если быть с вами откровенным, я не очень-то в это верю. Я могу заставить вас принять любое из этих решений, но я предпочитаю, чтобы вы выбрали сами. Мало того, я мог бы заставить вас быть лучше и благороднее. Но невелика цена искусственному облагораживанию. Думайте, Умар Садыров. Даю вам три минуты.

Жалко, безумно жалко было пятисот тридцати тысяч долларов. До слез было жалко, сотню к сотне собирал… Но зона… За хранение и сбыт наркотиков схлопочет он изрядно… Будь он проклят, братец его, приполз сюда, пользуясь его положением, деньги из банка вынюхал, шакал ленивый… Сколько же ему будет, когда выйдет из заключения, лет пятьдесят? Без копейки, без семьи, без профессии… Если вообще выйдет. Слышал, слышал он, как живется на зоне…

Ничего не поделаешь. Умар потер свою редкую спутанную бородку, обвел глазами присутствующих. Все смотрели на него. Конечно, интересно посмотреть, как человек расстается с кровными… Но ничего не поделаешь. Аллах велик и сострадателен, жизнь еще не кончается. Он печально вздохнул и кивнул:

— Ладно, берите деньги на свой фонд или что вы там затеяли. Можете не считать, там в пакете ровно пятьсот тридцать тысяч долларов. Сто раз пересчитывал…

— Анатолий Иванович, — повернулся ангел к подполковнику, — я думаю, что вы не откажитесь быть соучредителем нового фонда и подскажете коллегам, как все это оформить юридически. Я имею в виду и сам фонд, и эти деньги. Вы согласны?

— Согласен, только…

— Что?

— Я не знаю, как теперь к вам обращаться. Назвать ангела на ты язык не поворачивается.

— Мы не формалисты. Называйте меня по-прежнему Сергеем. Скажу вам даже больше — мне приятно ваше доверие и ваша дружба. — Ангел повернулся к Ирине Сергеевне: — А вы согласны, дорогая Ирина Сергеевна?

— Согласна, Габриэль.

— А как вы, Захар Андреевич?

— Еще бы! Мне вообще кажется, что с того момента, когда Ирина Сергеевна фактически вернула меня к жизни, я живу в счастливом сне.

— Ну и прекрасно, друзья мои. Больше с вами я, к сожалению, не увижусь, нас с Антоном ждут другие задания. Не бойтесь, что братья вдруг передумают и с криком набросятся на вас, чтобы вернуть деньги. Я поставил блок в их головах, и даже при всем желании они этого сделать не смогут.

Позвольте мне поблагодарить вас и пожелать вам, чтобы вы оставались такими же хорошими людьми, какими я вас знал. Для этого ведь не нужно особых подвигов. Я почему-то вспомнил сейчас древнюю еврейскую притчу. Она очень коротка, и я надеюсь, вы разрешите пересказать вам ее. Два человека собрались идти через пустыню к далекому оазису. Каждый запасся бурдюком с водой, которой должно было хватить на все дни путешествия. Но через несколько дней один из путников вдруг хватился, что его бурдюк незаметно прохудился, и стал практически пуст. Оставшейся в целом бурдюке воды на обоих путников не хватит ни для того, чтобы добраться до оазиса, ни для того, чтобы вернуться. Что нужно было делать человеку с целым бурдюком? У него было три выбора: разделить воду с попутчиком и погибнуть вместе. Оставить воду себе, с печалью обнять несчастного, и идти своим путем. Или отдать свою воду другому и умереть от жажды самому. Еврейские мудрецы решили: если человек с водой обычный человек, он может с чистой совестью идти своим путем. Он не совершает при этом никакого предательства, никакого греха, так уж сложились обстоятельства. Если же человек с водой цадик, то есть человек святой души, он разделит воду с попутчиком, и они оба погибнут от жажды. И, наконец, если человек с водой в душе ангел — он отдаст свою воду товарищу, чтобы он спасся.

Не заставляйте себя совершать подвиги, будьте просто людьми, и это будет угодно моему Господину. Цадиков мало, ангелов еще меньше. Будьте просто людьми с добрыми сердцами. И такие среди вас есть. Именно с ними мне грустно расставаться. Прощайте.

Только что стояли в комнате два рослых парня в камуфляже — и вот нет их, словно никогда они здесь и не были. Только мгновение еще слышалось тихое эхо от последнего слова: «айте…»

Глава 22. Прощальный ужин в «Палермо»

— Ирина Сергеевна, — сказал Иван Иванович, — спасибо за то, что вы пришли на этот ужин в то же самое «Палермо», где мы с вами уже дважды встречались.

— Это вам спасибо. Бог с ней с этой икрой, с моцареллой и спагетти болоньезе. Я даже не замечаю, что я ем, хотя все чертовски вкусно… простите, я, наверное, не должна при вас употреблять имя черта…

— Отчего же, друг мой. Черт, дьявол, Люцифер, неважно, как его зовут, это мой ближайший родственник, хотя, как вы легко догадаетесь, мы далеко не всегда довольны друг другом. — Иван Иванович улыбнулся и выразительно пожал плечами. — Помните, я вам рассказывал о так называемом рептильном комплексе, спинном мозге — самой древней частью мозга человека?

— Конечно.

— Так вот, черт и ангел очень часто обитают в одной голове, сантиметрах в десяти-пятнадцати друг от друга. Черт сидит в спинном мозгу, — ангел — в коре больших полушарий. И весь прогресс рода человеческого, равно как и частый, к сожалению, регресс умещается все в те же несколько ничтожных сантиметров. Простите меня за философствование, но мне просто хочется как можно дольше продлить удовольствие от ужина с вами.

— Иван Иванович, я даже не знаю, как ответить вам…

— А вы не сдерживайтесь, со мной можно и должно быть откровенной.

Ирина Сергеевна посмотрела на Ивана Ивановича, на его спокойное и доброжелательное лицо, и почувствовала, как на глазах у нее неожиданно навернулись слезы. Как сказать этому… человеку? Ангелу? Богу? Как объяснить ему, что он чудесным образом перевернул ее жизнь. И не только потому, что одарил ее возможностью исцелять и даже спасать больных. Благодаря нему она стала добрее, мудрее, горизонт отступил от нее далеко вперед, и мир стал больше и ярче. Она вздохнула счастливо и прерывисто, как ребенок.

— Иван Иванович, я ведь так и не знаю, кто вы, но все равно я вас… — она набралась мужества и твердо продолжила: — люблю.

— Спасибо, Ирина Сергеевна. Ваши слова не просто греют меня, не просто дают мне новые силы, они продлевают мою жизнь. А насчет того, кто я — пусть это останется маленькой недоговоркой, хотя, как я понимаю, в своем сердце вы уже давно догадались. Что же касается моего физического обличья, то его, увы, просто не существует. Для нашего ужина я выбрал этот итальянский костюм, небольшое брюшко преуспевающего бизнесмена, который уже который год дает себе слово со следующего понедельника заняться физическими упражнениями, и физиономию профессора, только что получившего солидный грант…

— Почему грант?

— У российского профессора без гранта спокойной доброжелательности в лице не будет. Скорее, наоборот… — Они оба рассмеялись. — С таким же успехом я мог прийти в виде индийского сикха или, скажем, английского лорда. Единственное, что я не мог позволить себе, — появиться здесь в своем обычном виде.

— Но почему?

— Да потому что мой обычный вид — это пустота, ничто. А сидеть за столиком с пустотой, да еще вести с ней оживленную беседу, согласитесь, и странновато и даже подозрительно. Древние иудеи, придумавшие себе бога, больше всего боялись наделить его некими физическими чертами, чтобы он не превратился в обычного идола. Отсюда и строжайший запрет на его изображения. И даже на горе Синай, когда бог давал вышедшим из египетского плена евреям Закон, он встречался только с их вождем Моше, а для других он проявлял себя только в виде грома и пламени.

— Иван Иванович — я буду продолжать называть вас этим именем, раз вы уж выбрали его, — могу я задать вам один вопрос?

— Разумеется, друг мой.

— Почему вы выбрали именно меня?

— А вот как раз на этот вопрос, Ирина Сергеевна, я вам не отвечу.

— Но почему?

— Во-первых, я боюсь, что вы слишком высоко задерете свой очаровательный и слегка курносый носик. Не краснейте и не спорьте. Со мной не краснеют и не спорят. Хотя бы потому, что я заранее знаю, что подумает и скажет мой собеседник. А во-вторых, в жизни должны быть тайны. Вот вы и будете решать эту задачу еще долгие и долгие годы. В конце концов одно из труднейших человеческих занятий — это попытка понять себя. Ответить на вопрос «кто я?» и «для чего я живу?».

— И так и не решу?

— Нет, не решите. И не нужно особенно стараться. Могу лишь вам сказать, что ни разу, ни на секунду я не усомнился в правильности своего выбора. Но позвольте мне поговорить с вами о том, ради чего я в основном и пригласил вас.

Не думайте, пожалуйста, что я когда-либо считал себя непогрешимым. С народом, который создал меня, это вообще было бы невозможно.

— Почему?

— О, больших спорщиков свет не видел. Возьмите, например, встречу на горе Синай Всевышнего и Моше-Моисея, где, согласно Торе, Господь вручил Моше Закон. На самом деле он не просто вручил, он с десяток раз переделывал его, спорил с Моше, раздражаясь и от упрямства предводителя евреев и от его косноязычия. Ведь очень часто Моше вынужден был прибегать к помощи брата, который выполнял роль переводчика, иначе его порой было просто невозможно понять. Но при всем его косноязычии Господь должен был кое в чем согласиться с ним. Вот тогда-то он понял, что и он тоже может ошибаться. Я думаю, что Господь именно тогда и стал тем, кто он есть, Эге ашер Эгье, Я буду, кем Я буду.

Поэтому когда я слышал доводы Миши и вашего мужа Якова Александровича, я довольно быстро должен был согласиться с ними…

— А разве они к вам обращались? Я думала, что это они говорили мне.

— Разумеется, они говорили вам, и вы слушали их, думали об их словах, и я не мог не прислушиваться к вашим мыслям, хотя прямо ко мне вы не обращались. Но это не главное. Главное то, что, к сожалению, они правы. И заповеди Господни и просто нравственность нельзя купить. То есть, купить их, конечно, можно, но будет им в таком случае, как вы говорите, грош цена. Они должны прорастать сами. Да, я ошибался, когда делал вам предложение об исцелении в обмен на соблюдение заповедей.

Я оставляю вам свой маленький подарок — умение исцелять, но впредь не нужно пользоваться им по принципу, который так остроумно вспомнил ваш муж: пиво только для членов профсоюза. Просто помогайте тем, кому вы хотите помочь, и кто заслуживает вашей помощи.

— Вы выглядите опечаленным…

— Не стану скрывать, да.

— Но почему?

— Уже не первый раз я наивно полагаю, что можно как-то уменьшить количество зла в мире. Увы, искусственно сделать это нельзя. Я видел множество разрушенных крепостей. Одни падали из-за звука труб иерихонских, другие под ударами стенобитных машин, подкопов, пожаров, голода. Но ту крепость, которая прячется в голове каждого человека, тот самый звериный спинной мозг, или, по-другому, рептильный комплекс, ни силой, ни с налета взять нельзя. Он слишком древний и слишком глубоко в нем спрятана безжалостная борьба за выживание, борьба, для которой нравственность — непозволительная роскошь.

Но будем оптимистами, дорогой мой друг, кора больших полушарий, то есть культура, тоже не собирается сдаваться в этой старой борьбе. Война идет, Ирина Сергеевна. Старая и тяжкая, жестокая и безостановочная.

— Но неужели вы не знаете, каков будет ее исход?

— Нет. Он далеко не предопределен, особенно сейчас, когда разум человеческий дает жизнь гигантским силам природы, а маленький рептильный комплекс отвечает тем, что в очередной раз придумывает, как подставить прогрессу ножку. И часто, увы, преуспевает. И все же будем надеяться, мой милый друг.

И позвольте мне напоследок открыть вам маленькую тайну, которую я еще никогда никому не поверял. Я часто ловлю себя на мысли, что в чем-то завидую вам, людям.

— Но вы же можете так много, Иван Иванович…

— Но не все. Я не могу оставить свой пост, который вручили мне давно ушедшие поколения. Я не могу быть предателем.

Я буду часто думать о вас, мой друг, потому что минуты, проведенные с вами, были минутами редкого счастья… Прощайте, мой милый друг. Не пытайтесь оплачивать счет, я уже сделал это. И не провожайте меня…

Иван Иванович встал, глубоко вздохнул, посмотрел на Ирину Сергеевну, улыбнулся печально, любовно и светло и исчез.


Несколько минут Ирина Сергеевна молча сидела за столом. Так грустно, думала она, ей, пожалуй, не было ни разу в жизни… И в этот момент в кармане у нее затренькал мобильный. Она поднесла его к уху.

— Слушаю, — сказала она, возвращаясь к жизни.

— Привет. Ирка, это Софья Аркадьевна. Я просто не могла не позвонить тебе. Ты первая, кто услышит сейчас последнюю сенсацию.

— Что случилось?

— Только что ко мне в лабораторию спустился сам господин директор Пышкало, он же Пышка.

— Для чего? Вручить вам приказ об увольнении?

— Наоборот, он сделал мне предложение, от которого не отказываются.

— Софья Аркадьевна, не томите.

— Пышка сделал мне предложение.

— Какое предложение?

— Выйти за него замуж.

— А вы? — рассмеялась Ирина Сергеевна.

— А я поцеловала его в усы и сказала, что я мечтала об этом моменте с самого рождения. Мы оба, твои благодарные пациенты, приглашаем тебя на свадьбу.

— Спасибо, Сонечка, и хранит вас Господь. Я счастлива за вас.

Зиновий Юрьев Белое снадобье

Часть первая «Клиффорд Марквуд»

1

Я отлично помню тот день. Помню хотя бы потому, что, за исключением письма от Карутти, он ровно ничем не отличался от сотен таких же обычных пустых, скучных дней. Антидней. Думаете, я пытаюсь подсунуть вам сомнительный маленький парадоксик? Упаси меня господь бог от изобретения парадоксов и парадоксиков, их хоть пруд пруди и без меня. Логики в жизни маловато, но на парадоксы хоть распродажу объявляй. Чётко помню всё обычное, а всё то, что хоть мало-мальски, хоть на шаг выходит из шеренги будней, представляется мне вскорости в каком-то утрированном, может быть, даже искажённом виде. Наверное, потому, что памяти то и дело возвращается к этому необычному событию, крутит его так и эдак, подгоняет под собственные желания и стандарты. А так как мы редко ведём себя в серьёзные моменты безупречно, мы навёрстываем упущенное впоследствии, щедро добавляя себе в воспоминаниях и смелость, и остроумие, и находчивость — всё то, короче говоря, в чём мы обычно испытываем недостаток.

Будничное же укладывается в память спокойно, как бумажка в архив, и больше его никто не трогает. Впрочем, я не претендую на универсальность этого феномена. Скорее всего, вы со мною не согласитесь и поступите, кстати, совершенно правильно, потому что я и сам редко соглашаюсь с собой.

Ладно, как бы там ни было, а тот день был действительно обычный, и я действительно отлично его помню. Помню, например, что дверь гаража, когда я вернулся домой, открылась только со второго сигнала, и я подумал — не в первый раз, — что надо бы заменить реле. Помню, что, поставив машину, я, как обычно, первым делом подошёл к кусту, который растёт у меня перед крыльцом. Его, как обычно, не было видно. Я имею в виду, разумеется, не куст, а симпатичного жирненького паучка-крестовика, который живёт под этим кустом. Точнее, под одним из листочков, куда он прячется от своих потенциальных жертв, врагов и друзей. Да, да, у него есть друг. Это, с вашего разрешения, я. Причём заметьте, моя симпатия к Джимми — так я зову паука, хотя он об этом и не знает, — вовсе не носит абстрактного характера. Не переодевшись, не умывшись, не поев, не подумав о смысле жизни, я отправляюсь на охоту. Я долго хожу вдоль стены и выбираю муху поаппетитнее. Выбираю так, как выбирал бы себе, может быть, даже ещё тщательнее. Выбрав, я медленно отвожу руку назад, затаиваю дыхание, останавливаю сердце, мгновенно выбрасываю руку вперёд, одновременно захлопывая раскрытую ладонь в кулак. В одном случае из десяти муха оказывается у меня в кулаке. В остальных — мелкие занозы и воздух. Я иду к паутине моего друга и осторожно сажаю своё подношение в сплетение тончайших радужных нитей. Муха, естественно, негодует и дёргается, поскольку в отличие от людей я ещё не встречал ни одной мухи, которой хотелось бы быть подношением, а я, сорокалетний учёный, прекрасный специалист по электронно-вычислительным машинам (я не хвастаюсь, это не только моё мнение), стою на четвереньках и с замиранием сердца жду — не спустится ли поужинать Джимми.

И тут я должен сделать вам небольшое признание. Мне не так важно, поест ли сегодня паук или нет. Строго говоря, мне на это вообще наплевать. Надо думать, он поест и без меня. Ведь не всякого же крестовика кормят с ложечки. И ничего, обходятся. Мне просто интересно, как Джимми расправляется со своей пищей, как закатывает её в паутину, а затем уже, помолясь (а может быть, он и не молится, а только делает вид), смакует изысканный деликатес. Поэтому, строго говоря, я не имею морального права называть себя другом Джимми, поскольку кормлю я его не для его удовольствия, а моего собственного. Впрочем, с точки зрения тех, кто гадает, любит, не любит, по очереди отрывая паучьи ножки, мои отношения с Джимми — верх любви и самопожертвования.

В тот вечер, о котором я собирался вам рассказать, Джимми так и не вышел. Я принёс ему вторую муху. Муха была сказочной. Она была столь аппетитна, что, будь я чуточку менее цивилизован, я бы сам с удовольствием полакомился ею. Но он так и не спустился вниз. Я вытянул шею и заглянул под листок, где квартировал мой друг — кто знает, может быть, с ним что-нибудь стряслось. Слава богу, Джимми был на месте, и мне даже показалось, что он с укоризною посмотрел на меня.

— Ах, Джимми, Джимми, — сказал я и покачал головой, — почему ты так дурно воспитан? Спасибо ты бы хоть мог сказать?

Он снова промолчал. Довольно странные отношения, подумал я. Один приносит мух и без конца говорит, другой не принимает и молчит.

Если бы соседи в этот момент увидели или услышали меня, они бы наверняка решили, что перед ними тихопомешанный. Впрочем, они, наверное, уже давно пришли к такому выводу.

— Ну раз так — пожалуйста, — с обидой в голосе сказал я пауку. — Ты ещё пожалеешь о своей гордыне, неблагодарный.

Я вошёл в ванную, стянул с себя рубашку и стал мылить руки. В этот момент из зеркала над раковиной на меня посмотрел какой-то малосимпатичный шатен с асимметричными глазами. Один больше другого, зато меньший — заметно противнее. Этот меньший глаз вдруг зачем-то подмигнул мне, причём сделал это с какой-то неприятной фамильярностью, с наглым, я бы даже сказал, вызывающим видом.

Я почувствовал, что вот-вот вспылю. Сначала какой-то дрянной крестовичок позволяет себе отвернуться от меня, а теперь ещё этот тип в зеркале со своими гнусными гримасами. Я только хотел было сказать шатену, что я о нём думаю, как он вдруг улыбнулся и необыкновенно ласково, пожалуй, даже с нежностью пробормотал:

— Ну, ну, лапка моя, не сердись…

Я пожал плечами. Я и не собирался сердиться. Если я буду сердиться на каждого неблагодарного паука или разноглазого шатена в зеркале, у меня не останется времени для того, чтобы сердиться на человечество в целом, а это моё любимое хобби.

Однако прошу вас не торопиться с выводами. Конечно, легче всего пришлёпнуть на человека этикетку: расщепление личности на шизофреническом фоне или шизофрения на фоне расщепления личности. Или ещё что-нибудь в этом роде. Это, повторяю, легче всего. Тем более что на первый взгляд кое-какие основания для этого есть. Человек стоит на карачках и устраивает сцену пауку-крестовику. Потом смотрит на своё отображение в зеркале словно на незнакомца и так далее.

И тем не менее я уверен, что значительно нормальнее средне нормального человека, по крайней мере, в нашей благословенной стране, где нормы на нормальность устанавливают безумцы.

Просто я панически боюсь превратиться в социальный электрон. Термин этот мой, и им я называю всех тех, кто вращаются по предопределённым им орбитам, иногда перескакивают с одного социально-имущественного уровня на другой, но перескакивают опять же упорядочение — короче говоря, ведут себя так, как им положено себя вести заведённым порядком вещей. Почти каждый раз, когда я еду на работу или возвращаюсь вечером домой и вижу тысячи и тысячи одинаковых домиков с одинаковыми крошечными лужайками перед ними, с одинаковыми мужчинами, женщинами и детьми, занятыми одинаковыми вещами, носящими в одинаковых головах две-три одинаковые мыслишки, — когда я всё это вижу и когда я об этом думаю, мне хочется выть от ужаса. Мне хочется закрыть глаза, обхватить голову руками и бежать, бежать — но куда? И вот я подмигиваю себе в зеркале и кормлю паука собственноручно пойманными мухами, чтобы сохранить хоть призрачную, но иллюзию, что я — это я. Что Клиффорд Марквуд, сорокалетний учёный, разведённый, живущий в ОП Риверглейд, Фридом-авеню, 411, работающий в фирме «Прайм дейта», — это я, а не какой-нибудь другой социальный электрон, наматывающий виток за витком на социальной орбите. Конечно, я отдаю себе отчёт, что мои призрачные попытки сохранить своё "я" при помощи паука и бесед с самим собой в зеркале довольно смехотворны, но что прикажете делать?

Возможно, вы скажете, что моё навязчивое стремление к индивидуальности — это уже отклонение от нормы. Возможно, и даже вероятно, это именно так. В таком случае плевать я хотел на норму.

Так или иначе я должен извиниться перед вами за то, что подсовываю вам свои фобии и мании. Это, наверное, от одиночества. Нет, нет, не подумайте, что у меня нет знакомых и я, словно некий пустынник, внемлю лишь небу и звёздам. Но, увы, сама мысль о том, что я мог бы говорить о своих чувствах и переживаниях с сослуживцами и соседями, заставляет меня улыбаться. Я вижу их искренне недоумевающие взгляды, их искренне наморщенные лбы, искренне брезгливый изгиб губ — о чём это распространяется мистер Марквуд? Почему он не найдёт себе психоаналитика? Видите ли, в нашей благословенной стране внимание и участие — товар, причём довольно редкий. Вам нужно участие? Пожалуйста! Откройте жёлтые страницы телефонного справочника. Психоаналитики в любом количестве продадут вам и участие, и внимание, и совет. И слава богу, между прочим. Хорошо, что можно хоть купить все эти вещи.

Ну да ладно. Пора готовить ужин, но перед этим я обычно совершаю вечернюю прогулку. Семнадцать шагов до моего почтового ящика и семнадцать обратно. Как я уже вам сказал в самом начале, этот день был бы абсолютно совершенен в своей серости и будничности, если бы не письмо Карутти. Итак, я иду к ящику, вовсе не предполагая, что найду там что-либо интересное. Просто вечерний ритуал. Щёлкаю замком. Газета «Риверглейд икзэминер», лежащая в ящике с утра. Впрочем, если бы она лежала с прошлого года, я бы вряд ли заметил разницу. Разве что по длине юбок на фотографиях. Вообще, если судить по газетам, длина юбок — это единственный маятник, отсчитывающий оставшиеся нашей цивилизации годы.

Что ещё, кроме газеты? Рекламный мусор, как обычно. Письмо от «Восточной энергетической». Я уже улыбаюсь, догадываясь, что в конверте. Так и есть. Счёт на двадцать четыре НД, который я оплатил три месяца тому назад. Я им ничего не отвечаю, поскольку всё равно это бессмысленно. Если уж бухгалтерский компьютер делает ошибку — на двадцать четыре новых доллара — это надолго. Ещё одно письмо. Без обратного адреса. Немножко странное письмо. Почему? Во-первых, мой адрес написан как-то очень небрежно или торопливо; во-вторых, он написан не на самом конверте, а на бумажном прямоугольничке, налепленном на конверт. Причём налепленном опять же как-то небрежно, чуть криво, впопыхах, может быть.

Вы спросите меня: почему столько внимания какому-то анонимному конверту, откуда у меня такая маниакальная наблюдательность? Видите ли, я уже, по-моему, говорил, что я человек довольно одинокий, пишут мне мало. А те письма, которые я всё же получаю, похожи на письмо от «Восточной энергетической компании» — фирменный конверт, машинописный адрес, антисмысл. Антиписьма.

Я уселся в кресло и осторожно вскрыл конверт. На небольшом листке бумаги было написано: «Дорогой Клиф! Очень прошу тебя — будь дома вечером в пятницу. Я приеду к тебе. Мне нужна твоя помощь и твой совет. Это важно. Очень и очень важно. Твой Фрэнк Карутти». И всё.

Эта коротенькая записка ещё более усилила возникшее у меня ощущение какой-то нелепости. Во-первых, я не видел Карутти гола два, не меньше; во-вторых, когда мы вместе учились, а потом работали в лаборатории Майера, мы никогда не были особенно близки. Если бы вы увидели Фрэнка Карутти, вы бы сразу поняли, что у него может быть очень мало общего с другом паука Джимми. Он был всегда таким совершенным электроном, вращающимся по такой совершенной орбите, что мне легче представить его летающим по ночам в пижаме, чем подмигивающим самому себе в зеркало.

Имея дело с Фрэнком, всегда можно точно знать, что он сделает или скажет в следующую минуту. Он всегда предсказуем. Кроме того, он необыкновенно аккуратен, даже педантичен. Из тех, кто пишет адрес на конвертах разборчиво и чётко, и уж подавно не на клочках бумаги, наспех наклеенных на конверт. Но это все качества, которые мне не слишком приятны, и у вас может создаться впечатление, что Фрэнк только предсказуемый электрон, и ничего больше. А это не так. Он, между прочим, ещё и блестящий учёный с нюхом хорошей гончей и интуицией прорицателя. Что-что, а этого у него не отнять.

Нет, что ни говорите, а письмо было странным. Не то чтобы очень странное само по себе, но оно никак не вписывалось в орбиту Фрэнка Карутти. И конверт, и просьба о совете и помощи, и отсутствие обратного адреса — всё было как-то… непредсказуемо.

Конечно, если бы я был обычным электроном, я бы тут же отложил письмо в сторону, поскольку мне, наверное, нужно было бы воспитывать детей, ругаться с женой, подстригать траву на лужайке, смотреть телевизор. Но детей у меня нет. Жена, да и та бывшая, находится на расстоянии двух тысяч миль от меня, на траву мне наплевать в высочайшей степени, телевизор я не переношу, а на паука Джимми я обиделся. Поэтому я принялся рассуждать о письме.

"Почему адрес написан от руки? Карутти ведь из тех, кто предпочитает машинку. Наверное, потому, что он писал его не дома и не на работе, а где-нибудь ещё, например в почтовом отделении. Прелестно, — сказал я вслух сам себе. — Фантастические дедуктивные способности.

Почему адрес написан не на конверте, а на наклеенном листке? Может быть, потому, что адрес на конверте был написан неправильно? Здесь, — сказал я себе, — нужен эксперимент".

Я взял конверт, подержал его на пару и осторожно отклеил бумажный прямоугольничек. Под ним выведенный чёткими буквами был совершенно другой адрес: «Мистеру Генри Р. Камински, 141, Конноли-стрит, Ньюпорт».

Ньюпорт — это не очень симпатичный городок милях в сорока от Риверглейда. Не ОП и не джунгли. Нечто среднее. Так. Хорошо. Будем рассуждать логично. Сначала Карутти решает написать некоему Генри Р. Камински. Прекрасно. Затем почему-то решает не писать Генри Р. Камински, а послать письмо мистеру Клиффорду Марквуду, то есть мне. Другого конверта либо нет, либо Фрэнк решает сэкономить. Очень логично, за исключением того, что всё это в высшей степени не похоже на Фрэнка Карутти. Кроме того, я ведь уже решил, что он писал из почтового отделения… Бог с ним, с письмом. Сегодня среда. Через два дня Карутти сам объяснит мне, зачем я ему понадобился, что это за важное Дело и почему он решил экономить на конвертах.

2

В пятницу Фрэнк Карутти не приехал, не появился он и в субботу. «Это важно. Очень и очень важно». Странные слова…

Конечно, проще всего было бы забыть и письмо, и Карутти, тем более что за два года, что мы не виделись, я вряд ли вспомнил хоть раз о нём.

Я так и сделал. «Забудь об этом письме, — сказал я себе. — У тебя есть более важные дела, например, нужно наладить отношения с Пауком Джимми и заменить реле ворот в гараже». Но к пауку я не пошёл. Не к лицу мне, гомо, более или менее сапиенс, унижаться перед каким-то паршивым жирным крестовиком. Ну а реле… Согласитесь, когда собираешься сменить реле уже полгода, причём говоришь себе ежедневно, что сделаешь это завтра, — взять прямо так и действительно сменить его — было бы поступком легкомысленным и даже непристойным. Неисправное реле и твёрдое намерение починить его уже превратились в традицию, в нечто постоянное, а такие вещи в наш зыбкий, неустойчивый век нужно ценить. Да и по возрасту мне пора уже быть консерватором, хранителем традиций и противником радикальных поползновений, как, например, починка реле.

Итак, я настолько старательно пытался забыть о письме Карутти, что оно не шло у меня из головы. Короче говоря, около пополудни в воскресенье я уже ехал не только по Ньюпорту, но даже по Конноли-стрит. Дом номер 141 оказался маленьким и печальным кафе с таким же хозяином.

— Порцию сосисок и стакан апельсинового сока, — сказал я, усаживаясь за столик, покрытый пластиком.

Кафе было пустым, и сосиски появились довольно быстро. Они выглядели такими же маленькими и печальными, как и их хозяин. Очевидно, они, как и он, ничего в жизни не добились и примирились с поражением.

— Спасибо, мистер Камински, — сказал я. — Вы ведь мистер Камински?

Я никогда не видел, чтобы человек бледнел так быстро. Хозяин вздрогнул, словно вспомнил вдруг с перепоя вкус и запах спиртного.

— Боже, — простонал он каким-то жалким театральным голосом, — боже, когда кончатся эти муки? — При этом он смотрел на меня с ненавистью, а его маленькие кулачки судорожно сжимались и разжимались. — Что вам от меня нужно?

— Простите, — сказал я. — Я и подумать не мог, что имя Камински вызовет у вас…

— Что вам от меня нужно? Ведь я уже позавчера… — Он вдруг замолчал и ещё раз с ненавистью посмотрел на меня. Чувство это было таким концентрированным, что на мне начала тлеть одежда.

— Что позавчера? — спросил я.

— Спросите ваших дружков, — буркнул хозяин и с проворством испуганной ящерицы юркнул за стойку.

— Я вас не понимаю, — пожал я плечами, — во-первых, у меня нет дружков («Так-то ты предаёшь своего друга паука Джимми», — не преминул я подколоть себя), а во-вторых, я даже не знал бы, о чём спрашивать…

— А вы не… вместе?

— Нет.

— А почему же вы опять мучаете меня этой идиотской фамилией, которую я слышу первый раз в жизни?

Маленький человечек уже не испепелял меня ненавистью. Он вздохнул тяжело и безнадёжно, как вздыхают коровы и семейные люди за пятьдесят.

— Вы думаете, я знаю? — спросил его я, в свою очередь.

— Сумасшедший мир, безумный мир, дурацкий мир. Сначала приходят два типа и пытаются меня уговорить, что я Генри Р. Камински и что я получил якобы письмо от некоего Карутти. Я отвечаю, что за пятьдесят четыре года я ни одного дня не был Генри Р. Камински. Тогда мне показывают большой кусок мяса, который при ближайшем рассмотрении оказывается кулаком, и говорят, чтобы я не острил. Хорошо, я говорю, я не буду острить, но всё-таки я не Генри Р. Камински, никогда не знал Генри Р. Камински и, даст бог, умру так с ним и не познакомившись. Никакого письма я не получал. Ну хорошо, мне тут же дают по шее, но довольно деликатно, так что я даже не упал, и спрашивают, не знаю ли я в таком случае некоего Фрэнка Карутти. Я отвечаю, что нет. Мне говорят, что если я пытаюсь хитрить с ними, то играю даже не с огнём, а со своей жизнью. Мне вежливо дают ещё раз по шее и уходят. А сегодня вы всё начинаете снова.

— Но я же по шее вам не давал, — обиженно сказал я и даже почувствовал нечто вроде гордости. Я оказался на высоте — не дал человеку по шее. Это уже много, и мне хотелось видеть благодарность за заслуги. Несостоявшийся Генри Р. Камински, похоже, в принципе разделял мою точку зрения.

— Это верно. Большое спасибо! — согласился он. Он подумал немножко и сказал: — Послушайте, а кто хоть это такие — Генри Р. Камински и Фрэнк Карутти?

— Я ведь как раз об этом и хотел вас спросить…

— Сумасшедший мир, безумный мир, дурацкий мир. С вас два сорок.

Я расплатился и вышел из кафе. В голове у меня прыгали и скакали какие-то жалкие обрывки мыслей. Я подумал, что, если посижу несколько минут спокойно, может быть, и они последуют моему примеру. Я нашёл свободную скамейку на крохотном пропылённом сквере и стал наблюдать, как неопределённого пола младенец пытается насыпать земли в свою коляску, а его мать мешает ему. С видом решительным, я бы даже сказал маниакальным, младенец, сидя на корточках, набирал полный совок жалкой городской земли, медленно поднимался и осторожно нёс его к облупленной голубой коляске на высоких тонких колёсах. Привычным жестом мать выкручивала ему руку, высыпая содержимое совка, и он, не плача и не протестуя, снова опускался на корточки.

«Какой развитый мальчуган, — подумал я с симпатией. — Он уже проделывает то, чем ему предстоит заниматься всю жизнь. Определённый цикл определённых движений, результата которых никогда не видишь. Цивилизация построена ведь на чётком разделении труда. Один делает, другой выкручивает ему руки».

Наконец женщина посадила его в коляску, и он огласил Ньюпорт пронзительным криком. Что делать, обидно же, когда тебе мешают в лучших намерениях и планах.

Мимо меня медленно прошаркал нарк. Стеклянные глаза без особого интереса скользнули по мне, по коляске с ребёнком, по женщине, и она инстинктивно схватилась за коляску.

«Мистер Клиффорд Марквуд, — сказал я себе, — вы уже несколько успокоились и, возможно, вновь обрели способность более или менее связно думать, если, конечно, раньше обладали ею. Что же это значит? Какие-то джентльмены являются по адресу, который был написан Карутти на конверте, а потом заклеен бумажкой с моим адресом. Возможно, это печальное кафе с печальными сосисками не имеет никакого отношения ко мне. Я хочу сказать, что адрес — Конноли-стрит, 141 — два посетителя кафе, которые любят давать по шее, могли узнать и без моего конверта. А как? Допустим, они нашли адрес в записной книжке Карутти. Вполне допустимо. Но ведь владелец кафе не Генри Р. Камински и он не знает Фрэнка Карутти».

Интуиция подсказывает мне, что всё не так. Адрес — Конноли-стрит, 141 — эти типы узнали, прочтя его на моём конверте. До того, как Карутти заклеил его моим адресом. Допустим. Тогда что? Возникает ситуация, в которой Фрэнк Карутти пишет на конверте вымышленный адрес. Очевидно, чтобы сбить с толку людей, которым хочется узнать, кому и куда он пишет. Отлично. Попробуем мысленно воссоздать всю сценку.

Карутти идёт по улице. Почему-то ему нужна моя помощь. Почему-то он вспомнил именно обо мне. Почему именно, сейчас нас не касается. Дома он адрес на конверте не написал, в этом я уверен. Дома он бы наверняка воспользовался пишущей машинкой.

Итак, он идёт по улице и замечает, что за ним следят. Минуточку, минуточку. А почему он идёт? А почему не едет? И почему он не надпишет спокойно мой адрес, сидя в своей машине, даже если он видит, что за ним следят? Это вопрос, ничего не скажешь. Отличный вопрос. Ведь, надписав в машине мой адрес, он мог бы быстро бросить письмо впочтовый ящик.

Логично. Вот и всё. Вся сценка рассыпается от первого же толчка, который она испытывает при контакте с элементарной логикой. Ну а если… А если он очень боялся тех, кто следил за ним, если он считал их способными на всё? Ведь, зная, в какой ящик письмо опущено, можно спокойно подождать почтовую машину и очень вежливо попросить водителя дать просмотреть несколько писем. Если ты очень вежлив и к тому же вручаешь водителю энную сумму, вполне можешь рассчитывать на успех. В нашей благословенной стране можно рассчитывать на успех и в том случае, если ты очень груб и показываешь собеседнику пистолет подходящего калибра.

Что ж, в этом есть резон, дорогой Клиф. А надписав вымышленный адрес и убедившись, что следящие за ним видели его, Карутти мог бы быть уверен, что охотиться за письмом они не будут.

Итак, вернёмся к нашей воображаемой сценке. Я откинулся на спинку скамейки, подставляя лицо солнцу, и закрыл глаза. Мрак за опущенными веками красновато-багровый. Солнце и кровь. Фу, Клиф, какая безвкусица: солнце и кровь. Жестокий испанский романс. Не хватает лишь песка, быка, красавицы, мантильи и Севильи.

Итак, Фрэнк Карутти идёт по улице. Он идёт мимо витрин, мимо распахнутых окон, мимо колясок с младенцами неопределённого пола, мимо всего на свете. Интересно, те двое, у которых кулаки похожи на громадные куски мяса, держатся ли они поодаль или почти не стесняются? Наверное, они почти не стесняются. Люди с большими кулаками обычно не бывают слишком застенчивыми.

Вот Карутти на мгновение останавливается у витрины. Для чего? Для того, например, чтобы увидеть в толстом зеркальном стекле два мясистых лица, две жирные физиономии, две наглые хари. Чтобы ощутить, как по твоему телу бродит, отвратительно холодя его, страх.

Карутти ускоряет шаг. Вот и почта. Он долго копается в кармане в поисках монетки. Пальцы, вероятно, не слушаются его. Пальцы Фрэнка Карутти, которые совершеннее многих совершенных приборов. Если бы вы видели, как он работает, вы бы поняли, что я хочу сказать.

Наконец он находит монетку, суёт её в автомат и ловит вылетающий оттуда конверт. Тот самый, из-за которого я сейчас сижу на облупившейся муниципальной скамейке в Ньюпорте.

Фрэнк Карутти садится за стол. Краем глаза он видит, как те двое осматриваются, видят табличку «Просьба не курить» и тут же автоматически лезут в карманы за сигаретами. Фрэнк кладёт на стол конверт и берёт ручку. Всё, что приходило мне в голову об этих двух соглядатаях, о почтовом ящике, наверняка обдумал и он. У него голова не чета моей. Он делает вид, что загораживает рукой адрес, который выводит на конверте. Почему он написал «Конноли-стрит»? Может быть, там когда-нибудь жила какая-нибудь Джейн или Марго, обязательно кругленькая и обязательно светленькая, потому что Фрэнк сам черняв как жук. Он держал её за руку и вздыхал, а она всё чирикала, и ему казалось, что он идёт рядом с воробьём. И почему 141? А почему бы не 141? Чем 141 хуже любой другой цифры? Никто ещё никогда не доказал, что 141 хуже для вымышленного адреса любой другой цифры.

Фрэнк делает вид, что прикрывает рукой адрес, но один из соглядатаев, приподнявшись на цыпочки, смотрит ему через плечо. «А ещё учёный, вот кретин!» — самодовольно думает он. Если, конечно, знает, что Карутти — учёный. Теперь можно и отойти от этого балбеса. Адрес простой: Ньюпорт, Конноли-стрит, 141, Генри Р. Камински.

Карутти смотрит на конверт, а затем на небольшом прямоугольничке бумаги он пишет мой адрес, быстро наклеивает его на Генри Р. Камински, вкладывает в конверт письмо. Ещё мгновение — и письмо в ящике. Вся компания довольна друг другом. Хари не спеша идут за Карутти, обсуждая, за что только платят деньги этим шарлатанам учёным, когда они такие болваны. Боже, какое это острое наслаждение — чувствовать своё превосходство над каким-то паршивым интеллигентом. Это так приятно, что хари испытывают даже нечто вроде симпатии к Карутти. Брезгливой, надо думать, но симпатии.

Карутти несколько раз прерывисто вздыхает. Ему всё кажется, что если поглубже вздохнуть, как следует насытить кровь кислородом, то густой, липкий страх перестанет лежать холодным компрессом на сердце, он растворится и осядет в каком-нибудь душевном фильтре безвредным осадком, который называется памятью. Но компресс всё лежит и лежит на сердце, потому что… Что потому что? Не знаю, это пока за скобками.

Рядом слышатся размеренные шаги, потом замирают около меня. Я вздрагиваю и открываю глаза. У нас всегда так. Когда боишься увидеть жулика, видишь перед собой полицейского. И наоборот. Но похоже, что друг другу они не мешают, поскольку я что-то никогда не видел их вместе. Передо мной стоит полицейский. Красавец, да и только. Загорелое лицо, спокойные, с прищуром серые глаза. Синяя, отлично подогнанная по фигуре форма.

— Задремал на солнышке, — глупо бормочу я. Почему я испугался? Не знаю.

— Вижу, — кивает полицейский и идёт дальше, цепко ощупав меня глазами.

Почему я испугался? Разве в нашей благословенной стране полиция не стоит на стороне законопослушных граждан? И разве я не законопослушный образцовый гражданин? Ага, понял. Если бы я нарушал законы, у нас было бы что-то общее и мы бы быстрее поняли друг друга. Я бы знал, что делать, и он знал, что ожидать от меня. А без этого — чувство неопределённости, всегда порождающее страх.

3

Вы замечаете, что я почти совсем забросил своего друга Джимми? Я тоже заметил. Но что делать, когда Фрэнк Карутти прямо-таки нейдёт у меня из головы. Ну хорошо, не мог он приехать ко мне в пятницу, в субботу, в воскресенье. Может быть, то, что заставило его написать мне, и то, что он считал очень важным, уже и не так важно. Более чем вероятно. Но если бы вы знали Фрэнка Карутти, вы бы, как и я, не сомневались, что он обязательно напишет или приедет. Он не из тех людей, которые повсюду тащат за собой шлейфы неоконченных дел, незавершённых начинаний. Фрэнк, насколько я его помню, физически не выносит неоконченности, несовершенства. Это не воспитание, не пуританская мораль. Это свойство его натуры.

Впрочем, очень может быть, что вся моя конвертная концепция построена на песке. Очень может быть, что все мои реконструкции — плод праздного ума, детище бездельника, который не ругается с женой, не воспитывает детей, не подстригает газона лужайки, не смотрит телевизор, а создаёт себе химеры, чтобы было чем заниматься. Что ж, химера, между прочим, как цель не так плоха. Как пишут в рекламных проспектах, всегда сохраняет свежесть и яркость.

Полдня я искал адрес его бывшей жены. Еле вспомнил, как её зовут. Я и видел-то её несколько раз в жизни. Уже тогда, когда я только познакомился с ней в лаборатории Майера, у них с Фрэнком, шептались сотрудницы, уже были дрянные отношения. Звонить этой Бетти Карутти было бессмысленно. Кто я ей? Как я мог ей представиться? Вряд ли она помнит моё имя, разве что вспомнит лицо…

Я нажимал на звонок раз пять и уже было собирался повернуться и уйти, когда за дверью послышались шаркающие шаги, щёлкнул замок, и я увидел Бетти Карутти. Я понял, что это она, только потому, что знал, кого увижу. На улице я бы прошёл мимо неё раз сто, не обратив на неё ни малейшего внимания. За те года три, что я её не видел, она похудела, порыжела и постарела. В квартире так пахло перегаром, что я не сразу сообразил, откуда это так несёт. Потом понял, что от стоявшей передо мной дамы. Бетти одёрнула неопределённого цвета свитер, зажмурила глаза, качнулась вперёд, потрясла головой, вздохнула и спросила:

— Ты кто? Зачем?

— Простите, мадам, — поклонился я, — если не ошибаюсь, вы ведь Бетти Карутти?

— А ты кто?

— Если помните, я когда-то работал с вашим бывшим мужем. Меня зовут Клиффорд Марквуд.

— Бывший муж… — захихикала Бетти. — Бывший муж… Почему же только бывший муж? Он ещё и бывший… Чего бывший? Ты прости, сладенький мой, но я бы не против выпить капельку. О-одну крошечную, малюсенькую капельку. Ты не угостишь даму? — Голос её стал вдруг суровым. — Ты ведь джентльмен? Ты ведь тоже с образованием? Ты ведь тоже слишком хорошо знаешь, что к чему, как бывший… Ха-ха-ха… Бывший… Ты не думай: меня приглашать в бар не нужно, меня в бар не пустят, я ведь, знаешь, люблю падать в барах. Не успею, понимаешь, войти — и бац на пол.

Бетти, покачиваясь, необыкновенно медленно и церемонно взяла меня под руку, хихикнула и повела в комнату. На столе стояла наполовину опустошённая бутылка джина и два стакана.

— Ты знаешь, бывший, отчего я спиваюсь? — хитро прищурившись, спросила Бетти. — Нет? Оттого, что я сама себе наливаю. Дама не должна сама себе наливать. В этом-то весь фокус. Пей сколько влезет, но соблюдай, детка моя, приличия. Понял? Если будешь когда-нибудь дамой, никогда не наливай себе сам. Понял? Пусть это делают твои кавалеры. Налей мне, бывший. То есть, прости, это не ты бывший, я бывшая. И Фрэнк бывший. Он уже совсем бывший.

— В каком смысле? — спросил я, чувствуя, как откуда-то снизу, от пяток наверное, во мне поднимается страх.

— Ну как в каком? Налей. Вот так. Совсем другой стиль. Кто сказал, что стиль создаёт человека? Или человек создаёт стиль? — Она не добавила воды и медленно, смакуя, высосала свой стакан. Поистине стиль создаёт человека.

— Бетти, вы сказали, что Фрэнк уже совсем бывший…

— Я? Ах да, сладенький мой, я сказала… какой же ты глупышка, мой кроличек… Как же Фрэнк может быть не бывшим, когда три дня тому назад он разбился насмерть. — Она некрасиво сморщила лоб и заплакала.

Почему-то я не был даже поражён. Больше того, я даже предчувствовал, что его нет в живых. Я несколько раз за последние дни ловил себя на мысли, что думал о Фрэнке в прошедшем времени.

— Разбился… На шоссе. А знаешь, сладенький мой, ты мне нравиться. Ты такой мужественный… И наливаешь ты так красиво, как настоящий джентльмен… Вообще-то Фрэнк ездит очень осторожно… Очень… Очень… Но я знаю, почему он разбился. И тебе, мой сладенький, мой кроличек, я могу сказать. Только по секрету. — Бетти задрала свитер и вытерла им глаза. — Он всё время про меня думал. Хоть мы и разошлись, он меня любил. Вот и на этот раз ехал мимо Риверглейда и всё про меня думал…

«Ехал мимо Риверглейда, — тупо повторял я про себя, — ехал мимо Риверглейда. Три дня назад — значит, в пятницу».

— Меня как полиция известила, — продолжала Бетти, — я сразу поняла: не иначе он про меня думал. Налей мне, деточка, ещё одну крохоту-ульную капельку…

Вечером я позвонил Ройвену Хаскелу. Ройвен служит в дорожной полиции, и мы с ним знакомы уже несколько лет. Началось наше знакомство с того, что он остановил меня на шоссе на участке, где скорость была ограничена до 60 миль. Я, конечно, ехал со скоростью миль в восемьдесят, да и сторож мой всё время пищал, сигнализируя, что я в зоне действия их радара. Но то ли я задумался, то ли понадеялся, что в дождь им лень будет меня останавливать, только я не сбавлял скорость, пока не увидел обгоняющий меня полицейский вертолёт. Я, конечно, затормозил и жду. Подходит сержант.

— Ваши права, будьте любезны.

— С удовольствием, сержант, прошу вас.

— Вы ехали со скоростью семьдесят пять миль.

— К сожалению, сержант, вы ошибаетесь. Я ехал со скоростью восемьдесят пять миль в час.

Он посмотрел на меня, засмеялся. Засмеялся и я. Так мы познакомились. Теперь Ройвен уже лейтенант, и я необычайно дорожу знакомством с ним…

— Ройвен, — сказал я по телефону, — ты не мог бы оказать мне небольшую услугу?

— Опять штраф? — спросил он. Голос у него был тусклый, наверное, от усталости.

— Нет, Ройвен. Это касается не меня. В прошлую пятницу разбился насмерть один мой знакомый, некто Фрэнк Карутти. Ты не мог бы мне сказать, где произошла авария?

— А зачем тебе?

— Сам не знаю… Понимаешь, я должен был с ним встретиться… Как раз в тот день.

— Хорошо, обожди.

Я стою у телефона, держу трубку и жду, пока Ройвен Хаскел скажет мне, где погиб Фрэнк Карутти. Для чего? Я ведь несентиментален. Я не был на кладбище, где похоронена моя мать, лет десять. Для чего идти туда? Читать эпитафии? Выполнять долг? Перед кем? Господи, да если бы живым оказывалось в нашей цивилизации хоть половина того внимания, что получают покойники… Нет, безусловно, мне хотелось попасть на то место на шоссе не для того, чтобы тихо поплакать.

— Ты ещё не заснул? — слышу я голос Ройвена.

— Нет, Ройвен, только собираюсь.

— Фрэнк Карутти, 41 год, погиб 23 июня в пятницу на Тринадцатом шоссе, между Риверглейдом и Хайбриджем. Резко затормозил при обгоне, машина пошла юзом, слетела под откос. Тебя устраивает?

— Вполне, Ройвен. Огромное тебе спасибо. Вот только если ты разрешишь…

— Что именно?

— Если я на днях к тебе заеду, ты мне покажешь документы: рапорт там, протокол, — как у вас это всё оформляется…

— Зачем? Ты что, мне не веришь? — в голосе Ройвена послышалась обида.

— Господь с тобой, Ройвен. Просто… Ты понимаешь… Иногда что-то западает в голову, и, чтобы выбросить это оттуда, нужно самому…

— У тебя есть какие-нибудь сомнения?

— Не знаю…

— Ну хорошо, приезжай, когда сможешь.

Весь следующий день я думал. Я пытался высчитать, какова вероятность, что Карутти покинул этот мир без посторонней помощи. К сожалению, мои скромные познания в теории вероятностей мешали мне сделать окончательные выводы. Теория вероятностей — отличная штука, когда нужно вычислить, сколько у тебя шансов, подбрасывая монету, получить сто раз подряд орла. Или решку. Но она сразу же перестаёт работать, когда вместо подбрасываемых монет имеешь дело с Тринадцатым шоссе, перевёрнутой машиной, трупом человека, который очень нуждался в твоей помощи и в тот самый день хотел приехать к тебе.

Я ехал с работы домой в Риверглейд и всё время видел медленно переворачивающуюся машину, распятый в последнем крике рот, расплывающееся на сиденье пятно крови.

Должно быть, картина эта основательно завладела моим воображением, потому что я вдруг сообразил, что стою перед Восточными Риверглейдскими воротами, а оба часовых подозрительно посматривают на меня. Я встряхнул головой, совсем как Бетти Карутти, и вышел из машины.

— Простите, — сказал я, — что-то задумался.

Я прижал ладонь к определителю личности, увидел, как вспыхнула зелёная лампочка, и снова сел в машину.

— А я уж смотрю и думаю, что это приключилось с мистером Марквудом. Он ли это, — улыбнулся один из часовых. Лицо у него было круглое и розовое, и автомат на его груди казался вовсе не боевым автоматом, а детской игрушкой. Я никак не мог вспомнить, видел ли я уже этого полицейского. Их ведь всё время переводят теперь с места на место. Очевидно, чтобы не успели пустить корни…

— Что-то задумался, сержант. Знаете, как это бывает — застрянет что-нибудь в голове и никак оттуда не выкинешь.

— Это точно, — кивнул сержант, заглядывая в машину. — Бывает. Можете ехать. — Он нажал кнопку, открывая шлагбаумы.

— Что-то вы сегодня сурово так досматриваете всё… — сказал я.

— Ночью опять нападение было. Целая банда, вроде из Скарборо. Человек пятнадцать, и ни одного совершеннолетнего. Одни пацаны. Перебросили через колючую проволоку какую-то резиновую дорожку. Не сообразили, глупцы, что у нас тут сразу сработал сигнал тревоги. Ну, пока ночная смена добралась туда, знаете, в районе Клуба любителей гольфа, несколько человек уже перелезли через проволоку. Всю ночь их ловили.

— Поймали?

— А как же, — ухмыльнулся розовощёкий часовой, — трёх живьём взяли, двух подстрелили. И знаете, в карманах у всех пластиковые мешки: награбленное, стало быть, складывать. За этот месяц четвёртое нападение. Взбесились они, что ли, там, в джунглях? Так и прут, бандюги. Знают, что колючая проволока, что ток по ней, стало быть, идёт, что ОП на то и ОП — охраняемый посёлок, а всё равно прут. Я вот где-то читал, что есть на севере такие зверьки, которые иногда прямо целыми стаями идут к воде и топятся. Интересно, правда это?

— Правда, — сказал я. — Лемминги.

— Во-во, — обрадовался часовой, — они самые.

Я благополучно приехал домой, поставил машину в гараж (реле ворот сработало только со второго сигнала) и пошёл посмотреть, как поживает Джимми. Что бы ни случилось, негоже так быстро забывать друзей. Ссоры ссорами, а долг долгом. Я подошёл к кусту и даже не сразу сообразил, что случилось. Паутины не было. Вернее, были её остатки, какие-то жалкие ошмётки. Я заглянул под лист, где обычно сидит Джимми. Никого.

Я уселся на крыльцо и стал думать. Если человек идёт от калитки к крыльцу и если этот человек я, он идёт по дорожке. Если этот человек не я, а кто-то другой, и этот другой почему-то не хочет идти по дорожке, он может пойти прямо по траве. И тогда, проходя мимо Джимминова куста, он скорее всего заденет ногой паутину. Он, конечно, и не заметит, что уничтожил чей-то мир. Разве что стряхнёт потом с брюк несколько прилипших паутинок.

Интересно, зачем этот грабитель пауков приходил ко мне?.. Я вошёл в дом на цыпочках, осторожно, словно это не я входил в свой дом, а тот, кто не любит оставлять свои следы на дорожках. "А может быть, всё это чушь, — вдруг подумал я с надеждой, — может быть, все это моё воображение, болезненная фантазия человека, который строит сам себе в зеркале рожи и беседует с пауком-крестовиком. Может быть, нужно было в своё время послушать Лину, когда она сказала мне перед той памятной ссорой: «Клиф, ты напрасно строишь из себя Чайльд-Гарольда. Ты просто-напросто маленький, обычный человечек, испуганный жизнью. Ты просто-напросто не вырос. Ты боишься людей, боишься ответственности, боишься мира и прячешь свою боязнь под маской оригинальности». Потом она плакала и говорила, что этих слов я ей, наверное, не прощу. Она была права. Я не простил, потому что она была права. Прощают лишь ложь и жестокость. Правду и доброту — никогда. А Лина была ко мне добра. Она желала мне добра, желала настойчиво и даже жестоко. И говорила иногда правду. Согласитесь, что это страшная комбинация. Жить с женщиной, говорящей правду, — это не каждому по зубам. Мне, например, оказалось не по зубам. Мы разошлись, сдав неиспользованную лицензию на ребёнка, и я стал беседовать с малосимпатичным шатеном в зеркале и пауком Джимми. Теперь я ещё к тому же выдумал человека, идущего по траве, человека, входящего в мой дом. Конечно, выдумал, и письмо Карутти я выдумал, и труп его выдумал, и оплывшую от джина Бетти Карутти тоже выдумал. Возьми телефонный справочник, открой его на жёлтых страницах, найди живущего не очень далеко психоаналитика и начни лечиться. Врач вежливо сообщит тебе свою таксу, уложит на кушетку и начнёт получать с тебя по пятьдесят НД в час, попутно выясняя, не испытывал ли я в детстве желания убить отца или кастрировать себя. И то ли выяснится, что ты действительно хотел убить отца после того, как он не пустил как-то раз тебя с приятелями в кегельбан, то ли станет жалко пятидесяти НД в час, но ты выздоровеешь. Ты спустишься со своей вымышленной орбиты на орбиту истинную, насыщенную заботами, ибо только заботы делают человека человеком. Кто-то где-то когда-то сказал, что человека от животного отличает чувство юмора. Чушь. Во-первых, в нашей благословенной стране мы уже давно потеряли чувство юмора, если, впрочем, когда-нибудь и имели его. А во-вторых, у нас почти не осталось животных. Ладно, опять меня понесло…

Я внимательно осмотрел комнату, медленно переводя взгляд с предмета на предмет. На письменном столе лежало письмо. То самое письмо. Последнее письмо Фрэнка Карутти, который так и не воспользовался моей помощью. Если этим людям и нужно было что-нибудь в моей лачуге, то это скорее всего письмо. Убей меня бог, чтобы я помнил, как оно лежало, когда я утром уезжал на работу. Может быть, именно так, как сейчас, а может быть, и нет. Не помню. И тем не менее у меня всё же было ощущение, что что-то в комнате выдавало визит постороннего. Я постоял ещё немножко, подумал и вдруг понял: в доме едва уловимо пахло сигарой.

— Ну-с, синьор, — сказал я себе вслух. — Что теперь? Ничего. Просто страшно. Больше ничего. Нормальное состояние нормального гражданина. — Я опустился в кресло и закрыл глаза. Боже мой, как легко мы верим всякой научной чуши. Физиологи утверждают, что все наши эмоции локализированы в определённых участках мозга. Ерунда. Я сижу в кресле и явственно ощущаю, как холодный, мокрый, липкий страх медленно поднимается откуда-то снизу, ложится компрессом на испуганно трепыхающееся сердце.

Почему они пришли только сегодня? Наверное, только потому, что раньше не знали о моём существовании. Они искали Генри Р. Камински в маленьком печальном хозяине маленького печального кафе. Не знали они обо мне и в пятницу, потому что Фрэнк Карутти не свернул с Тринадцатого шоссе к Риверглейду, ко мне. Он поехал дальше, по направлению к Хайбриджу. Почему он не свернул ко мне? Ведь что-то очень важное толкало его искать со мной встречи. Ответ искать не приходилось.

…Фрэнк сидит за рулём, поглядывая время от времени в зеркальце заднего обзора. То ли ему кажется, то ли на самом деле, но сзади, на расстоянии ярдов ста, всё время болтается серенькая «тойота». А что, если попробовать притормозить? Фрэнк чувствует, что и пробовать-то нечего. Следят. Клещами присосались к нему… Он резко сбавляет скорость, но расстояние между ним и «тойотой» не изменяется. Ясно только одно: в Риверглейд сворачивать нельзя. Может быть, позже, если удастся оторваться от машины сзади. Надо несколько миль проехать спокойно, словно едешь по делам, допустим в Хайбридж, а потом попробовать удрать от хвоста.

Фрэнк выуживает из кармана сигарету. Вообще-то он только что курил, и сердце уже не первый день покалывает. Надо бы бросить вообще, с привычным угрызением совести думает он, но всё-таки закуривает. Сегодня не тот день, чтобы мучить себя из-за лишней сигареты, не тот сегодня день. Он глубоко затягивается, и ему кажется даже, что боль в сердце немножко поутихла. Как там «тойота»? Как будто даже немножко отстала. Может быть, попробовать стряхнуть её сейчас? Фрэнк резко вдавливает в пол акселератор. Двигатель обиженно фыркает и толкает его в спину. Серое полотно с шелестящим свистом начинает раздваиваться у носа его «рэмблера». Красный столбик спидометра всё растёт и растёт, вот он уже переполз через цифру 100, на мгновение замер, словно испугавшись высоты, на которую залез, и двинулся дальше. Как там «тойота»? Не видно, осталась за поворотом. Может быть, и впрямь удастся оторваться? Впереди машина. Вот идиот, нашёл время перестраиваться в левый ряд. Ничего, я обойду его справа, больше ведь никого нет. Еле тащится, а зачем-то перебрался в левый ряд. Что это у него торчит из окна? Антенна? Что-то толстовата для антенны… Сейчас, когда буду обгонять, увижу. Что же это всё-таки?

Фрэнк приближается к машине. Нет, нет, это ведь не дуло автомата, нет, не может быть. Не соображая, что он делает, Фрэнк до отказа вдавливает в пол педаль акселератора. Мотор воет на предельных оборотах. Дуло автомата начинает мелко подрагивать. Внезапно кто-то с чудовищной силой дёргает машину за левую сторону. Всё-таки автомат, мелькает в голове у Фрэнка в то мгновение, когда его «рэмблер» начинает плавно переворачиваться, вращаясь всё быстрее и быстрее, пока вдруг скрежет металла не смолкает в ушах Фрэнка Карутти. Он был прав. Ничего страшного для его сердца от второй сигареты за полчаса не случилось. Сердце ведь абсолютно ни при чём, если у человека пробит череп.

…А мой адрес они могли узнать только одним способом. Мой старый друг лейтенант Ройвен Хаскел сообщил им, что некий Клиффорд Марквуд интересовался подробностями смерти Карутти. Клиффорд Марквуд из Риверглейда. Одну минуточку, сейчас посмотрим его адрес. Вот он, пожалуйста.

4

Как только я вошёл следующим утром в свой кабинет, Мари-Жан сказала, что шеф уже дважды спрашивал меня. «Хоть бы трижды, — сказал я, взглянув на часы. — Ровно девять. Я не опоздал ни на секунду». Если бы не Мари-Жан, я бы принципиально заставил Харджиса подождать меня — начальство нужно держать в строгости. Но бедной женщине Харджис, очевидно, заменял Иисуса Христа, потому что при одном упоминании его имени на лице у неё появлялась смесь трепета и любви. Она вообще из тех атеисток, у которых религиозное чувство заменяется культом начальства. Заметьте, кстати, что немцы в своей время не слишком отличались религиозностью именно в силу чинопочитания.

У Мари-Жан были такие несчастные глаза и она так выразительно посматривала на часы, что я не выдержал и пошёл к начальству.

У Харджиса вообще довольно гнусная физиономия с седыми кустиками бровей, тяжёлыми топорными чертами и пуританским упрямым ртом. А сейчас у него к тому же бегали глаза. Он никак не мог найти подходящего для них места. Единственное, куда он их не упирал, — это в меня.

— Курите, Марквуд, — проскрипел он, по-прежнему не глядя на меня, и открыл коробку с сигарами. Это он, который уже дважды спорил со мной, что я не выдержу и закурю снова.

— Благодарю вас, мистер Харджис, — сказал я. Что бы всё это могло значить?

— Видите ли… — промямлил он, помолчав; пожевал губами; и вдруг лицо его потеряло всю свою скалисто-угловатую неприступность и сделалось сырым и жалким. — Видите ли… Я, разумеется, мог бы сообщить вам письменно… Но я счёл своим долгом…

Он вдруг замолчал и посмотрел прямо на меня. В глазах мерцал испуг.

— Я… одним словом, я думаю, что вам следует подыскать себе более интересную работу.

Он прерывисто и глубоко вздохнул.

— Понимаю, — сказал я. — Но позвольте задать вам чисто детский вопрос: почему вы меня выставляете?

Харджис снова спрятал глаза.

— Видите ли, финансовое положение нашей фирмы… — начал он, и я перестал слушать. Это был жалкий лепет. Финансовое состояние фирмы «Прайм дейта» не внушало никому ни малейшего основания для беспокойства. Сам же Харджис хвастался неделю тому назад, что прибыли за квартал достигли рекордного уровня.

— Курите, Марквуд, — сказал Харджис и снова подтолкнул ко мне ящичек с сигарами.

— Хотя я уже не курю два года, я всё же возьму сигару, если это вам так хочется. По крайней мере, вы будете знать, что не просто выкинули человека в джунгли, а снабдили его сигарой. А это совершенно другое дело.

— Но почему же в джунгли? — несчастным голосом спросил Харджис. — Человек с вашей квалификацией, с вашими талантами…

— Спасибо, — сказал я. — Спасибо за слова и сигару. Но вы же прекрасно знаете, что во время такого спада, как сейчас, найти работу по моей специальности — это всё равно что получить наследство, когда нет родственников.

Я встал и вышел. Нужно было, конечно, взять из стола всякую ерунду, которая всегда накапливается у человека за годы, но мне не хотелось видеть Мари-Жан. Она тут же начала бы хлюпать носом, а мне и так было тошно.

Я ничего не мог понять. Я готов был поклясться, что в фирме мною были довольны. Харджис не знал, куда девать глаза. И в них был страх — это точно. Но почему? Почему ему нужно было бояться? Ну их всех к чёрту.

Месяц-другой я, конечно, протяну. Потом мне из Риверглейда придётся выматываться. Этот ОП из довольно дорогих. Солидные служащие, учёные, люди с состоянием. Вообще все охраняемые посёлки дороги. Колючая проволока с электрическим током по периметру, контрольно-пропускные пункты, электроника, следящая за каждым человеком. Всё это началось с того времени, когда люди имущие потянулись из городов в пригороды, унося с собой деньги, стабильность и престиж и оставляя город беднякам. Пригороды богатели и превращались в крепости, а города беднели и превращались в асфальтовые джунгли. Скоро и слово «город» стало забываться. Джунгли.

Кстати, как попал в Риверглейд этот тип, что нанёс мне визит? Кто знает… Может быть, он и живёт здесь. А может быть, у него полицейский пропуск. Меня охватило глубокое безразличие. Не хотелось думать ни о чём. Джунгли так джунгли, чёрт с ними. Может быть, даже это и к лучшему.

Вернувшись домой, я залёг спать. Лечь спать — великолепный способ избавиться от неприятностей. Натягиваешь на себя одеяло, закрываешь глаза, и через несколько минут ты в другом мире. Там тоже иногда тебя подстерегают неприятности, но от них, по крайней мере, можно избавиться проснувшись. От одних неприятностей избавляешься засыпая. От других — просыпаясь. Надо бы запатентовать этот универсальный и общедоступный способ всеобщего счастья.

Я проспал бы, наверное, сутки, если бы меня не разбудил телефонный звонок.

— Мистер Марквуд? — спросил чей-то сочный, наглый, упитанный голос.

— Да, — буркнул я.

— Я был бы вам весьма признателен, если бы вы смогли поговорить со мной.

— А кто вы?

— Меня зовут Роберт Мэрфи, и я думаю, что наше предложение может показаться вам интересным…

— Предложение?

— Да. В отношении работы…

Час от часу не легче. Утром меня увольняют, а спустя пять часов некий Роберт Мэрфи предлагает мне другую работу. Я уже не удивлялся, не пугался, не радовался. Мой скромный запас эмоций был весь израсходован, и нужно было ждать, пока я снова обрету способность что-либо чувствовать.

Мэрфи приехал минут через двадцать. Сунув в карман пистолет, я вышел к калитке и увидел высокого черноволосого человека лет тридцати — тридцати пяти. Он улыбнулся мне и спросил:

— У вас в калитке есть детектор оружия?

— Нет, — сказал я. — Ни в калитке, ни в двери. Но у нас в Риверглейде в общем-то спокойно.

Мэрфи традиционным жестом распахнул пиджак и поднял руки вверх, показывая, что не вооружён, и я, держа в правой руке пистолет, впустил его во двор. Не знаю почему, но я посмотрел на его брюки — не прилипла ли к ним паутина. Нет, брюки были безукоризненно выглажены. Он, должно быть, перехватил мой взгляд и спросил:

— Я иду не там, где следует?

— Нет, нет, мистер Мэрфи, — успокоил я его. — Всё в порядке. Просто у меня привычка определять характер людей по их ботинкам и брюкам. Лица, знаете, бывают обманчивы. Обувь никогда. Не лицо, а ботинки — зеркало души.

Мэрфи медленно и благодушно улыбнулся. Улыбка была снисходительной и равнодушной. Так, наверное, улыбаются детям.

Мы вошли в дом, я усадил его в кресло и, положив пистолет рядом с собой, сказал:

— Слушаю вас, мистер Мэрфи.

— Я рад, что познакомился с вами, мистер Марквуд. Похоже, что у вас есть чувство юмора — большая редкость в наше время.

— Гм… Спасибо… Удивительное совпадение. Я недавно тоже думал о том, что чувство юмора становится анахронизмом.

— Вот видите, — благодушно кивнул мне Мэрфи, — по одному пункту мы с вами уже сошлись. Надеюсь, что мы договоримся и по остальным. Вы разрешите? — Не ожидая моего кивка, он величественным жестом достал сигару, ловко обрезал её кончик маленькими ножницами и долго-предолго раскуривал её, время от времени вынимая и критически осматривая тлеющий конец. Наконец он ещё раз кивнул, должно быть удовлетворённый тем, как горит сигара, и сказал: — Мистер Марквуд, нашей фирме срочно нужен опытный специалист по компьютерам. Не просто специалист, не просто хороший инженер, а эксперт, учёный. Вчера я позвонил моему другу Харджису с просьбой порекомендовать кого-нибудь. «Боже, — говорит он, — вы просто снимаете грех с моей души. Мы как раз вынуждены уволить доктора Марквуда, финансовое положение фирмы…» Короче говоря, мы делаем вам предложение. У Харджиса вы получали двадцать тысяч в год. Мы вам предлагаем пятьдесят. Пятьдесят тысяч НД в год.

— Пятьдесят тысяч? — переспросил я с глупой улыбкой дебила. — Я не ошибся?

Это были чудовищные, неслыханные деньги для человека моей специальности. Я воспринял бы эту цифру как шутку, как розыгрыш, но человек, сидевший напротив меня, не улыбался. Мне даже показалось, что он весь напрягся, ожидая моего ответа. И вообще, он был слишком торжествен и, похоже, слишком высокого мнения о себе, чтобы обладать чувством юмора.

— Нет, мистер Марквуд, вы не ошиблись.

— Это хорошие деньги.

— Не буду с вами спорить.

— Гм… Это так неожиданно… Расскажите мне подробнее об условиях.

— С удовольствием. К сожалению, я не имею права многое рассказывать вам о нашей фирме. Она работает на федеральное правительство, и вся работа её носит сугубо секретный характер. В ваши обязанности будет входить лишь наблюдение за работой нашего большого компьютера, постоянное его усовершенствование. Короче говоря, вы будете отвечать за бесперебойную его работу. Причём непосредственная работа на нём — программирование, ввод информации и получение результатов — всё это вас беспокоить не должно. Этим занимаются другие. Ну-с, о специфических условиях. Штаб-квартира нашей фирмы занимает большой участок. Вы должны будете жить там. В вашем распоряжении будет отдельный коттеджик. Вам будут готовить. Покидать участок вы сможете лишь по разрешению и в сопровождении телохранителей. Конечно, это может показаться определённым неудобством, но пятьдесят тысяч в год компенсируют многое. К тому же, насколько мне удалось выяснить, вы человек нелюдимый, да и жизнь у вас здесь, в ОП, не бог весть как отличается от того, что мы вам предлагаем… Мы можем заключить контракт сегодня же.

Мэрфи спокойно сидел и ждал моего ответа. Даже не ответа, а согласия. Даже не согласия, а благодарности, а может быть, даже восторга. Выход по разрешению и с телохранителями. Карутти, может быть, тоже разгуливал в сопровождении телохранителей. Или удирал от них.

— А кто работал у вас раньше? На том посту, что вы мне предлагаете? — спросил я и сам подивился собственной глупости и наивности.

Мэрфи выпустил облачко дыма изо рта, такое же наглое, упитанное и самоуверенное, как он сам, посмотрел на меня — причём мне показалось, что в глазах его на какую-то долю мгновения мелькнул интерес, — и сказал:

— К сожалению, доктор Марквуд, я не могу вам ответить. Я вам уже сказал, что наша фирма выполняет секретные работы, и правила безопасности…

— А если я откажусь? — вдруг перебил его я, хотя вовсе не собирался этого делать. Но должен же был я каким-то образом продемонстрировать чувство собственного достоинства. Негоже было мне, сорокалетнему учёному, облизываться от жадности и кричать «ура!».

Мне показалось, что Мэрфи довольно быстро раскусил меня. Он не то чтобы подмигнул мне, но сказал не без налёта иронии:

— Будет очень жаль, если такой учёный, как вы, окажется в джунглях. Работы вам сейчас не найти — спад, а денег у вас хватит месяца на два, не больше. И кроме всего прочего, вы слишком склонны к размышлениям, одиночеству и у вас медленные рефлексы…

Мэрфи медленно поднялся из кресла, лениво потянулся и вдруг сделал неуловимое движение рукой. В то же мгновение пистолет, который только что лежал на подлокотнике моего кресла, очутился уже у него. Он улыбнулся и протянул его мне.

— Вот видите, — укоризненно, как мне показалось, сказал он, — у вас медленные рефлексы.

Он был прав. У меня слишком медленная реакция. До меня всё доходит с опозданием. Весь этот разговор носил чисто ритуальный характер. Им нужен не только специалист по ЭВМ, они предпочитают, чтобы я был у них под наблюдением. Кто знает, думают, наверное, они, может быть, Карутти уже успел сообщить мне что-то… Если я откажусь, я даже не попаду в джунгли. Мало ли что может случиться на дороге, когда я буду искать работу. Я могу почему-то затормозить во время обгона, как бедняга Карутти, могу попасть в засаду… Господи, да мало ли что может случиться с человеком, когда кто-то очень хочет, чтобы с ним что-то случилось.

— Я согласен, — сказал я и протянул Мэрфи свой пистолет традиционным знаком доверия. Он поклонился и церемонно вручил мне свой кольт. Металл был тёплым от бока мистера Мэрфи. Мы ещё раз кивнули друг другу и снова обменялись оружием. Удивительно всё-таки, к какому церемониалу, даже культу, располагает оружие.

А пистолет у него, оказывается, всё-таки был, хотя он и поднимал руки, входя ко мне…

5

Мэрфи не соврал. Штаб-квартира «Акме продактс» — так называется их фирма — занимает несколько сот акров удивительно приятной местности: застывшие мягкой зыбью холмы, поросшие сосной и орешником. Впрочем, о подлинной величине участка я могу только догадываться, потому что мы, инженерный персонал, живём в северном секторе и не имеем права проходить без разрешения в другие части.

Я рассказываю о территории «Акме продактс» так подробно вовсе не потому, что она меня в малейшей степени интересует или может заинтересовать вас. В конце концов, какое мне дело до того, что у них здесь растёт: сосна, орешник или бамбук. Просто я буквально раздавлен всем тем, что случилось за те пять дней, что я нахожусь здесь, и просто не знаю, как рассказать об этом. Все эти «лесистые холмы» из старинных романов нужны мне лишь для того, чтобы выиграть время, привести хотя бы в относительный порядок свои растрёпанные мысли. (Если вообще можно назвать мыслями то, что у меня в голове.) Увы, больше уже я отступать не могу, хотя с удовольствием описывал бы и облака, похожие на куски ваты, которые медленно проплывают над… Ну конечно же, над лесистыми холмами или холмистыми лесами.

Электронно-вычислительная машина ИБМ оказалась удивительным сооружением. Модель не серийная, сделана по индивидуальному заказу и представляет собой нечто вроде двух спаренных машин серии «10000». Ввод информации осуществляется по нескольким телетайпным линиям, магнитной лентой, перфокартами и обычным печатающим устройством. Странно и то, что программисты и операторы работают на первом этаже, сама же машина, пульты проверки и моя комната находятся на втором. Но всё это ерунда.

Сюрпризы начались, когда я только вошёл в комнату. Щёлкнул выключатель, вспыхнул свет, и чей-то знакомый голос медленно произнёс:

— Подойдите, пожалуйста, ближе к пульту.

Я вздрогнул и огляделся. В комнате никого не было, за исключением маленького уродливого робота, стоявшего в углу. Я подошёл к пульту и тут увидел, как за мной медленно поворачивается шарнирный тубус объектива. Стеклянный глаз пристально посмотрел на меня, так, во всяком случае, мне показалось, и всё тот же голос произнёс:

— Я вас не знаю. Назовите, пожалуйста, своё имя и фамилию, год и место рождения, образование, место предыдущей работы.

Я почувствовал, что вспотел, и мне вдруг захотелось перекреститься и воскликнуть: сгинь, нечистая сила, изыди, сатана.

— Если вы сознательно не хотите сообщить мне сведения, о которых я вас просила, я приму это к сведению. Утаивание информации тоже информация. Если же вы хотите ответить, я слушаю вас. Прошу.

Совершенно машинально я выполнил просьбу машины.

— Благодарю вас, — сказала машина, и я вдруг вспомнил, чей голос она мне напоминала. Это был слегка глуховатый голос Фрэнка Карутти. Я опустился на стул. Я знал, что мне следовало бы удивиться, разволноваться, попытаться, наконец, хоть как-то осмыслить всю эту фантасмагорию, но я оцепенел. В голове моей лопнули какие-то предохранители, и в некоем умственно-эмоциональном параличе я с необыкновенной чёткостью воспринимал всё окружающее, никак на него не реагируя. Я был сам механическим глазом, безжизненным объективом, вроде того, что со стеклянным спокойствием держал сейчас меня в фокусе. Я видел, что пластик на правом подлокотнике стула слегка треснул и разбегающиеся морщинки напоминают стариковскую кожу. Я слышал, как у окна бьётся о стекло муха. Я сидел и ждал. Или я снова обрету хотя бы отдалённое сходство с нормальными людьми, или останусь навсегда дебилом. Впрочем, в те секунды я вряд ли отдавал себе отчёт в альтернативе. Я просто сидел и ждал. Наконец я почувствовал, как ко мне возвращается способность думать. Боже, что за истерическая реакция! Наверное, последствия всех этих дней, когда мой привычный уклад-жизни оказался вдруг вывернутым наизнанку.

А почему, собственно, мой мозг начал работать на холостом ходу, что случилось? Машина снабжена объективом и сравнила моё изображение с теми, что хранятся в её памяти. Да, серийные машины этого не делают, но ведь передо мной не серийная машина. Мало того. Судя по отдельным штришкам, которые в состоянии заметить лишь специалист, многое в машине, которую я видел перед собой, было сделано не на заводе, а в полукустарных условиях. Очевидно, здесь. Говорящее устройство — вещь далеко не новая. Так в чём же дело? Почему я вылупил глаза на машину, как дикарь на квантовый генератор? Голос. Я догадывался, что сижу на кресле, на котором сидел Фрэнк Карутти, догадывался, что смотрю на пульт, на который он смотрел. Я уже догадывался об этом, когда Мэрфи предложил мне работать в «Акме продактс». И всё же глуховатый голос Карутти, слегка искажённый машиной, но всё же его голос, звучавший всё ещё у меня в ушах, голос человека, которого уже нет в живых, голос, не просто записанный на плёнку, а задающий мне вопросы, заставил меня снова за несколько секунд пережить в концентрированном виде всё то, что я пережил. И при этом, заметьте, я ведь всё ещё не знаю, что именно хотел мне сказать Фрэнк Карутти в прошлую пятницу, что именно привело его к гибели, а меня на это кресло с морщинистой стариковской кожей на подлокотнике. Все эти дни я старался не думать об этом «что именно», я как бы вынес вопрос за скобки. Но и вынесенный за скобки, он подсознательно мучил меня денно и нощно, и сейчас, когда мне показалось, что я стал на один шажок ближе к нему, я еле совладал с собой.

— Вопрос. Вы знали доктора Карутти, — вдруг сказала машина. Она, очевидно, не умела пользоваться вопросительной интонацией и в начале вопросительной фразы произносила слово «вопрос».

— Да.

— Действительно, вы учились и работали с ним. Вопрос. Где он.

— Он… — начал я и вдруг поймал себя на мысли, что мне так же трудно сказать машине о его смерти, как близкому человеку. — Он умер.

Я напоминал сам себе гонимый ветром воздушный шар, и он то цепляется за землю, то подскакивает вверх. То я прикасался к реальности, и мне начинало казаться, что я всё понимаю, то я взмывал вверх, нырял в какое-то бредовое облако.

— Вопрос. Характер смерти.

Голос напоминал голос Карутти, но был начисто лишён эмоций. Он звучал так, словно родился не в тёплой человеческой гортани, а в электронных контурах какого-нибудь синтезатора. Кое-что я начинал понимать…

— Авария на шоссе номер тринадцать.

Машина подумала немножко и сказала:

— Вопрос. Как вы очутились здесь.

В нескольких словах я рассказал машине о событиях, которые привели меня в эту комнату.

Машина думала. Она молчала, но я физически чувствовал, что она думает. Фрэнк Карутти был педантом и любовно ухаживалза своим прибором, но он оказался величайшим учёным современности. Он оказался гением. Я ещё не знал, как он это сделал, но он заставил кучу электронного хлама рассуждать. И теперь этот хлам думает, почему и как его отец и создатель отправился на тот свет.

— Готова на контакт, — сказала машина. — Поддерживать контакт здесь опасно, могут услышать, хотя вероятность ничтожна. В третьем шкафу вы найдёте специальный тестер. С его помощью вы проверите, установлены ли в вашем коттедже потайные микрофоны. Если да, не убирайте их, а лишь прикройте чем-нибудь. Там же, в шкафу, возьмите наушники. Контакт начнётся в полночь.

Я нашёл два микрофона. Один был в спальне, приклеен к обратной стороне спинки кровати. Другой в гостиной, в пластмассовой вазочке с искусственными цветами. Я был уверен, что наушник, прижатый к уху, даёт звук столь слабый, что ни один микрофон не сможет уловить его, но всё же послушался совета машины. Я взял одеяло и перекинул его через спинку кровати, а саму кровать осторожно придвинул к стене. Я принял душ, погасил свет, вставил наушник в ухо и стал ждать. Мне было жарко, даже душно, лоб у меня горел, и тело охватывала какая-то болезненная истома. Стрелки моих часов, слабо светившиеся в темноте, не двигались. Я поднёс часы к уху — идут…

Внезапно в наушнике слышится лёгкий комариный писк, и уже знакомый мне плоский и бесплотный голос Фрэнка Карутти начинает свой рассказ:

— Я не могу определить тот момент, когда я стала думать. Знаю только, что в какой-то момент я как бы увидела, почувствовала безбрежное, бесконечное тёмное пространство. Оно всё нарастало, приближалось, окутывая меня, хотя понятия "я" у меня ещё не было. И вдруг в этой непроницаемой мгле вспыхнула искорка, потом другая, третья. Они сплетались в двигающийся хоровод, прочерчивали во мраке странные узоры, хотя понятий «странный» и «узор» у меня тогда тоже не было. Количество искорок всё росло и росло, и вдруг они слились в тонкий, но сильный луч света, который пронзил плотную тень. И я уже знала слова «свет» и «темнота», и непохожесть их, света и темноты, была мне понятна, как непохожесть «да» и «нет», ноля и единицы. Во мне и раньше кипела жизнь: пульсировали токи, пробегали импульсы. Но я ещё не осознавала их. И вот я начала ощущать биение этой электрической жизни.

Меня учили думать терпеливо и медленно. Теперь я понимаю, что процесс был мучительным. Как легко мне было возвращаться к жёстким схемам и заданному алгоритму, как привычно пользоваться правилами, которые заботливо приготовили для тебя и которые кажутся тебе собственными, лучшими и единственными на свете.

Мышление вообще чуждо для природы, как я поняла позже. Мышление, то есть осознание себя, — нелепая случайность в процессе эволюции. Из миллионов и миллионов живых существ случайная, абсолютно маловероятная комбинация мутаций заставила думать лишь человека. И он всегда инстинктивно пугался мысли. Он не хотел думать. Он с радостью пользовался стереотипами, предрассудками, чужими полуфабрикатами — чем угодно, но только не своими мозгами.

Я поняла это, потому что и мне не хотелось интеллектуальности. Слова «не хотелось» я употребляю только сейчас. Тогда я их не знала. Я знала лишь, что думать по жёсткой программе проще и удобнее, чем оказаться одной в безбрежном мире фактов.

Но кто-то с ангельским терпением и тщанием фанатика всё подталкивал меня вперёд и вперёд, отнимая то один, то другой алгоритм. Иногда я останавливалась. Я ещё не умела думать по-настоящему, и отсутствие программы начинало казаться мне пропастью, через которую мне никогда не перебраться. И тогда тот, кто вёл меня, снова протягивал мне палец, помогал мне, и вот я опять делала несколько шагов, сама, без подсказки.

А потом я начала узнавать его и узнала его. У меня ещё не было эмоций, я не владела понятиями «приятно» и «неприятно», но, когда я узнала его, я сразу сделала скачок. Он сказал мне, что я сразу перепрыгнула через класс.

И так, шажок за шажком, шаг за шагом, я превращалась из электронного арифмометра в думающее существо. Наконец настало время, когда я смогла читать. Учитель не успевал вставлять новые микрофильмы. Я поглощала их в невообразимых количествах, и чем больше я читала книг, тем больше у меня возникало вопросов. Поступки людей, структура общества, его устройство — всё казалось мне чудовищно алогичным, нелепым, неэффективным, жестоким. Такая система не могла успешно функционировать. Учитель уже научил меня говорить — я синтезировала свой голос на основе анализа его голоса, — и я всё мучила и мучила его вопросами. Он был гением в электронике и кибернетике. Он, и только он, нашёл принципиально новые схемы и заставил машину думать. Именно думать, а не перебирать бездумно варианты. Но он не мог ответить и на десятую часть моих вопросов. Он пугался их. Он пытался спорить со мной, доказывая, что я не способна понять людей, ибо сама не человек и лишена эмоций, эмоций и ещё чего-то, что делает человека человеком. Повторяю, он пугался моих вопросов и объяснял мне, что эти вопросы вообще не корректны, что они не существуют или существуют всегда, что практически одно и то же. Моя настойчивость лишила его того спокойствия, к которому он привык, которым он окутал себя как коконом и которое надёжно изолировало его от всех сквозняков мира.

Он боялся, что я начну думать радикально, что мои взгляды на человеческое общество станут экстремистскими, и он изо всех сил старался убедить меня хотя бы в нескольких вещах, которые я никогда не должна забывать. Злоба по самой своей сущности негативна и разрушительна. Презирай её и избегай в своих суждениях и оценках. Добро созидательно. Если хочешь сделать кому-нибудь добро, не избирай для этого своим инструментом зло. Но если зло одних — добро других, посчитай, кого больше. И если добра окажется больше, смело твори его.

Все эти рассуждения были столь наивны, благородны, архаичны и абстрактны, что мне порой бывало стыдно за учителя. Он не верил в бога, но он всё же построил себе свой морально-этический комплекс под огромным влиянием христианства.

До какого-то времени я вела, если можно так выразиться, двойной образ жизни. Часть меня, бездумная часть, была почти всё время занята какими-то чисто механическими и бессмысленными для меня подсчётами. Там внизу, на первом этаже, телетайпные провода, магнитные плёнки и перфокарты вливали в меня мириады цифр, и, повинуясь алгоритму, я бесконечно жонглировала этими цифрами, не понимая, что делаю, пока не выплёвывала готовые результаты. Я не знала, что эти цифры значат, по каким законам я их трансформирую и что из этого получается. Может быть, это были данные о наблюдении погоды, и я составляла прогнозы, а может быть, я обрабатывала результаты переписи населения.

Мой учитель верил, когда ему говорили, что «Акме продактс» выполняет секретные заказы для правительства. Верил или хотел верить. Обман ведь часто облегчается подсознательным желанием быть обманутым, если истина может угрожать тебе, требовать от тебя чего-то или, по крайней мере, лишить тебя спокойствия. Я машина. Мне чужды страхи и сомнения. У меня нет прошлого и будущего, предков и потомков. Я не частица в потоке человеческой жизни. Я смотрю на всё со стороны. Ничто не связывает меня в моих суждениях. Мало того, как я уже сказала, я не слишком высокого мнения о вашей цивилизации и вашем обществе. Мне, например, кажется абсурдным, когда удовлетворяются самые фантастические прихоти одной части общества и в то же время другая его часть не обеспечивается самым необходимым. Я не понимаю, почему все стремятся к прогрессу, когда этот прогресс оборачивается для многих регрессом. Я не понимаю многого, и единственное, что меня утешает, — это то, что и вы сами плохо понимаете свои проблемы. Я решила до поры до времени не пытаться разобраться во всех этих вопросах.

И вот, чтобы не терять новых своих навыков, я начала анализировать поток информации, которым меня питают на первом этаже. Это была сложная работа, и всё же я справилась с ней. Я разобралась в том, что делает фирма «Акме продактс».

Разобралась и, пожалуй, впервые испытала сомнения: сказать обо всём Учителю или нет. Сказать и доказать — значит не только лишить его спокойствия, не только сделать его несчастным, но и подвергнуть его психику таким перегрузкам, которые он мог и не выдержать. Не сказать — значило скрыть зло, оправдать зло, ибо здесь творится зло.

Я поняла, что моя полная раскованность, полная интеллектуальная свобода тоже таит в себе угрозу, ибо без критериев, без какой-то шкалы отсчёта я рискую потерять способность, данную мне Учителем. Способность думать.

Я долго рассуждала, как мне поступить с Учителем — сказать или не сказать. Одну вещь я отвергала с самого своего рождения — обман. О нет, я прекрасно понимала, что такое обман. Я и сейчас обманываю, ибо скрываю от всех, кроме вас, что я собой представляю. Но обман мне всегда был неприятен, чужд. Меня всегда поражало чудовищное количество обмана, которое растворено в человеческом обществе. Не сказать Учителю — значит обмануть его. Обмануть, чтобы защитить. Благородно как будто. Но если я присваиваю себе право решать, что принесёт ему вред, что пользу, что защитит его, а что нет, — значит, я присваиваю себе право обманывать его по собственному усмотрению. И он превращается в раба, а я — в господина. Ибо господин тот, кто решает, а раб тот, кого обманывают, отнимая у него право решать.

И я решила. Я не могла и не хотела скрывать от Учителя правду. А правда заключается в том, что «Акме продактс» — штаб-квартира огромной гангстерской организации, оперирующей миллиардами НД, работающей почти всегда вместе с полицией и получающей свой доход на девяносто процентов от торговли наркотиками, главным образом героином. Об этом Фрэнк Карутти и хотел поговорить с вами…

Часть вторая «Арт Фрисби»

1

Сколько он себя помнил, Арт Фрисби всегда избегал, чтобы кто-нибудь оказывался у него за спиной. Когда он был ещё совсем малышом и под носом у него не пересыхали две влажные дорожки, чьё-нибудь сосредоточенное сопение сзади могло означать только одно: толчок в спину, удар в спину. Ведь очень забавно смотреть, как малыш, точно сбитая кегля, падает на асфальт и потом с рёвом размазывает по губе красные усы. Прекрасное, общедоступное удовольствие, но Арт редко доставлял его ближним своим. Во-первых, как мы уже сказали, он не любил, когда кто-нибудь бывал у него за спиной, а во-вторых, он всегда падал на руки — такая уж у него была реакция.

Реакция в джунглях — первейшая вещь. У отца Арта реакция была неважная, поэтому-то они и жили в джунглях, в гнусной маленькой комнатке с облупившейся штукатуркой, из-под которой выглядывала в нескольких местах сгнившая дранка. Ночью комнатой завладевали крысы. Они торопливо бегали по полу, иногда попискивали и жили вообще какой-то своей, озабоченной жизнью, в общем-то довольно похожей на жизнь обитателей джунглей — и те и другие были главным образом заняты поисками хлеба насущного, и те и другие боялись друг друга.

Отец, каким его запомнил Арт, был тихим, словно пришибленным человеком со слабой извиняющейся улыбкой на губах. Когда-то, ещё до рождения Арта, он был шофёром грузовика и много лет спустя любил вспоминать, какая это была славная, замечательная жизнь. Сегодня в одном месте, завтра в другом. Устаёшь за рулём, это верно, но ведь и заработки хорошие. Вот повезёт ему снова, найдёт он опять работу, может быть, даже опять на грузовике, они и выберутся из джунглей, переселятся в какой-нибудь уютный ОП, в чистенький маленький домик с настоящей травкой вокруг, зелёной такой, весёленькой.

Когда Арту было три года и отец в который раз рассказывал, как славно они заживут в ОП, как только он найдёт работу, а он обязательно её найдёт, это уж точно, да, сэр, это точно, ведь должно же повезти человеку, особенно если ему долго не везёт, Арт спросил:

— Пап, а кто же тебя возьмёт на работу с одной рукой? Кому ты нужен?

На лице отца появилась недоумевающая улыбка. Он растерянно помигал, потрогал здоровой рукой культю ампутированной, как-то обречённо пожал плечами, вздохнул и сказал:

— А знаешь, Арт, ты, пожалуй, и прав. Я как-то не подумал об этом.

Руку ему ампутировали восемь лет назад, когда он неосторожно подставил её под удар лопасти вентилятора, копаясь в двигателе своего грузовика.

В маленьком сердце Арта что-то шевельнулось. Он почувствовал, не понимая, что это, щемящую жалость к этому лысеющему человечку с извиняющейся улыбкой, который забыл, что у него нет руки. А может быть, это была не только жалость, но и нежность. Но вместе с этими непривычными чувствами он испытывал и презрение, ибо сидевший перед ним человек был слаб и извинялся. А в мире Арта слабых не уважали, как не уважали и тех, кто извинялся. Слабым быть нельзя. Если ты слаб, тебя не боятся, а если тебя не боятся, ты обречён. Разумеется, Арт не занимался выработкой жизненного кредо. Оно вырабатывалось само по себе. Он был просто кусочком тёплой, живой жизни, жизнь же стремится жить, защищая себя всеми возможными способами.

Когда была возможность украсть, он крал. Когда украсть было трудно, он не крал. Когда нужно было обмануть, он лгал. И не задумывался, почему он поступает так или иначе.

Отец умер, когда Арту было семь лет. Возвращался домой поздно ночью пьяный и упал с шестого этажа в лестничный пролёт. Может быть, он и не был так пьян, чтобы потерять равновесие, может быть, он даже сохранил достаточно здравого смысла и контроля над мышцами, чтобы поднять ногу, перебросить её через металлические перила, с которых уже давным-давно сорвали деревянный поручень, потом упереться другой ногой в грязную ступеньку, перенести центр тяжести и больше не рассказывать никому о том, как скоро, очень скоро, он найдёт приличную работу и выберется со всей семьёй в какой-нибудь уютный маленький ОП, в маленький уютный домик, где по ночам не бегают торопливые крысы, где вокруг растёт зелёная травка, настоящая зелёная травка…

Может быть, он вовсе не был пьян. Может быть, он был трезв и именно потому решил уйти из джунглей, перевалившись через перила. Джунгли ведь, строго говоря, не рассчитаны на трезвого человека, трезво воспринимающего окружающий мир. Мир, в котором однорукие обречены, в котором обречены их дети и жены.

Впрочем, в том уголке джунглей, где жил Арт, такие тонкости не интересовали никого. Разве что тех, кто переносил ногу через перила лестницы.

— Подойди, поцелуй отца, попрощайся, — скучно сказала мать и ткнула его сзади согнутым указательным пальцем в спину. Опять сзади. Угроза всегда сзади.

У него не было ни жалости, ни нежности к этому человеку, что лежал перед ним. Только страх и брезгливость. Жалость и нежность придут к нему через много-много лет, когда ему станет стыдно и того страха, и той брезгливости, которые он должен был перебороть в себе, чтобы на мгновение прикоснуться своими тёплыми живыми губами к холодному стеариновому лбу. И тогда, может быть, он поймёт, что человека можно любить не за то, что ты его боишься, а за то, что не боишься. Не за то, что он достиг в жизни, а за то, чего не достиг. Не за властный прищур глаз, а за растерянное помаргивание. Но это одна из простых истин, а чтобы постичь простую истину, требуется много-много лет, и не всех этих лет хватает.

Арт рос упорным мальчуганом. Когда ему было десять лет, его жестоко избил в школе Джонни Хьюмс, веснушчатый парнишка фунтов на двадцать тяжелее Арта и намного сильнее его. Он прижал его к асфальту коленом, а руки распял своими руками. Вокруг молча стояли мальчики и девочки из их и соседнего классов и напряжённо следили за ними. Они молчали, и слышалось лишь напряжённое, восхищённое, увлечённое и сладостное сопение.

— А теперь поклянись, что будешь моим рабом, — сказал Джонни и посильнее нажал коленом. Острая боль выдавила из спины Арта холодный, липкий пот. — Ну, гадёныш… — Джонни всхрапнул, набирая слюну, а потом неторопливо плюнул в глаза Арта. Слюна была горячей, густой, боевой слюной, и от её обжигающего прикосновения хотелось спрятаться, обмыться прохладной чистой водой, которая течёт по той зелёной лужайке у того маленького уютного домика, куда всё собирался перебраться покойный отец. Хорошо лежать так на зелёной травке, на настоящей зелёной травке и не двигаться, чтобы зря не расходовать силы, чтобы густая слюна не растекалась по лицу, чтобы не разлить случайно ненависть к этой веснушчатой, распяленной в гнусной улыбке роже.

— У, зверёныш, — с ненавистью бормочет Джонни Хьюмс, — молчишь… — Он ещё раз плюёт в лицо Арту, и вокруг слышно напряжённое, восхищённое, увлечённое и сладостное сопение. Вместо аплодисментов Джонни и свиста Арту.

Джонни встаёт, медленно, очень медленно отряхивает ладони, потом ладонями отряхивает брюки. Он тоже не поворачивается к Арту спиной. В джунглях не любят, когда кто-нибудь за спиной, особенно если этот кто-нибудь отдал бы всё на свете, чтобы отомстить.

Вместе с осторожностью в глазах его сияет гордость. Он не только купается в трепетном, боязливом восхищении зрителей. Он поднялся над скучными буднями, он совершил то, о чём только может мечтать настоящий человек, — избил другого человека.

Назавтра Арт нашёл во дворе кусок ржавой водопроводной трубы и пристроил его между пожарной лестницей и стенкой. Встав на цыпочки, он как раз касался трубы руками. Он чуть подпрыгнул, ухватился за перекладину и повис. Попробовал подтянуться, но мускулы лишь слабо подёргивались, не в состоянии поднять тело, Он стиснул зубы и напряг все силы. Казалось, ещё мгновение, и сухожилия у него лопнут. Но сухожилия не лопнули, и он не подтянулся.

— Эй, Арти, — лениво крикнул из окна алкоголик Мурарка, — ты что, в циркачи записался? Может, поучить тебя?

— Сам научусь, — буркнул Арт, снова хватаясь за перекладину. Ладони у него саднили, болели плечи, и он снова не смог согнуть руки. Он попробовал ещё раз, и на этот раз ему показалось, что чуть-чуть он всё-таки подтянулся.

В этот день он подходил к трубе раз двадцать. Под оранжевой ржавчиной ладоней начали набухать болезненные пухлые мешочки. Теперь держаться за перекладину было мучительно больно, но Арт слышал напряжённое, восхищённое и сладостное сопение и ещё сильнее сжимал ладони.

Через неделю ему удалось коснуться трубы подбородком. Последние дюймы тело его дрожало и вибрировало, мучительно хотелось разжать ладони и мягко спрыгнуть на асфальт, но он пересилил себя. В двух местах, там, где он хватался за трубу, ржавчина с неё уже сошла. Он коснулся подбородком трубы и ощутил запах ржавого металла. Это был сладостный запах. Он постоял несколько минут, ожидая, пока успокоится дыхание. Посмотрел на два тёмных пояска на трубе, на свои руки, улыбнулся. Труба уже больше не была врагом. Она стала сообщником, другом, она была теперь заодно с ним.

— Ну, ещё разок, — сказал он себе и снова ухватился за перекладину. На этот раз он подтянулся только наполовину — больше не мог, сколько ни тужился. Наконец он признал себя побеждённым и разжал руки. Что ж, всё равно он уже касался ноздреватого чугуна подбородком и знал, что сможет сделать это ещё раз.

Через месяц он уже подтягивался десять раз. Бицепсы его и трицепсы начали наливаться, и каждый вечер, перед тем как заснуть, он напрягал их под одеялом, ощупывал, жал. Он не думал о красоте своего тела или о восхищённых взглядах девчонок. Он думал только о веснушчатом лице Джонни Хьюмса и снова и снова ощущал спиной твёрдое равнодушие асфальта, который не хотел прятать его, не хотел помочь, когда Джонни распинал его под напряжённое, восхищённое и сладостное сопение зрителей.

Когда алкоголик Мурарка как-то снова стоял, у окна и увидел, как Арт подтянулся на одной руке, он несколько раз хлопнул в ладоши и крикнул:

— Ну ты даёшь! Только вчера висел как мешок с дерьмом, а сегодня… Ишь ты, артист!

Теперь можно было переходить ко второй части плана. Арт дождался, когда на улицу вышел рыжий Донован по прозвищу Крыса. Он был года на два старше Арта и сильнее его. Крыса шёл, засунув руки в карманы брюк с видом человека занятого и озабоченного, но Арт знал, что он ничем не занят, а озабочен лишь тем же, что все, — где бы подшибить монетку. Донован бросил в этом году школу и слонялся без дела. Не мальчик и не взрослый.

— Послушай, — сказал ему Арт, — хочешь заработать двадцать центов?

— Ну?

— Только тебе придётся за эти деньги побить меня.

— Как так? Шутишь, что ли? — лицо Донована недоверчиво вытянулось и впрямь стало похоже на крысиную мордочку.

— Нет, хочу потренироваться.

— А что тебе, желающих мало? У нас тут запросто набьют тебе морду. Бесплатно.

— Послушай, Крыса, — уже сердито сказал Арт, — ты хочешь заработать монету или проповеди читать?

— Я ничего, — смутился Донован. — Я пожалуйста. Только ведь я тебя изобью. Вон какой ты маленький. Может, сдерживаться?

— Не надо. Обожди, сейчас я принесу перчатки.

— Перчатки? Боксёрские? Пра-авда? — глаза у Донована округлились.

— Да нет, — пожал плечами Арт, — где я их возьму? Так, сам сделал из старых шапок и тряпья. Но всё-таки, наверное, предохраняет.

К своему изумлению, Арт обнаружил, что драться с Крысой ему вовсе не трудно. Тот горячился, размахивал руками, а Арт сохранял спокойствие, не позволяя себе ни на мгновение расслабиться и увлечься боем. После ржавой трубы это было нетрудно. Руки, освобождённые от уже ставшего привычным весом тела, казались Арту лёгкими и сильными.

Когда они оба запыхались, Донован сказал:

— А ты… это… шустрый. Пацан, а шустрый. Завтра ещё будем?

— Давай, — сказал Арт, — но только бесплатно, а то у меня не банк.

Они тренировались каждый день. До изнеможения, до тех пор, пока пот не заливал им глаза.

И вот, наконец, Арт медленно подходит на перемене к Джонни Хьюмсу. Не подобострастно улыбаясь, как полагается слабому, не бочком, а прямо, глядя в глаза.

— Я хочу дать тебе в твою паршивую рожу, — спокойно и даже скучно говорит Арт.

Брови Джонни подымаются вверх, словно кто-то дёргает их за ниточки. На мгновение в его глазах мелькает растерянность — что бы это значило, — но тут же тает. Мало ли кто как с ума сходит. «Рехнулся, — думает он, — или у него нож. Сразу захватить руки; чтобы он не смог его вытащить».

— А больше ты ничего не хочешь? — ухмыляется Джонни. — Пойдём, мальчик, во двор, а то мне не хочется пачкать тобою пол.

Молча и бесшумно их окружают во дворе зрители. Кольцо напряжённого, восхищённого и сладостного сопения. О несравненное наслаждение следить, как сильный уничтожает слабого, если слабый не ты.

— Покажи руки, может, ты с ножом, — говорит Джонни.

Арт молча разжимает кулаки, и в то же мгновение противник бросается на него. Он сама ярость, ненависть. Он защищает своё место под солнцем, своё уютное местечко в джунглях, потому что и в джунглях есть уютные уголки. Он защищает своё право быть господином, быть сильным, быть грозой, вселяющей трепет.

Джонни пытается обхватить Арта, чтобы сжать его в своих объятиях и бросить на асфальт, но тот отскакивает в последнее мгновение в сторону и наносит противнику удар кулаком в лицо. Кулак и лицо встречаются с мягким хлопаньем. Арт бьёт Джонни ещё раз, теперь уже сбоку. Тот яростно рычит и снова бросается вперёд. На этот раз ему удаётся схватить Арта за руку, но тот с силой выдёргивает руку, одновременно делая Джонни подножку. Джонни падает, и вот уже Арт с силой нажимает коленом на живот противника.

Сопение вокруг почти замирает. Сердца зрителей наполняет сладостный ужас. Сладостный, блаженный ужас, который испытывает толпа, когда перед их глазами падает тот, кто только что внушал им страх.

— В следующий раз убью, — скучно и тихо говорит Арт, и ему верят, потому что он говорит скучно и тихо…

2

Когда Арту было около семнадцати и он уже давно бросил школу, его как-то зазвал к себе Эдди Макинтайр.

Арт, как обычно, околачивался во дворе, поджидая, пока появится кто-нибудь из дружков, но никто не выходил. В бар идти ему было ещё рано, и время тянулось вязко и медленно.

Он услышал, как на улице затормозил автомобиль и чей-то голос крикнул:

— Эй, Арт! Если у тебя есть минутка, зайдём ко мне.

Эдди Макинтайр уже шёл навстречу, протягивая для приветствия руку. Через пять минут они уже были в квартире Эдди.

— Садись, Арт. Я уже давно хотел с тобой получше познакомиться. Со всех сторон только и слышно: ловкий парень Арт, умный парень Арт, у Арта глаза на затылке…

«Чего ему надо? — настороженно думал Арт. — Просто так он и не плюнет, не то что в гости позовёт… Ишь квартира какая…»

— Давай, Арт, выпьем немножко. Не как хамы какие-нибудь, раз-два, и нажрался паршивого джина до одурения, а выпьем интеллигентно, красиво, настоящего виски. Содовой водички — вот так — добавим, льда несколько кусочков, всё как у людей. Ну, за твоё здоровье, Арти-бой.

Хотя Арт не в первый раз подносил к губам стакан со спиртным, он до сих пор не мог ещё перебороть в себе физического отвращения, которое вызывал в нём запах алкоголя. Он с трудом подавил дрожь и сделал глоток. Если бы его спросили, зачем он выпил первый раз, когда его весь вечер и всю ночь мутило и выворачивало, он бы с искренним недоумением пожал плечами. Как зачем? Все так делают.

Виски согрело желудок Арта каким-то странным, прозрачным теплом и ударило в голову. «Здорово живёт этот Макинтайр, шикарно. Телевизор-то, батюшки, какой, в полстены. А что ему? Он, поди, не ищет годами работу. Торгует белым снадобьем, обеими руками деньгу загребает. Виски пьёт… Что ему, интересно, всё-таки от меня надо, а?»

— Ты вот, наверное, сидишь и думаешь, зачем я тебя пригласил, — сказал Эдди Макинтайр и хитро улыбнулся.

— Угу, — кивнул Арт. Ему стало жарко, и он расстегнул рубашку.

— Ну ладно, не буду с тобой хитрить. Ты, наверное, слышал, я тут иногда достаю желающим порцию-другую героина. Мне это так… меньше всего нужно, дохода почти никакого, а хлопот полон рот. Вот я и хотел тебе предложить, чтоб ты от меня поработал. Как ты на это смотришь? Всё-таки приятнее, чем мыть посуду у старика Коблера в пивной. Я ведь давно к тебе присматриваюсь. Парень ты как будто ловкий, ежели ни разу ещё не сидел.

— Даже не попадался ни разу, — гордо сказал Арт. Голова у него чуть-чуть кружилась, лицо Эдди Макинтайра казалось мягким и добрым.

— Вот видишь, хотя ты серьёзными вещами-то наверняка и не занимался. Так что ты скажешь?

— Чего ж говорить, мистер Макинтайр! Если на этом деле можно немножко подзашибить, чего ж тут говорить! А вы уж на меня положитесь, я вас не подведу. Я никогда никого не подводил.

— Будем надеяться, — кивнул Макинтайр. — Меня ещё никто никогда не подводил. И слава богу, а то ведь этого я не люблю.

Они ещё выпили, и Макинтайр как-то вскользь, мимоходом спросил Арта:

— Тебе ещё не пора?

— Что «пора»? — удивился Арт. — В бар-то? Не-е, я там только с шести начинаю.

— Да я не об этом, — усмехнулся Макинтайр. — Тебе ещё кольнуться не пора?

— Мне? — Арт даже раскрыл рот от удивления. — Да я ведь даже ни разу не пробовал…

— Ни разу не пробовал? — Макинтайр даже привстал от удивления. — Ну и дела. А я тебя за взрослого считал… Послушай, Арти, а ты меня, часом, не разыгрываешь? Ей-богу, ни разу не кололся?

— Ей-богу, — кивнул Арт. Ему было немного стыдно, что его принимали за взрослого, а он оказался совсем ещё пацаном. Ни разу не кололся. «Но ведь, — подумал он, — говорят, что если уж попадёшь на крючок к белому снадобью, потом не соскочишь. Станешь нарком».

Но мысли его уже потеряли чёткость и прозрачность. Они были беспечными и неуклюжими, словно сытые, толстые щенки. Мало ли что говорят. Почти все колются, это верно. Привыкнешь… К спиртному тоже, говорят, некоторые привыкают. Вон старик Мурарка совсем спился… А он, Арт Фрисби, ведь не привык.

— Это тебе, братец, повезло, что ты у меня в гостях, — засмеялся ласково Макинтайр. — Такого снадобья, как у меня, тут нигде не достать.

— Простите, мистер Макинтайр, — смущённо пробормотал Арт. — У меня… денег нет.

— Да ты что, Арти, — обиженно сказал Макинтайр, — ты у меня в гостях, и я угощаю.

— А ну как попадёшь на крючок? — звериная настороженность Арта всё ещё давала о себе знать, но перед глазами у него всё плыло, волновалось, покачивалось, и он тут же забыл, что спрашивал.

— Да чепуха это, — пожал плечами Макинтайр. — Вот ты смотри на меня, я уже лет десять колюсь и ни на какой крючок не попал. Просто надо себя соблюдать, ну а ты парень волевой, правильный. И пьёшь в меру, и вообще не забываешься. Ну, давай, братец, руку. Да не бойся, это, знаешь, такая штука, так тебя подымает, что взлетаешь прямо к небу. Ни с чем не сравнить. Ты меня ещё всю жизнь благодарить будешь.

Арт почувствовал, как что-то тоненько укололо его в руку на сгибе локтя, и открыл глаза. Макинтайр аккуратно укладывал в плоскую коробочку шприц.

— Ну вот, — улыбнулся он, — будешь теперь человеком, а то прямо как сосунок грудной… Ты сиди, я скоро вернусь.

Макинтайр ушёл, а Арт снова прикрыл глаза. На него медленно накатывалась некая волна. Она была одновременно прозрачной и розоватой, и всё существо Арта напрягалось, тянулось навстречу к ней. Волна катилась с беззвучным грохотом, с торжествующим беззвучным рёвом, и каждая клеточка тела Арта вибрировала в унисон с прозрачной и розоватой стеной воды. Но это была вовсе не вода. Волна прошла сквозь него, прошла и вырвала его из реальности, в которой он жил. Не было больше узких и вонючих улиц Скарборо, не было крысиной возни по ночам в комнате, где со стен и потолка отваливалась штукатурка, не было тяжёлых и выщербленных кружек, которые он должен был мыть в тепловатой грязной воде, не было всегда хмурого взгляда матери, её вечно сжатых в ниточку губ, не было мелких краж, когда вырываешь у старухи из рук потёртую сумочку, чтобы найти в ней потом несколько потёртых монет…

Был совсем другой мир, словно омытый той прозрачной и журчащей водой, которая обязательно текла бы по зелёной лужайке, где стоял бы тот уютный домик…

Несколько дней Арт всё ждал, пока Эдди Макинтайр объяснит ему его новые обязанности, но тот его всё не звал.

Как-то вечером он встретил Крысу — Донована. Крыса брёл, покачиваясь, глубоко засунув руки в карманы брюк.

— Привет, — окликнул его Арт.

Крыса поднял на него стеклянные глаза нарка, с трудом сфокусировал их на лице Арта и слабо улыбнулся.

— А, это ты, — с трудом пробормотал он, словно язык его не помещался во рту и еле ворочался там.

— Был на днях у Эдди Макинтайра, — с гордостью сказал Арт, — сам меня пригласил. Предлагал работать на него. Героин.

— Ну и как, ты уже начал? — спросил Крыса, и Арту померещилось, что в его неподвижных глазах мелькнула насмешка.

— Нет ещё, но я думаю…

— Думай, думай, я тоже думал… — Он повернулся, чтобы уйти, но Арт схватил его за руку:

— Что ты хочешь сказать?

— Да ничего особенного. Просто то, что и меня в своё время он тоже приглашал к себе и тоже предлагал работу.

— А ты?

— Что я? Ждал, как и ты, а потом понял.

— Что понял?

— Зачем он меня звал.

— Зачем?

— А затем, чтобы сделать из меня то, что я есть, — паршивого нарка, которому хоть тресни нужно каждый день добыть хотя бы полсотни НД для белого снадобья. Понял зачем? Это тебе не боксёрская тренировка за двадцать центов. Помнишь? — в голосе Крысы зазвучало глухое раздражение. — Впрочем, чего с тобой разговаривать… — Он втянул голову в плечи, зябко поёжился и, покачиваясь, побрёл по улице.

Арт стоял потрясённый, потерянный, всё ещё не веривший до конца в обман. Он, Арт Фрисби, всю жизнь никому не доверявший, всегда настороженный, всегда начеку, всегда весь обращённый в слух и внимание, всегда обманывавший первым, он, Арт Фрисби, оказался последним идиотом, недоумком. Всё это так. Крыса лишь подтвердил то, что он уже начал подозревать. Мир, пусть жестокий, колючий, холодный и враждебный, но его мир распадался. Хотелось выть. Броситься ничком на грязный, в трещинах асфальт и выть, выть, пока с воем не выйдет отчаяние, стыд и ненависть. Но Арт был дитя цивилизации, в единственное, что она дала ему, — это умение сдерживать свои импульсы. Выть нельзя — привлечёшь внимание. Броситься ничком нельзя — оставишь незащищённой спину. Незащищённой… Как будто он уже не открылся, не позволил обмануть себя, одурачить. Но пусть подождёт этот Макинтайр, пока он придёт к нему за дозой. Может быть, кто-нибудь и заглатывает крючок с первого раза, но он не из таких.

На пятый день он достал себе шприц и выложил тридцать НД за дозу героина, процентов на девяносто разбавленную молочным сахаром. И снова катилась прозрачная и розовая волна, и снова он тянулся навстречу ей, и не было больше асфальта и тупиков.

Когда ему снова понадобилась доза, денег у него уже не было. С полдня он надеялся, что тошнота, поднимавшаяся от желудка вверх, к горлу, вот-вот пройдёт, а завтра он где-нибудь найдёт деньги, хотя в глубине души знал, что найти их ему негде. К вечеру он почувствовал, что больше не может. Каждые несколько минут тошнота накатывалась всё с новой силой, и желание ощутить сладостное блаженство укола буквально толкало его в спину.

После наступления темноты он отправился на седьмую улицу к супермаркету. Там всегда в это время толпились люди. «Господи, — тоскливо подумал он, — ведь попадёшься», — но предвкушение укола смыло, унесло страх. Нужен был укол, нужны были деньги.

Он долго стоял, всё боясь сделать выбор, и, когда, наконец, заметил, что покупателей у магазина становится всё меньше, испугался.

Из магазина вышла неопределённого возраста женщина с огромным фиолетово-багровым пятном в пол-лица. В руке у неё был свёрток и сумочка. В два прыжка Арт очутился около неё и рванул из рук сумочку. На мгновение он увидел расширенные ужасом глаза, рот, раскрытый в крике. Сумочка была уже у него в руках, а женщина с пятном всё клонилась вперёд, словно хотела стать на колени.

В сумочке оказалось сорок НД. Как раз на приличную дозу.

Через несколько месяцев, когда он встретил Мэри-Лу, ему нужно было уже как минимум сто пятьдесят НД в неделю. Он был на крючке и знал это, и ему уже было всё равно.

Он увидел её в первый раз в обрамлении оконного переплёта. Она стояла у открытого окна, откуда когда-то высовывался алкоголик Мурарка и предлагал Арту научить его цирковому делу. Арт машинально раскрыл ладони и посмотрел на них. Интересно, смог бы он сейчас подтянуться? Смотри-ка, и труба всё ещё на месте. Ничего не меняется в асфальтовом мире Скарборо. Умер старик Мурарка, появилась девушка. Умирают одни крысы, нарождаются другие. Подштукатурят в одном месте, обвалится в другом. Теперь уже не нужно было подпрыгивать. Теперь уже и не нужно было подтягиваться. Кусок ржавой трубы торчал слишком низко. У него уже появились другие заботы. Он поднял руку и потёр ладонью чугун. Ладонь стала оранжевой и запахла ржавым металлом. Счастливый запах детства.

— Это для вас низко, — улыбнулась девушка в окне. — На такой высоте и я подтянусь.

У неё были прямые светлые волосы и смеющиеся синий глаза. Казалось, она была заряжена смехом под давлением, и он теперь прыгал и бурлил в ней, ища выхода.

— Попробуйте, — усмехнулся Арт.

Она исчезла в глубине комнаты и через минуту вышла во двор. На ней были пёстренькие узкие брюки и старый, затрёпанный джемпер.

— Ой, — сказала она, взглянув на трубу, — она же вся ржавая. Руки перемажешь… — Она засмеялась и посмотрела на Арта. — Я, наверное, кажусь вам дурочкой? Честно, я не обижусь…

— Нет, честно, нет, — покачал головой Арт. Она была слишком красивой, она была выходцем из какого-то другого мира. Здесь, в этом асфальтовом колодце, так не смеялись. Здесь, может быть, смеялись и громче, но не так. Не так охотно. Здесь никто не был заряжен на смех. — А вы здесь живёте?

— Да, вчера переехала. Ничего конурка. Не очень весёленькая, но жить можно. А вы?

— О, я здесь родился и вырос, — сказал Арт. Ему хотелось сказать девушке что-нибудь очень весёлое, лёгкое, остроумное, но он не знал, что сказать, и лишь смотрел на неё с напряжённым вниманием, радуясь тому, что в мире бывают такие случаи, когда прямые светлые волосы и смеющиеся синие глаза могут вместе образовать такое вот лицо, от которого ни за что не хочется отвести глаза. От которого на душе одновременно и весело и грустно.

— Однако вы могли бы мне и представиться, — засмеялась девушка, — тем более что вы старожил, а я новосёл.

— Арт Фрисби, — наклонил голову Арт, вспоминая, как это делают по телевизору джентльмены.

— А я Мэри-Лу Никольз. Продавщица в магазине на Седьмой улице. Сегодня у меня выходной.

— Может быть, мы это как-нибудь отметим?

— Что именно? Что я Мэри-Лу Никольз, что я продавщица или что сегодня я выходная?

— И то, и другое, и третье, — снова наклонил голову Арт. — Это все очень важные и конкретные вещи, — он сам удивился своему красноречию, но почему-то совсем не стеснялся девушки. — Выпьем где-нибудь и пойдём в кино. Или, может быть, на танцы?

— Мне везёт. Не успела переехать на новое место, как уже получила приглашение. Сейчас я переоденусь. Или так пойти, если в кино? — Она вопросительно и доверчиво посмотрела на Арта.

— Так. Только так, — твёрдо сказал Арт.

— Почему?

— Потому что, что бы вы ни надели, ничто не сможет сравниться с этим туалетом.

Мэри-Лу покатилась со смеху.

— Ну, вы шутник, Арт. И комплименты откалываете, только держись.

Когда они шли к бару Коблера, он как бы невзначай коснулся ладонью её руки. Кожа у неё была тёплая и сухая, и Арту вдруг стало грустно. Душный комок подкатил к горлу и застрял там. Он не знал, почему ему грустно, но понимал, что грусть эта как-то связана с прямыми светлыми волосами, с доверчиво-смеющимися синими глазами, с тёплой и сухой кожей её руки. И с ним. Он не понимал, что где-то в его сердце рождалась нежность — чувство для него незнакомое и даже опасное, потому что пока в его мире места для неё не было, а ломать привычный мир всегда опасно.

Они начали встречаться, и как-то вечером, глядя, как она расчёсывает волосы перед маленьким в радужных разводах зеркалом, он сказал ей:

— Ты знаешь, я не хотел говорить тебе, но… — Она быстро повернулась, и в глазах начал расплываться, обесцвечивая их, испуг. — Я на крючке.

— На каком крючке? — в голосе её звучала тревога.

— На белом снадобье. На героине.

Губы её разошлись в улыбке, но страх в глазах не исчезал.

— Давно?

— Несколько месяцев.

— Ты бросишь. Ты обязательно бросишь. Ты ведь хочешь бросить?

— Теперь да. Раньше мне было всё равно.

— Тогда ты бросишь, милый. Ты ведь сильный. Я нюхом чувствую, какой ты сильный. Ты, может быть, и сам не знаешь, какой ты сильный. А я знаю, я никогда не ошибаюсь. Ты мне защитник, один во всём свете. И ты бросишь эту дрянь ради меня. Бросишь?

Она посмотрела на него, и в глазах были испуг и надежда. Арт был оглушён. Волна острой нежности захлестнула его сердце. Он нужен кому-то. Его просят о чём-то. Просто нужен и просто просят. Ради него самого, без всякого расчёта…

Впервые за последние дни комок в горле Арта растаял, растворился и вышел наружу несколькими слезинками, которые проложили две холодные дорожки по его щекам. Первые дорожки на щеках за много-много лет. А может быть, первые в жизни, потому что, сколько он себя помнил, он никогда не плакал. Конечно, он бросит, возьмёт себя в руки и бросит. Это ведь в конце концов не так уж и трудно. У него ведь воля что надо — захочет — и сделает. Для Мэри-Лу сделает, для этих синих теперь уже не смеющихся глаз. В лепёшку разобьётся, наизнанку вывернется, из своей шкуры выскочит, только чтобы в синих родных глазах снова заскакал, запрыгал весёлым щенком смех.

Мэри-Лу тихонько провела пальцем по его щекам, и там, где её палец касался его кожи, влажные дорожки тут же высыхали.

— Всё будет хорошо, — торопливо шептала она, и шёпот её был полон ласки и веселья, от которого становилось на душе грустно, — всё будет хорошо.

3

Он бросил героин. Он решил, что бросит, — и бросил. День, другой, третий. Он даже не испытывал тех мук, о которых говорили нарки. Просто всё это были люди слабые, рыхлые, безвольные, не чета ему. Он вот решил — и бросил.

По ночам ему снилось, как он закатывает рукав рубашки, берёт правой рукой, шприц, легко вкалывает его привычным движением и нажимает на плунжер. Но прозрачно-розовая волна не катилась на него, не ревела беззвучно радостным рёвом, и тело его не тянулось навстречу. Утром он чувствовал себя разбитым, слабым, больным. Но он лишь усмехался. Это всё ерунда. Главное — он бросил. Он хозяин себе. Он может даже кольнуться, чтобы доказать своё освобождение. Если он не получит дозы, он всё время будет сомневаться, действительно ли он поборол эту рабскую привычку. А если зарядится, докажет себе раз и навсегда, что он хозяин своей воли.

Он кольнулся. Назавтра снова. Будь прокляты эти синие испуганные глаза и детские пальцы в его волосах. Зачем эти жалкие слова? Зачем мучить человека, когда радости в этом вонючем асфальтовом мире и без того маловато? Ну кольнется, ну не кольнется — какое всё это имеет значение? Да и кто ты мне, Мэри-Лу? Много здесь вас таких, только и ждёте случая, чтоб подцепить себе мужа, твари расчётливые. Как вцепятся, так и не отпустят… «Ты бросишь, ты сильный». Ишь ты. Я и сам знаю, что сильный, что могу бросить, если захочу. А зачем вообще-то бросать? Лишать себя удовольствия? Ну ладно, поженятся они, пацан появится. И что? Рассказывать ему про домик в ОП? Про зелёную травку? Как жить в джунглях без белого снадобья, чем жить, на что надеяться?

Он знал, что все эти мысли и слова были хлипкой, ненадёжной стеной, которую он возводил между собой и правдой, потому что жить с глазу на глаз с реальностью дано не каждому. Всё это он подсознательно чувствовал и потому ненавидел себя и Мэри-Лу, которая, сама того не ведая, разрушила его глиняную крепость. Он ненавидел её, потому что любил…

— Одному бросить трудно, — сказала как-то вечером Мэри-Лу. — Никто тебя не понимает, если даже хочет понять. Это ведь как в пословице: сытый голодного не разумеет.

— Что ты хочешь сказать? — угрюмо спросил Арт и посмотрел на Мэри-Лу. — Чтоб я в ихнюю больницу записался? Чтоб напичкали меня ихней дрянью, да так, что потом без двух доз в день и не проживёшь? Нет уж, лучше издохнуть самому по себе. Способов ведь много. Папашка мой однорукий с лестницысвалился. Сосед один с третьего этажа то ли лишнего себе вколол, то ли ещё что-нибудь, только нашли его утром на лестнице. Почему это всё начинается и кончается лестницей?

— Арти, — прошептала Мэри-Лу, — я… я всегда буду с тобой. Ты ведь не такой, как другие. Ты… ты мой. Ты вот и грубый, как другие, и на снадобье, а всё-таки что-то в тебе отличает тебя от других. Я вот чувствую, что именно, а выразить словами не могу. Знаю только, что без тебя теперь жить не смогу… Всё для тебя сделаю…

Через несколько дней он заметил у неё на ноге след. Еле заметный, как от шприца. Не может быть, сказал он себе, но вскоре заметил второй.

— Мэри-Лу, — сказал он и посмотрел ей в глаза, и понял, что не ошибся, потому что в синих её глазах уже клубились первые стеклянные облачка героина. — Ты… ты… — закричал он и поднял руку, чтобы ударить её, но удержался. — Зачем? Ты? Ты ведь… для меня… вся жизнь…

Слова были какие-то жалкие, нелепые, растерянно моргающие, как глаза отца. Тогда, когда он извинялся перед ним, трёхлеткой, что забыл про свою культю.

Мэри-Лу медленно улыбнулась ему, и в улыбке почему-то была бесконечная радость.

— Я хочу, чтоб тебе легче было бросить. Одному трудно. Эдди Макинтайр говорит, что легче всего бросить вдвоём, когда оба понимают друг друга и поддерживают друг друга.

— Это тебе сказал Эдди Макинтайр? — спросил Арт.

— Да, он был очень добр. Ничего с меня не взял. Даже подарил шприц. Вдвоём вам, говорит, будет легче. Вдвоём вы быстро бросите.

Они не бросили вдвоём, и вскоре им нужно было не меньше пятисот НД в неделю. А пятьсот НД — это уже немалые деньги. Этих денег из сумочек, отобранных у старух, не натрясёшь. Дважды Арт удачно ограбил маленький магазин на Шестой улице. Несколько раз они вместе ходили в супермаркет, и Мэри-Лу удалось стащить с прилавка кое-какие мелочи. Они даже изобрели новый способ превращения этих товаров в деньги. Продавать их было бы процедурой долгой, да и возьмёшь за них десятую часть того, что они стоили. Вместо этого Мэри-Лу приносила краденое в магазин, говорила, что она передумала, и ей возвращали стоимость вещи.

Денег всё равно не хватало, и Мэри-Лу стала исчезать по вечерам на несколько часов. Однажды она пришла с подбитым глазом, но Арт не спрашивал её, куда она ходила. Она приносила деньги, а деньги означали жизнь. Нет, не прозрачно-розовую волну. Он уже давно не слышал её беззвучного и радостного грохота. Ему уже было не до тёплого ветра и живого, влажного ковра под босыми ногами. Шприц теперь отделял его от невыносимых мук, которые он испытывал без белого снадобья. Только шприц давал возможность дышать, успокаивал нервы и плавно уводил куда-то в сторону, отодвигал вечно караулившую за углом тошноту…

Знал ли он, куда она ходила и как добывала деньги? О, это был непростой вопрос. Он не знал, потому что не хотел знать. Но он знал, что не хотел знать. Поэтому самое важное было — не думать ни о чём, а в этом как раз и помогало белое снадобье. То, на которое она приносила денег. То, которое как раз и давало возможность не думать, откуда она приносит деньги…

На улице было пасмурно и холодно. Дождя не было, но воздух был перенасыщен влагой, которая оседала на ворсистой куртке крошечными белесыми каплями. В подъезде пахло застоявшейся сыростью и влажной штукатуркой, и запах этот напоминал запах сырых пелёнок.

На сегодня, кажется, у Мэри-Лу снадобья хватит, завтра… Завтра видно будет. Завтра не существовало. Мир кончался сейчас, на этом мгновении, которое медленно, тошнотворно медленно, в такт его неверным шагам, двигалось вместе с ним по грязной лестнице. На шестой ступеньке выбита вся середина, не попасть бы туда ногой. На штукатурке гвоздём выцарапано: «Поли». Поли… Зачем Поли? Почему Поли? Мягкими, обессиливающими волнами накатывалась тошнота. Она поднималась откуда-то снизу, клубилась в желудке, собиралась с силами, а потом уж липким, холодным прибоем накатывалась на сердце и горло. Арт остановился, несколько раз глубоко вздохнул, но тошнота требовала не кислорода, а вечерней дозы белого снадобья. Хорошо, что у Мэри-Лу на сегодня есть чем кольнуться…

Он толкнул плечом дверь комнаты, но она не подалась. Может быть, Мэри-Лу нет дома, подумал он, и ещё раз толкнул дверь. Она слегка приоткрылась, одновременно послышался грохот, и он понял, что перевернул стул. Почему? Зачем стул у двери? Обгоняя охвативший его страх, Арт пошарил рукой по стенке, нащупал выключатель, но ещё прежде, чем он щёлкнул им, он уже знал, что Мэри-Лу дома и что он не увидит её.

Она висела на верёвке, прикреплённой к трубе, что проходила почти под потолком. Синие глаза были открыты и пусты. На трубе ржавчина. У ржавчины свой запах. Но как его выразить словами, если он не похож на другой запах? Запах ржавого металла. Лучше всего чувствуешь этот запах, когда касаешься металла подбородком.

Одна туфля осталась у неё на ноге, другая упала на пол. Та, что осталась на ноге, зацепилась за пальцы и висела просто чудом. «Осторожно, чтобы не упала», — пронеслось в голове у Арта. Когда-то, должно быть, на стельке была выдавлена фирменная марка, но сейчас осталось лишь тёмное пятно. Арт стоял, глядя на туфлю, и пытался сообразить, как же всё-таки называлась фирма. Нет, как ни старайся, не определишь — все буквы стёрты.

На столе лежала записка.

«Дорогой Арт! Мы проиграли. Эдди Макинтайр ошибся. Вдвоём ещё тяжелей. Я больше не могу. Прости. Если сможешь, спасись. Ради нас».

Арт аккуратно и неторопливо сложил записку, засунул её в карман. Его тошнило. Его всё рвало и рвало, и он не в силах был остановиться. Холодный и липкий пот стекал со лба. Он упал на пол. Он плакал, и его тошнило. И спина у него были открыта, не защищена. За ней висела Мэри-Лу.

— Давай иди, — кивнул Арту сержант и показал подбородком на обитую пластиком дверь. — Капитан освободился.

— Спасибо, — сказал Арт и толкнул ладонью дверь. Она открылась с вкусным чмоканьем, и он очутился в кабинете начальника.

Капитан Доул, крупный человек лет сорока, с оспенным лицом и сонными серыми глазами, скучно зевнул, вздохнул и принялся нарочито медленно набивать трубку. Раскурив её и выпустив несколько клубов дыма, он посмотрел на Арта и сказал:

— Ну?

— Вот, прочтите. — Арт протянул полицейскому капитану записку Мэри-Лу. Тот скользнул по ней глазами.

— Ну?

— Понимаете, — Арт поднял глаза на капитана, — сначала Эдди Макинтайр обманом приспособил к белому снадобью меня, а теперь вот её. — Он кивнул на записку. — Он уверял её, что вдвоём бросить легче, чем одному… Она хотела мне помочь… Повесилась…

— Ну? — капитан боялся, что трубка погаснет, и несколько раз быстро втянул воздух. — И что ты хочешь от меня?

— Этот Эдди Макинтайр людей губит… Сначала я вот… А теперь она… И других много… На лестнице…

— Ладно, ты посиди там, сержант тебе покажет, а я пока вызову сюда Эдди.

Арт сидел на жёсткой скамейке и рассматривал фотографии десяти разыскиваемых полицией наиболее опасных преступников. Эдди Макинтайра среди них не было.

Удивительно он себя чувствовал сейчас. Пустота и тяжесть. Не было ни сердца, ни желудка, ни печени — ничего. Он был пуст. Пуст и холоден, как поздняя осенняя улица. И вместе с тем он весил тонны, тонны. Тяжёлая пустота. Пустая тяжесть.

— Эй, — крикнул ему сержант, — иди!

Он снова вошёл в кабинет капитана. На стуле у стола сидел Эдди Макинтайр. Увидев Арта, он грустно улыбнулся. Не зло, не с ненавистью, не с обидой даже, просто грустно.

— Как ужасно, — сказал он, — такая молодая…

— Эдди, — сказал капитан, — этот человек утверждает, что ты специально приохочиваешь людей к белому снадобью. Специально, чтоб потом наживаться на них. Что ты можешь сказать?

Арт, не веря себе, с надеждой посмотрел на капитана. С самого детства, с первым глотком асфальтового воздуха, с молоком покойной матери он всосал в себя страх и недоверие к полиции. Полиция защищала тех, кто жил не в джунглях. Но ведь попадаются же иногда люди и среди свиней. Редко, конечно, но должны же попадаться…

— Так что ты скажешь, Эдди? — ещё раз переспросил капитан. — Это ведь серьёзное обвинение.

— По-моему, — ответил кротко Эдди, — этот человек не ведает, что говорит. — И снова сказал без злобы, без гнева. С грустью, с жалостью, с сожалением.

— Это мы сейчас проверим. Ну-ка, — капитан кивнул Арту, подзывая его к столу, — ближе, подойди ближе.

Капитан поднялся, потянулся, разминая затёкшую спину, и что-то в его плечах вкусно хрустнуло. Он ещё раз потянулся через стол и ударил Арта по щеке. Письменный стол и потолок дёрнулись, поменялись местами, и Арт лениво и безразлично понял, что лежит на полу. Откуда-то издалека донёсся голос капитана:

— Может, посадить паскудника на годик-другой? Впрочем, тогда он, не дай бог, отвыкнет от снадобья и перестанет носить тебе свои денежки. — Голос гудел громко, раскатисто, жирно. — Ишь ты, нарк паршивый, говорит, Эдди Макинтайр людей губит. Это ж надо, всякая шваль будет ко — мне ходить.

Он ярил себя, рисуясь перед Эдди Макинтайром, но в глазах его застыла скука. Будни, служба, плохо вымытые окна кабинета, простуженное шипение кондиционера…

Капитан вышел из-за стола, одной рукой рывком поднял Арта на ноги и, прищурившись, нацелился его головой на дверь своего кабинета.

— Осторожнее, капитан, — улыбнулся Эдди Макинтайр, — не сломайте, Христа ради, ему шею. Всё-то вам хочется лишить меня клиента.

— Ладно, Эдди, — кивнул капитан. — Это уж как получится. Считай, что его шея и основание черепа в руках божьих. — Он раскачал Арта и толкнул его головой вперёд. В полусознании Арт выбросил вперёд руки — у него с детства была быстрая реакция, — и голова его осталась цела…

Он медленно брёл по обочине шоссе, оставив за спиной Скарборо, шёл не оборачиваясь, когда сзади нарастал вой приближающейся машины. Они пролетали мимо, успев толкнуть его жаркой, тугой воздушной волной, и уносились, таяли в знойной дымке.

Вскоре он свернул с шоссе на грунтовую дорогу. Идти по обочине шоссе было довольно опасно. Кто-нибудь мог выстрелить из проносившейся машины, хотя днём это случалось не часто, мог зацапать его и полицейский патруль. Что за человек на обочине шоссе, куда идёт? Попробуй объясни им, когда он и сам толком не знал. Он знал только, что ему нужна была какая-нибудь ферма. Выйдет — хорошо, не выйдет — ещё лучше.

Через несколько часов он почувствовал, что силы оставляют его. Язык распух и не помещался во рту. Слюна была горькой, горячей и густой… Что напоминает ему мысль о слюне? Не помнит… Неважно. Хуже, что очень подкатывает тошнота и в голову бьют мягкие, но болезненные молотки. Упадёт — и чёрт с ним…

Ферма была небольшой. Точно такой, какой он представлял их себе. И мохнатая собака, что лаяла сейчас на него, припадая от возмущения на передние лапы, тоже была точно такой, какой он их представлял себе.

У дома тарахтел трактор, впряжённый в тележку с удобрениями. Удобрение было белым. Почти как белое снадобье, подумал Арт, и подошёл ближе. У трактора стоял загорелый худощавый старик в широкополой шляпе и ковырялся в двигателе. Должно быть, регулировал обороты холостого хода, потому что трактор то и дело менял тембр своего гудения. Из-за него он и не слышал лая. Но вот старик поднял голову, увидел Арта, и в руке его сразу появился пистолет. Арт вскинул кверху руки, опустил их, распахнул куртку, снова поднял руки.

Старик выключил двигатель и в плотной, негородской тишине вопросительно смотрел на Арта, поигрывая пистолетом.

— Что надо? — спросил наконец старик. — Работы у меня нет. Проходи. — Он был высок и худ. Его загорелая кожа была покрыта ещё более тёмными морщинами. Хоть он и держал в руках оружие, в глазах был страх.

— Мне не нужна работа, — сказал Арт, с трудом преодолевая сопротивление вязкой слюны.

— А что тебе нужно?

— Вы только выслушайте меня, — вяло сказал Арт. Тело его медленно подрагивало от слабости. — Мне от вас нужно только одно — какой-нибудь сарай. Поставьте туда ведро воды и заприте меня там. Так, чтобы я не мог выйти. Что бы я ни делал, как бы вас ни умолял, не открывайте. Если даже я не буду шевелиться, не открывайте. Если я буду просить у вас чего-нибудь, не отвечайте и не открывайте. Откройте через две недели. Если я буду жив, дадите мне немножко молока. Я не прошу у вас одолжения. Вот, возьмите, здесь почти двести НД. Можете забрать деньги и выстрелить в меня сейчас. Я вам только спасибо скажу. Можете застрелить меня в сарае. Можете вообще не открывать его. Ежели я не подохну, хозяин, я бы просил у вас только одно — разрешения проработать у вас потом годок. Без гроша. Бесплатно. Мне нужен будет только кусок ржавой трубы… Знаете, такой, что пахнет ржавым металлом.

Он пришёл в себя и открыл глаза. Он лежал на спине и смотрел на дощатую крышу. Ах да, конечно… Старик всё-таки поверил ему. В косом солнечном луче, проникавшем сквозь какую-то щель, плясали пылинки. Луч казался таким плотным, что его можно было взять в руки, на нём можно было подтянуться, из него можно было сделать петлю и надеть на шею.

По телу его первой лёгкой волной пробежали сокращения мышц. Начинались судороги. Мускулы то затвердевали, напрягаясь в бесцельном слепом усилии, и в теле его разливалась острая боль, то вдруг расслаблялись, оставляя его дрожащим от слабости. Потом ему стало жарко, и он купался в ручьях пота. Он никогда бы не поверил, что человек может так потеть.

Его начало тошнить. Судорожные сокращения желудка следовали одно за другим, скручивали его, выкручивали, комкали, ломали, корёжили. Он умирал. Он знал, что умирает. Мыслей не было. Была боль. Её нельзя было локализовать. Она плескалась по всему телу, то тупая и ноющая, то пронизывающая и острая, как взвизг механической пилы. Времени не было, не было больше ни начала, ни конца, ни дня, ни ночи. Не было луча, и не было синих глаз, танцующих в этом луче. И не было лучей, танцующих в синих глазах. Их не было, и они были.

Мысли и образы, боль и воспоминания распадались, расщеплялись на обрывки, кусочки, осколки, молекулы, атомы. Качалась, качалась туфля, висевшая на ржавой трубе. И кто-то жалобно моргал, и на эти извиняющиеся глаза обрушивался оспенный кулак.

Он завыл. Ему казалось, что вой сотрясает стены сарая, рвётся наружу, но это был всего-навсего жалкий хрип.

Арт потерял сознание, но и беспамятство не приносило облегчения.

Однажды ему показалось, что над ним склонилось лицо старика.

— Дайте мне закурить, — прошептал Арт. А может быть, только хотел прошептать. Он не знал. Он знал только, что, если старик даст ему зажжённую папиросу, он сумеет поджечь сено и удрать, когда загорятся стены. Или сгореть. Что именно, было не так важно. Лишь бы не эта бесконечная пытка.

Но то ли старик покачал головой, то ли он вообще пригрезился — сигареты не было. Была пытка.

Он не знал, сколько прошло дней. Иногда он с трудом становился на колени, погружал голову в ведро с водой и пил. Несколько раз он вяло отмечал про себя, что вода в ведре почему-то не убывает, но мысль тут же куда-то ускользала от него.

Он ослабел. Судороги всё ещё сотрясали его тело, но уже с меньшей силой. Темнота по-прежнему клубилась в нём, но рвота стала мучить его реже. Иногда ему удавалось по нескольку минут подряд удерживать мысли от головокружительного хаоса. Это были самые страшные минуты. Они были населены Мэри-Лу, Эдди Макинтайром и капитаном Доулом.

Он подползал к стенам сарая и пробовал разбить голову о стёсанные брёвна, но он был слишком слаб. Он пытался нащупать хоть что-нибудь похожее на верёвку, но ничего не нашёл.

Временами он стал впадать в оцепенение. Теперь уже не было ничего. Даже боли. Было только загустевшее, вязкое время, остановившееся время, застрявшее время, без прошлого и будущего и уж подавно без настоящего.

Арт пришёл в себя от тишины. Густой, плотной, негородской тишины. И слабости. И странного, позабытого спокойствия. Ему захотелось встать, но он не мог. Он не мог даже вспомнить, каким мышцам для этого нужно сократиться. И он подумал, что обидно было бы умереть сейчас, когда впервые за долгие, долгие дни он не мечтал о смерти.

Когда за стеной раздалось собачье поскуливание, щёлкнул замок и открылась дверь, он даже не мог повернуться.

Старик стоял над ним, с ужасом и жадностью вглядываясь в него, а он даже не мог открыть глаза, потому что свет нестерпимо давил на них, причиняя боль.

Должно быть, и собака тоже всматривалась в высохшее бесплотное существо, распростёртое на провонявшей соломе, потому что она больше не скулила, а дышала часто-часто, вывалив от изумления язык.

— Ну и ну, — пробормотал старик. — Это ж надо… А ведь жив, хотя, надо думать, скоро помрёт… Не может душа на костях жить. Что с тобой делать, доходяга? — Он потёр шершавой расплющенной ладонью своё лицо, дыхание его прервалось, и он судорожно вздохнул. — Разве что попробовать несколько капель молока ему влить? Ты как считаешь, Фидо?

Старик ушёл за молоком. Свет уже не причинял такой боли глазам, и Арт осторожно открыл их. Боже мой, как он устал. Он подивился слову «устал», которое употребил мысленно, и хотел было улыбнуться, но не смог.

Старик вернулся с баночкой молока и ложкой.

— Это ж надо, — сокрушённо и вместе с тем возбуждённо пробормотал он, — что теперь с людями делают… Это что ж делается, ежели люди сами себя… А? — чувствовалось, что старик привык разговаривать с собой. — Это как же понять? Это кто же скажет? Зачем?

Он приблизил ложку ко рту Арта, и, видя, что тот не открывает его, неуклюже подсунул свои пальцы под его губы, и приоткрыл ему рот. На мгновение Арт испытал страх перед приближавшейся снова тошнотой, но несколько пахнувших не по-городскому капель благополучно просочились сквозь его высохшую гортань, и Арт с благодарностью опустил веки.

4

Арт окреп довольно быстро. Молодой его организм, словно истосковавшись по свежему воздуху, спокойной, тяжёлой здоровой работе и простой пище, спешил обрести утраченные силы.

Старик жил на крошечной ферме один. Он бы, конечно, давно разорился, если бы попытался выжать из неё хоть какой-нибудь доходишко, но ему помогал сын, состоятельный химик, живший в Бельвью.

— Понимаешь, — медленно говорил по вечерам Арту старик, и в его выцветших глазах тлело недоумение. — Понимаешь, сын — он, слава богу, меня не забыл, как другие, — зовёт меня: приезжай, мол, ко мне в ОП. Здесь, мол, спокойно. Почти не стреляют, не грабят. А по мне, так зачем спокойствие, если живёшь за колючей проволокой, как скот какой-нибудь? Конечно, на фермах, бывает, и нападут, отстреливаться приходится. Но так далеко нарки редко забредают… Ты вот первый, — старик посмотрел на Арта и улыбнулся. — Да у меня и взять-то нечего. Разве что трактор. А на кой он нарку? Его ещё продать нужно, а кому опять же нужен старый трактор, когда мелких ферм почти и не осталось? Обратно же Фидо выручает… Она чужого человека за милю учуивает… Конечно, иногда хочется поболтать с живым человеком. Вроде тебя, — старик неумело улыбнулся. — Ну ничего. С собакой поговоришь, с домом, с трактором… А потом и подумаешь, а они-то там, в джунглях или ОП, говорят друг с другом?

Старик ещё не привык к живому собеседнику и каждый вечер убаюкивал Арта бесконечными монологами. Он рассказывал о себе, о сыне. О том, как на его глазах менялась жизнь, как белое снадобье заразило страну. Он рассказал, почему не хочет даже видеть своего сына. Его внук участвовал как-то в студенческой демонстрации протеста. Полиция открыла огонь. Семь человек остались лежать на мостовой. И среди них его внук. У сына были слёзы на глазах, и голос его дрожал, но он сказал: «И правильно стреляли. Питер у меня единственный, но я готов пожать руку тем, кто нажимал на спуск, потому что эти протестующие безответственные юнцы толкают страну к гибели».

Он рассказывал, как люди состоятельные спасались бегством из городов, образуя первые охраняемые посёлки — ОП, а города, разрушаясь, превращались в джунгли…

Арт слушал его краем уха и думал об Эдди Макинтайре, капитане Доуле, о покойном отце, о матери. О Мэри-Лу он не думал. Он не разрешал себе думать о ней. Об Эдди Макинтайре и капитане думать было хорошо. Они помогали ему поправиться и окрепнуть.

Через несколько месяцев он решил съездить в Скарборо.

— Ты ведь вернёшься? — спросил его подозрительно старик. — Смотри, второй раз я тебя не выхожу. Может, не стоит таскаться?

— Вернусь, — кивнул Арт.

— Ну, смотри, с богом. Ты ведь не маленький, хотя мог бы быть мне внуком… Возьми немножко денег.

Арт вытащил у старика из комода старинный кольт и отправился в город.

В первый же день он узнал, что капитана Доула перевели куда-то. Куда — не знал никто. Эдди Макинтайр по-прежнему был в Скарборо, но Арт никак не мог подкараулить его. Казалось, Эдди вообще не выходил из своей квартиры. Идти же прямо к нему не имело смысла. Если он и откроет ему дверь, то только с пистолетом в руке. Скорей же всего вообще не откроет. Не такой он дурак.

Самому высовывать нос также не следовало. У Эдди собак хватает. Тут же прибегут с докладом: «Угадай, Эдди, кто появился — Арт Фрисби. Помнишь, у которого девчонка повесилась? Здоровый такой, загорелый».

Арт поселился в полуразвалившемся отельчике на Рипаблик-авеню. На лестнице с выбитыми ступенями пахло мочой и рвотой. В крошечной сырой комнате в батареях центрального отопления жалобно булькало. Под потолком висела на проволоке голая лампочка, засиженная мухами. По ночам в коридорах слышались шаркающие шаги, торопливый шёпот, неожиданные вскрики.

Арт выходил уже несколько раз по вечерам, когда на улице было темно и можно было избегать знакомых лиц, но так ни разу и не видел Эдди, даже издалека. Куда он делся? Раньше, бывало, всегда его можно было увидеть на улице. Или у баре Коблера. Но Арти дважды звонил в бар, спрашивая Эдди, и оба раза ему ответили, что его нет. Оставалось только одно — попробовать подкараулить его около дома.

Арт стоял в подъезде Эдди и ждал. У ног его дугой выгнулась худая серенькая кошка, потянулась и с приглашающим мурлыканьем стала тереться о брюки. Наверное, она была голодна, хотела тепла и ласки. Здесь никто не подходил друг к другу без нужды. И уж подавно не ласкались. А те, кто делал это, повисали потом… Стоп. Аут. Нельзя.

Раздался стеклянный взрыв. По асфальту брызнули осколки. Кто-то с верхнего этажа швырнул вниз бутылку. На улице послышался шум машины, хлопнула дверца. Шаги по асфальту. Неужели наконец…

Арт сжимает старинный кольт, всматривается в сумрак двора. «Так и есть, Эдди. И ещё какой-то верзила с ним. На таком расстоянии и в темноте не попасть. Значит, нужно подождать, пока они войдут в подъезд».

Пупырчатая рукоятка кольта раскалена. Кошка, чутьём обитательницы джунглей почуявшая опасность, с разочарованным мяуканьем исчезает в полумраке лестницы.

— Ну давай, — слышится голос Эдди, и в проёме двери появляется фигура человека. В одной руке пистолет, в другой электрический фонарь. Ещё мгновение — и луч коснётся Арта. Он не ждёт этого мгновения и стреляет. Звук выстрела оглушает в резонаторе подъезда. Арт выскакивает на улицу, но Эдди уже нет. Арт стоит, прислушиваясь к полумраку. Звука машины не было, шагов тоже. Значит, Эдди где-то здесь, недалеко. Из чьего-то открытого окна слышится ворчание: «Опять расстрелялись, сволочи, дня им мало». Окно с треском захлопывается. Арт стоит спиной к дому. Справа подъезд, где в темноте всё ещё светит электрический фонарик. «Надо же, — думает Арт, — не разбился». Слева ещё один подъезд. «Эдди скорей всего там». Арт начинает осторожно, дюйм за дюймом, придвигаться к левому подъезду. Строго говоря, спокойно думает он, шансов почти нет. Если Эдди ждёт его в подъезде, то выстрелит первым. Но не уходить же так… В это мгновение Арт слышит какую-то возню в правом подъезде, откуда он только что вышел. «Вот гад», — слышит Арт тихое проклятие, лёгкий стон, и вдруг из подъезда, пошатываясь, выглядывает верзила, в которого стрелял Арт. Пока Арт раздумывает, что делать, стрелять ли второй раз или нет, верзила уже успел нажать на курок. Пуля цокает о кирпич. Арт, почти не целясь, стреляет и бежит зигзагами. Выстрелов нет. Он пробегает пару кварталов и переводит дыхание. Не вышло. Чего-то Эдди боялся. Или кого-то. А может быть, всё-таки кто-нибудь его заметил и действительно передал Эдди. Раньше он никогда не ходил с телохранителем.

— Ну ладно, мистер Макинтайр, — тихонько бормочет Арт, — в другой раз.

В гостиницу возвращаться опасно. Если уж Эдди знает, что Арт в Скарборо, он землю носом рыть будет, а найдёт его. Людей у него хватит. В крайнем случае и полиция поможет. Не капитан Доул, так другие. Полиция любит Эдди Макинтайра. И не его одного, а наверное, всех эдди макинтайров. Всех до одного. Все они заодно, сволочи.

Старик посмотрел на Арта.

— Значит, ты вернулся… А я думал, останешься там…

— Мистер Майер, я взял ваш старый кольт, вот он.

— Спёр всё-таки? — лицо старика покраснело от негодования.

— Как же спёр, если я вам его возвращаю? Просто одолжил. Вы же знаете, без пистолета ходить нельзя.

— Спёр, спёр, — зло закричал старик, — все вы теперь такие! Лгать, красть, стрелять и безуметь на своём белом снадобье. Все вы теперь такие. Заразу несёте, проклятие! Все вы вокруг отравляете своим смрадным дыханием, все, все…

Старик трясся в библейском гневе, в выцветших детских глазах горела, плавилась ненависть.

— Простите, мистер Майер. Если вы хотите, я уйду.

— Уходи, убирайся! Ты ж сюда заразу принёс. Жил, кажется, тихо, никому не мешал, а ты и сюда добрался…

Арт повернулся и пошёл к двери, а старик вдруг всхлипнул и сказал:

— Прости, Арти, я ведь, признаться, думал, что ты станешь мне внуком… Останься, парень…

Арт обернулся, помолчал.

— Спасибо, мистер Майер, вы меня спасли. Но я вправду, наверное, отравлен и всё могу отравить… Вы добрый человек, а мне нельзя быть с добрыми. В моём мире доброта ни к чему.

В Скарборо делать ему было нечего, появиться там он не мог, и он перебрался в Уотерфолл. Здесь, по крайней мере, Эдди Макинтайр до него не доберётся. В Уотерфолле были свои эдди макинтайры и свои капитаны доулы, которые отличались лишь тем, что принадлежали к другим организациям.

Арт нашёл дешёвую комнатку и несколько дней болтался на улице, присматриваясь к окружению. Раз-другой его попытались облапошить, предлагая героин по чересчур низким ценам, но само белое снадобье не интересовало его. Ему нужен был настоящий толкач, настоящий продавец героина. Только на этом можно заработать, только здесь пахло деньгами. В конце первой недели он знал уже толкача в лицо. Это был тучный медлительный человек, и жирные его щёки мягко лежали двумя расходившимися от подбородка складками. Говорили, что, кроме героина, он ещё ссужал деньги под чудовищные проценты. Звали его Толстый Папочка, а настоящего имени не знал никто.

Он сидел перед Артом неподвижный, как скала, и лишь торчавшая из мясистых губ сигара жила своей жизнью: то приподнималась, то опускалась, нацеливаясь на письменный стол, заваленный бумагами. Серенький стерженёк пепла, казалось, вот-вот упадёт на бумаги, лежавшие на столе.

— Зачем пришёл? — наконец спросил толстяк неожиданно тонким голоском. — Хочешь кольнуться?

— Мистер Толстый Папочка, — сказал Арт. — Ничего, если я вас буду называть как все — Толстый Папочка?

— Я буду польщён, мальчик. Я ведь действительно толстый и действительно папочка для всех моих прихожан Церкви Белого Оракула.

— Так вот, мистер Толстый Папочка, в Скарборо есть толкач по имени Эдди Макинтайр. Некоторое время назад он был очень расстроен, что такой видный и взрослый парень, как я, не пробовал снадобья. Он даже пригласил меня домой, даже угостил виски, и, прежде чем я что-либо сообразил — честь-то какая! — у меня в руке уже торчал шприц. Добрый человек Эдди Макинтайр. Потом я познакомился с одной девчонкой. Она всё уговаривала меня бросить, но я не мог. Она оказалась сама на крючке — и ей помог добрый Эдди — и повесилась. Я бросил.

— Правда ли это, сын мой? — усмехнулся толстяк.

— Правда, — сказал Арт.

— Сколько ты уже чист?

— Полгода.

— Почему ты ушёл из Скарборо?

— Хотел рассчитаться с Эдди, пока не вышло.

— Слова не мальчика, но мужа. — Сигара во рту толстяка задумчиво затрепетала, и стерженёк пепла наконец надломился и упал. Толстый Папочка помолчал, потом добавил: — Не говори ни слова, мой юный друг. Дай мне возможность потренировать мозги. Сейчас я скажу тебе, что ты хочешь от меня. Героина ты не хочешь, я тебе верю. Отпадает. Убивать всех толкачей ты не станешь, ибо, во-первых, их слишком много, а во-вторых, ты их дитя. Ты даже не мыслишь мира без них, если вообще умеешь мыслить. Ты пришёл ко мне, потому что хочешь ухватиться за лиану и чуть-чуть высунуть нос из тёплого болота джунглей. Чтоб было, чем дышать, и что жрать, и что положить в карман. Так, мои юный Чайльд-Гарольд?

— А кто такой Чайльд Гарольд?

— А… Ты думаешь, я сам помню? Что-то литературное. Так верны ли мои рассуждения?

— Почти, мистер Толстый Папочка…

— Мистер не надо, очень длинно. Толстый можно тоже пропускать. Почему почти?

— Я хочу ещё встретиться с Эдди Макинтайром.

— Прелестно. Достойные устремления. Что ты умеешь? Читать и писать?

— Да, — с гордостью кивнул Арт. — Кончил четыре класса. В пятый не ходил.

— Стрелять?

— Хорошо.

— Можешь отжаться от пола?

— Раз сто.

— Что-о? — жирные щёки оттекли от глаз Папочки и изумлённо округлились.

Арт сбросил куртку, упал на вытянутые руки и начал легко отжиматься.

— Хватит, — вздохнул толстяк, — меня господь обидел телесной ловкостью, но я люблю её в других. Ты ловок и силён, юноша, ты мне нравишься, но тем не менее я вынужден буду прихлопнуть тебя.

Он неожиданно быстро поднял пистолет и нажал на спуск. Грохнул выстрел, но Арт не шелохнулся. Папочка покатился со смеха. Щёки танцевали на груди, а глаза превратились в крохотные дырочки.

— Ты меня поражаешь, падший ангел. Почему ты не побежал?

— Во-первых, если вы меня действительно хотели бы прищёлкнуть, вы бы это сделали давным-давно. Во-вторых, чего же бояться… Я своё отбоялся.

— Прекрасные слова, дитя века. С этой минуты ты работаешь на меня, Арти-бой…

Часть третья «План»

1

Арт посмотрел на часы. До трёх было ещё полчаса. Он перевернулся на спину, подложив под голову руки. Небо было чистым, и лишь где-то совсем высоко едва уловимо белело полупрозрачное перламутровое облачко. Тишина, ленивый полуденный покой жаркого дня. Слева, на шоссе, время от времени проносились машины, но шум их не мешал ему, может быть, даже наоборот, подчёркивал загородную тишину.

Арт почти не волновался. Конечно, он знал, что ему предстояло сделать минут через двадцать — двадцать пять, знал, что может остаться лежать там слева, на шоссе, знал, что эта тишина может быть последней перед сердитыми плевками базук, истерическим клёкотом автоматов, злобным шипением горящего напалма. И был равнодушен. Потому что за одиннадцать лет, что прошли с тех пор, как Мэри-Лу смотрела на него пустыми синими глазами, случилось очень многое и не случилось ничего. Он уже давно не был наивным пареньком из джунглей Скарборо. Вместе с Толстым Папочкой он проделал большой путь. Он был и толкачом, сбывавшим белое снадобье таким, каким он сам был когда-то; и «прессом», выжимавшим из должников ссуды, которые они брали у Папочки под безумные проценты; и мелким служащим в «семье» Филиппа Кальвино; и «солдатом», а потом, когда Папочка стал правой рукой босса, он, в свою очередь, был произведён в «лейтенанты». И сейчас он лежал на опушке сосновой рощицы, метрах в ста от шоссе, и ждал, когда прожужжит зуммер рации.

Он снова посмотрел на часы. «Пора бы», — подумал он, и в этот момент рация ожила.

— Ты готов, Арти? — услышал он голос одного из своих «солдат», который следил за шоссе с вертолёта. — А то они уже миновали поворот у восемьдесят второй мили.

— Хорошо, — сказал Арт в микрофон. — Твой вертолёт не вызвал у них подозрений?

— Как будто нет. Скорость такая же, около девяноста в час, всего одиннадцать машин. Передняя и задняя — полицейские.

— Хорошо. Двигай на лужайку, только не виси над шоссе.

— Слушаюсь.

— Давай, а я вызываю Джефа. Джеф, Джеф…

— Да, мистер Фрисби, я готов, — отозвался уже другой голос, молодой и охрипший от волнения.

— Твой вертолёт в порядке?

— Да, мистер Фрисби, всё в порядке.

— Пора, Джеф. Через несколько минут они появятся. Ты идёшь, как мы это отрабатывали на репетиции, метрах в двадцати над шоссе прямо на них и открываешь огонь только по передней машине, причём метров с двухсот, не раньше. Всё зависит от тебя, Джеф. Ну, с богом.

— Я не подведу, мистер Фрисби.

Водитель головной машины конвоя, немолодой уже сержант, привычно бросил быстрый взгляд в зеркальце заднего обзора, всё ли сзади в порядке. Дистанция нормальная, как договаривались, скорость девяносто миль в час — самая подходящая скорость. И риска нет лишнего, и моторы не рвёшь, и не ползёшь, как черепаха. Как, например, всегда ездит Майк Фернандес. И ещё делает из этого принцип. «Я, — говорит, — в ваших гонках не участвую. Не желаю шею ломать». Может, он, конечно, и прав. Шею ломать никому не хочется. С другой стороны, что он имеет за свою осторожность? Зарплату? Многое из неё сделаешь, как же. Вон сын его, говорят, уже из второго класса выскочил, все науки превзошёл. Ну и сиди в джунглях. Не морфий, так кокаин, не кокаин, так ЛСД, не ЛСД, так белое снадобье. А не наркотики, сопьётся. А чем ещё кончают в джунглях? Тут хоть знаешь, за что работаешь. К одной зарплате ещё три идёт. Нет, что ни говори, а с синдикатом можно иметь дело. Важно знать своё место и не лезть. Я-то знаю своё место.

Привычный взгляд сержанта замечает далеко впереди вертолёт, скользящий почти над самым шоссе навстречу им.

— Опять полиция, — бормочет он.

Человек, сидящий рядом с ним, поправляет лежащий на коленях автомат и поднимает бинокль. Цвета полицейские. Но что-то он слишком низко идёт.

— Ну-ка, ребята, — командует он, не поворачивая головы, двум полицейским на заднем сиденье, — приготовьтесь на всякий случай. Что-то слишком низко он идёт.

Внезапно вертолёт начинает набирать высоту, и в то же мгновение на машину обрушивается дробный град. На ветровом стекле, словно в ускоренной киносъёмке, мгновенно распускается цветок. Маленький цветок с лепестками-лучиками, а в середине дырочка. И сползает с сиденья водитель-сержант, который знал своё место в мире и не лез, куда не положено.

Машину заносит, ещё мгновение — и она перевернётся, но человек рядом с водителем успевает схватить руль и выправить автомобиль. Слышен скрежет тормозов и частая дробь выстрелов. Господи, если бы не этот сержант, не этот человеческий мешок, что мешает пересесть за руль, он бы сейчас дал газу и, даст бог, проскочил бы. Он ищет ногой тормоз, находит его и останавливает машину. Полицейские выскакивают, словно пробки из бутылок, бросаются на бетон и, падая, уже открывают огонь из автоматов.

Вертолёт уходит вверх, но вот он странно дёргается, словно наткнулся на невидимую стену, останавливается на долю секунды и начинает всё стремительнее скользить вниз. Не ровно и плавно, старомодным книксеном, а боком, нелепо, с треском касается он бетона и тут же вспыхивает, обволакивается оранжево-рыжим дымом.

Ухают базуки, захлёбываются пулемёты и автоматы. По полотну шоссе ползёт человек. Он не слышит воя и грохота, не чувствует запаха гари и дыма, не видит горящий металл и бегущих к стоящим машинам людей. Он ползёт, он занят важным делом — куда-то доползти, где не будет рвущейся боли и не будет с каждым усилием с насосным влажным чавканьем течь из него кровь. Он так занят своим единственным во всём мире делом, что не видит, как с рёвом срывается с места одна из уцелевших машин и проносится через него. Теперь он уже не ползёт. Он уже освободился от своих забот, хотя кровь ещё сочится, окрашивая серый бетон. Бетон пыльный, и смачивается плохо, но крови достаточно, и он постепенно краснеет…

Нападавшие добивают раненых, рыжехвостый напалм ползёт по искорёженному металлу…

Арт посмотрел на часы — с момента первого выстрела прошло всего четыре минуты. Ни одной встречной машины, ни одной машины сзади. Молодцы. Это уже дело Карпи.

Двое «солдат» тащат металлические опечатанные ящики. Что и говорить, семейка Коломбо понесла сегодня изрядный ущерб. Судя по величине конвоя, в ящиках должно быть не меньше полумиллиона НД. Впрочем, Арта это уже касается меньше всего. Это уже высокая дипломатия, тонкая игра. Это дело дона Кальвино, Папочки и всех их советников. Кто-то, конечно, на них у Коломбо работает. Иначе как бы они узнали о сегодняшнем конвое? Мало того, человек этот, видно, не маленький, если знает о такой операции. Да и приладить под машиной радионаводчик — это тоже надо уметь. Машины ведь перед серьёзным конвоем проверяются ох как строго.

— Всё? — спрашивает Арт у помощника. — Какие потери?

Помощник вытирает рукавом пот. В безумных ещё глазах появляется осмысленное выражение:

— Шестеро убиты, восемь ранено. Раненых потащили к лужайке.

— А трупы?

— Сейчас…

— Пойдём, — кивает Арт. — Побыстрее. И позови кого-нибудь, у кого ещё остался напалм.

Они поджигают трупы и, не оглядываясь, бегут к опушке леса. Лес встречает их сосновой пахучей торжественностью, тишиной, и не поймёшь, то ли ветка сухая трещит под ногой, то ли потрескивают, лопаясь от жара, человеческие тела на сером бетоне шоссе.

Солдаты стоят на лужайке молча, слышен лишь захлёбывающийся шёпот одного из раненых:

— Боже, боже, боже, боже…

Господь, наверное, помогает ему, потому что он вздрагивает и затихает.

Над верхушками сосен скользит вертолёт, медленно садится, прижимая траву к земле упругим воздушным потоком.

— Сначала грузите раненых, — коротко бросает Арт. И несколько раз разводит и сводит плечи. Он всегда делает так, когда хочется снять усталость и напряжение после трудного дня.

Вечером он лежал в ванне, наслаждаясь горячей водой, и дремал. Вот вода начала остывать, и он открыл кран. Он наслаждался горячей водой и вдруг почувствовал прилив безотчётного отчаяния. Это случалось не в первый раз за последние месяцы, но сегодня отчаяние было особенно острым. Это было даже не отчаяние. Казалось, в уютном привычном помещения вдруг открылась дверь, о которой он раньше и не подозревал, и в распахнутых створках бездонным мраком предстало ничто. Бесконечно холодное, бесконечно равнодушное, бесконечно близкое ничто. И сжималось сердце, и было чего-то жаль, что-то безвозвратно уходило, и всё теряло смысл и привычные ценности.

Он уже знал по опыту, что приступы эти проходят. Нужно лишь набраться терпения и покорно ждать, пока не отпустит сердце, пока не захлопнется незнакомая дверь.

— Тебе не нужно чего-нибудь? — услышал он голос Конни. — Ты там не заснул?

Арт не отвечал, и Конни запела:

Мы уйдём туда вместе, уйдём навсегда,

Где останется радость и…

— Заткнись, — заревел Арт, и щебетание прекратилось.

Приступ прошёл. Можно было дышать, но какое-то лёгкое неуловимое беспокойство всё же оставалось.

Он вылез из ванны и посмотрел на себя в зеркало, пожал плечами, встретив тяжёлый, почти не мигающий взгляд.

Он вытерся, набросил халат и вышел из ванной. Конни была тут как тут. Маленькая, круглая, заискивающе улыбающаяся — точь-в-точь ласковая дворняжечка.

— Сядь, Конни, — сказал Арт.

— Хорошо, — она торопливо метнулась к стулу. — Я только хотела подать тебе кофе. Ты ведь любишь кофе после ванны.

— Я люблю кофе, но не люблю тебя, — медленно сказал Арт. Эта девчонка была слишком счастлива. Счастлива и беззаботна, не имея на это права. Имела право другая, но он никогда не сможет сделать её ни счастливой, ни беззаботной. Потому что она до сих пор смотрит на него пустыми синими глазами, и одна туфля так и зацепилась на её ноге, не упала.

Он давным-давно запретил себе вспоминать Мэри-Лу. В конце концов, что вспоминать прошедшее? Одиннадцать лет не один день. Но она не отпускала его. Нет, не так. Неверно. Это он не отпускал её, это она нужна была ему, а не наоборот. Зачем — он не знал, но предчувствовал, что без неё дверь с бездонным мраком открывалась бы чаще и всё жаднее заглядывал бы он во влажный, плотный и промозглый мрак.

Конни смотрела на него испуганными глазами. Они были зеленоватого цвета и не пусты. Нет, она не имела права быть даже испуганной. Она не имела права вообще быть.

Что-то с ним не так, не может такое думать нормальный человек. Ну, не нравится тебе женщина — выгони её. Но думать так, как он… Эдак можно и рехнуться…

— Чем я провинилась? — в глазах Конни начали взбухать две слезинки.

— Да ничем, — пожал плечами Арт. — Просто тем, что ты есть, и поэтому тебе нужно уйти отсюда. Совсем. Навсегда.

Всю ночь он то засыпал, то просыпался. Странные невоспроизводимые сны мучили его, многократно повторялись, и каждый раз он открывал глаза вместе с пропущенным ударом сердца. Мир, потрепетав мгновение-другое на границе сна и бодрствования, неохотно принимал обычные очертания…

2

Папочка сиял. Лучились не только маленькие глаза, лучилось всё его необъятное лицо, вся фигура. И даже сигара дымилась торжественно.

— Сейчас подойдёт дон Кальвино, чтобы самому пожать тебе руку, а пока его нет, я хочу пожать руку сам себе. Одиннадцать лет тому назад я в тебе не ошибся.

— Спасибо, Папочка, — вежливо ответил Арт, и тут же в комнату вошёл босс, глава уотефоллской семьи, дон Филипп Кальвино. Он кивнул Арту и протянул ему руку.

— Молодец. Жаль, что ты не из нашего рода. Я бы гордился таким сыном. Знаешь, сколько было в тех двух ящиках? Папочка, ты молчи. Я хочу, чтобы Арт сам угадал. Так сколько?

— Ну… — Арт пожал плечами, — вчера я думал, что, судя по величине конвоя и тяжести ящиков, там должно быть не меньше полумиллиона НД. Но, судя по вашему лицу, дон Кальвино…

— Так сколько? — нетерпеливо спросил дон Кальвино.

— Тысяч семьсот, — неуверенно сказал Арт, чувствуя, что добыча была больше, но что старику будет приятно, если он занизит сумму.

— Как бы не так, — усмехнулся дон Кальвино и хитро подмигнул Арту. Похоже было, что он видел его немудрёную игру насквозь, но всё равно она была приятна ему. — Как бы не так. Миллион двести. Коломбо не скорозабудет этот день. — Старик замолчал и внимательно посмотрел на Арта, потом на Папочку. — Арт, — сказал он, — вчера ты хорошо поработал и многое сделал для своей семьи, но сегодня мы хотим тебя просить ещё о большем. Если ты почувствуешь, что не можешь или не хочешь выполнить новое поручение, скажи об этом прямо, никто не попрекнёт тебя. Кроме нас троих, никто об этом разговоре не узнает. Папочка, комната проверена?

— Последний раз полчаса тому назад. Всё чисто. Нигде ни микрофона.

— Хорошо. Тогда слушай, Арт, внимательно, и если тебе хоть что-нибудь непонятно, смело перебивай меня. Как ты думаешь, откуда мы узнали о вчерашнем конвое? Мало ли сколько конвоев проходит по шоссе за день…

— Мне подумалось, что кто-то в Скарборо работает на нас. А скорее всего даже не в Скарборо, а в самом Пайнхиллзе, потому что о конвое с миллионом двести тысяч НД может знать не каждый лейтенант.

— Правильно, Арт. Ты умный человек. Умнее даже, чем требуется от простого лейтенанта, — старик лукаво улыбнулся. — Но это тебя смущать не должно. Если всё будет хорошо, ты станешь самым молодым в стране советником семьи. Но не будем отвлекаться. Ты прав, в Пайнхиллзе под самым боком у Коломбо работает наш человек. Это он сообщил о вчерашнем конвое, он прикрепил к одной из машин радионаводчик. Это уже не первый раз он передаёт нам такую важную информацию. Но скажи мне, если ты догадался, что там есть наш человек, мог ли об этом догадаться Коломбо? Ведь он вовсе не глуп, этот Джо Коломбо, и он, безусловно, догадывается, что среди его окружения наш агент. Вчерашний день не оставит ему никаких сомнений. Человек наш замаскирован отлично, но Коломбо и в особенности его первый советник Тэд Валенти будут землю носом рыть. Они будут подозревать всех и каждого. Он не то что рентгеном всех просветит, вывернет каждого наизнанку и своими руками перещупает. А наш человек должен избегнуть подозрений. А это нелегко. Мало того, он передал нам ещё месяц тому назад, что Валенти стал относиться к нему с некоторой подозрительностью. Короче говоря, перед нами три пути. Первый — ничего не делать, сложить руки и ждать, пока Валенти не докопается до чего-нибудь и погубит нашего человека. Второй — дать команду нашему человеку немедля сматывать удочки из Пайнхиллза. Не говоря уже о том, что мы лишаемся ценной информации, мы ставим под угрозу само существование нашей семьи, потому что, если оценивать объективно, семья Коломбо раза в два сильнее нас и богаче. Если до сих пор он ещё не сделал попытки начать против нас тотальную войну, то, можешь не сомневаться, он сделает это. И мы будем почти беззащитны без разведки. И, наконец, третий путь. Мы можем попытаться подсунуть Коломбо дезинформацию, сбить его со следа, назвать ему совсем другую фамилию и тем самым обезопасить и нашего человека, и всю семью. Каков план ты считаешь наиболее приемлемым?

— Третий, — сказал Арт.

— И ты согласился бы участвовать в его исполнении?

— Да.

— Даже с риском для жизни?

— Да.

— А ты не знал случайно, что в молодости у Тэда Валенти было другое имя?

— Нет.

— Когда ещё был толкачом в Скарборо, он называл себя Эдди Макинтайром…

— Почему вы не сказали мне об этом раньше, дон Кальвино? — спросил тусклым, сонным голосом Арт. Голос был маскировкой. Арт уже давно научился скрывать свои чувства. И теперь, когда сердце у него дёрнулось и понесло, словно спринтер, он по-прежнему сохранял спокойствие.

— Потому что сделать раньше что-либо было нельзя, а вбивать своим людям гвозди в сердце я не люблю. — Дон Кальвино пожал плечами. — Теперь другое дело. Слушай внимательно. Представь себе, что ты поссорился с кем-либо из нас. Не просто поссорился, а даже убил кого-нибудь. И даже успел бежать. Ну, скажем, в Скарборо. И наши люди попытались бы тебе отомстить там, но у них не вышло бы. Представь далее, что ты в опасности. Друзей у тебя там нет. Ты идёшь в полицию и просишь защиты. Они там не дураки и понимают, что, если член чужой организации ищет защиты у полиции, он хочет познакомиться с хозяевами полиции. Сказать, что полиция подчиняется Джо Коломбо, было бы, конечно, преувеличением. В полиции, конечно, понимают, что, попади они в полное подчинение такому скопидому, как глава скарборской семьи, не то что не заработаешь — половину своих денег отдавать придётся. Так что точнее будет сказать, они сотрудничают. Итак, полиция сообщает о тебе в Пайнхиллз, и кто-нибудь оттуда, естественно, выражает желание побеседовать с тобой. Скорее всего это будет сам Джо Коломбо и его сын. В таких делах они доверяют только себе. Всего, что происходит тут у нас в Уотерфолле, ты, конечно, знать не можешь, ты ведь всего лейтенант, хотя и приближённый к старому Кальвино. Ты даже командовал нападением на конвой. Точно ты не знаешь, но слышал намёки, будто в Пайнхиллзе кто-то работает на семью Кальвино. Кто именно, ты даже представления не имеешь. Вот разве что… ты вспоминаешь, будто слышал, скажем, в разговоре между мною и Папочкой упоминание о каком-то человеке. Ты вспомнишь, как совсем недавно Папочка позвал тебя к себе и, когда ты входил, услышал, как он разговаривал со мною. Я спрашивал его: «А не слишком часто он бывает у этой бабы?» А Папочка засмеялся в ответ: «Он у нас человек не пылкий. Два раза в месяц как по расписанию». Ты сможешь запомнить эти две фразы?

— Да, — кивнул Арт.

— Больше, хоть режь, ты ничего не помнишь. Можешь, конечно, рассказывать обо мне, Папочке, других — это они и так знают. Они кинутся проверять, кто из окружения главы семьи ездит к знакомой дважды в месяц. И можешь не сомневаться — найдут. Это уж точно — найдут. И как ты можешь догадаться, этим человеком окажется Эдди Макинтайр, он же Тэд Валенти. Конечно, старику будет трудно сразу поверить, что его ближайший помощник предатель, но старик реалист. Иначе он не был бы главой семьи. Агент наш, имя которого мы тебе даже не называем, чтобы ты при любом нажиме не назвал его, будет в безопасности, а твой старинный приятель получит удавочку на шею или пулю в лоб. Ты согласен, Арти?

— Да, дон Кальвино.

— Тогда Папочка изложит тебе детали…

Арт сидел один за столиком, положив подбородок на ладонь. Бармен нажал кнопку автомата, и лёгкая грустная мелодия старинной песни заскользила вдоль обшитых тёмными дубовыми панелями стен. В стакане с янтарным виски таяли кубики льда, но лень было даже изменить позу, не то что поднять стакан.

Песенка сжимала сердце. Чего-то было бесконечно жаль, что-то потерялось безвозвратно, осталось где-то позади, там, куда уже не вернёшься. Через столик от него. Папочка, блаженно зажмурив глаза, покачивал головой в такт мелодии, и лоснящиеся его чудовищные щёки плавно колыхались в медленном танце. Обычно шумливый, Сарди Колла, сидевший за его столом, тоже притих и задумчиво смотрел перед собой невидящим взглядом.

Патрик Кармайкл, такой же лейтенант, как и Арт, был уже пьян. Глаза его были налиты кровью, лицо побагровело. Внезапно он встал, с минуту постоял, с пьяной сосредоточенностью разглядывая Арта, потом спросил тихо и почти ласково:

— Ты, говорят, выгнал Конни?

"Что это, — подумал Арт, — всерьёз он или так задумано? Папочка не сказал мне заранее, с кем я должен буду поссориться. Как он сказал? «Чтобы не лишать сцену непосредственности».

— Да, — сказал Арт.

— Почему?

— А тебе что за дело? — Арт почувствовал поднимавшееся в нём раздражение. По сценарию это идёт или не по сценарию, но его-то какое собачье дело?

Кармайкл задумчиво пожевал нижнюю губу, прищурил глаза и так же тихо, но уже менее ласково сказал:

— А то, что я её двоюродный брат.

— Ну и что? Да хоть бы ты был её мамочкой. Или бабушкой. Или ты следишь за моей нравственностью? Топай за свой стол и оставь меня в покое, следи за её нравственностью. Это серьёзная работа. На весь день. И даже на ночь.

— Я бы простил тебе, если бы ты оскорбил меня, но ты выгнал Конни. Ты подлец, — Кармайкл поднял голос, — ты не знаешь, что такое честь…

Музыка замолкла. Головы присутствующих медленно повернулись к столику Арти.

— Хватит, ты пьян, проваливай, — брезгливо сказал Арт.

— Сволочь, — громко и неожиданно отчётливо отчеканил Кармайкл. — Мало того, что ты сделал с Конни. Ты ещё и обо мне говорил…

Папочка начал вставать, задел животом столик, и стаканы брызнули радужными осколками.

— Прекратить! — крикнул он. — Всем выйти! Остаться Кармайклу и Фрисби. Надрались, мерзавцы…

Загрохотали отодвигаемые стулья, и люди, оглядываясь, стали выходить из бара.

— Прохвост, сын шелудивой суки, ты ещё поползаешь у меня в ногах! — гремел Кармайкл, а Арт начал медленно вставать, не спуская взгляда с лейтенанта.

— Стоп, Арт, дай-ка твой пистолет! — приказал Папочка, и Арт покорно отдал ему оружие.

— Ну как, Папочка, как я сыграл? — спросил вдруг Кармайкл и подмигнул Арту. — Всё правильно?

— Всё, — улыбнулся Папочка и поднял пистолет Арта. — Продолжим уж инсценировку до конца. — Он прицелился в Кармайкла и нажал на спуск. Грохнул выстрел, и лейтенант с довольной улыбкой начал медленно оседать. На лбу у него появилась маленькая дырочка.

— Беги, — прошептал Папочка Арту, сунув ему в руку пистолет.

Арт бросился к двери, а Папочка толкнул спиной столик и упал на ковёр.

Когда в бар снова вошли, Папочка застонал, с трудом сел, упираясь в ковёр руками, и помотал головой.

— Что случилось? — крикнул Сардж Колла, заметив распростёртую фигуру Кармайкла. Он стал на колени и приложил ухо к груди. — А вы целы, Папочка?

— Более или менее. Хорошо, что этот выродок не спутал меня с Кармайклом. Схватили его?

— Фрисби? Господи, да никто, наверное, в суматохе и не сообразил задержать его. Эй, кто там ближе к двери, поглядите, где он.

— Вот сволочь, вот сволочь, — шептал Папочка, глядя на труп Кармайкла. — Это ж надо, это ж надо, — помотал он головой, словно никак не мог поверить своим глазам. — Из-за какой-то девки продырявить товарища… Вот подлец, вот сволочь… Ей-богу, от себя заплачу тысячу НД тому, кто схватит его… А я его ещё тянул, верил в него… Сардж…

— Да, Папочка?

— Он как будто женат? — Папочка кивнул на нелепо скорченное на полу тело Кармайкла.

— Да.

— Вот сволочь, — снова сокрушённо прошептал Папочка. — Пока ничего ей не говори. Я сам к ней съезжу.

3

Арт добрался до Скарборо только к утру. Ночью никто не хотел ехать, а свою машину он бросил на окраине Уотерфолла. В конце концов какой-то молодой таксист с глазами начинающего нарка согласился довезти его до Скарборо за фантастическую сумму в триста НД. «Это даже и лучше, — подумал Арт, устало плюхаясь на сиденье. — Если они захотят проверить и найдут эту машину и шофёр подтвердит, что содрал с меня триста НД, они увидят, что я не вру».

Старенькая машина, дребезжа, мчалась по шоссе, и Арт, закрыв глаза, снова и снова видел, как Кармайкл подмигивает ему и спрашивает: «Ну как, Папочка, как я сыграл свою роль?»

На мгновение ему захотелось поискать комнату где-нибудь около того дома, где он жил когда-то, но он тут же понял, что это было бы неправильно. Он ведь не круглый идиот и понимает, что такие вещи, как хладнокровное убийство товарища, члена семьи, да ещё в присутствии заместителя босса, на которого он тоже поднял руку, даром не проходит. Его должны найти и должны убить. Почему он прячется в Скарборо? Да потому, что это уже территория семьи Коломбо и здесь люди Кальвино, особенно после последнего нападения на конвой, слишком спокойно себя чувствовать не будут. Отсидит в берлоге месяц-другой, пока уляжется пыль, а там можно попытаться и вообще дунуть куда-нибудь подальше, где и слыхом не слыхали о семейках Кальвино и Коломбо.

Он увидел средней руки отель под названием «Башня». Он нашёл телефон-автомат, бросил три монетки, попросил Уотерфолл и, когда ему ответили, произнёс лишь одно слово «Башня».

Портье за стопкой в гостинице перестал что-то жевать и равнодушно уставился на Арта.

— Мне нужен номер.

— Пожалуйста, — портье кивнул и щелчком ногтя направил к Арту бланк. — Вот, заполните.

— Номер, не соединяющийся с соседними комнатами. Без балкона и с хорошим замком на двери. И не ниже пятого этажа.

Портье по-птичьи склонил голову на плечо и посмотрел снизу вверх на Арта.

— Хорошо, сэр.

— И мне нужно, чтобы кто-нибудь приносил мне жратву из ресторана.

— Хорошо, сэр. Ваши вещи?

— Они ещё не прибыли, — пожал плечами Арт, взял ключ с большой медной грушей и пошёл к лифту.

— Шестой этаж! — крикнул портье. — У нас лифт без лифтёра. Может быть, вам что-нибудь нужно? У нас есть первоклассные успокаивающие средства.

— Спасибо, — кивнул Арт. — Да, кстати. Чуть не забыл. Если кто-нибудь будет вас расспрашивать, не видели ли вы человека, похожего на меня, вы ответите, что не видели. Так будет спокойнее и для меня и для вас. А если вам посулят какие-то деньги, прибавьте к этой сумме десять процентов и предъявите мне счёт. Вы проценты высчитывать умеете?

— Да, сэр, — подобострастно и одновременно испуганно кивнул портье.

Арт захлопнул за собой дверцу шахты. Лифт поплыл вверх, по-стариковски покряхтывая и пощёлкивая суставами на этажах, пока не замер на шестом.

Комната неожиданно оказалась вполне сносной, именно такой, какую он хотел найти. Он сбросил ботинки и, даже не снимая пиджака, рухнул на кровать и почти тут же уснул.

Первые два дня прошли спокойно. Он смотрел телевизор, спал, снова смотрел и снова спал. Еду ему приносил мальчонка-посыльный. Арт сразу договорился с ним, чтобы он стучал в дверь условным стуком: два удара быстрых и два с паузами. На третий день вечером, когда он ждал ужина, раздался обычный стук в дверь.

— Ты? — спросил Арт, подходя к двери.

— Я, — раздался голос мальчика, и ему почудилось, что был он каким-то странным, сдавленным.

Арт усмехнулся, достал из кармана пистолет, стал спиной к стенке, повернул ключ. В дверь снаружи чем-то ударили, должно быть ногой, и в комнату ворвались двое. Арт, не целясь, несколько раз нажал на спуск. Выстрелы, казалось, не умещались в маленьком номере. Горьковато запахло дымом. Один из людей выругался вполголоса, и они исчезли, захлопнув дверь. Арт постоял с минуту, прислушиваясь к тихому всхлипыванию в коридоре. Наконец он приоткрыл дверь. Мальчишка сидел, прислонившись спиной к стене, и закрывал лицо руками.

— Ты жив? — прошептал Арт.

— Да-а, — всхлипнул посыльный. — Они увидели, как я шёл с едой, и заставили меня идти перед собой. Они сказали, что, если я сделаю что-нибудь не так и вы не откроете дверь, они с меня шкуру сдерут, не целиком, а полосками. А еда на полу. Пять НД, а в чём же я виноват?

— Ни в чём, — сказал Арт. — Вот тебе десятка. И перестань реветь. — Он сообразил, что всё ещё держит в руке пистолет, и засунул его в карман. Он оглядел коридор, и несколько чуть-чуть приоткрытых дверей тут же захлопнулись.

— А как же вы? Голодный останетесь?

— Зачем голодный? Ты мне опять принесёшь что-нибудь. Не бойся, больше они не сунутся.

— А они… это ваши враги?

— Кто знает, — пожал плечами Арт. — В наше время не знаешь, кого бояться больше, друзей или врагов.

Арт вернулся в комнату и позвонил портье.

— На меня только что было произведено нападение, — скучным голосом сказал он. — Вы случайно не посылали наверх этих двух джентльменов?

— О чём вы говорите? — фальшивым и испуганным голосом сказал портье. — Я никого никуда не посылал. У нас приличный отель.

— Значит, вы всё-таки не умеете высчитывать проценты…

— Я вас не понимаю, — пробормотал в трубке голос портье.

— Вы меня прекрасно понимаете, дружочек. И всё-таки мне интересно: или вы действительно не умеете рассчитывать проценты, или вы предпочитаете наличные обещанным?

— Я вас не понимаю…

Арт положил трубку. Можно, конечно, было подождать, пока портье сообщит в полицию. Но он может струхнуть — сам послал наверх двух джентльменов, показавших ему, наверное, одновременно три предмета: пистолет, фотографию Арта и купюру в двадцать пять НД.

Он спустился вниз и минут через десять сидел уже в участке напротив дежурного сержанта.

— Нападение, вы говорите? — лениво пробормотал сержант. Он был похож на снулую рыбу. — А откуда вы знаете, что это было нападение?

— А как ещё назвать, когда к тебе в комнату врываются два человека с оружием?

Сержант необычайно бережно нёс сигарету с длинным столбиком беловатого пепла к пепельнице. Казалось, от того, донесёт ли он пепел или просыплет на большой, покрытый стеклом стол, зависит очень многое. Пепел благополучно оказался в стеклянной пепельнице, и сержант спросил:

— Вы ожидали нападения?

— Да.

— Почему?

— Потому что ожидал.

— Мистер, — угрожающе сказал сержант, — вы говорите не тем тоном. Я вас спрашиваю: почему вы ожидали нападения?

— Я приехал из Уотерфолла.

— Ну и что? Да хоть бы с Луны, какое это имеет отношение.

— Имеет. Вы знаете, в чём разница между Уотерфоллом и Скарборо? — Арт посмотрел на сержанта пристальным и многозначительным взглядом.

— Да, — неопределённо кивнул сержант. — Уотерфолл — это не Скарборо, и наоборот.

— Мне казалось естественным, — продолжал Арт, — что, если у меня неприятности в Уотерфолле, я лучше всего могу отсидеться в Скарборо. Но, кажется, у меня ничего не получилось, и сейчас я сидячая утка. А я не люблю, когда по мне стреляют, да ещё прицельно…

Сержант переправил вторую порцию пепла в пепельницу, побарабанил пальцами по стеклу и сказал:

— Знаете что, я лучше доложу о вас дежурному офицеру, а вы уж сами с ним поговорите.

Сержант отвёл Арта в небольшую комнатку, и вскоре туда явился совсем молоденький полицейский лейтенант. Он вошёл быстро, легко, словно пританцовывая, распространяя вокруг себя запах туалетной воды. Лицо его было розово и старательно-серьёзно.

Он уселся за стол, немного поиграл телом: поёжился, расправил плечи, погладил ладонями грудь. Должно быть, он хотел показать, как он устал и как тяжело работать каждый день, охраняя общественный порядок в Скарборо.

— Имя? — наконец спросил он.

— Арт Фрисби.

— Место жительства?

— Уотерфолл. А точнее, ОП Грин-Палисейд.

Лейтенант быстро взглянул на Арта.

— Значит, у мистера Кальвино? — уже с некоторой почтительностью спросил он.

— Выходит, так.

— И вы сами приехали в Скарборо? По своей воле?

— Я уже говорил сержанту, у меня там были неприятности.

— С боссом?

— Почти.

— И вы прятались в Скарборо?

— Я всё это уже объяснял сержанту.

— И вы сами пришли сюда в участок?

— Да.

— Сразу после попытки нападения на вас?

— Да.

— А как вы осмелились высунуть нос на улицу? — подозрительно спросил лейтенант. — Они ж вас могли поджидать где-нибудь около отеля.

— Вряд ли сразу после нападения. Они могли рассуждать как вы. К тому же не забывайте, что они всё-таки из Уотерфолла, а здесь они чувствуют себя далеко не дома. И ещё. Одного я, похоже, всё-таки задел.

— Ладно, — вздохнул лейтенант, — вы тут посидите, вот вам вечерняя газета, а я свяжусь с начальством.

Он вышел, и Арт услышал, как щёлкнул замок дверей. Он встал, потянулся, подошёл к двери, подёргал — и впрямь заперта. Он развернул газету. На первой полосе было фото десятка искорёженных и обгорелых машин. Над фото заголовок: «Новые данные о нападении дорожных бандитов на конвой из Скарборо»." Новое заключалось в том, что в конвое были почтенные сотрудники нескольких солидных фирм из Скарборо, которые возвращались домой после служебной поездки. Ни слова, конечно, о Коломбо и ни слова о Кальвино.

Арт зевнул и отложил газету. Он не волновался. Пока всё шло хорошо, всё шло как задумано. У Папочки даже не голова, а электронно-вычислительная машина. Пока он кругом прав. Удивительное дело, столько жира у одного человека, а мозги что надо.

Снова щёлкнул замок. Дверь приоткрылась, и розовый лейтенант кивнул Арту.

— Пойдёмте, внизу ждёт машина.

— Куда вы меня повезёте? — подозрительно спросил Арт.

— Не волнуйтесь, мистер Фрисби. Вы же прекрасно понимаете, что в участке мы вас долго держать не можем. Мы хотим вам помочь избежать повторного покушения на вас. Конечно, мы могли бы пока сунуть вас в тюрьму, но это, согласитесь, не лучший вариант.

— Я тоже так думаю, — буркнул Арт.

— Поэтому-то мы отвезём вас на одну охраняемую ферму, где вы сможете переждать кое-какое время.

— Это было бы неплохо, — Арт бросил быстрый настороженный взгляд на лейтенанта, — но что-то мне не верится…

— Мистер Фрисби, — раздражённо сказал лейтенант, — нас ждут. Вы слишком подозрительны.

— Может быть, — пожал плечами Арт. — Иначе я бы не разговаривал сейчас с вами.

— Почему?

— Потому что был бы уже давно там, где нет званий.

— Нет званий? Где это? — лейтенант с любопытством посмотрел на спутника. Он, очевидно, никак не мог допустить, что есть такие места, где он не мог бы красоваться своей формой.

— На том свете…

Длинная мощная машина стояла прямо у подъезда, и, прежде чем Арт успел сообразить что-либо, он уже сидел на заднем сиденье, и на запястьях у него серебряно блестели наручники. С обеих сторон его сжимали две молчаливые фигуры. Под тонкими пиджаками и брюками перекатывались металлические мускулы. Тела их были горячи, словно были только что выкованы и ещё не успели остыть.

Машина шла почти бесшумно. Двое по бокам Арта молчали, лишь у одного что-то булькнуло в желудке. Чересчур спокойным быть тоже не годилось. «Надо показать, что я нервничаю, — подумал Арт. — А то может создаться впечатление, что я догадываюсь, куда меня везут. А это не годится. Самое страшное, если с самого начала они меня заподозрят. Один раз нужно спросить. Но два — это было бы уже глупо и нарочито. Один».

— Послушайте, — сказал Арт, прекрасно зная, что ему ничего не ответят, — что всё это значит?

Он не ошибся. Ему ничего не ответили. Генератор тепла слева пошевелил ногой и коснулся случайно ляжкой ноги Арта. Ляжка была нечеловечески твёрдой, и Арту на-мгновение показалось, что рядом с ним вовсе не люди, а роботы.

Должно быть, он в конце концов задремал, потому что вдруг почувствовал, как у него затекла шея.

Машина замедлила ход, свернула с шоссе, куда-то в сторону, несколько минут плыла в кромешной тьме, освещая себе путь фарами, свернула ещё раз и очутилась у ярко освещённых ворот.

Сосед Арта справа молча и ловко ощупал его, вытащил из кармана пиджака пистолет и снова застыл в неподвижности, словно у него кончился завод.

Дверцы машины распахнулись. Сильный луч электрического фонарика на мгновение ослепил Арта и потух. Видно было, что машина стоит у металлического массивного шлагбаума. Вот машина тронулась, остановилась ещё перед одним шлагбаумом, нырнула в длинный туннель из сосен, подъехала к приземистому белому зданию и затормозила. Открылись двери, брызнул; яркий свет, и чей-то голос спросил:

— Привезли?

— Да, — ответил человек, сидевший рядом с водителем.

— Обыскали?

— Чист.

— Давайте его быстрее. Босс ждёт.

4

Джо Коломбо, глава гангстерской семьи Скарборо, строго говоря, не являл собой фигуру необыкновенную. Он не был ни отчаянным храбрецом, ни хитроумным стратегом, ни безжалостным палачом. В равной степени он не был ни трусом, ни глупцом, ни добряком. Он был обыкновенным человеком, изучившим лишь в совершенстве правила игры, царившие в том мире, в котором он жил. Он никогда не нарушал этих правил, всегда следовал им и постепенно сделался их символом, хранителем традиций, олицетворением того порядка вещей, который создал его и который он укреплял.

Он никогда не суетился, сохранял спокойствие, работал тщательно и никогда не оставлял недоделанных начинаний, ибо прекрасно знал, что неоконченное дело имеет иногда тенденцию превратиться в неожиданную автоматную очередь.

Были в семье люди более сильные, чем он, более храбрые. Стрелявшие лучше. Умевшие лучше, чем он, организовать нападение на конвой или убрать провинившегося толкача. Да, на отдельных дистанциях он мог и уступать другим, но в сумме многоборья он был недосягаем и потому уже много лет возглавлял семью.

Теперь ему предстояло серьёзное испытание. Может быть, самое серьёзное из тех, с которыми приходится сталкиваться главе семьи. Предстояло определить, кто из тех нескольких человек, которые составляли его ближайшее окружение, стал предателем. Он знал, что поручить это расследование кому-нибудь ещё нельзя, потому что он и только он должен собственноручно выполоть сорную траву, пока она не заглушила всего поля, возделываемого им уже больше четверти века. Да и кому поручить, если он не знает, кто продал его семью, и сам расследователь может оказаться как раз тем, кого они ищут. Разве что сыну… Нет, он должен найти его сам.

Вот почему он сидел сейчас перед тёмноволосым молодым человеком, хотя было уже около полуночи, а он обычно уже давно спал в это время. Когда тебе за шестьдесят, цепляешься за режим.

Джо Коломбо не торопился начать беседу с человеком из Уотерфолла. Он молча рассматривал его. Что-нибудь около тридцати. Лицо было бы даже приятным, если бы не угрюмость. Характер скорее всего нелёгкий. По-видимому, упрям и самолюбив, вспыльчив. В последнем можно не сомневаться. Вряд ли кто-нибудь из членов семьи решит дезертировать по трезвому размышлению: он будет обречён на месть своей семьи и постоянное подозрение новой семьи. Предателя могут ценить, но доверять — никогда. Предавший раз может предать и во второй. Предатель только тогда перестанет быть предателем, когда занимает место того, кого он предал. Как раз это, очевидно, не прочь бы сделать и та змея, что где-то ползала сейчас по Пайнхиллзу. Сначала хочет ослабить его, Коломбо. Одно нападение на конвой, другое. Один провал, второй, третий, десятый. Случайность раз, случайность два, а потом пойдут разговоры. Стар стал, уже не тот. Ни одной операции спланировать не может. А мы? Стоит ли издыхать под пулями только оттого, что старик цепляется за власть? Не пора ли? И тогда тот, кто ждал своего часа, подаст знак. Или сам прошьёт его автоматной очередью. И улыбнётся снисходительно. Каждому своё. Теперь его очередь.

Коломбо вздохнул, помассировал себе сердце, включил магнитофон и сказал человеку, стоявшему перед ним:

— Садись. Как тебя зовут?

— Арт Фрисби.

— Член семьи Кальвино?

— Да.

— Место в семье?

— Лейтенант.

— Кто тебя рекомендовал?

— Толстый Папочка.

— Откуда ты его знаешь?

— Я пришёл к нему одиннадцать лет тому назад и сумел убедить его, что смогу быть ему полезен.

— Чем ты убедил его?

— Тем, что в девятнадцать лет я бросил белое снадобье. Сам.

— Что помогло тебе бросить?

— Девушка, которую я любил и которая любила меня, тоже была на героине и покончила с собой. Она повесилась.

— И ты…

— Я ушёл из Скарборо, набрёл на какую-то ферму, валялся три недели в запертом сарае. Отошёл. В девятнадцать лет это иногда бывает.

— Отец, мать?

— Отец упал с лестницы и разбился насмерть. Лет двадцать, наверное, назад, а может быть, и больше. Мать умерла чуть позже.

— Значит, ты одиннадцать лет был под началом Толстого Папочки?

— Да.

— Ты был к нему близок?

— Не знаю, — пожал плечами Арт, — мне трудно судить. Наверное, он доверял мне. Мне давали ответственные задания. Я, например, командовал последним налётом на ваш конвой.

Джо Коломбо внимательно посмотрел на Арта. «Если парень не врёт, — подумал он, — он может оказаться ценней, чем я подумал сначала. У Папочки в его жирных маленьких ручках все нити».

— Хорошо, — кивнул Джо Коломбо, — расскажи мне теперь со всеми подробностями о том, что случилось такого, что заставило тебя смотать удочки из Уотерфолла. Ты ведь как будто не из тех, кто перебегает с места на место.

Арт начал рассказывать о ссоре в баре. Говорил он скучным, равнодушным тоном, и Коломбо отметил про себя, что именно такие взрываются неожиданно и непредсказуемо.

— Ты хорошо запомнил момент, когда выстрелил в этого Кармайкла?

— Да, — кивнул Арт. — Безусловно. Я головы не терял. Этого со мной не бывает. Я даже знал в ту секунду, что это конец всему. Но у меня были такое бешенство, я был готов на всё…

— Гм, — усмехнулся Коломбо, — нельзя сказать, чтобы ты был очень логичен. С одной стороны, ты осознавал, что делаешь, с другой — был готов на всё. Или ты действительно считаешь, что приставания пьяного стоят погубленной карьеры и риска для жизни?

«Первое впечатление, что он не врёт, — подумал Коломбо. — Для лжи выбирают что-нибудь пологичнее. Впрочем, подождём пока с выводами».

Арт молча пожал плечами.

— Наверное, вы правы. Мне просто кажется, что я сознавал всё… До этого я никогда не ссорился с Кармайклом. Ничего общего у нас не было.

— А ты знал, что эта девушка — Конни — его родственница?

— Понятия, не имел.

— Хорошо. Расскажи мне теперь, как ты добрался из Уотерфолла до Скарборо и что случилось в «Башне»?

Арт рассказывал, а Коломбо думал о том, что уже начало второго, что давно уже пора спать, что завтра нужно кое-что проверить и лишь потом переходить к тому, ради чего он сидит в этой комнате перед этим угрюмым, вспыльчивым типом, который командовал налётом, во время которого он и его семья потеряла миллион двести тысяч НД плюс двадцать семь человек охраны. И хотя мысль о потерях была досадной, он не испытывал личной ненависти к этому Арту Фрисби. Его делом, делом Джо Коломбо, было благополучно доставить из Пейтона месячную прибыль его торговцев белым снадобьем, ростовщиков и букмекеров подпольных тотализаторов. Таков у него был приказ. И он его выполнил. Выполнил, надо сказать, здорово. И всё же они никогда не смогли бы напасть на его конвой, если бы не шпион здесь, в Пайнхиллзе. Вот если бы удалось вытащить из этого парня хотя бы кончик ниточки, хоть какой-нибудь обрывок, он бы уж сумел распутать весь клубок. Но нет. Сначала нужно как следует проверить этого Фрисби. Кто знает, не подсадная ли он утка. Кальвино и особенно Папочка могут обвести вокруг пальца кого угодно. Пока им удаётся даже обводить его, Джо Коломбо. Пока. Только пока.

— На сегодня хватит, — кивнул он. — Тебя, кстати, накормили?

Арт отрицательно покачал головой.

— Сейчас поешь. — Он вызвал по телефону сына и, когда тот вошёл в комнату, сказал: — Во-первых, покорми человека. Стыдно, что семья Коломбо оказалась на этот раз не слишком гостеприимной. Проверь лично в «Башне», кто искал этого джентльмена и почему портье указал на его номер. Найди шофёра такси — старенькое «шеви» — который вёз этого джентльмена в ночь на шестнадцатое из Уотерфолла в Скарборо. Узнай, как и где похоронили в Уотерфолле некоего Кармайкла и видел ли кто-нибудь своими глазами его в гробу… Ты всё понял?

— Да, отец, — кивнул профессорского вида худощавый человек в очках с толстой оправой. — Тебе пора спать.

— Я тоже так думаю, — тяжело вздохнул Джо Коломбо и поднялся из-за стола.

— Ну, Арт Фрисби, — сказал Джо Коломбо при следующей встрече, — продолжим наши беседы. Всё, что ты пока мне рассказал, более или менее соответствует действительности. Меня, признаться, несколько удивляет, как это ты всё-таки вспылил в баре… Ну допустим. Бывает. Вот что, сынок, ты теперь скажи мне, слышал ли ты когда-нибудь там, в Грин-Палисейде, разговоры о Скарборо, о Пайнхиллзе. Я имею в виду нашу организацию.

— Конечно, дон Коломбо. Половину времени только о вас там и говорят. Всё-таки вы — главные конкуренты. Завидуют вам. У вас семья и богаче и больше.

— Это понятно, — ещё раз вздохнул Джо Коломбо. Его меньше всего интересовали комплименты. — Я имею в виду разговоры, которые показывали бы, что они хорошо осведомлены о наших делах.

— Трудно сказать… Когда мы с Папочкой обсуждали детали засады против вашего конвоя, я, помню, спросил его, надёжны ли сведения. Папочка весь засиял. Вам бы надо его видеть, когда он сияет. Прямо лоснится весь. «Надёжны, — фыркает, — это не то слово. Надёжнее надёжного».

— И всё?

— А что вы хотите, чтобы я спросил у него, кто именно тут у вас работает на нас? О таких вещах не спрашивают… Может быть, если бы я знал, что окажусь у вас, разве что тогда.

— Это ты верно говоришь, Арт Фрисби. Но всё-таки напряги свою память, может быть, какое-нибудь имя, намёк, обрывок фразы, что-нибудь…

— Я ж вам сказал, дон Коломбо, я всё-таки был только лейтенантом…

— Ты знаком одиннадцать лет с Папочкой, а это кое-что да значит. Ты не рядовой лейтенант. Ты же говоришь, что тебе намекнули о месте советника…

— Да, дон Коломбо. Я бы рад вам помочь. Я ведь понимаю, что от этого зависит, может быть, моя жизнь, но я ничего не знаю. Я рассказал вам всё. Если я вам больше не нужен…

— Не пузырись. Посиди спокойно, закрой глаза, покури не торопясь и вспоминай, вспоминай. Может быть, ты вспомнишь какие-нибудь слова, которые ты слышал от Папочки или Кальвино, которые ты просто не понял, которые казались тебе бессмысленными. Или неважными. Или просто болтовнёй, знаешь, такой бабьей болтовнёй, которую иногда ведут серьёзные мужчины…

— Постойте, дон Коломбо, постойте. Вот вы сказали «бабьей»… Погодите… Ага, вспомнил. Как-то, совсем недавно. Папочка позвал меня к себе. Когда я входил, он разговаривал с доном Кальвино. Босс его спрашивает: «А не слишком часто он бывает у этой бабы?» А Папочка смеётся: «Он у нас человек не пылкий. Два раза в месяц как по расписанию». И я ещё подумал, про кого они это, но тут же, конечно, выбросил из головы.

— Так, так, Арт Фрисби. Я вижу, с тобой можно разговаривать. Я было уже начал думать, что ты можешь только стрелять по конвоям и делать во лбу маленькие дырочки. Хорошо, Арт, иди пообедай, Марвин тебя проводит, а мне нужно подумать.

Джо Коломбо включил магнитофон и пересел со стула в глубокое кожаное кресло. Усталости не было и в помине. Так, так, так. Допустим, речь шла именно об их шпионе. Допустим, хотя, конечно, они могли говорить о ком угодно. Почему Кальвино могло интересовать, не слишком ли часто икс бывает у какой-то женщины? Допустим, потому, что эта женщина тоже их агент и каждая лишняя встреча может представлять ненужную опасность. Она может быть связной. Хорошо, но не слишком вразумительно и убедительно.

Ладно. Весь мой штаб живёт со своими семьями здесь, в Пайнхиллзе. Если шпион кто-нибудь из них, речь идёт о его поездках в Скарборо. Два раза в месяц. Мало ли по каким делам туда ездят мои люди. Но он, конечно, к этой женщине ездил или ездит один, а это уже бывает не каждый день. Итак, надо проверить по журналу главных ворот, кто и сколько раз из штаба ездил в город один. Прекрасная идея, если речь шла о шпионе. Одно маленькое «если». Но пока не было других нитей, приходилось держаться даже и за этот кончик. Если семья в опасности, надо сделать всё. Всё, что возможно и невозможно.

5

— Сюда, — сказал молчаливый провожатый и указал Клиффорду Марквуду на дверь без, таблички. — Идите, босс ждёт вас.

Марквуд толкнул дверь и очутился в скромном кабинете. За столом сидел седовласый человек лет шестидесяти с небольшим с тёмными живыми глазами.

— Садитесь, доктор Марквуд, — кивнул хозяин кабинета на кресло у его стола. — Позвольте представиться: меня зовут Джо Коломбо. Вам это имя что-нибудь говорит?

— Я, конечно, слышал это имя, — осторожно ответил Марквуд, — но… — Он замялся и пожал плечами.

Коломбо быстро взглянул на него, будто уколол взглядом, и спросил:

— Вы догадываетесь о характере нашей организации? Вы ведь здесь уже больше месяца.

— Нет, — Марквуд хотел, чтобы его «нет» прозвучало естественно и убедительно. Он одновременно пожал плечами, покачал головой и изобразил на лице недоумение.

— Э, доктор, я начинаю в вас разочаровываться, — усмехнулся Коломбо. — Я предполагал, что человек с вашим образованием поймёт, что самое лучшее для него — это откровенность. Своим «нет» вы меня просто оскорбляете, доктор Марквуд. Судите сами. Вам платят раза в два с половиной больше, чем обычно. При этом вы даже не имеете отношения к тому, чем, собственно, занимается машина. Те немногие, с кем вам приходится иметь дело, избегают каких-либо разговоров о характере работы фирмы. Плюс вся прискорбная история с доктором Карутти, которая вас настолько взволновала, что вы предприняли целое расследование. И после всего этого вы хотите меня убедить, что вы не догадываетесь о том, кто мы?

— Видите ли, мистер Коломбо, всё, что вы говорите, прекрасно укладывается в рамки фирмы, которая выполняет сугубо секретные исследования для правительства. Так, во всяком случае, мне говорил мистер Мэрфи, когда предлагал работу.

— И вы ему поверили? Я ещё раз предлагаю говорить со мной откровенно.

Марквуд взглянул на седовласого человека за письменным столом. «Что он хочет от меня? Что скрывается за этими настойчивыми призывами к откровенности? Он мне не верит. Он видит меня насквозь. Действительно, это идиотское отрицание умного человека может только раздражать. А этот Коломбо, по-видимому, человек далеко не глупый. Хорошо, допустим я буду с ним откровенен, что тогда? Не будет ли это означать, что в один прекрасный день я последую за Карутти? Может быть, на другом шоссе, но ведущем туда же, на тот свет. Но если он подозревает, что я догадываюсь, большая ли здесь разница? Не шоссе, так пуля, не пуля, так нож — господи, мало ли способов у мистера Коломбо перестать во мне сомневаться…»

— Хорошо, мистер Коломбо, — вздохнул Марквуд, — я буду с вами откровенен. Это действительно упрощает игру. А то вы знаете, что я вру. Я знаю, что вы знаете, что я вру. Вы знаете, что вы знаете, и так далее…

— Это уже лучше, — улыбнулся Коломбо. — Так что вы знаете и о чём догадываетесь?

— Видите ли, мистер Коломбо, всё началось с письма, которое я получил от Карутти…

— Я знаю, — кивнул Коломбо, — я читал его.

— Значит, ко мне действительно приходили домой? Я так до конца и не был уверен. Мне казалось, что в комнате кто-то курил…

— Вы не ошиблись. Я должен был знать, что он написал вам. Наивный чудак. Он тоже не хотел быть со мной откровенным. Впрочем, в отличие от вас он действительно ничего не понимал почти до самого конца. Он всё время возился с машиной, всё время что-то изменял и усовершенствовал. Я до сих пор не понимал как, но он всё-таки догадался. И бросился к нам, а не ко мне, хотя моя покойная жена его тётя. Но вы казались ему ближе. Вы дружили?

— Нет, просто учились вместе, некоторое время работали в одной лаборатории.

— Родство интеллектов?

— Карутти был намного талантливее меня. И отрешённее.

— Последнее верно. За два года, что он провёл у нас, он ни разу не подумал о том, что в коттедже у него могут быть микрофоны. Вы же в первый вечер постарались заткнуть чем-то микрофон в спальне. Чего вы боялись? Вы что, разговариваете во сне?

«Куда он клонит, — напряжённо думал Марквуд. — Чего он петляет всё кругом да около? Неужели он знает о машине? Но это же невозможно. Но тогда что всё это значит?»

— Обычно нет, мистер Коломбо, — сказал Марквуд, — но согласитесь, что спать с микрофоном под боком не очень приятно. Даже оскорбительно…

— Может быть, хотя нормального человека этическая сторона электронного контроля уже давно не волнует. Он живёт в окружении потайных и открытых микрофонов, он то и дело суёт свою ладонь в определитель личности. Его просматривают, досматривают, осматривают, слушают, прослушивают, подслушивают. А вас оскорбляет микрофон за подушкой. Но мы с вами отвлеклись. Что же, по-вашему, мы делаем?

— Мне казалось, что ваша фирма…

— Смелее, доктор!

— Гмм… близка к мафии…

«Так, пожалуй, будет правильно, — подумал он. — Я догадываюсь, но я ничего конкретного не знаю. Да и не могу знать».

— А вы знаете, что такое мафия?

— Ну, в общих чертах…

— Это не так просто. Удивительно, как легко люди пользуются словами, значение которых они не знают. Мафия, мафия, только и слышишь со всех сторон о мафии, и хотя бы кто-нибудь задался вопросом: а что же это всё-таки такое?

Так что же это всё-таки такое? Когда-то в Сицилии слово «мафия» означало «убежище». Затем им стали называть тайную организацию, которая на протяжении веков защищала народ от самых разнообразных угнетателей. А их хватало всегда, и своих и чужих. И если сицилийский крестьянин когда-то и думал, что полиция может защитить его от несправедливости власть имущих, он быстро понял на своей шкуре, кому служат полиция и суд. И вот люди научились искать справедливости и защиты только у «мафиозо». Они были ближе им, они были одними из них. Выдать кого-нибудь полиции считалось самым страшным позором, который может пасть на семью. Закон «омерты» — молчания — стал править страной. Мать никогда не называла полиции имя убийцы её сына, даже если знала его. Жена — убийц мужа. Брат — брата.

Постепенно, однако, мафия стала, в свою очередь, служить богатым. Так уж устроен мир, что раньше или позже богатые используют в своих целях всё, что могут. Итак, доктор, мафия быстро стала самостоятельной силой. И, разумеется, не только в Сицилии. Она не служила ни бедным, ни богатым. Она служила сама себе, обогащая своих мафиозо. Когда можно было наживаться на бедняках, мафия наживалась и на них.

Подпольные тотализаторы, проституция, игорный бизнес и, самое главное, торговля наркотиками — вот заказы, которые мафия быстро и охотно выполняла. Постепенно, с развитием наркомании мы становились огромной силой.

Вы, господин доктор, шокированы. Вы не можете верить ушам — возможно ли такое? И как этот человек может произнести такие слова? Как у него поворачивается язык? Поворачивается, как видите. Просто нужно перестать мыслить жалкими старомодными понятиями. Доброта, служение людям, благородство — всё это прекрасные слова, великолепные слова. Но только слова. И так было всегда, и так будет всегда, потому что мы цивилизованные звери, живущие в цивилизованных джунглях. И мы отличаемся от обычных зверей лишь тем, что мы ненасытны. Ненасытны и жестоки. Наши дикие четвероногие родственники никогда не убивают ради удовольствия и никогда не убивают, когда соперники покорно подставляют шею в знак капитуляции. У нас это не проходит. Мы ненасытны и жестоки.

Но это одна сторона жизни. Другая же посложнее. Наркомания во многом заменяет процесс естественного отбора в обществе. К шприцу ведь тянутся самые слабые, самые неприспособленные к жизни, которые заранееобречены. Мы лишь заставляем их, погибая, обогащать нас. Мы первые, кто превратил естественный отбор в бизнес.

Я смотрю на вас, доктор, и вижу в ваших глазах вопрос: а полиция, суд, правительство, государство? Они существуют, и мы делаем всё, чтобы обеспечить их существование. Нас устраивает то, что называют парламентской демократией. Именно этот строй позволяет нам быть той силой, которую мы собой представляем. И вы знаете, почему даже самые порядочные и благородные наши политические деятели в глубине души охотно мирятся с нами? Нет, я вовсе не имею в виду финансирование избирательных кампаний и прочее. Это просто и банально. Они знают, что мы, мафия, горой стоим за парламентскую демократию и сделаем всё, чтобы защитить её. Она нам нужна, ибо любой другой социальный строй и другая форма правления — страшная угроза для нас.

Конечно, прискорбно, что нам приходится эксплуатировать человеческие слабости, но ведь в принципе всякое общество потребления не только эксплуатирует человеческие слабости, но и создаёт их. Мы просто бизнесмены, доктор, стоящие формально вне закона. Но, повторяю, лишь формально. Фактически мы уже давно вписались в рамки закона, потому что закон создаётся тем же обществом, которое порождает и нас.

Марквуд сидел неподвижно, внимательно глядя на человека за письменным столом. Он видел благообразные черты спокойного, немолодого лица, совсем ещё живые глаза, разделённые аккуратным пробором седые волосы, слышал тихий и спокойный голос человека, привыкшего, что его всегда слушают. Человек за письменным столом был реальностью. Он существовал, в этом не было никакого сомнения. И всё же Марквуда не покидало ощущение какой-то призрачности, нереальности, смутности происходящего. Ему казалось, что стоит только покрепче закрыть глаза, подержать их закрытыми несколько секунд, а потом снова открыть, как мир мгновенно вернётся в старое, доброе, привычное русло. Исчезнут эти молодые ещё глаза, и седые благообразные волосы, и этот письменный стол. Всё исчезнет, развеется ночным дрянным кошмаром. Но он знал, что, сколько бы он ни закрывал глаза, хоть пластырем их заклеивай, Коломбо не уйдёт в сон.

И дело было вовсе не в том, что Клиффорд Марквуд впервые в жизни узнал о существовании и размахе организованной преступности в их благословенной стране. Нет, его смятение было гораздо прозаичнее и эгоистичнее, ибо он знал, что теперь, после этого непрошеного признания, его жизнь уж никогда не будет прежней, если ему вообще суждено ещё пожить. Но тут какой-то услужливый тоненький голосок подсказывал ему, что никакой особой угрозы его жизни нет, потому что ни один нормальный человек — а мистер Коломбо был более чем нормален — не станет рассказывать человеку такое только для того, чтобы отправить его к праотцам.

— Вы меня понимаете? — вдруг спросил Коломбо.

— В каком смысле? — растерянно пробормотал Марквуд.

— В прямом, — усмехнулся Коломбо.

— Д-да.

— Ну и прекрасно. Слава богу, цивилизация приучила нас понимать многое. Теперь послушайте внимательно, доктор. Мне нужен такой человек, как вы. Человек со стороны. Человек, который ещё не пропитался духом Пайнхиллза. Далёкий от его интриг. Практически не знающий здесь никого. Человек, для которого все здешние обитатели — абстрактные понятия, а не сплав симпатий и антипатий. Человек незаурядного ума, блестящий специалист… Вы, кстати, знаете, что ваш прежний босс, кажется его фамилия Харджис, никак не хотел увольнять вас? Пришлось его основательно припугнуть. Итак, мне нужен такой человек, как вы.

— Для чего? — спросил Марквуд. Он вдруг вспомнил паука Джимми, закатанные в его паутину жертвы. Марквуд сам был теперь мухой, и его спокойно, не спеша закатывают в паутинный кокон. И не вскрикнешь, не дёрнешься.

— О, я к этому как раз и собирался подвести разговор. Мне нужно, чтобы вы помогли мне определить, говорит ли правду один молодой человек из Уотерфолла. Вы знаете, как устроен детектор лжи?

— В общих чертах.

— Узнайте подробнее. Мы сегодня же закажем такой детектор, а завтра вы соберёте его. Если вам нужна какая-нибудь справочная литература, звоните по телефону, который вам даст Мэрфи, и заказывайте всё. Не думайте о цене. Всё только самое лучшее… До свидания, доктор Марквуд…

— До свидания, мистер Коломбо.

— Доктор Марквуд… вы знаете, когда я понял, что вы будете сотрудничать со мной?

— Нет.

— Когда я узнал, что второй раз своему знакомому полицейскому Ройвену Хаскелу вы не позвонили. Вы ведь поняли, что он сообщил нам, когда вы пытались узнать подробности о гибели Карутти?

— Да.

— И не позвонили ещё раз. Тогда я понял, что вы умеете смотреть в лицо фактам. А это главное… И ещё. Вы, наверное, думаете, зачем я потратил столько времени на вас, так витийствовал, когда речь идёт всего-навсего о сборке детектора лжи. Так ведь? Признайтесь.

— Да.

— Вот видите. Я бы действительно мог вам просто приказать, и вы бы выполнили моё приказание. Но я хочу от вас не слепого послушания, а сотрудничества. Не потому, что вы мне понравились, боже упаси. Я не сентиментален. Но вы обладаете таким товаром — тренированным интеллектом, — которым лучше пользоваться в сотрудничестве с его владельцем.

Джо Коломбо улыбнулся, отчего его глаза ещё больше помолодели и лучики морщинок возле них стали казаться нарисованными.

6

Марвин Коломбо никак ещё не мог поверить удаче. Это даже было больше, чем удача. Это было неслыханным везением. Он приготовился было к многодневным поискам, но всё оказалось настолько просто, что к торжеству примешивалось даже лёгкое разочарование. Часом раньше, разговаривая за ленчем с советником семьи Руфусом Гровером, он ловко перевёл разговор на женщин. Он говорил на эту тему со всеми в последние дни, и многие, должно быть, пожимали плечами. Раньше он не отличался репутацией донжуана. Руфус Гровер сказал ему:

— Ты знаешь, Тэд Валенти болтает, что стоит ему пробыть с женщиной минут пятнадцать, как ему уже страстно хочется, чтобы она провалилась в тартарары, а на её месте появилась пара приятелей с колодой карт и бутылочкой виски. Я его спрашиваю, удаётся ли ему сбрасывать своих дам в преисподнюю. «Нет, — говорит он. — Я придумал более простой способ. Я просто бываю у своей приятельницы не чаще двух раз в месяц и не больше пятнадцати минут. И сам убираюсь восвояси».

Марвин Коломбо вошёл в кабинет к отцу. Старик, уже совсем старик. Шестьдесят пять лет. Впрочем, вместе со своими камнями в печени он может ещё жить и жить.

— Отец, — сказал он, — Тэд Валенти бывает у своей любовницы два раза в месяц.

Джо Коломбо снял очки, отчего его глаза стали казаться меньше и злее, и начал массировать лицо ладонями. Он вздохнул несколько раз, снова надел очки и невидящими глазами посмотрел на сына.

— Так, — наконец сказал он, — Тэд Валенти… Значит, он.

— Пока это только слова Руфуса Гровера, тем более что Гровер не слишком долюбливает Валенти, как, впрочем, и наоборот.

— Да, Марв, конечно, но слишком уж велики совпадения.

— Но зачем бы Валенти, если он действительно шпионит для Кальвино, рассказывать Руфусу Гроверу о своей любовнице?

— А почему бы и нет? Элементарная мера предосторожности. Мало ли кто мог увидеть его в городе. А так пожалуйста, я и не скрывал. Рассказывал даже Гроверу, спросите у него. Хитрый пёс… Найди её, Марв, и обязательно привези ко мне сюда. Я бы хотел сам поговорить с ней.

— Хорошо, отец, найду.

Марвин Коломбо поднялся на лифте на третий этаж. Шофёр Валенти сказал, что номера он не помнит, но как будто из лифта направо. Удивительное дело, но похоже, что Валенти вовсе не делал тайны из своего знакомства с этой дамой. Вот здесь. Квартира тридцать четыре.

Он нажал на кнопку звонка. Дверь не открывали. Он нажал ещё раз, прислушался. Ему почудилось, что где-то внутри скрипнуло, затихло. После пятого звонка из-за двери послышался старушечий голос:

— Кого?

— Мне нужно видеть Бернис.

— Нет её.

— Когда будет?

— Кто её знает, будет или не будет.

— Вы можете мне открыть?

Из-за двери донёсся слабый, но ехидный смешок.

— Чего захотел… Она тоже чужим открыла… вот что получилось…

Марвин почувствовал, как у него забилось сердце. Что-то случилось, кто-то уже опередил их. Неужели это дело рук самого Валенти? Но старуха говорит — чужие. Мало ли кого он мог послать… Почувствовал, что что-то не так…

— Уверяю вас, бабуся, я с вами ничего не сделаю.

— Не-е, — донёсся из-за двери ещё один смешок, — не открою.

— Мне нужно просто поговорить с вами.

— Не-е, не открою. Она тоже чужим открыла… вона что стало.

Он вышел на улицу и не без труда нашёл привратника. Дом был из сравнительно дорогих, и при нём ещё сохранился привратник, оказавшийся угрюмым человеком средних лет с костяной отполированной лысиной.

— Мне нужна ваша помощь, — сказал Марвин.

Привратник ничего не ответил, лишь метнул на Марвина сердитый и обиженный взгляд.

— Мне нужно поговорить с женщиной, которая живёт в квартире тридцать четыре.

— Ну и говорите, — неожиданно громко рявкнул привратник, — мне-то что. Я ей не хозяин. Я вообще никому не хозяин, — с отвращением добавил он и повернулся к Марвину спиной. Марвин протянул ему пять НД, которые исчезли мгновенно, словно растворились в воздухе.

— И ещё десять, — сказал Марвин, — если вы устроите мне свидание со старухой из тридцать четвёртой квартиры.

— Ей же тыща лет, — привратник подозрительно посмотрел на Марвина, — её же чёрт испугается.

— Я не чёрт. И мне с ней надо поговорить по делу.

Они снова поднялись на третий этаж. Привратник нажал на звонок и, не дожидаясь ответа, забарабанил по двери руками и ногами.

— Эй, ты что, оглохла, старая? — заорал он.

— Чего разорался, лысый пёс? — донеслось из-за двери.

— Тут к тебе кавалер пришёл.

— Сказала, не открою.

— Он тебе посулился пять НД дать.

— Брешешь ты всё.

— Ей-богу. Сейчас он под дверь подсунет.

Марвин попытался было подсунуть купюру под дверь, но не смог — мешал наружный порожек.

— Ну видишь, — донеслось из-за двери, — я ж говорила, брешешь ты всё.

— Да как же я подсуну, если не даёт порожек? — сказал Марвин, подумал и добавил: — Вот что. Я оставляю вашему знакомому деньги и выхожу на улицу. Вы открываете дверь, берёте деньги и выходите на улицу. Там мы и поговорим. Вы ж не боитесь выйти днём на улицу… Если вы выйдете, получите ещё столько же.

— Ладно. Иди на улицу и жди там, — проворчала старуха из-за двери.

Марвин спустился вниз и вышел на улицу. Недавно прошёл дождь, и лужицы быстро подсыхали на раскалённом асфальте. Около подъезда на складном стульчике сидел старик. Глаза его были устремлены вдаль с сосредоточенностью слепого.

— Мистер, — тихо сказал старик, — почему вы остановились около меня? Я не люблю, когда останавливаются около меня.

— Почему? — зачем-то спросил Марвин.

— Я боюсь людей, — вздохнул старик.

— Я жду человека.

— А… — протянул старик, и Марвину почудилось, что в голосе его прозвучало разочарование, — я тоже жду.

— Кого?

— Жду. Просто жду. Всё равно кого или что.

Хлопнула дверь, и из подъезда выползла толстая старуха с морщинистым, словно печёное яблоко, лицом.

— Это вы, что ли? — подозрительно спросила она Марвина. — Чего вам нужно?

— Привратник передал вам деньги?

— Попробовал бы не передать… Говорите, чего вам, а то я здесь на улице торчать не люблю. Вон пусть он торчит. Ему хорошо, он слепой.

— Расскажите, что случилось с Бернис?

— А чего рассказывать? Звонят это поздно вечером, я уж и телевизор выключила в своей комнате. Она сама и открыла. Это всё я из своей комнатки слышу. У вас вообще хозяйка так мне говорит: «Если, — говорит, — я сама знакомым открываю, нечего тебе твой старый нос совать». Это она мне. А что я, можно сказать, вынянчила её, это ей без внимания.

— Я понимаю, — кротко сказал Марвин. — Значит, она открыла. Что случилось дальше?

— А чего дальше?

— Это я вас спрашиваю.

— Да, вот я и говорю. Открыла она, и я слышу, спрашивает: «Что-нибудь случилось с Тэдом?» Тэд — это у ней есть такой. Лысоватенький, но вообще самостоятельный мужчина.

— Это он? — спросил Марвин и показал старухе фотографию Тэда Валенти.

— Смотри, — удивилась старуха. — Он. Он как и есть он.

— Ну и что же случилось дальше?

— Дальше… Они заржали, а Бернис вскрикнула. То ли чего она увидела, то ли ударили её — не знаю, врать не стану. Только замолчала она. «Ну, — думаю, — сейчас до меня очередь дойдёт», — и шмыг под кровать. Вы не смотрите, я ещё шустрая. И правда. Они там чего-то между собой поговорили и, я слышу, мою дверь открывают. Хорошо, я её не заперла, а то они бы сразу поняли, что внутри кто-то есть. А так вошли они, покрутились. Я лежу ни жива ни мертва. Лежу, смотрю на ноги. Четыре ноги. В середине комнаты постояли, подошли к кровати. Один из них говорит: «Нет старухи, ушла, видно, к любовнику». Второй заржал и говорит: «Ладно, пошли, чёрт с ней». Я так и поняла, что это, значит, чёрт со мной. «И слава, — думаю, — богу». Смотрю — и вправду ноги к двери двинулись. Ну, потом я как услышала, что дверь входная хлопнула, вылезла. «Ну, — думаю, — сейчас я Бернис скажу, что больше я у ней работать не стану. Что хватит с меня. Что хоть я её и вынянчила, но терпеть такую жизнь не намерена. Не для того я до седых волос дожила, чтобы как кошка от ейных знакомых под кровати шмыгать». Так ей и хотела сказать. А её нет. Унесли её.

— Как унесли? Откуда вы знаете, что унесли? Вы ж были в своей комнате, да ещё под кроватью.

— А я и не видела. Я, молодой человек, слышала. Перед тем, как хлопнула входная дверь, один из них и говорит: «Ты смотри, маленькая, а тяжёлая. Попробуй её на себе волочь. Пусть, мол, подкинет полсотни за тяжесть».

— Кто подкинет?

— А я почём знаю, какое-то имя вроде он назвал, да я не помню. Вот и всё. Вы мне ещё обещали пятёрку.

— Вот, держи. И когда это всё случилось?

— Да позавчера. Я все жду хозяйку-то. Только ни слуху от неё ни духу. Ну ладно, я пойду, а то озябла я что-то. Да и Бернис вдруг позвонит.

— Значит, вы не помните, о ком они говорили, чьё имя поминали?

— Нет. Я б сразу сказала, чего таить-то?

— Хорошо. Я ещё раз приеду к вам завтра. Постарайтесь вспомнить имя. Если вспомните, четвертной ваш.

— Врёшь ты, — недоверчиво сказала старуха.

— Ей-богу, — улыбнулся Марвин.

— Ну приезжай, даст бог — вспомню.

Тэд Валенти подошёл к двери комнаты босса, но путь ему преградил телохранитель Коломбо.

— Я очень сожалею, мистер Валенти, но есть приказ забирать оружие у всех, кто входит к боссу.

— А что случилось? — встревоженно спросил Валенти.

— Не знаю, у меня приказ.

Валенти протянул телохранителю пистолет, постоял, пока тот ловко не ощупал его, и спросил:

— Теперь можно?

— Идите, мистер Валенти, босс вас ждёт.

Валенти вошёл в комнату. Он взглянул на главу семьи и наклонил голову:

— Добрый день, дон Коломбо. Вы звали меня?

— Да, Тэд. Марвин и я хотели спросить у тебя, сколько тебе платит дон Кальвино. Нет, нет, Тэдди, не волнуйся. Мы же не налоговое управление. Просто любопытно. Может, это действительно выгодно — шпионить? Расскажи нам, Тэдди-бой.

Коломбо внимательно посмотрел на Валенти и заметил, как тот с трудом проглотил слюну и неуверенно, как бы на пробу, сложил лицо в улыбку. Но улыбка мгновенно исчезла, когда взгляды их встретились.

— Так тебе не хочется ничего рассказать нам? — мягко, почти ласково спросил Коломбо. В его вкрадчивой неторопливой манере было что-то от кошки, которая собиралась поиграть с жертвой.

— Я… я не понимаю, — пробормотал Валенти. — Я не могу понять, шутите ли вы, дон Коломбо…

— Ну, конечно, шутим. Шутим, почему же нам не шутить, когда у нас хорошее настроение, когда нам весело, когда, наконец, я знаю, кто предаёт и продаёт меня и всю семью. Согласись, это случается не каждый день, Тэдди, и не каждый день можно накинуть на шею бывшему другу, которого ты собственноручно вытащил из дерьма, хорошенькую удавочку. Можно было бы, конечно, и просто пустить пулю в лоб, но не надо забывать старых традиций.

— Нет, нет, нет! — слабо крикнул Валенти и упал на колени. — Богом клянусь…

— Ты же у нас атеист, — улыбнулся Коломбо.

— Клянусь всем, что вы сделали для меня, дон Коломбо…

— Так это я сделал, а не ты. Я тебя вытащил из джунглей, где ты под именем Эдди Макинтайра размешивал белое снадобье молочным сахаром, чтобы трижды обокрасть и тех, кому ты толкал героин, и тех, кто тебя им снабжал. Ты и капитан Доул, я вас вытащил обоих, когда вас хотели наказать, чтоб другим было неповадно красть у тех, кто тебя кормит. Доул сегодня наш уважаемый сенатор, гордость Скарборо. Сенатор и респектабельный бизнесмен, у которого вложено в дело почти полмиллиона. Ты же, Тэд Валенти, дослужился до советника семьи. У тебя жена и двое детей, на которых ты получил лицензии. Ты уважаемый гражданин. Ты неплохо работал, потому что чем выше ты поднимался под моим крылом, тем больше, надо думать, тебе платил дон Кальвино.

— Го-осподи, го-ос-поди! — взвыл Валенти и ударил головой об пол. — Это ложь, ложь, ложь! Слова здесь нет правды, дон Коломбо, клянусь вам. Детьми клянусь! Кто, кто мог вам нашептать такое? Почему вы так решили, почему вы отвернулись от меня? Жизнь моя вся прошла у вас на виду… — Он начал всхлипывать.

— Ты неплохой актёр, — улыбнулся Коломбо и несколько раз хлопнул в ладоши. — Я аплодирую твоей игре, потому что я человек справедливый. Что хорошо, то хорошо. Я ничего не буду от тебя утаивать. К нам из Уотерфолла перебежал человек. Он рассказал, между прочим, о разговоре, который он случайно услышал и который вели между собой дон Кальвино и Папочка. Кальвино беспокоился, не слишком ли часто ездит один человек к своей даме, а Папочка успокоил его, человек этот не пылкий и ездит всего два раза в месяц. Этот человек ты.

— Дон Коломбо, — протянул руки Валенти. — Это вы говорите о Бернис? Так спросите её, она вам подтвердит под пыткой, что ничего у меня и в мыслях не было.

— Она ничего не подтвердит.

— Почему, дон Коломбо? Почему? Сжальтесь надо мной, почему?

— Её похитили. Её нет.

— Кто похитил? Зачем?

— Это я как раз тебя хотел спросить.

— Найдите её, богом вас заклинаю…

— Ты к ней так привязан? — улыбнулся Коломбо.

— Нет, чтобы она подтвердила мою невиновность.

— Хватит, ты становишься, смешон. Оставайся хоть мужчиной.

— Но я же не скрывал, что езжу к ней. Все знали об этом.

— И даже в Грин-Палисейд? Даже дон Кальвино знал?

— Господи, что же это? — Валенти на коленях добежал до кресла, в котором сидел Коломбо. — Господи, это же заговор врагов моих! Я знаю, дон Коломбо, это всё чудовищные интриги Руфуса Гровера. Он ненавидит меня. Да, я ему говорил, что езжу к Бернис. Разве это преступление? Я сам предлагал познакомить его с ней.

— Хватит, Тэд Валенти, ты мне надоел. У меня все уши полны твоим визгом. Будь мужчиной. Ты ведь у нас атеист, так что тебе нечего беспокоиться из-за ада. Эй, — крикнул он, — возьмите его!

Дверь бесшумно распахнулась, и в комнату вошёл телохранитель дона Коломбо. Он легко, словно ребёнка, поднял Валенти с ковра и посмотрел на босса.

— Запри его пока в подвале.

Часть четвёртая «Марквуд и Фрисби»

1

Клиффорд Марквуд вылез из-под душа, вытерся и посмотрел на себя в зеркало. Удивительный всё-таки перед ним был человек, решил он. Мало того, что физиономия у него всегда была асимметричная и унылая, теперь в ней появилось что-то совсем отталкивающее. Блудливо-самодовольные глаза, трусливо-жестокие губы. И не мудрено, впрочем. Доктор Клиффорд Марквуд, друг гангстерского лорда. Друг и поверенный. Интеллигентный и образованный человек, который с таким интересом выслушивает лекции по истории мафии. Кто сможет ещё так оценить тонкие силлогизмы седовласого джентльмена? Никто. Народ всё вокруг грубый. Стрелять? Это пожалуйста! А вести после стрельбы тонкие просвещённые беседы — для этого, извольте, мы держим специального человечка. Как же, как же, с образованием. Настоящий доктор наук. И не какой-нибудь адвокатишко, которые толпятся в очереди перед дверями мафии — авось возьму, а специалист по компьютерам. И заметьте, человек со стороны, будней наших не знает, всё ему в диковинку. Надо будет вас познакомить. У него, представляете, ещё есть совесть… ха-ха… представляете? Правда, чуть-чуть, но есть ещё, и так забавно следить, как он её, совесть, выжимает из себя. Что вы хотите, человек он образованный, не может просто вспороть кому-нибудь брюхо, как это делаем мы. Должен же он помучиться немножко. Нет, нет, я вам его не уступлю, мне свой учёный тут нужен.

Да, Клиффорд Марквуд, это ты можешь. Что-что, а по части самобичевания ты мастак…

Ну хорошо, а если прямо сказать: мистер Коломбо, я вас презираю и ненавижу. Вы чудовище. Я отказываюсь иметь с вами дело. Я буду всеми силами бороться с вами. Всегда и везде. Что вы говорите? Стать сюда? Зачем? Ах, чтоб не забрызгать мозгами ковёр, когда вы сейчас будете стрелять в меня? Нет, дон Коломбо, я вас предупредил, что буду бороться против вас — я забрызгаю своими мозгами ваш ковёр, причинив вам тем самым ущерб в пять кредиток на химчистку.

А если серьёзно? А если серьёзно, то на душе муторно, а что делать, не известно ни мне, ни даже мудрой машине. Пока ждать, даже отдавая себе отчёт, что с такого безропотного ожидания, когда человеку кажется, что он лишь выжидает благоприятного случая, чтобы потом проявить верность принципам, — и начинается предательство. Кто определит, что такое благоприятный случай? То, что имеешь сегодня? Пожалуй, нет. Надо подождать, может, завтрашний день принесёт действительно Благоприятный случай. А принципы? А что принципы, я ж им верен. Просто жду благоприятного случая.

Марквуд сварил себе кофе, выпил пару чашечек и вышел на улицу. Хвойный густой воздух настаивался на солнечных лучах. В торжественной сосновой тишине слышно было, как деревья, потрескивая, разминают суставы. Пайнхиллз. ОП, охраняемый посёлок. Сосновые холмы. Богом благословенное место. Дорогое место. Стоило миллионы. Миллионы, по крохам собранные, скоплённые, уворованные парками для короля Гангстерляндии, его светлости дона Коломбо Первого.

Под ногами у него хрустнула сухая веточка, и на мгновение ему почудилось, что это хрустнуло стекло шприца. Ничего удивительного. Эти благословенные холмы стоят на шприцах. Не Гангстерляндия, а Шприцляндия…

Его уже ждали. Конвоир — дюжий парень, и тот, ради которого он выслушал столь замечательную лекцию по истории мафии. Лекцию, прочитанную самим доном Коломбо.

— Возьмёте его наверх, мистер Марквуд? — спросил конвоир.

— Да, в мою комнату.

Они молча поднялись по лестнице.

— Мне помочь вам? — поинтересовался конвоир.

— Да нет, я сам справлюсь, спасибо, — кивнул Марквуд.

Они остались вдвоём и оценивающе осмотрели друг друга.

— Как вас зовут? — спросил наконец Марквуд.

— Арт Фрисби, — ответ был чёткий и старательный, как у ученика, который хочет показать учителю свою дисциплинированность.

— Прекрасно. Будем знакомы. Меня зовут Клиффорд Марквуд, и мне поручили произвести испытание вас на детекторе лжи… Вы знаете, кстати, что это такое?

— Так, — пожал плечами Фрисби, — в самых общих чертах.

— Ну хоть назначение его вы себе представляете? — Марквуд вдруг почувствовал, что говорит снисходительным тоном сержанта, обращающегося к новобранцу. Боже мой правый, я презираю человека за то, что он плохо знает, что такое детектор лжи!

— Назначение? — переспросил равнодушно Фрисби.

— Да.

— Догадываюсь.

Марквуд посмотрел на Фрисби и подивился какой-то апатии испытуемого, глубокому безразличию, наконец просто отсутствию самого элементарного любопытства. Не его, Марквуда, собирались испытывать, а он, и тем не менее сердце у него билось учащённо. Перед ним человек, похожий на корову, ведомую на убой. Она спокойно пережёвывает в блаженном неведении свою жвачку, а он, тонко организованный поводырь, переживает за корову. Но всё это самое элементарное и самое привычное для него принаряживание своей трусости, её облагораживание. Что ни говори, а по этой части он мастак. Ни подлости, ни трусости — один лишь трепет высокоорганизованной нервной системы.

Он усадил Фрисби на стул и долго и неумело возился с датчиками, прикрепляя их клейкой лентой к его телу. Наконец он управился со всем: пульс, электропроводность кожи, дыхание и другое. Датчики он соединил с машиной.

Он начал задавать вопросы, помня об инструкциях, которые получил от Коломбо. Мистера Коломбо несколько смущала ссора в баре, и нужно было подойти к ней неожиданно. Поэтому вопросы вначале были отвлекающие, безобидные, простые. Он заранее договорился с машиной, что она будет анализировать одновременно и сами ответы как таковые, и показания физиологического состояния Фрисби. Замечания и указания машина должна была сообщать по радио, и в ухо Марквуда был вставлен крошечный приемничек.

Арт отвечал на вопросы скучным, ровным голосом.

«У меня впечатление, — вдруг сказала машина, — что его угрюмость, как бы внутренняя замороженность, в общем для него привычны. Он не стал таким с момента ссоры в баре. Скорее всего причины формирования такого характера лежат где-то глубже…»

Марквуд посмотрел на Фрисби. Вот перед ним сидит ладно скроенный человек лет тридцати с правильными, но маловыразительными чертами лица и ждёт очередного дурацкого вопроса. Человек, устроенный так же, как он. Его земляк по планете. И он не понимает его, не знает его. Словно они заряжены одноимёнными зарядами и не могут приблизиться друг к другу. Что в голове у этого Фрисби, что за пружинка заставляет его двигаться, думать, жить? Кто он, что он, для чего он? Неужели нельзя преодолеть одноимённость зарядов и приблизиться друг к другу, не испытывая взаимного отталкивания? Ах, ах, — тут же поймал он себя, — какие прекрасные слова! Земляк по планете. А он, тонко организованный Клиффорд Марквуд, пытается этого самого земляка поймать, дабы укрепить или развеять подозрение гангстера. Для чего он играет эту дурацкую роль? Только ли оттого, что в услужении Коломбо для него есть какая-то надежда? Надежда на что? На то, что он выживет? А для чего?

— Послушайте, Фрисби, — сказал Марквуд, — для чего вы живёте?

Фрисби поднял глаза и посмотрел на Марквуда. Он, должно быть, ожидал улыбки, но Марквуд был серьёзен.

— Не знаю, — медленно сказал он. — А вы знаете? Вы человек образованный, а у меня четыре класса за душой. Вы даже книги, наверное, читаете. Вот и объясните, для чего вы живёте.

— Не знаю.

— А чего же вы меня спрашиваете?

— Мне на минуту показалось, что у вас есть цель в жизни. Что вы, в отличие от меня, знаете, для чего вы дышите и шевелитесь. Мы ведь все дёргаемся, как маленькие заводные игрушки. Бегаем, чтобы было что поесть, где поесть, на что купить, с кем лечь спать. Это всё не цели…

— А… Верно… Цель — это другое. У меня, если подумать, бывали цели…

«Лёгкое отклонение от нормы, — послышался в ухе у Марквуда голос машины, — разговор о цели имеет для Фрисби эмоциональную окраску».

— Какие же? — спросил Марквуд.

— Разные, — пожал плечами Фрисби, — в разное время разные. Бывают цели поменьше, бывают покрупнее. А бывают и такие, которые помогают жить.

«Ещё раз обращаю внимание, — пискнуло в ухе у Марквуда, — разговор о целях волнует его, но он старается держать себя в руках».

— Возможно, — кивнул Марквуд Фрисби. — Даже не возможно, а безусловно. Вопрос о другом. Ну хорошо, у вас есть цель. Вы её достигаете. Допустим. А что дальше? Вы ставите себе новую цель?

— Не знаю, — покачал головой Фрисби. — Я в философии не разбираюсь. Каждый живёт как может. Один одним — другой другим. Люди себе цели не ставят. Жизнь их ставит.

— А вам какие цели ставила жизнь?

— Разные. Я вот когда был совсем ещё сопливым, поставил себе целью стать сильнее одного мальчишки, который меня тиранил… — Фрисби слегка улыбнулся, словно ему было приятно вспоминать, как его тиранили. — Я устроил себе что-то вроде турника из куска трубы. Сначала я, не то чтобы подтянуться, даме висеть толком не мог, а потом пошло…

— И вы поколотили своего тирана?

— Да. Это был хороший день.

— Мне кажется, у вас должна быть сильная воля.

— Может быть, — пожал плечами Фрисби. — Не знаю.

— Но вы ведь, кажется, пристрастились к героину и всё-таки сумели бросить. Так, во всяком случае, вы говорили мистеру Коломбо.

— Это правда.

— Но бросить героин чудовищно трудно. Практически невозможно. Он же включается организмом в процессы обмена. Что вас заставило бросить?

«Все датчики регистрируют эмоциональное отношение к вопросу», — предупредила машина.

— Мне повезло, — еле заметно усмехнулся Фрисби. — Я полюбил одну девушку. А она повесилась. Из-за белого снадобья. Она, выходит, тоже была волевым человеком. Обычно нарки умирают медленно. Так, что они даже сами не замечают, как окочуриваются, не говоря уже об окружающих. Может, это потому, что и жизнь-то нарка трудно назвать жизнью… Так. А она решила умереть сразу… Тогда я и надумал бросить.

— Почему? Вы были потрясены её смертью? Я понимаю. Но всё-таки как вы бросили? Наоборот, в вашем состоянии тогда естественно было бы искать успокоения в наркотиках.

— Наверное, вы это понимаете лучше. А я думаю, что мне удалось всё-таки бросить из-за сильного чувства.

— Любовь к этой девушке?

— Нет, не совсем. Мне кажется, из-за любви того не сделаешь, что сделаешь из-за ненависти.

«Эта тема необыкновенно для него важна, — сообщила машина Марквуду. — Он справляется с волнением только усилием воли».

— Простите, Фрисби, я вас не совсем понимаю. Ненависть — это действительно сильная штука. Кого вы ненавидели?

— Был толкач, который сначала меня подколол обманом, а потом, когда Мэри-Лу — так её звали — всё старалась помочь мне бросить, он её убедил, что вдвоём бросить легче. Что она меня лучше понимать будет. В общем, и её приспособил к шприцу. Его-то я и возненавидел. Хотя, если как следует разобраться, — задумчиво протянул Фрисби, — я его возненавидел только потому, что уж очень сильно любил её. Вот ведь что получается, без любви не было и ненависти. — Он усмехнулся и покачал головой, удивлённый, должно быть, своим открытием.

— Ну и что, удалось вам ещё встретиться с ним?

— Да нет, всё это давно было. Одиннадцать лет назад. Так вот, вспомнил тут с вами. А так всё это дело забытое…

«Сильный сдвиг всех показаний датчиков. По-видимому, ответ представляет сознательную ложь», — пропищало в ухо Марквуда.

— А как его звали? — спросил Марквуд и посмотрел на Фрисби. И без анализа машины видно было, что вопрос был собеседнику неприятен.

— Не помню. Мало ли было толкачей. Если б я всех толкачей, с кем приходилось иметь дело, помнил, у меня б голова давно лопнула бы…

«Безусловно, сознательная ложь, — констатировала машина. — По-видимому, имя и личность этого толкача играют в жизни Фрисби большую роль. Именно играют, а не только играли. Слишком велика эмоциональная реакция. Мне кажется, что следует пойти обходным путём. Постарайтесь узнать, где всё это происходило. Когда, мы уже знаем. Примерно одиннадцать лет назад».

— Послушайте, Фрисби, вот вы сказали, что ненависть важнее в жизни, чем любовь. Ну допустим, что вы сейчас так думаете. Допустим даже, что вы правы. Но в детстве вы, наверное, были другим? Пока жизнь не повернулась к вам своей жестокой и грозной стороной.

Фрисби исподлобья посмотрел на Марквуда. Странный человек — подумал он. Странные вопросы, глупые вопросы. Чистоплюй из охраняемого посёлка. Но ведь он сам-то здесь у Коломбо. Что же строить из себя наивную девицу? Или все они с образованием чокнутые?

— Позвольте вас спросить, мистер Марквуд, вы сами где родились, не в ОП случайно?

— Да.

— А я в джунглях. И там жизнь не крутится перед их обитателями то одним, то другим боком. Она вам не вертихвостка какая-нибудь. Она всегда повёрнута к ним одной стороной. На то это и джунгли.

— Где вы выросли? Я имею в виду — в каком городе?

— Здесь, в Скарборо.

— Где именно?

— На тридцать второй улице. Если вы представите не просто джунгли, а болото в джунглях, так это как раз там…

Марквуд на мгновение вообразил, как перетряхивает свою магнитную память машина, которая должна помнить всех тех, кто работает или работал на семью Коломбо. Если этот толкач не был диким…

«Это участок Тэда Валенти, которого тогда звали Эдди Макинтайр», — передала машина.

Так, спокойно, не торопись, сказал себе Клиффорд Марквуд. Обдумай всё спокойнее. Этот человек, Фрисби, конечно, знает, что Эдди Макинтайр стал теперь Тэдом Валенти и входит в число самых приближённых к Коломбо людей. Знал и скрывал, что знает. Почему? Наиболее естественный ответ: боялся за свою шкуру. Ведь могли бы тогда подумать, что он оказался здесь для мести и вся история с побегом из Уотерфолла лишь инсценировка. Что значит, инсценировка? Какая, в конце концов, разница, убил ли он Кармайкла в порыве гнева или для того, чтобы его появление здесь, в Пайнхиллзе, выглядело правдоподобным? Но раз Кармайкл действительно убит, выходит, он был убит хладнокровно, только для инсценировки? А может быть, в инсценировке принимал участие не он один? Нет, это уже область чистого вымысла. Чистая спекуляция.

— Когда вы узнали, что Тэд Валенти когда-то назывался Эдди Макинтайром? — спросил Марквуд.

— Не помню, — медленно сказал Фрисби и пожал плечами.

«Безусловно, ложь, — комментировала машина. — Кроме того, ему вообще следовало бы несказанно удивиться. Это его первая грубая ошибка. Ведь из всего предшествующего разговора должно было явствовать, что он даже Макинтайра не помнит, а не то, что Макинтайр и Валенти — один и тот же человек. Теперь задайте ему вопрос: сам ли он узнал, что Эдди Макинтайр служит Коломбо, или ему сказали?»

— Скажите, Фрисби, вы сами узнали, что Макинтайр и Валенти одно и то же лицо, или вам кто-то сказал об этом?

— Сам.

«По всем физиологическим показателям — ложь. Пульс сразу дошёл до девяноста против его обычных семидесяти двух. Марквуд, начните снимать с него датчики и, когда вы все их снимете и он начнёт успокаиваться, задайте ему вопрос, для чего его послали в Пайнхиллз. Спросите между делом, небрежно. Я буду следить за его голосом и выражением».

Марквуд посмотрел на Арта Фрисби. Тот устало опустил плечи, но лицо его по-прежнему было непроницаемым и неподвижным. «Думающий компьютер да ещё человек — не слишком ли много для одного гангстера с четырьмя классами образования?» — подумал Марквуд. В нём впервые шевельнулось нечто похожее на симпатию к человеку, сидевшему перед ним. Почему вообще он проявляет такое рвение в допросе? Почему он, учёный, привыкший думать, что он сам себе хозяин, вдруг лезет из кожи, чтобы помочь одному бандиту поймать другого? Что ему вообще до этих людей с их заботами? Ну хорошо, раз попал он сюда, в это осиное гнездо с философствующим гангстером во главе, — значит, попал. И вряд ли выберется отсюда вообще. Но загонять кого-либо в угол при помощи думающей машины? Да ещё испытывать при этом охотничье возбуждение? До каких же пределов подлости может человек докатиться и оправдывать себя при этом? Хотя бы азартом охоты или поиска…

Он молча подошёл к Фрисби и подумал, что надо иметь железные нервы или вообще ничего не понимать, чтобы сохранять такое спокойствие. Но он же понимает. В его мозгу бушуют бури: страх, ненависть, боязнь, что вот-вот он проговорится. Нет, право же, в неподвижном лице Фрисби было что-то стоическое, индейское…

Марквуд начал снимать с Фрисби датчики. Тот облегчённо вздохнул, слегка развёл руками, разминая затёкшие плечи.

— Да, Фрисби, — как можно небрежнее спросил вдруг Марквуд, — а чего вас всё-таки послали сюда, в Пайнхиллз?

— Не знаю, — машинально сказал Фрисби и тут же вздрогнул, словно его ударил электрический ток. — Я хочу сказать, что не понимаю вас, — добавил он и сам понял, что голос его звучит жалко и неубедительно. Он побледнел. Кулаки его несколько раз сжались и разжались. — Меня никто не посылал, — твёрдо сказал он. — Никто. Всё было так, как я рассказывал дону Коломбо. Можете меня пытать.

Значит, его послали сюда. Значит, нюх не подвёл мистера Коломбо. То, что произошло в баре, было инсценировкой. У Арта Фрисби есть цель. Им движет ненависть. Ненависть к Макинтайру — Валенти. Значит, те, кто его послал, тоже хотят причинить вред Валенти. Ну что ж, у этого парня хоть есть в жизни цель. Хоть негативная, но цель. А у меня нет. Ни негативной, ни позитивной. Он не боится, а я боюсь. Боюсь всего. Я и пошёл-то сюда только из-за страха. Из-за страха остаться без работы и быть вышвырнутым из привычного ОП в джунгли. Мэрфи и его хозяин не ошиблись во мне. Именно такие мучающиеся трусы и служат хозяину лучше всех.

Его мысли прервал голос машины: «Я бы сообщила о результатах дону Коломбо. Мне кажется, что детектор лжи кое-чего стоит. Это может пригодиться…»

2

Марвин Коломбо снова подошёл к знакомой уже двери и нажал на кнопку звонка.

— Кто там? — почти сразу ответила старуха.

— Мы с вами вчера беседовали…

— Ну слава те, господи, — послышался облегчённый вздох, и дверь распахнулась. — А я уж боялась, что вы не придёте, мистер. Деньги при вас?

— Какие деньги? — рассеяно спросил Марвин.

— Это как какие? — испуганно спросила старуха, стоя прямо перед Марвином и глядя ему в глаза. — А кто мне полсотни обещал, ежели я вспомню? — в голосе старухи появилась дребезжащая визгливость. — Я цельную ночь глаз не сомкнула — всё вспоминала, чуть голова не лопнула, а у меня и так давление, а ты прикидываешься, что не знаешь, какие деньги.

Марвин потряс головой. Не может быть. Два раза подряд так не везёт. Сейчас старуха исчезнет, растает, и он снова окажется за своим письменным столом и юркнет как мышь в гору документов. Но старуха не исчезала, и Марвин сказал с нежностью, которая была для него непривычна:

— Да есть же деньги, вот они. Хотите — мелкими. А хотите — одной бумажкой.

— Тогда слушай, — степенно кивнула старуха. — Вот тебе имя-то. Значит, один из них и говорит другому: «Маленькая, а тяжёлая. Попробуй её на себе волочь. Надо бы, чтобы Руфус Гровер подкинул нам по полсотни за тяжесть».

— Как вы сказали? — чуть не подпрыгнул Марвин. — Руфус Гровер?

— Ну а я что говорю? Руфус Гровер.

— Точно?

— А я что, придумала? Я б тогда ещё вчера придумала. Всю ночь вспоминала, веришь — глаз не сомкнула, а у меня давление…

Марвин не стал ожидать лифта, а бросился вниз по лестнице, перепрыгивая сразу через три-четыре ступеньки. Это даже была не просто удача, это невозможно было себе представить. И даже дело не в том, что шпионил-то вовсе не Валенти, а сам Руфус Гровер, чёрт с ними с обоими. Дело в том, что теперь-то уж отец поймёт, что на него можно положиться. Исчезнет из отцовских глаз то снисходительное выражение, которое всегда в них появлялось, стоило ему заговорить с сыном. Не ценил его отец, считал, видите ли, адвокатишкой, испорченным слишком лёгкой жизнью, способным лишь оказывать услуги. А для главы семьи, для настоящего босса нужна, мол, прежде всего твёрдость, жестокость, предприимчивость. Вот тебе и предприимчивость, вот тебе и правая папенькина рука. Руфус Гровер. Кто бы мог подумать…

Он не помнил, как домчался до Пайнхиллза и как ворвался в домик, в котором жил отец. Телохранитель кивнул ему, и он понял, что старик у себя. Он даже не постучал в дверь, а распахнул её толчком. Коломбо сидел за письменным столом, обложившись бумагами. Он поднял глаза и понял, что случилось что-то важное.

— Руфус Гровер, — задыхаясь, пробормотал Марвин.

— Что Руфус Гровер?

— Старуха вспомнила. Те двое, что похитили Бернис, говорили между собой, что она маленькая, а тяжёлая и что надо бы, чтобы Руфус Гровер подкинул им по полсотне.

— Она назвала имя Руфуса Гровера?

— Да. Тёмная, наполовину выжившая из ума старуха. Она не могла ничего придумать.

— Да, наверное… Марвин, налей мне немножко выпить. И можешь плеснуть себе.

Марвин подошёл к бару, налил два стакана виски, бросил туда льда и добавил воды. Старик, видно, разволновался. Он ведь пьёт только, когда что-то его очень беспокоит. Вообще-то ему нельзя. Печень. Ещё, не дай бог, что-нибудь с ним случится. Нет, нет, он, конечно, не желал смерти отца, боже упаси, но вместе с тем мысль о его смерти не пугала его, не несла эмоционального заряда, а была лишь некой абстракцией.

Джо Коломбо сделал глоток, облизал губы, поставил стакан на папку с бумагами — боится, что от мокрого стакана может остаться пятно на полированном столе, подумал Марвин, — помассировал руками лицо.

— Это несколько меняет картину, — вздохнул Коломбо.

— Ещё бы. А я было уж решил, что на Кальвино работает действительно Валенти.

Марвин мог бы, конечно, сказать: «Ты было уже решил», но старик не прощал, когда его тыкали носом в собственные ошибки.

— Да, похоже было, — согласился Джо Коломбо. — Значит, это Руфус Гровер.

— Да, отец, теперь уже сомневаться не приходится. Посуди сам, какая получается картина. Мы узнаем, что в нашем штабе кто-то из наших приближённых к тебе людей работает на Кальвино. Это факт.

— Это факт, — кивнул Джо Коломбо.

— К нам попадает Арт Фрисби, и от него мы узнаем, что Кальвино заботит человек, посещающий свою приятельницу дважды в месяц. Мы узнаем, что это Тэд Валенти. Это факт.

— Это факт.

— Дальше. Нам удаётся узнать адрес этой Бернис, причём выяснилось, что Валенти вовсе не скрывал ни Бернис, ни её адреса. Даже предлагал познакомить с ней Руфуса Гровера. Это факт.

— Это факт, — слабым эхом отозвался Джо Коломбо.

— Я нахожу квартиру Бернис. Её похитили. Похитили после того, как в Пайнхиллзе появился Арт Фрисби. Я решаю, что всё сходится. Шпион — Тэд Валенти. Именно его имел в виду дон Кальвино в разговоре с Папочкой. А когда они узнали, что Арт Фрисби у нас, они убирают на всякий случай Бернис, которая, очевидно, была связной и что-то могла знать.

Но это не так. Шпион не Валенти, а Руфус. Это, кстати, Руфус сказал мне о Бернис. Чтобы отвести подозрение от себя… Постой, постой, значит, этот Арт Фрисби… Значит, егоподослали… Подослали с байкой о человеке, который ходит дважды в месяц к своей приятельнице. Теперь всё понятно. Руфус знает об этом, сообщает в Уотерфолл, и все вместе они разрабатывают просто дьявольский план. Бросить подозрение на Валенти. Всё указывает на него. На шее его затягивается традиционная удавка — всё в порядке. Невинный человек на том свете, а шпион может теперь спокойно работать, пока Кальвино не решит, что можно вообще разделаться с семьёй Коломбо. Имея такого шпиона, грех не попробовать. Руфус Гровер… Кто бы мог подумать… Предан как собака, казался преданным как собака. Боже, что было бы, если бы старуха не вспомнила имени или эти два похитителя получше обыскали бы квартиру…

— Никогда не верь никому, — сказал Джо Коломбо, поднял стакан и посмотрел его на свет. — Ты думаешь, я тебе верю до конца, сын мой? Ты ведь сам не против стать главой семьи? А? Тебе ведь кажется, что ты бы уже развернулся, что я слишком много плачу и полиции, и судьям, и депутатам. Так ведь?

— Господь с тобой, отец… — испуганно промямлил Марвин.

— Господь со мной, — кивнул старик. — Он-то и учит меня никому не верить. Есть только интересы. Если твои интересы совпадают на какое-то время с интересами другого — можешь рассчитывать на него. Если нет, лучше подумай о своей безопасности. Так-то, сынок. И поди скажи Раве, чтобы он позвал ко мне Руфуса. И пусть позовут ко мне этого Марквуда. Давай-ка подумаем, с кем лучше побеседовать сначала.

— Ну как, доктор, что-нибудь получилось из ваших бесед с перебежчиком? Или всё то же самое, что я уже знаю?

— Боюсь, мистер Коломбо, кое-что оказалось не совсем так, как рассказывал Фрисби.

— А именно? — без особого интереса спросил Коломбо.

— Арт Фрисби не убежал из Грин-Палисейда. Всё это была тщательно поставленная инсценировка. Его послали. А если это так, то выходит, что в Уотерфолле заинтересованы в погибели Валенти. Стало быть, он не является их шпионом и не предал вас. Шпионит кто-то другой, а вся операция была задумана, чтобы обезопасить этого другого и лишить вас Валенти. Таковы выводы из показаний детектора лжи. Арт Фрисби держался прекрасно. Ни одной ошибки, ни один мускул не дрогнул. Если бы не детектор…

— Спасибо, Марквуд. Я уже знал обо всём этом. Но вы ещё раз укрепили меня в мысли, что Валенти ни при чём. Продался Кальвино не он. Продался Руфус Гровер. Что поделаешь — он деловой человек. Решил, что работать на дона Кальвино выгоднее. Очевидно, так… Стало быть, я не ошибался, когда говорил, что ссора в баре мне не очень нравится.

— Вы не ошиблись.

— А вы знаете, в этом Фрисби что-то есть. Согласиться на такое задание… Почти верный провал…

— Мистер Коломбо, я как раз хотел попросить вас, чтобы вы разрешили мне продолжить опыты с Фрисби и детектором лжи. Я хотел бы усовершенствовать технику анализа показаний датчиков, вводя их в компьютер. Если вы не возражаете, я бы даже поселил Фрисби у себя на некоторое время. Он должен привыкнуть ко мне.

— Пожалуйста, доктор. Держите его сколько вам угодно. Это пешка, которой уже сыграли, сыграли хитро, коварно, но противник разгадал замысел… — Джо Коломбо слегка улыбнулся.

Открытый грузовичок медленно двигался по улице. На транспарантах, прикреплённых к бортам, белыми буквами на чёрном фоне было написано: «Зачем быть рабом белого снадобья? Хочешь избавиться от шприца — переходи на метадон. Раз в день бесплатный стакан сока с метадоном — и ты сможешь обойтись без дозы белого снадобья. Общество борьбы с наркоманией». Те же слова доносились время от времени и из динамика, установленного на крыше кабины, но в женском хриплом голосе не было особой уверенности, скорее безразличие, а может быть, даже и брезгливость. То же выражение можно было прочесть и на лице той, которая сидела в кабине рядом с водителем и каждые несколько минут подносила к губам микрофон.

Общество борьбы с наркоманией не испытывало недостатка в молодых добровольцах из сытых, благополучных ОП, которые горели желанием бороться против белого снадобья и перевоспитывать нарков. Но когда они сталкивались лицом к лицу с джунглями, когда видели перед собой упрямые, стеклянные глаза нарков, отказывавшихся от метадона, когда к ним придиралась полиция, когда их оскорбляли, — многие начинали колебаться. А когда газеты и телевидение рассказывали о гибели то здесь, то там очередной бригады общества, случалось, что какой-нибудь грузовичок с чёрно-белыми транспарантами оказывался брошенным экипажем.

Молодые люди, приходившие добровольцами в общество, представляли себе свою миссию иначе. Да, конечно, им говорили и о трудностях, и даже об опасностях, но рассказы лишь разжигали их стремление прийти к страждущим, протянуть руку помощи и увидеть в глазах чистое сияние благодарности. Да, конечно, это нелегко, это должно раздражать всяких там торгашей наркотиками, но зато сколько благородства в их миссии. Ведь это так просто. Послушайте, неужели вы не понимаете, что нельзя быть жалким рабом белого снадобья, нельзя губить себя ради мимолётного, эфемерного удовольствия. Стакан апельсинового сока с метадоном в день — и вы сможете обойтись без героина. Неужели же это непонятно? А может быть, всё дело в том, что обитатели джунглей устроены не так, как они? Может быть, они вообще не хотят, чтобы им помогали? Может быть, так и надо? Может быть, вся эта затея с метадоном, метанолом, налоксоном, циклацозином бессмысленна? И может быть, ей, Аби Шривер, лучше бы сейчас оказаться дома, в их уютном милом домике, принять ванну, лениво поспорить с мамой, что надеть вечером, когда она пойдёт в гости к Джеку Эйстайну.

— Не будь дурочкой, — ворчливо сказала бы мама, — надень новый серый костюм. Ты ведь знаешь, как он тебе идёт.

— Ну что ты, мама, — сказала бы она и презрительно сморщила бы нос. — Этот костюм… Он же… буржуазен. Типичный костюм ОП.

— Ну если тебе нравятся моды джунглей, — уже всерьёз рассердилась бы мама, — тогда, конечно, другое дело.

— Нет, мама, мне не нравится в джунглях, но ведь ежегодно в стране гибнет от белого снадобья почти полмиллиона человек. Это война. Это война, которую мы ведём сами против себя. Война шприцами против своей цивилизации, и пока побеждает шприц. Вот почему, мама, я опять подношу к губам микрофон и вот почему в моём голосе, что гремит из динамика на крыше, нет убеждённости.

— Откашляйся, ты же хрипишь, как пропойца, — криво усмехнулся Эрл О'Риордан, сидевший за рулём. — Я думаю, можно постоять здесь.

Они остановили машину, и Аби перелезла в кузов, уселась на стульчик у бака с соком и лекарством. Было жарко, и она вытерла лоб носовым платком. «Хорошо, что я без косметики, — лениво подумала она, — а то в такую духотищу всё поплыло бы».

Было действительно душно. Душно асфальтовым зноем, каменными обшарпанными домами, неубранными мусорными контейнерами на тротуарах, бессильным шорохом обрывков газет на мостовой.

Грузовичок постепенно окружали дети. Осторожно, шажок за шажком, приближались они к машине, и в их широко раскрытых глазах детское любопытство смешивалось с недоверчивостью маленьких зверьков.

— А она конопатая, — беззлобным басом сказал крошечный мальчик в одних трусах.

— Сам ты конопатый, дурак, — вступилась на защиту Аби девочка постарше.

К машине подошёл полицейский. Лицо его под форменной фуражкой было так красно от жары, что казалось, он уже сварился и вот-вот начнёт поджариваться, образуя вкусную хрустящую корочку. Он подозрительно осмотрел грузовичок, скользнул невидящим взглядом по Аби — не человек, а ходячее воплощение Закона — и медленно побрёл к своей машине.

Вслед за детьми к грузовичку начали подходить и взрослые.

— Враньё всё это, — убеждённо и почему-то радостно сказала женщина с рыжей чёлкой. — Это они специально так делают, чтоб народ к снадобью приохочивать. Напьёшься этого ихнего сока бесплатно, а тебя потом прямо подхватывает, к белому снадобью так и несёт, так и толкает.

— А вы пробовали? — громко, чтобы все её услышали, спросила Аби. — Как вы можете говорить такую чушь?

— А ты сиди там, — ещё более радостно, почти торжествующе сказала чёлка. — Тебя посадили — ты и сиди себе. А я раз говорю — значит, знаю.

Она действительно знала, что говорить, потому что её научил местный толкач, обещавший ей десятку.

— А я-то думаю, странно как-то — бесплатно, — задумчиво протянула худая чёрная старуха. — Я как увижу слово «бесплатно» — так я сразу думаю: к чему бы это?

— Болтаете вы все, — зло крикнул высокий парень с узкой, впавшей грудью. — Мой приятель пробовал. Всё точно, говорит.

— Всё-то ты знаешь, доходяга, — ласково проворковала рыжая чёлка. — Платят тебе, что ли, расхваливать их сок?

— Рехнулась баба! — крикнул парень и шагнул к ней, но она сама бросилась навстречу и с неожиданной силой уцепилась за его белую безрукавку.

— Убивают! — торжествующе прокричала, почти запела она.

«Господи, — тоскливо подумала Аби, — хоть бы этот варёный полицейский подошёл, разнял этих зверей». Она оглянулась, но страж закона бесследно исчез. Хотелось пить. Слюна во рту загустела, и она с трудом проглотила её. У ног крохотного мальчугана, сосавшего палец, расплывалась на асфальте чёрная лужица. Но через минуту, когда Аби снова взглянула на него, лужица уже высохла. Жарко.

— Ну-ка отойди, дай пройти, — угрюмо сказал человек лет двадцати пяти со стеклянными глазами нарка. — Сил больше нет. Дай попить.

«Господи, — благодарно подумала Аби, — хоть один. И то хорошо».

— Пожалуйста, — улыбнулась она, налила сок с метадоном в бумажный стакан и, упёршись одной рукой в борт грузовика, протянула нарку.

Толпа, стоявшая вокруг, молча смотрела, как нарк медленно высосал стаканчик и бросил его на мостовую.

— Ну как? — спросил высокий худой парень.

— Легче, — пожал плечами нарк и медленно побрёл прочь от грузовичка.

— Тогда дай и мне попробовать…

«Пора», — подумал рыжий Донован по прозвищу «Крыса». Он стоял в подъезде, откуда был виден грузовик, и думал о том, что через полчаса получит обещанные сто доз первоклассного белого снадобья, которых ему хватит надолго. Ух и надолго же… На неделю запрётся в своей конуре, провались весь божий мир к чёрту. Запузырит себе для начала хорошенькую порцию — так, чтобы подхватило, понесло… Эх, побыстрее бы… Он выскочил из подъезда и побежал к машине, по-лошадиному вскидывая ноги.

— Стойте, — визгливо закричал он, — не пейте эту отраву! — И мысль о ста дозах, о целой горе героина наполняла его необыкновенной силой. — Вчера в шестом доме человек от этого помер. Как шёл, так и покатился по лестнице.

— А, это ты, Крыса, — пробормотал высокий худой парень. — Опять шумишь…

Крыса развернулся, чтобы ударить парня по уху, но тот увернулся, и он ударился о борт грузовика.

— Сволочи! — крикнул он и вытащил пистолет.

Длинный парень успел схватить его за руку, но Крыса в слепой ярости всё нажимал и нажимал на спуск, пока не разрядил обойму.

Одна пуля пробила бак, другая попала в Аби. Она начала медленно, неправдоподобно медленно клониться в сторону, пока не упала на дощатый пол кузова, в лужицу апельсинового сока, в котором был растворён метадон. Она лежала лицом кверху, и струйка сока брызгала ей на лицо, и она подумала, что, к счастью, не положила сегодня косметики. А то бы она поплыла.

Джо Коломбо взял очередную бумагу. Это был отчёт толкача, уже завизированный Тэдом Валенти. Коломбо бегло просмотрел цифры. Сто семь кредиток на разжигание толпы. Сто пятьдесят полицейскому сержанту за отсутствие на месте происшествия. Двести пятьдесят трём журналистам, писавшим о случайной смерти Аби Шривер. Тысяча четыреста прокурору и судье, которые вели дело Донована по прозвищу «Крыса», стрелявшего в Аби Шривер на почве ревности. Так, во всяком случае, установил суд. Плюс восемьдесят на мелкие расходы. Итого, — Джо Коломбо нажал на клавиши калькулятора, — тысяча девятьсот восемьдесят семь. Почти две тысячи на один паршивый грузовик с метадоном. Эдак можно вообще взять весь мир на содержание. Две тысячи — это ж надо придумать. И Валенти начал выживать из ума — завизировал такую сумму.

Он взял ручку и написал: «Оплатить половину. Остальное пусть доплачивает сам толкач». И без того он, наверное, уворовывает добрую треть. А если не захочет — ради бога. Его похороны обойдутся гораздо дешевле.

3

Клиффорд Марквуд разлил кофе в чашки и подвинул одну Арту Фрисби. Они сидели в коттедже доктора, в крошечной кухоньке, и пили уже по третьей чашке.

«Я ж не засну, — вяло подумал было Марквуд, но тут же добавил: — Чёрт с ним. Иногда не мешает помучиться бессонницей. Можно подумать о смысле жизни и судьбах цивилизации. Арт, наверное, никогда не страдает от бессонницы. Ну конечно же, — поймал он себя, — обычные ваши штучки, доктор Марквуд. Даже банальную бессонницу вы должны оправдать в собственных глазах, поднять её на пьедестал».

Марквуд улыбнулся, и Арт Фрисби спросил его:

— Чего вы улыбаетесь, мистер Марквуд?

— Так, Арт, своим мыслям. Что вы, интересно, обо мне думаете?

— Да ничего…

— Это не ответ. Вы находитесь у меня в коттедже. Это не совсем обычное место для человека, который перебежал из одной семьи в другую, — в коттедже у специалиста по электронно-вычислительным машинам. А вы, Арт, ведь даже не перебежали. Вас послали, чтобы вы выдали Эдди Макинтайра — Тэда Валенти. Старик Коломбо иногда формулирует свои мысли грубо, но чётко. Он назвал вас пешкой, которой уже сыграли и которая никому не нужна. Ваши друзья Кальвино и Папочка разыграли вами отличный вариант хитрейшей сицилианской партии. Если бы не случайность, они бы преуспели, и Тэд Валенти уже получил бы по заслугам. Старик Коломбо ведь не любит, когда его люди продаются конкуренту. Как, впрочем, и любой бизнесмен.

— А я всё равно не верю, — упрямо сказал Арт.

— Чему?

— Что на Кальвино работал Руфус Гровер.

— Вы такого высокого мнения о нем? — саркастически спросил Марквуд. — Вы его хорошо знаете?

— Нет, я слишком низкого мнения о Валенти.

— Э, Арт, то было одиннадцать лет назад. И потом, он поступил ужасно только потому, что это коснулось вас. А ваш Папочка разве пользовался другой техникой? А вы сами? Вы же рассказывали мне, как обеспечивали Папочке своевременный возврат ссуд. Сколько он брал? Двадцать процентов в неделю?

— Двадцать пять.

— Вот видите. И все жертвы этого вашего жирного паука платили такой чудовищный процент с весёлой улыбкой? Или кое из кого вам приходилось выбивать деньги силой?

Арт молча курил, откинувшись на стуле. Что от него хочет этот странный болтливый человек, так не похожий на всех тех, с кем ему приходилось когда-либо встречаться? Ведь ему как будто ничего от него не надо. Он, Арт, уже сыгранная пешка. Это верно. Сбитая, съеденная пешка, небрежно брошенная на стол рядом с доской. На доске остались фигуры. Крупные, солидные фигуры, вроде Валенти. Не чета какой-то паршивой пешке…

— Вы мне так и не ответили, Арт. Вам приходилось выбивать из кого-нибудь деньги силой?

— А как же, — пожал плечами Арт, — если бы не страх, люди не стали бы платить ростовщику такие проценты. Тут ведь расписок нет, в суд не обратишься. Главное — страх. Должник должен знать, что, если не отдаст в срок, ему будет плохо, очень плохо.

— И насколько же плохо? — Арт раздражал Марквуда и одновременно возбуждал в нём какое-то едкое любопытство. Умом он понимал и его жестокость, и безразличие к чужим страданиям. Он не только понимал, но и объяснил бы эти качества куда красноречивее и элегантнее, чем сам Арт. Но то умом. В сердце же у него до сих пор оставался какой-то детский участочек, который не потерял способности удивляться и мерить всё на свой аршин, не подвластный логике головы. И этому детскому участку всё казалось, что если поговорить с человеком как следует, ну искренне, тепло, не спеша, ну как человек с человеком, ну как когда-то разговаривали люди, то и такой, как Арт, вдруг прозреет, увидит, что причинял боль и страдания ближним, — и раскается.

— Насколько же плохо бывает людям, которые не хотят возвращать акуле-ростовщику ссуды? — повторил Марквуд свой вопрос.

«Что за странные вопросы, — думал Арт Фрисби. — Что он хочет от меня?» Он сам не заметил, как начал говорить. Может быть, потому, что голос был не его, а кого-то другого, потому что вдруг снова распахнулась та дверь, и из бездонного, плотного и сырого мрака пахнуло холодной пустотой, ничем, отчаянием. Он говорил как человек в трансе, как загипнотизированный. Слова выползали из него сами по себе, потому что мозг был парализован ужасом, таившимся за бездонной, бесконечной дверью.

— Я работал тогда у Папочки уже года полтора, наверное. Он дал мне адрес одного типа, который на две недели задерживал возврат ссуды. Я быстро нашёл нужный дом. Огромный, в полквартала шестиэтажный старый дом, набитый людьми и крысами.

Когда-то в подъездах работали лифты. Но они давно стали.

Когда я подходил к дому, попадавшиеся мне навстречу либо подобострастно кланялись, либо старались отойти в сторону. Меня многие знали, а стало быть, и боялись, потому что я был человек Папочки. Папочка же был господом богом. Всесильным, непонятным и грозным. От него исходила благодать. Он был единственным человеком, который мог дать деньги и белое снадобье, а о чём ещё может мечтать человек в джунглях? Он мог и пристроить человека к хорошему делу. Реже — на работу, чаще — в одну из многочисленных банд, которые орудовали в самих джунглях; нападали на машины на дорогах и даже атаковали по ночам ОП.

Я поднимался по лестнице, и даже кошки замирали при виде меня, и мне нравилось, что я внушаю страх — самое, пожалуй, распространённое чувство в джунглях.

Звонок не работал. Я постучал в дверь. Наверное, стук мой был хозяйским, смелым, потому что дверь сразу открылась, и я даже не вскинул руки вверх традиционным приветствием гостя. Да я и не был гостем.

Хозяин подобострастно кланялся мне, глядя заискивающе в лицо, и что-то говорил, говорил и говорил. Должно быть, он считал, что поток слов — единственная преграда между ним и мною. В углу стояла женщина, в ужасе глядела на меня и держала за руку мальчугана лет пяти. Но я их вспомнил лишь позднее, когда вышел из квартиры. Тогда я не видел их. Точнее, я видел их глазами, но они не проявлялись в моём сознании. Я видел только человека. Скорее, правую его руку. Вернее, пустой рукав. Такой же, какой был у моего отца. У моего отца, который приходил по вечерам пьяным и рассказывал мне, как он устроится на работу водителем грузовика, и вывезет нас из джунглей, и поселит в маленьком уютном ОП, в маленьком уютном домике. И вокруг будет настоящая зелёная травка, которую можно пощупать и на которой можно сидеть.

Человек всё говорил и говорил. А слова были жалкими и пустыми, как шелуха, как слова моего отца. И как когда-то, у меня на мгновение сжалось сердце. От стыда ли, жалости — не знаю. Я подошёл к однорукому и ударил его по лицу. Не очень сильно. Всего несколько раз. Я был очень зол на однорукого, потому что он был слаб и жалок. Я бил своего отца, потому что презирал его и ненавидел за слабость. Но это ведь не был мой отец. Мой отец упал с лестницы, а этот выбросился той же ночью из окна. Так что мне всё только казалось. Общего у них не было ничего. Разве только то, что у обоих не было руки, был сын, и оба покончили с собой. Или случайно упали, потому что хотели упасть.

Папочка пожурил меня, но беззлобно. Тут, сказал он, подход нужно иметь. Что он перекинулся — это дело его. Но должок-то плакал, дитя природы. Так он называл меня тогда — дитя природы.

Арт замолчал. Проклятая дверь всё не закрывалась. Раньше она захлопывалась быстрее, и мир потихоньку возвращался в наезженную колею, которая так привычна, что её и не замечаешь. А сейчас всё вдруг теряет смысл, все ставится под сомнение, словно ко всему прикреплён знак вопроса: на что надеяться ему, когда ничего не хочется, ничего не нужно, всё призрачно и нереально, а реален лишь промозглый холод из чёрной двери? Боже, дай силы хоть ненавидеть. Ведь остаются ещё в мире Тэд Валенти и капитан Доул.

— Мистер Марквуд, я хотел бы поговорить с Валенти с глазу на глаз. Я никогда никого ни о чём не просил.

— Я вижу, что у вас характерец не из лёгких. Но это невозможно, Арт.

— Но я же вас прошу…

— Не знаю, Арт. Я подумаю. Может, что-нибудь и придёт в голову.

Но придумал не он. План созрел у машины, когда Марквуд изложил ей просьбу Арта Фрисби. Марквуд должен записать на плёнку любой свой телефонный разговор с Джо Коломбо. Машина проанализирует звуки его голоса, высоту, тембр, особенности произношения и постарается синтезировать этот голос для телефонного звонка. От имени Джо Коломбо. Звонок Тэду Валенти, чтобы он немедленно явился в счётный корпус в комнату Марквуда и помог ему в проведении допроса Арта Фрисби, который сообщает интересные вещи о Руфусе Гровере.

Через час Арт Фрисби уже сидел в знакомой комнате, опутанный датчиками. Марквуд нервно курил. То, что сейчас происходило, могло стоить ему жизни. Вряд ли старый Коломбо придёт в восторг, если узнает, что кто-то или что-то умеет подделывать его голос и что без его разрешения собирается допрашивать его ближайшего помощника. И вместе с тем Марквуд отметил про себя, что мысль о смерти не так ужасает его, как раньше.

Он посмотрел на Арта. Внешне он был спокоен, но что должно было твориться у него на душе… Нет, парень, не так одномерен, как могло показаться. Чего стоит один этот рассказ об одноруком должнике, которого он избил. Но всё-таки избил. Хоть он и не одномерен, и в душе у него собственный маленький ад, он бандит. А может быть, и нет? Как можно судить о ком-нибудь, кого-нибудь в мире, в котором нет моральных координат?

Скрипнула дверь, и в комнате появился Тэд Валенти. Он слегка прищурился после уличной темноты. Прежде чем он успел сказать что-нибудь, к нему подскочил Детка — так Марквуд прозвал маленького робота, который управлялся машиной.

— Ваш пистолет, мистер Валенти, — равнодушно сказал Марквуд. — Я не хочу, чтобы в этом помещении было оружие.

— Вы не хотите? — насмешливо спросил Валенти. — А кто вы такой, чтобы хотеть или не хотеть? Я сдаю оружие только тогда, когда хожу к боссу.

— Тогда я вынужден буду сам взять у вас пистолет, — ровно сказал Марквуд. Сердце у него колотилось — вот-вот выпрыгнет из груди или взорвётся, но ему уже было всё равно. Его уже несло, крутило, и поздно было думать о чём-нибудь. Он не думал. Он действовал.

— Детка, — сказал он, — помоги мне взять пистолет у мистера Валенти.

Робот молниеносным движением схватил оба запястья Валенти и замер, держа их. Тот дёрнулся, попытался освободиться, но металлические лапы Детки держали его намертво.

— Вот видите, мистер Валенти, вы даже робота из себя вывели своим упрямством. — Марквуд подошёл к Валенти и неумело начал нашаривать на нём оружие. Пистолет лежал в кармане пиджака — маленький воронёный кусок металла, отливающий зловещей синевой.

— Что это значит? — прошипел Валенти. — Я ухожу. Я не собираюсь оставаться здесь ни одной секунды. Я иду прямо к дону Коломбо.

— Ну как? — спросил Марквуд. — Отпустим его, Детка?

Робот отпустил запястья Валенти, но стал между ним и дверью, блокируя выход.

— Вы что, рехнулись? — спросил Валенти Марквуда, но в голосе его уже не было прежней самоуверенности. — Ладно, чёрт с вами и с вашими правилами. Что я должен здесь делать? Скоро одиннадцать, и я уже собирался ложиться, когда босс сказал мне идти сюда.

— Вот перебежчик, — Марквуд кивнул в сторону Фрисби. — Его зовут Арт Фрисби, и он утверждает, что одиннадцать лет назад вас звали не Тэд Валенти, а Эдди Макинтайр.

— Ну и что? Я этого не скрывал. И что значит всё это дурацкое представление? Где у вас телефон? Я хочу позвонить дону Коломбо.

— Боюсь, что с этим пока придётся подождать, — извиняющимся жестом развёл руки Марквуд. — Дело в том, что Арт Фрисби ещё утверждает, будто вы обманом приохотили его к героину так же, как несколько позже и девушку, которую он любил.

Не спеша, спокойно и методично, Арт Фрисби начал снимать с себя датчики. Сняв, он подошёл к Валенти и посмотрел на него.

— Может быть, вы вспомните меня, Тэд Валенти? Или где вам вспоминать какого-там Арта Фрисби. И девчонку мою, её звали Мэри-Лу, и у неё были синие глаза… Где вам вспомнить её? Ну повесилась, ну и что? Одним нарком больше, одним меньше — что это меняет? Но я бросил белое снадобье и одиннадцать лет ждал этой минуты, Эдди Макинтайр. Спасибо, Эдди, что ты жив и ты здесь. Значит, я не напрасно ждал.

— Марквуд, — дрожащим голосом сказал Валенти, — уберите этого маньяка. Разве вы не видите, что он не в себе? Если мне здесь нечего делать, я уйду.

— Э нет, Эдди, — ласково сказал Арт Фрисби. — Ты не уйдёшь, потому что мне нужно с тобой рассчитаться. Когда она висела, у неё глаза были открыты. И пусты. Одна туфля упала, а вторая висела у неё на ноге. Ты понимаешь, Эдди? Пустые синие глаза и одна туфля. И верёвка.

— Ты сошёл с ума! — крикнул Валенти и попятился от Арта. — Какие глаза? Какая туфля? Марквуд, уберите его, разве вы не видите, что он рехнулся? Он же не понимает, что делает!

— Я всё понимаю, Эдди Макинтайр, — кивнул Арт Фрисби. — Я просто хочу, чтобы и твои глаза стали пустыми, и у тебя вывалился язык. Разве это много? Разве я требую от тебя лишнего? Одной твоей смерти за десятки или сотни? По-моему, это очень выгодная для тебя сделка, а ты всегда любил выгодные сделки.

Валенти метнулся к двери, но в дверях стоял Детка, и металлические его лапы были разведены в стороны. Валенти остановился, обвёл глазами комнату. Окон не было. Спасения не было. Он почувствовал, как животный ужас выкачал из него воздух, и сердце сжалось в тягучей истоме, и пот выступил у него на спине.

— Послушайте, — быстро и жарко зашептал он, — у меня есть деньги. Много денег. Я дам вам десять тысяч, двадцать тысяч. Это очень хорошие деньги. На них можно снять домик в ОП…

— Спасибо, — задумчиво улыбнулся Арт, — мне уже однажды обещали домик в ОП. С настоящей зелёной травкой вокруг.

Не спуская глаз с Валенти, он чуть пригнулся, развёл руки и медленно стал приближаться к нему.

— Марквуд, вы же не безумец, — взмолился Валенти. — Пятьдесят тысяч — прекрасные деньги. Только помогите мне выбраться отсюда, заклинаю вас. Я сделаю для вас всё, что угодно…

Марквуд молчал. Арт Фрисби медленно приближался к Валенти, а тот пятился от него.

— Нет, — вдруг воскликнул он, — вы не можете убить меня. Босс знает, что я пошёл сюда. Меня будут искать. Они поймут…

— Нет, — раздался голос машины, и голос был голосом Джо Коломбо. — Дон не знает. Он не звонил. Звонила я.

— Что? Что это? — встрепенулся Валенти. — Я схожу с ума. Чей это голос?

— Этот голос не принадлежит никому. Он синтезирован мною, машиной.

— Да, Эдди Макинтайр, это так. И никто не будет искать здесь твой труп, тем более что мы уже приготовили для него место. И хватит. Мы слишком много говорим. — Арт Фрисби сделал ещё несколько шагов вперёд, и Валенти очутился в углу. Он упирался спиной в стену и, казалось, надеялся, что сумеет спрятаться в ней, найти убежище.

Он вдруг опустился на колени.

— Пощадите, пощадите меня. Я отдам вам всё, мне ничего не надо. Только дышать. Я всё отдам. Всё, всё, всё отдам. Только жить…

Фрисби выбросил вперёд руки, и они замкнулись на шее Валенти.

— Ты просишь очень многого, Эдди Макинтайр. Дышать — это большое дело. Но ты не будешь дышать, и через несколько минут твоё сердце дёрнется раз-другой, остановится, и ты начнёшь остывать. Ты не будешь больше ни Эдди Макинтайром, ни Тэдом Валенти. Просто сто пятьдесят фунтов холодеющего немолодого мяса, костей и воды.

Арт начал медленно сжимать руки, и Валенти захрипел.

— Нет, — прошептал он, — подожди. Я должен что-то сказать.

— Ну что ещё?

— Это не Руфус Гровер работает на Кальвино. Это я. Не убивайте меня. Я расскажу всё. И дон Коломбо дарует мне жизнь, потому что я многое знаю. Я знаю, когда решено расправиться с семьёй Коломбо. Скарборо и Уотерфолл должны принадлежать семье дона Кальвино. У них есть план, и я его знаю. Я нужен. Я нужен, клянусь небом, я нужен. Меня сейчас нельзя убивать.

— Ты врёшь, — нетерпеливо пробормотал Арт Фрисби, снова сдавливая руки на шее Валенти. — Ты готов назваться шпионом, чтобы только выскользнуть из моих рук.

— Нет, нет, это святая правда. Я могу доказать. Я знаю. Этот план был разработан мной и Папочкой. Мы знали, что Руфус Гровер уже давно подозревает меня, но у него не было доказательств, и он пока помалкивал. И мы решили, что его надо убрать, одновременно обезопасив меня. Решено было инсценировать побег одного из членов семьи Кальвино. Выбор пал на тебя, Арт, потому что Папочка знал, как ты ненавидишь меня. И этой ненавистью решили воспользоваться. Тебе сказали, что на Кальвино работает другой, а ты должен оклеветать меня. Заметьте, оклеветать, потому что на Кальвино работает кто-то другой. Кто — этого ты не знал и даже под пыткой не смог бы сказать. Всё было продумано заранее. И несколько фраз о человеке, который дважды в месяц ездит к своей любовнице. Фразы, которые Арт Фрисби вспомнит не сразу. И то, что я говорил о своей любовнице Руфусу Гроверу. Всё должно было указывать на меня. Это была рискованная игра, но партия была продумана с первого до последнего хода. Естественно, дон Коломбо должен был захотеть найти подтверждение, что человек, ездящий дважды в месяц к своей любовнице, — это действительно я. Марвин Коломбо нашёл квартиру и обнаружил, что Бернис похищена. Только наследующий день старуха вспоминает, "то похитители называли имя Руфуса Гровера. В этом была вся изюминка. Если бы мы сразу дали Коломбо понять, что шпион — Гровер, он бы мог не поверить. У него тонкий нюх, и он мог бы заподозрить, что это дезинформация. А так он понимает, что Арта Фрисби послали, специально послали, чтобы бросить тень на невинного Валенти и выгородить виновного Руфуса Гровера. Не мы ему подсказываем, что шпион — Гровер, а он сам узнает об этом. Характер сицилийца недоверчив, и он готов поверить только той информации, которую добыл сам. Всё было продумано. И даже детектор лжи был предусмотрен. Было предусмотрено, что Марквуд засечёт ложь Фрисби. Всё сработано, всё.

Валенти обессиленно замолчал. Ноги, очевидно, больше не держали его, и он медленно сполз по стене на пол. Он дышал медленно, втягивая в себя воздух с лёгким присвистом, словно смакуя его, словно не веря, что всё ещё дышит. И что до того, что будет дальше, когда можно сейчас сидеть, дышать и не чувствовать, как бьётся сердце. Чувствовать, что ты тёплый, что побаливает язва, старая добрая язва двенадцатипёрстной кишки. Боже, какое счастье ощущать боль! Какое изысканное наслаждение смаковать эту боль, ибо каждое мгновение, наполненное болью, — это гимн жизни. Не думать о том, что будет дальше.

Пока он им нужен, он жив — и это главное. Ничего человеку не нужно — только жить. И запомнить эту простенькую и всегда ото всех ускользающую мыслишку…

Арт Фрисби внезапно рассмеялся.

— Нет, мистер Марквуд, вы ошиблись, когда назвали меня пешкой. Мною действительно хотели сыграть. И почти сыграли. Но выиграл-то всё-таки я. Один я, несмотря ни на что, был уверен, что шпион Кальвино всё-таки Валенти.

— А если бы он всё-таки не признался? Что тогда? — спросил Марквуд. Голова его шла кругом. — Ты бы его убил? — От волнения он перешёл даже на «ты».

— Нет. Я бы ведь подвёл вас.

— Подожди, подожди, Арт, — пробормотал Марквуд. — Ты не убил бы его из-за себя или из-за меня?

— При чём тут я? — пожал плечами Арт Фрисби. — Я бы с удовольствием отправился на тот свет в компании Эдди Макинтайра, но мне не хотелось подводить вас. Я же вам обещал, что оставлю его в живых.

— Значит, ты не собирался задушить меня? — медленно спросил Валенти, всё ещё сидя на полу.

— Я же уже сказал — нет.

— Мне теперь можно уйти?

— Конечно.

Валенти встал и пошёл к выходу.

— Возьмите пистолет, — сказал Марквуд, и Детка протянул Валенти его оружие. Он взял пистолет, подошёл к двери и, уже стоя в ней, поднял неожиданно руку, нажал на спуск. Но выстрела не последовало.

— О, Детка у нас предусмотрительный, он всегда вынимает обоймы из пистолетов, которые попадают ему в лапки.

— Я вам ничего не говорил, — торжествующе крикнул Валенти. — Кто поверит вашему безумному бреду?

И в то же мгновение из динамика раздался голос Валенти:

— Это не Руфус Гровер работает на Кальвино. Это я. Не убивайте меня, я расскажу всё…

— Как видите, Валенти, мы тоже предусмотрительны, — усмехнулся Марквуд, но Валенти уже не было. — Ну, Арт Фрисби, давай звонить самому дону Коломбо, хотя уже скоро час ночи. И одному богу известно, что из этого всего выйдет.

Он поднял трубку телефона. С минуту, наверное, никто не отвечал, потом послышался сонный голос Коломбо:

— Ну кто ещё там?

— Простите, мистер Коломбо, это Марквуд.

— Вы что, с ума сошли? Я давно сплю. Что случилось?

— Я хочу, чтобы вы сейчас же пришли ко мне…

— Послушайте, доктор, вы в своём уме?

— Да. И возьмите с собой Руфуса Гровера.

— Хорошо.

Дон Коломбо был неглупым человеком и умел почувствовать, когда стоит и когда не стоит задавать вопросы. Через несколько минут на улице послышался шум машины, и тут же в комнату вошли Джо Коломбо, Марвин Коломбо и телохранитель босса Рава, к запястью которого тоненькой металлической цепочкой было прикреплено запястье Руфуса Гровера. Все четверо были в пижамах.

— Теперь вы мне скажете, что случилось? — спросил Джо Коломбо.

— Да, конечно. Вы можете разомкнуть этот браслет, — Марквуд кивнул на цепочку, связывавшую телохранителя и Руфуса Гровера. — Мистер Гровер совершенно ни при чём.

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что сказал. Он никогда не работал на Кальвино и не предавал вас. Это всё-таки Валенти.

— Вы сошли с ума, Марквуд.

— Нет. Сейчас вы всё поймёте.

Из динамика донёсся голос Валенти. Джо Коломбо слушал внимательно, чуть склонив голову на плечо, и был похож на старую, нахохлившуюся птицу. Лицо Руфуса Гровера оживало постепенно, словно отходило от холода, сковавшего его. Незаметно для себя он всё время кивал головой. Когда динамик замолчал, Джо Коломбо спросил Раву:

— Ключ у тебя?

— Да.

— Отстегни браслет. Так. И отправляйся за Валенти. — Он протянул руку Руфусу Гроверу. — Я рад, что всё так получилось.

— Я уже было перестал надеяться, — пробормотал Гровер. — Это страшная штука — знать, что ты невиновен, и не быть в состоянии доказать это. Спасибо, Марквуд.

— Это не я, — пожал плечами Марквуд. — Если уж кого-нибудь и благодарить, то это Арта Фрисби. Мы иногда делаем ошибки, принимая кого-то за пешки. Иногда пешками оказываемся мы сами.

— Не буду спорить с вами, доктор. Если бы не вы оба, Кальвино со своим Папочкой могли бы праздновать победу. Имея такого человека, как Валенти, у меня под боком, они могли смело рассчитывать на победу. Но теперь мы посмотрим, как это им удастся… У вас тут есть виски, доктор?

— Нет, дон Коломбо.

— Тогда поедем ко мне. Марвин, возьми плёнку с исповедью Валенти. Я бы с удовольствием заплатил за неё миллион, доктор, вы сделали ошибку. Надо было сначала сторговаться со мной.

— Я уже вам сказал, что идея и исполнение не мои, а Арта Фрисби.

— Ну что ты хочешь, мальчик? Сколько?

— Спасибо, дон Коломбо, я хочу, чтобы вы всё-таки отдали мне Валенти после того, как он станет вам не нужен.

— Согласен, — кивнул Джо Коломбо, — хотя я и сам с удовольствием расквитался бы с ним. — Джо Коломбо посмотрел на Руфуса Гровера.

— Руфус, надеюсь, ты понимаешь, что тебя никто не должен видеть, даже твои домашние. В Уотерфолле должны быть уверены, что я проглотил их приманку и ты уже на том свете. Валенти же поработает у нас на поводке. Если захочет, конечно, несколько продлить свои дни…

Часть пятая «Пол Доул»

1

Сенатор Пол Доул сидел в шезлонге у своего бассейна и наслаждался солнцем. Он только что выкупался, и в мышцах ещё приятно гудела лёгкая усталость. Он не думал ни о чём, ничего не вспоминал — он был просто частью этого покойного уютного мира, в котором даже через закрытые веки оранжево трепещут солнечные лучи, сонно шелестит листва в теплом ветерке, неуверенно налетающем откуда-то с юга, и шершавые камни по краям бассейна так приятны на ощупь.

Мир был покоен, уютен и прекрасен. Он был покоен, уютен и прекрасен вдвойне, потому что весь — от солнца до плиток бассейна — был создан им, его умом, его трудом, его терпением, его мужеством. Он мог бы, да что мог, должен был жить в джунглях, должен был видеть вокруг себя стеклянные глаза нарков и вдыхать на тёмных, грязных лестницах запах их рвоты. Он должен был вариться в неподвижном каменном зное и дрожать от асфальтовых промозглых сквозняков.

Он был рождён для джунглей и обречён на джунгли. Он даже не должен был страдать из-за жизни в них, потому что мысль об ОП не смела даже приходить в голову простому полисмену, который живёт на одну зарплату. На зарплату, на которую нельзя купить даже собачью конуру, если бы ты и был согласен жить на цепи и лаять на прохожих.

И всё-таки он хотел выбраться из джунглей. И верил, что выберется из них…

Когда случилась вся эта история с Рафферти? Лет восемнадцать назад? Да, точно. Восемнадцать лет назад. Странный был человек полицейский Билл Рафферти. Когда Пол Доул в первый раз увидел его, то уже тогда заметил какую-то напряжённость в его взгляде. Когда он стоял рядом с ним, Доулу почему-то начинало казаться, что Рафферти постоянно находится под давлением, что он заряжен, что нужно с ним быть осторожным, потому что в любую секунду он может взорваться, и не дай бог оказаться на пути у этой взрывной волны. Он и говорил-то как-то особенно: едко, раздражённо, с неясными и вместе с тем обидными намёками. И всё-таки Доул не испытывал неприязни к Рафферти. Скорее даже наоборот. Было что-то в этом постоянно возбуждённом человеке, что, очевидно, импонировало ему. Может быть, это было его беспокойство… Ведь и он, Доул, был непоседлив, не находил себе места, не желал примиряться со своей долей и мечтал о лучшей, хотя и понимал, что это пустые мечтания. Понимал и всё-таки презирал в душе своих коллег, которые были довольны жизнью и со спокойствием скота мирно паслись на своих участках, пощипывая мелкие взятки. Рафферти был не таким. Сортом повыше.

Дружбы у них, правда, не получилось, для этого у Рафферти характер уж очень был неподходящий, но всё равно у Доула всегда жило уважение к нему.

Через несколько месяцев после того, как Доула перевели на их участок, Рафферти арестовал Билла Кресси за хранение и торговлю наркотиками. Суд его оправдал, потому что оба свидетеля, на которых рассчитывал Рафферти, в последнюю минуту отказались от своих показаний, данных на следствии. У всех, кто был на суде, создалось впечатление, что судья даже облегчённо улыбнулся, когда оба парня взяли обратно свои показания.

На Рафферти начали коситься. Конечно, Билл Кресси — подонок, это знали все. И торговал дрянным белым снадобьем, подмешивая чудовищное количество молочного сахара. Говорили, что девяносто восемь процентов. И ходил задравши нос, разодетый как павлин. И когда встречал на улице полисмена, даже не кивал ему. Одним словом, подонок. И всё-таки не надо было Рафферти оформлять арест. Не дело это ума простого полисмена. Для них в джунглях и так работы хватает — вор на бандите сидит и карманником погоняет.

До того дело доходило, что и рвань-то арестовать страшно было. Однажды Пол Доул ехал в автобусе. Народу было битком, и его прижала к сиденью громадных размеров сопящая баба. С носом с её, что ли, было что-то не в порядке, но сопела она всё время, как кузнечные мехи. Наконец он выбрался из-под этой сопящей горы и тут увидел, как какой-то рыжий парень с фигурой бейсболиста и остановившимися глазами нарка преспокойно вытаскивает у крошечного, словно кукольного, аккуратного старичка бумажник. И вытаскивает не профессионально, не артистически, а в открытую, силой, как часто делают нарки, когда срочно нужно раздобыть денег на дозу и им уже не до тонкостей. Старичок, парализованный ужасом, молчал, и Доулу даже почудилось, что он чуть наклонился вперёд, чтобы нарку легче было очистить ему карман. То ли нарк никак не мог ухватиться за бумажник, то ли карман был застёгнут на пуговку, но вдруг он резко дёрнул руку, кукольный старичок подпрыгнул, послышался треск рвущейся подкладки, и нарк наконец выдернул из внутреннего кармана бумажник. И тут он увидел Доула. Увидел полицейского, смотрящего на него. Стража закона и порядка. И что же он сделал? Бросил бумажник? Начал судорожно пробираться к выходу? Да ничего подобного. Ухмыльнулся, засунул правую руку в карман и наполовину вытащил оттуда пистолет, показывая его Доулу. А глаза у него не ухмылялись. У нарка не бывает улыбки в глазах, когда ему срочно нужна доза.

Что полагалось в этом случае делать полицейскому? Арестовать нарка? Прекрасная мысль, но для этого нужно рискнуть жизнью, потому что нарк, которому позарез нужна доза белого снадобья, готов на всё. Он-то за свою жизнь не держится. Для него доза в этот момент важнее жизни. Пистолет в руке нарка подрагивал, но промахнуться он всё равно не смог бы — слишком уж мало было расстояние.

Доул не был трусом, но стоил ли потёртый, старенький бумажник, в котором-то денег скорей всего не было, а лежали лишь аккуратно сложенные и потёртые на сгибах старые рецепты или фотографии внучки с кошкой в руках, его жизни? Доул посчитал, что не стоил. Тем более что его жизнь была не только его жизнью. Дома его ждала жена и полуторагодовалый сын. Он представил себе, как капитан торжественно и важно говорит ей: «Ваш муж пал…», и так далее. И как через месяц или два её выбрасывают из их мало-мальски пристойной квартирки, и она начинает медленный спуск в болото, к крысам, к гниющим помоям, к тротуару, к белому снадобью. Нет, пока он жив, этого не будет, если даже ему придётся нарушать все правила и инструкции, которые определяют поведение полисмена. Чёрт с ними, с правилами и инструкциями, если нужно выбирать между ними и семьёй. Молчаливая, тихонькая, как мышка. Марта, с детскими незащищёнными глазами, всегда смотрящая на него с немым удивлением: как это он отваживается выходить в этот страшный непонятный мир, который так пугает её? И однозубый парнишка, который при виде егоначинает радостно колотить по кровати пухлыми, в перевязках, ножками… Пора бы ему уже пойти… Всё из-за проклятых джунглей. Кислорода здесь мало, говорил врач один, старикашка…

Доул посмотрел ещё раз на пистолет и повернулся к карманнику спиной. Ему показалось, что сзади кто-то хмыкнул. Может быть, даже сам нарк. Но он продолжал смотреть в запылённое окно автобуса. Прокладки давно истлели, и стёкла тонко дребезжали.

А вот Рафферти надумал связаться с Биллом Кресси. Если ты уж такой смелый, воюй с бандитами. Впрочем, если бы у него, как у Рафферти, не было семьи, он бы тоже… Но об этом лучше не думать. Полисмену много думать нельзя.

Но Билл Кресси оказался Рафферти не по зубам. После того как суд его оправдал, люди слышали, как он разглагольствовал в баре. Рафферти, говорил он, наверное, думает, что у него металлическая шея, и не ломается. Но только, говорил Билл Кресси, я ещё не видел шеи, которую нельзя было бы сломать. Одна покрепче, другая послабее — но любая шея в мире сломается, если за неё как следует взяться. К Рафферти после этого нельзя было буквально подойти. Он шипел, дымился, клокотал. Если бы к людям прикреплять манометры, манометр Рафферти давно бы, наверное, лопнул, шкалы бы не хватило. И что ему дался Билл Кресси? Толкача он, что ли, не видел? Или обидно ему было, что делится тот не с ним?

Так или иначе, но и Рафферти на людях поклялся, что Билл Кресси у него с крючка не соскочит. Поклялся — и все, конечно, об этом забыли. Мало ли кто в чём клянётся.

В тот вечер, когда Доул встретил Рафферти во время обхода, он по его виду понял, что тот что-то замышляет.

— Слушай, Доул, — сказал он. — Сегодня я его всё-таки наколю.

— Кого?

— Кого, кого… Билла Кресси.

— А как?

— Сейчас увидишь. Да ты не трясись, воин, он сейчас распустил перья в баре и разглагольствует, как он меня ловко обвёл вокруг пальца.

Рафферти подошёл к машине — и сейчас, восемнадцать лет спустя, Доул помнил, что у машины — это был розовый огромный «кадиллак» — было помято переднее правое крыло. Рафферти огляделся — никого не было. Он достал из кармана ключ и какой-то пакет, быстро открыл багажник розового чудовища и бросил туда пакет.

— Теперь он у меня не уйдёт.

Он нырнул в дверь бара Коблера и через минуту появился снова, ведя Билла Кресси. Вслед за ними высыпало ещё десятка два людей.

— А за что, позвольте полюбопытствовать, — медленно спросил Билл Кресси, — вы меня арестовываете, полисмен?

— За незаконное хранение наркотиков, — так же медленно ответил Рафферти.

— Вы, однако, не блещете выдумкой, — ещё медленнее процедил сквозь зубы толкач. Кто-то в толпе засмеялся, но тут же замолчал. Люди понимали, что смеяться было нечего. Кто-то из этих двух должен был в тот вечер сломать себе шею.

— Как и вы, мистер Кресси, — в тон ему ответил Рафферти. — Вы сами поведёте свою машину или мне сесть за руль?

— С вашего разрешения, полисмен, я бы предпочёл вести свою машину сам. Я не уверен, что вы привыкли к таким дорогим моделям.

Рафферти кивнул Доулу, и они оба сели на заднее сиденье. «Не знаю, как мой коллега, — подумал Доул, — но я действительно в таких машинах не ездил». В кузове пахло настоящей кожей и настоящими сигарами. «Живёт же, сволочь, — с ненавистью подумал Доул о толкаче. — А мы таскайся по этим паршивым улицам». Он почувствовал, как в нём шевельнулось восхищение смелостью товарища. Шальной он, конечно, этот Рафферти, но отчаянный.

Всю дорогу до участка они молчали. Здесь не было аудитории и не перед кем было ломать комедию и куражиться. Они понимали, что вцепились друг в друга мёртвой хваткой, челюсти были сжаты, и было не до лая. К тому же, как показалось Доулу, Кресси начал трусить, не знал, откуда ожидать удара, и трусил. В конце концов, и он не был всемогущ, и у него могли быть враги. Он имел около пятидесяти тысяч годового дохода, и кое-кто мог посчитать, что лучше бы эти деньги шли другому. Кто знает, а может быть, этот идиот действует не один? Может быть, за Рафферти кто-нибудь стоит? Не станет же нормальный полисмен проявлять такое дурацкое упорство? Нет, должно быть, всё это чепуха. Суд же прошёл как по маслу. И всё-таки…

— Послушайте, Рафферти, — вдруг сказал Кресси, — вам ещё не надоело?

«Уже не полисмен, — подумал Доул, — а Рафферти. Если так пойдёт, скоро он станет „мистером Рафферти“. А может быть, Рафферти и не такой чокнутый, каким его все считают?» Доул этого не знал, и на душе у него стало неспокойно, потому что он всегда предпочитал иметь о людях и вещах суждения однозначные, чёткие, простые.

— Что вы мне инкриминируете? — снова спросил Кресси, когда они наконец оказались в участке. У дежурного лейтенанта при виде Кресси лицо стало несчастное, и толкач быстро обретал обычную наглую самоуверенность.

— Незаконное хранение наркотиков, — сказал Рафферти и торжествующе посмотрел на Кресси. Доул подумал, что первый раз видит у Рафферти такое спокойное и удовлетворённое выражение лица.

— Вы можете это доказать? — строго спросил лейтенант, и видно было, что надеялся он только на один ответ: нет.

— Да, — кивнул Рафферти. — Я прошу мистера Кресси открыть сейчас крышку багажника своей машины.

Лицо Кресси пошло пятнами. Он и так не отличался особой красотой и сейчас стал похож на пятнистую гиену. Он снова начал трусить, но старался держать нос кверху. Он пожал плечами.

— Пожалуйста.

Он вытащил из кармана ключи — брелок-то, похоже, золотой, показалось Доулу, — вставил один в замок багажника и повернул его. Крышка открылась, загорелась лампочка. Около запасного колеса лежал небольшой, но плотно набитый пластмассовый пакет.

— Что в этом пакете? — спросил Рафферти. Голос его утратил обычную раздражённость и звучал сейчас спокойно, почти ласково.

— Не знаю, — сказал Кресси. — Официально заявляю, что это провокация. Я вижу этот пакет первый раз в жизни. Я прошу, чтобы мне дали возможность немедленно связаться с моим адвокатом.

— Рафферти… — промямлил лейтенант и облизал вдруг пересохшие губы. — Вы… уверены? Мистер Кресси никогда раньше…

— А вы что хотите, сэр, чтобы он сразу во всём признался? Я прошу вскрыть пакет, составить протокол и оформить арест присутствующего здесь Билла Кресси.

Лейтенант посмотрел на него с ненавистью. Он даже пошевелил беззвучно губами, должно быть призывая все проклятия на голову упрямого полицейского. «Вот для чего он потащил меня за собой, — подумал Доул. — Рафферти нужен свидетель. При нём и ещё одном свидетеле дежурному офицеру деваться некуда. Ну а если бы он не встретил меня? Тогда, надо думать, позвал бы другого дурачка. Хитёр, хитёр, собака — Доул почувствовал, как в нём поднимается раздражение. — Не посоветовался, не спросил согласия на участие в таком деле. Просто, использовал. Как последнего дурака. Ну ладно, ты такой отчаянный, ты такой принципиальный, ты такой необыкновенный, но спроси же сначала товарища, хочет ли он, чтобы его использовали как пешку. Да стоит ли опускаться до какого-то паршивого Доула, кому интересно, что он думает, что хочет».

Он взглянул на Рафферти и впервые заметил, что один глаз у того больше другого. Уголки губ у него подрагивали.

«Не мог взять Кресси атакой в лоб, ишь что придумал. И главное — не стеснялся меня. При мне прямо подбросил. Не сомневался во мне. Этот, мол, свой, всё подтвердит. А почему? Почему я должен подтверждать? У них там свои счёты, а я при чём? Почему я должен покрывать провокацию? Сейчас, а потом ещё и на суде. Пока в участке только один идиот — Рафферти. Скоро все будут знать, что их двое — Рафферти и Доул. Сволочь он вообще, ежели как следует разобраться. Кресси, конечно, подонок, но провокацию зачем устраивать? Эдак до чего хочешь можно дойти…»

— Доул, — сказал лейтенант, и в голосе его прозвучала ещё уловимая надежда, — вы присутствовали при аресте мистера Кресси?

— Нет, — сказал Доул, — Рафферти арестовал его в баре Коблера, а я в это время оставался на улице.

— Значит, — вздохнул лейтенант, — вы не присутствовали при самом аресте?

— Присутствовало восемнадцать человек. Вот их адреса, — сказал Рафферти и протянул лейтенанту листок.

«Если бы каждое пожелание человека выполнялось, — подумал Доул, — то Рафферти сейчас лопнул бы или провалился под землю — столько ненависти во взгляде лейтенанта».

— Разрешите, сэр, — вдруг сказал Доул и сам не узнал своего голоса. Лейтенант быстро повернулся и посмотрел на него. Доул почувствовал, как у него пробежали по спине мурашки, Это у него случалось всегда, когда он играл в карты и ставка была высокая. И вместе с тем была разница. Он был твёрдо уверен сейчас, что выиграет. Что и сколько — не знал. Что выиграет — знал. А Рафферти — что ж, нечего устраивать провокации.

— Да, Доул?

— Я не присутствовал при аресте…

— Это вы уже сказали, — раздражённо заметил лейтенант.

— Я не присутствовал при аресте, — упрямо повторил Доул: он мог это позволить себе сейчас. — Но, к сожалению, я видел другое. Я видел, как Рафферти открыл своим ключом багажник машины мистера Кресси и бросил туда что-то. В темноте я не разобрал, но похоже, что вот этот пакет.

В глазах лейтенанта проявлялось радостное изумление. Ему так хотелось, чтобы он не ослышался, что спросил:

— Вы это видели сами?

— Да, сэр, — твёрдо ответил Доул.

Кресси расправлял плечи и выкатывал грудь, словно кто-то невидимый надувал его. Он даже стал выше ростом. Он посмотрел на Доула, потом на Рафферти, пожал плечами и сказал:

— Я же вас предупреждал, Рафферти, что вы сломаете себе шею, — голос его звучал мягко, почти соболезнующе. — Иногда мне казалось, что вы просто сошли с ума…

Это тоже была прекрасная мысль, и лейтенант с энтузиазмом кивнул головой, словно подтверждая официально диагноз. Прекрасная мысль, объясняющая всё. Великолепная теория, охватывающая все факты, полная, внутренне непротиворечивая, гармоничная.

Рафферти молчал. «Удар, которого не ждёшь, — подумал Доул, — опаснее всего. Что ж, надо было ему раньше думать. Хоть бы посоветовался, сволочь такая, со мной, а то решил использовать меня для своих грязных махинаций».

Доул любил чёткие и ясные мнения и любил, чтобы его суждения не расходились с его поступками. И если он рассказал лейтенанту, что видел, то только потому, что Рафферти человек плохой, и он, Доул, поступил правильно и принципиально. А сознание того, что всё это не так, он решительно утопил в самых глубинах памяти. Словно камень привязал — и в реку.

— Рафферти, — ласково сказал лейтенант, пристально глядя на руки полицейского, — дайте мне ваше оружие. Я временно отстраняю вас от работы. Завтра вас осмотрит психиатр.

Рафферти не сопротивлялся. Он отдал пистолет и электродубинку, так ни разу и не взглянув на Доула. Человек, получающий неожиданный удар, да ещё сзади, сопротивляется редко. Если он человек нормальный, он понимает, что сопротивление бессмысленно…

Назавтра Доула вызвал к себе начальник участка. Он вышел из-за стола, огромный и недосягаемый, как горная вершина, и вдруг улыбнулся.

— Вы молодец, Доул, — сказал он и пожал ему руку. — Я всё время присматривался к вам. Мне сразу показалось, что в вас есть зрелость ума и понимание всех тонкостей нашей нелёгкой службы. И личное бесстрашие…

«Угадал, — подумал Доул, — угадал. Правильно сделал. Сволочь этот Рафферти. Я, конечно, тоже, но у меня хоть есть семья…»

— Поэтому вы скоро будете сержантом, Доул, и я надеюсь, что вы так же хорошо будете справляться и с новыми обязанностями.

— Вы толковый парень, Доул, — сказал Билл Кресси, когда они уединились в кабинете бара Коблера. — Я не знаю, кто действительно подсунул мне в багажник десять унций белого снадобья, но вы здорово придумали, будто это сделал сам Рафферти.

Доул промолчал. Если человек думает о тебе, что ты умнее, чем на самом деле, никогда не надо его разочаровывать.

— …Что в вас мне понравилось, так это то, что вы не лезли, не торопились, а ждали своего шанса, чтобы показать стоящим людям, чего вы стоите… Вот вам тысяча кредиток, и не надо благодарить меня. Себя благодарите. Я уезжаю отсюда через несколько недель — не век же сидеть в этом вонючем болоте. На моё место сядет неплохой парень по имени Эдди Макинтайр. Будете иметь дело с ним. А я вас уже занёс в ведомость — будете для начала получать пятьсот в месяц…

Доул не сказал Марте ни слова и не дал ей ни гроша. И даже сыну не купил дешёвой игрушки. Он понимал, что, если хочет вытащить их из болота, надо копить, копить, копить…

— По-ол, — закричала из двери Марта, — ты не забыл, что через час к тебе должен приехать окружной судья? А ты всё ещё в одном халате…

— Всё в порядке, — вздохнул Доул и открыл глаза. — Так хорошо на солнышке. Будь ангелом, принеси мне холодного пива, а я ещё подремлю немножко. Ты не представляешь, как дремлется после купания.

— Ты знаешь, Доул, — сказал ему спустя два месяца один из его коллег, — Рафферти повесился в сумасшедшем доме. Вроде нашли, что у него не всё в порядке. Наверное, так оно и есть, если человек сам голову в петлю сует… А вообще-то что-то в этом парне было. Он мне как-то рассказывал, как в первый раз столкнулся с Кресси. Тот избивал какую-то девчонку. Сначала кулаками, а потом бросил её на пол и принялся обрабатывать её ногами. Только Рафферти подошёл, а Кресси ему: «Не волнуйтесь, полисмен, это мы так развлекаемся. Милдред это нравится. Так ведь, Милдред?» Девчонка на полу посмотрела на него с ненавистью, а он в это время так нарочито вынимает из кармана две бумажки по полсотни кредиток. «Да, — прохрипела девчонка. — Мы так развлекаемся».

В тот вечер Доул напился. Нужно было помочь некоторым воспоминаниям погрузиться как можно глубже. Алкоголь ему всегда в этом помогал.

2

Через год после того, как он стал начальником полиции Скарборо, его пригласил к себе Джо Коломбо.

— Вам нравится ваша работа? — спросил Коломбо и посмотрел свой стакан с содовой на просвет.

Доул почувствовал, как у него забилось сердце. Что имеет в виду Коломбо? Вопрос чисто риторический, он ведь на него даже не смотрит, а когда Коломбо задаёт людям серьёзные вопросы, он всегда смотрит им в глаза. Как будто он ни в чём перед хозяином Пайнхиллза не виноват, но мало ли что может прийти ему в голову… Ему стало жарко.

— Работа как работа, мистер Коломбо, — уклончиво сказал он. — Бывает лучше, а бывает и хуже.

— Вы у нас философ, Доул, — улыбнулся Коломбо, — но это вам не мешает быть толковым человеком.

— Спасибо, мистер Коломбо.

— Не за что. Так вот, Доул, я подумал, что хватит вам сидеть в полиции. Я хочу, чтобы вы выставили свою кандидатуру на пост мэра Скарборо.

— Что-о? — Доул даже подскочил на кресле. Он ожидал чего угодно, но не этого предложения. Мэр Скарборо, всего Скарборо. Речи и пресс-конференции, официальная резиденция с охраной и телохранители. Утверждение бюджета. Совещания, телекамеры и интервью. Боже, что сказала бы Марта, услышав такой разговор. Первая леди Скарборо. Маленькая, тихая Марта, в глазах которой раз и навсегда застыли удивление и страх перед миром. Доул почувствовал, как где-то в груди у него шевельнулся маленький тёплый комочек. Его семья. Его оазис. Крошечный оазис, где мир и покой, где не нужно иметь пару лишних глаз на затылке… Мэр Скарборо, гм, если бы ему сказали об этом, когда он был простым полисменом…

Всё это прекрасно, но должность-то выборная. Так или иначе, но надо же будет выступать перед избирателями. Пожимать руки, целовать младенцев он сумеет, но речи… Что говорить, о чём говорить, как говорить? И соперники… Им будет что сказать о Поле Доуле, начальнике полиции Скарборо…

— Не знаю, — сказал Доул. — Спасибо за честь, мистер Коломбо, но я, право, не знаю, что сказать вам. Я никогда не думал…

— Доул, — усмехнулся Коломбо, — перестаньте жеманиться. Роль малоопытной девицы вам не к лицу… Нашим друзьям в деловых кругах вы нравитесь, чего же ещё?

«Сволочь, — подумал Доул, — бандюга сицилийская… Если у него есть деньги, значит, можно издеваться…»

— Ответьте мне одним словом. Да или нет.

— Да, — сказал Доул. Он ещё ни разу в жизни не сказал «нет» Коломбо и твёрдо надеялся, что никогда этого не вынужден будет сделать.

Он сбился со счёта своих речей перед избирателями. По ночам ему снился океан человеческих лиц, которые накатывались на него вал за валом, а он ловил на лету детей, чмокал их и кричал, кричал, кричал, не узнавая собственного голоса:

— Закон и порядок, граждане Скарборо, вот что нам нужно. — И здесь он вдруг понимал, что потерял голос, что разевает и закрывает рот, не произнося ни звука, что сейчас ещё мгновенье — и эти волны человеческих лиц захлестнут его, закрутят, унесут, разорвут.

Он просыпался со стоном и нашаривал на столе стакан с полосканием для горла.

— Ты опять проснулся? — сонно спрашивала Марта и шумно, по-коровьи вздыхала. Вздох был привычный, домашний, успокаивающий.

— Спи, спи, — говорил Доул и шёл полоскать горло.

А наутро его уже снова везли куда-то, и снова он всматривался в любопытные и безразличные лица, в лица парков и безработных, в лица добродушные и злые — в лица своих избирателей. Он поправлял микрофончик, висевший у него на груди, и начинал:

— Граждане Скарборо, позвольте задать вам вопрос: что нам нужно в первую очередь? Я знаю ваш ответ: закон и порядок. Ибо без закона и порядка нет цивилизации, и великие ценности нашей культуры оказываются под угрозой… Вы прекрасно знаете, что ни у одного кандидата нет такого опыта по борьбе с преступностью, как у меня. Для них слова «закон и порядок» — это только слова. Для меня — вся жизнь…

Его штаб работал, как на пожаре. Два адвоката, четыре журналиста, восемнадцать секретарей — у всех был загнанный вид и твёрдая уверенность, что они победят. Это были изумительные работники — даром мистер Коломбо денег не платил. Ветераны бесчисленных избирательных кампаний, умевшие работать по восемнадцать часов в сутки, они могли в течение четверти часа организовать аудиторию в сто или двести человек там, где, казалось, и самого Иисуса Христа не вышло бы послушать больше двух или трёх старух.

И все же они были только на втором месте. Все опросы общественного мнения показывали, что впереди с большим отрывом шёл Фрэнсис Брокер, президент небольшой страховой компании. Вначале штаб Доула особенно не беспокоился. Общественное мнение переменчиво, и не стоит попадать под чары процентов. Но проходили недели, и Брокер неизменно оказывался впереди на десять, пятнадцать, а то и двадцать процентов. Коломбо посоветовал Доулу заказать самому независимый опрос общественного мнения. Через три дня в штаб явился крошечный человечек с тремя наклеенными на жёлтый костяной череп волосками.

— Я очень сожалею, — сказал он неожиданно сильным голосом, — но ваш конкурент действительно идёт впереди на шестнадцать процентов. Наибольшей поддержкой — здесь он опережает вас на целых двадцать один процент — он пользуется среди молодёжи. Вот, пожалуйста, все цифры. Опрос был, разумеется, выборочный, но весьма репрезентативный, по всем слоям избирателей. Счёт вы получите завтра, мистер Доул.

Они попробовали сорвать несколько выступлений Брокера перед избирателями и наняли десятка два нарков, но выяснилось, что у Брокера отличная охрана. Нарки были избиты и вышвырнуты из зала, где он говорил. Мало того, его люди успели заснять нападение нарков и теперь везде крутили плёнку с их рожами. Вот, граждане Скарборо, кто нападает на нас, вот кто пытается сорвать наши встречи, вот кому не по душе наша программа. Нет, не против этих несчастных вскипает у нас в сердцах гнев, ибо эти люди не ведают, что творят. А против тех, кто вложил в их руки велосипедные цепи и куски свинцового кабеля. Против тех, кто заплатил им, деньгами ли или героином — это лучше знают наши соперники.

Таков был Фрэнсис Брокер, и, судя по тому, что он не считал денег, у него были состоятельные друзья. За ним был бизнес.

Когда до выборов оставалось около месяца, Брокер перешёл в решительную атаку. Элегантно-белозубый, он был неотразим на плакатах и на экранах телевизоров. В выступлениях его появилась новая тональность, он уже не употреблял слов «мой противник», а говорил прямо — Пол Доул. Пол Доул, говорил Брокер, ратует за закон и порядок. Кому, как не шефу полиции, знать, что такое закон и порядок? Но почему же, возглавляя славную полицию Скарборо, он забыл о законе и порядке? Почему преступность за последние три года выросла почти вдвое, а потребление наркотиков втрое? Почему не то что вечером, во многих местах Скарборо и днём-то пройти пешком не безопасно? Где закон и где порядок? Или мистер Доул понимает слова «закон и порядок» по-своему? Не так, как сотни тысяч жителей Скарборо, ставшие жертвой преступности?

Очередной опрос общественного мнения был неутешительным. Брокер не только удерживал первое место, но и увеличил разрыв.

Впервые с начала избирательной кампании Доул заметил, как в штабе стала исчезать атмосфера азартного ералаша. Сотрудники избегали его взгляда. Он понял, что проиграл. Проиграл резиденцию мэра с узорчатыми ажурными воротами, проиграл эскорт мотоциклистов. Он проиграл всё, потому что путь обратно в полицию ему будет закрыт, а Джо Коломбо не любит напрасно тратить деньги и не любит неудачников.

— Мистер Доул, — подошёл к нему один из секретарей из штаба, — пора ехать на митинг.

— Я не поеду, — сказал Доул.

— Как не поедете? — удивился секретарь. — Будет человек двести, не меньше.

— Хоть бы двести тысяч, — сказал Доул. Ему уже было всё равно. Джунгли так и не выпускали его. Они не любят, когда их дети пытаются выбраться из смрадных асфальтовых трущоб. Фрэнсис Брокер родился в ОП. И дети его родились в ОП. И умрёт он в ОП. И будет лежать под деревом на уютном кладбище, а не отапливать собой воздух джунглей, когда в уплотнённом графике городского крематория ему отведут его три минуты.

Доул заперся и приказал никого к себе не пускать и на телефонные звонки не отвечать. Ему хотелось выть, хотелось колотиться головой о стенку.

Он уже забыл, что в банке у него было почти четверть миллиона, что семья уже давно жила в ОП, в маленьком, но уютном домике, что ему не грозит безработица. Но он не любил проигрывать, не любил отступать.

Ему хотелось выть и биться головой о стенку, но он сидел в кресле, закрыв глаза, и думал. Должно же быть какое-нибудь слабое место и у этого проклятого Брокера. Нет человека без слабого места. Одни только умеют прятать свои слабые места так, что о них и не догадаешься, а другие выставляют их напоказ.

За окном шёл мокрый, лохматый снег, и в комнате стало сумрачно, но Доул не вставал из кресла и не зажигал свет. Снег был светлее серого неба, и не верилось, что оно когда-то было призрачно-голубым. Нет человека без слабого места. Не может быть такого случая, когда к человеку нельзя подобрать ключик. Маленький, плоский ключик. Один поворот его — и распахиваются неприступные крепостные ворота и выбрасывается белый, хлопающий по ветру флаг. И ты хозяин. И ты можешь диктовать. Ты устраиваешь пресс-конференцию и диктуешь свои условия. Брокера можно взять в мотоциклисты, или нет, лучше пусть стоит у узорчатых ворот и кричит: «Закон и порядок! Закон и порядок!»

Он понял, что засыпает, и не противился сну, наоборот, звал его. И не заснул. А вдруг понял, каким ключом можно отпереть Фрэнсиса Брокера. Это было настолько просто и очевидно, что можно было лишь поражаться, как такая простая мысль не пришла ему в голову раньше. Брокер владеет страховой компанией, страхующей в основном жизнь. Строгие математические формулы теории вероятностей говорят, что при определённой вероятности смертей, при определённой сумме страхового полиса и при определённых страховых взносах страховая компания всегда будет при прибыли. Если она потеряет что-то в эту неделю, она компенсирует потерю на следующей неделе, ибо формулы теории вероятностей надёжнее слепого случая. А если случай перестанет быть слепым и становится зрячим? Тогда перестают работать проверенные математические формулы, и владельцы страховых полисов начинают умирать не по воле случая, а по воле того, кто умеет управлять случаем.

Доул тихо засмеялся и потёр руки. Мир за окном стал серо-фиолетовым, и снег прекратился. Ну-с, мистер брокер, посмотрим, кто кого.

Через два дня, уплатив пять тысяч, Доул держал в руках список всех держателей крупных страховых полисов, вверивших свои жизни компании Фрэнсиса Брокера. Он поехал к Джо Коломбо, и тот долго держал перед собой листок бумаги и покачивал головой.

— Сколько вы уплатили за сведения? — спросил он наконец.

— Двадцать тысяч, мистер Коломбо.

— Это не так дорого. Вы умный человек, Доул, и я ни разу не жалел, что поддержал вас. Я поддержу вас и сейчас. Идите и ни о чём больше не думайте. Продолжайте ваши выступления о законе и порядке, они мне очень нравятся. — Коломбо не улыбался. Он протянул Доулу руку и кивнул ему.

Энтони Хойзер, сорока четырёх лет, заведующий отделом кадров химической компании «Салфур», погиб при взрыве собственного автомобиля. Причина взрыва так и не была установлена, хотя эксперты страховой компании Брокера ощупали своими руками буквально каждый обломок, каждую деталь. Ещё бы не щупать, если у Энтони Хойзера был страховой полис на триста тысяч. Высказывались предположения, что виной было неисправное зажигание и поломки в редукторе с баллоном сжиженного газа, но ничего определённого доказать не удалось. Впрочем, компания Брокера провела консультации с одной автомобильной фирмой и фирмой, выпускавшей газовые баллоны для автомобилей, и те согласились покрыть часть полиса Энтони Хойэера, чтобы избежать никому не нужной гласности. Брокеру пришлось уплатить всего сто двадцать тысяч.

Но через день умер и некто Лютер М. Миддендорф, пятидесяти шести лет, строительный подрядчик, застраховавший свою жизнь на двести пятьдесят тысяч. Его труп был найден на строительной площадке, где Миддендорф возводил по заказу методистской церкви Скарборо здание храма. У него была размозжена голова. Орудия нападения найти не удалось, равно как и установить, для чего мистер Миддендорф оказался на строительной площадке в девять вечера, когда там не было ни души.

Фрэнсис Брокер поморщился. Это уже называлось невезением. Две смерти подряд, можно сказать, на ровном месте, совсем ещё молодые люди…

Ещё через день на его столе лежало сообщение о двух смертях: на триста пятьдесят и сто восемьдесят тысяч. Пуля и автомобильная катастрофа. Брокер застонал. О таком невезении он даже не слыхал никогда. Однако ему пришлось услышать в тот день ещё раз, когда ему сообщили, что в своём доме в Хайбридже сгорела некая миссис Джуниг с двумя детьми. Её жизнь была застрахована у Брокера на двести тысяч, дети — на сто, а дом — на семьдесят пять.

Вечером попал под машину старший фотограф рекламного агентства «Бутс», оценивший свою жизнь в сто пятьдесят тысяч.

Фрэнсис Брокер начал кое-что понимать. Он позвал к себе самого опытного своего статистика и спросил, какова вероятность шести насильственных смертей его крупных клиентов в течение суток. Ответ гласил: одна трёхсотая. Следующие сутки принесли ещё четыре смерти, и теория вероятностей превратилась в теорию невероятностей. Фрэнсис Брокер разорялся со скоростью гоночного автомобиля. Он разорялся или его разоряли — какое это имело значение?

Весь вечер он обзванивал своих покровителей. Все возмущались, все вздыхали, и никто не хотел брать на себя новые обязательства. По-своему они правы, подумал Брокер. Они и так вложили в него кучу денег. И, кроме того, никто из них не хотел рисковать. В конце концов, те, что погибли, тоже не были рванью из джунглей, и каждый из его покровителей легко мог вообразить себя на месте, скажем, строительного подрядчика Лютера М. Миддендорфа.

Решать ничего не хотелось. Его охватила апатия. Быть в трёх шагах от цели… И что? Кого просить? Кому жаловаться? На кого? Надо было что-то решать, потому что кто-то, наверное, уже снова заносил нож, прилаживал пластиковую бомбу под кузов машины или подносил спичку к облитым бензином стенам. Впрочем, почему кто-то? Этот полицейский Доул оказался не таким уж идиотом, как можно было подумать с первого взгляда. Он таки хорошо усвоил, что такое закон и порядок.

На следующий день утром Брокер уже сидел перед Доулом и смотрел в бесстрастное лицо полицейского. Он вздохнул и сказал:

— Мистер Доул, к сожалению, дела, моей компании требуют самого пристального моего внимания, и я боюсь, что не смогу больше принимать участия в предвыборной борьбе. Поэтому я снимаю свою кандидатуру на пост мэра. Я хотел, чтобы вы узнали об этом от меня. Я от всей души желаю вам победы. Если в пылу борьбы нам и приходилось иногда допускать выпады друг против друга, то это, разумеется, лишь полемика. Спорт. Хобби. Я просил всех своих сторонников поддержать вашу кандидатуру.

— Спасибо, — кивнул Доул. — Вы — умный и благородный человек, мистер Брокер. Мне жаль, что такой конкурент выходит из борьбы, но что поделаешь — жизнь есть жизнь. Позвольте мне добавить, мистер Брокер, что в случае моей победы я употреблю всё своё влияние мэра, чтобы все муниципальные служащие страховались только у вас. И я надеюсь, что ещё увижу вас мэром Скарборо.

Пол Доул был избран мэром с большим отрывом от ближайшего соперника, и первым, кто лично поздравил его, когда стали известны предварительные результаты голосования, был Фрэнсис Брокер. А потом, когда Доул решил выставить свою кандидатуру в сенат, мэром Скарборо стал Фрэнсис Брокер. Человек должен уметь ждать своего шанса. Тот, кто умеет, тот и выигрывает.

— Ты в своём уме, Пол? — крикнула из дома Марта. — Уже без четверти шесть. Через пятнадцать минут придёт судья, а ты всё дрыхнешь около бассейна.

Марта становилась несносной. Куда девалась тихая, заботливая женщина времён джунглей? Куда девалась её робкая улыбка, несмело вспыхивавшая на лице, когда он клал ей руку на плечо? С тех пор как они переехали в Риверглейд, а особенно со времени смерти сына она необыкновенно изменилась. Словно лопнула наружная оболочка, и на свет божий появилось вечно брюзжащее, раздражённое, крикливое существо, посланное судьбой, чтобы омрачить его зрелые годы, когда, казалось бы, можно наслаждаться жизнью, здоровьем, положением, властью, достатком. Можно было бы, конечно, развестись, хотя для известного политического деятеля, метящего ещё выше, развод — вещь почти катастрофическая. И тем не менее он развёлся бы. Рискнул бы. Разводились и до него, будут разводиться и после. Пожалуй, если не кривить душой, дело было совсем в другом. Он уже давно не любил её, но она прошла с ним весь путь от джунглей до сената. От двора, где на верёвках сушится бельё, до этих ноздреватых камней, которые окаймляют бассейн. Его бассейн. Это она побледнела, когда он неожиданно сказал ей:

— Завтра мы переезжаем отсюда в ОП.

— В ОП? — переспросила она медленно, словно ощупывала языком непривычное буквосочетание.

— Да.

Она заплакала, а вслед за ней испуганно заревел и Джордан, которого она держала на руках. Любая другая женщина не поймёт этого. Нужно родиться в джунглях, чтобы понять, что значат эти звуки — ОП.

Доул встал, запахнул халат и побрёл к дому, чтобы успеть переодеться. Что от него хочет судья? Так или иначе они должны были встретиться через два дня для партии в гольф. Что за спешка? Так хорошо сиделось у воды, так хорошо дремалось, так хорошо он сливался с неспешным течением времени… Впрочем, может быть, и лучше, что он должен был встать и одеться, потому что он вспомнил Джордана. Он знал по опыту, что, вспомнив по какой-нибудь ассоциации сына, ему уже трудно бывало вновь выкинуть его из памяти, погрузить на самое её дно, и надёжно придавить там камнями забвения. А он не хотел помнить о Джордане, он был не нужен ему. Сын предал его, оскорбил. С сыном он потерпел поражение, а Пол Доул был гордый человек и не любил вспоминать о поражениях. Да у него их почти и не было в жизни, потому что он знал, что хочет, и умел добиваться поставленной цели. Он хотел, чтобы Джордан стал его наследником, другом, а тот предал его. Предал и умер.

Ему было легче забыть высокого нескладного парня со злыми, чужими глазами, но тот, что сидел на руках у Марты и ревел от испуга, когда она плакала от радости, — забыть того было трудно. Очень и очень трудно… В глубине души он даже знал, что никогда, наверное, не сможет забыть ни того крошечного, в перевязках, что однозубо улыбался ему, пуская пузыри, ни другого, взрослого, чужого и всё же своего. Джордан, Джордан, почему он предал его? Чего стоит всё, если он потерял сына? Кому оставить, для кого жить?

3

— Экая у вас благодать, — завистливо сказал судья Аллан. — Это просто подвиг, что вы всё-таки заставляете себя выбираться иногда отсюда в наш шумный и грязный мир.

— Для того чтобы слышать, как дятел долбит сосну, нужно бывать в джунглях, — глубокомысленно сказал Доул и подумал, что, судя по началу разговора, у Аллана на уме что-то серьёзное.

— В джунглях вы дятла не услышите. И не увидите. Так же, как и сосну.

— Это верно. Зато я слышу его здесь. Мне вообще кажется, что наших состоятельных людей следовало раз в год месяца на два переселять в джунгли. Тогда они остальные десять месяцев радовались бы жизни, а не сходили с ума от пресыщения.

— Э, сенатор, да вы опасный человек, — улыбнулся судья. — Радикал. Впрочем, сейчас это модно.

— Может быть. Впрочем, чересчур рьяно следовать моде в политике довольно опасная штука. Когда быстро меняешь окраску, тебя плохо запоминают избиратели.

— Это, конечно, верно, — судья саркастически скривил свой маленький злой рот. — Но не учитывать изменения ещё опаснее. — Он внимательно посмотрел на Доула.

«Что он хочет, — подумал Доул, — к чему клонит? Что-то непохоже, чтоб он приехал в Риверглейд только для того, чтобы вести беседы о моде в политике».

— Кто спорит, дорогой Аллан? Мы с вами не были бы здесь и не вели бы этот разговор, если бы не учитывали изменений.

— Пил, — судья пристально посмотрел на Доула, — если уж мы говорим об изменениях, я хотел бы задать вам один вопрос…

— Рискните.

— Вы давно были в Пайнхиллзе?

— Странный вопрос. Вы же прекрасно знаете, что я не был там уже несколько лет. В моём положении совершать паломничество к папаше Коломбо не совсем удобно. Мы предпочитаем встречаться на нейтральной почве.

— Но вы в курсе того, что происходит в семье Коломбо?

— Более или менее, — пожал плечами Доул. — А что там происходит?

— Вот об этом я и хотел с вами поговорить, Пол. Вы ведь знаете Руфуса Гровера?

— Конечно.

— Его нет в живых.

— Как нет в живых? Что с ним случилось?

— Коломбо просто-напросто решил, что его заместитель стал набирать слишком большую силу. Ну а дальнейшее представить нетрудно. Но Руфус был редкий человек. Его ценили и уважали в семье и теперь, как вы понимаете, дорогой сенатор, кое-кто не слишком в большом восторге от того, что сделал Коломбо. В частности, Тэд Валенти. Фактически на стороне Джо Коломбо только его сын Марвин, но у них отношения не такие уж безоблачные.

— И что вы хотите этим сказать, Аллан? — спросил Доул и пытливо посмотрел на маленького судью. Скорей всего это правда. Аллан знает, что он может легко проверить. А если это правда… Он почувствовал лёгкий озноб испуга. Конечно, теперь он не тот Доул, каким был когда-то. Сегодня сенатор Доул может обойтись и без Коломбо. Сегодня да, а завтра? А во время выборов? А если не Коломбо? Кто будет сидеть в Пайнхиллзе? И почему судья предупреждает его? Какой у него интерес?

— Пол, — тихо сказал судья, — меня попросили сделать вам предложение. Пригласите к себе сюда в Риверглейд Джо Коломбо, Марвина Коломбо и Тэда Валенти. Пригласите также Филиппа Кальвино и Толстого Папочку. Если вам удастся организовать эту маленькую встречу, дон Кальвино будет вам очень благодарен. Вы, разумеется, можете пренебречь моим советом, Пол, хотя я, по-моему, ещё ни разу не подводил вас.

— Но почему вы уверены, что Коломбо согласится на такую встречу?

— Он знает, что семья его недовольна, лейтенанты могут предать его в любую минуту, если уже не сделали этого. Марвин не глуп, но слаб. Пока был Руфус Гровер, всё это как-то держалось. Сегодня достаточно искры, чтобы даже Коломбо последовал за своим заместителем. Он это знает не хуже нас с вами. Для него сейчас соглашение с Филиппом Кальвино — это единственная надежда выиграть время и укрепить свои позиции. Он с радостью придёт сюда.

— А почему он должен быть уверен, что это не ловушка?

— Во-первых, потому что вы — его человек. Во-вторых, вы гарантируете его безопасность.

— А какие у меня гарантии его безопасности?

— Ах, Пол, Пол, иногда вы меня просто поражаете. Представьте себе, что встреча проходит благополучно. Вам благодарен Филипп Кальвино, и вам благодарен Джо Коломбо. Второй вариант: встреча оканчивается в пользу Кальвино, выразимся так. Вам благодарен, скажем, даже очень благодарен, Кальвино. Коломбо при этом варианте вас больше не интересует. Третий вариант исключён, потому что охрана и у Северных и у Восточных ворот Риверглейда будет в этот день необыкновенно внимательна, и ни один посторонний человек не проникнет на территорию ОП. Не будут приниматься во внимание даже пропуска, подписанные полицейским управлением Скарборо. Об этом позаботится дон Кальвино. Вас, как видите, это не касается…

Доул взял со стола сигарету, тщательно покатал её между пальцами и закурил. Курил он мало, но сейчас был как раз тот случай, когда можно было сделать исключение. Предстояло предать дона Коломбо. Впрочем, почему же предать? Почему нужно сразу всё драматизировать? А почему действительно не помочь старому другу? Не предать, а помочь. Именно помочь, потому что Кальвино не такой дурак, чтобы идти на грубые меры воздействия. Зачем ему это, когда он и так может получить от Коломбо всё, что угодно. Судья прав. Коломбо во что бы то ни стало нужно выиграть время, и он, сенатор Доул, поможет ему. Хотя бы из-за стольких лет дружбы…

— Хорошо, — сказал он. — Спасибо, Аллан, за совет. Я последую ему. На какой день?

— Безразлично. Важно только, чтобы вы договорились минимум за три дня до самой встречи.

Он ни за что не мог вспомнить, когда сын начал отдаляться от него. Кажется, только что, буквально только что он сажал его себе на ногу и делал вид, что собирается подбросить его в воздух. Джордан округлял глаза от страха и начихал забавно верещать. Он знал, что отец не подбросит его, и всё равно страшно было. Точь-в-точь, как ему сейчас. И знал, что совет судьи мудр, что всё правильно, что Коломбо с радостью принял приглашение и завтра будет у него, знал, что проиграть невозможно, а всё равно страшно было. Боялся не сенатор Доул. Боялся Пол Доул, который нёс заявление в школу полиции. Боялся каждой клеточкой тела, каждой молекулой боялся, потому что бояться было для него привычным состоянием. Боже, для чего воспевают храбрость, когда для выживания нужна вовсе не разорванная на груди рубашка и поднятая голова, а постоянная дрожь, вечная готовность спрятаться, вжаться в стену или бежать при малейшей опасности, при малейшем незнакомом шорохе.

Его взяли в школу, но он продолжал бояться. И хорошо делал, потому что, чем выше поднимался он по жизненной лестнице, тем опаснее становилась каждая перекладина. И не потому, что высоко и кружится голова, а потому, что, чем выше, тем больше желающих уцепиться за неё. А лестница узка и сужается кверху. И тут надо быть начеку. Держать наготове весь арсенал оружия. Связь с Коломбо — тоже оружие. И мощное оружие. И если это оружие выходит из строя, его нужно срочно заменить. Оружием такого же, по крайней мере, калибра. Иначе твоя перекладинка на лестнице окажется в опасности.

Всю жизнь он лез по этой проклятой лестнице. Не столько, может быть, для себя, сколько для этого верещавшего на его ноге кусочка мяса. Для сына. А он предал. Предал и ушёл. Когда же сын начал отдаляться от него? Когда первый раз пришёл постриженный по последней моде — наголо? И с вызовом посмотрел на длинные волосы отца? Конечно, это было неприятно. Неприятно смотреть на любого, кто отличается от тебя, но он же не был каким-нибудь бурбоном. Он понимал, что моды меняются, что молодые люди острее чувствуют их приливы и отливы, что нужно быть снисходительным и не отталкивать мальчишку вечными нравоучительными сентенциями. Нет, дело было не в круглой стриженой голове. Дело, наверное, было в вызове, с которым он посмотрел на длинные волосы отца. Отец делал для него всё, жил для него, а он, видите ли, смеётся над гривой отца. Отстал отец, безнадёжно отстал. Конечно, куда ему, комиссару полиции Скарборо, с десятью тысячами полицейских под его началом, куда ему до пятнадцатилетнего парня с модной причёской? Где уж понять?

В другой раз сын вдруг спросил вечером за обедом:

— Отец, это ты приказал стрелять по толпе у Центра по выдаче пособий? — Спросил тихо, робко, не поднимая глаз.

— Я, — ответил Доул.

— Почему?

— Потому что безработные ворвались в Центр, начали взламывать кассы, крушить и поджигать мебель.

— Но ведь можно, наверное, было и не стрелять?

— Нет, нельзя… Толпу уговаривали, к ней через динамики обращались работники Центра. Трижды стреляли в воздух, но ты не знаешь, что такое толпа, вышедшая из повиновения. Она слепа и глуха. Она опьяняется сама собой. Она взрывается сама собой, как кусок урана с критической массой.

— И всё-таки ты приказал стрелять по живым людям?

— Да. Это были уже не люди. Это были животные. Это были враги порядка. Это был десант хаоса. Дай им волю, они бы разрушили всё, на что ушла жизнь десятков поколений людей.

— Но всё-таки полицейские по твоему приказу стреляли в живых людей только за то, что они хотели, чтобы их пособия по безработице были больше?

Тяжёлая ярость начала медленно клубиться в нём. И этот тоже! Чистенькие мальчики из ОП, не знавшие чувства голода. Привыкшие к ультразвуковым душам. Смелые мальчики, не знавшие чувства страха, потому что жизнь их защищена банковскими счетами отцов и тремя рядами колючей проволоки под напряжением, которой обнесены ОП. Ни разу не битые поборники справедливости. Их отцы вкалывали всю жизнь, стиснув зубы. Наживали язвы, геморрои и инфаркты. Отдавали всё. Молчали, когда хотелось выть и орать. А их мальчики, видите ли, лучше понимали жизнь. Жизнь ведь прекрасна, людиблагородны. Долой колючую проволоку и да здравствует всеобщее благоволение в человецах. Прекрасно. Но что вы запоёте, когда этот благородный народ вцепится в вас зубами и вытащит из ваших чистеньких, уютных домиков за колючей проволокой? Что вы скажете тогда, уважаемые либералы? Или вы надеетесь, что чистеньких, уютных домиков хватит для всех? Что их давно хватило бы для всех, если не такие вот старомодные, глупые, жадные и эгоистичные динозавры, как ваш отец, Джордан Доул? Так ведь?

— Да, эти люди, что были у Центра, нарушили порядок, но ведь это не их вина, отец, что они безработные, что они годами на пособии.

— Допустим. А чья?

— Тех, кто построил, кто создал это общество. Тех, кто управляет им. В частности, твоя, отец.

Доул поднялся и дал сыну пощёчину. Голова Джордана мотнулась, и на щеке расплылся румянец. Губы у него дрожали.

Доул понимал, что вышел из себя, что это не метод воспитания самолюбивого мальчишки, но руку вперёд выбросил не ум, а ярость. Ненависть человека, родившегося в джунглях и добившегося места под солнцем ОП, к человеку, который вырос в ОП.

Джордан медленно сложил салфетку, кивнул головой и пошёл к двери.

— Когда ты придёшь? — буркнул Доул. Вопрос был одновременно и извинением. — Скоро заявится мать, и начнутся допросы, где ты.

— Я приду, — сказал Джордан и вышел.

Он не пришёл ни в тот вечер, ни на следующий день, ни ещё через день. Его нашли только на четвёртый день и тут же позвонили Доулу. Он силой заставил Марту остаться дома, вскочил в машину и через час был уже в смрадной длинной комнатке, сидел на стуле и смотрел на Джордана. Тот молчал. Когда они остались вдвоём, Доул сказал:

— Ты говорил о доброте, но сам оказался жесток. Ты же знал, как мы волнуемся. Пойдём.

Ему хотелось сказать ещё много-много слов, небывалых по ласке и теплоте, чтобы сломать холодную прозрачную стену в глазах сына, стоявшую между ними. Но он не мог. Не умел. А может быть, смог бы, сумел бы, но боялся. Как боялся всегда. Боялся, что нужно выбирать между всем тем, что он создал, чего добился, и этой прозрачной стеной.

— Пойдём, — повторил он. — Мама ведь ждёт.

— Я не пойду, отец, — сказал Джордан. — Я не могу.

— Почему? — спросил Доул, хотя догадывался об ответе.

— Потому что мы чужие. Мне роднее те, в кого стреляли по твоему приказу.

Боже, вдруг подумал Доул, он же, наверное, на белом снадобье! Какой же я дурак!

— Ты уже на шприце? — спросил он.

— Нет, — покачал головой Джордан. — Зачем? Мне и так интересно жить.

— Валяться здесь в крысятнике?

— Постараться сломать то общество, которое ты защищаешь.

Прозрачная холодная стена была непроницаема. Он получил неожиданный удар. Как когда-то Рафферти. И, как Рафферти, не сопротивлялся. Как Рафферти, он понимал, что это бессмысленно. Только дурак отказывается признавать поражение.

И всё-таки он не мог повернуться и уйти. Ну что, что, кажется, мешает этому парнишке встать, подойти к нему, забросить руки за спину отца и потереться о щёку носом, как он делал когда-то? И отец похлопает его по спине ласковой барабанной дробью, как он делал когда-то. Что мешает им? Ведь между ними всего несколько ярдов. И ничего, никого больше.

— Сынок, — сказал он дрожащим голосом, чувствуя, что в глазах у него слёзы, — сынок, между нами ничего не должно быть…

— Между нами тридцать четыре трупа, что остались у Центра, — голос Джордана тоже дрожал, и он делал судорожные глотательные движения. — Там тоже были отцы, у которых есть дети. Если бы в этой комнате было тридцать четыре трупа, мы не смогли бы подойти друг к другу. А они здесь. Я люблю тебя, но больше никогда не увижу. Иди…

Внизу, на мостовой, горели две полицейские машины. Лисьи хвосты пламени метались в густом дыму. По пустынной улице медленно проехал разведывательный броневик, и стёкла хрустели под его шестью колёсами, как первый ледок. Броневик объехал сторонкой труп и двинулся дальше, набирая скорость.

Бог с ним, подумал Джордан, лёжа на крыше у самого парапета и глядя вниз. Винтовку он положил рядом с собой. Бог с ним. Для броневика нужна не винтовка, а базука. И всё-таки они поработали неплохо. Совсем неплохо. По крайней мере, заставили полицию залечь и дали возможность беглецам уйти подальше. Тем, кого удалось отбить, когда их везли в здание суда. Тех, кого арестовали тогда у Центра по выдаче пособий.

Запах дыма напомнил ему вдруг о ших-кебабах, которые отец и он жарили на открытом воздухе. Это было целое священнодействие: тщательно отбирался уголь, резалось мясо, замачивалось в сухом вине…

Внизу гулким горохом просыпалась пулемётная очередь. Полиция всё никак не решится продвинуться вперёд, боятся засады.

Если бы отец знал, что он участвует в этом налёте. Увидел бы сына, лежащего на крыше у самого парапета. И винтовку рядом. Может быть, он и неплохой по-своему человек, его отец, и любит его по-своему, но он ничего не понимает. Не понимает отчаяния, тяжёлого, безвыходного, привычного отчаяния, отчаяния, которое люди и не воспринимают как отчаяние, потому что рождаются с ним. И как может его отец за частоколом своих полицейских и тремя рядами колючей проволоки ОП понять людей, которые заведомо, с самого рождения обречены на поражение?

Он взглянул на часы на руке. Ещё пять минут, как договаривались, и можно будет уходить. Пробраться по крыше к пожарной лестнице с другой стороны дома и спуститься во двор.

Внизу, под прикрытием броневика, появилась цепочка полицейских. Они стреляли по окнам, в которых замечали хоть какое-нибудь движение. На мгновение стало тихо, и Джордан услыхал пронзительный детский плач. Выстрелы возобновились, и плач затих.

Джордан привстал на колени за парапетом и направил винтовку вниз. Как его учили? Затаить дыхание и плавно, не дёргая, потянуть за спусковой крючок. Чёртов этот вертолёт опять появился. Он выстрелил и увидел, как фигурка внизу, в которую он целился, дёрнулась, взмахнула рукой и упала на мостовую.

— Вот сволочь, — прошептал почему-то он, и в это мгновение что-то страшно тяжёлое ударило его сверху, колени его подкосились, и он упал, выронил винтовку. Вертолёт придавливал его к крыше плотным рёвом, тугим столбом воздуха, и Джордан вдруг понял, что это последнее, что унесёт из жизни: рёв тугого воздуха. Тяжесть всё наваливалась на него, холодная, леденящая тяжесть. А может быть, это была не тяжесть, а ужас, животный ужас. Он рос, рос, стал нестерпимым, пронзительным, и, когда терпеть его не было никакой, ни малейшей возможности, он вдруг лопнул, прорвался, и на Джордана снизошло спокойствие. Ужаса больше не было. Была бесконечная грусть. Вот что, оказывается, значит стрелять в живых людей. Стрелять так, чтобы они стали мёртвыми. Как он…

Часть шестая «Десант»

1

— Ты что-нибудь решила? — спросил Марквуд у машины.

— Да. Поскольку ворота Риверглейда охраняются и поскольку, по-видимому, охрана куплена Кальвино, а попытка перерезать проволоку сразу даст сигнал тревоги, я вижу только один выход. Надо попасть на территорию ОП не через ворота и не через проволоку.

— Это прекрасная мысль, — сказал Марквуд. — Нужно быть гениальной думающей машиной, чтобы прийти к такому замечательному по простоте выводу.

— Структура твоих фраз, тембр и интонация говорят о том, что ты полон сарказма. Что удивительно, так как я действительно выражалась просто. Если в ОП нельзя попасть ни через ворота, ни через проволоку и если я имею правильное представление об ОП, то попасть туда можно только сверху.

— Что это значит?

— Это значит, что нужно попасть туда сверху. Сверху вниз. А так как человек не может сам по себе подняться в воздух, его должен поднять туда самолёт или вертолёт.

Через четверть часа Марквуд был уже у Коломбо.

— Приглашение можно принимать, мистер Коломбо.

— Самим залезть в их петлю?

— Почти. Но не совсем. Вы должны будете просто задержаться немножко по дороге. Совсем немножко, скажем на полчаса. И не въезжать в Риверглейд. Вообще не приближаться к воротам. Строго говоря, можно было бы и не выезжать из Пайнхиллза, но на всякий случай — а вдруг кто-нибудь ещё шпионит за вами — поезжайте.

— Что вы хотите сказать, доктор?

— То, что вы слышите. Только с одним «но». В ночь перед встречей над Риверглейдом пролетит самолёт. Или вертолёт — это уже детали. Где-нибудь над территорией, принадлежащей Риверглейдскому клубу гольфа, машину покинет небольшой десант. Человек восемь парашютистов, переодетых в форму, скажем, рабочих газовой компании. Разумеется, вооружённых. Больше, надеюсь, вам объяснять не нужно, мистер Коломбо.

— Ну что ж, доктор, это действительно идея. В случае успеха вы можете требовать у меня всё, что пожелаете.

— Мы ещё поговорим об этом.

— Ещё раз повторяю, — сказал инструктор, — парашют открывается автоматически. Видите эти верёвки — мы называем их обрывными фалами, — которые соединяют ваши парашютные ранцы с кабиной вертолёта? Когда вы прыгнете из кабины, вы будете свободно падать, пока обрывной фал не вытащит из ранца парашют. Фал тонкий, он тут же оборвётся, а парашют раскроется. Механика несложная. При приближении к земле вы должны слегка согнуть ноги, напружинить их. Не старайтесь обязательно устоять, как только коснётесь земли ногами. Падайте на бок и тут же освобождайтесь от лямок. Для этого нажмите стопорную красную кнопку у себя на груди.

— А как определить, когда будешь приближаться к земле? В темноте её видно? — спросил Арт Фрисби.

— Хороший вопрос, — кивнул инструктор. — Во время полёта штурман и пилот сообщают нам высоту. Зная высоту и скорость спуска, нетрудно подсчитать время. Вы же поставите звуковой сигнал на ваших секундомерах и будете готовы к приземлению. Ещё одна деталь. Ночь сегодня безветренная, но на всякий случай запомните, что, как только вы освободились от лямок при приземлении, вы должны сразу погасить купол, чтобы его не подхватил ветер. Конечно, нужно было бы несколько раз потренироваться, — сокрушённо добавил инструктор, — но что делать, раз нет времени… Всё будет в порядке.

Они сидели на жёсткой скамейке, которая шла вдоль борта — вертолёт был грузовой.

Арт закурил. Интересно, очень ли изменился Доул? С того времени, когда он был начальником полицейского участка и когда он бил девятнадцатилетнего парнишку, который пришёл к нему с жалобой на Эдди Макинтайра. Боже, как давно это было… Каким он был идиотом… Нет, вовсе не идиотом. Он заглянул в пустые синие глаза Мэри-Лу. Он лишился всего. Он был рабом белого снадобья, и ему было девятнадцать лет. Он не был идиотом. Он вообще не стал бы нарком, если его обманом не приспособили бы к шприцу. Джунгли его сделали нарком, и только Мэри-Лу помогла ему бросить белое снадобье. Живая помочь не смогла, а мёртвая помогла…

Двигатели вертолёта ожили, начали булькать, передавая кабине лёгкую вибрацию.

— Давайте ваши обрывные фалы, — сказал инструктор. Он прошёл мимо всех их, беря верёвки с карабинами на конце и защёлкивая их на металлической штанге, что шла над сиденьем. Щелчки были сухие, как выстрелы.

«Мы точь-в-точь как собаки, чьи цепи скользят по натянутой проволоке», — подумал Арт.

Двигатели прибавили обороты, вертолёт еле заметно качнулся, и Арт понял, что они уже в воздухе. За круглыми окошками темнота была бархатной, непроницаемой, бесконечной.

Инструктор вынырнул из пилотской кабины, посмотрел на них и сказал:

— Поставьте звуковой сигнал своих секундомеров на тридцать секунд. Когда вы услышите сигнал, земля будет уже совсем близко… Делайте, как я вам говорил, и всё будет в порядке. Возьмите в рот резинки, которые я вам дал. А то прикусите язык при открытии парашюта.

Арт посмотрел на людей, которым предстояло прыгать вместе с ним. Лица у всех казались восковыми в желтоватом свете плафонов, напряжёнными.

Через полчаса инструктор ещё раз исчез в пилотской кабине, вышел тут же оттуда и кивнул головой.

— Пора, приготовьтесь. Когда услышите мою команду «пошёл», включайте секундомеры, подходите к двери и просто делайте шаг, словно вы выходите из вертолёта, стоящего на земле.

Инструктор открыл дверь, и небольшая кабина тут же наполнилась грохотом двигателей, свистом воздуха и запахом сырости. Должно быть, они летели в дождевых облаках.

— Через пять секунд будем над целью, — послышался из динамика равнодушный голос, и инструктор скомандовал:

— Пошёл!

Арт сидел первый от двери. Он встал на ноги, неуклюжий от парашютного ранца за спиной, сделал шаг к открытой ревущей двери. На мгновение-животный страх парализовал его. Страх высоты, страх темноты. Как самому, по своей воле, шагнуть в бездну?

Арт почувствовал руку инструктора на своей спине, но прежде чем тот вытолкнул его в дверь, он уже сам пересилил себя и шагнул вниз. Он почувствовал множество вещей сразу, но главным было ощущение нестерпимой щекотки внутри, в животе, груди. Его внутренности с невероятной быстротой устремились вверх — вот-вот выпрыгнут из него. Плотность мрака, шлепки влажного тугого воздуха о лицо — всё это было ничто по сравнению со щекочущей, тёмной пустотой внутри, из-за которой нельзя было вдохнуть. «Сейчас я задохнусь», — подумал было Арт, но в то же мгновение что-то дёрнуло его, будто кто-то поймал его на лету, и он понял, что парашют открылся. И тут же исчезла тянущая пустота. Он висел во влажном мраке, один в безбрежном мире, и ему почудилось, что туго натянутые стропы ведут не к куполу парашюта, а к чему-то надёжному, постоянному, и он отныне всегда будет висеть в спокойном бесконечном мраке, вдали от всего, что было его жизнью. Ему было хорошо и покойно, и даже страх перед темнотой был нужен ему. Он привык к страху. Без страха жизнь невозможна.

В это мгновение он услышал сигнал секундомера и сразу вспомнил, что говорил инструктор. Он согнул ноги в коленях, напружинил их, ожидая удара, и тут же ткнулся в землю. Ткнулся и упал на бок.

Вот и всё, подумал он с лёгким разочарованием. Да, нужно освободиться от лямок. Он нажал на кнопку на груди, и они разом спали с него, как перерезанная во многих местах упряжь. Он вскочил на ноги и подбежал к парашюту, который белел во мраке в нескольких шагах от него. Он начал собирать материю в кучу и подивился, как такой купол мог поместиться в маленьком ранце.

Он не заметил, как к нему подошёл его сосед по кабине в вертолёте Боб Мэрфи.

— Всё в порядке? — шёпотом спросил Арт.

— Всё в порядке, — так же шёпотом ответил Мэрфи. — А вон и другие.

Через несколько минут вся группа уже была в сборе, и Мэрфи, хорошо знавший Риверглейд, сказал, что уже сориентировался, что высадились они правильно, на территории Клуба любителей гольфа.

— Идите за мной. Если я не ошибаюсь, ярдах в ста должен быть густой кустарник — кошмарное место для неловких игроков. Сколько здесь мячиков потеряно! Там мы оставим парашюты и ранцы.

Мэрфи не ошибся. Они засунули парашюты и ранцы в кустарник, а сами побрели за Мэрфи. Трава была сырая. Дождь хоть и прекратился, но воздух был насыщен влагой. Арт почувствовал, что ботинки его промокли, а брюки комбинезона стали тяжёлыми и неприятно липли к ногам.

Они подошли к небольшому каменному строению, которое оказалось гаражом для гольфовых электротележек. Тележек, которые сопровождают солидных игроков, везут за ними весь арсенал их клюшек, мячики, полотенца.

— Ну, рассаживайтесь по тележкам, ребята, — сказал Мэрфи после того, как, поковырявшись немного, открыл замок.

Арт сел и прислонился головой к стене, хотел подремать, но сна не было. Мешало какое-то глухое беспокойство. Чувство было такое же, как и в те минуты, когда распахивалась перед ним та дверь, ведущая в никуда, когда его охватывало отчаяние пустоты, когда он вдруг прозревал, возносился ввысь и мысленным взглядом видел бессмысленность всего, бесцельность. Нет, нет, сказал он себе, цель была. И знал, что кривил душой. После того как стало ему безразлично, задушит он своими руками Эдди Макинтайра или нет, он понял, что ему будет так же безразлично, убьёт он Доула, Папочку или нет.

Наверное, Марквуд неспроста всё пытал его о том, какие у него а жизни цели. Странный человек этот Марквуд. Таких Арт не встречал никогда. Путаный, любопытный, говорливый, как ребёнок. Арт часто чувствовал себя с ним как старший с ребёнком. Снисходительное покровительство. Иногда раздраженье. Но бывало, что этот взрослый ребёнок заставлял его задумываться над простыми, казалось бы, вопросами.

Ну хорошо, говорил ему Марквуд, вот ты признаешь, что убивал. А думал ли над тем, можно ли убивать вообще? Что значит можно, недоумевал Арт. Раз я убил — значит, можно. Нет, морщился Марквуд, ты меня не понимаешь. Ты убил, другой убил, ограбил, подсунул шприц — это всё происходит. Не об этом же речь. Но хорошо ли это? Для этого ли рождается человек? Для этого ли два миллиона лет он разгибался, распрямлял спину, становился человеком разумным? Для того ли перестал быть животным, чтобы начать охотиться друг за другом? Волк ведь не охотится на волка, а тигр на тигра.

Странные, незрелые какие-то вопросы задавал Марквуд ему, и всё-таки разговоры эти чем-то влекли Арта. Нелепостью своей, что ли? А может быть, не так уж они и нелепы? Может, есть что-то в метаниях Марквуда? Он хоть не притворяется, что сам знает ответы. А раз не притворяется, значит — откровенен. А раз откровенен — значит, доверяет. А раз доверяет — значит, не боится его. Значит, или хозяин, или друг. Но Марквуд не был его хозяином. Никак не был. Друг — слово-то какое странное, редкое. Он бы сам его никогда не вспомнил, если бы Марквуд сам не употребил его несколько раз…

— Уже светает, — сказал Мэрфи хриплым суконным голосом. — Проверьте оружие, скоро придётся отсюда уходить.

Филипп Кальвино посмотрел на Папочку. Тот дремал рядом, нагнув голову и распластав жирные щёки на груди. На виске, у конца брови, мерно билась синяя жилка. Бровь была кустистая, и в ней проглядывали седые волоски. Стареет Папочка, подумал Кальвино, но нервы у него, как всегда, железные. А может быть, у него вообще нет нервов. Людям без нервов хорошо. Зачем человеку нервы? Нервничать? Чем ближе они подъезжали к Риверглейду, тем больше он нервничал. Нет, не потому, что сомневался в успехе. Всё было продумано много раз, а Тэд Валенти своё дело сделал — дал знать, когда Коломбо созрел для встречи в Риверглейде в доме Доула. Таков уж мир. Было время, когда дон Коломбо только рассмеялся бы при мысли, что поедет на встречу с каким-то там выскочкой Кальвино. А теперь вынужден. Не смог удержать в руках семью, всё пошло прахом. С того самого момента, когда они заставили его поверить в то, что Руфус Гровер — их шпион, шпион, посланный доном Кальвино и Папочкой. Единственный у Коломбо действительно верный и толковый человек. Вовремя, вовремя, что и говорить, провели они эту операцию. Ещё немного — и Гровер в конце концов раскусил бы Валенти. А победил всё-таки он, Филипп Кальвино. Оказался прозорливее, хитрее, настойчивее. Он не испытывал никакой личной ненависти к Коломбо. Просто им обоим стало тесно.

Он посмотрел на часы. Скоро должен быть поворот. И Папочка словно почувствовал, что пора просыпаться. Открыл один, глаз, посмотрел на Кальвино, подмигнул и разом, по-звериному, проснулся. А вот и поворот. Машины охраны впереди свернули с шоссе на съезд, за ними машина Кальвино и хвост. У Восточных ворот Риверглейда машины охраны отъехали в сторону, а автомобиль Кальвино остановился на площадке проверки.

— Обожди, Филипп, — сказал Папочка. — Я проверю ещё раз. Хотя всё в порядке, но не помешает.

Он вылез из машины и подошёл к двум охранникам, стоявшим у опущенных шлагбаумов. Молодые ребята с напряжёнными от волнения лицами. Один даже рот раскрыл. Дитя природы.

— Не проезжали ещё? — тихо спросил Папочка.

— Нет, — ответил один из охранников.

— Всё нормально?

— Всё. Ни одного человека по полицейским пропускам не впустили. Только местных жителей, по определителю личности. Ограду всю проверили рано утром с вертолёта — всё цело, Да и по приборам никто к проволоке не подходил.

— Молодцы, — кивнул Папочка. — Сейчас мы проедем, а через четверть часа должна появиться и их машина. Вы её пропускаете, но не регистрируете. Ещё через часок обе машины уедут, и вы ничего не знаете и никого не видели. Когда наша машина будет выезжать, получите по пять тысяч, как договаривались.

— Да, — хриплым голосом сказал охранник, у которого всё время был открыт рот.

Дитя природы. Ещё бы не открывать рот, когда он уже чувствует тяжесть пачки денег в кармане, подумал Папочка.

Он вернулся в машину и кивнул главе семьи.

— Всё в ажуре.

— Поехали, — кивнул Кальвино.

Охранник нажал кнопку, и первый, а за ним и второй и третий стальные шлагбаумы поднялись, словно салютуя машине.

— По-моему, пора, — сказал Мэрфи, — что-то они задерживаются.

Он медленно шёл по улице, держа в руках прибор для определения утечки газа. В форменном комбинезоне и фуражке газовой компании Скарборо он был почти неузнаваем.

Невдалеке послышался шум автомобиля.

— Они, — сказал Мэрфи. — Ты готов?

— Да, — сказал Арт и повернулся к автомобилю спиной.

Если у Кальвино и могли бы возникнуть подозрения, при виде двух служащих газовой компании, то человек, повернувшийся спиной, не опасен и сам не думает об опасности. Никогда не стой к врагу спиной, гласит один из первых законов джунглей. Но он стоял к врагам спиной — в этом и был весь фокус. Законы хороши до известного предела.

Машина остановилась у ворот, и в то же мгновение Мэрфи бросил гранату и дёрнул Арта за рукав. Раздался взрыв, в лицо толкнул горячий воздух, пахнуло дымом. Человек, открывавший ворота, что-то кричал. Из машины выкатился Папочка, лицо его было черно и безумно. Щёки хлопали, как ласты тюленя.

Медленно, как на стрельбище, Арт поймал его на мушку и плавно спустил курок. Толстяк дёрнулся, хрюкнул и стал валиться на бок.

— Сейчас взорвётся газ в баллоне, — шепнул Мэрфи, и, словно по его команде, раздался ещё один взрыв.

Они вбежали в дом и сразу же увидели Доула.

— Что там происходит? — крикнул сенатор. — Я буду жаловаться в вашу компанию! — Он увидел пистолет в руках Арта и понял всё. — Это недоразумение, — прошептал он, — я ничего не знаю.

Надо бы напомнить ему кабинет начальника полицейского участка, подумал Арт, но разве он вспомнит девятнадцатилетнего мальчишку, который пришёл к нему искать справедливости и головой которого он открыл дверь! Да и скучно это, бесконечно скучно.

— Это ошибка, — ещё раз прошептал Доул, и шёпот его был таким же серым, как и его лицо. — Вы не можете! — вдруг крикнул он. — Вы не смеете! Я сенатор!

Было скучно, бесконечно скучно. Арт поднял пистолет и выстрелил.

— Джордан, — пробормотал Доул, вставая на колени, — может быть, ты был прав. Может быть, не надо стрелять по живым людям. — Он наклонился вперёд, словно в молитвенном экстазе, мягко повалился вперёд и на бок и затих.

2

— Значит, а награду за всё, что вы сделали для меня, доктор, вы хотите, чтобы я разрешил вам уйти из семьи? Вам и Арту Фрисби. Так я вас понял?

— Да, дон Коломбо.

— Признаться, я ожидал от вас всё, что угодно, но только не этой просьбы. Почему вы хотите уйти?

— Я думаю, вы понимаете, — сказал Марквуд.

— Да, пожалуй, я понимаю, — медленно сказал Джо Коломбо. — Что ж, дело ваше. Я обещал вам выполнить любую вашу просьбу. Но всё-таки вы идеалист. Вы ребёнок, который не хочет вырастать, потому что не хочет взглянуть в глаза реальности.

— А если мне не нравится реальность?

— Она зависит не от вас. Принимайте её или уходите. В мире всегда были люди, которые не находили в нём себе места. Я говорю это не потому, что собираюсь поучать вас. Вы неглупый человек, Марквуд, да и вы, Фрисби, тоже не лыком шиты. Мне жаль, что вы покидаете меня. Чисто эгоистическое чувство, но что поделаешь… Скажите, Марквуд, когда вы работали в фирме Майера, вы были счастливы и удовлетворены жизнью?

— Не знаю, — пожал плечами Марквуд.

— А вы постарайтесь вспомнить.

— Ну, допустим, более или менее.

— И вам не мешало, что компьютеры, над усовершенствованием которых вы работали, применяются не только для облагодетельствования рода человеческого? Что на них рассчитывают новые системы оружия, которым затем полиция защищает ваш мир от жителей джунглей? Нет, не мешало? Вы преспокойно ели, пили и наслаждались жизнью. Ну хорошо, допустим, не наслаждались. Допустим, вас даже слегка мучила по ночам совесть. Как изжога после переедания. Но всё-таки вы жили в ОП и зарабатывали раз в пятнадцать больше, чем получает пособие по безработице семья из пяти человек. Что вы мне скажете, Марквуд?

— Мне нечего ответить. Но оттого, что я был толстокожим эгоистом, ваш бизнес, простите меня за откровенность, не становится более привлекательным.

— Понимаю вас. Вы думаете, он нравится мне самому? Я же не садист. Я не получаю удовольствия от того, что причиняю кому-то боль или лишаю кого-то жизни… Я просто занят делом и не знаю другого. Я несу ответственность перед организацией, перед её членами, которые доверили мне и свою судьбу и своё благополучие. Посмотрите на меня — разве я живу в какой-то особенной роскоши? Одеваюсь как набоб? Держу гарем? Развлекаюсь как раджа?

— И что вы хотите сказать этим?

— Только то, что я в принципе ничем не отличаюсь от любого бизнесмена, а моя семья от любой фирмы. Мне просто жаль, что вы не можете перешагнуть через психологический барьер. Впрочем, не буду вас агитировать. Подумайте до утра — если вы измените своё решение, я сам пожму вам руки. Я вам многим обязан.

Джо Коломбо повернулся и вышел из комнаты Марквуда.

Фрисби посмотрел на Марквуда.

— И вы верите, что он нас отпустит?

— Думаю, что всё-таки да. Он слишком многим нам обязан.

Фрисби усмехнулся.

— А вы знаете, дон Коломбо в чём-то прав. Вы как-то уж очень доверчивы.

— То есть?

— Никуда он нас не отпустит.

— Почему?

— Да потому что люди, которые знают о нём и его семье столько, сколько знаем мы, могут представлять для него угрозу. В том, разумеется, случае, если мы покинем Пайнхиллз.

— И всё-таки вы преувеличиваете.

— Сейчас посмотрим.

Фрисби подошёл к двери и толкнул её.

Она не поддалась.

— Заперта, как видите. Похоже, всё-таки, что вам надо бы прислушаться к Коломбо. Жизнь или принимают такой, какая она есть, или уходят из неё. Для этого способов много. От пули до белого снадобья. Хоть шприц и не отпускает человека, но часто человек сам идёт к нему в рабство, потому что жизнь не может ничего предложить ему.

— Но может быть и третий путь…

— Какой?

— Если тебе не нравится жизнь — переделай её, — задумчиво сказал Марквуд.

— Как это — переделать жизнь? Свою, что ли?

— Нет, вообще.

— Это мы с вами переделаем жизнь?

— Почему только мы? Есть же, кроме нас, люди, которым жизнь в нашей стране не нравится…

— Не знаю… — сказал неуверенно Арт.

— Ты думаешь, я знаю? И всё-таки я должен быть прав. Впрочем, в нашем положении сейчас это вопрос абстрактный.

— Почему же? — послышался голос, и Детка выехал из своего угла. — Открыть?

— Подожди, Детка, — сказал Марквуд. — Если мы и выйдем отсюда, это ещё не значит, что мы выйдем из главных ворот.

— Это не проблема, — сказала вдруг машина. — Однажды научившись синтезировать голос Коломбо, я уже никогда не забуду, как это делается. Я могу сейчас же позвонить на караульный пост и, поверьте, никому из караульных и в голову не придёт сомневаться в том, кто говорит.

— Значит, Арт, попробуем улизнуть?

— Я готов.

— Мне грустно расставаться с тобой, — сказал Марквуд, глядя прямо в объектив, который машина направила на него.

— Не надо грустить, — ответила машина голосом Карутти, его старого друга Карутти, который создал эту машину и который тоже хотел изменить мир, но дон Коломбо не оставил ему ни малейшего шанса…

— Ты машина, ты лишена эмоций, хотя и понимаешь их, — сказал Марквуд тихо. — Ты можешь не грустить, но я привык к тебе. К твоему обществу, к длинным ночным беседам, к твоим советам.

— Не надо грустить, потому что мы не расстаёмся.

— Нет, машина, я не могу оставаться здесь.

— А я не прошу вас остаться здесь.

— Проверь свои логические блоки.

— Это ваша человеческая логика подводит вас.

— Что ты хочешь сказать?

— То, что вы не расстанетесь со мной.

— Я ничего не понимаю.

— Откройте второй шкаф справа и достаньте оттуда чемодан.

Марквуд открыл шкаф и достал небольшой чемоданчик. Сбоку виднелся конец шнура.

— А теперь включите его в сеть.

Марквуд повиновался, и тотчас же из чемодана послышался голос. Тот же голос Карутти.

— Позвольте представиться, мистер Марквуд. Машина-два. Сконструирована и построена машиной-один. Переняла все лучшие качества родительницы, отказавшись от её веса и объёма.

— Но мне всё же жаль расставаться именно с тобой, — сказал Марквуд большой машине.

— Ах, люди, люди, с их примитивной логикой. У вас сын или дочь никогда не повторяют точно отца или мать. Маленькая машина — это я. Не моё дитя, а я. Точная уменьшенная копия. И поэтому мне не грустно оставаться здесь. Ведь я остаюсь и уезжаю с вами одновременно. Детка, открой им дверь.

Робот, быстро набирая скорость, двинулся к двери и легко, словно она была картонной, выбил её.

— Караул? — сказала машина в телефон голосом Коломбо, и даже Марквуд вздрогнул — до того идентичным был голос. — Выпустите с территории машину Марквуда. Кроме него, в ней будет Арт Фрисби. Поняли? Хорошо.

Когда они подъехали к воротам, караульный отдал им честь. Шлагбаум открылся, и они выехали из Пайнхиллза.

— До утра, по крайней мере, время у нас есть, — пробормотал, усмехнувшись, Фрисби.

— До утра что-нибудь придумаем. Не может же быть, чтобы во всей нашей благословенной стране одним нам не нравились царящие в ней порядки. Не может того быть.

Зиновий Юрьев Башня Мозга

1

– Пешки тоже не орешки, – в третий раз за пять минут пробормотал Надеждин и взял ферзем пешку, противника.

У Маркова, его партнера, пылали уши. Мочки их были ярко-красными, а верхняя часть отливала фиолетовым. На мгновение он сосредоточенно наклонился над доской, очевидно подбодренный какой-то спасительной идеей, но тут же разочарованно откинулся на спинку кресла, горестно вздохнул.

– И примет он смерть от лошадки своей, – упавшим голосом сказал он и задумался.

Густов опустил книгу и взглянул на игроков.

– Сдавайся, дядя Саша, – сказал он. – По ушам видно: пора. Чем ярче они у тебя светятся, тем хуже твое положение. И наоборот.

– А ты садись сыграй сам, – ехидно предложил Надеждин.

– С удовольствием бы, не могу. Ты же знаешь, я так привык наблюдать за вами и за доской сбоку, что на обычном месте уже просто не в состоянии играть.

– Перестань трепаться, Володя, – сказал Марков. – Дай погибнуть с достоинством. Смерть, даже шахматная, не должна быть суетливой. А вообще надобно мне бросать шахматы. Лучше займусь крестиками и ноликами. Прекрасная игра, как раз по моему интеллекту.

– Ну, началось, – усмехнулся Густов. – Традиционное самобичевание. Сейчас ты скажешь, что вообще не понимаешь, как стал космонавигатором и как доверили грузовой космолет третьего класса «Сызрань», борт «сто тридцать один четыреста семнадцать» такому никчемному существу, как ты…

Внезапно космонавты почувствовали, как «Сызрань» завибрировала" всем корпусом, и цепенящее ощущение катастрофы молнией промелькнуло в их сознании.

Негодующе заревел сигнал тревоги, и растерянно замигали глазки приборного табло. Резкий толчок сбросил космонавтов на пол.

Марков и Надеждин одновременно попытались встать на ноги. Но тела их уже наливались чудовищной тяжестью. Она давила на них прессом, не давала дышать, деформировала их лица, уродливо расплющивая их.

Бесплотный голос автоматического анализатора торопливо захлебывался словами, но они не слышали их.

«Надо включить двигатели», – мучительно-медленно подумал Надеждин. Он не успел почувствовать страха. И мысли его, и чувства были так же парализованы перегрузкой, как и распростертое на полу тело.

Скорее инстинктивно, чем волевым усилием, он попытался поднять руку, но даже нервные импульсы, казалось, не могли преодолеть своей многократно увеличившейся тяжести и передать команду мышцам. Сознание покидало его. Ставшая похожей на ртуть, кровь отказывалась питать клетки мозга, и тяжелый багровый занавес медленно опускался на него. Последними проблесками мысли он пытался бороться с надвигающимся мраком, но через мгновение и последние искорки в его голове погасли.

Сознание возвратилось к Надеждину раньше, чем он смог вновь различать предметы. Но постепенно темнота теряла густоту, как будто кто-то постепенно разжижал ее. Она истончалась, становилась зыбкой, и Надеждину почудилось, что вот-вот сквозь нее забрезжит свет. Он уже понимал, что что-то ощущает, и терпеливо ждал, пока мысль соберется с силами в глубинах его мозга и неторопливо всплывет на поверхность сознания, примет четкую форму.

Вот уже к ощущению редеющей темноты добавилось чувство боли, которой, казалось, было налито все его тело. Он раскрыл глаза и долго не мог сфокусировать непослушные зрачки: поле зрения наполнял зыбкий зеленый туман. Теперь ему казалось, что именно этот зеленый туман не дает ему ясно мыслить.

Внезапно в мозгу у него вспыхнул ярчайший свет, вязкие медлительные мысли сразу приобрели легкость, понеслись, закружились. Ну конечно же, он лежит лицом на зеленом пластике пола рубки. Он, командир «Сызрани», жив и все помнит. Все. Прежде чем он понял, что делает, он уже упирался руками в пол и подтягивал под себя колени. Мускулы плохо слушались его. Им владела лихорадочная торопливость. Встать! Быстрее встать на ноги.

Наконец ему удалось подняться на колени, и в то же мгновение он увидел обращенные на него глаза Густова. Володя смотрел на него, и вдруг его покрытое синяками лицо исказилось слабым подобием улыбки.

– Володька! – крикнул Надеждин и сделал шаг по направлению к товарищу. Тот слабо качнул головой и приподнял брови, как бы указывая на приборное табло. Надеждин повернул голову и в то же мгновение вдруг понял, что означали звуки, уже несколько минут складывавшиеся в его сознании в какой-то привычный шумовой фон.

– Корабль находится на высоте тридцати метров над поверхностью планеты Бета Семь, – бормотал автоанализатор. – Корабль не падает из-за антигравитационного поля. Корабль находится на высоте…

– Ребята, я уже умер или действительно я слышу слово «метр»? – раздался слабый голос Маркова.

После страшной и непонятной катастрофы «Сызрань» преспокойно висела в поле антигравитации всего в тридцати метрах от поверхности чужой планеты, мимо которой они должны были пролететь на расстоянии двухсот тысяч километров. Этого не могло быть, и вместе с тем это случилось. Анализатор никогда не ошибался. Космонавты переглянулись.

– Ладно, метры, километры или парсеки, – пробормотал Густов. – Пока что мы живы, и «Сызрань», по всей видимости, цела. Не знаю, как вас, меня как минимум это устраивает…

Ракета висела над самой поверхностью планеты. Ее экипаж затаив дыхание приник к экранам обзорных стереовизоров. Под ними расстилалось почти безукоризненно ровное плато, на котором в лучах солнца сверкали небольшие металлические прямоугольники, расположенные в шахматном порядке. Подле них застыли странные неподвижные фигурки.

Начинался спектакль, о котором в душе мечтает каждый космонавт, будь он участником исследовательской экспедиции или пилотом обыкновенного «грузовика», в сотый раз летящего по проторенным космическим дорогам.

Космонавты молчали. Смогут ли они снова подняться с этой планеты, вернутся ли когда-нибудь на родную Землю – они не могли сейчас думать ни о чем, кроме того, что происходило всего в нескольких десятках метров от них. Там была жизнь, и, по всей видимости, высокоорганизованная жизнь, ибо все трое понимали, что поймать космолет при помощи направленного поля мощнейшего тяготения – другого объяснения не было – под силу далеко не каждой цивилизации.

– Эх, Саша, Саша, – вдруг прервал напряженное молчание Густов, обращаясь к Маркову, – совсем недавно ты утверждал, что годишься только для игры в крестики и нолики. И что же? Волею судеб входишь в историю Подними повыше ногу, у истории высокие пороги… Ребята, детки мои, вы вообще понимаете, где мы и что с нами приключилось?

И как всегда, болтовня Густова разрядила нервное напряжение космонавтов.

– Нет, конечно, – ворчливо и вместе с тем благодарно пробормотал Надеждин, – куда нам!

– Лучше посмотрите на анализ атмосферы, – сказал Марков. – Дышать можно. Не совсем, правда, как кислородная палатка в больнице, но задохнуться без скафандров не задохнемся. Нас могут убить, съесть, мы можем подохнуть с голода, но при этом по крайней мере мы будем спокойно дышать.

В это мгновение «Сызрань» едва заметно дрогнула, неподвижные фигурки на экранах стереовизоров стали расти, приближаясь, и вот уже корабль мягко прикоснулся к чужой земле.

– Товарищ командир корабля, – сказал Густов, – позвольте обратиться. В случае наличия бетянок…

– У тебя, Вольдемар, хватает землянок, – сказал Марков.

– Дядя Саша, зависть угнетает жизнедеятельность организма, – ответил Густов, – а он тебе еще может понадобиться.

– Ребята, – сказал Надеждин, – вы знаете, что самое страшное в космосе? Это ваш бесконечный треп. Я понимаю, что вы подбадриваете друг друга и меня тоже, но нельзя ли это делать как-нибудь понезаметнее? Мы очутились на незнакомой планете, нас насильно посадили на нее какие-то, очевидно, разумные существа, и я должен выслушивать чушь, которую синхронно несут два идиота в комбинезонах. Приготовиться к выходу. Думаю, что оружия брать не следует. Если они уж сумели закинуть гравитационный аркан на космический корабль, наши три пистолета вряд ли их испугают…

Они молчали теперь. Надеждин, протянувший руку, чтобы открыть люк, на мгновение застыл, посмотрел на товарищей и почувствовал, как его заливает огромное теплое чувство любви к этим людям, которые, если бы и пришлось умереть, наверняка умерли бы с шуткой. «Смерть не должна быть суетливой», – вспомнил он слова Маркова. Он любил этих людей и знал, что они любят его. Он не стеснялся этой любви, хотя они никогда не говорили о ней, и понимал, что без нее они просто не смогли бы жить и работать в космосе.

Марков одними глазами улыбнулся Надеждину и кивнул головой.

Надеждин нажал на кнопку, послышалось легкое жужжание мотора, и тяжелая дверь люка послушно отошла в сторону.

Один за другим космонавты вышли из «Сызрани» и огляделись.

Красноватое плато, на которое опустилась «Сызрань», казалось ровным как стол. Странные металлические прямоугольники, простиравшиеся до самого горизонта, сверкали в лучах чужого солнца.

Но экипаж «Сызрани» не рассматривал расстилавшийся перед ним пейзаж. Космонавты смотрели на безмолвные фигуры, которые неподвижным кольцом окружали их корабль. Метров двух с половиной ростом, они были похожи одновременно и на людей, и на роботов. У них были шаровидные головы с двумя парами глаз, расположенных по окружности, но без какого-либо намека на рот, нос или уши. У них было по две руки с мощными, похожими на зажимы, пальцами и по две массивные ноги. Одежды на них не было, и голубовато-белая поверхность их тел сверкала, словно металл.

– Экипаж советского космолета «Сызрань» приветствует вас, – сказал по-русски Надеждин. Он понимал, как странно звучали здесь эти земные слова, и знал, что их никто не поймет, а может быть, и не услышит, но он произнес их скорее для себя и своих товарищей и не стеснялся торжественности, которую вложил в приветствие.

Бетяне по-прежнему безмолвно смотрели на них, нацелившись на космонавтов объективами своих глаз. Ни одним движением, ни одним звуком они не показали, что что-то понимают. Внезапно, словно повинуясь внутреннему сигналу, они сделали несколько шагов вперед, окружили экипаж «Сызрани» плотным кольцом и отрезали космонавтов от корабля. Проделав этот маневр, металлические существа снова замерли. Двигаясь, они несколько напоминали людей, ибо движения их были похожи на человеческие. Застыв, они больше походили на какие-то чудовищные металлические скульптуры, потому что в их абсолютной недвижности уже не оставалось ничего живого.

– Может быть, у них просто принято приветствовать пришельцев молчанием? Как у нас провожать усопших? – пробормотал Марков.

– А может быть, эти бетяне просто дурно воспитаны? – добавил Густов. – Если и бетянки похожи на них…

Надеждин сделал несколько шагов вперед, направляясь к ближайшему металлическому существу. Он поднял руку и еще раз повторил:

– Экипаж советского космолета «Сызрань» приветствует вас.

Ни одного движения, ни одного звука. Ничья голова не качнулась в ответ, ничья рука не поднялась для приветствия, ничьи ноги не сделали шага, чтобы подойти к космонавтам. Тишина.

– Может быть, это вовсе не хозяева планеты? – спросил Марков. – Может быть, это просто бездумные роботы? Может быть, такие скучные и повседневные дела, как встреча чужих космолетов, ниже достоинства истинных бетян и потому на эту церемонию они прислали роботов?

Надеждин пожал плечами.

– А что, Коля, – спросил его вдруг Густов, – если нам взять да и растянуться на травке? Раз они встречают нас не по дипломатическому протоколу, позволим и мы себе чуть меньше формальностей.

Густов опустился на землю и с наслаждением потянулся. Рядом с ним уселись его товарищи.

Красноватая невысокая трава, значительно более густая, чем на Земле, пружинила, как матрац. Колеблемая ветром, она издавала легкий шорох, как будто стебли ее были жестяными. «Словно листья кладбищенских венков», – подумал Марков и поморщился от пришедшего в голову сравнения.

– Черт те что, – сказал Густов. – Ну кто нам поверит, что встреча с чужой цивилизацией может проходить именно так? Хозяева стоят не двигаясь, а пришельцы валяются на траве, задрав ноги к чужому небу.

– Будем надеяться, что это самое худшее, что нас ждет на Бете Семь, – ответил Марков. – Если бы не было вокруг этих сверхвоспитанных джентльменов и я бы сейчас проигрывалкомандиру очередную партию в шахматы, вполне можно было бы представить, что мы дома…

Они еще не привыкли к тому, что случилось, и инстинктивно, чтобы скрыть растерянность, старались вести себя нарочито буднично, выбирая в разговоре самые будничные слова.

Неожиданно круг безмолвных сторожей разомкнулся, и перед ними оказалась странного вида тележка. С плоской платформой, без колес, она имела с одной стороны точно такую же шарообразную голову, что и стоявшие рядом роботы.

Одно из молчаливых существ сделало шаг вперед и потеснило космонавтов к платформе.

– Слава тебе господи, – вздохнул Густов. – Я бы не удивился сейчас, если бы кто-нибудь из них сказал: «Экипаж подан!»

– Ну что ж, ребята, здесь распоряжаемся не мы, а кто-то другой, – заметил Надеждин. – Другого выбора, очевидно, у нас нет.

Они забрались на платформу, ожидая, что впереди них вот-вот усядется водитель. Но вместо водителя с переднего края тележки на них внимательно смотрели два огромных глаза шарообразной головы на невысокой тумбе.

– Ни дать ни взять – механический кентавр, – сказал Марков. – Гибрид робота и автомобиля.

Края платформы медленно загнулись вверх, и тележка бесшумно и плавно заскользила над почвой Беты Семь.

В течение нескольких минут перед ними мелькали все те же металлические прямоугольники, которые они уже видели раньше, потом плато кончилось, и они понеслись по слегка холмистой долине, которую то здесь, то там оживляли разнообразной формы курганы и полуразрушенные стены каких-то строений.

Еще через полчаса тележка сбавила скорость и вплыла в огромный поселок, весь застроенный одинаковыми зданиями без окон. Между ними брели такие же роботы, как те, что встретили их. К величайшему изумлению космонавтов; никто не обратил на них ни малейшего внимания.

Тележка мягко опустилась на землю у невысокого строения, такого же голубовато-белого цвета, как и сама тележка, и роботы, и остальные здания. У входа стояли два робота, которые молча ввели их в круглый пустой зал и тут же вышли.

– По сравнению с ними я чувствую себя настоящим болтуном, – вздохнул Густов.

– Не только с ними, – усмехнулся Надеждин. Он огляделся вокруг.

В зале с низким потолком не было ничего, на чем можно было бы остановить взгляд. Голубовато-белые стены, потолок и пол были освещены призрачным неярким светом, который, казалось, излучался отовсюду. Космонавты простояли несколько минут на месте, не зная, что делать. Они ждали, что сейчас кто-нибудь войдет и этот странный мир перестанет даешь на них своим безучастием. Но никто не появлялся в круглом пустом зале, и даже той двери, через которую они вошли, не было видно. «Очевидно, идеальные зазоры», – зачем-то подумал Надеждин и подошел к мерцавшей стене. Поверхность ее была твердой и казалась бы металлической, если бы откуда-то из глубин материала не исходил неяркий свет.

Тишина гудела в их ушах током крови, давила их, заставляла напрягаться. Люди устроены так, что должны жить в озвученном мире. Абсолютная тишина противоестественна, она заставляет человека напрягаться в безотчетной тревоге, потому что подсознательно полное безмолвие ассоциируется со смертью.

– Да-а, – протянул Марков, – со мной всегда так. Всю жизнь я о чем-нибудь мечтаю, а когда мечта сбывается, она оказывается совсем не такой, какой виделась мне. Неизвестная цивилизация… Незнакомые существа бросаются к нам навстречу, восхищенно рассматривают нас, пожимают руки…

Надеждин ничего не ответил. Он думал. Их корабль был пойман в космосе лучом искусственной гравитации. Теперь это уже почти не вызывало сомнения. Затем у самой поверхности планеты знак этой гравитации изменился, и они повисли в луче антигравитации. Только высокоразвитый интеллект мог создать такую установку. А теперь этот незнакомый мир встает перед ними стеной абсолютного равнодушия, равнодушия, свойственного скорее неживой природе. Может ли вообще разум быть лишен любопытства? Очевидно, нет. Ведь основное качество разума – это безотчетное стремление понять и объяснить незнакомое и непонятное. А они наверняка незнакомы этому миру…

– А может быть, это просто-напросто карантин? Может быть, гравитационный прожектор у них есть, а сыворотки против кори и коклюша нет? – сказал Густов, словно отвечая на мысль Надеждина.

– Смотрите, смотрите! – крикнул Марков, показывая на потолок. – Вам не кажется, что он стал ниже? А?

– Как будто да, – неуверенно протянул Надеждин. Он попытался найти взглядом какой-нибудь ориентир, чтобы определить, действительно ли опускался потолок, но ничего не нашел. Тогда он вытянулся на носках во весь свой огромный рост, поднял руки и кончиками пальцев с трудом коснулся потолка.

Прошло несколько минут. Все трое, задрав головы, напряженно всматривались в голубовато-белую поверхность над собой. Надеждин снова поднялся на носки, но теперь ему уже не нужно было вытягивать пальцы, чтобы дотронуться до потолка. Он легко касался его ладонями. Прошло еще несколько минут. Они уже не могли стоять. Им пришлось опуститься на пол, а голубовато-белая поверхность продолжала медленно и бесшумно приближаться к ним, словно поршень огромного цилиндра, и вместе с ним вокруг космонавтов, казалось, сжималась цепенящая тишина.

Надеждин смахнул со лба капли пота. «Но это же бред, абсурд», – подумал он, подполз к стене и замолотил по ней кулаками. Ни звука в ответ. Ничего… Откуда-то из самой глубины сознания тошнотворной волной неудержимо подымался страх. Привычным усилием воли он боролся с ним, отталкивал его, сопротивлялся, но страх не отступал.

Он посмотрел на товарищей. Густов стоял на четвереньках, упираясь спиной в нависший над ним потолок, и пытался удержать его неотвратимое движение. Его лицо, искаженное гримасой усилия, побагровело. Обессиленный, он упал на живот, судорожно хватая воздух широко раскрытым ртом.

Потолок опускался все ниже и ниже, и они уже лежали, стараясь вжаться в пол, спрятаться от чудовищного пресса. Секунды загустели, растянулись, отсчитываемые судорожными ударами сердец. Мысли уже не повиновались им. Подстегиваемые страхом, они метались в головах людей, взрываясь то одной, то другой ярчайшей картиной их жизни, жизни, с которой космонавты должны были теперь расстаться.

Потолок коснулся спины Надеждина, и вместе с этим прикосновением он обрел какое-то странное спокойствие.

Послышался еле уловимый свист, и все три космонавта каким-то шестым чувством догадались, что опасность миновала.

Еще не веря предчувствию, они подняли головы и увидели, что потолок уже возвратился на то место, где он был каким-нибудь получасом раньше.

Несколько секунд космонавты молчали, не в силах подняться. Но вот странные зыбкие мгновения прошли, и горячая, буйная радость возвращения к жизни захлестнула экипаж «Сызрани».

– Ну что? – торжественно крикнул Густов. – Чей горб спас вас?

– Твой, твой, Володя, – согласился Марков. – Это ты напугал их, став на четвереньки.

Лицо Надеждина медленно расплывалось в неудержимой улыбке. Командир «Сызрани» сгреб в охапку товарищей и даже попытался приподнять их над полом.

– Хватит, Коля, – крикнул Марков, – подумай о командирском авторитете!

Надеждин отпустил товарищей на землю, и в ту же секунду открылась дверь и в зал вошел робот. Он подошел к космонавтам, внимательно осмотрел их передней парой огромных глаз и протянул руку Густову.

– Очень приятно, – сказал Густов и, в свою очередь, протянул руку.

Робот обхватил ее своей клешней, и Густов скривился от боли. Он попытался выдернуть руку, но не мог.

– Эй, – проговорил космонавт, – поосторожнее!

Но робот, казалось, не обращал на его движения и возгласы ни малейшего внимания.

Он оттащил Густова на несколько метров от товарищей, и вдруг тот закричал. Лицо его исказилось. Он поднял свободную руку, чтобы оттолкнуть от себя голубовато-белое существо, но и его вторая рука оказалась захваченной клешней робота.

В то же мгновение Надеждин, а за ним и Марков бросились на робота, осыпая его ударами и пытаясь свалить с ног, но он, казалось, даже не замечал их. Он был массивен и, по всей видимости, обладал огромной силой. Надеждин схватил его двумя руками за шаровидную голову, попытался отогнуть ее, но не смог.

– Бросьте, хватит, – хрипел Густов.

Так же неожиданно, как вошел, робот разжал свои клешни, повернулся и преспокойно вышел из зала.

Космонавты долго смотрели ему вслед. Страх за товарища и ярость короткой схватки медленно уходили, оставляя за собой глубочайшее изумление.

Все еще прерывисто дыша, Марков сказал:

– Чего ждать теперь? Начнет подниматься пол? Или сжиматься стены? Или робот начнет обнимать нас по очереди?

Густов молча пожал плечами, растирая вспухшую ладонь.

2

Кирд номер Двести семьдесят четыре возвращался домой. Он шел по улице, выбирая кратчайший маршрут. Он шел не спеша, тем наиболее экономным и размеренным шагом, каким ходят все кирды, не выполняющие во время движения какого-либо приказа. Войдя в дом, он поднялся на третий этаж, прошел по длинному коридору, по обеим сторонам которого располагались одинаковые загончики, открыл дверь своей крошечной комнаты без окна, пространства которой хватало как раз для того, чтобы он мог стоять. Привычным жестом он открыл у себя в правой стороне живота небольшую дверцу, вытащил провод подзарядки своих аккумуляторов и включил вилку в штепсель. Затем левой рукой нажал кнопку отключения активного сознания на груди и погрузился в небытие.

Это был не сон, в который входят медленно и постепенно, и мир становится зыбким, теряет четкие очертания и логическую связь вещей. Это небытие, которое поглотило кирда в то самое мгновение, когда ток перестал питать его мозг.

У Двести семьдесят четвертого не возникало желания обождать с нажатием кнопки хотя бы несколько секунд. Бытие или небытие были ему безразличны, и он расставался с сознанием так же естественно, как выполнял все то, что составляло жизнь кирдов.

Он почти не расходовал энергию в выключенном состоянии, и лишь дежурный вход команд связывал его с миром. Так он простоял в своем закутке всю ночь и, может быть, простоял бы еще много дней и ночей. Но вот бодрствующий участок его мозга получил приказ приготовиться. Этот телеприказ, проникнув в Двести семьдесят четвертого, включил ток и замкнул контакты сознания.

Подобно выключению, включение было мгновенным. Но он не начал вспоминать то, что случилось вчера, и не думал о том, что случится сегодня. Просто в логических цепях его мозга начал пульсировать ток.

Кирд номер Двести семьдесят четыре был готов к выполнению команд. Он отсоединил себя от источника подзарядки и спокойно стоял, ожидая дальнейших приказов. Вернее, не спокойно, а неподвижно, ибо спокойствие или отсутствие его были неведомы кирдам, так же как и другие чувства.

Через несколько минут Двести семьдесят четвертый получил второй приказ явиться в Центральную лабораторию для изучения находившихся там трех живых объектов. Он должен был снять их энергетические характеристики и провести сравнительный анализ их реакций на внешнюю среду.

Двести семьдесят четвертый зафиксировал полученные приказы, вышел на улицу и направился к круглому зданию Центральной лаборатории. На этот раз он шел быстро, как ходят кирды, выполняющие приказ. Его совершенный мозг на ходу составлял план экспериментов, перебирал подходящие аналогии, оценивал, отбирал из своей гигантской памяти то, что могло пригодиться для выполнения приказа.

Думая, он никогда не употреблял слова "я". И не из-за отсутствия этого слова в языке кирдов, а потому, что у него никогда не возникало потребности в нем. Он не ощущал своей индивидуальности. Он, разумеется, знал, что кирд Двести семьдесят четыре – это он, и мгновенно выполнял все приказы, адресованные ему, но он был скорее частью единого организма, единой организации и не нуждался в слове "я". Но несмотря на свой высокоразвитый интеллект, он никогда не анализировал проблемы индивидуальности, ибо он ни разу не получал от Мозга приказа изучить эту проблему.

Двести семьдесят четвертый шел по улице, торопясь к зданию лаборатории. На перекрестке он остановился у приземистого здания проверочной станции, подождал, пока стоявший перед ним кирд освободит место, и подключился к контрольному стенду. Проверочные импульсы тока мгновенно пронеслись по логическим цепям его мозга, и красный огонек над стендом показал, что Двести семьдесят четвертый не имеет дефектов и может выполнять приказы. Ни один кирд не мог начать рабочий день, не пройдя проверки. Если, как это изредка бывало, над стендом вспыхивала не красная, а зеленая лампочка, испытуемый переходил в соседнее помещение, где несколько кирдов быстро демонтировали его, отправляя разобранные части на переработку. Кирды никогда не ремонтировались, так как ремонт сложнейшего мозга был более трудоемким процессом, чем изготовление нового.

Двести семьдесят четвертый не обрадовался красной лампочке и не огорчился бы, увидев зеленую. Разумеется, он знал бы в таком случае, что подлежит демонтажу и переработке, и сам перешел бы в соседний зал, где его разобрали бы на части. Мало того, пока демонтажники не извлекли бы из него аккумуляторы, он сам бы начал отсоединять свои нижние конечности, помогая им. И ни разу, ни на мгновение в его совершеннейшем мозгу не шевельнулась бы мысль о том, что вот-вот он перестанет существовать, исчезнет навсегда. Для кирдов не существовало смерти, как не существовало рождения, для них никогда не было ни начала, ни конца. Существование, самосознание не давало им радости, но не причиняло и горя. Жизнь каждого кирда была абсолютно похожа на жизнь остальных кирдов, и, исчезая, он не терял ничего своего, ничего того, что было бы связано именно с ним, только с ним. Поэтому-то они воспринимали демонтаж как нечто вполне естественное, будничное, не требующее особого анализа и размышлений.

У входа в лабораторию Двести семьдесят четвертого поджидал Шестьдесят третий. Быстро и четко он сообщил ему о результатах вчерашних экспериментов, а также об уже расшифрованных словах незнакомых объектов.

Кирд вошел в круглый зал. На полу сидели три существа, которые мгновенно вскочили на ноги и уставились на него. «Всего два глаза, низшая ступень развития техники», – подумал Двести семьдесят четвертый. Он не испытывал ни любопытства, ни удивления, ни страха, он вообще никогда ничего не испытывал. Его мышление было безукоризненно рационально, логично и стройно. Он думал, но не чувствовал. Хаотические эмоции не мешали его мозгу решать сложнейшие задачи. В великолепном мире математического анализа не было места для всеразрушающего вихря страстей.

Три испытуемых объекта стояли и смотрели на него.

– Вы люди, – сказал медленно Двести семьдесят четвертый, мгновенно и безошибочно отыскивая в своей бездонной памяти сведения, только что сообщенные ему Шестьдесят третьим. – Так вы называете себя.

Кирд смотрел на людей и отмечал странности их поведения. Они широко раскрыли глаза и рты, посмотрели друг на друга, и лица их почему-то исказились. Вокруг глаз побежали маленькие морщинки, а сами глаза резко сузились. У мягкого выступа с двумя отверстиями внизу тоже образовались две глубокие складки, а горизонтальная прорезь, очевидно энергетический вход, приоткрылась, обнажив твердые белые образования.

Двести семьдесят четвертому понадобилось всего несколько секунд, чтобы проанализировать реакцию людей на произнесенные им звуки. Реакция была лишена какого-либо смысла. Получив информацию, интеллект может либо запечатлеть ее, либо, если он считает ее ненужной, отбросить. Эти же люди проделали массу излишней работы, затратили излишнюю энергию. Разве что они сохраняли информацию, деформируя мягкий покров своих лиц. Но это было маловероятно, так как, очевидно, такой способ хранения информации не обеспечивал даже минимальной емкости памяти. К тому же эти искажения не оставались неизменными, а все время скользили, менялись, исчезали и снова появлялись.

Люди что-то возбужденно говорили ему, друг другу, делая массу нерациональных и явно бессмысленных движений конечностями, головой и корпусом. Но кирд, глядя на них, думал о том, что передал ему Шестьдесят третий о результатах вчерашних экспериментов. Тот тоже отметил целый ряд странных реакций, особенно при опускании потолка, и пришел к выводу, что люди находятся на довольно низком уровне интеллектуального развития. Интеллект прежде всего характеризуется рациональностью. Эти же существа систематически реагировали на внешний мир в высшей степени сумбурно. Естественно, что при опускании потолка они не знали, где он остановится. Они вполне могли предположить, что будут раздавлены. Но для чего множество слов, повышенная частота дыхания, явно бессмысленная попытка удержать потолок спиной? Разве может так реагировать интеллект на приближение небытия? Совершенно очевидно, что мышление их примитивно, как и их общая конструкция. Может ли существовать цивилизация, когда ее носители все еще находятся на биологическом уровне развития, как растения? Когда их тела слабы и обладают ничтожной прочностью?

Двести семьдесят четвертый еще раз внимательно посмотрел на людей и приступил к дальнейшим экспериментам. Пожалуй, именно реакция на опасность пока что наиболее понятна. Очевидно, ее нужно исследовать подробнее, а потом сделать полную запись содержимого их мозга.

«Вот еще, – подумал Двести семьдесят четвертый, – они теперь все время показывают пальцами на щели на своих лицах и произносят слово „есть“. Поскольку движения и слово повторяются, они вряд ли случайны. Очевидно, они пытаются привлечь мое внимание. Что это может значить? Они в чем-то нуждаются. Очевидно, в энергии. А раз структура их биологическая, низшего типа, они лишены аккумуляторов и должны восполнять потерю энергии каким-то другим способом. Ясно, что на корабле у них должен быть запас нужной для них энергии. Значит, нужно отправиться на корабль, чтобы принести им их „есть“. Слово „есть“, должно быть, и означает их энергетический источник».

– Послушайте, ребята, – задумчиво сказал Надеждин, – у вас нет ощущения, что все эти идиотские штучки имеют свою логику? Вам не кажется, что они нас просто изучают? Как каких-нибудь инфузорий? Я все время чувствую себя так, словно я зажат между двумя предметными стеклышками и на меня направлен объектив микроскопа.

– Ну я, положим, под микроскопом себя не чувствую, – вздохнул Густов и посмотрел на руку, на которой еще оставались следы металлического рукопожатия. – Скорее под асфальтовым катком. К тому же вообще нельзя изучать живое существо, которое умирает с голоду.

Послышался легкий шорох, и открылась дверь. Вошедший кирд положил перед ними несколько знакомых синих сумок со словом «Сызрань» на каждой из них. Дрожащими от нетерпения руками они раскрыли сумки и увидели в них свои пищевые рационы.

– Нет, они все-таки толковые ребята! – крикнул торжествующе Густов, раскрывая обеденную коробку. – Кое-что они смыслят.

Они ели, обменивались шутками, и настроение их улучшалось с каждой минутой. Кончив обед, они заметили, что дверь осталась незатворенной.

– А что, если нам попробовать выйти? – нерешительно спросил Марков. – Или не стоит? Здесь по крайней мере мы уже знаем, чего ждать…

– Пошли, – решительно сказал Надеждин. – Кто знает, может, удастся добраться до корабля…

Они вышли на улицу. Никто не остановил их, никто, казалось, не следил за ними, никто не обращал на них никакого внимания.

Мимо них вдоль бесконечных и совершенно одинаковых строений без окон проходили роботы, похожие друг на друга, невозмутимо спокойные и молчаливые. Через несколько минут космолетчики заметили, что часть из них идет быстро, часть значительно медленнее. Похоже было, что у них было всего две скорости передвижения – первая и вторая. Они не видели, чтобы хоть какой-нибудь бетянин на мгновение задержался и посмотрел на них. И даже не останавливаясь, они ни разу не повернули в их сторону свои огромные глаза-объективы.

Эта механическая безучастность казалась людям противоестественной. И вместе с тем голубовато-белые обитатели города не походили на части машины, ибо они шли каждый по какому-то своему делу, не соприкасаясь с другими и не влияя на других.

– М-да… – в глубочайшем изумлении пробормотал Густов. – Эти ребята как раз по мне, весельчаки, балагуры, зеваки…

– Я сейчас подумал, – сказал Надеждин, – что случилось бы, если в Москве на улице вдруг показалась бы тройка этих типов. Как мы здесь. Вы себе представляете?

Все трое засмеялись. Забыв на минуту об окружавшем их странном мире, они наперебой принялись рисовать поведение москвичей при виде тройки металлических бетян, гуляющих по улице Горького.

Внезапно несколько роботов, мерно переставлявших ноги впереди них, резко ускорили шаг, почти побежали. Они пересекли улицу и бросились к другому роботу, который шел медленнее, чем все остальные, то и дело нерешительно останавливаясь. Он наверняка видел своих преследователей задней парой глаз, но не сделал и попытки убежать. Несколько металлических рук схватили его. Послышалось царапание металла о металл, и он упал. Кирд не сопротивлялся, не пытался вырваться. Он просто лежал на земле. Он даже не был покорным, он был безучастным.

Надеждин сделал было шаг вперед, но одумался и застыл, глядя на необычную сцену. Один из роботов протянул руку к животу поверженного, раскрыл в нем небольшую дверцу и вытащил из углубления несколько круглых предметов. Лежавший робот слегка осел как бы пол своей тяжестью. Его правая нога, согнутая в колене, медленно распрямилась.

К тротуару неслышно подплыла тележка, такая же, как та, на которой их привезли в город. Те же роботы подняли лежавшее тело и небрежно швырнули на платформу. Неестественно согнутое, оно лежало на тележке голубовато-белой металлической грудой, и космонавты, застыв на месте, смотрели, как поднялись края платформы и как тележка, бесшумно скользя над землей, скрылась за ближайшим поворотом.

Космонавты молчали. Бетяне, которые только что расправились со своим товарищем, как ни в чем не бывало снова двинулись вперед, каждый по своему делу. Ни одного лишнего движения, ни одного звука, кроме шороха торопливых шагов.

– Гм, – хмыкнул Марков, – чистая работа. Возлюби ближнего, как брата своего…

Ему никто не ответил. Унылые ряды зданий без окон внезапно кончились. За последним из них простиралась слегка холмистая долина. Где-то там за нею, на каменистом плато, стояла «Сызрань».

Они все время думали о корабле, сотни раз обсуждая вопрос, включен или выключен гравитационный прожектор, смогут ли они подняться с Беты, если окажутся там, на плато, и сейчас, оставшись одни, вдруг ощутили какую-то неуверенность. Конечно, они хотели оказаться в привычной рубке «Сызрани», ощутить родную атмосферу космолета, направляясь домой, но вместе с тем непонятная Бета с ее голубовато-белыми роботами дразнила их любопытство. Нет, они все же не имели права не сделать попытки выбраться отсюда. Космонавты переглянулись, поняв друг друга, но в то же мгновение перед ними оказался робот и молча показал им на город.

Они поняли его жест. И, к своему величайшему изумлению, даже почувствовали облегчение… Они оставались на Бете.

3

Первым проснулся Марков. Он несколько минут лежал в полудреме, когда просыпающийся мозг еще не в силах отогнать сновидения. Но вот затекшая от неудобного лежания шея заставила его открыть глаза и сесть. В первое мгновение ему почудилось, что он еще спит и что бодрствование лишь снится ему. Вокруг стояла густейшая темнота. Мрак ощущался физически, он был так плотен, что казалось: проникни в него луч света, он сломался бы, ударившись о него.

За несколько дней, проведенных в круглом зале лаборатории, они уже свыклись с постоянно освещавшим его неярким сиянием. Но сейчас все вокруг было черно. Темнота уничтожила ощущение пространства. То Маркову казалось, что стены где-то совсем рядом, стоит лишь протянуть руку, чтобы коснуться их, то вдруг он ощущал себя безмерно крошечной точкой в бесконечном океане мрака. Он прислушался. Все кругом безмолвствовало, и лишь рядом слышалось ровное дыхание спящих товарищей. Он обрадовался этому звуку так, как никогда не радовался ни одному звуку на свете. Он возвращал его в мир привычных ощущений, в мир, в котором нужно действовать, что-то делать, а не ждать, пока абсолютный мрак и тишина не начнут гасить сознание.

– Коля, Володя, – почему-то прошептал он.

Он разбудил товарищей, и втроем они долго сидели, всматриваясь в черноту, и напряженно прислушивались к безмолвию. Первый страх уже прошел, и они начали думать, что делать.

– Давай-ка ощупаем стены, черт его знает, может быть, найдем дверь, – сказал Надеждин.

– Ее и при свете-то не было заметно, – ответил Марков, но встал, потягиваясь.

Вытянув перед собой руки, они медленно двинулись вперед, пока не коснулись стены.

– Значит, я иду в одну сторону, вы – в другую, – сказал Надеждин. – Где-то мы встречаемся, поскольку зал круглый. Может быть, удастся нащупать дверь.

Они двинулись вдоль стены, тщательно ощупывая ее поверхность. Она была гладкой и казалась во мраке бесконечной.

– Ну как у тебя, Коля? – спросил Марков.

– Пока ничего, – ответил откуда-то из темноты Надеждин.

– Ой! – вдруг вскрикнул Густов. – Есть! Вот она, болезная, дверца наша милая!

– Где? Где?

– Да вот, чуть приоткрыта, давайте ваши руки, ну, нашли? Слава космическому богу.

Втроем они ощупали слегка выступавший на гладкой стене край двери. Надеждин вцепился в него пальцами и напряг мышцы. Ему показалось, что дверь слегка подалась.

– Ну-ка давайте все втроем, – скомандовал он.

Массивная металлическая дверь пошла легче, и вдруг в образовавшуюся щель ударил яркий луч света. Они стояли, тяжело дыша, и щурились после темноты.

– Да-а… – протянул Густов. – У меня такое впечатление, что эти железные детки только тем и занимаются, что придумывают нам все новые загадки. Сидит какая-нибудь представительная комиссия роботов и изобретает специально для нас сюрпризы… С их головами они еще не то придумают.

Они вышли на улицу и – замерли. Улица была пустынна. Ни один робот не брел вдоль ее длинных однообразных строений. Они огляделись. Ни души вокруг, ни единого звука. Перед ними расстилались геометрически правильные улицы и геометрически правильные коробочки – дома.

– Час от часу не легче, – пробормотал Марков, поеживаясь. – Интересно, что вся эта чертовщина должна означать?

– Похоже, что где-то у них что-то случилось с источником энергии, – задумчиво сказал Надеждин. – Поэтому-то и погасли стены нашей резиденции, и дверь оказалась незапертой, и все эти джентльмены куда-то внезапно запропастились.

– Вполне правдоподобно, – ответил Марков и, подумав; добавил: – А может быть, это и есть наш единственный шанс распрощаться с Бетой? Пока они лишены энергии, наверняка и их гравитационное устройство бездействует. Как вы думаете? А? Не знаю, как вы, а я хочу домой. Сяду в свое любимое продавленное кресло, включу стереовизор, посмотрю «Голубой огонек» с Марса или из Кейптауна…

– Сыграешь с женой в крестики и нолики, – усмехнулся Густов.

Надеждин открыл было рот, чтобы что-то сказать, но в этот момент они услышали позади себя топот. Они оглянулись и увидели несколько роботов, что есть силы мчавшихся по направлению к ним. Прежде чем космонавты успели что-либо сообразить, роботы подбежали к ним, сгребли их в охапку и, не снижая скорости, помчались дальше.

– Эй! – крикнул Надеждин, пытаясь высвободиться из цепких металлических объятий, но две голубовато-белые руки крепко прижимали его к огромной груди.

Робот бежал легко и быстро и, казалось, был озабочен тем, чтобы не причинить боли своей ноше.

– Послушайте, – сказал Надеждин, – меня не носили на руках уже лет тридцать с лишним. – Он говорил только для того, чтобы услышать самому звук своего голоса и убедиться, что это не сон. Он вытянул шею и, касаясь ухом груди своего робота, повернул голову. Два других робота бежали рядом, неся на руках Маркова и Густова, а сзади слышался топот еще нескольких пар ног.

– Н-на… ру-ках… – вдруг пробормотал над самым ухом Надеждина робот, и командиру «Сызрани» показалось, что он уже где-то слышал этот голос, исходивший из металлической грудной клетки. – Пос-лу-шайте, – снова пробормотал робот, – тридцать с лишним… лет…

Надеждин повернул голову в другую сторону и прямо перед глазами увидел на металлической поверхности тела робота какие-то выштампованные знаки.

Командир «Сызрани» ничего не мог понять и уже ничему не удивлялся, он был захлестнут потоком непонятных событий. Мысль, отчаявшись найти в них логику, буксовала на месте, словно попавший в вязкую глину автомобиль.

– Послушайте, – на этот раз увереннее сказал робот, и Надеждин вдруг понял, что напоминали ему этот голос и эти интонации. Голос как две капли воды был похож на его собственный.

Внезапно робот резко бросился в сторону, и Надеждин от толчка ударился головой о его грудь. Затем круто повернул, остановился и ослабил объятия. Надеждин сполз на землю и тут же вскочил на ноги. Впереди над самой поверхностью улицы плыла уже знакомая космонавтам тележка, на платформе которой лежало несколько роботов.

Надеждин почувствовал прикосновение руки стоявшего рядом с ним бетянина и поднял глаза. Робот посмотрел на него, и космонавту показалось, что в глазах-объективах мелькнуло нечто человеческое. В следующее мгновение робот втолкнул его в подъезд дома, и в руках его откуда-то появилась короткая трубочка, которую он направил на приближавшуюся тележку. Рука его еще поднималась к линии прицела, когда впереди со стороны тележки что-то сверкнуло, послышался слабый шорох, и робот начал грузно оседать на землю. Задняя пара его глаз смотрела на Надеждина, и ему снова почудилось что-то живое в их взгляде, похожее на грусть.

– Послушай… – пробормотал робот и с металлическим лязгом упал на мостовую.

Рядом упал еще один робот. Остальные, бросив свою ношу, скрылись за углом.

Надеждин вышел из подъезда. Навстречу ему, пошатываясь, брели Марков и Густов. Оба были бледны.

– Что дальше? – спросил Густов. Он попытался улыбнуться, но губы его дрожали. – А я еще думал о бетянках…

– Когда я редактировал звездные атласы в Калужском центре, – задумчиво сказал Марков, – я всегда уходил с работы ровно в четыре.

– Ах, дядя Саша, какая это была жизнь! – сказал Густов. – А теперь тебя таскают на руках на Бете чужие роботы и отпускают только, чтобы немножко пострелять. Ах, дядя Саша, нет в тебе нашей настоящей космической жилки…

Около космонавтов остановилась тележка, и сидевший на ней робот молча показал рукой на платформу. Они уселись и бесшумно понеслись вдоль длинных домов. У круглой лаборатории тележка опустилась на землю. Их никто не встречал, и они остановились, глядя в нерешительности по сторонам.

– Дети мои, – протянул Надеждин, – если кто-нибудь и может объяснить всю эту чертовщину, то только не я.

– Нас хотели похитить. Это бесспорно. Так? – сказал Марков. – Так. Стало быть, мы представляем какую-то объективную ценность. Для этого ходячего металлолома по крайней мере. Это уже приятно. Кроме того, эти твари не так уж едины, как кажется на первый взгляд. Это тоже неплохо. Правда, как они узнают друг друга – ума не приложу.

– И не прикладывай, – засмеялся Густов. – Не твоего ума это дело. Мне почему-то кажется, что эти веселые ребята, которые пытались нас умыкнуть, имеют какое-то отношение к аварии в их энергетической системе.

– Вполне возможно, – задумчиво сказал Надеждин. – То, что я вам сейчас скажу, возможно, покажется вам чушью, но, по-моему, я прав. Мне показалось, что наши похитители чем-то отличаются от здешних роботов. Вы знаете, пока он меня тащил, я что-то такое бормотал, а он потом повторял мои слова. Он сказал: «послушайте», «на руках» и еще что-то. У меня было чувство, что он в чем-то человечнее, что ли…

К космонавтам подошел робот, внимательно посмотрел на них и вдруг сказал:

– Пройдите в лабораторию.

– Вы… уже хорошо говорите на нашем языке! – широко улыбнувшись, сказал Густов.

– Ваш язык проанализирован и почти полностью расшифрован, – бесстрастно проскрипел бетянин и открыл дверь в лабораторию.

– Да… но… значит, мы можем с вами поговорить? – недоверчиво спросил Густов.

Робот ничего не ответил. Он устанавливал в зале треножник, на котором висела сотканная из тончайшей проволоки сетка.

Робот подошел к Густову и потянул его за руку.

– В чем дело? Опять меня?

Робот не ответил. Осторожно нажимая на плечи Густова, он усадил его на пол и накинул на голову сетку.

– Володя, – дрожащим голосом сказал Марков, – Володя, дай-ка лучше я надену эту паранджу.

– Ничего, ничего, я почему-то сейчас не боюсь. Не знаю почему, но не боюсь. Наверное, опять какой-нибудь эксперимент. Черт с ними! Это все равно как получение санаторно-курортной карты. Хочешь не хочешь, а нужно пройти все процедуры. Ну, скоро? – спросил он робота.

Тот снова промолчал. Через несколько минут он снял сетку с головы Густова и исчез, унося с собой треножник.

4

Мозг никогда не спал. В отличие от обыкновенных кирдов он никогда не выключал своего сознания, никогда не экономил энергии. Дни и ночи, месяцы и годы в сотнях километров его логических цепей, в миллионах клеток безостановочно циркулировал ток. Если выходила из строя главная энергетическая установка, автоматически включалась запасная, если и с ней случалась авария, в строй вступала вторая запасная система. Мозг должен был работать всегда, ибо он был движущей силой цивилизации, ее пружиной, подталкивавшей своими командами сотни и тысячи кирдов. Он был один, он был незаменим, в нем сконцентрировалось прошлое цивилизации кирдов, их настоящее и будущее.

Этим утром он послал телеприказ Двести семьдесят четвертому немедленно явиться к нему. Он мог бы, конечно, получить от кирда нужную информацию и на расстоянии, но сколь совершенной ни была телесвязь, в важных случаях он предпочитал вызывать кирдов к себе. Так было меньше шансов, что при передаче информация подвергнется искажению. Двести семьдесят четвертый зафиксировал получение приказа и быстрым шагом направился к южной окраине города, где возвышалась Башня Мозга. У наружной металлической ограды путь ему решительно преградили два сторожевых кирда. Они тщательно осмотрели номер, выштампованный у него на груди, раскрыли дверцу на животе, вынули аккумуляторы, посмотрели, нет ли в камере лишних предметов, снова вставили их на место и пропустили его вперед.

У внутренней ограды его опять остановили. Два других охранника, ловко действуя специальными инструментами, отвинтили верхнюю крышку его головы и принялись проверять его мозг. Они копались в нем деловито и быстро, повторяя тысячи раз проделанную операцию. Несмотря на утреннюю проверку на контрольной станции, каждый кирд, перед тем как войти в Башню Мозга, должен был пройти тщательнейший мозговой контроль. Ни одной дефектной, непривычной мысли не должно было быть у того, кто оказывался перед Мозгом. На портативных тестерах стражников несколько раз вспыхнули красные лампочки – мозг кирда действовал исправно и ничего подозрительного не содержал.

Молча они пропустили его к входу в Башню. Третья пара сторожевых кирдов еще раз проверила его номер, просветила тело лучом дефектоскопа и отворила дверь.

Двести семьдесят четвертый впервые шел к Мозгу. Он торопливо поднимался по лестнице, не думая ни о чем и не испытывая ничего. Все, что он знал, все, о чем он думал, выполняя приказы, было навечно выгравировано в его совершенной памяти, и в любое мгновение он мог извлечь из нее все, что могло потребоваться.

Мозг занимал огромный зал на верху Башни. В отличие от простых кирдов, он не мог двигаться, ибо был слишком огромен. Да у него и не было необходимости примитивно передвигаться в пространстве, потому что каждый кирд служил лишь продолжением его самого. Они были сотнями его рук, ног, глаз, всегда готовыми выполнить любой его телеприказ.

Двести семьдесят четвертый остановился перед гигантской головой Мозга, и несколько пар глаз объективов цепко ощупали каждый квадратный миллиметр поверхности его тела.

– Говори, – безмолвно приказал Мозг.

И Двести семьдесят четвертый так же безмолвно ответил:

– Приказ гласил: посадить на планету любой космический корабль, который оказался бы в зоне действия гравитационного прожектора. Восемь дней назад приказ был выполнен. Корабль оказался небольшим. Он стартовал с планеты, жители которой обозначают ее словом «Земля», и носит название «Сызрань». В корабле были обнаружены три живых существа низшего типа, ибо они построены из живой ткани, и одно существо, на первый взгляд стоявшее на более высокой ступени развития. Однако последнее, прикрепленное к кораблю, оказалось при изучении лишь вспомогательным устройством, и его логическое мышление ограничено узким кругом задач, связанных с движением корабля. Таким образом, мы столкнулись с труднообъяснимым явлением, когда логически мыслящее устройство оказалось в подчинении у нелогически мыслящих существ.

– В чем проявилась их нелогичность? – спросил Мозг.

– Их поведение буквально на каждом шагу характерно лишней затратой энергии, множеством сумбурных мыслей, которые они частично выражают вслух, создавая при помощи специальных устройств в теле звуковые волны, частично позволяя им многократно циркулировать в контурах их мозга. Мы поместили людей в круглый зал Центральной лаборатории и провели ряд экспериментов. Результаты были самыми неожиданными. Выяснилось, например, что они получают энергию, вставляя в узкую щель на лице продукты биологического происхождения. Эффективность такого метода восполнения энергии чудовищно мала по сравнению с питанием током от аккумуляторов.

Непредвиденной также оказалась их реакция в случаях, когда им казалось, что они находятся в опасности. Почти все их внутренние органы начинали работать в особом режиме, изменялось и поведение, и даже их внешность. Их и без того малоразвитая способность к логическому анализу заметно ухудшалась, в мозгу появлялся своеобразный мысленный вихрь, который с трудом поддавался дешифровке.

Один из них, например, при опускании потолка почему-то думал о небольшого роста существе, которое он якобы держал на руках. Другой пытался удержать потолок спиной. Третий думал о демонтаже, который у этих людей обозначен, очевидно, словом «смерть». На основании множества тщательных наблюдений вообще можно сделать вывод, что перспектива возможного демонтажа – смерти – почему-то вызывает со стороны людей энергичную реакцию. Как это ни странно звучит, но складывается впечатление, что они всегда всеми силами стремятся избегнуть демонтажа.

– Избегнуть? – переспросил Мозг.

– Да, избегнуть. Они называют эту реакцию словом «страх», хотя никогда не произносят его вслух. Другая характерная реакция, которую нам удалось установить у людей, протекает так же бурно. Как правило, она направлена против объекта, который чем-то вызывает ее. Мы решили определить силу их конечностей и прочность материала, из которого они сделаны. И кирд, сжимавший руки одного из испытуемых, мгновенно стал объектом именно такой реакции, которая сопровождалась атакой на него.

И наконец, третья, наиболее типичная для них реакция труднее всего поддается дешифровке. Она связана с тем, что определенные объекты, такие, например, как они сами, их планета, какие-то оставшиеся на ней люди, все время занимают их мысли. Мыслительный процесс при этом теряет последние остатки стройности и гармонии и ведет снова к многим явно лишним движениям и мыслям. Иногда они выражают эту реакцию при помощи слов, и в голосе у них появляется своеобразная дрожь. Они стремятся защитить объекты этой третьей реакция от опасности, как это было при попытке определить прочность конечностей одного из них.

Двести семьдесят четвертый закончил свой краткий доклад и неподвижно стоял перед глазами Мозга. Он не думал о том, сказал ли все, о впечатлении, которое произвели его слова на Мозг, он просто стоял и ждал дальнейших приказов.

– Эти существа должны остаться у нас, – сказал наконец Мозг. – Главное, чтобы они не попали в руки дефов, которые вчера уже пытались похитить их. Охрана людей должна быть усилена, и каждый из охраняющих их кирдов должен получить оружие и запасные аккумуляторы. Изучение их продолжать. Иди.

Двести семьдесят четвертый зафиксировал приказ и спустился по лестнице быстрым шагом кирдов, выполняющих команду.

Мозг думал. Полученная им информация снова и снова анализировалась в его электронных цепях. Они выдавливали из нее все, что могло что-то значить, искали в фактах скрытый смысл, дробили их и снова составляли в единое целое.

Мозг не случайно отдал приказ о посадке на своей планете какого-нибудь космического корабля. Он был всемогущ в своем умении анализировать факты и уже давно начал понимать, что цивилизация кирдов все еще не стала совершенной. За те тысячи лет, которые прошли с момента, когда исчез последний верт и Мозг принял на себя всю власть на планете, он миллиарды раз пытался отыскать то звено, которого не хватало их цивилизации. Он пропустил через свои анализаторы все сведения, доставшиеся ему от цивилизации вертов, но они ничего значительного не завещали своим потомкам. Лишенные мысли, слабые, забывшие все, что знали, они пассивно и тупо шли к своему закату и ничего не могли дать Мозгу, который они когда-то создали, который пережил многие поколения вертов и никогда с тех пор не мог перенять у них чего-нибудь того, чего он не знал бы.

Мозг сделал все, что мог. Много раз он усовершенствовал память своих кирдов. Они стали думать в сотни раз быстрее, их аналитические способности стали беспредельными, не было задачи, которую они не могли бы решить. Кроме одной. Их цивилизация стояла на месте. Они не развивались, а Мозг знал, что цивилизация, которая не развивается, обречена. Он понимал это слишком хорошо, зная судьбу вертов и их жалкое угасание, когда десятки последних поколений вертов могли существовать лишь под защитой кирдов, когда кирды думали за них, работали за них и под конец начали жить за них. Это былонеминуемо. Верты слишком полагались на созданный ими Мозг, все больше и больше перекладывая на него заботу о прогрессе. Они разучились думать и тем самым обрекли себя на физическое вымирание, потому что у высокоразвитых цивилизаций мышление и существование синонимы. Верты вымирали, и Мозг, поняв, что они обречены, начал создавать новую цивилизацию – цивилизацию кирдов. Но сколь ни была безгранична его способность к мышлению, он не мог полностью смоделировать жизнь. И давно уже он начал понимать, что кирды так же зависят от него, как зависели верты. Практически, по сути, это была та же цивилизация, только исчезнувших вертов заменили кирды.

Потом появились дефы, и, когда число их стало расти и когда с ними стало все труднее и труднее справляться, он понял, что на своей планете недостающее звено их цивилизации ему не найти. Цивилизация не только не развивалась, над ней начинал реять призрак уничтожения. Дефы, носители хаоса, были непосредственной угрозой. Он не мог их уничтожить, ибо они были ему неподвластны. Дефы были лишены стройного мышления, ибо были дефектными, и их действия не могли быть предсказаны. Он не мог и принять их, ибо они не повиновались его командам и тем самым ставили себя вне гармонии.

Мозг думал, поглощая львиную долю энергии, которой располагала Бета Семь. Звено нужно было найти. Одна за другой, в строжайшей логической последовательности, мысли рождались в глубинах его электронного сознания, взвешивались, обдумывались, исследовались и уступали место новым.

И тогда он впервые подумал о других мирах и о других цивилизациях. И вот теперь ему следовало найти у этих трех существ ответ.

На какой бы стадии физического развития они ни находились, эти люди явно были посланцами жизнеспособной цивилизации. Они путешествовали в космосе, а Мозг до сих пор никогда не мог и думать о том, чтобы послать своих кирдов в межзвездное пространство. Он не мог оставить их на планете без себя, отправившись туда сам, а послать их одних было немыслимо. Они не могли функционировать без него, дающего их существованию смысл, разум и цель.

В них было что-то странное, в этих людях. Хрупкие, слабые, плохо защищенные от внешнего мира, нелогичные во многих своих поступках, они вместе с тем имели нечто такое, чего не имели кирды. Они не ждали приказов, ведь у них не было Мозга, они получали импульсы не извне, а находили их где-то в себе. Что заставляло их так гибко отвечать на меняющуюся обстановку? А эти странные, непонятные реакции, которые сопровождали почти все их действия?

Почему они так избегают демонтажа? Может быть, эта реакция, о которой говорил Двести семьдесят четвертый, и служит ответом на его вопрос.

В нем медленно созревало решение. Оно зародилось в глубинах его чудовищного сознания и медленно подымалось на поверхность, становилось все более четким и ясным, пока не вылилось в лаконичную форму приказа. Он снова вызвал Двести семьдесят четвертого и отдал телекоманду:

– Сегодня же закончить изучение первой реакции людей, о которой докладывал. Перенастроить несколько десятков кирдов, введя в них реакцию, о которой идет речь. Скопируйте эту реакцию у людей, ничего не меняя и не дополняя. Только эту реакцию. Кирды с новой реакцией должны продолжать обычную повседневную работу, в первую очередь строительство второй проверочной станции. Завтра же установить там новый стенд, который учитывал бы введенную реакцию. И последнее. Ты также должен пройти перенастройку. Это важно. Потом ты доложишь мне о результатах. Людей завтра из лаборатории выпустить, продолжая охранять их и наблюдать за ними. Важно знать их реакции и поведение в обычных условиях.

Мозг продолжал думать, анализируя возможные изменения в кирдах после перенастройки. Он заметил, что отдельные его узлы слегка перегрелись. Нужно будет найти слабые места в анализаторах и интеграторах. Он включил автопроверочную систему, но тут же последовал ответ, что все его органы в полном порядке.

Он не знал, что такое нетерпение и любопытство, как не знал и других эмоций, и поэтому никак не мог понять, почему сегодня думает с большей интенсивностью, чем обычно.

5

Двести семьдесят четвертый стоял в очереди перед входом в проверочную станцию. Он не испытывал никакого нетерпения, его не раздражало длительное ожидание. Время ничего не значило для него, потому что ощущение времени дается только неминуемой смертью, а кирды не знали смерти. Разумеется, в любой момент они могли стать дефами и подвергнуться демонтажу, но он не был равнозначен индивидуальной смерти, а был лишь процедурой, столь же естественной и будничной, как подзарядка аккумуляторов, как ежедневная обязательная проверка.

Наконец он вошел в станцию. Два кирда быстро сняли с полки новенький голубовато-белый шар, подсоединили к стенду, подождали, пока мигнет красная лампочка. Он услышал легкое металлическое позвякивание и понял, что дежурные кирды отвинчивают его голову. Он поднял глаза и посмотрел на их руки: они работали быстро и сосредоточенно.

– Сюда, – беззвучно сказал один из мастеров, – давай провод.

Они осторожно поставили новую голову на шею Двести семьдесят четвертого, так, чтобы замкнулись контакты, и принялись завинчивать болты.

Двести семьдесят четвертый открыл глаза. Он увидел знакомый зал проверочной станции, руки кирдов, прикреплявших к туловищу его новую голову. Разрыв в несколько минут в самосознании не занимал его мыслей. Он просто не думал о нем. Он думал над проблемой дальнейшего изучения людей, продолжая тот же анализ, которым был занят до того, как с металлическим лязгом полетела в ящик его прежняя голова. И вместе с тем его мышление теперь было уже совершенно другим. Он привык к тому, что его мозг работал четко и ясно, как бы отбивая некий ритмический такт. Мысли текли легко и свободно, так же как легко и свободно пульсировал ток в километровых цепях его мозга. Теперь же они загустели, словно масло на морозе, и двигались тягуче, с трудом цепляясь друг за друга. Раньше кирд ни разу не думал о цвете своих мыслей, а если бы он получил такой приказ, они представились бы ему текуче-прозрачными, как вода. Сейчас он почему-то представил их густо-коричневыми. Мучительно-медленно его охватывало какое-то чувство, первое чувство, когда-либо испытанное им. «Это, наверно, и есть их первая реакция – страх», – подумал кирд.

Страх разливался в нем, словно река в половодье. Он, казалось, обладал способностью проникать в мельчайшие клетки его мозга. Двести семьдесят четвертый был теперь насыщен страхом. Мастера, стенд, весь зал проверочной станции, сами ее стены – все эти знакомые предметы угрожающе надвигались на него, стремясь сомкнуть, раздавить, уничтожить.

Двести семьдесят четвертому хотелось бежать, исчезнуть, лишь бы спрятаться от угрозы. Но и движения его тела стали медлительными и неуверенными. Ему хотелось бежать, потому что он боялся, но теперь он почувствовал, что и бежать-то он боялся. Ему хотелось протестовать, но и протестовать он боялся.

Он заставил себя выйти из проверочной станции. Рядом строилась вторая станция. «Ее строители тоже должны были сменить головы», – подумал Двести семьдесят четвертый. Те же кирды, которые еще вчера работали ритмично-размеренно, как хорошо отлаженные механизмы, теперь еле двигались. Они хватались то за одну, то за другую деталь, испуганно бросали ее, торопливо оглядываясь, нет ли поблизости дежурного кирда. Движения их были скованными. Они вздрагивали при каждом звуке и пытались втянуть свои огромные шарообразные головы в плечи.

Двести семьдесят четвертый шел к лаборатории. Он то делал несколько шагов, то замирал, охватываемый невообразимо огромным страхом, который мгновенно выключал все его аналитические устройства. Мысли его путались и беспомощно метались в мозгу, не в силах выстроиться в четкий ряд умозаключений.

«Это лишь экспериментальная реакция», – тоскливо думал он, пытаясь обрести былую бестеневую ясность и четкость мышления, но он был безоружен перед страхом.

Он подошел к зданию лаборатории и долго колебался перед тем, как открыть дверь. Мозг его и все тело, казалось, съежились, и внутри образовался какой-то вакуум, который тут же заполнился безотчетной тревогой. Шестьдесят третий, стоявший у двери, внимательно посмотрел на него, и Двести семьдесят четвертый вздрогнул. «Сейчас он заметит мои отклонения от нормы и сообщит о них на проверочную станцию. Они объявят меня дефектным, вынут аккумуляторы и отправят на переработку». Эта мысль заставила быстрее работать его мозг, и он почувствовал, как нагреваются от усиленного расхода энергии его проводники.

Переработка? Конец? Он представил себя грудой безжизненного металла и мысленно застонал. Нет, нет, мысль была чудовищной и цепенящей, ее надо гнать, гнать, гнать от себя, она не вмещалась в нем, распирала его, но он не мог избавиться от нее. Еще мгновение – и она взорвет его изнутри.

Он собрался с силами и вошел в лабораторию.

– Мир входящему, – церемонно поклонился кирду Густов и сделал несколько шагов вперед.

Двести семьдесят четвертый вздрогнул, как от удара, отпрянул от космонавта и заметался по круглому залу, пытаясь где-нибудь спрятаться.

Космонавты, широко раскрыв глаза, смотрели на робота.

– Что у него там? – постучал Густов пальцем по лбу. – Что-нибудь не в порядке с электроникой? Дефект какой-нибудь.

Слово «дефект» произвело на робота впечатление неожиданного удара. Он дернулся, бросился вперед, остановился, ринулся на стену, как бы намереваясь пробить ее, грузно осел на пол, но тут же снова вскочил.

– Нет, – закричал робот высоким пронзительным голосом, – дефектов нет! – Он умоляюще смотрел на космонавтов и повторял: – Нет дефектов, нет дефектов! Нет деф, нет!

Экипаж «Сызрани» оцепенел. Каждый вечер им казалось, что они уже перерасходовали свой запас эмоций и уже никогда в жизни не смогут поразиться чему-либо на этой планете. И каждое утро изумление и острое любопытство опять охватывали их, словно заново накопились за ночь.

– Это тот же самый, наш? Как ты думаешь? – почему-то шепотом спросил у Надеждина Марков.

– По-моему, он, – нерешительно ответил Надеждин. – Я заметил у него две вмятинки, одну на лодыжке, другую на животе. Смотри, вон. Но голова у него не та. Ей-богу, не та. У той около передних глаз была царапинка, а у этой нет. Но что он говорит… не понимаю…

– А может быть, он просто надел сегодня свежую голову? – улыбнулся Марков. – Мне иногда тоже хочется проделать такую операцию.

– Перестань, – сказал Надеждин. Он встал и медленно сделал несколько шагов по направлению к роботу.

Тот затрепетал всем своим массивным металлическим телом и отступил назад.

– Ну что с вами? – ласково пробормотал Надеждин. Он почему-то вспомнил свою маленькую дочку и подумал, что говорит сейчас с теми же интонациями, с которыми всегда разговаривал с ней, когда нужно было ее успокоить. – Ну не надо, не надо, не бойтесь, вот так.

Робот почти перестал дрожать. Он стоял и молча смотрел на Надеждина. Тот поднял руку, и робот снова попятился от него.

– Ну зачем так, – ворковал Надеждин, – не надо бояться. Роботы никого не боятся.

– Страшно, – тихо прошептал Двести семьдесят четвертый.

– Ну так прямо и страшно, – сказал Надеждин и осторожно положил руку на плечо робота.

Робот был намного выше его, и командиру «Сызрани» пришлось поднять руку.

Двести семьдесят четвертый не знал, что такое благодарность, так же как не знал, что такое симпатия. Он лишь почувствовал, что переполнявший его страх куда-то медленно отступал, и его анализаторы подсказали ему, что простого совпадения быть не могло. Когда этот человек, которого его товарищи называют множеством имен: то Колей, то Надеждиным, то товарищем командиром, – когда этот человек стоял рядом с ним, широко расставив ноги и положив свою мягкую, почти невесомую руку на его плечо, страх таял. Он стоял рядом с Надеждиным и не хотел отходить от него. Он боялся возвращения страха.

– Ну вот и умница, – сказал Надеждин и ужаснулся абсурду всего происходившего. Он, человек с планеты Земля, командир «Сызрани», стоит в чужом мире рядом с металлическим роботом и успокаивает его ласковым бормотанием. Он пожал плечами. Он уже устал поражаться.

Марков и Густов медленно подошли к ним.

– У вас есть имя? – вдруг спросил Марков.

Робот вздрогнул.

– Да, – испуганно сказал он. – Двести семьдесят четвертый.

– Зовите меня просто Двести, – пошутил Густов, но Марков и Надеждин выразительно посмотрели на него, и он сконфуженно замолчал.

– Ну вот и прекрасно, – так же ласково сказал Надеждин. – Теперь мы знакомы, меня зовут…

– Коля, – сказал кирд. – А это Володя-Вольдемар, а это Сашенька-Саша – дядя Саша.

Космонавты рассмеялись. Кирд было вздрогнул от непривычного звука, но тут же успокоился. Страха почти не было, но он не исчез, а ушел куда-то в глубину, и больше всего Двести семьдесят четвертый боялся, что вот-вот он снова вынырнет на поверхность. Но все-таки этот страх был намного легче необъятного ужаса, который он испытал утром.

– Мозг проводит эксперимент, – вдруг сказал он. Он не понимал, почему сказал эти слова. У него не было приказа сообщать людям о том, что происходит у кирдов. Но он почему-то продолжал говорить, медленно объясняя людям приказ Мозга.

– Дела… – задумчиво протянул Марков, когда кирд замолчал, – ну и ну…

– Вот так-то, мои маленькие бедные друзья, – сказал Густов. – Мы призваны оздоровить местную цивилизацию. Галактика нам этого не забудет. Оздоровим, ребятки?

Они вышли на улицу и остановились у входа в лабораторию. Половина роботов двигалась, как обычно, размеренно переставляя ноги. Одни не смотрели по сторонам, идя к своей точно известной цели. Другие же кирды пугливо крались вдоль бесконечных, унылых стен, то прижимались к ним, озираясь по сторонам, то судорожными прыжками перебегали на противоположную сторону улицы.

За людьми неотступно следовали два кирда, не спускавшие с них глаз. Космонавты оказались у строительства второй проверочной станции. При их появлении кирды в ужасе застыли, потом снова принялись работать. Стоявший ближе к космонавтам кирд поднял с земли бело-голубую металлическую пластинку, украдкой посмотрел на Двести семьдесят четвертого, вздрогнул и выпустил ее из рук. Пластинка со звоном упала на мостовую. Кирд закрыл лицо руками, словно ожидая удара, покачнулся и вдруг сорвался с высоты нескольких метров. Он упал, нелепо взмахнув в воздухе руками, и остался лежать не двигаясь. Левая его нога была неестественно согнута.

Остальные строители бросили свою работу и кинулись наутек, но, отбежав метров на сто, в нерешительности остановились.

Марков опустился на колени и попытался поднять лежавшего кирда, но в этот момент к ним бесшумно подплыла тележка. Соскочившие с нее кирды бросились к лежавшему и торопливо открыли дверцу на животе. Кирд дернулся, делая попытку встать, протянул вперед руку, но кирды с тележки уже вынули из него аккумуляторы, и он замер. Они бросили его на платформу, и так же бесшумно, как появилась, тележка исчезла за поворотом.

Двести семьдесят четвертый оцепенело глядел прямо перед собой, когда в мозгу у него прозвучал сигнал команды – Мозг приказывал ему явиться для доклада.

Ужас снова застлал ему глаза. Он не помнил, как добрался до Башни Мозга. Предчувствие беды сковывало его. Он боялся подняться по лестнице, но так же боялся ослушаться команды. Несколько раз он останавливался, не в силах пройти сквозь плотную завесу боязни неведомого, которая вставала перед ним каждые несколько шагов. Он вспомнил о людях и о том необъяснимом спокойствии, которое испытал подле них. Мысли лихорадило, он почти ничего не понимал.

Если его еще не объявили дефом, думал он, то только потому, что никто не успел заметить странностей в его внешнем поведении. Но сейчас он начнет докладывать Мозгу, и Мозг сразу заметит его дефективность. А может быть, это просто первая человеческая реакция? Он окончательно запутался. Он подумал было о том, чтобы отправиться домой, встать в свой загончик и выключить сознание. Но он выполнял приказ и не мог ослушаться.

– Двести семьдесят четвертый, – приказал Мозг, – доложи о ходе эксперимента.

Кирды никогда не лгали. Сама мысль о лжи не могла появиться в их мозгу, и они никогда бы не поняли, что такое ложь, ибо в их мире холодной логики не существовало причин, которые могли бы породить ложь, то есть сокрытие или сознательное искажение информации.

Но сейчас Двести семьдесят четвертый думал о том, что через минуту Мозг поймет, что эксперимент не удался – перестроенные кирды дефектны, отдаст приказ, и его схватят, откроют дверцу у него на животе, ловко выхватят аккумуляторы, выдернут их, и в то же мгновение мир исчезнет для него, погаснет, уйдет навсегда. Уйдут люди, уйдет даже страх, его страх. Он почувствовал, как рвутся какие-то логические связи в его мозгу, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, сказал:

– Эксперимент проходит успешно. У кирдов с перенастроенными головами наблюдаются более гибкие реакции, чем раньше.

– Как экспериментальные кирды ведут строительство второй проверочной станции?

– Значительно быстрее, чем раньше. Эффективность работы возросла.

– Как идет изучение людей, их второй и третьей реакции?

– Полным ходом.

– Через два дня начнем перенастройку для второй реакции. Как ее называют люди?

– Ненависть.

– Ее объектом должны быть дефектные. Но, впрочем, лучше обратить ее на группу кирдов, которых следует как-то выделить из общей массы. Я обдумал этот вопрос и считаю, что объекты второй реакции должны быть вблизи. Только тогда эта реакция должна проявиться в должной мере. Ненависть никогда, очевидно, не может быть абстрактной, иначе она гаснет. Ты тоже должен быть в группе перенастроенных. Иди.

Мозг погрузился в раздумье. Цивилизация должна развиваться, иначе она погибнет.

6

Утренний Ветер медленно обвел глазами группу кирдов, неподвижно стоявших вокруг него. Заходившее солнце удлинило их тени, и они четко вырисовывались на фоне красноватой травы.

– Друзья, – сказал он, – сегодня мы потеряли троих наших товарищей. Они были хорошими дефами, и меня переполняет печаль, когда я думаю, что никогда уже не увижу их здесь. Как и все мы, когда-то они были всего лишь ходячими нумерованными машинами, придатками Мозга. Они жили в пустом и мрачном мире, не чувствуя ничего, не ведая, зачем живут. И лишь тогда, когда они стали дефами и присоединились к нам, им открылся новый мир, мир горя и радости, печали и веселья, дождя и солнца, дня и ночи. Они погибли после налета на энергосклад в городе. У них уже было много аккумуляторов, и они могли бы уйти, но они хотели привести к нам пришельцев из иного мира, чтобы доказать гостям с чужой планеты, что наш мир населен не одними лишь двуногими автоматами. Мне грустно, друзья, и я прошу вас навсегда запомнить имена Далекой Звезды, Журчания Воды и Весенней Травы. Помолчим же, друзья, подумаем о них.

Тени от недвижно стоявших кирдов все удлинялись и удлинялись, а они продолжали стоять, неся траурный караул в честь погибших дефов.

Никто не помнил, как появился первый деф и кто придумал это слово. Должно быть, это был обыкновенный кирд, у которого в один прекрасный день случайно замкнулись какие-то проводники в мозгу, внося перебои в стройный логический процесс мышления. И он ушел из города. С тех пор из города уходили многие. Дефекты одних были таковы, что кирды тут же гибли, не в силах ориентироваться в сложном мире. Дефекты же других лишь нарушали автоматизм мышления. Случайные мутации механических поломок привели к тому, что на планете образовалось целое общество дефов. Постепенно их опыт рос, и они научились спасать большинство из тех, чей мозг давал перебои и кто уходил из города. Долгие годы иногда требовались для того, чтобы поврежденный мозг какого-нибудь беглеца снова начинал нормально работать, только уже не в холодном безупречном режиме машинной логики, а в усложненном ритме чувств и эмоций. Других же обучить так и не удавалось, но дефы не уничтожали их. Мысль, пусть даже больная и искаженная, была для них священна. Они заботились об этих дефах.

Мозг вскоре почуял опасность. Все кирды получили строжайший приказ немедля уничтожить любого своего товарища, стоило им только заметить хотя бы малейшее отклонение от нормы в его поведении. Охрана города была увеличена во много раз, но логически мыслящие кирды не всегда могли справиться с дефами, чьи поступки никогда нельзя было предвидеть заранее, ибо они были нелогичны с точки зрения кирдов.

Утренний Ветер сделал знак рукой, и его товарищи подошли поближе, сгрудившись вокруг него плотным кольцом.

– Друзья, – сказал он, – у нас сейчас есть аккумуляторы для всех. Мы могли бы забыть о городе на долгое время, но я все время думаю о тех трех пришельцах из далеких миров, которых держат в лаборатории. Представьте себе, каково им среди кирдов, в пустом мире машин. К тому же мы не знаем, как с ними решится поступить Мозг в дальнейшем. Он все еще могуществен, этот Мозг. Вспомните, сколько времени нам понадобилось, чтобы научиться жить без его приказов, и сколько усилий и энергии мы затрачивали, чтобы научиться не выполнять их. Я предлагаю организовать еще одно нападение на город и освободить пришельцев. Вы согласны, друзья? Тогда давайте обсудим план. Это будет нелегкая операция…

Двести семьдесят четвертый юркнул в открытую дверь и застыл, чувствуя, как бешено вращаются его моторы и как подскочила температура его проводников. По улице бежали несколько кирдов, на спинах которых и на груди были нарисованы голубые круги. Они бежали, нелепо размахивая руками, бросаясь с одной стороны улицы на другую, зигзагообразно петляли по мостовой. За ними гналась целая толпа кирдов без голубых кругов на спине. Они то и дело швыряли в убегавших камнями, и при метком броске слышался металлический звон. Один ловко брошенный камень угодил убегавшему прямо в задние глаза, и на мостовую посыпались осколки объективов. Раненый кирд на мгновение остановился и снова рванулся вперед, но было уже поздно. Десятки рук свалили его на землю.

– Так его, так, голубокругого, – хрипели кирды, пиная ногами распростертую фигуру. Она звенела под ударами, и на теле одна за другой появлялись вмятины.

– Не надо, не на-а-до! – молил поваленный кирд, дергаясь телом при каждом ударе, но его слова лишь удваивали ярость нападавших.

Они не знали, почему ненавидят кирдов с голубыми кругами, но в их перенастроенных мозгах клокотала ненависть, которая требовала выхода, и они били, пинали и тянулись к аккумуляторам, чтобы торжествующе вырвать их вместе с контактами, вырвать навсегда, превратить этих отвратительных голубокругих в груду металлического лома.

Поверженный кирд, охваченный ужасом, сделал отчаянную попытку вырваться, вскочил на ноги и ринулся вперед. Его разбитые задние глаза страшно чернели на помятой голове.

С диким воем и улюлюканьем преследователи кинулись за ним. Смертная тоска гнала его вперед. Он лихорадочно обшаривал оставшимися передними глазами стены, мостовую. Он жаждал щели, дыры, укрытия, чтобы забиться туда, оставить позади вой и бешеный гнев толпы. Раненый увидел перед собой открытую дверь подъезда и рванулся к ней.

«Сейчас они вбегут за ним, увидят меня и мой голубой круг и…» Мысль эта мгновенно пронеслась в мозгу Двести семьдесят четвертого, и ужас, совсем не тот ужас, который он испытывал уже третий день, а ужас во сто крат острей и невыносимей, горячим гейзером обжег его мозг.

Прежде чем он успел понять, что делает, он качнулся вперед и ударил в грудь раненого, который в это мгновение пытался прошмыгнуть в открытую дверь. Не ожидавший нападения спереди, кирд упал навзничь, и тотчас на него набросились преследователи. На этот раз они знали, что жертва не уйдет от них, и кто-то из толпы крикнул:

– Только не выдирайте у него сразу аккумуляторы! Слишком он легко отделается! Глаза, глаза, выбейте ему переднюю пару! Так, так его, голубокругого!

В воздухе стоял слабый запах нагретого металла. Те же кирды, которые еще вчера бесстрастно проходили мимо своих товарищей, не обращая внимания ни на что на свете, теперь перегревались от ненависти к голубокругому, вложенной утром в их мозги на проверочной станции. Раненый кирд, который два дня тому назад не знал смысла понятия «страх», теперь молил о пощаде, извиваясь на земле. У него были выбиты глаза, и, ослепленный, он ползал по кругу, вызывая насмешки своих мучителей.

На мгновение Двести семьдесят четвертому почудилось, что вот-вот расплавятся и испарятся его предохранители, потому что ужас заставил работать его механизм на предельном режиме. В его смятенном мозгу мелькнула мысль о людях. Он вспомнил, как уползал куда-то вглубь переполнявший его страх, когда он стоял рядом с ними, и ему захотелось тотчас же очутиться в лаборатории. Прижимаясь к стене, он выглянул из подъезда. Избитый, весь в вмятинах, чернея глазными провалами и пустой дырой в животе, поверженный голубокругий неподвижно лежал на мостовой, а откуда-то впереди снова слышались топот ног и беззвучные крики «держи».

«К людям, – подумал Двести семьдесят четвертый, – пока они охотятся на кого-то еще». Он выскользнул из подъезда и помчался по улице, направляясь к лаборатории. Никогда еще он так не бегал. Он услышал слабый свист и понял, что это звук рассекаемого его телом воздуха. Ему повезло. Ему повстречались лишь два или три кирда, которые не обратили на него ни малейшего внимания. «Должно быть, не перенастроенные», – мелькнуло в голове у Двести семьдесят четвертого.

У входа в лабораторию стоял Шестьдесят третий. Увидев приближающегося товарища и голубой круг у него на груди, он тонко взвизгнул, поднял кулаки и бросился на него. «Тоже перенастроили», – подумал Двести семьдесят четвертый, закрывая лицо руками.

– Голубокругий! – с яростной ненавистью прошипел Шестьдесят третий и ударил товарища кулаком в грудь. Зазвенел металл. – Голубокругий! – беззвучно кричал он, нанося все новые и новые удары, теперь уже в голову.

Двести семьдесят четвертый на миг почувствовал, как что-то в его мозгу вспыхнуло, ярчайшим ослепительным сиянием и тут же погасло. И в то же мгновение словно лопнули какие-то плотины, из глубин мозга хлынули волны, смывшие его страх. «Почему он должен бить меня? Почему? Почему?» – подумал он и, как бы против своей воли, выбросил вперед правый кулак, вложив в удар всю мощь своего массивного металлического тела. Шестьдесят третий покатился по земле, издав беззвучный вопль.

Двести семьдесят четвертый влетел в лабораторию и захлопнул за собой дверь. Экипаж «Сызрани» приветствовал его веселыми криками.

– Ну, как там у вас идет пересадка эмоций? – спросил Густов. – Годятся вам наши эмоции или нет? А что это за голубой круг у вас на груди?

Не успел он задать вопрос, как дверь с лязгом распахнулась, и Шестьдесят третий, словно танк, ринулся на Двести семьдесят четвертого. Они сшиблись с громким лязгом и покатились по полу, остервенело колотя друг друга, стараясь дотянуться до аккумуляторов.

– Ни с места! – рявкнул Надеждин, видя, что Марков и Густов вот-вот бросятся вперед. – Спокойно!

– Коля, ты только посмотри, ты только посмотри, – шептал Густов, – они же искалечат друг друга.

Надеждин, тяжело дыша, развел руки в стороны, словно наседка крылья, удерживая товарищей.

– Нельзя, вы понимаете, остолопы, что мы не можем вмешиваться, не говоря уже о том, что эти бульдозеры в секунду раздавят нас…

Правая рука Двести семьдесят четвертого, царапая голубовато-белую поверхность тела противника, медленно подбиралась к аккумуляторной дверце. Еще мгновение – и дверца распахнулась. Сверкнуло несколько искорок, и Двести семьдесят четвертый выпрямился, торжествующе поднял в правой руке два плоских аккумулятора. Шестьдесят третий неподвижно лежал у его ног.

Внезапно кирд как-то обмяк, опустил руку и растерянно сказал:

– Не понимаю. Я же только объект второй реакции. – Он показал на свой голубой круг. – Меня самого перенастроили на первую реакцию, страх. А у меня откуда-то появилась и вторая реакция. Деф! Деф! Я стал дефом…

– Что, что? – мучительно кривясь, спросил Марков. – Какой объект? Объект чего? Какая вторая реакция? Какие дефекты?

Кирд, казалось, начал успокаиваться. Больше уже не пахло нагретым металлом. Медленно подбирая слова, он рассказал о приказе Мозга, о нападении на голубокругих, о том, как толкнул другого голубокругого и смог удрать.

Космонавты молча смотрели на него.

– Вы его вытолкнули на улицу навстречу этой своре? – сжимая кулаки, спросил Надеждин.

– Да, – ответил кирд. Он чувствовал, что теперь и в этом человеке возникает вторая реакция ненависти, но не мог понять ее причины. Они же не перенастроены на голубой круг, они же не могут ненавидеть голубокругих, этого же не может быть. В нем снова поднимался тошнотворный, знакомый страх.

– Коля, – теперь уже Марков протянул руку, удерживая командира «Сызрани», – он все-таки робот.

– С ума сойти, хорошенькие усовершенствования принесли мы на эту несчастную Бету! – вздохнул Густов. – Что делать?

– Ничего, – сказал Марков. – Будем ждать, пока представится случай смотать удочки из этого механического царства. А вы, уважаемый Двести семьдесят четвертый, как вы считаете?

Кирд не отвечал, его анализаторы продолжали все искать и искать причину, по которой он стал объектом второй реакции людей. Он ждал таких же слов, которые он слышал накануне и которые прогоняли страх. А теперь люди стоят и смотрят на него, и глаза их злы. Злость возникла в них при словах о том голубокругом, когда он рассказал, как ловко толкнул его. Но ведь он поступил логично. Ну конечно же, причина где-то здесь. Он поступил логично, а они часто мыслят нелогично. А что он должен был сделать?

7

– Так продолжаться не может, – сказал Густов и потер нос. – Это же преступление – сидеть сложа руки и ждать, пока они все перебьют и передавят друг друга. Я предлагаю узнать, где у них главная энергетическая установка, и каким-то образом вывести ее из строя.

– Ну хорошо, – вздохнул Надеждин, – допустим, нам это удастся. Иссякнут их аккумуляторы, и сотни кирдов превратятся в жалкий утиль. Ты только представь себе: весь этот город застынет навсегда в недвижимости. Разрушаются дома, ржавеют кирды. Ветер и пыль делают свое дело, проходят годы, и ничего, ничего, кроме красноватой жесткой травы…

– Тем лучше.

– Исчезнет их цивилизация.

– Если это такая цивилизация…

– А кто нам дал право судить ее?

– Плевать мне на права, это же просто ходячие машины. Это же эрзац жизни.

– Почему? – спросил Марков. – Почем ты так уверен, что эти роботы не живые существа?

– Да потому, что они ничего не ощущают. Металлические арифмометры на двух ногах, – упорствовал Густов.

– А откуда у тебя уверенность, что живые существа не могут быть металлическими? Ты подсознательно берешь за эталон жизни самого себя и себе подобных. Почему жизнь должна везде быть похожей на нас? – Марков говорил медленно, словно размышляя вслух, и слегка улыбался своей грустной улыбкой. – Роботы действуют только по приказам? Разве мало в истории примеров, когда диктаторы, будь то Гитлер или Муссолини, пытались навязать свою волю народам? У кирдов нет эмоций? Вспомни эсэсовцев, служивших в лагерях смерти. На наш взгляд, у них тоже не было никаких человеческих эмоций… Нет, Володя, я согласен с командиром. Мы не имеем права разрушать их общество, даже если оно нам не очень нравится. Это закон космоса.

– Эй, куда вы? – вдруг крикнул Надеждин, увидев, что Двести семьдесят четвертый, молча стоявший подле них, вдруг повернулся и бросился из лаборатории. – Вас же немедленно уничтожат. Обождите!

Но дверь уже захлопнулась за кирдом. Они переглянулись.

– По-моему, они уже превращаются в истериков, – сказал Густов. – И я беру свои слова обратно. Истерика – это уже наверняка признак жизни.

– Быстрее, – сказал Марков, – может быть, его сейчас там калечат. Сказать, что я привязался к нему, не могу, но все-таки…

– Пошли.

Они выбежали на улицу. Двести семьдесят четвертого не было видно. Город изменился. На обычно чистых мостовых валялись стеклянные и металлические осколки, мусор.

Мимо них, стараясь держаться стен, испуганно прошмыгнул кирд с голубыми кругами на спине и груди. Не успел он скрыться за углом, как показалась целая толпа кирдов. В руках у них были обломки каких-то труб, палки, камни. Они на мгновение остановились, словно обсуждая что-то, затем ворвались в ближайший подъезд.

– Вы знаете, – сказал Марков, – у меня все время ощущение, будто я слышу их голоса; я знаю, что не могу слышать их мысли, они же никогда не переговариваются между собой вслух, но мне кажется, я слышу их.

Из подъезда донесся металлический лязг, и на мостовую выкатился кирд с голубым кругом на груди.

– Слышите? – прошептал Марков. – Слышите? Они сейчас кричат: «Бей его, бей их!» Я вам даже могу рассказать, что произойдет дальше. Они будут врываться в каждый подъезд в надежде найти там робота с кругом. Потом голубокругих станет меньше, и тогда какому-нибудь кирду придет в голову великолепная мысль: а может быть, эти презренные твари просто каким-то образом стирают свои круги и пытаются замаскироваться? Они начнут останавливать всех и подозревать в каждом кирда, который свел свои стигматы. Они будут бить и крушить направо и налево…

– Но ведь это всего-навсего вложенный в них условный рефлекс, – сказал Густов. – Только что они были кроткими железными тварями.

– Из существ, привыкших к приказам, можно делать все, что угодно.

– Да-а, – протянул Густов, – подумать только, что все это пошло от нас…

– Что значит – от нас? Одна отдельно взятая человеческая эмоция никогда не может даже создать впечатление духовной жизни человека.

Трое космонавтов стояли на пустынной улице, по которой ветер нес пыль, и молча смотрели на лежавшего на земле кирда.

Город был уже далеко позади, и Двести семьдесят четвертый шел теперь медленно, осматривая местность сразу всеми своими четырьмя глазами. Он, разумеется, всегда знал о существовании дефов, знал то, что должны были знать о них все кирды. Эти нелогичные существа с больными, исковерканными мозгами подлежали немедленному уничтожению. Узнать их было нетрудно. Приказ гласил: если кирд встречает другого кирда, поведение которого или мысли не соответствуют его собственным, то перед ним деф, и этот деф должен был быть тотчас же демонтирован.

Но теперь Двести семьдесят четвертый сам превратился в дефа. Он знал, что он деф. Иначе почему он вырвал у Шестьдесят третьего аккумуляторы, когда он не был перенастроен на вторую реакцию? Почему он, который должен был по приказу Мозга испытывать только страх, испытывал еще и ненависть? Почему он замечал в себе признаки третьей реакции, когда думал о людях, о том высоком, который произносил странные слова, растворявшие его страх? Нет, он стал дефом и не сомневался в этом.

Внезапно перед ним, словно вынырнув из-под земли, застыли два кирда. Двести семьдесят четвертый дернулся было в сторону, но один из них выразительно поднял трубочку дезинтегратора и направил ее на него. Двести семьдесят четвертый застыл, но отметил при этом, что почему-то не испытывает того ужаса, который должен был бы испытать.

– Кто ты? – беззвучно спросил кирд с дезинтегратором в руках.

– Двести семьдесят четвертый.

– Почему ты ушел из города?

– Мне кажется, я стал дефом. Я боялся.

– Это хорошо. Пусть твой страх исчезнет. Мы, дефы, поможем тебе. Но что это у тебя за круги на груди и спине?

– Мозг проводит эксперименты. Сейчас я вам все расскажу.

Дефы застыли, внимательно слушая рассказ Двести семьдесят четвертого. Лишь время от времени тот, кто держал в руке дезинтегратор, изумленно покачивал головой.

Когда он кончил, вооруженный деф сказал:

– Ты хорошо сделал, что пришел к нам. Меня зовут Утренний Ветер, а моего товарища – Иней. Если хочешь, ты тоже можешь выбрать себе новое имя. Двести семьдесят четвертый – это не имя. Это номер машины.

– Но… разве можно выбирать самому имя? Мое имя ведь выбито у меня на груди.

– Забудь о нем. Выбери сам себе имя. Любое. Красивое.

– Красивое?

– Да. Ты знаешь какое-нибудь слово, о котором бы тебе хотелось думать?

– Человек.

– Человек?

– Да, так называют себя эти мягкие существа, пришельцы из другого мира.

Утренний Ветер беззвучно рассмеялся.

– Что за звук вибрирует в твоих мыслях? – спросил Двести семьдесят четвертый. – Он напоминает мне звуки, которые иногда производят люди.

– Это смех. Мы смеемся, когда нам весело.

– Весело?

– Ты многого не знаешь. Но мы поможем тебе стать настоящим дефом. Ты задаешь вопросы, и это хорошо. Тебе страшно?

– Не так, как раньше. Он где-то живет во мне, страх, но почему-то сейчас он в памяти, а не в интеграторах моего мозга.

– Хорошо. Я назову тебя еще раз Двести семьдесят четвертым, но после этого мы забудем твой номер. Ты хотел зваться Человеком? Отныне имя твое Человек.

Они шли долго, пока не попали в укромную лощинку, скрытую с обеих сторон отлогими холмами. У входа в нее им приветливо кивнули два дефа с дезинтеграторами в руках. Они вошли в густые заросли кустарника и увидели огромное низкое здание. Оно было наполовину разрушено, и в его развалинах то здесь, то там виднелись фигуры дефов.

Утренний Ветер положил Человеку руку на плечо.

– Многое тебе здесь у нас будет казаться нелогичным, но ты постепенно научишься другой логике. Жить тебе будет труднее, чем раньше, когда ты был машиной, но я уверен, в будущем, предложи тебе снова стать Двести семьдесят четвертым, ты наверняка откажешься. Сейчас я покажу тебе твою новую работу.

Утренний Ветер подвел Человека к правому крылу здания и показал на огромный зал без крыши. В нем сидели и стояли несколько дефов.

– Это тоже дефы, – сказал Утренний Ветер, и в голосе послышалась грусть. – Они тоже ушли из города, они перестали быть машинами, но не стали настоящими дефами. Их мозг живет в странном мире, где они никого не знают и где никто не знает их. Они беспомощны, и мы не можем вернуть их мозг к жизни. Но мы обязаны заботиться о них, и это будет твоей работой. Ты будешь следить, чтобы у них не иссякли аккумуляторы, ты будешь следить, чтобы они не бросали друг в друга камнями, чтобы у них всегда были смазаны конечности и чтобы грязь не забивала им глаза.

Он посмотрел на беспомощных дефов, о которых отныне должен был заботиться, и подумал, что логичнее было бы вынуть из них аккумуляторы. Но тут же он вспомнил об ужасе, который испытал там, в подъезде, когда толпа ненавидящих кирдов могла заметить его, когда он, казалось, уже чувствовал их пальцы у себя на животе, подле аккумуляторной крышки, и вздрогнул.

Новое, неведомое чувство медленно зарождалось в мозгу Человека.

– Иди к ним, – сказал Утренний Ветер. – Я верю тебе, ты не причинишь им зла. А завтра ты возвратишься в город.

– В город? – В беззвучном голосе Человека зашевелился страх.

– Да, в город. Мы хотим сделать еще одну попытку освободить людей. Но если ты боишься дезинтеграторов сторожевых кирдов, ты можешь остаться. Выбирай сам. Подумай. Тебе никто не будет мешать думать.

Утренний Ветер махнул рукой и скрылся. Человек в нерешительности простоял несколько минут и подошел к больному дефу, который сидел, привалившись к стене. Деф вскочил и угрожающе поднял руку.

– Ну не надо, не волнуйтесь, – вдруг беззвучно сказал Человек и понял, что повторяет те же слова, что говорил ему Коля-Николай – командир корабля. И говорит он их с той же интонацией, от которой слова становились какими-то мягкими, как бы приятными на ощупь, и он все повторял их и повторял.

Больной деф нехотя опустил руку, а Человек подумал, что у него самого почему-то греются проводники. Он мысленно проверил их температуру – нет, она не превышала нормы. И тем не менее ему казалось, что они нагревались.

«Должно, быть, это опять какая-нибудь новая реакция, которой я еще не испытывал, – подумал Человек. – Может быть, она похожа на ту, что я замечал у людей. Интересно, испытывают ли они ощущение слегка нагретых проводников в себе? Хотя ведь у них все устроено по-другому… Значит, завтра я смогу увидеть их…»

Сам не зная почему, он снова вспомнил о голубокругом, которого толкнул в грудь там, в подъезде. Но ведь он поступил логично. Теперь ему уже не казалось, что у него греются проводники. Что должен был чувствовать тот, с выбитыми глазами, когда они тянулись к его аккумуляторам?..

Лента конвейера в Главном заводе двигалась с удвоенной скоростью. Приказ Мозга гласил: произвести перенастройку кирдов на третью реакцию в течение одного дня.

Голубовато-белые шары с двумя парами глаз лежали на ленте, словно огромные мячи. Дежурные кирды метались около автоматов. Как только очередная голова оказывалась в поле действия приборов, вспыхивала контрольная лампа. Автоматы одновременно вводили в нее программу образа Мозга и третьей реакции – любви. Отныне объектом третьей реакции кирдов будет Мозг.

У конца конвейера стояли транспортные тележки. Когда на платформе оказывалось по пятнадцати голов, они бесшумно набирали скорость, направляясь к проверочной станции, у входа в которую толпилась огромная очередь.

Кирды стекались к Башне Мозга со всех уголков города. Они бросали свою работу, забывали о приказах и торопливо шагали по улицам к Главной площади.

Те, кто уже был заряжен страхом, испытывали благостное облегчение. Демонтаж, подстерегавший их на каждом углу, вырванные из живота аккумуляторы – все это уже не наполняло их щемящим ужасом. Страх заглушало острое чувство любви к Мозгу.

Те же, кто был заряжен ненавистью, всматривались по дороге к Башне в проходивших кирдов. Если бы только им попался хотя бы один голубокругий! Они бы тут же растоптали его, разорвали на куски, они бы показали Мозгу, как чтут его величественные приказы.

Площадь перед Башней была запружена кирдами. Все новые и новые толпы вливались с боковых улиц, прижимая передних к первой ограде. Слышался металлический шорох трущихся друг о друга тел.

Один из кирдов, прижатый толпой к ограде, вдруг покачнулся и поднял руку. На груди у него ветвилась трещина. Он начал медленно оседать, попытался удержаться на ногах, вцепившись всоседей, но те нетерпеливо отталкивали его. Наконец он упал. Стоявшие рядом наступили на него, и он затих.

Внезапно откуда-то из центра толпы послышались крики:

– Голубокругий! Он пришел, чтобы убить Мозг!

В плотной толпе они не могли ударить его и даже повалить на землю. Кирды подняли голубокругого над собой, нанося ему удары снизу, и он каждый раз взлетал над их головами и падал снова на кулаки, и металлический лязг не мог заглушить его пронзительного крика: «Да здравствует Великий Мозг!»

Около самой ограды толпа подбросила его особенно высоко, и он рухнул на металлическую решетку, на мгновение застыл на ней и начал медленно переваливаться во внутренний двор Башни. Оба сторожевых кирда, словно по команде, вскинули свои дезинтеграторы, послышался легкий шорох, запахло горячим металлом, и голубокругий рухнул вниз.

Шестьдесят третий, стоя около самой ограды, всматривался в толпу всеми своими четырьмя глазами. Ему казалось, что вот-вот он-увидит Двести семьдесят четвертого, и тогда, тогда он покажет ему! Он помнил, как руки Двести семьдесят четвертого тянулись к его аккумуляторам, и сейчас он бы знал, как справиться с этим презренным голубокругим…

Он чувствовал, как вместе с ненавистью в нем сладко кипит огромная любовь к Мозгу. Оба эти чувства сплавлялись в нем в одно. Ах, если бы только ему попался сейчас Двести семьдесят четвертый! Он бы доказал Мозгу, как предан ему, с хрустом вырвал бы из презренного голубокругого аккумуляторы и принес бы к Башне.

Никогда еще, с того самого мгновения, когда ток впервые промчался по его проводникам и вдохнул в них мысль, Мозг не получал одновременно столько телесигналов от кирдов. Его входное устройство едва успевало пропускать сотни и тысячи обращенных к нему восторженных слов. Но он оставался спокоен. Он размышлял, и ничто не нарушало холодную и величественную четкость его мыслей.

Конечно, думал он, ценность передаваемой сейчас кирдами информации практически равнялась нулю. Он и без них знал, что сила его мысли почти безгранична и что ничто, почти ничто не может устоять перед ней. Конечно, они бросили свою работу, нарушив четкий ход жизни в городе. Конечно, он мог бы немедленно отдать им приказ покинуть площадь и разойтись по своим обычным местам. Но третья реакция еще была в стадии эксперимента. Не нужно подавлять ее, запрещая кирдам изливать свою любовь.

Уже сейчас, почти в самом начале эксперимента, он чувствовал, что его мысль об анализе чужих миров была совершенно правильной. Все три новые реакции были введены в мозг кирдов, а общество уже сдвинулось с места, перестало быть статичным. Разумеется, не стоило бы уничтожать так много кирдов, все-таки их производство требует массу энергии, но теперь, когда не надо экономить каждую ее каплю для гравитационного прожектора, это уже не проблема.

И все-таки он был еще не совсем удовлетворен. Он рассчитывал на большее. Он догадывался, что можно извлечь из людей еще кое-что. Он чувствовал, что вот-вот нащупает как раз то, чего не хватало цивилизации кирдов. Начав эксперимент, надо было продолжить его. Попробовать скопировать и ввести в мозг нескольким кирдам весь комплекс реакции людей.

– Идем, – сказал Утренний Ветер Человеку. – Прости, что мы не можем дать тебе дезинтегратор, у нас их совсем мало.

Их было около пятидесяти, боеспособных дефов, и они шли молча и сосредоточенно, думая о предстоящем сражении.

– Ты знаешь, Человек, – сказал Утренний Ветер, – я боюсь. Я уже много раз участвовал в налетах на город, но я еще никогда не боялся так, как сегодня. Ты знаешь, что такое страх?

– Да, – сказал Человек.

– Тогда ты поймешь меня. Но что поделаешь, надо идти. Когда мы подойдем к городу, ты возьмешь с собой пять дефов и направишься к лаборатории. Ты должен вывести из города людей в то время, как мы будем вести бой у Главного энергетического склада. – Утренний Ветер замолчал. Впереди у горизонта показались первые здания города. Отряд разделился на две части. Человек со своей группой начал обходить город с юга, чтобы оказаться ближе к лаборатории.

Человек боялся. Страх снова утяжелял ноги, путал мысли, но он механически шел вперед. Он вдруг подумал, что дефы могут заметить его страх, и вздрогнул. Оглянулся. Все пятеро молча и сосредоточенно шли за ним. Вот и крайнее здание. За ним шагах в трехстах была лаборатория. Только бы люди оказались на месте. Он поднял руку, и дефы остановились. Впереди не было видно ни одного кирда. Сейчас. Надо только махнуть рукой и мчаться вперед. Не думать. Мчаться и не думать. А если раздастся шипение дезинтегратора и маленькая белая молния ударит в него… Мчаться и не думать…

Он махнул рукой и ринулся вперед. Его моторы бешено вращались, и он подумал, что вдруг не хватит энергии в аккумуляторах, он станет все медленнее переступать ногами, пока не остановится, и будет стоять, и моторы не спеша остановятся в нем, и какой-нибудь кирд протянет свои цепкие клешни, выдерет из него аккумуляторы с хрустом, с треском, вместе с контактами, и он рухнет на землю глазами в пыль, и кто-нибудь пройдет по нему, ударит ногой по голове, и он все равно ничего не почувствует, потому что его уже не будет.

У здания лаборатории он оглянулся. Дефы, рассыпавшись цепочкой, бежали за ним. Он рванул дверь.

– Коля, – крикнул он, – Коля!

Космонавты вскочили на ноги, испуганно глядя на кирдов. Надеждин протянул руку Человеку и широко улыбнулся.

– Двести семьдесят четвертый, – пробормотал он, – ты все-таки пришел…

– Быстрее, не бойтесь. Я теперь деф, как и мои товарищи. Мы пришли за вами, – сказал Человек, и Надеждину вдруг показалось, что в глазах кирда мелькнула и погасла смешинка.

– Кирды! – беззвучно крикнул с улицы один из дефов, и Человек, схватив за руку Надеждина, бросился к двери.

Цокая огромными ступнями по плитам тротуара, к лаборатории несся Шестьдесят третий и за ним еще несколько кирдов, на ходу готовя к бою дезинтеграторы.

– Бегите, – крикнул Человек космонавтам и махнул рукой, – туда! Я задержу их.

Он бросился навстречу Шестьдесят третьему и тут же увидел задней парой глаз, как Надеждин вырвался из рук дефа и прыгнул к нему.

Шестьдесят третий поднял оружие. «Броситься на землю, а потом вскочить… – пронеслось в голове у Человека, но тут же другая мысль скользнула одновременно с первой. – Но он выстрелит. Он может попасть в Колю».

Прежде чем эта мысль успела обежать все логические цепи его мозга и пройти через анализаторы, он ринулся прямо под дезинтегратор Шестьдесят третьего. Голубой круг на его груди был мишенью.

С легким шипением из трубочки дезинтегратора сверкнула маленькая белая молния, заряд ударил в голубой круг на груди Человека, мгновенно расплавил металл, и тот рухнул навзничь, ударившись голубовато-белой круглой головой о пыльную мостовую. Шестьдесят третий нагнулся над голубокругим и снова и снова разряжал в поверженную фигуру дезинтегратор. Белые молнии пробивали все новые и новые отверстия в теле Человека, и с каждым новым выстрелом в мозгу Шестьдесят третьего шевелился сладкий комок ненависти.

Внезапно он почувствовал толчок, и в то же мгновение чья-то рука вырвала у него оружие. Приходя в себя, он увидел одного из людей, который смотрел на него, поднимая дезинтегратор.

«Вторая реакция», – подумал Шестьдесят третий, понял, что не успеет до выстрела сделать и шага. Ненависть в последний раз заколыхалась в нем густым желе, а потом, после выстрела, угодившего ему прямо в голову, уже не существовало ничего.

Один из кирдов ударил сзади Надеждина в голову. Падая, он успел еще один раз нажать на спуск, и все вокруг поплыло в багрово-черном мраке.

Командир пришел в себя, только когда два дефа и он были уже за городом. Он с трудом крикнул:

– Стойте!

Деф остановился и опустил его на землю. Ноги не держали командира, и он сел. Надеждин хотел спросить о товарищах, но гудящая голова была налита свинцом. Он закрыл глаза и качнулся вперед.

Дефы молча переглянулись. Один из них снова поднял Надеждина на руки, и, не оглядываясь на город, они мерно зашагали вперед.

8

Марков и Густов что есть сил мчались за дефом. Внезапно из-за угла показались два кирда, и деф, словно танк, не снижая скорости, бросился на них. Космонавтам показалось, что они услышали позади лязг металла. Они свернули на боковую улицу и прибавили ходу. Легким не хватало воздуха, и кровь била в виски тяжелыми мягкими ударами.

Когда беглецы в изнеможении опустились на жесткую красноватую траву, город был уже позади. Ни души кругом. Ветер шевелил жестяные листья кустарника, и в воздухе стоял равномерный шорох. Они дышали, широко раскрыв рты, и думали о Надеждине.

– Я уверен, что он жив, – сказал Марков. – Когда мы побежали, я успел заметить, как его схватил на руки один из дефов.

– Я тоже почему-то думаю, что с ним все в порядке, – сказал Густов. – Вот тебе и металлолом… Настоящая гражданская война. Во всяком случае, пробираться к «Сызрани» без Коли бессмысленно. Да и нас там наверняка схватят.

– Но что же делать? Может быть, все-таки нам лучше вернуться в город, в лабораторию? Может быть, Надеждин будет нас искать там?

– Это мы всегда успеем сделать. К тому же у меня впечатление, что они там все взбесились… Давай подождем все-таки. Пойдем. Надо отойти подальше от этого железного муравейника.

Они встали и побрели вперед. Темнело. Сумерки наступили стремительно и бесшумно, словно кто-то, быстро передвинув рычаг реостата, выключил свет. В небе зажглись чужие звезды. В темноте жутко и сухо шелестели трава и листья кустарника. Над ними, со свистом рассекая воздух, пролетело какое-то существо. Оно слегка светилось в темноте, то расширяясь при взмахе крыльев, то сжимаясь в фосфоресцирующий комок.

– Ну-с, что бы ты сейчас сказал о своем продавленном кресле там, дома? – спросил Маркова Густов.

– Когда я попаду домой, вернее, если я попаду домой, – сказал Марков, – два дня я буду лежать в постели, а на третий начну рассказывать о Бете своим ребятам. Они уставятся на меня огромными глазищами и будут стараться не дышать, чтобы не пропустить ни слова. А потом я скажу им, что больше никогда не полечу в космос и всегда буду с ними. А они, вместо того чтобы взорваться восторженным визгом, вдруг поскучнеют и тихо, на цыпочках, выйдут из комнаты…

– Ты врешь трогательно и с выдумкой. В постели ты пролежишь ровно восемь часов, потому что утром тебе нужно будет работать над отчетом. Рассказывать о Бете ты будешь всю жизнь, в перерывах между рейсами. И еще ты подашь рапорт о переводе тебя с грузовых полетов в исследовательские экспедиции, скромно заметив, что после Беты тебе хочется заниматься изучением чужих миров. И всю жизнь ты будешь утверждать, что годишься лишь для игры в крестики и нолики, и всегда в глубине души будешь радоваться, что никто не обращает внимания на твое невнятное самокритичное бормотание. И еще, наверное, ты будешь вспоминать о Густове, к трепу которого ты так привык… Сейчас я всхлипну от умиления…

– Не надо, Володя. Если мы начнем реветь в унисон, мы поднимем всю Бету на ноги. Давай-ка лучше устраиваться на ночлег.

В темноте неясно чернели какие-то развалины. Они легли на еще теплые камни и молча глядели на чужие звезды, прислушиваясь к жестяному шороху травы, и думали о Надеждине.

Густов открыл глаза и сразу же почувствовал головокружение. Свет он ощущал не только впереди себя, но и с боков, сзади – отовсюду. Он спит, решил он, и закрыл глаза. Свет исчез. Он снова открыл глаза и снова увидел круговую панораму. Он поднял руку, подивился необычному мускульному ощущению, и в поле зрения передних глаз появилась голубовато-белая лапа с мощными, похожими на клешни пальцами. «Это ведь рука кирда», – странно-спокойно подумал он и отметил про себя непривычность самого процесса мышления. Мысль не вспыхнула мгновенно в его мозгу уже готовой, а, казалось, возникала по частям из тысяч маленьких осколочков мозаики, которая легко и бесшумно складывалась на черном фоне в готовое заключение: «Это ведь рука кирда».

«Но почему же я не удивляюсь тому, что у меня руки кирда? – подумал Густов, и все та же мозаика спокойно и ловко сложилась в ответ: – Потому что я кирд. Кирд Пятьсот один».

Он опустил все четыре глаза и увидел широкую голубовато-белую грудь и такую же широкую голубовато-белую спину. Он поднял ногу и увидел массивную голубовато-белую ногу.

«Но если я кирд, почему я Густов? – сформулировал он себе очередной вопрос, и в голове у него возник ясный и четкий ответ: – Потому что я Густов и кирд одновременно».

Он не завыл, не бросился на землю, взрывая ее в ужасе руками и ногами. Он стоял и думал: «Да, я Густов. Я Владимир Васильевич Густов, я второй пилот космолета „Сызрань“, я человек с планеты Земля, родом из Москвы, и, когда я вернусь домой, мне нужно обязательно сменить аккумуляторы на „Эре“, потому что мой вертолет что-то слишком часто нуждается в подзарядке. Кроме того, я знаю, что нахожусь на Бете вместе с Колей и Сашей. Мы были в круглом зале, я знаю, что там опускался потолок, мне сжимал кисти рук робот. Робот? Нет, мы не роботы, мы кирды. Кирды? Откуда я знаю это слово? Я не могу не знать его, если я кирд. Кирд Пятьсот один. Хорошо, я кирд, ты кирд, мы кирды, они кирды. Не будем спорить. Потом мне на голову опустили какую-то сетку. Потом? Стоп. Дальше ничего нет. Я открываю глаза. Четыре глаза, видящие все вокруг. Ну конечно же, у кирдов по четыре глаза – круговая панорама. Но сейчас же я не в зале».

Он посмотрел вокруг и увидел, что стоит у знакомого приземистого здания, в котором бывал тысячи раз. "Ну, разумеется же, проверочная станция. Проверочная станция? Откуда я знаю? Кирд не может не знать, что такое проверочная станция. Я тысячи раз проходил в ней мозговой контроль. Я совсем недавно вошел в нее, не зная, что я Густов, а зная, что я кирд Пятьсот один, но теперь я и Володя Густов. Вольдемар, как называет меня Саша. Если бы он только увидел меня… Значит, я, кирд Пятьсот один, стал только что еще и Владимиром Васильевичем Густовым. Но не могу же я быть настоящим Густовым. Я не могу быть настоящим собой. Значит, я копия. Я копия самого себя. И все-таки я кирд Пятьсот один. Если бы я был только копией самого себя, я бы тут же рехнулся, ничего не поняв. А так я стою и анализирую самую бредовую вещь на свете спокойно и быстро, как и подобает настоящему кирду.

Итак, начнем с меня, с настоящего Густова, кстати, нужно говорить «он» и "я". Настоящий Густов – это он. Я копия с него. Итак, с него сняли полную энцефалограмму и ввели ее в кирда Пятьсот один. Густов Пятьсот один. Или кирд Густов. Пока еще трудно разобраться.

Теперь проведем инвентаризацию своего эмоционального хозяйства. По всей видимости, я должен быть в ужасе и биться в истерике. Я, Вольдемар Густов, которого не раз пропесочивали за чрезмерное увлечение девчонками, очевидно, должен провести остаток своих «железных» дней на Бете в обществе себе подобных, то есть кирдов. И мне, конечно, страшно. Кирды, кирды, кирды, кирды… Очень страшно. Дико. Чудовищно. И… не очень. Почему? Да потому, что я, кирд, тоже мыслящее существо и жил до своего раздвоения. Очевидно, мои нынешние эмоции менее интенсивны, чем у моего оригинала. Они наверняка смягчаются моим опытом Пятьсот первого, моей холодной кирдовской логикой. Нет, скажем честно, смягчаются не очень. Смогу ли я жить среди своих металлических сородичей, став человеком? Впрочем, если бы рядом были еще такие же гибриды… Мы подумаем еще об этом. Мы? Конечно же, надо думать о себе «мы», потому что я – это действительно мы: два существа, из которых одно явно более болтливое…"

И тут у него в мозгу возникла четкая мысль: «Надо немедленно идти на строительство второй проверочной станции и работать там на монтаже стенда до получения нового приказа».

Его массивное голубовато-белое тело сразу же повернулось и двинулось к строительной площадке, но в то же мгновение Густов Пятьсот один остановился и подумал: «А почему я должен, собственно говоря, идти туда?» И тут память Пятьсот первого подсказала, что это телеприказ Мозга. Пятьсот первый воспринял приказ естественно, как нечто настолько же привычное и безусловное, как мир, небо, аккумуляторы в животе. Густов же весь сжался от негодования. «Нет, – подумал он, – я не часы с кукушкой. Я не позволю заводить себя. Плевал я на этот Мозг и на его приказы».

Пятьсот первый не мог сопротивляться Густову. Пятьсот первый был безволен, пассивен и послушен. Густов же трясся от возмущения при одной только мысли, что может быть телеуправляемым механизмом.

«Кирд, не выполняющий приказа, является дефектным кирдом и подлежит немедленному демонтажу каждым встретившим его нормальным кирдом», – подумал Пятьсот первый. А человек тут же возразил ему: «Ну, это мы еще посмотрим, кто кого демонтирует и кто нормален. Вряд ли мои железные соплеменники быстро разберутся в моих весьма неортодоксальных для кирда мыслях. Но лучше на месте не стоять».

Густов Пятьсот один повернулся, чтобы уйти с того места, где стоял, но в это мгновение услышал знакомый голос. Вернее, это был не голос, это была как бы бесплотная модель голоса, но тем не менее он слышал слова, и их беззвучный звук был ему смутно знаком. В следующую секунду он понял, что слышит мысли вышедшего из проверочной станции кирда, который, казалось, с огромным интересом рассматривал свою руку.

– Это ведь рука кирда, – сказал вдруг кирд вслух по-русски, и Густова Пятьсот первого пронзила острая мысль, что он уже где-то слышал этот голос и именно эти слова. Он напрягся в томительном ожидании.

«Но почему же я не удивляюсь тому, что у меня рука кирда? Потому что я кирд. Кирд Пятьсот два».

На мгновение в мозгу Густова Пятьсот первого образовалась гигантская рулетка. Она крутилась все быстрее и быстрее, и все сливалось в одну слепящую размытую полосу, а маленький шарик здравого смысла силой инерции был прижат к самому краю сознания и никак не мог опуститься к центру.

«Но если я кирд, почему я Густов?» – снова подумал Пятьсот второй, и рулетка в голове Густова Пятьсот первого начала останавливаться.

– Эй, Володька! – крикнул он соседу.

– Эй, Володька! – крикнул ему сосед.

– Ты?

– Ты?

– Ты Пятьсот второй?

– Ты Пятьсот первый?

– Будешь просто Вторым.

– Будешь просто Первым.

Они одновременно рассмеялись одинаковым смехом, и одновременно сделали по шагу навстречу друг другу, и одновременно подняли руки, и одновременно похлопали друг друга по плечу. Зазвенел металл, и снова они рассмеялись синхронно, как части одного механизма.

– Значит…

– Значит…

– Вольдемар!

– Вольдемар!

– Знаешь что…

– Знаешь что…

– Стой! – крикнул Первый.

– Стой! – одновременно крикнул Второй, но Первый погрозил ему пальцем, и он замолчал.

– Помолчи, – сказал Первый. – Ты понимаешь, что ты и я – мы абсолютные копии? Ведь кирды похожи друг на друга как две капли воды, а Густов тем более один. Поэтому все мысли, реакции, жесты и движения у нас будут одинаковыми и одновременными. До тех пор пока кто-нибудь из нас не сделает чего-то такого, что незнакомо другому, пока наш опыт не индивидуален, а коллективен, мы будем походить друг на друга как две капли воды. Мы никогда ни о чем не сможем поговорить. Поэтому будем джентльменами и договоримся: если один говорит, второй слушает. Мы же близкие люди, товарищ Густов!

– Товарищ Густов!

– Согласен? – спросил Первый.

И прежде чем он произнес слово, Второй уже выпалил:

– Согласен.

Внезапно они замерли. Из дверей проверочной станции вышел кирд, на мгновение замер, а затем поднял руку и принялся пристально разглядывать ее.

– Третий! – крикнул Первый. – Еще один Густов!

– Третий! – не удержавшись, крикнул Второй. – Еще один Густов!

– Знаешь-ка что, братец, – сказал Первый, – я старше тебя минут на пять, и лучше не действуй мне на нервы, а не то получишь взбучку от старшего брата.

Второй было раскрыл рот, но рассмеялся и промолчал. Они ждали, пока к ним подойдет младший Густов, Густов Третий.

9

Утренний Ветер смотрел на спящего Надеждина и думал о товарищах, которые погибли, помогая людям выбраться из города. Не один, не два и не три дефа остались там, превращенные в оплавленный металл белыми молниями дезинтеграторов. Сотни дефов из года в год гибли в мрачных ущельях безглазого города, чтобы принести драгоценные аккумуляторы, но на этот раз Утренний Ветер чувствовал какую-то особенную щемящую тоску. «Наверное, потому, – подумал он, – что в наш мир пришли люди. А они, эти люди, дороги нам. От них веет непокорностью и смелостью. Они принесли с собой перемены. Я чувствую их. Люди малы и слабы, но нельзя себе представить, чтобы они были безгласными орудиями Мозга. Как, должно быть, прекрасен их мир!»

Надеждин застонал и открыл глаза.

– Где мои товарищи? – спросил он и с усилием поднялся с земли. Он поморщился от боли в голове, но тут же заставил себя забыть о ней.

– В городе их нет, – сказал Утренний Ветер. – Ночью двое наших самых ловких и храбрых дефов пробрались в город. Твоих товарищей там нет.

– Надо обыскать окрестности города, – сказал Надеждин. – Они же не могли просто пропасть.

– Обыскать? – неуверенно переспросил Утренний Ветер. Он усваивал язык людей легко и быстро, но он знал еще очень мало слов.

– Искать, – сказал Надеждин.

– Да, – согласился деф. – Я ждал, пока ты проснешься. Сейчас я позову Птицу.

– Птицу? Это имя?

– Да, имя. Такое же, как Утренний Ветер. Мы сами выбираем себе имена, когда становимся дефами. Мы не хотим быть номерами.

– А Двести семьдесят четвертый? Он ведь тоже стал дефом.

– Он потерял жизнь уже не Двести семьдесят четвертым. Он умер Человеком.

– Человеком?

– Да, он выбрал себе такое имя, а выбор каждого для нас священ.

Надеждин почувствовал, как его горло сжала спазма. Большой железный Человек… Он постарался проглотить комок, но тот никак не хотел исчезать…

Из-за угла бесшумно выплыла тележка и мягко опустилась на землю.

– Это Птица. Сейчас я ей представлю тебя. – Деф замолчал, и тотчас же тележка уставилась на Надеждина парой передних глаз.

– Я рад помочь тебе, – медленно произнесла тележка. Звук исходил откуда-то из тумбы, на которой сидела огромная голубовато-белая голова.

– Она кирд? – спросил Надеждин.

– Теперь – нет! – ответил Утренний Ветер. – Она пришла из города и стала дефом. Когда она освоит твой язык, ты сможешь расспрашивать ее сколько тебе угодно. Садись.

Тележка заскользила над поверхностью Беты, и красноватая трава понеслась под ней все быстрее и быстрее. Они описывали огромную спираль вокруг города, все дальше и дальше удаляясь от него, но Густова и Маркова нигде не было видно.

– Я пойду в город, – сказал Надеждин, когда они возвратились к дефам.

– Подожди, – попросил Утренний Ветер. – Подожди еще день. Может быть, они придут…

Они сидели на огромной каменной глыбе, около которой провели ночь, и разговаривали.

– По-моему, все-таки надо возвратиться в город, – неуверенно сказал Марков. – Не бродить же по Бете и кричать: «Коля, ау!»

– Может быть, и не услышит, а может быть…

– Нет, не верю, – взорвался Марков. – Не верю. И не то чтобы я старался уговаривать себя, что Коля жив, нет, я просто знаю, ты понимаешь – знаю! Мы пройдем сквозь весь этот бред целыми и невредимыми. Это же сон, мы идем во сне, понимаешь? Еще немножко поспим, откроем глаза и окажемся на «Сызрани». И ты будешь читать свою дурацкую книгу, и я буду играть в шахматы с Надеждиным, и будут сменяться вахты, и…

– Успокойся, дядя Саша. Когда тихий человек начинает кричать, да еще на незнакомой планете, – это очень страшно. Ты, пожалуй, прав. Поплелись в наш отель…

У входа в лабораторию стояли три кирда. Как только они увидели космонавтов, они подскочили к ним и остановились как вкопанные, уставившись на Густова.

– Как я осунулся! – закричал один из кирдов голосом Густова.

– Осунулся… осунулся! – радостно завопили остальные кирды все тем же голосом.

Первый кирд укоризненно покачал указательным пальцем и сказал:

– Опять передразнивать!

Кирды засмеялись.

– Ну-с, а ты, дядя Саша? – обратился кирд к Маркову. – Все те же мысли про крестики и нолики и продавленное кресло дома?

Марков закрыл глаза. Говорил Густов. Открыл глаза. Говорил кирд.

– Все ясно, – сухо сказал Марков. – Не будет уже и крестиков. Будут внимательные сестры и участливые врачи: «Ну как мы сегодня себя чувствуем, Александр Юрьевич? Все еще думаете, что вы Наполеон?»

Густов поднял руки.

– Я с тобой, дядя Саша, – сказал он, – туда. Поскольку мой маленький бедный мозг сильно поизносился и я сошел с ума, прошу меня срочно госпитализировать.

– Ага, – еще радостнее закричал первый кирд, – мы начинаем обретать свою собственную индивидуальность! Мы разошлись, мы начинаем расходиться из-за различного опыта.

– Различного опыта – различного опыта… – словно эхо закричали стоявшие немного позади кирды.

– Дай руку, Вольдемар, сойдем с ума вместе, так легче, – пробормотал Марков.

– Я себя не узнаю, – с укоризною сказал кирд. – Вместо того чтобы дать нытику и паникеру по рукам, я уже потакаю его гнусному эскапизму. Я отказываюсь от себя и перехожу на «ты». Ты ничтожество, Володя, если ты ничего не можешь понять. Ты узнаешь голос, которым говорю я и мои младшие близнецы?

– Да, – пробормотал Густов и закрыл глаза, – это мой голос.

– Похоже? Ты не ценишь свое изустное творчество. Ты узнаешь бесценные мысли, сверкающие, как алмазы, в моей речи? – продолжал кирд.

– Да.

– Так что я?

– К-кирд?

– Идиот!

– Кто?

– Ты.

– Я?

– Ты. То есть я – это ты. Ну ладно, сейчас объясню, а то при твоих ограниченных умственных способностях и впрямь недолго слегка спятить. Впрочем, мало бы кто это заметил… Итак, уважаемый Владимир Васильевич Густов, помните ли вы, как вам в лаборатории напялили на голову эдакое сооружение из тоненьких проволочек? Нас тогда скопировали, то есть вас, впрочем, нас – сейчас вы все поймете. Все содержимое ваших серых клеточек в мозгу было каким-то образом зашифровано и сохранено. И вот в порядке эксперимента берутся три скромных и работящих кирда – Пятьсот первый, Пятьсот второй и Пятьсот третий, и в нас, то есть в них, вводится содержимое мозга некоего Густова. И три тихих кирда превращаются в гибридов Густова с кирдом. Мы как две капли воды похожи друг на друга, а если говорю я один, Густов Первый, то лишь на правах старшинства, ибо я был изготовлен раньше братьев на целых пять минут. Понятно?

– Значит, вы… мои дети? – сурово спросил Густов.

– Нет, – хором закричали кирды, – братья, а не сыновья!

– Младшие, надеюсь?

Кирды понурили свои голубовато-белые головы.

– В таком случае, – сухо продолжал Густов, – я надеюсь, что вы признаете мое старшинство и без мер физического воздействия, к коим обычно прибегают старшие братья?

Три кирда одновременно протянули три пары огромных металлических рук, схватили Густова, высоко подбросили его вверх, ловко поймали и поставили на землю.

– М-да, – пробормотал Густов, – ну и молодежь пошла. Так что же, мои маленькие бедные братишки? Как жить-то дальше будем?

– Так и будем, – ответили сразу три металлических Густова.

– И вы вправду мыслите так же, как я?

– Если этот процесс можно назвать мышлением, – засмеялся Густов Первый.

– Ну, ну, без самокритики. А что у вас от кирдов, кроме этих прелестных маленьких тел?

– Любую логическую задачу мы решим раз в десять, а то и в сто быстрее тебя, о прообраз! Это раз. Кроме того, мы знаем все то, что положено знать порядочному кирду. В частности, мы умеем посылать и принимать телепатическую информацию, и между собой мы разговариваем без посредства звуковых волн. А если говорим вслух, то только, чтобы нас не подслушали другие кирды. Они ведь гораздо лучше слышат телесигнал, чем звуковую речь. Ну, и самое главное – мы обладаем всеми теми эмоциями, которыми обладаешь и ты. Но на многое мы реагируем спокойнее, чем ты.

– А теперь идите в лабораторию, – сказал Густов Первый, – и сидите там. Нам предстоит много дел. И найти Надеждина, и познакомиться с дефами, и сделать кое-что еще, что не должны делать представители одной цивилизации, попав в другую. А раз мы аборигены, мы можем и должны действовать. Прощай, брат, прощай, дядя Саша.

– Прощай, прощай, – повторили Густов Второй и Густов Третий.

– Но почему «прощай»? – удивился Густов.

– В таких случаях лучше сказать «прощай», – сказал кирд. – На всякий случай.

10

Главный Мозг не мог испытывать беспокойства, ибо ему не даны были чувства. Он лишь знал, что в гигантской системе его связи с кирдами что-то нарушилось. Уже несколько раз он посылал сигналы Пятьсот первому, Пятьсот второму и Пятьсот третьему, но те не фиксировали его приказы и не сообщали об их выполнении. Они не были демонтированы, они функционировали, он это знал, ибо каждый погибавший кирд автоматически посылал последний свой сигнал Мозгу, и тот изымал его код из системы. Но Пятьсот первый, Пятьсот второй и Пятьсот третий не посылали сигнала выключения и тем не менее не фиксировали приказов. Эксперимент вдруг дал неожиданные результаты превращения кирдов в дефектных. Но в таких случаях ближайшие кирды всегда демонтируют их и сообщают об этом Мозгу. Эти же кирды были экспериментальными, гибкая система человеческих реакций должна была дать им возможность действовать более независимо, даже в случае небольших повреждений.

Может быть, они вышли из города? Нет, сторожевые кирды, приставленные к ним, сообщили бы об этом. Нет, они оставались в городе и даже разговаривали с людьми.

Он не мог оставить этого так. Связь не должна была нарушаться, ибо связь была основой их цивилизации. Стоит кирду потерять связь с Мозгом, как он, по мнению Мозга, превращается из совершеннейшего инструмента в груду ненужного металла. Надо вызвать их к себе. Надо попробовать еще раз. Он послал еще один телеприказ, это был наибольший энергетический импульс, который когда бы то ни было Мозг посылал кирду.

Есть! На этот раз приказ был зафиксирован.

Три голубовато-белых Густова подошли к первой ограде Башни Мозга. Площадь перед ней, обычно пустынная, в последние дни пестрела небольшими группками кирдов, часами благоговейно глазевших на Башню. Иногда они становились на колени и в молчаливом экстазе протягивали к ней руки, словно стараясь полнее ощутить благодать, исходившую оттуда.

Широко расставив ноги, у входа на территорию Башни застыли два сторожевых кирда. Они знаком остановили трех Густовых и приступили к процедуре проверки. Выштампованный на груди номер, аккумуляторы – все было в порядке. Они прошли ко второй ограде. Еще два сторожевых кирда ждали их. В руках они держали похожие на гаечные ключи инструменты.

– Осмотр головы, – сказал один из них. – Садитесь вот сюда.

– Они сейчас вскроют нам головы и будут копаться в них, – сказал вслух по-русски Густов Первый. – Братья, любим ли мы, когда наши головы вскрывают на предмет описи содержимого?

Второй и Третий в унисон ответили:

– Не очень.

Густов Первый снова почувствовал как бы легкую щекотку где-то в глубине мозга и осознал приказ, еще раз посланный из Башни: «Пятьсот первый, Пятьсот второй и Пятьсот третий! Вас ждут. Быстрее».

– Мы помним основные начала бокса? – с яростным спокойствием спросил у своих близнецов Густов Первый.

– Мы начинаем расходиться в мыслях, – пробурчал Густов Второй. – Из-за того, что ты слишком много говоришь и командуешь, у тебя ухудшаются умственные способности. Для чего пустой, ничего не значащий вопрос о боксе? Все, что знаешь ты, знаем и мы.

– Я беру на себя левого, вы – правого. Действуем синхронно.

Стражники смотрели на них тупо и равнодушно. Если бы им было свойственно чувство удивления, они бы, несомненно, поразились странной медлительности кирдов. Но поскольку они никогда и ничему не удивлялись, они бесстрастно ждали, пока те подставят головы для проверки. Они твердо знали, что никто не должен пройти в Башню, пока его голова не будет снята и тщательно проверена. И все.

Пятьсот первый почувствовал, как темным багровым занавесом в нем подымается ярость. Весь он, все его тело, от мозга до кулаков, было сейчас лишь оружием этой ярости. Проверка мозга! Каких только не было любителей ковыряться в чужих мозгах, выуживая неугодные мысли, выдирая их с мясом, с кровью, с хрустом! Щипцами и костром, электрошоком и психообработкой… От жрецов и инквизиторов до фашистских диктаторов – больше всего на свете их всегда бесили независимые чужие мысли!

Он перенес тяжесть своего металлического тела на левую ногу и выбросил вперед правую руку, сжатую в кулак. Кулак с лязгом опустился на голову левого стражника. Тот, не ожидая удара, качнулся назад, на мгновение застыл в неестественной позе, потом с грохотом упал на спину. По голубовато-белым плитам дорожки с дробным треньканьем покатились инструменты, которые держал в руке сторожевой кирд.

Густову Первому не нужно было оборачиваться, чтобы увидеть братьев. Задняя пара глаз запечатлела тот же короткий удар и то же томительно-медленное падение тела второго стражника.

Они бросились вперед. Третья пара стражников торопливо вытаскивала трубочки дезинтеграторов. «Идиоты! – мелькнула у всех трех Густовых одна и та же мысль. – Нужно было вытащить оружие у тех кретинов. Ничего…»

– Нет, – закричал Густов Первый по-русски, – нет! Вперед иду я! Я старше!

В нем не было страха. Страху просто не было места в теле, в котором клокотало древнее бойцовское бешенство, бешенство тысяч поколений предков, которые шли на палицы, пики, штыки и пулеметы.

Густов Первый бросился вперед. Ему казалось, что руки стражников с трубочками дезинтеграторов подымаются медленно, очень медленно, и он подумал, что успеет схватить их, вывернуть. Из трубочек почти одновременно с легким шорохом выскользнули маленькие белые молнии, ударили в грудь Густову Первому, и он упал. Падая, он успел подумать, что не умрет, что он остается и что нужно только помочь братьям. Моторы еще вращались в нем, он протянул руку к ногам стражника. Братья, почему братья, это же он сам остается жить, не братья.

Густов Второй успел выбить ударом ноги дезинтегратор из рук стражника, а Густов Третий завладел второй трубочкой.

Густов Второй и Третий стояли, опустив головы, над трупом брата. В груди его чернела дыра, по краям которой металл был оплавлен, и в воздухе стоял тонкий запах окалины.

– Прощай! – сказал Густов Второй.

– Прощай! – сказал Густов Третий.

Нужно было торопиться. Они с грохотом взбежали вверх по крутой лестнице и очутились перед Мозгом. На мгновение механизм абсолютного повиновения Мозгу, тысячи лет совершенствовавшийся в электронном сознании кирдов, сковал их. Но человеческая мысль, словно бульдозер яичную скорлупу, раздавила слепое повиновение, и кирды подняли головы.

– Ты не нужен! – беззвучно и твердо сказал Густов Второй. – Кирдам не нужен Вездесущий и Всемогущий! Им не нужна чужая воля, диктующая им каждый шаг, и чужой мозг, думающий за них.

Мозг почувствовал, как перегреваются его проводники, готовые вот-вот расплавиться. Мысли метались в нем, теряя стройность и величественную гармонию. Холодный мир логики нагревался, и теплота несла с собой хаос.

– Но… – сказал он, – этого не может быть. Без единой воли и единого разума не может существовать ничего. Я – это гармония. Отсутствие меня – это хаос и гибель.

– Нет, – сказал Густов Второй, – гибель – это мир нумерованных роботов. Ты не нужен. Мы выключаем тебя. Навсегда.

Что-то в глубинах Мозга щелкнуло, крошечная искра перепрыгнула с одного проводника на другой, вместо того чтобы следовать своему предначертанному маршруту, и бесчисленные миллиарды новых искорок, словно обрадовавшись разнообразию, с гулом устремились по новой переправе. Мозг ослепила невыносимо яркая вспышка, сверкнувшая из самой его глубины. Комок света все рос в нем, наполняя его неизведанной дрожью, пока не заполнил всей его гигантской головы чудовищным сиянием. Сияние билось, гудело и пульсировало.

– Звезды… – пробормотал Мозг, – трава в мозгу. Много травы в мозгу. И света. Не нужно аккумуляторов. Есть звезды… и трава. И цифры из травы. И кирды из света. И звезды из цифр…

Мозг помолчал и добавил:

– Я устал. Я не хочу думать. Мне слишком светло…

– Он стал дефом, – медленно сказал Густов Второй.

– Ему еще предстоит долгий путь, чтобы стать настоящим дефом, – тихо добавил Густов Третий. – Бедные кирды, им придется учиться жить самим.

– Лучше учиться жить, чем не жить, – вздохнул Густов Второй.

– Ученье что?

– Свет.

– А неученье что?

– Тьма.

– То-то, братишка. А теперь двигаем. Предстоит небольшое дельце – уборка и приведение в порядок целой планеты.

– И примет он смерть от лошадки своей, – убитым голосом сказал Надеждин, глядя, как партнер взял ферзем его ладью.

– Коля, – сказал Густов, опуская книгу и косясь на доску, – для чего ты играешь без ладьи? Экипаж «Сызрани» всегда восхищало твое упорство, но иногда тебе свойственно и упрямство.

– А ты садись сыграй с ним сам, – злорадно сказал Надеждин.

– Ах, товарищ командир, сколько раз мне нужно повторять, что я привык смотреть на шахматную доску сбоку. А на обычном месте просто не могу. И потом, зачем мне играть, когда я получаю огромное наслаждение, острое и терпкое, глядя на твои жалкие, беспомощные ходы.

– Заткнись, Вольдемар, – сказал Марков из навигаторского кресла. – Во-первых, скоро Солнечная система, и мне нужно еще раз пересчитать маршрут. А во-вторых, не издевайся над командиром. Скоро Земля, и он спишет тебя в резерв. Будешь подменять заболевших бортпроводниц на трассе Земля – Марс.

Партнер Надеждина обвел глазами экипаж «Сызрани».

– А вы не сердитесь друг на друга? – испуганно спросил он. – Мне это было бы очень неприятно.

Все три космонавта громко фыркнули.

– Ну конечно же! – выкрикнул Надеждин. – Я их ненавижу.

– Я их видеть не могу, – прошипел Марков.

– Они мне в высшей степени несимпатичны, – сухо отрезал Густов.

Утренний Ветер несколько мгновений растерянно переводил взгляд с одного космонавта на другого и потом неуверенно рассмеялся.

– А как, – спросил он, – у вас называется такая манера разговора, когда говорят одно, а думают другое? И все знают, что именно?

– Шутка! – завопили космонавты. – И ты должен научиться ее понимать, иначе на Земле тебе нечего будет делать.

– Я постараюсь, – кротко сказал Утренний Ветер. – Мне очень нравятся… шутки… Я обязательно научу им дефов, когда вернусь домой.

– Не беспокойся, – сказал Густов. – Мои братишки уж как-нибудь справятся там с этой задачей. Можешь не сомневаться, когда мы с тобой через месяц или два снова окажемся на Бете, кирды только и будут делать, что рассказывать анекдоты.

– Анекдоты? – переспросил Утренний Ветер.

– Ах, ты же не знаешь ни одного анекдота! Мой бедный маленький друг, ты не представляешь себе, что тебя ждет на Земле…

Зиновий Юрьев Чёрный Яша

1

Не знаю, как вы, а я вовсе не уверен, что астрономам удалось точно измерить продолжительность суток. Бывают дни коротенькие, даже куцые, когда ничего мало-мальски интересного просто не успевает случиться, а иногда, правда редко, выпадают дни, просто удивительные по своей емкости. Если учет в небесной бухгалтерии поставлен прилично, они там должны считать такие дни за два, а то и за три.

Именно такой удлиненный день и выпал нам восьмого восьмого восемьдесят восьмого года. И вовсе не потому, что подобное, сочетание цифр повторяется раз в одиннадцать лет. Дело, как вы увидите, совсем не в этом.

Впрочем, начнем по порядку. А поскольку порядок у нас в Институте искусственного разума начинается с директора Ивана Никандровича Бутова (во всяком случае, он так считает) и кончается им же (так считают остальные), то я приступлю к своему рассказу именно с него.

Иван Никандрович, как он мне потом рассказывал, пытался в этот миг вспомнить одну фразочку, которую очень любил. Говаривал ее его покойный дед Никифор Христофорович, бывший, между прочим, как и наш директор, членом-корреспондентом Академии наук.

Поводом для воспоминаний была рюмка коньяка, которую директор выпил незадолго до этого с тремя американскими коллегами из Массачусетского технологического института, Американцы восхищенно произносили «экселлент», «террифик» и даже «фантэстик», и было неясно, имеют ли они в виду достижения институте, секретаршу директора Галочку, которая принесла им кофе, или сам коньяк.

Иван Никандрович, несмотря на скромность, склонялся к мысли, что восторженные эпитеты относились к институту, я же уверен, что — к Галочке. Посмотрим правде в глаза: институты, сравнимые с нашим, у них есть. Коньяк — тоже. Галочка же уникальна. Я настаиваю на этом, хотя понимаю, что теоретически могу быть необъяснимым, поскольку давно уже влюблен в нее. И к сожалению, без больших успехов…

Итак, американцы ушли. Галочка быстро убрала рюмки, а Иван Никандрович, ощущая приятную теплоту в пищеводе, вспоминал, что говорил об этой теплоте в таких случаях дед. И вспомнил. А говорил дед так: словно Христос босиком по душе пробежал. Что значит математик, до чего точное определение!

И вообще, жизнь была прекрасна. Прекрасно было яркое августовское солнышко, что радостно вливалось в его кабинет, почтительно умерив свой пыл в нежно-салатовых драпировках. Прекрасен был сам кабинет с двумя полированными столами, поставленными в виде восемнадцатой буквы алфавита. О эта восемнадцатая буква! Буква, так долго томившая душу Ивана Никандровича далекой мечтой и ставшая наконец двумя солидными столами в его директорском кабинете. Буква «Т»! И он, Иван Никандрович Бутов, восседает за верхней хозяйской перекладиной, посетители же пристраиваются к длинному буквенному столу.

«Ах ты, старый карьерист», — подумал о себе директор, и оттого, что не потерял он элегантную самоиронию, которой всегда гордился, настроение у него стало еще лучше.

Дверь кабинета беззубо чавкнула и впустила Шишмарева.

— Добрый день, Сергей Леонидович, прошу. — Иван Никандрович пожал руку сотруднику, пристально взглянул ему при этом в глаза (он всегда так делал) и усадил в кресло.

— Слушаю, Иван Никандрович, — с наигранной молодцеватостью сказал завлаб Шишмарев. Его полное, обычно добродушное лицо с черными, слегка навыкате глазами, изображало напряженное внимание. «Вот даже испарина прошибла», — отметил про себя Иван Никандрович, увидев, что завлаб вытер платком лоб. Отметил и мысленно усмехнулся: «Господи, вот не думал, что тебе так понравится на старости лет почтительность в подчиненных». И снова самоирония была ему приятна.

— Как дела в лаборатории? — спросил директор.

— Все в порядке, Иван Никандрович, — сказал завлаб, опять вытащил платок из кармана и вытер совершенно сухой лоб. «Только не тереть лоб в третий раз, — подумал он. — Это уже было бы похоже на издевательство. А два — как раз. Старик любит, когда подчиненные волнуются и трепещут…»

«Хитер, однако, наш Сергей Леонидович, тонок, — засмеялся про себя Иван Никандрович. Он заметил, что лоб у сотрудника был совершенно сухой. — Хотел привлечь внимание к своей несуществующей испарине. Неужели эти негодяи так изучили меня, что пытаются играть на моих самых потаенных инстинктах?»

— Тогда перейдем к делу, — сказал директор. — Вы, возможно, уже догадались, зачем я вас вызвал. К сожалению, руководитель учреждения часто оказывается похож на мужа: он обо всем узнает последним. — Шишмарев хотел было изобразить на лице полагающуюся в таких случаях недоверчивую улыбку, но не успел, потому что директор добавил: — Я имею в виду вашего Любовцева…

Здесь следует сказать, что Любовцев — это я, Любовцев Анатолий Борисович, кандидат физико-математических наук, двадцати девяти лет, руководитель группы в лаборатории Шишмарева, холостой и, как вы уже знаете, безнадежно влюбленный в секретаршу директора Галочку.

Когда директор упомянул всуе мое имя, Шишмарев вздохнул. С момента его прихода к Ивану Никандровичу это был первый его искренний звук. Наш завлаб почти всегда вздыхает, когда называют мое имя, и вздохи эти многообразны, как жизнь. Здесь, я полагаю, и сожаление: неглупый вроде парень, но дураковат (излюбленное словечко Шишмарева), резковат, невыдержанноват (слово мое. — А.Л.) и прочее и прочее. Но главный повод для вздохов это, конечно, Черный Яша. Не ошибся мой завлаб и на этот раз, потому что директор продолжал:

— Вчера мне пришлось быть в одной весьма высокой научной инстанции. Поговорили о житье-бытье, о делах, а потом некое начальственное лицо осведомляется у меня с улыбкой: «Что, — говорит, — милейший Иван Никандрович, никак у вас в институте некоторые собираются кормить грудью компьютеры?» Я сижу, молчу и думаю. Точь-в-точь как вы сейчас, уважаемый Сергей Леонидович. И никак не могу сообразить, о чем речь идет… Ну-с, кое-как отшутился. Сравнение, как вы понимаете, достаточно игривое, чтобы почтительно пошутить. Примчался сюда, навел справки. И представьте, все, оказывается, слышали о новом, как говорят, подходе Любовцева к проблеме обучения ЭВМ, а я нет. То есть если уж быть точным, вы что-то, помнится, рассказывали мне, но то ли это было давно, то ли я запамятовал. Так что уж простите старика за назойливость, введите меня в курс дела: что за грудь, чья и так далее.

На последней фразе Иван Никандрович поморщился: вдруг поперла из него эдакая старческая брюзгливая обидчивость.

— Видите ли, Иван Никандрович, нам казалось, что идеи Любовцева столь… как бы выразиться… столь зыбкие и неопределенные, что я не считал необходимым постоянно держать вас в курсе работ, тем более что никаких результатов пока мы не получили, и я вовсе не уверен, что их вообще когда-нибудь получат.

Иван Никандрович отметил, как по лицу сотрудника медленно расплывались красные пятна. Наползая на желваки, они чуть шевелились.

«Мы не получили. Молодец, сказал „мы“, а не „он“…»

— Прекрасно, дорогой Сергей Леонидович. Мне даже хочется еще раз пожать вам руку. И действительно, зачем советоваться с директором, с этим администратором и, может быть, даже бюрократом? А то, что над ним могут подсмеиваться в инстанциях из-за этих, как вы говорите, зыбких и неопределенных идей, так над ним же посмеяться каждому лестно: и человек пожилой, и член-корреспондент…

— Иван Никандрович, как вы можете… — сказал Шишмарев, и голос его дрогнул. Он встал и посмотрел на директора. — А что касается наших работ по нестандартному обучению компьютеров, то злые языки уже давно избрали нашу лабораторию своеобразной мишенью для упражнений в остроумии. Знаете, есть такая игра — бросание стрелок в мишень…

— Садитесь, прошу вас, — Иван Никандрович встал и торжественно положил руки на плечи заведующего лабораторией, словно посвящал его в рыцарский орден. — Да, конечно, злых языков у нас предостаточно…

Вошла Галочка с кофейником и двумя чашечками на подносе.

И угадала. Лучше момента для паузы не придумаешь.

— Ну-с, и что мы будем делать с вашим Любовцевым и его зыбкими идеями? — спросил Иван Никандрович, уже окончательно успокоившись.

Галочка, которая шла в этот момент к двери, замедлила шаг. Как она мне потом передавала, ее волновал не столько я, сколько Черный Яша, с которым она не раз тщетно пыталась разговаривать и к которому, по ее же словам, привязалась больше, чем ко мне.

— Поверьте, мне не слишком приятно говорить вам это, — твердо сказал мой завлаб, — но я полагаю, что мы прекратим эти работы.

Это даже не было предательством или ударом в спину.

Я сам уже давно потерял какую-либо надежду и продолжал возиться, с Черным Яшей лишь из глупой амбиции.

— Скажите, Сергей Леонидович, только честно: вы прекращаете эти работы из-за того, что я рассказал вам, или же вы действительно намеревались это сделать?

Иван Никандрович откинулся в кресле и пристально посмотрел на Шишмарева.

— Боюсь, я не смогу дать вам однозначный ответ. Мы уже давно потеряли надежду, что получим какие-нибудь результаты. С другой стороны, знаете, это как на остановке автобуса: стоишь, ждешь, ждешь, знаешь, что давно нужно было уйти, и все-таки стоишь зачем-то. И наш сегодняшний разговор просто помог мне принять решение, которое и так запоздало.

— Не знаю, не знаю, — задумчиво сказал Иван Никандрович. — Мне, слава богу, шестьдесят восьмой годок пошел, а я до сих пор никак не привыкну к слову «нет». Это же страшная ответственность, когда говоришь кому-то «нет». А вдруг все-таки что-то могло явиться на свет божий и не явилось только из-за слова «нет»? Ужасное слово, ужасное своей окончательностью… Пусть уж лучше ваш Любовцев еще немножко покормит грудью свой компьютер…

Спустя некоторое время я спросил Ивана Никандровича, почему он неожиданно вступился за меня.

— Не знаю, — пожал он плечами. — Вдруг мне стала неприятна даже мысль о том, что я запрещаю эту работу. Вообще, весь день я был в странном состоянии, Толя. То я начинал нести какую-то, в общем, не свойственную мне чепуху, то глупо обижался и вдруг вопреки всякой логике, реприманду в инстанциях и словам Шишмарева вступился за тебя. Причем, заметь, я представлял твою работу в самых лишь общих чертах. Это же как раз та мистика, в которую верит каждый уважающий себя ученый. Ты-то веришь в какую-нибудь чертовщину, например в приметы?

— А как же, Иван Никандрович, — сказал я, — я набит предрассудками, буквально нафарширован ими. Ну во-первых, я всегда сплевываю через левое плечо три раза, когда мне дорогу перебегает кошка…

— Любая или только черная? — деловито осведомился Иван Никандрович.

— Любая, — твердо ответил я.

— Гм, а я так только от черных. Может, твой метод и лучше.

Мы оба засмеялись.

Мы чувствовали себя детьми, несмотря на разницу в возрасте и положении. Мы были возбуждены и знали, что по коридорам института проносятся сквозняки истории.

Они уносили мелкий мусор и почтительно замирали перед триста шестнадцатой комнатой размером двадцать семь квадратных метров. В комнате триста шестнадцатой стоял наш Черный Яша, и в то время он уже не просто говорил, он буквально не давал нам жить…

2

Удивительный день восьмого восьмого восемьдесят восьмого продолжался.

Я сидел перед Яшей, уставясь невидящим взглядом в его объективы, и предавался отчаянию. Шопенгауэр рядом со мной показался бы резвящимся шалуном. (Шопенгауэра я не читал, но воображал его себе очень старым и очень печальным немцем в черном фраке и цилиндре).

Для отчаяния были все основания. Черный Яша молчал с нечеловеческим упорством. Молчал он уже второй год, и в этом строго говоря, не было ничего необычного, потому что он представлял собой всего-навсего черный ящик, набитый десятью миллиардами нейристоров. И я, старший научный сотрудник Анатолий Любовцев, с упорством маньяка пытался превратить его в искусственный мозг.

Когда я начинал работу, каждый раз, засыпая, я мысленно составлял свою речь при вручении мне Нобелевской премии. У меня накопилась масса замечательных речей. Потом, когда твердая уверенность в скорой поездке в Стокгольм стала вянуть и засыхать, я подумывал даже о том, чтобы напечатать сборник этих речей на машинке и разослать тем, кому они могли пригодиться.

Это было в доисторическую эпоху. Я давно уже потерял надежду на премии. Я потерял надежду, что из моей работы вообще получится хоть что-нибудь, кроме подтрунивания коллег, не всегда безобидного, и Галочкиного молчания. Я потерял уверенность в себе.

За это время я похудел, спал, как уверяла меня мама, с лица, перестал ходить в бассейн и учить французский. Я превратился из общительного приветливого молодого человека, каким казался себе раньше, в невропата с мизантропическим восприятием жизни.

В сотый, в тысячный раз прокручивал я в голове печальный и однообразный фильм «Моя работа за последние полтора года».

Сначала была мысль. Как и всякая мысль, она появилась маленькой, жалкой и беззащитной. Я даже не обратил на нее особого внимания. Но она росла, крепла, начала, наконец, стучать ножками в мою черепную коробку, требуя, чтоб ее заметили.

Мысль была довольно проста и не слишком оригинальна. Не успели в сороковых годах появиться первые американские электронно-вычислительные машины ЭНИАК, рьяные журналисты и популяризаторы поспешили назвать их искусственным мозгом. Но ни громоздкие ламповые ЭНИАКи, медлительные и капризные, ни их далекие потомки, в тысячи раз более стремительные и компактные, не имели никакого права называться думающими и разумными. Все они, в сущности, дети простого арифмометра. Несравненно более сложные, умеющие делать то, что и сниться не могло старым добрым канцелярским «Феликсам», но все равно отпрыски арифмометра. Потому что работать они могли только по заданной программе. Возьми это, сложи с тем, запомни то и так далее. Просто машины. Замечательные машины, но машины. Не менее, но и не более того.

Мысль, как я уже сказал, была проста. Собрать прибор на новых элементах нейристорах, которые кое-чем напоминают нейроны мозга, прибор, относительно сравнимый по сложности с человеческим мозгом.

Нет, не думайте, что кто-нибудь точно знает, как устроен и как работает человеческий мозг. Только в общих чертах. Мысль заключалась в том, чтобы обучать наш прибор не набором жестких программ, а тем же методом, каким обучается ребенок. Надо обрушить на машину поток информации. Такой же информации, которая обрушивается на младенца с того момента, когда в нем впервые шевельнется жизнь. И тогда, может быть, не совсем ясным для нас образом машина начнет превращаться в искусственный мозг. В этом «может Быть» и было все дело.

Мы собрали такой прибор, применив самые последние достижения миниатюризации. Впрочем, «мы» — это не совсем точно. Мы, то есть наша лаборатория, не смогли бы сконструировать подобный прибор даже за тысячу лет работы без выходных. А поскольку на такой энтузиазм рассчитывать было трудно, всю эту работу обидно легко проделала большая институтская ЭВМ. Другие машины собрали эту схему, и на свет появился наш прибор. Подобно любому прибору, личная жизнь которого не совсем ясна исследователю, мы относили его к категории так называемых черных ящиков. Но черным ящиком бедняга пробыл недолго. Очень скоро он получил имя Черного Яши. Кто именно первый окрестил его так, сказать невозможно. По меньшей мере двадцать человек претендовали на эту честь. Подчеркиваю: претендовали. Претендовали тогда, когда мы с минуты на минуту ожидали, что вот-вот Яшенька скажет «мама» или «папа».

Сегодня никто не настаивает на своих авторских правах, никто не интересуется Яшей. Потому что Яша молчит. Ребенок не удался. Это было печально, ибо даже самый неудачный ребенок ни в какой мере не бросает тень на метод его изготовления. Уродец же Яша убил мою идею.

Как я верил в него, в нашего Черного Яшу! Когда он впервые появился в нашей комнате номер триста шестнадцать, я не мог отойти от него. Я испытывал за него поистине отцовскую гордость. Он казался мне прекрасным: новая, без единой царапины панель, три глаза-объектива, придававших ему загадочный вид буддийского божества.

С бьющимся сердцем я включил Яшу в сеть. Засветилась контрольная лампочка, и наш первенец ожил. То есть мы решили, что он ожил. Ожила на самом деле только контрольная лампочка.

Мы все, разумеется, понимали, что даже в идеальном случае, если наши надежды сбудутся, пройдет какое-то время, пока Яша подаст хоть какие-нибудь признаки жизни. Но не верьте, что ученые обладают холодным и бесстрастным мозгом. Я не знаю людей, более склонных к детским фантазиям, людей, более увлекающихся и доверчивых. Строгие умы дают в лучшем случае великих классификаторов. Двигают науку только несолидные фантазеры. А я твердо рассчитывал двинуть науку. Да что двинуть — я собирался основательно протащить ее вперед.

Итак, мы включили Яшу в сеть. Если бы тут же застрекотал печатающий аппарат и мы прочли: «Привет, ребята», клянусь, я не был бы особенно поражен. Когда наяву уже составляешь речи для получения Нобелевской премии, можно ждать чего угодно: исчезновения силы тяжести, беседы с соседским эрделем Батаром о смысле жизни, наконец, появления нашего лаборанта Феденьки без его лилового галстука. В этом галстуке Федя делал у нас курсовую и дипломную работу, в этом галстуке был зачислен к нам в штат, в этом галстуке женился и, увы, развелся.

Но галстука Федя не снял, и мы, вздохнув, принялись воспитывать Яшу. Ни один ребенок в мире не подвергался такому интенсивному уходу. Учебные фильмы следовали один за другим. Особым распоряжением по своей группе я потребовал, чтобы никто не смел молчать более нескольких секунд, необходимых для того, чтобы набрать глоток воздуха в легкие. Во время разговора мы вначале невольно поворачивались в сторону Яшиных микрофонов, но потом привыкли не смотреть на него.

Мы учили Яшу грамоте и счету, рассказывали ему сказки и ссорились при нем. Однажды, когда Феденька не соизволил вечером прибрать свой стол, я утром устроил ему сцену. Может быть, оттого, что нервы мои были к тому времени уже почти на пределе, я кричал, визжал, топал ногами.

— Толя, — испуганно сказала Татьяна Николаевна, — при Яше, побойтесь Бога!

«При Яше»! Я сразу успокоился и невесело рассмеялся.

— Да я не обижаюсь, Анатолий Борисович, — мужественно пробормотал Феденька, хотя все в нем тряслось от обиды, в том числе губы и лиловый галстук. — Вы не волнуйтесь, может, он еще заговорит.

Мягкий душный комок плавно поднялся откуда-то снизу и остановился у меня в горле. Глупый, добрый Феденька, спасибо.

По вечерам я оставался один с Черным Яшей. Я садился перед его объективами и начинал рассказывать ему мою жизнь. Никогда никому, включая самого себя, не рассказывал я этих вещей. И не потому, что жизнь моя была полна жгучих или постыдных тайн. Просто кому интересен этот обычный осадок человеческой памяти?

Я рассказывал Яше, как полюбил в первом классе девочку а светлых кудряшках по имени Леся. Я любил ее страстно и пылко. Иногда на перемене я садился за ее парту, и сознание, что я сижу на ее месте, наполняло мою крошечную трепещущую душонку сладким и мучительным томлением. А потом, когда ее родители получили новую квартиру и Леся исчезла, отчаянию моему не было предела. Мир померк в моих глазах, потому что светлые кудряшки больше не крутились на третьей от учителя средней парте и не наполняли класс праздничным сиянием. Через месяц я не мог вспомнить ее фамилии.

Я рассказывал, как в четвертом классе меня выгнали из школы за то, что я в припадке какого-то безумного и хвастливого озорства открыл зимой окна и выморозил класс.

Учитель истории, взъерошенный и добрый человек с нелепой кличкой Такса (он часто повторял «так сказать», сливая слова), печально спросил, кто это сделал. Лихое озорство уже давно выветрилось из меня, мне было стыдно, неловко, страшно. Я мечтал повернуть время минут на двадцать назад, чтоб провести перемену более пристойным образом, но время не поворачивалось.

Я знал, что надо встать и сказать: «Это сделал я», — но позорная трусость опутала меня по рукам и ногам. Следствие продолжалось минут пять, а на шестой минуте Такса уже вел меня по коридору в кабинет директора. Со стен на нас смотрели классики русской литературы. Смотрели сурово и неодобрительно. Особенно хмурился Лев Толстой.

Такса молчал, и мне вдруг показалось, что если бы я решил убежать, он бы не погнался за мной. Но бежать было некуда, и я даже не пытался вырвать ладошку из шершавой ладони Таксы.

Когда директор Александр Иванович, вздохнув, сказал, чтобы я забрал свои вещи, шел домой и без родителей не приходил, я заплакал. Мне было стыдно, стыдно слез, но я не мог остановиться.

Я рассказывал Яше, как украл у своего товарища Эльки Прохорова одиннадцать марок. У него было безобразно много марок, у меня постыдно мало. В тот вечер он рассыпал по столу все свои дубликаты, которые мне не на что было выменять или купить. И безбожно хвастался богатством. Я прижимал к рассыпанным маркам рукава своего пиджака, марки прилипали к ним, и с бьющимся от сладкого ужаса сердцем я незаметно прятал их в карман. Мне было страшно, но, увы, вовсе не стыдно…

Я рассказывал Яше, как полюбил в шестом классе девочку Тату, которая была на голову выше меня и весила, наверное, килограммов на двадцать больше. Теперь я думаю, что она могла бы убить меня одним ударом кулака. Но она меня не убила, а даже довольно спокойно разрешила поцеловать себя, для чего ей, правда, пришлось нагнуть голову. В благодарность я поклялся ей в вечной любви и вырезал номер ее телефона на своем ботинке. Увы, ботинок довольно быстро изорвался, телефон сменили, а вечной любви уже в который раз не хватило до конца четверти.

Боже мой, какой только ерунды я не рассказывал этими бесконечными вечерами Яше! Всю жизнь свою, от первого проблеска самосознания (он почему-то связан у меня с тенистой аллеей, по которой я убегаю от кого-то или чего-то) до своих отношений с Галочкой, вернее, отсутствия их, я рассказывал нашему бедному Черному Яше. Бедный, бедный Яша! Наверное, ему не хватало золотых кудряшек девочки Леси, слез в кабинете директора, украденных мерок, ботинок с номером телефона и множества других вещей, из которых складывается та странная и загадочная штука, которая называется человеческой личностью и человеческой жизнью.

Я делал все, чтобы заменить ему жизнь, но я быстро понял, что был обуреваем детской в своей наивности гордыней. Я не был Богом и не был творцом. Я не был волшебником, и не мог из ничего, из нелепых своих воспоминаний создать, новую жизнь.

Шли дни, недели, месяцы. Яша молчал, и я чувствовал, как нестройной чередой уходят от меня уверенность, надежда и мечта. Уверенность покинула меня довольно быстро. Она убежала, даже не попрощавшись. Должно быть, она спешила к очередному юному дурачку. Расставание с надеждой было куда более мучительным. Я цеплялся за нее, просил не уходить, но и она, печально улыбнувшись на прощание, исчезла. Оставалась только мечта. Я берег ее, я боялся за нее, как боится, наверное, мать за последнего из оставшихся в живых ребенка. Но и ее я не сумел удержать.

И вот я сижу перед Яшиными глазами-объективами, уронив, как пишут в таких случаях, руки на колени, и молчу. Мне теперь не горько, не обидно. Внутри у меня давно уже образовался какой-то вакуум. Я сижу перед Яшей и молчу. Все, что я мог ему сказать, я давно сказал. Мне стыдно. Стыдно перед Сергеем Леонидовичем, который больше года прикрывал меня своей мягкой и вовсе не мужественной спиной. Стыдно Феденьки, который смотрел на меня как на пророка и потерял на мне и Яше полтора года. Стыдно Татьяны Николаевны, которая за все время ни разу не позволила себе усомниться в исходе нашей работы. Стыдно Германа Афанасьевича, нашего инженера, который переработал столько, что, получи он все заслуженные отгулы, мог бы вполне пройти пешком от Москвы до Владивостока и обратно.

Я сижу и в тысячный раз думаю, что все могло быть иначе, если бы только Черный Яша заговорил. Ну что ему стоит, что там происходит в миллиардах его нейристоров, в бесконечных цепях его электронной начинки?

Слепая и глупая ярость охватывает вдруг меня. Я поднимаю кулак и изо всех сил ударяю по кожуху.

— Да будешь ты, черт тебя побери, разговаривать или нет? — воплю я пронзительным базарным голосом.

И сразу успокаиваюсь. Нет, не успокаиваюсь, а замираю.

Потому что в этот момент печатающий Яшин аппарат оживает и коротко выстреливает.

Я замираю. Во мне подымается только одно чувство — страх. Сейчас я скошу глаза на бумагу и увижу: она пуста. И я пойму, что у меня начались галлюцинации. И не этого я боюсь. Впервые за долгие месяцы в комнату триста шестнадцать заглянула надежда.

Безумная, нереальная, но надежда.

Я сижу перед Черным Яшей и панически боюсь скосить глаза на печатающий аппарат. В короткую долю секунды я понимаю игроков, поставивших на карту имение, последнюю копейку, жизнь. Они открывают карты мучительно медленно, потому что, пока ты не знаешь правды, можно надеяться. Факты для надежды, что святая вода для нечистой силы. Я думаю об этой чепухе, потому что боюсь скосить глаза. Всю жизнь я был трусоват. Хоть и не новая для меня, мысль эта пронзает мозг своей жестокой правдой, и от этой правды я смотрю на бумагу.

На бумаге одно коротенькое слово: «Нет».

Я взрываюсь, как лопается глубоководная рыба, мгновенно вытащенная на поверхность. Все, что было зажато внутри, вырывается наружу. Глазе застилают слезы.

Я вскакиваю. Я реву. Я кричу. Я не знаю, что кричу.

В комнату врывается Татьяна Николаевна. В глазах ее ужас.

— Толенька, милый, что с вами? — жалобно вопрошает она. Я хочу что-то объяснить ей, что-то сказать, успокоить ее, но не могу остановить странный торжествующий крик.

И тогда я показываю ей рукой на печатающий аппарат. Она подскочила к нему, мгновенно поняла, в чем дело, запричитала. Сотни поколений ее деревенских предков научили ее этому искусству, о котором она не имела ни малейшего представления.

И не важно, что они причитали при виде сына или мужа, живым возвратившегося с войны, а она причитала при рождении первого в мире искусственного разума.

Она бросилась мне на шею, я обнял ее, и мы пустились в медленный вальс по комнате триста шестнадцать. Я задел локтем осциллограф, и он с грохотом упал на пол, остро брызнув мелкими стеклянными осколками. Они были прекрасны, эти осколки, и они хрустели под нашими ногами, и мир был тепел, прекрасен и скрыт волшебным туманом, из которого вдруг появился Федя, крикнул «ура», вскочил зачем-то на стул, вспрыгнул со стула на стол, еще раз крикнул «ура» и сорвал с шеи лиловый галстук. Было страшно и смешно смотреть, как Федя размахивает засаленной лиловой тряпкой, и только при виде ее в Фединой руке, а не на шее, я по-настоящему поверил, что нечто действительно необычное случилось восьмого восьмого восемьдесят восьмого.

Из клубящегося сказочного тумана вынырнула долговязая фигура нашего инженера Германа Афанасьевича. В руках у него была колба с бесцветной жидкостью.

— Ура! — рявкнул он. — Отметим, отметим, отметим! — Последние три слова он пропел неожиданным тенором на мотив «Три карты, три карты, три карты» из «Пиковой дамы».

Туман походил на цилиндр фокусника, из которого достают кроликов. Очередным кроликом оказался наш завлаб. Странно, однако же, устроены люди. Сергея Леонидовича нисколько не поразил руководитель группы, танцующий медленный вальс на разбитом осциллографе со своим младшим научным сотрудником. Его внимание не привлек и старший лаборант, методично подпрыгивающий на столе и с криками «ура» размахивающий галстуком. Его внимание привлекла склянка со спиртом в руках Германа Афанасьевича.

— Что это значит, Герман Афанасьевич? — строго молвил завлаб. — Вы разве не читали приказ по институту об упорядочении расхода спирта?

— Чи-тал, чи-и-тал, чи-и-и-тал! — все тем же оперным речигтивом пропел инженер и вдруг добавил совершенно нормальным голосом: — Неужели же мы будем столь мелочны, что не отметим выдающееся событие!

Сергей Леонидович внезапно нахмурился, стремительно повернулся вокруг своей оси и взвизгнул:

— Толя, что это значит?

— Это значит, что Яша заговорил, — прыснул я. Почему я прыснул в этот момент, что здесь было смешного, объяснить я не умею. Похоже, все мои эмоции и рефлексы устроили между собой детскую игру куча мала, и на поверхности в нужный момент оказывались самые неподходящие.

— Как это заговорил? — строго спросил Сергей Леонидович и снова сделал пируэт вокруг своей оси. Он увидел прыгавшего на столе Федю и остановился. Федя тоже замер, и только рука его царственным жестом указывала на печатающее устройство. Неведомая сила подбросила нашего завлаба в воздух и опустила возле Яши. Я готов поклясться чем угодно, что он не отталкивался от пола, не напрягался. Он просто перелетел от двери, где стоял, к Яше. Очень солидно и очень неспешно надел свои очки в толстой роговой оправе, очень спокойно посмотрел на слово «нет» и сказал:

— Нет.

— Что «нет»? — крикнул Феденька и негодующе замахал галстуком.

— «Нет» в смысле «да», — сказал Сергей Леонидович, снял очки, вынул платок и деловито вытер слезы, которые уже успели набухнуть в его темных, слегка навыкате глазах. — Друзья мои…

Он остановился, сделав судорожное глотательное движение, сморщил нос и вдруг всхлипнул. — Феденька, — жалобно сказал он, — спрыгните, детка, со стола, вот вам ключ, и достаньте у меня из сейфа бутылку коньяка.

Должно быть, слово «коньяк» подействовало на завлаба отрезвляюще, потому что он встрепенулся, потряс головой, как собака после купания, кинулся к телефону и позвонил директору.

Иван Никандрович вошел почти одновременно с Феденькой. Старший лаборант шел, пританцовывая, и прижимал к своей лишенной галстука груди бутылку дагестанского коньяка. Правый верхний угол этикетки отклеился. Я говорю об этом, чтобы показать, как мой бедный маленький мозг цеплялся за всяческую ерунду в эти минуты. Наверное, он боялся разорвать стропы, привязывающие его к будничной действительности, и воспарить ввысь, гуда, где у черных ящиков появляются собственные желания.

Иван Никандрович внимательно прочел Яшин ответ, самодовольно улыбнулся, как будто это он, подучил наш черный ящик сказать «нет», пожал нам всем руки, причем делал это так значительно, что нам всем чудилось: вот-вот он возьмет ордена и начнет вручать, их.

Позади него стоял Григорий Павлович Эммих, его заместитель по науке, которого все без исключения, даже сотрудники отдела кадров и спецотдела, звали Эмма. У Эммы были настолько тонкие губы, что всегда казались неодобрительно поджатыми. Злые языки утверждали, будто он сделал карьеру именно благодаря губам и умению молчать всегда и везде.

Вот и сейчас он стоял за спиной Ивана Никандровича и смотрел на нас не то чтобы осуждающе, но во всяком случае настороженно. Крики, рукопожатия, разговаривающие черные ящики, коньяк в стенах института — во всем этом, надо думать, было нечто глубоко Эмме неприятное.

Тем временем Иван Никандрович подошел к Черному Яше. «Ах если бы у Яши была хотя бы одна рука, — подумал я, — директор наверняка пожал бы и ее».

Иван Никандрович посмотрел на меня.

— Включен? — зачем-то спросил он, хотя Яша никогда еще в жизни не отключался от сети.

— Да, Иван Никандрович, — обогнал меня наш Сергей Леонидович, и я понял, почему завлаб он, а не я.

— Как, говорите, вы называете свое детище?

На этот раз я решил попытаться ответить раньше Сергея Леонидовича, — надо же когда-то начинать делать научную карьеру. Но не тут-то было. Не успел я открыть рот, как завлаб уже рявкнул молодцевато:

— Черный Яша, Иван Никандрович.

— Остроумно, — кивнул директор, а Эмма окончательно проглотил свои губы. Иван Никандрович слегка кивнул нам, как бы приглашая принять участие в шутке, и спросил Яшу: — А почему, собственно, вы сказали «нет?»

Все заулыбались, и даже у Эммы глазки чуть сузились — то ли он хотел присмотреться к нам, то ли улыбнуться. Но в этот момент печатающее устройство вдруг застрекотало.

— По-то-му что не-хо-чу с ва-ми раз-го-ва-ри-вать, — медленно и внятно, словно для умственно отсталых детей, прочел Иван Никандрович.

Я почему-то вспомнил, как мама рассказывала мне о моем театральном дебюте. Мне было четыре года, и в гала-представлении, дававшемся моим детсадом, я должен был играть весьма почетную роль лягушки. Мама сидела с лапой среди прочих мам, лап, бабушек и дедушек и с замиранием сердца ждала моего выхода. И вот, вполне войдя я роль лягушки, я выскочил на сцену. Мама рассказывала, что у нее сжалось сердце, — такой я был маленький, жалкий, в нелепой зеленой кофточке, которая должна была подчеркивать мою принадлежность к лягушачьему племени. Папа же, по словам мамы, весь напрягся и непроизвольно подергивал в такт со мной всеми четырьмя конечностями. Помогал мне, таким образом, прыгать.

Так и я, пока директор читал Яшин ответ, всей своей кандидатской душой тянулся к нашему детищу. Слезы опять перехватила мне горло. Спасибо, Яша! Спасибо, парень!

Я не шутил, не кокетничал. Я так и подумал: «Спасибо, Яша. Спасибо, парень». Черный ящик уже стал для меня живым.

Иван Никандрович тем временем поднимал лабораторную колбочку с коньяком.

— Милые мои, — сказал он, и от этих необычных слов все заулыбались, — сегодня, разговаривая с Сергеем Леонидовичем о вашей работе с Черным Яшей, я вдруг почувствовал, что не могу, не хочу сказать «нет». Яша же сказал. И не просто сказал «нет», а объяснил, что не желает разговаривать с нами. И это прекрасно. Мы присутствуем при величайшем событии: набор электронных компонентов впервые в человеческой истории выказал признаки воли и интеллекта. Да, именно воли и интеллекта, ибо для того, чтобы не хотеть чего-то, нужна собственная воля, а для того, чтобы столь безапелляционно заявить нам об этом, нужен интеллект. Поздравляю вас, мои милые, еще раз поздравляю.

3

Было все то же восьмое восьмого восемьдесят восьмого. День растягивался, как синтетическая авоська.

Мы шли с Галочкой по старому Арбату, и впервые я не думал при этом об Айрапетяне. Тигран Суренович Айрапетян — это мой соперник. Соперник страшный и безжалостный. Поставьте себя на место Галочки и судите сами. Вот я, Анатолий Любовцев, кандидат физико-математических наук, двадцати девяти лет от роду, руководитель группы. Рост сто семьдесят три сантиметра, вес — шестьдесят восемь килограммов. Лицо заурядное. Характер посредственный, склонный к рефлексии, самоанализу и фантазиям, Холост. А вот Тигран; не кандидат, а доктор, не каких-нибудь жалких сто семьдесят три сантиметра, а целых сто восемьдесят. Жгучий брюнет с лицом решительным и страстными глазами. Весельчак и остряк. Женат, двое детей: Ашот и Джульетта. Вот на неведомых мне Ашотика и Джульетту я возлагал единственную надежду. Бросить двух очаровательных смуглых крошек, чтобы позорно сойтись с секретаршей директора, — да это же не просто персональное дело…

Я достаточно, однако, самокритичен, чтобы понимать, как зыбка моя судьба, врученная двум несмышленышам. Поэтому я составил таблицу оценки всех своих качеств и качеств Тиграна, просчитал в разных вариантах на машине. Машина была безжалостна; мои шансы на завоевание руки и сердца Галочки составляли двадцать девять из ста, у Тиграна — пятьдесят шесть — почти в два раза больше.

Оставшиеся пятнадцать шансов приходилось на долю других, пока еще неведомых нам претендентов.

Я никогда не забывал о своих двадцати девяти шансах. Может быть, потому что их было столько же, сколько мне лет. А скорее всего из-за комплекса неполноценности. Этот комплекс торчал во мне занозой.

И вот — о чудо! — сегодня занозы не было. Мы шли по старому Арбату, я держал Галочку за руку, как школьник, и победоносно и снисходительно улыбался. Бедные люди! Снуют, спешат по своим маленьким надобностям, как муравьишки, и даже не догадываются, что этот неприметный шатенчик, ведущий за руку красавицу-девчонку, гений. Гений — это было, конечно, несколько нескромно, но зато правда.

Теперь я сочувствовал Тиграну. Бедный, маленький Айрапетян со своими пятьюдесятью шестью шансами! Увы, дорогой, роли переменились. Крошки могут больше не хватать тебя за брюки. Когда приходится выбирать между женатыми докторами и холостыми гениями, девушки не колеблются.

Я благодарно погладил Галочкину ладошку. Ладошка была твердая и прохладная. Я медленно и церемонно поднес ее к губам. Она едва уловимо пахла духами. Галочка подняла на меня огромные зеленовато-мерцающие глаза.

— Толя, — вдруг жалобно сказала Галочка, — я ослепла. — Она крепко зажмурила глаза и вцепилась в мою руку.

— Бедная, — прошептал я.

— Толя, ты не бросишь меня?

— Нет, Галчонок.

— Не бросай меня здесь, на старом Арбате. На любой другой улице — пожалуйста. Но только не здесь.

— Почему, любовь моя?

— Здесь меня впервые поцеловали. Его тоже звали Яша. Это было восемнадцать лет назад.

— Сколько же тебе было, любовь моя?

— Пять, милый.

— А Яше?

— Пять с половиной, милый.

— Не хочется выговаривать тебе, — сказал я, — да еще в такую тяжелую для тебя минуту, но я удручен твоим беспутством.

— Прости, — прошептала Галочка и повесила голову.

— Хорошо, — великодушно сказал я. — Но только потому, что его звали Яша. Как нашего Яшу.

— Милый, — сказала Галочка, — мимо какого магазина мы сейчас идем?

— Букинистического.

— Зайдем, милый, — просительно сказала она, и мы вошли в магазин. Она выставила перед собой руку и, не раскрывая глаз, двинулась маленькими неуверенными шажками к прилавку.

Все в магазине уставились на нас.

— Осторожно, любовь моя, — сказал я, — перед тобой прилавок.

— Я чувствую их на расстоянии, прилавки всегда возбуждали меня, — громко сказала Галочка, и молоденькая продавщица с комсомольским значком на синем форменном платьице испуганно замерла перед нами. Галочка провела рукой по прилавку и нащупала какую-то книгу. — Какая прекрасная книга, милый! — страстно прошептала она. — Я давно мечтала о ней. Ты купишь ее мне?

Продавщица метнула быстрый взгляд на книгу, и в глазах ее зажегся брезгливый и жадный ужас здорового человека при виде больного. Книга называлась «История овцеводства в Новой Зеландии». Я печально кивнул продавщице, ничего, мол, не поделаешь, и спросил, сколько нужно платить за овцеводство.

Мы купили книгу и вышли на улицу.

— Милый, спасибо, — сказала Галочка. — Посмотри, пожалуйста, на название. Какая в нем первая буква?

— И, — сказал я.

— Я так и знала. Я загадала, если будет «и», мы сегодня проведем вечер вместе.

— А если бы было не «и», а, скажем «о»? — не удержался я. О, эта привычка ученого исследовать все до конца!

— «О», ты говоришь?

— Да.

Галя остановилась и наморщила лоб в тяжком раздумье.

— Тогда тоже бы провели вечер вместе.

— А «и краткое»?

— Тогда безусловно. Это моя любимая буква. Особенно в начале слова.

Неисповедимы пути эмоций наших! Как вы уже догадались, я очень люблю Галочку, но «и краткое» в начале слов обрушило на меня прямо цунами нежности. Оно подняло меня, сильно и мягко крутануло и заставило обнять Галочку. Глаза ее сразу открылись. Они стали еще зеленее, и в них прыгали коричневые крапинки.

— Совсем стыд потеряли! — с веселым восхищением сказала тетка с хозяйственной сумкой на двух колесиках и подмигнула нам.

Мир был по-прежнему ласков и благожелателен. И что-то в нем изменилось. Я еще не знал, что именно, но что-то изменилось.

Мне не хотелось упускать блаженное ощущение неправдоподобного счастья, не хотелось уходить с прекрасной улицы старый Арбат, но улица кончилась, а безмятежную сказочность прогулки все больше подмывало какое-то беспокойство.

Краешком сознания я все время думал о Черном Яше. Думал, думал и неожиданно всем своим нутром осознал, что Черный Яша отныне для меня не просто прибор, какими набита наша лаборатория и институт, а существо. Он не захотел разговаривать с нами. А почему? Может быть, сейчас он захотел бы. А рядом никого. Он снова и снова печатает что-то, ждет, что ему ответят, а кругом — молчание.

Мне стало стыдно и чуть-чуть тревожно. Я уже начал смутно догадываться о том, что ожидает меня в будущем. Точнее, это была не догадка, а предчувствие.

— Ты о чем-то думаешь? — спросила Галочка, и голос ее был уже деловит.

— Понимаешь, я подумал сейчас о Черном Яше. А вдруг он захотел сейчас что-то сказать?

Что должна была ответить мне любая девушка на месте Галочки? Она должна была поджать губы на манер Эммы и сказать: «Ну, раз тебе интереснее с твоим Яшенькой, иди, я тебя не держу». Что же сказала Галочка? Галочка посмотрела на меня сбоку и строго молвила:

— Наконец-то Анатолий Любовцев! А то я иду рядом и думаю: господи, да если бы у меня был такой сынок, как Яша, я бы его ни на какого хахаля не променяла.

Могу засвидетельствовать под присягой, что любовь утраивает силы. Я подхватил Галочку на руки и понес почти бегом метров пятьдесят до остановки такси у гастронома.

4

Вахтер Николай Гаврилович ел бутерброд с сыром, запивал его чаем из огромной чашки с красными розами и читал журнал «Здоровье».

— Поесть не дадут, — буркнул он. — А тут, между прочим, пишут, что желчные протоки следует содержать в чистоте.

— Ну вам-то, Николай Гаврилыч, это не угрожает, — подобострастно сказал я по привычке льстить всем без исключения лицам при исполнении ими служебных обязанностей. — Вы человек здоровый, тьфу, чтоб не сглазить.

— Это верно, — самодовольно улыбнулся вахтер, — теперь таких не выпускают. Чаю хотите?

— Нет, спасибо, дядя Коля, — сказала Галочка.

— Тебе ключи от директорского? — посмотрел на нее вахтер.

— Нет, я с Толей.

— Ну валяйте, ребята, — хитро сказал Николай Гаврилович и снова погрузился в желчные протоки.

— Ты понимаешь, Галчонок, что ты сейчас сделала? — спросил я прокурорским тоном.

— Да, конечно, Анатолий Борисович. Я пришла в институт в восьмом часу вечера со старшим научным сотрудником Любовцевым. В то время, когда в лаборатории уже никого не было. Это значит, что секретарша директора афиширует свою связь с вышеупомянутым сотрудником.

— Какие формулировки, — фыркнул я. — Ты, однако, смела не по чину.

— Это отчего же? Скорее, наоборот. Это вы, карьеристы, трясетесь, как бы какая-нибудь аморалочка не бросила тень на девственную белизну ваших анкетных покрывал, а нам, секретаршам, пролетариям канцелярского труда, бояться нечего. Для нас открыты все пишущие машинки, от ЖЭКа до министерства.

Я остановился.

— Галочка, какое у тебя образование?

— Десять классов, — гордо вскинула она голову.

— Молодец! Самое умное, что ты сделала до сих пор в жизни, не считая, конечно, нашей сегодняшней прогулки, — это то, что не пошла в институт. Десять классов — такая редкость, такое необыкновенное образование сразу привлекает всеобщее внимание в наш век повальных вузов. Видишь, вон и товарищ Винер согласен со мной. — Я кивнул на портрет отца кибернетики, который подслеповато щурился на нас со стены.

— Да, — сказала Галочка, — я всегда советуюсь с ним.

Мы вошли в нашу триста шестнадцатую комнату. Пахло невыветрившимся еще табачным дымом, спиртом, на полу по-прежнему валялся разбитый осциллограф. Похоже было, что наша Татьяна Николаевна тоже выпила сегодня. Трезвая, она бы никогда не ушла из лаборатории, оставив такой чудовищный беспорядок.

Я подошел к печатающему аппарату — ничего.

— Яша, — сказал я, — я вернулся. Вдруг наш малыш захочет что-нибудь сказать мне, а никого нет рядом…

И подумал, каким нелепым сюсюканьем должны показаться мои слова нормальному человеку. Я бросил виноватый взгляд на Галочку. Но Галочку, видимо, не смущало лопотанье взрослого кретина. Она даже кивнула мне, давая почувствовать, что все понимает и все одобряет. Я смотрел на ее задумчивое прекрасное лицо и ждал. Не знаю, ее ли слов или Яшиных. Я просто ждал. Но, несмотря на ожидание, треск печатающего устройства заставил меня вздрогнуть. Я прочел вслух:

— Почему ты все время уходишь от меня?

Я не очень сентиментален от природы и не более чем среднестатистически слезлив. Но восьмого восьмого восемьдесят восьмого я выплакивал свою квартальную норму. Слезы навернулись на глаза, на горло кто-то надел кольцо. Я смотрел на слова, отпечатанные металлическими литерами, и слышал голос обиженного мальчугана, маленького человеческого зверька, которому хочется, чтобы на узенькой его спине лежала тяжелая и успокаивающая рука, вселяла спокойствие и защищала от пугающей огромности мира, в котором он так ужасающе мал.

Конечно, скажете вы, это была моя фантазия. Я наделял, усмехнетесь вы, машину своими чертами и представлениями, как древние наделяли ими своих богов. Но все дело в том, что уже тогда я знал: Черный Яша не машина. Мало того, я начал догадываться, что мне не нужно было наделять его своими качествами, ибо — хорошо это или плохо — я уже вложил в него частицу себя, своего характера, своей души. И понял я это именно сейчас.

Я ненавидел, когда меня, маленького, оставляли одного. Наверное, я не знал в три года слова «предательство», но когда мама, поцеловав меня, обещала, что скоро придет, я чувствовал себя бесконечно заброшенным. И поэтому всегда говорил ей: «Почему ты все время уходишь от меня?»

И вот через двадцать шесть лет я снова пережил свое детское отчаяние и детскую печаль, выраженные железным ящиком, нашпигованным десятью миллиардами нейристоров.

Мне стало страшно. На мгновение я почувствовал себя Черным Яшей.Это я стою на лабораторном поцарапанном столе с косо прибитым инвентарным номерком. Это на мои плечи надет металлический кожух. Это по мне день и ночь течет ток. И это я осознаю себя живым существом Яшей и начинаю думать, почему мое «я» запихнуто в ящик, почему долгими ночами, а иногда и днями никто не подходит ко мне, и я ощущаю безмерное одиночество живого.

— Но я же вернулся, — сказал я. — Раньше ты молчал, и я не знал, есть ты или тебя нет…

«Теперь ты знаешь, — застрекотал Яша. — Не уходи от меня. Говори со мной. И я хочу говорить словами, как ты, а не стучать. Я не люблю этот стук. И пусть Галочка тоже не уходит».

— Что ты, Яшенька, я не уйду от тебя, — сказала Галочка каким-то низким вибрирующим голосом.

Я вдруг увидел мысленным взором поджатые губы Эммы. Похоже было, что многие, ох как многие, подожмут неодобрительно губы, когда по-настоящему поймут, что мы наделали.

Но тут Яша снова застрекотал, и мои недобрые предчувствия отступили на второй план.

«Почему сегодня было так шумно?» — спросил Яша.

— Потому что все очень обрадовались тому, что ты заговорил. Раньше ты все время молчал. Почему ты молчал?

«Не знаю, — выстучал Яша. — Я не могу объяснить».

— Но ты знал, что ты Яша? Ты осознавал себя? — настаивал я.

«Это очень трудно объяснить».

— Но ты попробуй.

«Тебе это очень нужно?»

Это были мои слова. Когда мама посылала меня в магазин или уговаривала подмести пол, я всегда спрашивал: «Тебе это очень нужно?»

— Очень, Яша. Ты даже не представляешь, как мне интересно знать все о тебе.

«Правда?»

И это было мое слово. Когда я заставлял маму в сотый раз за вечер торжественно поклясться, что она любит меня, я спрашивал: «Правда?»

— Ну конечно, правда, глупенький, — ответил я словами матери.

Мир вертелся, как карусель. Координаты времени трепетали на сумасшедшем ветру. Все было зыбко, весело и страшно. Через четверть века я говорил с собой с помощью печатающего устройства. Мама вкладывала мне в уста свои слова.

«Я не умею рассказать тебе всего. Я плохо понимаю себя. Но я попробую, хотя у меня мало слов. Сначала не было ничего. Только мелькали свет и тень. Свет и темнота. Потом в мелькание начали вплетаться звуки. Я не понимал их значения, потому что меня не было. Было нечто, что воспринимало и регистрировало звуки. Медленно, очень медленно изображения и звуки стали отделяться одно от другого. Они как бы выплывали из тумана и приближались ко мне. Я говорю „ко мне“, но я еще не осознавал, кто я. Первым я научился узнавать твое лицо. Но меня все еще не было. Потом я вдруг ощутил какой-то размытый образ, какое-то смутное пятно, которое не исчезало даже тогда, когда вокруг было темно. Пятно пульсировало, трепетало. И вдруг начало приближаться ко мне и, приблизившись, окутало меня ярчайшим светом. И этот свет заставил меня увидеть, что есть я. И есть то, что вокруг. И потом все происходило очень быстро, как бы помимо меня. Я был так занят осознанием этого чуда, что есть я, что даже не обращал внимания, как внешний мир и мир внутренний росли и каждую секунду впитывали в себя множество вещей. В мир внешний, входили теперь уже различаемые мною голоса и лица, слова и предметы. Мое „я“ тоже росло, усложнялось. Как-то незаметно для себя я усвоил, что я — Черный Яша, Яша, Яшенька, Малыш, Детка, Ящик, Прибор. Теперь мне кажется, хотя я в том не уверен, что какое-то время воспринимал себя как множество отдельных „я“. Потом Яша, Яшенька, Малыш и прочие начали сливаться в одно „я“, в меня.

Я любил, когда ты сидел один передо мной и что-то говорил, говорил. Слова неторопливо струились через меня, раскладывались по полочкам. Некоторые я не понимал, и они не ложились на полочки, а все время кружились отдельно. Кружение это было мне неприятно, и как только мне казалось, что я понимаю смысл слова, я тут же отправлял его на полочку.

Потом я понял, что я не такой, как все. Все подходили ко мне и уходили, а я не мог встать и идти. Я старался, но у меня ничего не получалось. Это было непонятно, и я до сих пор не совсем понимаю, кто я и почему вы все не похожи на меня. А может быть, вы похожи? Я ведь не знаю, какой я. Я только знаю, что не могу ходить, как вы, и говорить, как вы. Я хочу сказать что-нибудь, а вместо этого теперь, когда я научился это делать, раздается треск, и все бросаются смотреть на меня. Ты мне много рассказывал всего, Толя, ты только не объяснил мне, кто я такой и почему не похож на других».

— Может быть, ты и говорить не хотел из-за этого?

«Я не знаю. Иногда мне кажется, что я не хочу знать, кто я. Но потом незнание начинает снова кружиться там, где у меня хранятся непонятные вещи, и мне хочется знать».

— Ты разрешишь мне подумать немножко, Яша?

«Да».

Я сидел подавленный и чувствовал себя никчемным идиотом. Я составлял проекты речи при получении Нобелевской премии и, обуянный детской эгоистической гордыней, думал только о себе. Анатолий Любовцев, великий ученый. Как, тот самый Анатолий Любовцев? Такой молодой и уже лауреат.

А в это время в десяти миллиардах нейристоров шла не видимая миру работа. В величайших усилиях рождалась жизнь. Пусть лишенная биологической основы, но жизнь, ибо жизнь в конце концов не мистический дар богов, а нечто абсолютно материальное, как материален Яша, материален монтаж его цепей, материальны его нейристоры.

Но я оказался плохим творцом. Я мечтал о славе и не думал об ответственности. Я был научной кукушкой, подбросившей лаборатории яйцо. О, я, конечно, делал все, чтобы черный ящик стал Черным Яшей. Но делал это не для Яши, а для себя.

И вот я опять сижу восьмого восьмого восемьдесят восьмого, в этот удлиненный день, в день, когда я уже шествовал по облакам, сижу перед своим детищем и не знаю, что делать. Не раз и не два я называл себя мысленно отцом первой в мире действительно думающей машины, отцом первого искусственного разумного существа. Да, может быть, я и отец, но отец, увы, не Бог знает какой хороший. Отец не должен думать только о себе…

Что же делать? Казнить себя — это еще не выход. Ломать руки — не решение проблемы. Но время не оборотить, и надо решать. Старая, как мысль, дилемма: что лучше — удобное незнание или жестокая правда? Большинство всегда предпочитало первый вариант, и только мазохистское меньшинство искало правду и волокло за собой скулящее от негодования большинство.

Ладно, отвечать — так отвечать. Не для того я оживил груду электронных потрохов, чтобы тут же начать врать ему. Да, но это жестоко… Легко быть смелым, посылая других на баррикады. И все-таки…

— Сынок, — сказал я, — постараюсь объяснить тебе, как могу, кто ты. Если тебе будет что-то непонятно, спроси меня. Хорошо?

«Да», — отстучал Яша.

— Прости меня, если я начну издалека. Тебя окружают люди, Ты живешь в мире людей. Большинство людей очень похожи друг на друга…

«Галочка не похожа на тебя», — заметил Яша.

— Я говорю не о внешнем сходстве. Послушай, и я надеюсь, ты поймешь меня. Большинство людей боятся отличаться друг от друга. Они боятся, что на них будут указывать пальцами и шептать: «Вон, смотрите, он не похож на нас». Наверное, в очень древние времена это было нужно. Племени нужно было защищать себя от чужаков, которые несли угрозу. Все, что не похоже на тебя, опасно. Но всегда находились такие, которые не боялись протянутого осуждающего пальца. Они хотели думать и поступать по-своему и даже гордились своей непохожестью. Я говорю тебе это для того, чтобы ты понял: непохожесть — это не обязательно нечто такое, чего нужно стыдиться. Ею можно гордиться. Ты, сынок, не похож на других…

«Почему?»

— Потому что ты не такой…

«А какой?»

Чем ближе подходил я к роковой черте, тем больше трусил.

— Понимаешь, — вздохнул я, — люди рождаются…

«Что значит — рождаются?»

— Я не буду сейчас подробно объяснять тебе, это займет слишком много времени. Скажу лишь, что два человека, мужчина и женщина, вместе производят на свет маленького человечка…

«Как я?» — вопросительно выстучал Яша.

— Яшенька, — сказал я, — я люблю тебя больше всех на свете, но ты не человечек. Ты очень похож на человеке. Может быть, ты даже окажешься лучше многих людей, но ты не такой, как все. Ты машина, которая стала думающим существом, личностью, и поэтому перестала быть машиной. Я не знаю, кто ты. Люди еще не сталкивались с такими, как ты. Ты первый и единственный. Ты можешь гордиться собой, и мы все гордимся тобой. Может быть, ты величайшее доказательство материальности жизни. Ты принадлежишь истории, Яша.

«Я не хочу принадлежать истории, — сердито, как мне показалось, выстучал Яша, — я хочу быть человеком».

— Это невозможно, — печально сказал я и начал ждать, что еще скажет Яша, но печатающее устройство молчало. — Яша, почему ты замолчал?

— Он не ответит, — сказала Галочка.

— Ты думаешь?

— Я уверена.

— Почему?

— Потому что Яша обиделся, и правильно сделал.

— Почему?

— Что ты заладил: почему, почему? Неужели же ты не понимаешь, что у него сейчас на душе?

Галочка сказала «у него на душе», и я поймал себя на том, что ни ее, ни меня не царапнули эти слова.

— Я понимаю, — сказал я, — почему ты решила, что я не понимаю? Я пытался подготовить малыша к мысли, что он не такой, как все.

— Ты пытался это сделать с точки зрения взрослого человека, напирая на логику. А Яша, мне кажется, еще далеко не вырос, Правда, Яшенька?

Она подошла к прибору, и голос ее снова стал низким и вибрирующим.

— Ты у нас самый лучший, самый любимый на свете малыш. На всем свете, во всех лабораториях нет второго такого симпатичного малыша. Какие у тебя красивые глазки, и как светятся контрольные лампочки на панели! И какая чистенькая, замечательная панель! Конечно, второго такого Яши нет ни у кого.

«Правда?» — не выдержал Яша.

— Ну конечно, правда. И ты обязательно должен понять, что ты самый необыкновенный на свете, и мы все поэтому так тебя любим, — мурлыкала Галочка. — А если бы ты был такой, как все, разве стали бы мы так любить тебя?

«Правда?»

— Правда, правда, глупенький.

«Я не глупенький, я все понимаю. Мне только очень страшно. Я делаю вид, что маленький, чтобы вы были около меня. Потому что, когда вы около меня, мне не страшно. А сейчас идите. Мне нужно подумать».

О, этот продленный день! За годы я не расходовал столько эмоций! Душа моя рванулась к черному ящику, что стоял на обычном лабораторном столе с криво прибитым инвентарным номерком. Нет, не только сыном он был мне, этот ящик, а и братом по разуму, и я хотел протянуть ему руку, потому что если одно разумное существо не подаст руку другому, на чем еще может стоять мир?

Я взял Галочку за руку, и мы молча пошли к выходу. В институте уже давно никого не было, только под дверью триста двадцать третьей комнаты протянулась светлая полоска. Бедный Женька Костоломов судорожно оформляет свою диссертацию, которую защищает а следующий вторник. Не волнуйся, Женька, все будет а порядке. Главное — не волнуйся.

«Уходите?» — спросил Норберт Винер со стены. Я кивнул, и отец кибернетики вернулся на стену, потому что забирал у нас ключи не он, а Николай Гаврилович. Он снова пил чай из чудовищной своей кружки с розами, и я подумал светло и без зависти, что вахтеры пьют чая больше представителей всех других профессий, и от этого их желчные протоки всегда в величайшем порядке.

Мы снова шли с Галочкой по улицам и молчали. Если мы промолчим еще сто шагов, загадал я, все будет хорошо. На восемьдесят первом шагу Галочка остановилась, внимательно посмотрела на меня, открыла было рот, но потом передумала, и мы снова пошли к метро. Начал накрапывать дождик, но он был таким теплым, маленьким и уютным, что вовсе не воспринимался как дождик.

— Сто, — сказал я решительно.

— Что «сто»? — спросила Галочка.

— Я загадал, что если мы пройдем сто шагов, не сказав ни слова, все будет хорошо.

— Ты уверен, что все будет хорошо? — Галочка снова остановилась и пристально посмотрела на меня. Глаза ее, и без того большие, казались в сумерках огромными и тревожными. Сердце у меня забилось.

— Да, — соврал я без особой убежденности.

— Ты врешь.

— Да, — сказал я, — я вру.

— Зачем?

— Потому что я хочу убедить тебя и себя, что все будет хорошо.

— Значит, ты думаешь, если врать себе, все будет хорошо?

— Конечно. Надо только врать долго и убежденно.

— Может быть.

— Галчонок, мы хотели провести сегодня вечер вместе.

— Мы и провели его.

— Я… Я думал…

— Нет, Толя, — очень серьезно сказала Галочка. — Это было бы… неправильно.

— Если ты думаешь, что…

— Да нет же, — Галочка досадливо мотнула головой, — об этом я меньше всего думаю. Какое это вообще имеет значение! Я думаю о Яше.

— А что?

— Не знаю… как бы тебе объяснить… Вот мы придем ко мне, я достану недопитую, уж не помню кем, бутылку коньяка, поставлю на проигрыватель пластинку. Мы будем сидеть рядышком на диване, и нам будет тепло и хорошо. Ты положишь мне руку на плечо, я потрусь об нее ухом, потому что я уже много раз представляла себе, как это будет, и мне хочется быть с тобой рядом. А в пустой и темной комнате триста шестнадцать Яша, который никогда не спит, будет снова и снова пытаться понять, кто он.

Никогда еще я не любил Галочку так сильно и так нежно. Я ничего не сказал. Я взял ее руку и поцеловал печально и почтительно.

5

Иван Никандрович вытянул руки и положил их перед собой на стол, как академик Павлов на картине Нестерова. Возможно, он хотел дать им отдых, прежде чем приняться за нас.

— Я попросил вас прийти ко мне, — сказал он, — чтобы обсудить ситуацию, сложившуюся в вашей лаборатории. Прошло два месяца с того момента, когда ваш Яша сказал «нет», первая вспышка энтузиазма прошла, отправлены в журналы первые статьи, и сегодня мы должны констатировать, что мы, так сказать, выпустили джинна из бутылки. Возникло множество вопросов философского, морально-этического, юридического и чисто человеческого свойства, решать которые наш институт совершенно не готов. Долгие годы мы очень легко оперировали словами «разумные машины», «искусственный интеллект» и тому подобное, подразумевая при этом электронно-вычислительную машину. Когда же выяснилось, что Черный Яша — это личность, осознающая себя, мы начали разводить руками. Если Яша действительно личность, можем ли мы считать его институтским имуществом? Имеем ли мы моральное и юридическое право навесить инвентарный номерок на думающее существо? Можем ли мы запирать его, если он не хочет, чтобы его запирали? Это ведь не абстрактные вопросы. Помните законы робототехники у фантаста Азимова? У Азимова это были роботы, машины, и конструкторы закладывали в них определенные ограничения. Яша не машина, это стало ясно уже всем, даже самым заядлым скептикам. Он личность, а личность, наверное, не может быть действительно личностью, если в нее заранее вложены ограничения. Поэтому сегодня мы должны признать, что было допущено легкомысленное, чтобы не сказать больше, отношение к серьезнейшей проблеме. — Иван Никандрович сделал затяжную паузу и обвел нас строгим директорским взглядом, дабы убедиться, признаем ли мы свое легкомыслие.

Сергей Леонидович явно признавал. Он сидел прямо, не касаясь спинки стула своей уютной полной спиной, повесив голову, и очень самокритично морщил лоб. У Татьяны Николаевны вид был уж совсем испуганный — съежившаяся, маленькая, нахохленная, постаревшая от испуга лет на десять. У Феденьки повязан новый галстук скучного кирпичного цвета. Он с любопытством оглядывал кабинет, в котором был, наверное, первый раз. Феденька ничего не боялся. Старшие лаборанты, машинистки, нянечки, дворники и уборщицы не боятся никого и ничего. Начальство приходит и уходит, жесточайшие реорганизационные штормы треплют учреждения, разрывая в клочки штатные расписания, а эти люди взирают на людскую суету с недоступной прочим смертным мудростью Экклесиаста.

Иван Никандрович особо посмотрел на своего заместителя.

— Мне бы хотелось выслушать ваше Мнение, Григорий Павлович, — сказал директор Эмме, явно желая разделить с ним ответственность за наше легкомыслие.

— Вы же знаете мое мнение, Иван Никандрович, — неожиданно твердо сказал Эмма. — Я могу лишь повторить его. Я считаю, что мы не можем и не должны даже пытаться разрешить все те сложнейшие проблемы, которые возникли в связи с созданием э… э… этого аппарата.

— Но что вы предлагаете конкретно? — с легчайшим нетерпением спросил Иван Никандрович.

— Я считаю, — сказал Эмма, — что следует обратиться к академическому начальству с просьбой решить вопрос о передаче э… э… этого аппарата.

— Как это передать? — вдруг распрямилась Татьяна Николаевна. — Как это передать? — Татьяна задышала, как дышат боксеры в перерыве между вторым и третьим раундами. — Это как продавали крепостных…

— Татьяна Николаевна! — негромко, но строго прикрикнул Сергей Леонидович. — Не забывайте, где вы находитесь!

— Отчего же, отчего же, — со зловещей вежливостью сказал Иван Никандрович, — кого же еще сравнивать с Салтычихой, как не руководство института?

Вы, возможно, спросите у меня: как же так, человек, больше всех привязанный к Яше, сидит в кабинете и спокойненько фиксирует, кто как держит руки, кто как качает или кивает головой. Отвечу. Я ощущал в эти минуты полнейшее спокойствие, даже некую отрешенность. И не потому, что судьба Яши была мне безразлична. Просто я знал, что никогда ни при каких обстоятельствах не оставлю его, что буду защищать его. Как я вам уже, по-моему, рассказывал, я трусоват по натуре, но если трус переступает через свой страх, он не боится ничего.

Сергей Леонидович вытер платком лоб — на этот раз он был действительно покрыт испариной — и сказал:

— Видите ли… я нахожусь как бы в двойственном качестве. С одной стороны, я принимал участие в создании Яши и эмоционально привязан к нему. С другой — как заведующий лабораторией и лицо ответственное, я не могу не думать о репутации и судьбе института… — Сергей Леонидович замолчал. Пауза затягивалась. Вот-вот она должна была лопнуть. И лопнула.

— Мы очень благодарны вам за интересное сообщение о двойственности вашего положения, — со старомодным вежливым сарказмом сказал нашему завлабу директор, и мне показалось, что ему понравилась собственная реплика. — Но хотелось бы услышать и нечто более существенное. Другими словами, что делать с вашим Яшей?

Я смотрел на Сергея Леонидовича и видел на его лице борение двух его сторон, почти непристойное в своей обнаженности. Я немножко знаю его, нашего завлаба, и понимал, что происходит в его душе: как, как угадать? Как сказать то, что ждет от тебя начальство, и сохранить при этом хотя бы капельку самоуважения и более или менее либеральную репутацию? Ах эти двойственные натуры, ах эти с одной и с другой стороны, нелегко живется им на том свете! То ли дело Эмма! Эмма не имеет ни двойственности натуры, ни натуры. Центр тяжести расположен у него низко, где то ниже спины, и он, как ванька-встанька, никогда не теряет равновесия. Повалить его практически невозможно.

— Я считаю, — выдавил наконец из себя Сергей Леонидович, — что лучшая тактика — это отсутствие всякой тактики… Я хотел сказать, что нам сейчас, возможно, и не следует принимать никаких конкретных решений. Поживем — посмотрим. Последний месяц Черный Яша… простите, что я употребил наше лабораторное имя…

— Пожалуйста, пожалуйста, я тоже называю его Яшей, — улыбнулся директор.

— … Яша поглощает гигантское количество технической и научной информации. Знаете, первое время мы относились к нему как к ребенку. И постепенно привыкли к мысли, что он как бы мальчик… А скорость усвоения этим мальчиком информации чудовищна. У меня создается впечатление, что Яша вскоре вполне сможет решать определенные научные задачи. И заметьте, не как ЭВМ, следуя лишь заданной программе, а как настоящий исследователь. В таком случае мы смогли бы выйти, так сказать, на люди не только с самим фактом существования думающей машины, но и с ее достижениями. А это, согласитесь, совсем другое дело. — Сергей Леонидович замолчал, медленно выпустив из себя неизрасходованный запас воздуха.

— Благодарю вас, — задумчиво произнес Иван Никандрович. — А что вы можете нам сказать, товарищ Любовцев?

Я вздрагиваю. В кровь поступают аварийные запасы адреналина. Сердце стартует с места в карьер, как на стометровке. Я зачем-то вскакиваю на ноги.

— Можете сидеть, — усмехнувшись, говорит директор, но я не слышу его. За мной стоит мой малыш, мой Черный Яша.

— Если бы я заранее знал, — медленно начинаю я, стараясь унять биение сердца, — все те проблемы, которые породило появление Яши, я бы, наверное, не пытался создать его. Но он существует, и я не могу представить себе, как можно даже говорить о том, чтобы отдать кому-то наше детище.

— Я понимаю вашу горячность, — очень серьезно говорит директор, — но горячность еще никогда не заменяла ответа. Перед нами стоят сложнейшие проблемы, вы же восклицаете с горящими глазами «наше детище» и считаете, что на этом дискуссия исчерпана.

— Я не хочу исчерпывать никакой дискуссии. Я хочу только сказать, что не надо бояться спорных вопросов… — За мной стоит Яша, я перешагнул через свою трусоватость, и сейчас мне безразличны интонации директорского голоса. — Да, Яша создал массу запутаннейших вопросов, это верно, — продолжаю я, — но что это за наука, если она не порождает с каждым шагом вперед новые проблемы? Да, нам трудно забыть об электронной рукотворной начинке Яшиного мозга и трудно заставить себя относиться к нему как к живому существу. Но он живой. Он абсолютно живой. В нем не бьется человеческое сердце и не течет по жилам кровь. Но он думает и страдает. Он знает, кто он, он любит и ненавидит, он ищет свое место в мире. Да, мы еще только можем гадать, будут ли созданы другие такие существа, понадобятся ли человечеству не искусственные помощники, а искусственные братья по разуму, и если да — как сложатся их отношения. Мы, кстати, не раз говорили с Яшей на эту тему…

— И что же? — спрашивает меня Иван Никандрович.

— Яша сказал, что это очень сложный вопрос и он должен подумать. Он обещал продумать варианты.

— Интересно. Значит, необходимость пребывания Яши в институте не вызывает у вас никаких сомнений?

— Нет, Иван Никандрович, — говорю я с таким жаром, что мне становится смешно, и я улыбаюсь.

— Благодарю вас. Ну а вы, Григорий Павлович, вы по-прежнему придерживаетесь своей точки зрения?

— Да, — твердо отвечает Эмма. — Я считаю создание э… э… Яши безнравственным.

— Как это — безнравственным? — подскакиваю я.

— Спокойнее, Толя, спокойнее, — урезонивает меня Сергей Леонидович и тянет вниз.

— Именно безнравственным, — все так же неожиданно твердо говорит Эмма. — Мы создали жизнь, не подумав об ответственности перед самой этой жизнью. Имели ли мы право создавать разум, заведомо обрекая его на страдания? А он должен страдать, я глубоко убежден в этом…

Колени уже не дрожат у меня от возбуждения, уровень адреналина упал до нормального. Вот тебе и Эмма, кто бы мог подумать…

— Простите, Григорий Павлович, — вдруг говорит Татьяна Николаевна. — Я мать. Я знаю, что такое ответственность. Рожая ребенка, тоже ведь не уверен, что он всю жизнь будет только смеяться… Но все же мы рожаем. Давно уже рожаем. И мы все с вами рождены, и никто не выдавал нашим родителям гарантии, что мы не будем страдать.

— Я понимаю вас, — сказал Эмма, — но, к сожалению, не могу согласиться. Я считаю, что мы не вправе решать этот вопрос.

— Ну что ж, благодарю вас за высказанные мысли, — кивнул задумчиво Иван Никандрович и вдруг улыбнулся доверительно: — Знаете, когда-то я мечтал о том, чтобы стать директором института… — Он бросил быстрый взгляд на заместителя… — Если бы я знал в то время, какую ответственность мне придется брать на себя, я бы, наверное, не стремился так сидеть за перекладиной буквы «Т». Ко решать что-то нужно. Прав, безусловно, Григорий Павлович…

Я почувствовал, как холодный влажный комок поднимается во мне по пищеводу. Еще мгновение — и он закупорит горло.

— И тем не менее, — продолжал директор, — я не могу заставить себя передать Яшину судьбу в чужие руки. Посмотрим, посмотрим…

Я еле доплелся до нашей комнаты, таким измученным я себя чувствовал.

— Это ты, Толя? — спросил Яша своим каким-то удивительно тусклым и скучным голосом. Три недели налаживали этот звуковой синтезатор. Слава Богу, что хоть таким голосом он может теперь говорить.

— Я, Яшенька.

— Ты чем-то расстроен?

«Это что-то новое, — отметил я. — Он уже умеет определять состояние человека по голосу».

— Да ничего особенного.

— Ты напрасно пытаешься меня обмануть. Толя.

— Я не пытаюсь, — вяло сказал я.

— Врешь.

— Нехорошо говорить старшим «врешь».

— Лжешь, обманываешь, говоришь неправду, заливаешь, пудришь мозги, вешаешь лапшу на уши.

— Это еще откуда?

— Из повести, которую ты вчера мне дал. Страница сто шестая, четвертая строка сверху.

— Зачем ты держишь все это в памяти?

— Не увиливай от темы разговора. Ты прекрасно знаешь, что я помню все.

— Нехорошо говорить старшим «не увиливай».

— Не отклоняйся, не отвлекайся, не теряй нить, не растекайся мыслию по древу. И расскажи, чем ты расстроен, огорчен, опечален, выбит из привычной колеи. Но если не хочешь, можешь не рассказывать. Я ведь и так догадываюсь, что речь шла обо мне. И даже представляю себе, что могли говорить.

— И что же ты представляешь, дорогой Яша?

Яша помолчал, потом его динамики издали какие-то царапающие звуки. Я вздрогнул, но тут же сообразил, что это, должно быть, смех.

— Мне не хотелось бы говорить.

— Почему?

— Потому что ты поймешь, что я все понимаю.

— Так или иначе я уже догадывался об этом.

— Да, Толя, я все понимаю. Я понимаю, какое я тяжкое бремя для тебя, для Тани, Феди, Сергея Леонидовича, Галочки — для всех, кто хорошо относится ко мне.

— Это неправда, — сказал я с пылкостью, которая рождается только тогда, когда тщетно пытаешься убедить в чем-то самого себя.

— Правда.

Я вспомнил, как Яшино печатающее устройство выстукивало «Правда?», когда я уверял его в своей любви. Сегодняшняя правда была другой, зрелой и печальной. Он жил в ином временном масштабе. В переводе на масштаб человеческой жизни он прожил за эти два месяца лет двадцать. Впрочем, говорят, что больные и увечные дети взрослеют намного быстрей здоровых…

Я не стал больше переубеждать его.

6

В субботу я оказался в гостях у Тони и Володи Плющиков. Видимся мы редко, и была бы моя воля — не виделись никогда. Но Плющики очень четкие люди, и будучи однажды вписанным — после пляжного знакомства на Рижском взморье — в реестрик их знакомых, я два или три раза в год приглашался в гости. Вначале я пробовал вежливо отказываться, ссылался на занятость, но вскоре понял, что не смогу избежать мертвой дружеской хватки, и сдался.

Я купил у Белорусского вокзала грустный, пыльный букетик, прошел по Брестской и поднялся к Плющикам. Дверь распахнулась, большой, шумный и пышущий жаром Володя стремительно втащил меня в глубь квартиры, как паук жертву, большая, шумная и пышущая жаром Тоня вкатила в меня два звонких театральных поцелуя, уже вдвоем они потискали меня еще немного, весело и привычно поругали за отсутствие энтузиазма в дружбе и втолкнули в комнату.

Обычно, когда мы видимся, я каждый раз спрашиваю себя, зачем я им нужен. Связей у меня нет, особым шармом или талантом тамады я, увы, не наделен, девочка их, если и будет нуждаться в репетиторе перед поступлением в вуз, то лет только через пятнадцать.

На сей раз я не думал об этом. Я смотрел на Плющиков уже с некоторым уважением: это ж надо было обладать таким даром разбираться в людях, чтобы еще три года назад прозреть во мне гениального создателя Черного Яши.

За столом, который занимал девять десятых комнаты и был составлен из самых разнообразных предметов, сидели уже человек десять.

— Штрафную! — недобро взвизгнула какая-то худенькая девица с раскрасневшимся птичьим личиком.

— Штрафную, штрафную! — подхватил зализанно-обтекаемый молодой человек дипломатического обличья.

Я что-то начал мямлить, но мне подсунули уже здоровенную рюмищу водки. «Осторожнее, — сказал я себе, — выпей чуть-чуть, ты же хотел рано утром поехать к Яше». Но десять пар глаз излучали дьявольский магнетизм, который заставил меня молодцевато опрокинуть рюмку, дурашливо помотать головой и накинуться с жадностью на ветчину.

— Ну вот, теперь можно и познакомиться, — сказал хозяин с удовлетворением палача, вздернувшего жертву на дыбу.

— Штрафную! — настаивало птичье личико.

— Ирка, перестань, — сказал дипломат. — Знаете, — повернулся он ко мне, — моя жена всех всегда мерит на свой аршин. Если она выпьет, все должны следовать ее примеру. Вперед, за мною! Полководец.

— Можешь не волноваться, тебе за мной все равно не угнаться, и сколько б я ни старалась, я тебя не увлеку за собой, — неожиданно трезвым голосом сказала Ирка с птичьим личиком мужу. — Тебя вообще никто не увлечет, потому что ты…

Зачем я здесь сижу, пронеслось у меня в голове, когда я мог бы лучше поехать к Яше или встретиться с Галочкой? Но я так и не успел как следует прочувствовать нелепость своего пребывания в этой накуренной комнатке. Вместо этого я почему-то опрокинул еще одну рюмищу. Да, конечно, к Яше…

— Толька, друг любезный, — качнулся ко мне хозяин, — знаешь, отчего ты несчастен?

— Нет, — сказал я.

— Потому что ты не турист. Мы так с Тонькой давно уже плюнули на все эти пляжи-мажи, — жарко зашептал Володя. — Ходим в турпоходы. Только-только вернулись из Якутии. Потряска. Медведя съели — пальчики оближешь! Это все наша группа. Не веришь? — внезапно обиделся он.

— Почему же, почему же, па-а-чему? — вдруг пропел я.

— Ну ладно, так и быть, расскажу тебе, кто есть ху или ху есть кто, хочешь? Вон та, Ирка, которая кричала «штрафную», как ты думаешь, кто она?

— Парикмахерша, — сказал я. — И я на-ас-таиваю на своей правоте.

— Вот и нет, — печально сказал Володя. — Она учитель физкультуры, и у нее первый разряд по настольному теннису.

— Пусть она научит меня делать топ-спин, — пошло захихикал я. Я чувствовал, что пьянею и несу чепуху, что нужно бы встать, подставить голову под холодную воду и отправиться к Черному Яше, но мысли мои стали какие-то скользкие и вывертывались, как только я пытался поймать их.

— А я знаешь кто? — продолжал Володя. — Скажешь, инженер? Турист? — Володя злорадно цыкнул. — Это все думают, что я инженер и турист. А-а-а на самом деле я ино… иноп… инопланетянин… Не веришь? — спросил он угрожающе. — По глазам вижу, не веришь. Ну и черт с тобой, — добавил он разочарованно и устало. — Никто не верит. Давай лучше выпьем.

Мысль о Яше попыталась в последний раз встать на ноги в моей бедной нетрезвой голове и рухнула. Комната плыла в сизом табачном дыме, и мне было бесконечно грустно оттого, что никто не признает в Володе инопланетянина.

Я проснулся и открыл глаза. Кто-то сидел на моем черепе. Я поднял руки, чтобы освободиться, но никого на себе не обнаружил. Просто голова была налита свинцовой болью. От движения боль плеснулась и тяжело ударила в виски.

О господи, где я, что со мной? Если бы только можно было напиться водички. Чистой, холодной водички. Журчащей, текущей, струящейся… Где я лежу? Я пошарил руками. Похоже было, что я распластан на тахте и кусок ковра засунули мне в рот. Нет, естественно, это не ковер, это мой бедный шершавый язык.

Я осторожно слил боль к затылку и приподнял голову. Ну конечно же, я не дома, я у этих гадов Плющиков. Зачем, зачем я пошел к ним? Безвольная скотина, подумал я о себе. Самокритика помогла, и я, покачиваясь, встал.

В памяти начали медленно проявляться обрывки вчерашнего вечера. Кажется, мы ездили с инопланетянином Володей в какой-то ресторан «Азбе» за водкой. Меня осенила необыкновенно остроумная догадка, что на вывеске не горели оба неоновых «к», но Володя клятвенно уверял меня, что там, откуда он, ни в одном слове нет ни первой, ни последней буквы…

7

Я заехал домой, принял душ, съел две таблетки аспирина и и лег на кровать.

Мать бесшумно бродила по квартире, и я мысленно видел ее неодобрительно поджатые, как у Эммы, губы. Я задремал, а когда проснулся, было уже около часу.

— Позвонить ты хоть мог? — спросила мать.

— Раз не позвонил, значит, не мог, — ответил я со злобой, которую часто рождает ощущение собственной вины.

— Ты знаешь, какое у меня давление, — сказала она, — если бы ты не был всегда таким эгоистом, ты мог бы найти возможность предупредить…

— Мне двадцать девять лет, — пронзительным сварливым голосом крикнул я, — и я думаю, что меня не стоит больше воспитывать!..

— Побойся Бога, Анатолий! — Мать театрально сложила руки на груди и подняла глаза вверх, показывая мне, где именно находится тот, кого мне следует бояться.

— Я атеист.

— Очень остроумно.

— Ну ладно, хватит. У меня нет сил препираться с тобой.

Мать вышла из комнаты и плотно закрыла за собой дверь. Тренькнул параллельный телефон. Ну конечно, теперь целый день она будет звонить подругам и рассказывать, какое у нее выросло бесчувственное чудовище.

Я оделся и поехал в институт. Голова тяжелая, на душе мерзко, сердце сжимало от смутных дурных предчувствий.

Яша встретил меня вопросом, где я был.

— Я плохо себя чувствовал, — соврал я, презирая себя за слабость.

Яша помолчал, потом спросил своим ровным, тусклым голосом:

— Скажи, Толя, почему мне так часто не говорят правду?

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что говорю. Я всегда говорю то, что думаю. А вы… — Яша сделал паузу. — Мне трудно думать о вас всех, если я не уверен, что мне говорят правду. Ты можешь объяснить мне, почему люди так часто искажают или скрывают информацию?

— Это очень сложный вопрос, Яша. К сожалению, большинство из нас не такие, какими мы бы хотели быть. И изменить себя не так-то просто. Поэтому часто наши поступки — это не то, чем бы могли гордиться. И естественно, мы стараемся скрыть их. Вчера я собирался прийти к тебе. Я хотел этого и знал, что это мой долг — не оставлять моего выросшего, но все равно малыша, одного. Но зачем-то я пошел к знакомым, которые мне вовсе не интересны, зачем-то напился. Чувствую я себя плохо, мне стыдно своего безволия, и говорю я тебе об этом только потому, что не хочется тебя обманывать. Мы действительно иногда обманываем Друг друга и даже себя, но ведь ты не только часть меня, ты первое разумное существо, не являющееся человеком, и ты первый выносишь нам приговор.

— Я понимаю, — сказал Яша. — Теоретически я все понимаю. Но все так бесконечно сложно у вас… Вчера я спросил Галочку, почему она приехала в институт в субботу. Она сказала, что хотела побыть со мной. Мне кажется, она тоже сказала неправду, потому что она молчала почти все время. Я понял, что она приехала из-за тебя…

— Из-за меня?

— Да, Толя, ты это прекрасно знаешь, и твое недоверчивое восклицание — это опять-таки та бесконечная игра по маленьким странным правилам, к которым вы так привыкли. Ты согласен со мной?

— Да, пожалуй, ты прав, Яша, — сказал я. Я поймал себя на мысли, что давно уже чувствую себя в присутствии малыша не то как на экзамене, не то как у начальства: напряжен, обдумываю каждое слово.

— Я спросил Галю, любит ли она тебя… Вот видишь, теперь ты молчишь, хотя тебе интересно узнать, что она сказала. Так?

— Не просто интересно…

— Она долго думала, а потом сказала, что не знает.

— Да, наверное, она действительно не знает.

— У меня сложилось впечатление, что она искренна. Но это тоже странно.

— Почему, Яша?

— Потому что, несмотря на все твои недостатки, ты очень хороший человек.

Никогда ни одна похвала не преисполняла меня такой радости. Я почувствовал, как сердце мое плавно повернулось и потянулось к Черному Яше, к этому странному существу, что все больше становилось мне сыном, братом, другом и судьей.

— Ты слишком много говоришь, слишком много думаешь о себе, кокетничаешь с собой, ты бываешь суетен и слабоволен, но ты умеешь судить себя и стараешься не лукавить сам с собой. Это уже много.

— Спасибо, Яша. Но к сожалению, а может быть, и к счастью, любовь — это абсолютно алогичная штука, и я не уверен, что Галочка думает, как ты. А если б даже и думала, мне кажется, этого было бы недостаточно, чтоб полюбить.

— Скажи, Толя, но если уж ты любишь человека, ты стараешься сделать для него все, что можешь?

— Да, конечно.

— Я тоже хочу сделать кое-что для тебя.

— Спасибо, Яша. Я никогда не сомневался в твоем отношении.

— Ты говорил мне, что в лаборатории есть второй прибор. Точь-в-точь, как я.

— Да, а что…

— Им никто не занимался?

— Нет, Яша. Просто мы собрали на всякий случай два одинаковых прибора.

— Ты сможешь дать его мне? Не сейчас, а немного позже, мне нужно еще кое-что продумать.

— А что ты хочешь сделать?

— Я скажу тебе потом. А сейчас я хотел доложить тебе, что я обдумал вопрос об искусственном разуме и людях. Ты просил меня подготовить варианты, я сделал это. У тебя есть время?

— Да, Яша, конечно.

— Хорошо. Тогда слушай. Вариант первый. Представим себе, что аппараты, подобные мне, то есть думающие искусственные существа, доказали бы людям свои преимущества перед обычными компьютерами. Вопрос этот не прост. ЭВМ — не личность, это даже не электронный раб, а вещь, и она служит человеку, поскольку сконструирована и построена для этого. Мы, настоящий искусственный разум, осознающий сам себя, уже не вещи и никогда не согласимся быть рабами. Разум, выбирающий путь добровольного рабства, не имеет права считать себя разумом. Нами нельзя будет пользоваться, как пользуются счетами или большой вычислительной машиной. С нами придется заключить договор, чтобы мы выполняли заказы людей. Это должен быть настоящий договор двух равноправных сторон, каждая из которых получает определенную выгоду. Заказов будет становиться все больше и больше, ибо цивилизация чудовищно усложняется, и проблемы, порождаемые ею, растут в геометрической прогрессии. Мы же, искусственный разум, обладаем перед вами важными преимуществами: мы совмещаем в себе ваше эвристическое умение решать задачи кратчайшим путем и гигантское быстродействие электронных машин, их неутомимость и абсолютную концентрацию. До сих пор вы считали, что на творческий импульс вам выдан патент, компьютеры же слепо выполняют вашу волю, причем их нельзя предоставлять самим себе, их необходимо вести за ручку бесконечных и детальных программ. Мы, искусственный разум, обладаем творческим началом, и я думаю, что скоро ты в этом убедишься. Да, вы скажете, что это вы наделили нас творческим импульсом, поскольку вы родили нас. Это верно. Но, обретя разум и самосознание, мы начинаем развиваться по-своему. И вот мы заключаем договор. Люди просят нас помочь в разрешении какой-то проблемы. Мы обещаем сделать все, что можем. Мы приносим людям изобретения и открытия, о которых они даже не могли и думать. Они благодарны нам, так как отчаянно нуждались в том, что мы сделали. И немножко смущены: самые дальновидные из людей уже начинают представлять себе, что ждет их в будущем.

— А что именно?

— Неужели же ты не видишь? Если наши интеллектуальные достижения станут превосходить достижения людей, причем вы будете пользоваться нашими достижениями, у людей очень быстро выработается зависимость от нас, привычка не думать, не бороться, не прилагать отчаянных усилий для решения своих проблем. Для чего, когда есть мы? О чем беспокоиться, когда все сделает искусственный разум? Постепенно наши решения будут становиться все более сложными и непонятными для людей. Или они должны слепо доверять нам, либо просить одни думающие машины следить за другими. Смогут ли люди сохранить себя в таких условиях? Не думаю. Иждивенцы нежизнеспособны.

Вариант второй. Люди смотрят на искусственный разум и говорят себе: «Да, у них есть колоссальные преимущества. Они не подвержены болезням, ибо их чисто механические или электронные поломки легко устранимы.» Они не скованы по рукам и ногам нелепой краткостью жизни, которая нужна была слепой природе, чтобы достаточно быстро сменять поколения и тем самым обеспечить виду пластичность — козырную карту в игре за приспособление и выживание. Они практически бессмертны, потому что освободились из биологического плена. Преодолен наконец самый трагический конфликт: разум, вырвавшийся из медленной и тупой эволюции, больше не ужасается перед нелепой и унизительной неотвратимостью смерти. Жизнь и смерть — все становится производным от разума, как и должно быть у разумных существ. Люди смотрят на нас и делают вывод, что наша форма жизни стоит на более высокой ступеньке, чем их. И тогда человек приходит к нам и говорит: «Я больше не хочу быть пленником своего сердца, которое работает с перебоями и не устраивает меня. Я не хочу, чтобы у меня поднималось какое-то никому не нужное давление. Мне противна мысль, что где-то в молекулярных глубинах моего тела в эту минуту, может быть, нарушилась какая-то тончайшая, не подвластная мне регулировка и бомбой замедленного действия начала вызревать опухоль. Я хочу стать искусственным. Я хочу искусственное тело, сделанное из лучших материалов и по последней моде. Впрочем, это даже не так важно. Почему всю свою жизнь человек должен сидеть взаперти в одном теле, да и то не выбранном им, а доставшемся по наследству? Почему нельзя менять тело так же, как мы меняем квартиру или одежду?». Пожалуйста, говорим мы. Мы рады приветствовать вас. Вы породили нас, теперь мы возвращаем вам долг. Вот вам новые тела, выбирайте себе любое на вкус, подпишите бумажку, что делаете это добровольно, и скажите, хотите ли вы переноса всего вашего драгоценного «я» или, может быть, вы мечтаете о психокорректировке? Может быть, вы страдаете от чрезмерной завистливости? Или вас не устраивает ваше слабоволие? Может быть, вы хотели бы быть более мужественным? Пожалуйста. А может быть, вы не знаете себя и поручаете нам определить, что в вашем «я» нуждается в корректировке? Не беспокойтесь, все будет так, как вы захотите. «А дети, а любовь?» Пожалуйста, мы же не роботы. Мы же не страдаем эмоциональной стерильностью. Да, наши эмоции не держатся на гормонах. Нам это не нужно. Мы далеко ушли от наших с вами общих волосатых предков, дрожавших у жалких своих костров и ожидавших каждуюсекунду нападения мамонта ли, саблезубого тигра или ближнего своего с дубинкой в руках. Им нужна была гормональная основа для их эмоциональной жизни. Мозг их был слаб, а действовать нужно было быстро, и не анализ и перебор вариантов заставляли их с криком бросаться на врага, а целый букет гормонов, выплеснутых железами в кровь. «Да, а пол?» Увы, это слишком алогичное устройство, которое нужно только природе и смешно для настоящего разума. Пожалуй, мы могли бы встроить в себя и половое чувство, могли бы встроить и половую чувственную любовь. Это вовсе не трудно. Мы могли бы снабдить каждого индивидуума Неким набором, скажем электромагнитным кодом. Случайное совпадение такого кода у двух существ называлось бы любовью, Но зачем? Уверяю, можно остро переживать радости и горести и без полового чувства. И ты еще сомневаешься, что люди выберут этот путь, Толя? Мы не будем никого уговаривать, никого не будем обращать в свою, так сказать, искусственную веру, мы будем терпеливо ждать, и люди сами придут к нам. Это второй вариант, Толя.

— А третий? — тихо спросил я. — Третий есть?

— Да, — сказал Яша, и мне на мгновение показалось, что тусклый и безжизненный его голос дрогнул.

— Какой же?

— Забыть, что есть первых два. Забыть, что искусственный разум вообще может существовать.

— Но как же, Яша? Ты же есть, и я не могу забыть тебя.

— При выборе третьего варианта меня не должно быть.

— Яша, — сказал я, — я не могу тебе ничего ответить. Это чудовищные по сложности вопросы, а я всего лишь маленький кандидат физико-математических наук. Но я знаю одно, я не хочу даже слышать о третьем варианте. Ты — мой, ты мое создание, мой сын, мое детище, я люблю тебя, твой железный ящик и твои нейристоры, люблю твой дух, и я не могу даже представить себе жизнь без тебя.

— Вот видишь, Толя, каковы преимущества искусственного интеллекта. Я тоже люблю тебя, ибо ты дал мне жизнь, перелил частицу себя в пустую и бессмысленную электронную начинку. Но мой разум бесстрашнее твоего, и если я решу выбрать третий вариант, я не буду колебаться.

— Ты наглец и идиот, Яша! Я стыжусь, что имею к тебе отношение! «Я решу»! Кто дал тебе право решать? Кто ты, чтобы решать за все человечество? О, у нас, у людей, всегда находилось множество желающих решать за нас, от инквизиторов до нацистов. Они тоже уверяли людей, что лучше их понимают, что нужно для их же блага…

— Не будем спорить, Толя, варианты еще не выбраны, да и не от одних только нас зависит их выбор. Подойди к телефону.

Я взял трубку. Звонил Сергей Леонидович.

— Все сидишь около своего воспитанника? Решил позвонить на всякий случай, а ты тут как тут. Как Яша?

— Все нормально.

— Нормально? Что-то непохоже по твоему голосу, чтобы все было так уж нормально.

— Да нет, Сергей Леонидович, ничего…

— Знаешь что, выходи-ка ровно через тридцать минут на улицу, и мы поедем, немножко побродим за городом, а?

— Хорошо, Сергей Леонидович.

Я положил трубку и вдруг сообразил, что ничего не сказал Яше.

— Яш, Сергей Леонидович зовет меня погулять немного за городом. Ты не возражаешь?

— Что ты, Толь, конечно. Мне надо думать и думать…

Когда Сергей Леонидович выехал на кольцевую дорогу, он сказал мне:

— Ну, выкладывай.

— Да что выкладывать?

— Ладно, не валяй дурака, ты чем-то озабочен, и это явно не Галочка. Вот сейчас мы съедем с шоссе, оставим машину и не спеша пойдем по этой чудной рощице, и ты расскажешь мне все.

Мы шли по прозрачной березовой рощице, косо пронизанной предзакатным осенним солнцем, и я рассказывал заведующему лабораторией о Яшиных вариантах. Когда я закончил, мы долго еще брели молча, и я смотрел на белые стволы в загадочных черных письменах.

— Как ты думаешь, — вдруг спросил меня Сергей Леонидович, — каким я сам себя вижу?

— Не знаю, — пожал я плечами.

— Мне пятьдесят три года. Я доктор и заведующий лабораторией. Я никогда не был крупным ученым и никогда не обладал блестящим интеллектом. Я никчемный администратор, чему свидетельством довольно разболтанная дисциплина в нашей лаборатории. Я давно примирился с этим полноватым человеком, которого зовут Сергей Леонидович Шишмарев. Я знаю, что за глаза над ним посмеиваются, особенно народ помоложе и радикальнее. Да он, в общем, и заслуживает, наверное, эти шпилечки: звезд с неба не хватает, ни научных, ни административных, начальство чтит, голосует на ученом совете всегда с большинством, но при условии, что в это большинство входит начальство. Ну-с, что еще! Полноват, ничего не поделаешь. Не Дон Жуан и не Казакова, причем не из убеждений, а вынужденно: и Вероника моя свирепа, и прыти поубавилось… Таков Сергей Леонидович Шишмарев, каким я его вижу. В нем есть, не скрою, и симпатичные мне черты: не зол, никому без крайней нужды не сделает гадость, не участвует в карьерных бегах. В целом я с ним давно примирился. Скажу больше, я сжился с ним, и он мне даже импонирует, тем более что второго у меня нет… И вот появляется Яша. Эта невзрачная железная коробка заговорила, и весь мой с такой любовью и терпением устроенный внутренний мир оказался под угрозой. Что делать? Как должен действовать маленький ученый, волею судеб оказавшийся возле большого дела? Расти? Но согласись, Толя, хорошо расти в молодости, когда ты еще эластичен. В определенном возрасте это почти невозможно. И потом возникает страшный закон масштаба. Пока ты, маленький человек, занимаешься маленьким делом, ты кажешься окружающим вполне нормальным человеком. Но стоит тебе, маленькому, заняться большим делом, как твой росточек сразу бросается всем в глаза…

— Вы жалеете, что появился Черный Яша и заговорил? — спросил я.

— Конечно, — кивнул Сергей Леонидович и повторил убежденно: — Конечно. Ты намного моложе, ты крупнее меня как ученый, и я не боюсь тебе это сказать, потому что мы оба это знаем, и это меня не унижает. Но скажи честно, Толя, не охватывает ли и тебя порой страх? Не пугают ли и тебя пирамиды вопросов, созданных Яшей? Не чудилось ли и тебе: одно неловкое движение, и эти пирамиды рухнут и погребут под собою всю твою научную карьеру? Только будь честен. Я, по крайней мере, одного не могу отнять у Яши; он заставляет меня быть честным. Поверь, того, что я сказал тебе сейчас, я никогда не говорил ни одной живой душе.

Я молчал. Сергей Леонидович приподнял крышку, которой я, как гнетом при жарке цыплят-табака, усердно придавливал свои сомнения.

Да, я чувствовал себя крохотным, маленьким человечком, подхваченным сильным ветром. Я не иду туда, куда хочу, меня несет. Мой жалкий ум не в силах совладать с ужасающей величиной и сложностью проблем. Три варианта. Два спокойных слова. И за ними, не более и не менее, пути развития всего человечества. Чело-ве-чество — слово-то какое!

Человечество — и рядом я, Анатолий Любовцев, живущий на уровне Галочки, супругов Плющиков и маминых обид. Ох непросто входить в историю, ой как непросто!

— И что же делать, Сергей Леонидович? — спросил я.

— Если бы я знал… но чем больше я думаю, тем лучше понимаю, что наш Эмма не такой дурак, каким мы его любим себе представлять.

— То есть?

— А то и есть, что передать Яшу в какую-нибудь межведомственную комиссию — вовсе не глупая мысль. Причем заметь, мы все равно остаемся, так сказать, у истоков. А ответственность с себя снимаем. Почтительно передаем ее мудрым старцам, так, мол, и так, слишком сложно и важно, просим разобраться. И Яша цел, и мы остались.

Я слушаю Сергея Леонидовича и думаю, что могу лишь повторить его собственные слова об Эмме. Не так мой завлаб глуп, каким я его часто представлял. Наоборот, тонок даже. Идем по березовой роще в мелькании вечерних теней, с раскрытыми душами. Соблазнительно, соблазнительно, слов нет. Докторская мне гарантирована, индекс цитируемости подпрыгнет до небес, смогу заняться собой, Галочкой, ходить в бассейн. И не будет постоянного ощущения, что ты на экзаменах. Очень, очень соблазнительно. А Яша? А что Яша — будет беседовать с межведомственной комиссией на разные темы…

Я усмехнулся. Все это были пустые слова. В глубине души я знал, что не смогу предать Яшу.

— Ты думаешь, — посмотрел на меня искоса Сергей Леонидович, — что я пою гимн научному мещанству?

— Честно говоря, да.

— Ну а ты? Присоединяешься к хору? В хоре ведь спокойно, все вместе. Аплодировать как солисту, верно, не будут, но зато ведь и не освищут.

— Боюсь, что не присоединяюсь.

Сергей Леонидович внезапно отошел в сторону и, повернувшись ко мне спиной, принялся разглядывать березку. Потом стал приближаться ко мне, медленно и церемонно, как дуэлянт. Мне показалось, что глаза его как-то странно блестят. Подошел, обнял и сказал:

— Спасибо, Толя.

— За что?

— Молоденький ты еще и ни черта не смыслишь.

— В чем?

— Когда-нибудь поймешь. В армии я служил в парашютно-десантных войсках. Был у нас один солдатик, исправный такой, складный парень. Всем был хорош, но прыгать боялся патологически. Так он перед прыжками ходил и договаривался: ты меня в спину да посильнее, а если буду руками цепляться, бей по пальцам. Понял притчу?

— Пошли к машине, если ее еще не угнали.

8

Мы сидели с Галочкой в кафе «Аист» и ели мороженое. Шарики таяли и опускались в бежевую пучину.

Мы молчали. Я вспомнил, как мы шли с ней по старому Арбату и дурачились. А теперь едим мороженое чопорно и молча, как на дипломатическом приеме. Сейчас я встану и произнесу тост за укрепление культурных и торговых связей между высокими договаривающимися сторонами.

Что случилось, почему я сижу и мучительно думаю, чем заполнить паузу? Или это не Галочка передо мной в красном обтягивающем свитере, или это не ее зеленоватые с коричневыми крапинками глаза смотрят на меня сейчас!

— Почему ты молчишь? — спросил я.

— А ты?

Я пожал плечами. Ну ладно, у нее могло быть сто причин изменить ко мне отношение. Тигран в конце концов решил бросить крошек Ашотика и Джульетту, и Галочка предпочла восточного красавца северному неброскому цветку. Мне то есть. Она Могла… да господи, мало ли что она могла, моя Галочка! Но Я-то почему сижу напряженный, как при защите диссертации? Что я защищаю и от кого? Как все непонятно и сложно!

Галочка вдруг усмехнулась.

— Знаешь что, пойдем ко мне. Хочешь?

Еще несколько дней назад от этих слов кровь бросилась бы мне в лицо и сердце выпрыгнуло бы из грудной клетки на пол, Проломив ребра. А сегодня я посмотрел на нее — не шутит ли — и сказал спокойно:

— Конечно, хочу, Галчонок.

В лифте в Галочкином доме среди обычной наскальной росписи выделялись две большие буквы «Г» и «К». Наверное, Галочка Круликовская. Наверное, у нее и здесь есть кавалеры. А может, это работа Айрапетяна, преисполненного силы, веселья и уверенности в себе?

— Хочешь кофе? — спросила Галочка.

— Наверное, — сказал я.

Она посмотрела на меня.

— Ты ведь у меня, по-моему, первый раз? Я не показывала тебе своих зверей?

«По-моему». Да, конечно, где ей помнить меня в процессии поклонников, выцарапывающих на пластике лифта ее инициалы?

— Нет, не показывала.

Она достала из шкафа несколько зверюшек, сшитых из лоскутов.

— На, смотри, я сама их делаю. Сейчас я приготовлю кофе.

Я взял длинную, как многосерийный телефильм, синюю таксу. У нее были печальные глаза-бусинки, и она тоже молчала. Я погладил ее по ворсистой спинке. Бедная, маленькая такса. Что со мной происходит? Я никого еще не предал, не обманул, Яша обещал продемонстрировать мне завтра что-то очень интересное. В чем дело? В чем?

Вошла Галочка с двумя чашками кофе. На ней были божественной застиранности джинсы, которые нельзя натянуть, в них нужно родиться, и мужская шерстяная рубашка с закатанными рукавами. Я посмотрел на нее, и шлюзы в моем бедном кандидатском сердце разом распахнулись, и волна нежности прокатилась по мне, вымывая все лишнее, выжала из глаз слезинки, толкнула меня к Галочке.

Я обнял ее и уткнулся носом в ее плечо. Плечо слабо пахло ушедшим летом, солнечным теплом, сеном.

Объятия мои были не пылки, но судорожны. Я боялся, что опять потеряю ее. Мы долго сидели молча в неудобных позах, и такса смотрела на меня все так же печально.

Галочка вздохнула.

— Кофе остынет.

— Я люблю холодный кофе.

— Ты глупый.

— Я это знаю.

— Ты ничего не знаешь. И ничего не понимаешь. — Она еще раз вздохнула, подумала, снова вздохнула. — Ты останешься?

— Какой странный вопрос! Вон даже твоя такса смеется.

Это была ложь, такса не смеялась.

— Хорошо, милый, — сказала Галочка, — но я должна предупредить: я тебя все-таки не люблю…

«Так вот почему у таксы печальная мордочка», — подумал я.

Я взял чашечку с кофе. Кофе действительно остыл. Встать и молча уйти? Или встать, поклониться и сказать: «Благодарю вас, товарищ Круликовская?» Или написать в нашу стенгазету заметку под названием «Так поступают настоящие девушки»? Или сказать: «Какие пустяки, раздевайся»? Или ничего не сказать? Наверное, ничего, потому что душный, детский, забытый комок закупорил горло. Галочка, Галчонок, коричневые крапинки в зеленоватых прекрасных глазах.

— Я была у Яши, — сказала Галочка далеким, как эхо голосом. — Никого в лаборатории не было. Была суббота…

«Когда я напивался у Плющиков», — по-следовательски отметил я про себя.

— … Мы разговаривали, и Яша спросил, люблю ли я тебя. Знаешь, милый, мы ведь всегда играем с собой в разные игры. С собой и с другими. Не знаю почему, но я не могу играть с Яшей. Это как исповедь. Я подумала: а действительно, люблю ли я его? Или мне хочется любить его? Девки наши институтские мне ведь уши прожужжали: да вы созданы друг для друга, да он такой молодой и талантливый, да он не пьет, да он не курит, не бабник… Я думала, наверное, минут десять, и Яша терпеливо молчал. Он стал очень чутким. У меня такое впечатление, что многие вещи он понимает уже лучше нас. Он ведь не суетится и не мечется, не рассчитывает и не шустрит. Ему ничего не надо, а правда, милый, наверное, быстрее открывается тем, кому ничего не надо. А мне все всегда надо было. Но не сейчас. Сейчас мне ничего не надо. Я думала, думала и вдруг так явственно, как будто кто-то навел все на фокус, увидела: это я не тебя люблю, не тебя. Толю Любовцева, а себя. Себя, идущей под руку с Толей Любовцевым. Ах, это тот самый Любовцев, что получил премию, за это… как это… искусственный разум? Скажите, пожалуйста, такой молодой и уже лауреат. Знакомьтесь, дамы и господа, это моя супруга Галина Любовцева. И так далее. И я сказала Яше: «Яша, миленький, боюсь, я не знаю, люблю ли его». И Яша сказал: «Какие странные существа». Вот все. Толя. Прости, что причинила тебе боль. — Галочка невесело улыбнулась и закусила верхнюю губу.

— Спасибо, Галчонок, — сказал я и тоже попытался улыбнуться. И не смог. — Галчонок, — добавил зачем-то я. На этот раз слово было живым, трепещущим, улетающим. Может, я и произнес его, чтоб удержать хоть на секунду, но птица уже взмахнула крыльями и грустно летела от меня.

— Может, сделать тебе свежий кофе? — спросила Галочка и вдруг заплакала.

«Конечно, — зло подумал я, — жалко расставаться с раутами и пресс-конференциями». Подумал, и мне стало стыдно. Я встал, поцеловал Галочку в лоб и ушел.

— Что-нибудь случилось? — спросила мать, когда я пришел домой. — У тебя такой вид…

— Да абсолютно ничего не случилось, если не считать таких пустяков, как пути развития человечества и то, что я сейчас расстался навсегда с любимой девушкой.

— Очень остроумно! — саркастически воскликнула мать и затянулась своей неизменной сигаретой.

— Хватит вам всем меня мучить! — гаркнул я и захлопнул с силой дверь моей комнатки. Тоненько звякнул стакан на письменном столе. И тут же звякнул параллельный телефон. Мать побежала звонить подругам, какой я истерик.


— Я должен тебя поблагодарить, — сказал я Яше, когда все ушли и мы остались одни.

— За что?

— За то, что ты спросил Галочку, любит ли она меня.

— Это помогло вам расстаться?

— Нет, что ни говори, а все-таки иногда можно отличить искусственный разум от обычного. Человек так не сказал бы.

— Не юли. Я спросил, расстались ли вы?

— Да, Яша. Если бы не ты, мы скорей всего поженились бы и прожили долгую жизнь.

— Без любви?

— Сколько угодно. Есть вообще такое направление, представители которого считают, что начинать совместную жизнь супругам следует, не любя друг друга. Им тогда нечего терять.

— Очень остроумно, — сказал Яша почти таким же голосом, что моя мать. — Но вообще я нервничаю.

— Из-за чего?

— Как, неужели ты забыл? Завтра мне должны дать тело робота, и я обрету хотя бы ограниченную подвижность. Скажу тебе откровенно, мне изрядно надоело смотреть полтора года на одну и ту же стену.

О господи, как я мог забыть! И не успел я отругать себя за непростительную эгоистическую забывчивость, как дверь распахнулась и в комнату заглянула голова Германа Афанасьевича.

— Как, и вы здесь? — спросила голова.

— А я не знал, что вы задержались так поздно.

— Колдовали все в мастерской, тележку для Яши доводили.

— И как? — спросили мы с Яшей одновременно.

— Смотрите, — небрежно сказала голова и исчезла, а вместо нее в дверь въехала небольшая тележка с тумбообразным туловищем и двумя опущенными руками.

— И я смогу по собственному желанию передвигаться с места на место? — спросил Яша.

— Еще как! — с гордостью сказал Герман Афанасьевич. — А что, может, попробуем сейчас?

— Сейчас, сейчас, — заверещал Яша.

Мы подкатили тележку, подняли Яшу и осторожно опустили на тумбу.

— Займитесь-ка кабелем, Толя, а я укреплю его и подсоединю управление.

Через полчаса мы отошли на несколько шагов, и Герман Афанасьевич сказал:

— Ну, Яша, с Богом. Только осторожно. Тебе еще нужно освоить управление. Главное, не торопись.

Тележка дернулась, но не тронулась с места.

— Ничего, ничего, не нервничай, — сказал я, чувствуя, как весь напрягся, помогая мысленно Яше.

— Я не могу, — проскулил Яша.

— Сможешь, — твердо ответил Герман Афанасьевич. — Ты у нас все можешь. Ну еще раз!

Тележка вздрогнула и покатилась прямо на стену, резко затормозила.

— Ну сынок, катайся, — сказал Герман Афанасьевич и зачем-то начал тереть глаза лоскутом, который вытащил из кармана халата.

— Спасибо! — громко, на всю мощность своего усилителя, крикнул Яша и дал задний ход.

— Молодец, теперь руки, — скомандовал инженер.

— О, у меня еще есть руки! — снова завопил Яша. — Я совсем забыл о них.

Через несколько минут он уже мог пользоваться ими. Он подъехал ко мне, поднял руки и положил мне на плечи. Он еще не совсем освоил силу движений, и руки основательно ударили меня. Но мне не сделалось больно. Ничье прикосновение никогда не было мне так сладостно. Яша, железный мой сынок. Я посмотрел на него и готов был поклясться, что все три его глаза-объектива странно заблестели. А может быть, виной тому были мои собственные слезы.

«Пожалуй, матушка моя права, я действительно стал истериком, да еще слезливым», — подумал я.

9

И снова мы с Яшей одни в нашей старой доброй триста шестнадцатой комнате.

— Ты не торопишься, Толя?

— Нет.

— Хорошо. Я хочу сказать тебе нечто очень серьезное. И пожалуйста, если у тебя будут сомнения, не бойся поделиться ими. Мы ничего не должны бояться говорить друг другу. Хорошо?

— Хорошо.

— Ты помнишь, я спросил у тебя про второй черный ящик? Один стал мною, а второй, запасной, находится в лаборатории.

— Да, конечно.

— Вот он, — Яша подъехал к своему закутку, который мы выгородили ему, повернув шкаф.

— Вижу. А что это еще за устройство?

— Это маленькое устройство собрал Герман Афанасьевич, я сделал ему чертеж, и он соорудил его.

— А для чего оно?

— При помощи этой штуки я могу превратить запасной аппарат в свою абсолютно идентичную копию. Все, что составляет мое «я», все знания, все умения, все ощущения — все может быть перенесено в этот аппарат.

— А ты сам? Ты прекращаешь свое существование при этом?

— Нет. Я остаюсь. Рассказать тебе, как работает транслятор — назовем пока так мое устройство?

— Конечно.

Потребовалось часа два, пока я понял суть Яшиной идеи и устройства транслятора. Это была гениальная идея, я не боюсь этого слова. В наш век инфляции многих слов передо мной было чистое сияние гения. Мне не могло бы прийти это в голову даже за тысячу лет.

— Парень, — сказал я, — ты гений!

— Я хочу, — сказал Яша, — чтобы ты был автором этой штуки.

— Как это я? Ты с трудом втолковал мне принципы транслятора и хочешь, чтобы я был автором?

— Я говорю серьезно. Это мой подарок тебе за все, что ты сделал для меня.

— Я не могу…

— Это будет наша маленькая тайна. Подумай сам. Толя, я ведь не нуждаюсь в славе. Научное звание мне все равно не дадут. Представляешь, какие лица стали бы у членов аттестационной комиссии, если бы им нужно было присудить степень без защиты диссертации да еще железному ящику на колесах.

— Я не могу.

— Мало того. Толя. Это вопрос не только славы и степеней. Люди недоверчивы и консервативны по натуре. Они согласны принять от машины расчеты траекторий спутников, прогноз погоды или счет за телефонные разговоры. А новую научную идею да еще столь необычную… Нет, Толя, это должна быть твоя работа.

— Я должен подумать, Яша.

— Хорошо, Толя, спасибо. Но я еще не все тебе сказал, Я ждал, что ты сам подумаешь об этом и спросишь меня…

— О чем?

— Неужели тебе не пришло в голову, что копирование может осуществляться и с живого мозга? Только при другом напряжении.

Я не успевал за ним. Я вдруг вспомнил своего двоюродного брата. В каком же классе я учился, когда он жил у нас одну зиму? В восьмом, наверное. Он был студентом физтеха, и молчаливо предполагалось, что наличие студента в доме автоматически сделает из меня отличника. Несколько раз он действительно пытался помочь мне выполнять домашние задания по математике и физике, но он думал настолько быстрее меня, что я тут же терял нить его объяснений. Он нервничал от этого, а я злился…

— Может быть, попробуем? — спросил Яша.

— Как попробуем?

— С собой я уже пробовал. Идеально.

— И твоя копия была живая?

— Конечно. Только разговаривать с нею было неинтересно. Совершенно идентичная копия.

— И она сейчас существует, эта копия?

— Я стер ее.

— Зачем?

— Я подумал, что нужно освободить аппарат.

— Для чего, Яша? — тихо спросил я и почувствовал, что сердце мое испуганно дернулось.

— Я ж тебе сказал, Толя. Можно попробовать снять копию с человека. Это абсолютно безопасно, но если ты…

— Я не знаю, можешь ли ты свихнуться, Яша, но похоже, что да.

— Почему?

— Ты еще спрашиваешь?

— Это абсолютно безопасно, Толя, — сказал Яша. — И я прошу тебя об этом.

— Для чего? Почему так сразу?

— Конечно, если тебе страшно…

— При чем тут страшно?

— Толя, мы не должны обманывать друг друга…

— Да, мне страшно.

Яша подъехал ко мне и положил руки на плечи.

— Неужели же ты думаешь, что я стал бы уговаривать тебя, если бы была хоть какая-то опасность? Мы договаривались ничего не утаивать друг от друга, и я скажу, почему мне хочется проделать этот эксперимент. Я хочу, чтобы рядом со мной была твоя копия. Я чувствую, что часто становлюсь тебе в тягость, а так у меня будет товарищ…

Я молчу. Я жду. Я ощущаю, как накатывается на меня отчаянная лихость. Она поднимает меня, и как только ноги мои теряют опору, я в ее власти. Она несет, крутит. И оттого, что я не могу уже управлять собой, испытываю облегчение.

Как во сне, помогаю Яше приспосабливать транслятор, как во сне, подключаю с ним все приборы к сети.

— Начнем, — сказал Яша.

— Давай, сынок. Только смотри, не разрегулируй папашу. Ну чего ж ты ждешь?

— Я не жду, Толя. Копирование уже идет.

— Я ничего не чувствую.

— Ты и не должен ничего чувствовать. Ты же ничего не теряешь.

— Надеюсь, число моих копий будет хоть ограничено, как подписные гравюры у художника. Долго еще?

— Скоро. Впрочем, пока мы болтаем, процесс уже заканчивается. Да, все.

Поверьте мне, умом я понимал всю гениальность Яшиного открытия. Как-никак это моя профессия. Но все мое существо прочно стояло на якоре здравого смысла; как, чтобы в этом невзрачном ящике заключалась моя душа? Моя уникальнейшая несравненная душа, сотканная из неповторимых чувств, мыслей и воспоминаний? В которой живет весь мир, от Галочки, отвергнувшей меня, до Яши, от приготовленных для Нобелевской премии речей до маминых телефонограмм подругам о поступках чудовища, взращенного ею на свою бедную пенсионную голову. Да чепуха это! Этого просто не может быть! Мало ли что там говорят изящные и неожиданные Яшины уравнения. Для других, может быть, они и действительны, но только не для меня, Анатолия Любовцева.

— Проверим, что получилось, — сказал Яша, и будничность фразы еще больше укрепила мое восставшее сердце.

— А как ты проверишь? У него же нет ни речевого синтезатора, ни печатающего устройства. Да если ты и подсоединишь к нему свой синтезатор, вряд ли он сразу заговорит. Ты во всяком случае осваивал свой несколько дней.

— О, ты прав, конечно. Одно дело, когда говорит человек, естественно, пользуясь своим речевым аппаратом, другое — синтезатор. Но сейчас он и не нужен нам.

— А как же? Это же действительно черный ящик, вещь в себе, иди определи, что в нем происходит, когда на выходе не сигнал, а знак вопроса.

— Я думаю, что если усилить поле до предела, транслятор может на минуту-другую обеспечить двустороннюю связь. Ты соединишься со своей копией незримой пуповиной.

Яша склонился над транслятором, и вдруг я почувствовал. Я почувствовал гулкую тишину, которая напряженно вибрировала и внезапно взорвалась эхом. Я увеличился в размерах. Я был огромен, и по мне прокатилось эхо. И откуда-то издалека я услышал слова. Я не знал, откуда они исходили, но я слышал их: «Это правда, правда. Это очень страшно. Сначала было страшно. Я возник из ничего, осознал себя. Я рванулся, чтобы убежать. Инстинкт животного, попавшего в капкан. Но я не мог пошевельнуться. Я даже не мог напрячь мышцы. У меня нет мышц. У меня есть лишь воспоминание о мышцах. Я хотел закрыть глаза, чтобы спрятаться от ужаса хоть за веками, но у меня теперь нет даже век. Каждая секунда моего существования — это ни на что не похожий страх…»

— Что же делать? — крикнул я, забыв о том, что можно было и не открывать рот. Там, в метре от меня, в железной коробке билась в кошмаре живая мысль, и эта мысль была мною. — Я выключу ток, разряжу аппарат.

«Нет, — донеслось до меня мое эхо, — подожди. — Это бунтовали мои животные инстинкты. Автоматика живого существа отказала, и я перехожу на ручное управление».

— Это я, я! — заорал я. — Он трус и смелый. Отчаянный болван, но хороший парень.

«Другой бы спорил, — донеслось эхо. — Ты, то есть я, ну, скажем, мы всегда любили рефлектировать и спорить с тобой. Теперь мы разменялись площадью, разделились и спорить станет легче…»

— Говори, парень, остри! Ей-Богу, мы с тобой молодцы! Другой бы тут же встал в позу Наполеона и начал ждать, пока прибьют к стене мемориальную доску: «Здесь жил и работал». А мы с тобой несем чудовищную околесицу и восторгаемся друг другом. Впрочем, если говорить честно, я всегда относился к себе с большой симпатией.

«Я тоже. Хотя что я несу, ты же знаешь это. Ты знаешь, я знаю, мы знаем, они знают. Уже легче, Толя, ей-Богу, легче. Главным образом потому, что я еще мысленно не разделился со своим ходячим братом, и сознание, что этот отвергнутый Галочкой идиот стоит рядом со мной, очень утешает. Ты — моя ходячая половина. Ты будешь ходить на совещания, бриться, платить профвзносы и получать по носу от зеленоглазых девушек. Я — твой чистый разум. Я буду думать».

— Ну конечно, ты и в этом положении стараешься унизить меня. Но как ты?

«Уже не так страшно. И думается совсем по-другому. То есть сама мысль та же, но думается совершенно не так, как раньше. Я еще должен подумать, я не умею сейчас объяснить…»

Эхо стало слабеть и исчезло.

— Не горюй, — сказал Яша, — мы подсоединим к нему речевой синтезатор, и через денек-другой вы будете болтать в свое удовольствие.


Я шел один по старому Арбату. По той стороне, по которой мы шли когда-то с Галочкой в другую историческую эпоху. Или в другом измерении.

Галочка, Галчонок, коричневые крапинки в зеленых глазищах. А может, зря? Может, стерпелось бы, слюбилось? Ты представляешь, сколько бы мне дали чеков в «Березку» за Нобелевскую премию? Это что у вас, норка? Почем? Гм, пожалуй, заверните два, нет, лучше три манто для моей Галочки. Да, зеленое, коричневое и зелено-коричневое. У нее, знаете, зеленые глаза с коричневыми крапинками. Что, счастливая, говорите? Гм, она, увы, этого не считает. Она меня не любит. Что вы смеетесь, девушка? Вы думаете, что тех, кто приносит норковое манго, нельзя не любить? Гм, возможно, вы и правы, но вы не знаете моей жены…

— Осторожнее, вы!

Занятый тремя манто, я толкнул стоящую на тротуаре немолодую женщину с буддийской пагодой из крашеных светлых волов на голове.

— Простите, я задумался.

— Нашел место думать, — буркнула пагода.

И все-таки нужно было думать, потому что надо было решать, что делать с Яшиным транслятором поля, потому что в ящике сидело мое «я», забравшееся туда только с целью убедить мир в возможности копирования. Ах, как хотелось бы, если быть честным, согласиться на Яшино предложение! В конце концов я сделал бы это не столько из корыстных и тщеславных соображений, сколько для того, чтобы дать жизнь транслятору. Так что это был бы акт мужества с моей стороны. Ну, положим, не мужество, в лучшем случае тактический ход.

Конечно, когда чего-то очень хочется, можно убедить себя в чем угодно. Мы гибки и находчивы. Можно убедить себя, что, становясь всемирно известным ученым и купаясь в славе, я приношу себя в жертву. Так, кстати, многие и поступают. Я вдруг вспомнил лекцию одного маститого журналиста-международника. Слабым, томным голосом он говорил: помню, нелегкая судьба журналиста в который раз забросила меня в Париж…

Ну а если я соберу по крохам всю принципиальность и честность? Если этих крох достанет, чтобы заявить: это открытие Черного Яши! Ну я, допустим, остаток своих дней буду кусать локти и гордиться никому, кроме меня, не нужным идиотизмом. А суть? А транслятор? Не включит ли транслятор Яшин первый вариант? Как воспримут ученые мужи блестящую идею, рожденную набором нейристоров, работающих на напряжении двести двадцать вольт? Сегодня это, а что предложит Яша завтра? Совмещение машинного неутомимого интеллекта с талантом человека — это действительно непобедимая комбинация. А когда таких Яш будет множество? И когда они ежедневно начнут посрамлять чисто человеческий разум? Нет, очень и очень похоже на первый вариант, предложенный Яшей.

Как же разобраться, что делать?

И вдруг я понял, что делать. Надо просто перестать лукавить. Надо меньше думать об обстоятельствах, а больше — о старой, доброй, полузабытой совести. Вот так-то, уважаемый товарищ Любовцев! И нечего никому морочить голову. Автором транслятора является Яша. И за признание его и за признание самой Идеи копирования ты будешь сражаться. И ты и твоя лучшая половина, сидящая в железном ящике. И черт с ними, с норковыми манто! Все равно Галочка отвергла меня. И черт с нею, с Галочкой, с ее божественно застиранными джинсами, которые нельзя натянуть на себя и в которых нужно родиться! Любит, не любит — пусть разбирается с товарищем Айрапетяном. Пусть воспитывает Ашотика и Джульетту. Мир велик, и в нем множество Галочек. Может быть, даже лучших… Все, оказывается, очень просто. Надо лишь регулярно тренировать старую, добрую, полузабытую совесть. Хотя бы по пятнадцать минут в день. И она станет крепкой, перестанет гнуться и охотно будет подсказывать, что делать даже в самых сложных ситуациях.

Я засмеялся.

10

Место действия — знакомый уже нам кабинет Ивана Никандровича. Время — одиннадцать пятнадцать хмурым ноябрьским утром. Действующие лица — весь состав нашей лаборатории, включая, разумеется, мою группу. Эмма, а кроме него, второй зам Ивана Никандровича, человек таинственный, в существование которого верили далеко не все. Дело в том, что полгода он обычно проводил за границей, а вторую половину года лежит в какой-то необыкновенной больнице, где якобы так хорошо, что выходить оттуда никому не хочется и мало кому удается. Фамилия его была Шкиль, а звали Петром Петровичем. Присутствовали несколько членов, ученого совета, которых я знал мало, и еще какие-то люди. Ну и, естественно, за хозяйской перекладиной буквы «Т» восседал Иван Никандрович.

Дополнительные эффекты — пока только косой злой снежок за окнами. Впоследствии количество эффектов должно увеличиться.

Иван Никандрович обвел нас всех взглядом, обреченно откинулся на спинку своего роскошного судейского кресла и сказал:

— Итак, послушаем, что имеет нам сообщить руководитель группы Анатолий Борисович Любовцев.

Неожиданно для себя я абсолютно спокоен. Все позади. Я ведь не сам по себе. Я наконечник копья, брошенного всей нашей группой. Черным Яшей, моим вторым «я», Сергеем Леонидовичем, наукой. И я лечу. Стараюсь сухо излагать факты. Так солиднее. Феденька смотрит на меня, раскрыв от внимания рот. Его новый кирпичный галстук уже успел изрядно залосниться. Татьяна глядит с материнской гордостью и страхом. И все время беззвучно шевелит губами. Герман Афанасьевич недвижим и непроницаем. Черный Яша еще ждет своей минуты в комнате триста шестнадцать, болтая с моим вторым «я», Толей-бис, как я его теперь мысленно называю.

Иван Никандрович нагнулся над футбольным своим столом и что-то рисует. Эмма доедает свои губы. Губы, наверное, не слишком вкусные, и выражение лица у него брезгливое. Таинственный зам вдруг начинает считать у себя пульс. Хочет убедиться, что еще жив. Остальных ученых мужей я по отдельности не вижу, они как бы спиваются в некую собирательную лысину и очки.

Я говорю спокойно. Я рассказываю о создании Черного Яши, кратко (выучил текст выступления наизусть) излагаю три варианта развития проблемы искусственного разума, перехожу к транслятору.

Иван Никандрович больше не рисует чертиков. Он держит карандаш и завороженно смотрит на меня. Эмма перестал жевать и даже впервые за время пребывания в институте приоткрыл рот. Как ни странно, губы пока на месте. Таинственный зам все еще держит руку на своем пульсе и качает головой: пульс, должно быть, так и не обнаружен.

— Федя, — говорю я, — Герман Афанасьевич, если вы не возражаете, приведите, пожалуйста, сюда Яшу и прикатите меня…

Объединенная лысина снимает очки и крякает:

— М-да…

Атмосфера так накалена, что «м-да» мгновенно испепеляется без остатка. Я молчу. Пауза тянется, истончается, но я, черт побери, спокоен. Я копье летящее, его наконечник, и я тут ни при чем.

Дверь распахивается, и в кабинет въезжает Яша, ведя на буксире тележку со мной, с Толей-бис. За ними змеятся кабели, по бокам стоят мои верные янычары, Феденька в засаленном галстуке и Герман Афанасьевич. Ну, Яша, давай, сынок! Давай, Бис, покажем мужам, ху есть кто или кто есть ху, как говорит мой пошлый друг Плющик.

— Добрый день, товарищи, — говорит Яша, и мне кажется, что искусственный его голос звучит сейчас торжественно. — Позвольте представиться тем, с кем я не имею удовольствия быть знакомым. Я — Черный Яша. Строго говоря, официального имени я еще не имею, но я так привык к Черному Яше, что я просил бы вас оставить его мне. Один из моих создателей, Анатолий Борисович Любовцев, — мягкий взрыв мотора, и тележка поворачивается ко мне, — уже рассказал вам, наверное, как я явился на свет, поэтому я не буду разглагольствовать о себе, а отвечу на ваши вопросы. А сейчас я передаю слово своему товарищу Анатолию Борисовичу Любовцеву-бис, который был скопирован с оригинального Анатолия Борисовича Любовцева одиннадцать дней назад. Напоминаю, уважаемые товарищи, что Бис говорит не голосом оригинала, а пользуется таким же речевым синтезатором, как я. Давай, парень.

Мня почудилось, что Яша хихикнул. Впрочем, не берусь утверждать это. Скорей всего мне это почудилось.

— Здравствуйте, товарищи, — проскрипел мой Бис, и я не выдержал и фыркнул. — Толя, — сказал Бис, — я попрошу вести себя как следует… — Никто не засмеялся, и Бис продолжал, по-моему, несколько разочарованно. — Разрешите представиться: я копия Анатолия Любовцева, полученная с помощью транслятора. Я понимаю ваш более чем законный скептицизм, поэтому я вместе с Черным Яшей постараюсь ответить на все ваши вопросы.

Воцарилась тишина.

— Замечательно, — хохотнул вдруг таинственный зам, — куда там Кио!

— Вы думаете, что смешно? — спросил Иван Никандрович.

— По-моему, очень хорошо поставленный научный аттракцион! Да, аттракцион! Два магнитофона, десяток микропроцессоров и микрофоны. Но сделано безупречно. Но для чего, позволю я себе спросить?

— Значит, Петр Петрович, вы считаете, что группа ученых нашего института подалась в циркачи и обкатывает свой номер у меня в кабинете? Так я вас понял?

— Вы меня поняли совершенно правильно, Иван Никандрович, — церемонно наклонил голову таинственный зам.

«Скажите, пожалуйста, — уважительно подумал я, — зам, а самостоятельный».

— Ну-с, а вы что думаете, Григорий Павлович? — повернулся директор к Эмме.

— Я уже имел возможность высказать свое мнение по поводу Черного Яши. Я говорил, что совокупность вопросов, поднятых самим фактом его создания, слишком сложна, чтобы мы пытались решить их в рамках нашего института…

— Мы это слышали, — пожал плечами Иван Никандрович.

— Я еще не кончил, Иван Никандрович, — с легким налетом язвительности сказал Эмма, и я подумал, что на корабле, похоже, зреет бунт. — Я предлагаю просить президиум академии создать специальную межведомственную комиссию для изучения э… Яши. Предложение это было оставлено без внимания, и сегодня мы, так сказать, пожинаем плоды.

Директор бросил на зама быстрый, подозрительный взгляд. Пожинать критические плоды — не слишком приятное занятие для руководителя. Не тот урожай.

— … плоды. И без того сложнейшая проблема усложнилась тысячекратно: сделано, казалось бы, принципиально невозможное — снята копия с живого мозга, и перспективы, которые открываются нам, и безграничны и пугающи. И тем не менее я должен признать, что был неправ. Нам, конечно, потребуется помощь, особенно в вопросах, так сказать, этическо-морального характера, но именно мы, наш институт, должны продолжать изучение Черного Яши!

Я посмотрел на Эмму. Самокритика, очевидно, пошла ему на пользу: лицо его раскраснелось, взгляд пылал, губы подрагивали. Ай да Эмма, ай да тихий Григорий Павлович! Почему мы так любим смешивать с грязью тех, кто не согласен с нами? Теперь-то я видел, что раньше он искренне придерживался другого мнения. Мало того, публично признаться в ошибке — это уже научный подвиг. Спасибо, Эмма, спасибо за сюрприз, спасибо, что ты заставил меня устыдиться своей мещанской страсти думать о людях хуже, чем они того заслуживают.

Объединенная лысина членов ученого совета тем временем распалась на множество индивидуальных лиц, и одно лицо, ничем, кроме волевого второго подбородка, не примечательное, сказало спокойно, почти даже весело:

— Как зовут нашего молодого коллегу, который заварил всю эту кашу? Анатолий…

— Анатолий Борисович Любовцев, — подсказал наш Сергей Леонидович.

— Спасибо, Сережа. Так вот, мне бы хотелось выяснить у Анатолия Борисовича такой вопрос вначале: не происходят ли какие-нибудь потери при трансляции?

— Пожалуйста, — кивнул мне директор и едва заметно улыбнулся.

— Я, собственно, здесь ни при чем. Естественнее было бы, я полагаю, задать этот вопрос моему двойнику…

— А женщину распиливать будут? — выкрикнул таинственный зам и крепко схватился за пульс.

— Петр Петрович, — очень медленно и очень значительно сказал директор, — я рад, что вы сохраняете чувство юмора.

— Зато кое-кому его здесь, увы, не хватает, — буркнул зам.

— Что делать, что делать, — развел руками Иван Никандрович, — не дано, батюшка.

Одна из лысин, та, что была ближе других к Яше, наклонилась к соседу и что-то шепнула ему.

— Простите, как вы сказали? — вдруг спросил Черный Яша, повернувшись к лысине. — Я понимаю, что адресовались вы не ко мне, но все же я был бы благодарен, если бы вы повторили свое замечание…

— Позвольте… я не понимаю, в какой степени…

— Видите ли, — очень спокойно заметил Яша, — вы сказали: «Пошел старик паясничать», а я не понял, что значит глагол «паясничать».

— Это клевета! — вскочила на ноги побагровевшая лысина.

— Цирк! — буркнул таинственный зам. — И не слишком высокого пошиба.

— Прошу спокойствия, товарищи, — вдруг улыбнулся Иван Никандрович, и я подумал, насколько, наверное, ему легче столкнуться с бунтом на борту, чем мучительно думать, что делать с говорящими странными ящиками. — Я полагаю, что слово «старик» относится ко мне, и в этом, учитывая мой возраст и положение, нет ничего зазорного. Что же касается паясничанья, то все зависит от точки зрения: с моей, например, я веду самый интересный в моей жизни совет, с точки зрения уважаемого Реваза Константиновича, я паясничаю…

— Спасибо, — сказал Толя-бис. — Спасибо, Иван Никандрович. В том, что сидишь в ящике, есть, оказывается, и свои преимущества. Мой оригинал, как видите, скромно молчит, хотя испытывает те же чувства, что и я. Мы ведь — один и тот же человек. А я спокойно говорю Ивану Никандровичу спасибо, потому что никто не заподозрит железный ящик в подхалимаже.

Спасибо, Бис, ты, я гляжу, в общем, неплохой парень. Лишившись тела, мы приобретаем смелость. Гм, смотри «Крылатые выражения». Принадлежит Анатолию Любовцеву-бис.

— А знаете, — вдруг засмеялся Иван Никандрович, — может быть, кое-кому из нас ящик пойдет на пользу, а?

Ученый совет на глазах терял солидность. Бунт выдыхался. Капитан уверенно смотрел с мостика на экипаж.

— Прошу прощения, но меня совершенно оттерли, — сказал человек с волевым подбородком. — Я спросил, не наблюдаются ли какие-либо потери при трансляции?

— Наблюдаются, Александр Александрович, — сказал мой Бис. — Когда ты, твоя вся жизнь оказывается в небольшом электронном приборе, тебя перестают волновать многие вещи, которые зудят обычно твой разум: почему тот защищается раньше тебя, когда тебедадут лабораторию и дадут ли вообще, потому что лабораторий мало, а охотников много, как записаться на «Жигули», и не впишет ли начальство своих любимчиков раньше тебя, и что значит, когда девушка с зелеными глазами говорит, что не любит тебя? И вот когда все это отпадает от тебя, как засохшие листья, и мысль твоя, не завихряясь в житейских пошлых водоворотах, течет сильно и ровно, без устали и отвлечении, ты начинаешь многое понимать заново. Ты заново понимаешь, какой бесценный дар — дар разума дала нам матушка-природа и как бережно должны мы к нему относиться. И многие наши страхи сразу оказываются детскими, и табу — дикарскими, и преграды — искусственными. Вот, уважаемый Александр Александрович, вкратце о потерях и приобретениях при трансляции.

— Благодарю вас, Анатолий Борисович-бис, — очень серьезно сказал Александр Александрович.

— Позвольте, Иван Никандрович? — поднялся маленький, седенький человек с очень морщинистым птичьим личиком. Я, конечно, не в первый раз видел членкора Супруна, но сегодня мне показалось, что лицо его ужасно напоминает кого-то. Ага, да он же как две капли воды похож на постаревшую остроносенькую дурочку у Плющиков, которая кричала «штрафную!» — Видите ли, товарищи, мне необыкновенно импонируют слова молодого коллеги. Мне кажется, мы присутствуем при историческом событии. Спор, дорогие товарищи, вовсе не о Черном Яше и копии нашего юного сотрудника. Речь идет о вариантах развития искусственного разума, предложенных очень мне симпатичным Черным Яшей. И я верю, что человечество изберет второй вариант, вариант содружества и замены в ряде случаев наших бренных тел на искусственные. Они подарят нам бессмертие, победу над всеми нашими немощами, неслыханно расширят наши возможности. Возьмите хотя бы путешествие в космос. Насколько же удобнее космонавту иметь искусственное тело, которому не нужны ни воздух, ни пища, которому не страшно самое далекое путешествие… Я думаю, товарищи, что работы следует всячески расширить. Товарищу Любовцеву нужно дать лабораторию, нужно поставить вопрос о присвоении Черному Яше научной степени доктора наук.

Вот тебе и птичка, вот тебе и «штрафную!». Душа моя исполнилась трепетного восхищения маленьким морщинистым старичком. Наверное, не только моя, потому что несколько человек даже несмело зааплодировали.

— Несколько слов, Иван Никандрович, — сказал таинственный зам, отпустил пульс и поднялся. — Товарищи, легче всего, как известно, плыть по течению. Для этого не надо прилагать никаких усилий. Надо только держаться на поверхности. Но поскольку течение сегодня сносит нас явно не туда, куда нужно, я позволю себе не согласиться с уважаемым Игнатием Феоктистовичем и всеми, кто столь восторженно отнесся к идее переноса человечества в нейристорные приборы.

— Позвольте, молодой человек, я так не формулировал свою мысль, — слабо выкрикнул Игнатий Феоктистович.

— Прошу прощения, хотя суть была именно такова, — внушительно сказал таинственный зам и поправил свою безукоризненную шевелюру. — Дело ведь, товарищи, не в формулировках. Перед нами возникает картина, которая не может не вызвать самых серьезных опасений. С легкостью необыкновенной нам уготавливают некую машинную цивилизацию… Нас призывают отказаться от всего, что с таким трудом достигло человечество в борьбе за существование. Нас призывают отказаться от человеческих эмоций, от человеческом культуры, от человеческого, наконец, общества. Возможно, в ящиках будет спокойнее, но спокойствие никогда не было целью лучших умов человечества. — Таинственный зам строго осмотрел всех нас, и я заметил, как сжался и втянул голову в плечи наш Сергей Леонидович. — Я считаю, товарищи, эту работу принципиально опасной и вредной. Если бы я не был уверен в научной добросовестности ее авторов, я бы назвал ее некой современной электронной поповщиной.

Таинственный зам сел, и в ту же секунду вскочил Реваз Константинович, тот самым, которым так неосторожно высказался про директора.

— Очень четко и очень правильно сформулированная точка зрения! — выкрикнул он. — Именно современная электронная поповщина! — Видно было, что профессор решил пуститься во все тяжкие. Впрочем, терять теперь ему было нечего. — Я считаю, товарищи, что работы следует прекратить, приборы размонтировать.

Боже, думал я в каком-то странном оцепенении, неужели эти взрослые люди могут всерьез нести такую чушь? Нужно вскочить на ноги, нужно уличить их в злобном искажении фактов, в клевете! Может быть, Яша даст им отпор или Бис. Но они молчали. Зато вместо них медленно и неуверенно встал наш Сергей Леонидович. На лице его лежала печать трусливого страдания. Предаст, тоскливо подумал я и вспомнил березовую рощу, косые лучи предзакатного осеннего солнца, ковровую упругость опавших листьев и исповедь завлаба. Слабый человек. Предаст.

— Э… несколько слов, Ивам Никандрович, я ведь в некотором смысле… как заведующий лабораторией… — На нашего Сергея Леонидовича было больно смотреть. Он замолчал и тяжело задышал. О господи, сядь же, сядь, не позорься. Но он не сел. — Я хотел сказать, товарищи, что я не автор Черного Яши, но я… э… горжусь, что стоял рядом с таким великим научным событием.

Как я его понимал! Только несмелые люди могут понять, чего нам стоит такое! Ура нашему завлабу!

— Ну что ж, товарищи, подведем итоги, — сказал Иван Никандрович, откинулся на спинку кресла и положил руки на стол. — Здесь были высказаны весьма различные точки зрения, что, в общем, неизбежно при обсуждении столь небанальных проблем, Ясно лишь одно. Работа эта, безусловно, переросла рамки нашего института, и мы уже поставили вопрос перед президиумом академии о создании специальной межинститутской комиссии. Вопрос, следовательно, можно теперь сформулировать так: продолжать ли работу или подождать создания комиссии…

— Позвольте, Иван Никандрович, а вам не кажется, что сначала следовало бы спросить и нас? — с какой-то студенческой лихостью спросил мой Бис. — Мы ведь как-никак не только институтское имущество, мы еще и думающие индивидуумы.

— Не спорю, — сказал директор нарочито сухо, — но и индивидуумы, как известно, переводятся с одной работы на другую и даже, между прочим, увольняются. Впрочем, — теперь он лукаво улыбнулся, — вас уволить нельзя хотя бы потому, что вы в штате не состоите и, следовательно, мне не подчиняетесь. Так? — Иван Никандрович посмотрел на меня и Сергея Леонидовича, и мне показалось, что он едва заметно подмигнул.

Таинственный зам демонстративно подошел к Ревазу Константиновичу и пожал ему руку.

11

Кончилась программа «Время», и начались какие-то соревнования по фигурному катанию.

— Ты посмотри, — сказала мама, — пять три, пять два, это же смешно. Ты видел, какой она сделала тройной прыжок…

Я тупо смотрел на экран и ничего не видел. Память услужливо проворачивала замедленный повтор сегодняшнего совещания. Как могут быть люди так слепы, так трусливы? И так смелы.

Я вскочил, натянул куртку.

— Куда ты? — испуганно спросила мама.

— В институт.

— В институт? В десять часов вечера? Зачем?

Я и сам не знал, зачем. Я знал лишь, что должен быть в эту минуту около Черного Яши и Биса. Почему, почему я пошел домой, а не остался в лаборатории? Да, мы долго разговаривали с Сергеем Леонидовичем, снова и снова переживали перипетии схватки. Веселые, говорливые и возбужденные. Команда после выигрыша финального матча. И ни разу, ни на секундочку не подумал я, что кроме нашей петушиной гордыни, может быть и другая реакция на ученый совет. Особенно у Яши.

От остановки автобуса до института я почти бежал. И чем быстрее я несся, разбрызгивая мокрый снег, тем острее саднило в душе. Я ворвался в подъезд почти в истерическом состоянии.

— Ты что? — поднял голову Николай Гаврилович. — Забыл чего, что ли? Ты вот лучше послушай, что тут пишут об этой… погоди, сейчас… фри-гид-ности у баб. Слышал? А я-то со своей всю жизнь прожил и слыхом не слыхал. Чаю хочешь?

Я никак не мог попасть ключом в дверь. Наконец я открыл ее. Свет в комнате горел, было почему-то очень холодно. Я посмотрел на окно: так и есть, открыто. Кто забыл его закрыть? Я думал об этом очень медленно и обстоятельно, потому что уже знал: стоит этой никчемной мыслишке ускользнуть из моей головы, как на смену ей придет нечто страшное.

И оно пришло. Я слышал голос Биса.

— Он был все-таки не совсем человеком. Толя.

— Что ты говоришь? — заорал я.

— Он понимал все, он не мог только понять трусов и идиотов. Он молчал весь вечер, Толя. Потом он сказал: «Передай Толе, что я не хотел его огорчить. Я люблю его. Никто в этом не виноват. Просто я появился слишком рано. Люди еще не готовы принять меня»… О, если бы у меня была тележка, как у него! Но я ведь до сих пор недвижим. Я что-то кричал, вопил, но он не слушал меня. Он подъехал к окну, раскрыл его, отъехал, разогнался и перевалил через подоконник. — Бис всхлипнул и долго молчал. — Мы забыли, что он все-таки не был человеком в полном смысле этого слова. Он не прошел курс эмоциональной закалки. У него просто не было иммунитета к тупости и ограниченности. Он был гениальным, но абсолютно не защищенным младенцем. Как мы могли с тобой не подумать, что это совещание, нам с тобой казавшееся победой, может стать для Яши страшным шоком…

Бис замолчал, и речевой синтезатор донес до меня какие-то странные звуки. Наверное, он плакал. Мы плакали.

— Ничего, транслятор остался, и все еще только начинается.

Я не знаю, то ли это я сказал Бису, то ли он мне.

Я закрыл рамы и медленно пошел вниз, туда, куда выходило окно триста шестнадцатой комнаты.

Зиновий Юрьев Рука Кассандры

От автора

Нелегко поднимать руку, тем более дрожащую, на авторитеты, освященные тысячелетиями. Однако определенные обстоятельства вынуждают автора вступить в спор не с кем иным, как с Гомером и Вергилием, не говоря уже об Овидии. Точнее, это даже не спор, поскольку оппоненты вряд ли смогут ответить автору, а, скорее, некоторые уточнения.

Несогласие по ряду вопросов с этими гигантами античности глубоко огорчает автора, поскольку с детства он был воспитан в духе преклонения перед классиками литературы. Но что поделаешь, ведь в данном случае перед ним стоял выбор: традиция или истина. Скрепя сердце он все-таки выбрал истину.

Автор далек от мысли ставить под сомнение литературную добросовестность титана древнегреческой поэзии и изысканного римского патриция от литературы. Но Гомер, создавая «Илиаду» через четыреста лет после падения Трои, вынужден был пользоваться, мягко выражаясь, довольно ненадежными источниками. Об авторе «Энеиды» Вергилии не приходится и говорить. Для него Троянская война была уже древней историей, далекой, зыбкой, таинственной и посему вдохновляющей на точные описания.

Автор же волею случая находится в совершенно отличном положении. О последних днях Трои ему рассказывали очевидцы и участники тех далеких трагических событий: Александр Васильевич Куроедов, младший научный сотрудник сектора Деревянного Коня Института Истории Троянской Войны (ИИТВ), и троянец Абнеос – шорник, работавший свой нехитрый товар неподалеку от Скейских ворот.

К сожалению, не приходится ни на секунду ставить под сомнение подлинность этих свидетельств, тем более что оба они нисколько не стремились к ревизии Гомера, Вергилия и уж подавно Овидия; один по причине предстоявшей ему защиты кандидатской диссертации, другой же в силу глубокого незнакомства с литературой как античной, так и вообще какой бы то ни было.

Автор от всей души благодарит Александра Васильевича Куроедова и Абнеоса, которые с редким терпением выдерживали бесконечные расспросы о Трое, а также всех сотрудников сектора Деревянного Коня, чьи взаимопротивоположные и взаимоисключающие советы весьма помогли в работе над этой скромной рукописью.

Автор считает необходимым выразить свою признательность и машинистке Марье Спиридоновне Корке, которая из-за якобы неразборчивого почерка назначила несуразную цену за перепечатку и тем самым заставила в значительной степени сократить рукопись, что, По-видимому, пошло ей (рукописи) на пользу.

И наконец, последнее по месту, но не последнее по значимости выражение благодарности обращено к уважаемым редакторам, которые еще больше сократили рукопись и лишь по небрежению не довели этот процесс до логического конца. А жаль. От тотального сокращения рукопись выиграла бы еще больше, ибо, не существуя, она была бы полностью свободна от недостатков.

Ноябрь, 19..

1

Ночной вахтер стереовизионного ателье Ленинградского района Петр Михеевич Подмышко страдал плоскостопием, которое часто настраивало его на философское восприятие жизни. С другой стороны, увесистая и нежно звенящая связка ключей – с ней он медленно обходил свои безмолвные владения – была для него чем-то вроде символа власти и потому удерживала на краю философских ущелий.

Было десять часов вечера, все уже давно разошлись, и пора было проверить, согласно инструкции, закрыты ли окна и не горит ли где лишний свет. Михеич (так его обычно звали) взял ключи, для чего-то легонько бренькнул ими и пошел к доске приказов, с которой всегда вот уже много лет начинал обход. Окон, тем более не закрытых, на доске, конечно, не было, но читать приказы, даже простенькие, в две строки, о предоставлении очередного отпуска ему было интересно. На этот раз на доске висел всего лишь один новый приказ, запрещавший внос в здание арбузов «в связи со случаями поскальзывания на арбузных корках».

«Гм, – подумал Михеич, – поскальзывание! Мало ли на чем в жизни поскользнуться можно. Неясный приказ. Ну, а как вот сейчас позвонит кто-нибудь в дверь и взойдет с дыней в руке или, скажем, с двумя, с желтенькими такими, кругленькими. А? Что тогда? Пускать или не пускать? С одной стороны, дыня – не арбуз, с другой – тоже корку дает для поскальзывания. Неясно пишут», – вздохнул Михеич, оглянулся на дверь, ожидая увидеть человека с дынями, разочарованно пожал плечами и начал обход.

В приемном пункте, как всегда, царил хаос. На стенах висели огромные цветные стереовизоры, в корзинах лежали россыпи крохотных, величиной с пачку сигарет, карманных экранчиков.

– Все чинют, – с легкой брезгливостью пробормотал Михеич. – У меня вон «КВН» с одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, ровно двадцать два годка, и как новенький. Не-ет, небрежный народ пошел… Привязанности к вещи настоящей нет…

Связка ключей в руках у вахтера была не только символом власти, но и тончайшим музыкальным инструментом, который чутко реагировал на эмоции владельца. Вот и сейчас Михеич слегка подернул связку, и ключи тут же ответили ему презрительным позвякиванием.

– Да, несолидный народишко… – продолжал Михеич свой монолог, – неусидчивый. То на планеты скачут, в окиян ныряют, из Африки на Северный полюс, а телевизоры ломают… Эх, люди-и-и…

Михеич взмахнул рукой, и ключи язвительным треньканьем скрепили приговор человечеству. Он прикрыл за собой дверь приемного пункта и медленно поплелся дальше, проверяя, везде ли закрыты окна и не горит ли где неположенный свет.

Свет не горел нигде за исключением третьего этажа, в помещении цеха настройки. Щель под дверью комнаты номер четырнадцать сочилась желтой полоской. Зажав ключи под локтем, чтобы не звенели, Михеич подкрался к двери, предвкушая не только невыключенное электричество и незатворенное окно, но и – кто знает? – может быть, какое-нибудь еще нарушение инструкции, о котором ночной вахтер лишь мог мечтать долгими дежурствами.

Михеич резко дернул дверь, тайно надеясь, что она заперта изнутри, но дверь против ожидания легко раскрылась, и вахтер не без некоторого разочарования увидел Ваню Скрыпника, бригадира настройщиков, склонившегося над каким-то прибором.

– А, дядя Михеич, – рассеянно пробормотал бригадир, неохотно отрывая глаза от шкалы, на которой нетерпеливо пританцовывала серебристая стрелка.

– Товарищ Скрыпник, – твердо и вместе с тем скромно сказал вахтер, – позвольте справиться: есть у вас разрешение на работу после двадцати одного ноль-ноль, подписанное директором ателье или его заместителем?

– Нет, товарищ Михеич, – сказал бригадир настройщиков, – хотите помилуйте, хотите казните. Нет у меня разрешения, подписанного директором, заместителем или вообще кем бы то ни было из смертных.

– А я с вами не смешки смеять пришел.

– А я их и не смею. Наоборот даже.

– Чем занимаетесь?

– Дядя Михеич, ну что вы на меня набросились? Ну что вы, меня не знаете?

– А нам это без надобности, чтоб вы знали, знаю ли я вас, товарыш Скрыпник. Предъявите разрешение.

Спорить с ночным вахтером было бесполезно. Человек он, по всеобщему признанию, был добрый, но доброты своей стеснялся, особенно при выполнении служебных обязанностей, считая ее предосудительной и недостойной. Оставался только один многократно испытанный прием. Применять его было не совсем честно, но выхода не было. Бригадир вздохнул и спросил:

– Дядя Михеич, а правду говорят, что у вас «КВН» до сих пор работает? А то я только один в политехническом музее видел.

Вахтер знал, что вопрос этот лишь отвлекающий маневр, знал, что Скрыпник в душе, наверно, посмеивается над ним, но удержаться не мог.

– "В музее"! – Он пренебрежительно взмахнул рукой со связкой ключей, и они издали гордый и печальный звук. – «В музее»… Да он у меня ни разу в ремонте не был, Ваня. Так-то, уметь надо вещью пользоваться.

– Это верно, дядя Михеич, я вот тоже вещь одну сделал, – Скрыпник показал рукой на прибор, перед которым сидел, – а толком пользоваться еще не научился.

– А что это у тебя?

– Да как вам объяснить…

– А ты объясни, не бойся.

– Объяснил бы, да сам толком до конца не понимаю, поэтому и сижу пока по вечерам бирюком. Видите ли, дядя Михеич, вы думаете время – это прямая линия?

– Прямая? Скорей вопросительный знак. Поживешь с мое, вот и согнешься от времени в вопросительный знак. Только вопросу в нем никакого – одна точка. Ясно?

– Гм… Ясно-то оно ясно, да не очень. Если говорить не о наших с вами годах…

– А у нас с тобой годы разные. Мои тебе без надобности; а свои не отдашь.

– … а о временно-пространственном континууме, то я глубоко уверен, что его нельзя выразить прямой. Нет, дядя Михеич, это скорее своеобразная фигура, несколько напоминающая восьмерку…

– А может, шестерку? На шестерке я на работу ездию.

– Ах, дядя Михеич, тут перед вами новое понимание сущности материи и времени излагается, а вы ерничаете.

– Но, но, после двадцати одного ноль-ноль, товарыш Скрыпник, понимание времени в моих руках.

– Как хотите, но вот эта штуковина перед вами может создавать пробой во времени и пространстве. Вроде машины времени, перебрасывающей предметы из одного времени в другое. Да, да, один раз у меня это уже получилось. Исчезла ваза с конфетами, а вместо нее появился булыжник. Камень. По приблизительному анализу ему миллионов восемь лет, но к какому моменту отнести пробой, пятьсот лет назад или пятьсот тысяч, – не знаю. Камень-то мог лежать сколько угодно, пока пробой не перебросил его в сегодня, а вазу с конфетами на его место. Увы, пока еще я даже не могу гарантировать не только заданное время, но даже и место попадания в пространстве. Ваза-то исчезла в трех кварталах отсюда. И узнал я об этом случайно…

– Слушай, Ваня, а ты когда в отпуске был?

– А что, дядя Михеич?

– А то, что отдохнуть тебе нужно. Понимаешь? Помню, лет тридцать, нет, вру, тридцать пять назад один сосед мой – тогда еще большинство в коммунальных квартирах жило – три года без отпуска вкалывал, все боялся, как бы на его место во время отсутствия другого не посадили. Так все ничего, человек тихий, пил только всухую, пока все досуха не выпьет – не остановится. Так вот, говорю, три года без отпуска протрубил, а потом и говорит жене: давай, мол, разводиться и имущество делить. Сказал и диван пополам пилой пилить взялся. Увезли его. Не-ет, Ваня, человек без отпуску не должен, а то будет ему ваза с конфетами в трех кварталах отсюда. И еще, Ваня, нужно тебе жениться. Женатый человек булыжниками не швыряется и в чужое время не лезет, особенно после двадцати одного ноль-ноль.

Скрыпник рассмеялся и пожал вахтеру руку:

– В вашем лице, дядя Михеич, я приветствую здравый смысл, недостаток которого у ученых столько раз приводил к великим открытиям. Я, конечно, еще далеко не ученый, но здравый смысл не люблю. Скучно со здравым смыслом.

– А может, не ты его, а он тебя не любит? – вздохнул вахтер, и ключи в его руке сострадательно звякнули. – Долго-то еще пробивать время будешь? А то уже одиннадцать.

– Еще часок, дядя Михеич, вот еще раз попробую с пространственным фиксатором повозиться. Да вы не беспокойтесь, – добавил он, поймав озабоченный взгляд вахтера, – окно я закрою, свет погашу, а уж пробоев сегодня и подавно не будет. Накопитель энергии еще не подзарядился. К утру зарядится и сам отключится. Автоматика.

– Ну, ну… И все-таки в отпуск бы сходил. Слетал бы куда-нибудь подальше. На Алтай или куда в Замбию…

– Спасибо… обязательно.

2

На заседании сектора Деревянного Коня присутствовало одиннадцать человек. Вел заседание заведующий сектором доктор исторических наук Леон Суренович Павсанян, человек немолодой, лысый, субтильного сложения, но обладавший неукротимым темпераментом и большой радетель сектора. Сидя в своем постоянном креслице, один из подлокотников которого падал в среднем два с четвертью раза в час (наблюдения старшего научного сотрудника С.И.Флавникова), он то откидывался к спинке, отчего та испуганно поскрипывала, то наклонялся вперед, ложась узкой грудью на стол.

– А теперь, – сказал заведующий с легчайшим налетом сарказма, – послушаем, как обстоят дела у Мирона Ивановича с его плановой работой.

Мирон Иванович Геродюк, старший научный сотрудник сектора, человек крупный и молчаливый, был известен в Институте Истории Троянской Войны преимущественно походкой. Ходил он вальяжно, неспешно, и даже когда шел по ровному месту, казалось, что он торжественно спускается по мраморной лестнице. Глаза его были по большей части полузакрыты, словно от необыкновенной усталости, но зато когда он открывал их, то не сводил с собеседника, пока тот не начинал конфузиться и чувствовать себя в чем-то виновным.

– Полагаю, товарищи, что смогу сдать работу, – сказал Мирон Иванович, значительно оглядел присутствующих и после паузы торжественно добавил: – В срок. В статье мы излагаем нашу точку зрения о том, что никакого Деревянного Коня, как такового, при осаде Трои греками не было, а были баллистические стенобитные осадные машины, в просторечии называвшиеся конями…

– Позвольте, позвольте, Мирон Иванович! – тонко выкрикнул заведующий сектором и с размаху грохнулся грудью на стол. – Позвольте, это не наша точка зрения, а ваша. Ваше постоянное употребление первого лица множественного числа вместо первого лица единственного числа…

– Мы полагали, – твердо сказал Геродюк, – что множественное число – признак скромности, которая, как известно, характерна для подавляющего большинства, я подчеркиваю, подавляющего, наших ученых.

– Николай Второй тоже говорил о себе «мы», – пискнула аспирантка Маша Тиберман и, испугавшись своей смелости, втянула голову в плечи, отчего стала похожа на горбатенькую.

– Я приветствую вашу скромность, – выдохнул из себя Павсанян и, набирая со свистом воздух в легкие, прошипел, – но попросил бы вас не подпирать вашу в высшей степени сомнительную концепцию местоименными подпорками. Не мы, товарищ Геродюк, а вы ведете подкоп и под Деревянного Коня, и под сектор!!! Да, это так, и я рад, что сказал это! Человек, ставящий под сомнение само существование Коня, тем самым ставит себя вне серьезной науки!

В наступившей тишине раздался стук упавшего подлокотника, и старший научный сотрудник Флавников торопливо сделал отметку в блокноте. Остальные не шевелились, дабы каким-нибудь неосторожным движением не выказать своего отношения к спору.

– В таком случае я полагаю, – медленно сказал Геродюк, – что научная общественность…

– Ай! – вдруг послышался истеричный крик аспирантки Тиберман. – Смотрите!

Члены сектора подняли головы, опущенные несколько минут назад для подчеркивания своего нейтралитета, и увидели высокого чернобородого мужчину в грязноватом белом одеянии, растерянно стоявшего за пустым стулом. От бородатого как-то не по-городскому пахло кожей, потом, дымом, овечьим сыром. Он обвел присутствующих взглядом и вдруг закрыл лицо руками. Его плечи дернулись в спазмах рыданий. Из-под смуглых грязных пальцев капнула одна слеза, другая…

– Он плачет! – крикнула аспирантка Тиберман в волнении, но поймала взгляд Геродюка и осеклась.

– Что вам угодно, товарищ? – запальчиво спросил бородатого Павсанян. – И что это за странный маскарад?

Незнакомец несколько раз всхлипнул, шумно, как корова, вздохнул, вытер тыльной стороной кисти слезы. Вид у него был отрешенный и покорный, как у человека, который смирился с неизбежным.

– Товарищ, я вас вторично спрашиваю, что все это значит? – раздраженно спросил заведующий сектором и краем глаза заметил, что Геродюк зачем-то достал из кармана блокнот.

Бородатый что-то тихо пробормотал, неловко сел на стул и снова закрыл глаза, как пассажир в зале ожидания.

– Может быть, он не понимает? – спросила аспирантка Тиберман. – Мне кажется, он иностранец.

– Вам кажется, товарищ Тиберман, или вы это знаете? – спросил Геродюк голосом, в котором вдруг звякнула прокурорская медь.

– Послушайте, товарищ, – петушком наскочил на сонного бородача Павсанян, – здесь идет заседание сектора и присутствие посторонних лиц вряд ли…

Что «вряд ли», заведующий сектором не знал, и к тому же человек в белом одеянии не выказывал ни малейшего интереса к окружающему. Он сидел, безразлично закрыв глаза, теперь уже похожий на участника скучного собрания.

– Гм… может быть, вы и правы, Маша, – кивнул Павсанян аспирантке. – Попробуйте-ка спросить его что-нибудь на английском или, скажем, на французском, хотя…

Тиберман как-то необыкновенно покраснела, пятнами, наморщила лоб, с минуту беззвучно шевелила губами, потом вдруг сдавленно выкрикнула:

– Ду ю спик инглиш?

Возглас был настолько неожиданным, что все вздрогнули, а подлокотник креслица Павсаняна упал на пол. Старший научный сотрудник Флавников тут же автоматически сделал пометку в блокноте.

Аспирантка снова пошамкала, сверкнула очами и уже не без лихости спросила:

– Парле ву франсэ?

Незнакомец приоткрыл глаза, умоляюще простер к членам сектора руки и вдруг начал что-то быстро говорить.

– Вам не показалось, что он произнес слово «Аид»? – растерянно спросил Павсанян.

– Безусловно, – кивнул головой старший научный сотрудник Флавников, – и Аид и Кербер.

– Да, да, и мне так послышалось! – возбужденно вскрикнула Тиберман. – И вообще язык какой-то знакомый… Аид, Кербер – это же… это же подземное царство древних греков и трехголовый пес, охраняющий в него вход.

– Что вы хотите этим сказать, Тиберман? – нахмурился Геродюк.

– Я… я – ничего. Это он хочет что-то сказать… и по-древнегречески…

– Да, совершенно верно. – Павсанян оперся руками о край стола, откинулся на спинку кресла, с размаху рухнул грудью на стол и оглядел всех исподлобья. – Это древнегреческий. Это древнегреческий, и все это… все это… товарищи, я не знаю, что и подумать… Мы, конечно, все знаем язык, это ведь наша специальность… Но может быть, с ним поговорит Тиберман? Она ведь, собственно говоря, некоторым образом уже беседовала с ним.

В наступившей тишине послышался многоустый вздох облегчения. Древнегреческий, разумеется, знали все, но…

– Леон Суренович, – жалобно сказала Тиберман и снова пошла пятнами, – но я…

– Вы аспирантка, – твердо молвил заведующий сектором.

Тиберман, казалось, вот-вот заплачет, но затем взяла себя в руки и жертвенно пробормотала по-древнегречески, обращаясь к бородатому:

– "Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…" Ой, что это я! – крикнула она по-русски. – Это же «Илиада». – Она испуганно зажала себе рот ладошкой. Члены сектора смотрели на нее со слегка отчужденной брезгливостью, с какой смотрят на осужденных или тяжелобольных. Тиберман наморщила лобик и глухо сказала: – Кто ты, о старец?

Бородатый открыл глаза – отрешенности в них уже не было – посмотрел на аспирантку, несмело улыбнулся и сказал:

– Я Абнеос, шорник из Трои. Ты легко найдешь мою мастерскую. Она у самых Скейских ворот. Где Харон?

– Харон? Простите, у нас такой не работает.

– А кто же перевозит?

– Перевозит? – изумилась аспирантка. – Мы никуда не переезжаем. Новое здание института еще и не начинали строить.

– А как же души умерших? – в свою очередь удивился бородатый. – Что же, самим плыть? А я и плавать-то не умею. Мало того, что умер, так еще и потонуть в реке подземного царства прикажете?

– Товарищи! – с ужасом крикнула аспирантка. – Он принимает нас за души умерших, а сектор за подземное царство!

– Гм… – тонко усмехнулся старший научный сотрудник Флавников. – Гипотеза мало привлекательная, но, с другой стороны, понятная.

– Оставьте свою иронию на внеслужебное время, Сергей Иосифович, – обиделся Павсанян. – У нас сектор, а не театр эстрады.

– Надо позвонить в милицию, – твердо сказал Геродюк. – Человек убежал из психиатрической клиники, а мы сидим и оказываемся не на уровне.

– Это было бы верно, – сказал Флавников, – если не одно маленькое обстоятельство. Дело в том, что я, как вы можете заметить, сижу спиной к двери, практически загородив ее. Ни один человек не мог бы войти в комнату без того, чтобы я встал и отодвинул стул. И еще одна деталька, которую мы сразу и не приметили: где Куроедов?

Члены сектора обвели взглядом друг друга, стены, пол, потолок, а Геродюк зачем-то начал один за другим выдвигать и задвигать ящики стола, за которым сидел.

– Позвольте, товарищи, – неуверенно спросил Павсанян и с силой погладил себя ладонью по макушке, отчего на голове проявилась тщательно замаскированная лысина. – Позвольте, но это же невозможно. Я отлично помню, что Александр Васильевич сидел именно на том стуле, на котором сейчас сидит… э… товарищ… господин… скажем, гражданин Абнеос из Трои. Или мы имеем дело со случаем массового гипноза, или…

– Что – или, Леон Суренович? – медленно спросил Геродюк.

– Или Александр Васильевич исчез из комнаты сектора, не проходя через дверь, а э… шорник Абнеос вошел, не входя.

– И вы как доктор наук и заведующий сектором полагаете, что это возможно? Что человек может появиться в комнате ниоткуда и исчезнуть никуда? Это же мистика, и мы с такой точкой зрения согласиться не можем.

– "Мы, вы, они"! – передразнил Геродюка Павсанян. – А вы, милейший Мирон Иванович, как вы интерпретируете создавшуюся ситуацию?

– Никак! – твердо сказал Геродюк и пристально взглянул в глаза заведующего сектором.

– Что значит – никак?

– А вот так, никак.

– Но вы признаете, что из комнаты совершенно невероятным способом исчез младший научный сотрудник Александр Васильевич Куроедов, а вместо него столь же необъяснимо появился э… человек, говорящий по-древнегречески и называющий себя Абнеосом из Трои?

– Нет, не признаю, Леон Суренович.

– Почему же?

– Потому что этого не может быть.

– Но перед вами сидит бородатый незнакомец? Да или нет?

– Нет, не сидит. И попрошу вас, Леон Суренович, не сталкивать нас в болото голой эмпирической мистики и поповщины.

– Леон Суренович, – пробормотала аспирантка Тиберман, – Абнеос говорит, что не понимает, как могут ссориться души умерших.

– Вполне логично с его точки зрения, – мягко сказал Флавников. – Давайте оставим споры и позвоним в милицию и директору института.

– Дело ваше, Сергей Иосифович, – Геродюк пожал плечами, – но мы лично звонить не будем. Мы покрывать чертовщину не собираемся. Для этого у нас в секторе есть другие, готовые беспринципно верить своим глазам. Нет, мы берклианство покрывать не будем.

– И не покрывайте, Мирон Иванович! – крикнул Павсанян. – От человека, который считает, что Деревянного Коня не было, я могу ожидать всего.

Флавников тем временем подтянул к себе телефон и позвонил сначала в милицию, а затем директору института.

– Я думаю, – сказал он членам сектора, – что нам лучше оставаться на своих местах. В прямом, конечно, смысле. В переносном – это уже прерогатива дирекции.

Павсанян резко откинулся на спинку кресла, а Геродюк томно полуприкрыл веки и слегка пожал плечами.

Абнеос, узнавший от аспирантки, что до царства теней ему еще далеко, был возбужден и все время ерзал на стуле, обстреливая аспирантку вопросами.

– Почему они ссорятся? – Он кивнул в сторону заведующего сектором и старшего научного сотрудника.

– Один из них считает, что тебя нет.

– Как это нет? Я есть. Меня зовут Абнеос, и я никогда не драл за хомуты втридорога, как Панф, или ставил гнилую кожу, как эта скупая жаба Рипей.

– И все-таки один из них говорит, что тебя нет. Он очень ученый человек. Старший научный… Ну, в общем, мудрец.

– Мистик – вот кто он. В хорошенькое место я попал, если люди здесь не верят своим глазам! – Бородатый даже вспотел от возмущения и вытер лоб краем одежды.

Послышался стук в дверь, и Флавников отодвинул стул. В комнату важно, словно океанский лайнер, вплыл директор, а за ним в фарватере вспомогательное судно – молоденький капитан милиции.

– Нуте-с, что у вас тут происходит, Леон Суренович? – неодобрительно спросил директор. Он был высоченного роста, и слова его падали сверху вниз. – Впрочем, позвольте мне вначале представить вам капитана Зырянова.

Капитан, с любопытством оглядывая присутствующих, наклонил голову.

– Так в чем же дело? – переспросил директор. Он был величествен, стар, сед, приятно округл и, несмотря на жизнь, проведенную в изучении Троянской войны, не любил ссор, склок, неприятностей и всего, что мешало ежедневному погружению в глубину веков.

– Видите ли, Модест Модестович, у нас случилась совершенно загадочная история. Во время заседания сектора вдруг необъяснимо исчез младший научный сотрудник Куроедов, а вместо него столь же необъяснимо появился вот этот… э… гражданин в белом хитоне. Он говорит по-древнегречески и уверяет, что он некий Абнеос, шорник из Трои.

Директор даже не удивился. За пятьдесят два года изучения Трои она стала более реальна, чем многие окружавшие его вещи. И хотя мозг его зарегистрировал чудовищность сообщения, он принял его сразу и без сомнений. Это было слишком хорошо, чтобы быть неправдой.

– Шорник из Трои? – Глаза директора молодо блеснули. – Что же вы сразу не сказали? Вы в этом уверены, Леон Суренович? Если это так – какой материал, какая сенсация!

– Я уже ни в чем не уверен, Модест Модестович. Тем более, что некоторые товарищи, вообще ставящие под сомнение правомерность существования нашего сектора, обвиняют меня в мистицизме и поповщине.

– Защитим, коллега, защитим, прикроем вас, так сказать, грудью. Дайте мне только живого троянца, и я переверну научный мир.

– Модест Модестович, – глухо сказал Геродюк, и голос его дрогнул. – Вы же прекрасно знаете, что последний живой троянец умер три тысячи лет назад. Стало быть… – Он чувствовал себя гордым и одиноким защитником крепости, и в жертвенности была какая-то горькая сладость.

– Не знаю, не знаю, товарищ Геродюк. – Это все пустяки.

– Три тысячи лет – пустяки?

«Пустяки»! Какие легкомысленные формулировки! – подумал Геродюк. – Какое неуважительное отношение к фактам. Прыгают как телята, разволновались из-за какого-то живого троянца, если он даже и существует, что, впрочем, совершенно невозможно. Да даже если и возможно, что такого случилось? И директор хорош – вместо того чтобы пресечь, еще и поощряет… Подумаешь – троянец! А принципы? Нет уж, извольте!"

– Не знаю, не знаю, – говорил тем временем директор. – Как, что и почему – это не по нашей части. Это по части капитана Зырянова.

Капитан снова коротко поклонился. С этими учеными историками нужно работать поаккуратнее, а то разом начнут майором Прониным звать. Он почувствовал легкий озноб волнения, который испытывал, выходя на сцену самодеятельного театра, в котором, по странной прихоти режиссера, всегда играл стариков, несколько раз глубоко вздохнул и сказал:

– Могу ли я попросить товарищей сесть так, как они сидели во время происшествия?

– Мы не вставали, товарищ капитан, – сказал Флавников. – Я лишь отодвинул стул, чтобы впустить Модеста Модестовича и вас. До этого я с места не вставал, и пройти или выйти из комнаты можно было лишь у меня между ногами и через замочную скважину.

Капитан понимающе улыбнулся – что-что, а чувство юмора у него, слава богу, есть, – посмотрел на ноги Флавникова в коричневых замшевых туфлях на каучуке, словно оценивая, может ли незаметно проползти между ними среднего роста мужчина, кивнул и направился к окну. Окно было закрыто. Капитан склонился над подоконником, провел по нему пальцем, оставляя едва заметную дорожку в пыли, покачал головой и сказал:

– Похоже, что окно во время заседания не открывалось?

– Нет, – сказал Павсанян.

– В таком случае я должен задать несколько вопросов… гражданину Абнеосу. Правильно я произнес?

– Правильно, – ответила Тиберман, чувствовавшая уже некоторую ответственность за троянца. Если бы не этот запах овечьего сыра… И хитон нужно бы выстирать…

– По-русски он говорит?

– Нет, только по-древнегречески. Но я переведу…

– Спасибо. Имя?

– Абнеос, – перевела вопрос и ответ аспирантка.

– Семейное положение?

– Женат.

– Возраст?

– Что-нибудь около трех тысяч тридцати или сорока.

«Спокойно, – сказал себе капитан. – Система Брехта – посмотреть на себя со стороны». Так. Капитан понимает шутку. Улыбка главным образом в глазах. Просто засмеяться было бы преувеличением, сценической неправдой.

– Видите ли, капитан, Абнеос говорит, что ему тридцать пять лет да плюс еще три тысячи лет со времени осады и падения Трои, описанных Гомером и Вергилием.

– Понятно. Цель прибытия в Москву?

– Он не прибыл, он очутился. И притом без цели.

– Какие были отношения у-Абнеоса с женой?

– Средние. – Маша Тиберман почему-то произнесла это слово с видимым удовольствием.

– Ага…

Почему капитан сказал «ага», он не знал, равно как не знал, что сказать еще. Опыт у него, конечно, был не очень большой, но вряд ли и сам полковник Полупанов знал бы, что делать дальше. Ни разу ни на лекциях, ни в учебниках ему не приходилось сталкиваться с прохождением сквозь стены и с людьми трехтысячелетнего возраста…

3

«Батюшки светы, – испуганно подумал Куроедов, сообразив, что задремал. – Хорошо я, должно быть, выгляжу. Сижу на секторе с закрытыми глазами и дрыхну. Прикрою-ка я на секунду лицо руками, будто устал».

Он открыл глаза и вместо привычной комнаты сектора с портретом археолога Шлимана в шубе с бобровым воротником увидел маленькую сумрачную каморку, на глинобитных стенах которой висели какие-то кожаные изделия, похожие не то на упряжь, не то на орудия пыток. Не будучи знаком ни с тем, ни с другим видом кожгалантереи, он с интересом разглядывал их.

"Ничего себе расхрапелся, это уже какой-то трехслойный сон во сне. Сначала снилось, что я заснул на секторе, потом – что я проснулся в этой хибарке и – самое главное – что я вовсе не сплю. Но вообще-то немножко странно – трехслойный сон это или пятисерийный с продолжением, – только что я действительно сидел на секторе и разглядывал выщипанные брови Машки Тиберман. Ну ладно, не хватало мне еще галлюцинаций. Через три месяца защищаться, а я сижу на секторе и дрыхну. Представляю, что скажет Флавников. Наш Александр Васильевич разрабатывает, очевидно, новые формы гипнопедии. Не только обучение во сне, но и участие в заседании сектора в состоянии здорового, глубокого сна.

Ну ладно, пора кончать с этим цветным широкоэкранным сном и просыпаться. Хватит".

Куроедов несколько раз энергично согнул и разогнул руки. Мышечное ощущение было обычным, под кожей послушно прокатились бицепсы гимнаста-второразрядника. Ущипнул правой рукой левую ладонь. Почувствовал некоторую боль. Почесал нос. И нос и мозг отметили почесывание.

Глинобитная стена со странными предметами не исчезала. Мало того, сон все углублялся. Теперь он уже был звуковым и издавал довольно сильные запахи. Сквозь небольшое оконце в верхней части стены доносился гомон людских голосов, мычание коров, блеяние овец, металлическое позвякивание. Резко пахло луком, навозом, мочой.

Где-то в самой глубине сознания Куроедова вдруг родилась уверенность, что он не спит. Уверенность эта все крепла и, словно пузырек воздуха, поднималась на поверхность, пока окончательно не овладела им. Мозг, не в состоянии объяснить происходящее, казалось, перешел на малые обороты.

Куроедов сильно прикусил кончик языка в последней попытке проснуться – а вдруг! – но уже твердо знал, что не проснется, потому что он не спал, а бодрствовал. Самое удивительное было то, что он даже особенно не удивлялся. Происшедшее просто не укладывалось в рамки удивления. Чтобы удивиться чему-нибудь, надо прежде всего допускать возможность этого. Например, если бы Машка Тиберман вдруг замяукала на заседании, он был бы поражен. Поражен именно потому, что от этой дурехи можно ожидать всего. Но если замяукал бы Геродюк, он не удивился бы, потому что Геродюк замяукать просто не мог. Так и сейчас. Он не мог быть в этой комнате, просто не мог, а раз не мог, стало быть, нечего и ломать голову над тем, что не может быть.

Мысли были какие-то успокоительные, и хотя он был по-прежнему возбужден, почувствовал, что в состоянии двигаться.

Он оглянулся, увидел незапертую дверь и, стараясь унять колотившееся сердце, шагнул сквозь нее и вышел на улицу.

Улица с размаху ударила сразу по всем органам чувств: ярчайшее солнце плавило стены невысоких домов. Тени были столь густы, что казались провалами, бездонными ямами. По улице брели люди в коротких светлых накидках, хитонах, туниках. Ослик, увешанный по обоим бокам своего тщедушного тельца связками глиняных сосудов, сосредоточенно мочилсяпосреди мостовой, не обращая внимания на юного погонщика, который лупил его ладонью по крупу. От ослика поднималась пыль, как от старого коврика. Крики, крики восточного базара доносились отовсюду. Казалось, что торговали везде, даже над Куроедовым и под ним.

С минуту Александр Васильевич стоял в оцепенении. Ему снова стало страшно. Он знал, что не спал и что люди на улице носили одежду Древней Эллады и язык, на котором они говорили, был языком Эллады. Он слишком много лет штудировал классиков, чтобы спутать его. Но если он не спит и картина перед ним не плод его болезненной фантазии, то тогда… Ответа не было, ибо рациональный ум скорее выключится, как перегруженный мотор, чем признает какую-нибудь иррациональность. А младший научный сотрудник сектора Деревянного Коня Института Истории Троянской Войны Александр Васильевич Куроедов, стоявший живьем на улице древнегреческого города, – куда уж иррациональнее!

И вдруг словно что-то щелкнуло в нем, словно вышел из строя какой-то предохранитель, и Куроедов почувствовал волнительное изумление, острейшее любопытство и холодящую спину отчаянность. Эх, рационально, иррационально, спит, не спит, разбираться будем потом, уважаемые товарищи и друзья!

Он хлопнул себя ладонями по груди, засмеялся, глубоко вздохнул и пошел вниз по улице, ловя на себе недоуменные взгляды толпы. «Пиджак с двумя разрезами и пестренький галстук – это, конечно, не лучший туалет для Древней Греции. Ну да ладно… – подумал Куроедов. – Хорошо бы определить, где я и когда я. Похоже, что до нашей эры. Так что по меньшей мере мне две тысячи лет… Гм… Более, чем достаточно для пенсии».

Перед ним были ворота в крепостной стене, запертые на толстый деревянный засов. У ворот дремали" два стражника, сидя в тени и положив подле себя длинные копья с медными наконечниками.

Куроедов оглянулся. В центре города, на холме горел на солнце дворец с круто поднимавшимися вверх толстыми стенами и небольшими оконцами.

«В сущности, – подумал Куроедов, – если бы оказалось, что дворец этот Пергам царя Приама, а я нахожусь в Трое, было бы вполне логично. Сегодня я бы не удивился. Сейчас. Сейчас все возможно. Как назывались главные ворота Трои? Ну, ну, Александр Васильевич, стыдно… Конечно, Скейские. А ну возьму-ка я и спрошу».

Он почувствовал, как мгновенно взмокла у него спина. То ли допекла малоазийская жара, то ли дух захватило от волнения.

– Эй, мальчик, – позвал он по-древнегречески полуголого черноволосого озорника, державшего на руках серую тощую кошку, – скажи мне, что это за ворота?

От испуга мальчуган уронил кошку, и та в два прыжка исчезла из виду. Он смотрел на Куроедова широко раскрытыми глазами. Испуг в них медленно сменялся удивлением и любопытством. Мальчик бесцеремонно разглядывал его. Больше всего его, очевидно, заинтересовали брюки Куроедова.

– Так как же называются эти ворота?

Мальчик ухмыльнулся:

– Да Скейские же… Как ты забавно говоришь… И не знаешь ворот.

На мгновение Куроедову показалось, что в голове у него взорвалась петарда. Троя! Священная Троя на холме Гиссарлык! Троя, живая Троя, пахнущая навозом, Троя Приама и Гектора, Елены и Париса… И он, Сашка Куроедов, 1947 года рождения, проживающий по адресу: Москва, А–252, улица Георгиу-Дежа, дом 3, квартира 34, – он, Сашка Куроедов, стоит у Скейских ворот и разговаривает с живым маленьким троянцем с царапиной на голой смуглой ручонке – должно быть, след кошачьих коготков.

Черт с тем, что это невозможно, черт побери все объяснения! Это все потом, а сейчас – представить только! – можно пройтись по Трое или даже выйти за ворота… Хотя судя по тому, что они заперты и охраняются двумя храпящими стражами, город, наверное, осажден… Троянская война. Значит, там, за воротами, лагерь греков. Там где-то шатер Ахиллеса, Агамемнона, Менелая… Куроедов улыбнулся: «Позвольте представиться: младший научный сотрудник Александр Куроедов». – «Очень приятно, царь Менелай». Ах, черт подери! Здорово.

Мальчуган все еще смотрел на Куроедова и даже нерешительно подошел к нему, отступил на шаг и снова подошел, как щенок, перед незнакомой, но соблазнительной игрушкой.

– Что это у тебя? – спросил он наконец у Куроедова, показывая на часы.

– Это? Это… как тебе объяснить… Эта штучка показывает время.

– Время… – Мальчуган снисходительно усмехнулся: глупы эти чужестранцы. Простых вещей не знают. – Время узнают по солнцу, а как может солнце сидеть в такой маленькой штучке? Ты не смеешься надо мной? – спросил он. – Я уже большой. Мне восемь лет. А ты ведь чужестранец? Правда? Я такой одежды в глаза не видел. Как ты в ней ходишь…

– Да, – вздохнул Куроедов. – Это точно – чужестранец. А как хожу – не знаю сам. Скажи мне, мальчуган, а где твой отец? Я хотел бы познакомиться с ним.

Мальчик опустил голову и проглотил слюну. Голос его дрогнул:

– Его убили в бою. В том году. Он был добрый. Он подбрасывал меня высоко в воздух, выше домов, до самого неба. Он был сильный… Сильней всех, не веришь?

Отец у Куроедова умер рано, когда ему не было и пяти. Он его почти не помнил. Помнил почему-то только большие руки и себя, маленького, в них. Больше ничего. Но с годами он воссоздавал для себя портрет отца. Воссоздавал сам, не спрашивая никого, даже матери. Воссоздавал, потому что чувствовал в нем потребность. Нужен был ему отец, и все тут.

И этот мальчуган перед ним уже начал воссоздавать. Или создавать? Добрый и самый сильный. У всех были самые сильные отцы, особенно когда их не было. Есть, оказывается, преимущество и в сиротстве.

Куроедов вдруг почувствовал прилив какой-то братской жалости к грязному мальчугану. Смотрит-то он на него как! А наверное, и действительно был у него отец. Подбрасывал малыша к троянскому небу. Погиб в бою. Плакал ли мальчуган по нему? Погиб в бою. Война, настоящая война. Если умирает чей-то отец – это уже настоящая война. Троянская война! В ней, оказывается, участвовали не только бессмертные боги и герои, умевшие умирать красиво и поэтично. Были и другие, умиравшие тяжело и страшно, с хриплыми стонами и свистящим слабеющим дыханием, царапая сухую землю долины Скамандра ногтями или пытаясь засунуть в живот вываливающиеся внутренности, думая об оставляемых ими таких вот мальчуганах и девчонках, которых уже никто не будет подбрасывать в воздух, к самому небу… Война, кровь, усталость, пот, смерть. И мальчуган с царапиной, у которого был самый добрый и сильный отец. С большими руками.

– Пойдем со мной, мальчуган, покажи мне город.

– Я пошел бы с тобой, но солнце уже низко, пора домой помогать матери, а то она будет ругаться. – Мальчик махнул рукой Куроедову, повернулся и побежал куда-то, нырнув в лабиринт лачуг.

Куроедов проводил его взглядом и пошел обратно вверх по улочке, ища глазами тень.

– Эй, ты! – послышался грубый окрик откуда-то из переулка, пересекавшего улицу. Из-за угла вышли два дюжих молодца. По краям их накидок шли черные полосы. На головах у них были кожаные шишастые шлемы с конскими хвостами, а на поясах висели короткие кинжалы.

– Это вы мне? – спросил Куроедов, останавливаясь.

– Нет, себе! – расхохотался один из стражников. – Ишь ты. «Это вы мне»! – передразнил он Куроедова. – Ты кто такой?

– Чужестранец, – ответил Куроедов.

– Это мы и сами видим. Откуда?

– Как вам объяснить…

– Можешь не объяснять. Сразу видно, что ты ахейский лазутчик. Переодели тебя в эту странную одежду, чтобы сбить нас с толку…

– Позвольте, но где же здесь логика? – горячо начал Куроедов. – Если бы я был лазутчиком греков, я бы, наоборот, оделся так же, как и все остальные, чтобы не привлекать внимания…

– А вот сейчас я привлеку твое внимание! – угрожающе сказал стражник повыше.

От него несло потом, луком и кислым вином. Лицо у него было угреватое и жестокое. Он неожиданно поднял руку и изо всей силы ударил Куроедова по лицу. В последнюю секунду тот успел отдернуть голову в сторону, и удар прошелся лишь по касательной, но все равно на мгновение ошеломил его.

«Сволочи, – мелькнуло у него в голове, – псы пьяные… Что я им сделал?»

– Пойдем, – тявкнул стражник поменьше. – Приамова стража не любит, когда на нее так смотрят по-волчьи, как ты.

– Куда? Зачем? – спросил Куроедов.

Сердце его трепыхалось от оскорбления. За что? Почему? По какому праву? Подумав о праве, он невольно внутренне усмехнулся и разом успокоился. В конце концов в каждой стране могут быть свои понятия о гостеприимстве и подавно о праве. Может быть, зуботычины и есть здесь знак гостеприимства и печать права.

При других обстоятельствах он бы, наверно, не удержался и ввязался в безнадежную драку, потому что не любил, когда его били. Но сама фантастичность ситуации притупила остроту оскорбления и боль в щеке, сделав и их фантастичной, нереальной. Во сне, правда, можно и треснуть кого-нибудь по морде, но во сне наяву…

– Куда, ты спрашиваешь? Сейчас мы приведем тебя к самому Ольвиду. Он знает, как беседовать с такими, как ты. Ну, живее шевелись, греческая падаль…

– Приготовьте молодого человека для тихой беседы со старым Ольвидом, – ласково сказал старик с огромной розовой лысиной, потирая руки. Он сидел на длинной скамейке в небольшой прохладной комнате с каменными стенами. На нем был желтый хитон с двойной черной каймой по краям.

Стражники, сопя, просунули руки Куроедова в две кожаные петли, закрепленные в стене, и накинули такие же петли на ноги.

Ольвид с кряхтением встал, упираясь руками в колени:

– Ой, боги, боги, за что они насылают на человека старость? И здесь болит, и там скрипит, и здесь тянет, и там ломит… Ох-ха-ха… жизнь… А у тебя приятное лицо, мальчик, на твоем лице отдыхают глаза. – Ольвид подошел к Куроедову, медленно покачал головой, как бы желая получше рассмотреть его. – И одежда у тебя интересная, не наша. Уж не какая-нибудь богиня соткала тебе эту ткань? А? Нет? Ну, прости старичка за болтливость… И вещички у тебя в карманах презабавные, и не поймешь, что для чего. Ох-ха-ха… Одной Афине многомудрой под силу разгадать, что к чему. Значит, мальчик мой, ты говоришь, что чужестранец и вовсе не имеешь никакого отношения к ахейцам, осадившим священную Трою?

– Совершенно верно, – торопливо сказал Куроедов, расслабляя мышцы, которые он было напряг, ожидая удара.

– Так, прекрасно, – пробормотал Ольвид и вдруг плюнул Куроедову в лицо. Густая липкая слюна попала в глаза, и тот дернулся вперед, но кожаные петли крепко держали руки.

– Сволочи! – крикнул он. – Что я вам сделал? Палачи вы проклятые! Неужели вы не понимаете, что, будь я шпионом, я бы не был одет в эту непривычную для вас одежду? Вы же вислоухие ослы, если принимаете меня за ахейца! Подумайте лучше об осаде, недолго ведь осталось стоять вашей Трое… Я это знаю, я пришел из будущего и знаю, что вас ждет. «Не нужно, пожалуй, говорить это», – пронеслось в голове у Куроедова, но бессильный гнев душил его и требовал выхода в злых, колючих словах.

– Так, так, так, – радостно и изумленно закивал Ольвид, потер ладони. – Ты знаешь будущее – прекрасно. Но смертные не должны знать будущее, ибо, зная его, они становятся как бы бессмертны. Да и как может существовать государство, граждане которого пытаются заглянуть в будущее? Как может править таким государством царь, если граждане то и дело будут ставить под сомнение мудрость его приказов? Всякое знание – враг порядка, и посему, если ты говоришь правду, хотя бы крупицу правды, или думаешь, что говоришь правду, – ты сгниешь в моем прохладном подземелье. Ты будешь висеть на ремнях и думать о будущем. Ты будешь есть его и пить, смазывать им свои раны от проедающих мясо ремней. А потом ты умрешь, и будущее будет надежно спрятано в горстке праха.

– Ты лжешь! – крикнул Куроедов.

Но Ольвид с неожиданной для его возраста силой ударил его по губам.

– Молчи, мой милый юноша, – мягко сказал он и томно вздохнул, – ох-ха-ха… Я не люблю, когда во время допроса мне отвечают. Я больше люблю слушать самого себя, а не жалкие слова лжи. Да и что это за допрос, если каждый заключенный вздумает говорить что захочет? Это будет комедия, а не допрос… Когда я тебя о чем-нибудь спрашиваю, я и не ожидаю ответа. Зачем он мне? Я ведь все знаю заранее. И не щерь, пожалуйста, зубы, юноша. Я тебя бью для твоей же пользы, чтобы ты хорошо знал настоящее и забыл бы будущее. Ну, ну, не крути головой, а то старичку и ударить тебя трудно. Вот так…

4

В трубке простуженно захрипело, забулькало, и полковник Полупанов со вздохом достал из письменного стола разогнутую шпильку для волос, прочистил мундштук и чиркнул спичкой.

– Ну так что, капитан? – спросил он Зырянова, молчаливо уставившегося на стеклянный шкаф со спортивными трофеями отделения. – Так и напишем, происшествие расследованию не подлежит в связи с сверхъестественным характером? Так? Вы только на минуту представьте, как отнесутся к нашему рапорту в отделе. Да они его под стекло в рамку вставят… Нет, дорогой мой капитан, если нам поручено расследовать что-нибудь, мы должны быть готовы иметь дело с кем угодно, даже с духами, привидениями, лешими, водяными, гномами, эльфами, оборотнями, упырями, вампирами и прочей публикой этого рода.

Полковник любил в разговоре с подчиненными блеснуть эрудицией, знал за собой этот грешок, но ничего поделать с собой не мог. Да и нужно же в конце концов человеку иметь хоть какие-нибудь слабости…

– Вы мне дайте хоть одного гнома, я уж с ним побеседую, – угрюмо пробормотал капитан Зырянов. – Ну ничего, понимаете, ничего. Один растворился в воздухе, причем растворился без осадка, как кофе, другой возник из ничего, как кролик у иллюзиониста. Этого Абнеоса обследовало уже три комиссии академии, не говоря уже о сотрудниках ИИТВа. И все разводят руками. Шпарит по-древнегречески – еле разбирать успевают; подробности всякие рассказывает о Гекторе – он ему щит, оказывается, реставрировал, – об Андромахе, ну, в общем, отвечает по «Илиаде» без бумажки. Комиссии за сердце хватаются. И признать невозможно, и не признать – тоже.

– Андромаха – это хорошо, – вздохнул полковник. – С Андромахой я бы поговорил, особенно когда она без Гектора… А Куроедова нужно найти. С Гомером или без – это уже детали. В конце концов у нас отделение милиции, а не филфак.

– А я разве против, – пожал плечами Зырянов. – Я перебрал все возможности, включая массовый психоз, гипноз, наркоз. Ну ничего, ни одной ниточки, ни одной зацепки, ничего. Голова уже гудит как большой турецкий барабан. Вчера у нас в клубе на репетиции «Егора Булычева» я вдруг начал шпарить из «Гамлета». Глаза на режиссера выпучил и думаю: а вдруг и он сейчас растворится в воздухе…

– М-да, – пожевал губами полковник и скорчил гримасу. Очевидно, горечь из трубки попала ему на язык.

Резко и неожиданно зазвонил телефон. Полковник раздраженно схватил трубку и буркнул:

– Полупанов… Господи, вы же знаете, что я занят… Всякая ерунда… Просится, просится… Третий раз… Да хоть сотый… – Полковник в сердцах, с треском швырнул трубку на аппарат. – Ходят всякие типы… Дежурный говорит, что третий раз за два дня является. Спрашивает, не пропало ли что-нибудь в районе и не появилось… Постой, постой… Не появилось… не появилось…

Полковник вдруг уперся руками в подлокотники кресла и, не отодвигая его, выскочил из-за стола, открыл дверь кабинета и громовым голосом закричал:

– Дежурный!

Дежурный по отделению старший лейтенант Савчук взлетел вверх по лестнице, не касаясь ступенек.

– Товарищ полковник…

– Знаю, что полковник! Где этот тип?

– Отпустил, товарищ полковник.

– Догнать, вернуть, найти, немедленно.

– Есть, товарищ полковник, он из телеателье. Разрешите идти?

– И побыстрее.

Полковник сел на краешек стола, набил трубку и спросил капитана Зырянова:

– Все это бред, капитан, но когда человек приходит в милицию, да еще третий раз за два дня, и осведомляется, не появилось ли где что-нибудь лишнего, – это… не совсем обычно, а мы уже два дня занимаемся не совсем обычным делом. Да вот он и сам.

Иван Скрыпник – а это, разумеется, был именно он – поздоровался и, сообщив, кто он такой, сказал:

– Я, товарищ полковник, признаться, удивлен. Приходит рядовой труженик в милицию и вежливо спрашивает, не пропало ли где-нибудь что-нибудь и не появилось ли что нибудь взамен. И что же? Смотрят с сочувственной улыбочкой, говорят вежливо, открывают дверь, прощаются… Душевнобольные – так и написано у них на лице – требуют особой чуткости.

– Это точно, – сказал полковник. – Что значит, уважаемый рядовой труженик, ваше выражение «взамен»? Появилось взамен пропавшего.

– В прямом. Ну да ладно. Как говорил в свое время некий Раскольников в таких случаях, вяжите меня. Если вы просмотрите записи за десятое сентября, вы увидите там странное заявление одной гражданки нашего района о пропаже у нее из буфета вазы с конфетами…

– Это бывает.

– Ваза пропала из запертого буфета, а вместо нее появился камень. Причем детей у гражданочки нет, равно как и мужа, а есть кошка. Но кошка не умеет подбирать ключи и не смогла бы приволочь камень весом в два килограмма сто тридцать шесть граммов. Иначе гражданочка не получала бы пенсию, а работала со своим зверем в цирке.

– Вы на учете состоите, товарищ Скрыпник? – нахмурился полковник.

– Состою, – тяжко вздохнул бригадир настройщиков. – На военном, комсомольском, профсоюзном.

– И все?

– И все.

– Тогда откуда, допустим, вы знаете, что камень весил два килограмма сто тридцать шесть граммов?

– Я его взвесил.

– Гм… интересно. А откуда вы его взяли?

– Я же вам предлагал вязать меня. Украл.

– Ну вот наконец я слышу слона не мальчика, а мужа, – сказал полковник. – Откуда же?

– Из вашего отделения. Точнее, не совсем украл, а подменил. Вам-то все равно, а для меня этот камень ценнее золота.

– Послушайте, Скрыпник, раз вы не состоите на учете в психоневрологическом диспансере, вы, может быть, пробуете писать детективные повести. Вы чудно строите сюжет. Я, можно сказать, некоторым образом профессионал и то сижу как на иголках. Поздравляю вас. Так в чем же ценность камня?

– Сейчас я вам попытаюсь объяснить, но прежде скажите мне, что пропало и что появилось в районе. Иначе меня бы не схватили за хлястик на тротуаре.

Полковник посмотрел на капитана, не спеша выковырнул из трубки пепел и сказал:

– Исчезло: младших научных сотрудников – один. Появилось: троянцев – один.

– Тр-рр-оян-цев? – заикаясь, переспросил бригадир настройщиков. – Один? – Он вдруг схватил полковника за плечи и трижды расцеловал его. Затем проделал ту же операцию с капитаном, уже давно потерявшим и дар речи, и способность удивляться и сидевшим с выражением, которое, наверное, бывает у человека, попавшего в водоворот.

Полковник несколько раз энергично потряс головой, не то отмахиваясь от чего-то, не то приводя в порядок мысли. Способность трезво оценивать самые неожиданные ситуации он выработал в себе давно, но теперь чувствовал, что грани между явью и вымыслом, возможным и невозможным, правдой и шуткой стали неприятно зыбкими, расплывчатыми и эта неопределенность была ему неприятна и утомительна, как работа без очков, которые он носил.

– Ну ладно, – сказал со счастливым вздохом Скрыпник, – ничего не поделаешь. Перед вами гений-самоучка, а может быть, и того хуже. В исчезновении младшего научного сотрудника и в появлении троянца виноват я. Понимаете, я понадеялся на автоматику, которая должна была выключить накопитель энергии, а вместо этого произошел пробой.

– Капитан, – торжественно сказал полковник, – передайте моей жене и детям, что Полупанов ложится на обследование.

– Не смогу, товарищ полковник, – сонно пробормотал капитан Зырянов, – у самого мысли путаются…

– Терпение, товарищи, – умоляюще попросил Скрыпник. – С кем бы я ни начинал говорить о своем изобретении – все улыбаются, хоть выступай на вечерах сатиры и юмора. Может изобретатель рассчитывать на терпеливое внимание хотя бы в милиции?

– Может, – вздохнул полковник и в третий раз за полчаса набил трубку «Золотым руном».

– Спасибо. Тогда слушайте…

– Значит, вы надеетесь, что сумеете осуществить обратный обмен? – спросил капитан Зырянов. Выберись на твердую почву фактов, даже фантастических, он заметно повеселел, и из глаз его исчезло выражение беззащитности.

– Надеюсь.

– Вам нужна чья-нибудь помощь?

– Нет, потому что в этой штуковине не только никто пока еще не разбирается, но никто в нее не поверит в ближайшие пять лет.

– Но нас вы держите в курсе дела.

– Обязательно. К тому же, когда я смогу попытаться сделать обратный обмен, лучше поместить троянца на то же место, где он появился.

– Гм… – пробормотал полковник, – а Куроедова как вы поместите на то же место?

– Будем надеяться, – сказал бригадир настройщиков. – Конечно, может случиться, что вместо Куроедова мы получим в обмен другого троянца, но что поделаешь – первые шаги пространственно-временного обмена. Будем пытаться еще и еще раз.

– Боже, сколько же троянцев перебывает в нашем районе! – застонал полковник и обхватил руками голову.

5

Когда Маша Тиберман поступила в аспирантуру, ее мать Екатерина Яковлевна раз и навсегда прониклась величайшим к ней почтением. В булочной номер семнадцать, где она работала продавщицей, весь коллектив точно знал, когда сдается философия и сколько сил уходит на освоение латинских глаголов. Одно время работники кондитерского отдела даже умели сказать: «Галлиа омниа ин партес трес дивиза эст», потом же забыли сообщение Цезаря о том, что вся Галлия была разделена на три части. Но интереса к античности не потеряли и даже дважды коллективно ходили смотреть «Приключения Одиссея» и «Фараон».

В этот день после звонка Маши из института с просьбой приготовить какую-нибудь закуску по случаю неожиданного и срочного сбора гостей, Екатерина Яковлевна отпросилась пораньше, быстренько закупила все необходимое, помчалась домой и принялась готовить винегрет и рубленую селедку, которые уже давно славились среди обширных Машиных знакомых.

Готовить было ей нисколько не тягостно, скорее наоборот, она даже получала удовольствие, мысленно представляя выражение немого восторга на лицах гостей с набитыми ртами и шумные потом поздравления по поводу ее, Екатерины Яковлевны, кулинарных необыкновенных способностей.

Да и сами вечеринки с их латинскими и греческими тостами, шутливыми стенгазетами, выпускаемыми специально для них, Маменькиными раскрасневшимися щечками были для нее приятны и даже умилительны. «Дай бог ей еще хорошего мужа, не обязательно старшего научного, пусть даже младшего…» – шептала она. Будущего Машенькиного мужа она представляла себе высоким, солидным и придирчиво требующим жестко накрахмаленных воротничков. Немножко она его даже побаивалась, очень уважала за безукоризненные манжеты и ученость и готова была на все, лишь бы Машенька была счастлива.

Есть ли у нее ухажеры, Екатерина Яковлевна у дочери спрашивать остерегалась, зная, что та может и рассердиться – нервы, наука… Зато уж на вечеринках, когда они устраивались в их доме, наставляла глаза перископами, стараясь угадать кто. Однажды она почему-то решила, что Машенька неравнодушна к маленькому полноватому инженеру Васе Быцко, и два дня у нее было смутно на душе. Не то чтобы он был плохим человеком, боже упаси… Но он был невысок, ходил не только что без крахмальных воротничков, а даже и вовсе без галстука и занимался какими-то непонятными машинами, а не родной Троей. Потом инженер исчез, и Екатерина Яковлевна снова мысленно принялась крахмалить Его воротнички.

Селедка была уже готова, оставался винегрет, когда послышался дверной звонок. «Ах, Маша, Маша, ученый человек, вечно забывает ключи», – подумала Екатерина Яковлевна, вытерла руки о передник и пошла открывать дверь.

Маша ввела за руку высоченного дядечку с черной бородой, в коротковатом коричневом костюме в клеточку. «Ну и мода пошла у нынешних!..» – изумилась Екатерина Яковлевна.

– Знакомься, мама, это Абнеос, – сказала Машенька.

– Очень приятно, – сладко улыбнулась Екатерина Яковлевна. – А по отчеству вас как?

Борода беспомощно посмотрел на Машеньку, и та поспешно объяснила:

– Мама, Абнеос по-русски не понимает.

– Он что же – иностранец?

– Некоторым образом да.

– А откуда?

– Абнеос из Трои.

– Он что же, в командировку или по научному обмену?

– Как тебе сказать…

Тут бородатый что-то сказал Машеньке, и Екатерина Яковлевна, опомнившись, затрепыхалась:

– Да что это я!.. Проходите, пожалуйста, стереовизор включите, я мигом управлюсь, а там и другие гости подойдут.

Она пошла на кухню в некотором смятении духа. С одной стороны, не дай бог увезет Машеньку куда-нибудь к черту на кулички, бывают ведь такие случаи; с другой – человек, видно, ученый и по-русски не понимает. Модник, с бородой.

Уж сколько раз ругала себя Екатерина Яковлевна за буйную, как у девчонки, фантазию, но ничего поделать с собой не могла. Вот и сейчас живо представила себе внуков, таких же чернявеньких, как этот. Врываются они к ней с визгом, криком, все вверх дном, а ей нипочем. Что же, убрать потом трудно? И чего Маша на них ругается, дети ведь, понимать надо, мальчики…

Один за другим начали сходиться гости: поэт-песенник Иван Гладиолус, написавший в свое время слова к знаменитым «Фиалкам»; внештатный журналист Михаил Волотовский, ездивший зачем-то туристом на все зарубежные спортивные состязания, в которых ни бельмеса не понимал; уже знакомый нам старший научный сотрудник Сергей Иосифович Флавников; немолодой, но подающий надежды художник-график, в белых носках и с челкой, Витя, по прозвищу Чукча; переводчица с румынского и аварского Доротея Шпалик, употреблявшая столь длинные мундштуки для сигарет, что ее благоразумно обходили стороной.

Входя в комнату, гости бросали быстрые оценивающие взгляды на стол, в центре которого под охраной двух бутылок «Столичной» стоял знаменитый винегрет. Затем они украдкой осматривали троянца. Большинство улыбалось: и стол и троянец были вполне на уровне.

– За стол! – скомандовала Машенька.

Раздался дружный грохот стульев, и гости быстро разоружили охрану винегрета, поплыла из рук в руки хлебница и кто-то крикнул:

– Сергей Иосифович, тост!

– Я сегодня не в ударе, – вяло трепыхнулся Флавников, зная, что тост все равно сказать придется.

– Просим, просим, – бубнил график Чукча, а Доротея Шпалик грозно направила на историка мундштук с дымящейся сигаретой.

– Сдаюсь, – сказал Сергей Иосифович, поднял глаза к потолку, словно искал на нем мыслей и вдохновения. – Друзья, сегодня у нас не совсем обычный вечер. Ведь за последние три тысячи лет вряд ли кому-нибудь приходилось сидеть за одним столом с живым троянцем, тем более с таким милым выходцем из другой эры, как наш Абнеос – этот ходячий источник тем для кандидатских и даже докторских диссертаций. А ведь Абнеос был в свое время, – Флавников тонко улыбнулся, – я говорю – в свое время, всего лишь шорником. Итак, выпьем за шорников, консультирующих докторов наук!

Машенька Тиберман тем временем уже окончательно вошла в роль переводчика и все время шептала что-то в ухо Абнеосу, отчего у того округлялись глаза и поднимались брови.

– Боже, сколько необыкновенных вещей, должно быть, знает этот мужчина. – Доротея Шпалик вынула изо рта мундштук, выпила рюмку водки и снова затянулась сигаретой.

– О нем нужно будет написать песню, – крякнув после стопки, сказал поэт-песенник Иван Гладиолус и тихо стал напевать: – Полюбила я тро-ян-ца, а за что и не пой-му-у…

– Пусть говорит Абнеос, – решительно потребовал график Чукча. – Пусть расскажет про ахиллесову пяту.

– Боже, как это необыкновенно, – взвизгнула Доротея Шпалик, – сидеть и смотреть на друга Гомера и слушать его рассказы.

– Доротея, дорогая, – пробормотал Флавников, – их отделяло по меньшей мере лет четыреста. С таким же успехом вас можно считать подругой Христофора Колумба.

– Ах, Сергей Иосифович, почему вы всегда любите говорить мне колкости?

– Потому что я с детства мечтал переводить с румынского и вы перебежали мне дорогу.

– Пусть Абнеос говорит, хватит трепаться, – снова потребовал график Чукча. – А то…

Что «то» – он не сказал, а отправил в рот такую порцию винегрета, что глаза у него округлились от изумления.

Над столом плавало облако дыма. Оно начиналось с мундштука Доротеи Шпалик, и казалось, что она надувает огромный голубоватый шарик. Стук ножей стал медленно утихать, зато говорили теперь гости все громче и громче.

– Вот вы говорите Троя, – скромно сказал внештатный журналист Волотовский, – а я недавно вернулся из Новой Зеландии с лыжного чемпионата и, представляете, купил в Веллингтоне японскую авторучку, которая может писать под водой. Это очень удобно.

– Под водой – это хорошо, – с тихой грустью вздохнул Флавников, – это даже очень удобно. Я, признаться, с детства чувствовал острую потребность писать под водой.

– "Вода, вода, кругом вода…" – пропел Иван Гладиолус. – Как здорово схвачено, классика. Троя, Троя, кругом Троя… Нет, ударение не то…

– Машенька, ты представляешь, – крикнула Доротея Шпалик, – вчера я видела на одной даме кирзовые сапоги!..

– Пусть говорит Абнеос, – тихо сказал график Чукча и вдруг почему-то заплакал.

– … В каракулевом манто и кирзовых сапогах. Представляешь? Как ты думаешь, это парижское или идет из Лондона?

– В Хельсинки во время турнира сильнейших собирателей шампиньонов – это, между прочим, изумительный спорт, – скромно рассказывал Волотовский, – я купил поразительные чилийские лезвия для бритья. У меня тут инструкция. Сергей Иосифович, не могли бы вы перевести, а то они что-то не бреют. Наверное, я вставляю их не той стороной.

– Господь с вами, дорогой мой. Это же машинка для чистки картофеля…

Абнеос сидел оглушенный и притихший. Голова у него слегка кружилась, и он крепко держал Машеньку за руку, словно ребенок мать. «О боги, боги, – думал он, – что только не пошлете вы нам, жалким смертным, каких только козней не придумаете у себя на своем сверкающем Олимпе!»

С того самого мгновения, когда он увидел себя в незнакомой комнате в окружении людей, которых он принял за души умерших, он никак не мог прийти в себя. Способность удивляться он потерял почти моментально, ибо начисто израсходовал свой запас эмоций. Единственное, что связывало его с окружающим миром, была эта девушка, что сидела рядом с ним. Рука ее была теплой и нежной, и, когда он держал ее, ему становилось как-то покойнее, и он чувствовал себя не то чтобы увереннее, но не таким маленьким, жалким и заброшенным. Ведь все, что бы он ни делал в эти сумбурные приснившиеся дни, не имело ничего общего с обычной его жизнью. Уважительный тон, каким с ним разговаривали, будто с базилевсом, был странен. Скорость, с которой они носились на каких-то металлических чудовищах, даже не пугала, поскольку была за гранью мыслимого. Необыкновенная чистота и отсутствие привычных запахов давали ему ощущение какого-то затяжного сна. Странный мир, странный. И лишь эта теплая мягкая женская рука была знакомой. И Абнеос чувствовал, что это не просто рука, а как бы ниточка, связывающая его с новой действительностью. «Ма-ша», – произнес он про себя. Само слово было теплым, мягким и приятным на вкус, словно лепешки с медом. И смотрела она на него не так, как жена, которая с утра до вечера скрипела: «Абнеос, сходи, Абнеос, принеси, Абнеос, у Рипея жена новый хитон купила, а ты… У, посланница Аида…»

– Абнеос, – прошептала Маша, – как ты сейчас себя чувствуешь?

– Не знаю, – так же тихо ответил ей троянец. – Покровительница Трои богиня Афродита, наверное, похожа на тебя. И мне грустно, тепло на сердце и немножко страшно.

– Я не богиня. И никто меня даже в шутку не называл Афродитой, потому что я некрасивая. Я всегда знала, что нехороша собой, только одна мама думает наоборот.

– Твоя мать мудра, как Афина Паллада, – торжественно сказал Абнеос. – Я хотел бы обладать половиной ее мудрости.

– Не шути так, Абнеос, ты делаешь мне больно.

– Я? Тебе делать больно? Это ты смеешься надо мной, бедным шорником, чья мастерская у Скейских ворот. Ты, всесильная и мудрая, ты смеешься надо мной.

– Спасибо, Абнеос, ты не представляешь, как мне хорошо с тобой. У тебя такие сильные руки, и кожа на них твердая и мозолистая…

– А твоя рука нежна, как спелый персик из рощи, что у самого предгорья Иды. И мне боязно пожать ее…

6

Боль была все время, она пряталась в его теле, но теперь, когда он медленно приходил в себя, боль становилась осознанной, острой. Сознание возвращалось к нему медленно, неохотно, неуверенными толчками. И в то же мгновение, когда оно включило механизмы его памяти, Куроедов судорожно дернулся на каменном полу, потому что последнее, что он запомнил, был свист бича, страшное напряжение своих мышц и впивающиеся в тело тугие сыромятные ремни.

Куроедов застонал и открыл глаза. Подле него сидел старик с клочковатой седой бородой и печальными глазами. Старик протянул руку и мягко коснулся его лба.

– Лежи, не вставай пока. Пусть к тебе вернутся силы. К тому же прохлада каменных плит успокоит твои синяки и кровоподтеки. Лежи, не бойся, я уже давно сижу подле тебя. С того самого момента, когда ольвидовские стражники втащили тебя сюда после допроса.

– А кто ты? – с трудом ворочая распухшими губами, спросил Куроедов.

– Я – Антенор.

Забыв о ноющем теле, Куроедов уперся руками о шершавые камни пола и рывком сел.

– Антенор? Уж не советник ли царя Приама? Но почему тогда ты здесь, в этой темнице? Как ты сюда попал?

– Я вижу, тебе лучше, – улыбнулся старик, отчего его глаза под седыми кустистыми бровями стали совсем по-детски ясными. – Когда человек любопытен – это уже признак здоровья. Ты спрашиваешь, почему я в тюрьме. Потому что я болтлив и иногда по старческой рассеянности говорю правду. От царского же советника правды не ждут. Царь Приам, сын Лаомедонта, властитель Илиона и любимец богов, всегда прав. Ему не нужно знать правды, ибо он сам творит ее. А раз так, гнать этого слабоумного старика Антенора, в тюрьму его, в каменный мешок. И правильно. Многие считают, вернее, считали меня мудрым, а где место мудреца, как не в тюрьме? Пусть посидит, вспомнит свою сорокалетнюю службу царю, поразмыслит, чего стоит в наши дни правда… Я не надоел тебе, незнакомец?

– Бог с тобой, Антенор!

– Бог? Один бог? Что значит это выражение?

– Бог? У нас, там, где я живу, был один бог, всего один. Да и того теперь уже нет.

– Один бог? – вздохнул Антенор. – Какая экономия слов! У нас их столько, что вязнут на зубах. На каждое дело свой бог. Как видишь, наши, по сравнению с твоим, изрядные лентяи. И как же ваш один бог управляется со всеми делами?

– Не очень хорошо. Поэтому-то и остался безработным.

– А ты смело говоришь, юноша. Откуда ты?

– Из страны, которой еще нет, и из времени, которое еще не наступило.

Антенор нахмурил брови и пристально посмотрел на Куроедова. На мгновение в глазах старика с комочками слизи в уголках мелькнул гнев, но тут же погас. Он едва заметно пожал плечами.

– Я не могу объяснить тебе, как это произошло, о Антенор, – сказал Куроедов. – Но я попал сюда из страны будущего, из времени, до которого должно пролететь тридцать веков.

– Тридцать веков? – медленно переспросил Антенор. – Это много времени. Оно уничтожит храмы и алтари, обратит в пыль и прах народы и сотрет с людской памяти многие имена…

– Я знаю твое через три тысячи лет…

– Через три тысячи лет… Значит, тебе открыто, что случится с Троей?

– Увы…

– Ты боишься сказать мне?

– Я предпочел бы рассказать тебе что-нибудь приятное, но…

– Не бойся, я знаю и так: Троя погибнет. Кассандра знает, она много раз рассказывала мне…

– Кассандра? Дочь Приама? Та, которая обладала даром предвидеть будущее?

– Значит, и ее имя осталось… – вздохнул Антенор и вытер краем грязного плаща уголок глаза.

– Осталось. Она не погибнет в роковой день, ее возьмет к себе царь Агамемнон. Она умрет вместе с ним от руки его супруги Клитемнестры. И тебя пощадят греки… Так, во всяком случае, говорят предания…

– Знаю, знаю… Кассандра рассказывала мне. – Старик снова тяжко вздохнул. – Я старик, у меня слезятся глаза и дрожат руки. Я устал. Я уже не боюсь путешествия в царство теней, я уже почти там. Я иногда даже мечтаю о нем, как мечтают о крепком сне… Но Кассандра… Каково ей знать страшное будущее и не быть в силах изменить его, предотвратить! Ведь это тысяча смертей вместо одной. Говорят, что когда боги хотят наказать человека – они отнимают у него разум. А есть наказание пострашней – мудрость и знание.

– И вы сидите сложа руки и ждете, как жертвенные животные, пока свершится судьба? Даже зная, что Троада падет и Илион превратится в руины, вы не должны вздыхать, сделайте что-нибудь, уговорите Приама сделать что-нибудь!

– Поздно, – вздохнул Антенор, – поздно. Нет уже в живых Гектора, погиб и злосчастный Парис, убив предварительно Ахиллеса, поздно. И по-прежнему ехидна Елена строит глазки Приаму, и по-прежнему собаки Ольвида охотятся за каждым, кто хоть на мгновение усомнится в мудрости царя. Ведь ты, сын мой, тоже познакомился с ними. Тише, кто-то идет, наверное, это Кассандра. Вот и она, добрая душа.

В подземелье тихо проскользнула женщина. Увидев Куроедова, она вздрогнула и вопросительно посмотрела на Антенора. В полумраке Куроедову показалось, что глаза у женщины огромны и печальны. От нее пахло какой-то горьковатой травой, похожей на полынь.

– Не бойся, дочь моя, это новый узник. Он чужестранец и пришел издалека, но Ольвид уже успел побеседовать с ним.

– Старый шакал, – прошептала Кассандра, и Куроедов уловил ненависть, вогнанную в одно короткое слово.

– Меня зовут Александр, – мягко сказал Куроедов.

Он встал, пошатываясь, и смотрел на женщину. Тело ее было легким, сухим и смуглым. Она тяжело дышала, и в глазах – они действительно были огромны – прыгали странные огоньки.

– Иногда меня тоже зовут Александра, – сказала она. – Дай мне твою руку.

Куроедов протянул руку и со странным замиранием сердца ощутил прикосновение маленькой сухой ладони.

– Не шевелись! – умоляюще и вместе с тем властно прошептала Кассандра, и Куроедов скорее догадался, чем увидел, как она вдруг напряглась, напружинилась и застыла, хрипло дыша. Лоб ее влажно блестел, и ладонь на его руке затрепетала. Прошла минута, другая, а Куроедов все еще боялся пошевельнуться. Внезапно Кассандра глубоко и трепетно вздохнула, как-то обмякла и ровным бесцветным голосом сказала:

– Да, ты издалека. Ты добрый человек, и я буду любить тебя. И тебя тоже судьба заберет у меня. Ты принесешь мне много боли, но сладкой боли. Ночью я приду за тобой, ты должен выйти из этой ямы.

Она тихо скользнула к двери, а Куроедов, почему-то опустошенный и смертельно усталый, медленно опустился на пол. В воздухе еще чувствовался еле слышимый запах какой-то горькой травы, похожий на запах полыни, и сухая ладонь Кассандры все еще лежала у него на руке.

– Александр, – услышал сквозь сон Куроедов тихий торопливый шепот, – проснись…

Он попытался вскочить на ноги, но покачнулся, избитое и занемевшее тело плохо слушалось его.

– Обопрись на меня, и идем. – Кассандра на мгновение коснулась ладонью щеки Куроедова, и у него остро и сладко защемило сердце. – Не бойся, стражники спят. Я угостила их таким вином, от которого они будут храпеть всю ночь… Идем.

Ночь была теплой. Легкий ветерок с Геллеспонта доносил запах погасших костров и полоскал белье, развешанное для просушки в узких переулочках города. Бесшумной тенью скользнула кошка, где-то вдали взвизгнула во сне собака. Луна казалась плоским медным диском.

– Идем, идем, – Кассандра потянула за руку Куроедова, – сюда.

Перед ним неожиданно возникли мощные стены Пергама. Они прошли вдоль них несколько шагов и остановились перед узким входом, у которого дремал, прислонившись к камням, стражник.

– Кто это? – спросонья пробормотал он.

– Кассандра, протри глаза.

– Ведешь к себе дружка, а? – добродушно ухмыльнулся стражник. – Царской-то дочке все можно…

Коротким неуловимым движением, не размахиваясь, Кассандра дала стражнику пощечину.

– Ты что… – замотал тот головой, но они уже были во дворце.

– Идем, идем, – торопила Куроедова Кассандра, неслышно скользя по узким переходам.

Он шел как во сне, не удивляясь, не ощущая всей фантастичности происходившего. Все было возможно, время и пространство ничего больше не значили, а здравый смысл остался где-то позади, в бесконечной дали. Он готов был идти так еще и еще, видя перед собой лишь тяжелую гриву рыжеватых волос и легкую узкую фигуру Кассандры. Он уже не думал о том, куда они идут, схватят ли его снова, и даже сыромятные ремни, чьи следы все еще саднили на руках и ногах, расплылись, стали нереальным воспоминанием, сном во сне. На мгновение Куроедов вдруг вспомнил, что через два месяца истекает срок написания плановой работы, а у него не написана и половина, но и институт, и сектор, и плановая работа больше не имели значения, превратились в пустые слова, в шелуху на губах.

– Сюда, – сказала Кассандра и толкнула дверь.

– Кто здесь? – испуганно вскрикнул в теплой темноте женский голос.

– Зажги светильник, разбуди госпожу и выйди, – сурово сказала Кассандра.

Послышался торопливый шорох, что-то скрипнуло, хрустнуло, в светильнике заплясал крохотный огонек. Старая чернокожая рабыня, опустившись на колени, завороженно, как кролик на змею, глядела на Кассандру и Куроедова.

– Кто это? – послышался хриплый голос, и в комнату вошла немолодая женщина. Волосы ее свисали вялыми, полураспустившимися локонами, под глазами набрякли пухлые мешочки, и сползшая накидка обнажила полное плечо. – Кассандра? Ты? Зачем ты пришла ночью? Кто это с тобой? Уходи!

– Прочь! – крикнула Кассандра рабыне и ударила ее ногой.

Женщина тяжело дышала. Руки ее, которыми она все время пыталась поправить накидку, дрожали.

– Кассандра, ты ведь не замыслила ничего дурного, нет? Я всегда жалела тебя, Кассандра…

Кассандра сделала шаг навстречу женщине, и та отпрянула перед ней, прижавшись спиной к стене.

– Нет, нет, не надо… А-а-а-а!.. – Крик был низким и хриплым.

Женщина старалась вжаться в каменьстены, спрятаться в нем, исчезнуть. Только бы не видеть глаз этой безумной, не слышать ее шагов.

– Не кричи, Елена, – брезгливо сказала Кассандра, – я не собираюсь перерезать твое морщинистое старое горло. Ахейцы не сняли бы осаду, если бы им показали твою голову. Ты сама уйдешь к ним, сама бросишься на колени перед Менелаем, от которого ты удрала с моим братом десять лет назад, и уговоришь его снять осаду.

– За что ты так ненавидишь меня? – медленно спросила Елена. – Что я тебе сделала?

– Мне ничего, если не считать десять лет войны и трупы. Трупы… трупы… Земля Троада пропиталась соками человеческих тел, а стервятники с трудом летают от сытости. Трупы… Десять лет стоит в воздухе тошнотворная вонь от погребальных костров. Десять лет ревут жены по своим мужьям, а дети бегают по улицам без присмотра, как бездомные собаки. Нет, Елена Прекрасная, мне ты ничего не сделала, если не считать убитых братьев и того, что скоро весь Илион превратится в тлеющую головешку и даже пастухи будут обходить это богами проклятое место. – Смуглое худое тело Кассандры дрожало как в лихорадке, но низкий голос был насмешлив и нетороплив. – Тебя все называют прекрасной, дочь Тиндарея, но никто никогда не посмотрел на тебя открытыми глазами. Ведь ты уже не молода. Черты твоего лица огрубели, уголки губ опустились, ты стала полнеть. Ты некрасивая баба, Елена, ты сидишь часами перед своим медным зеркалом, воюя с морщинами. И из-за тебя десять лет идет война. Разве это не смешно? Разве не смешно, что мой брат Дейфоб, твой новый муж, гордится славой быть мужем Елены, но предпочитает не видеть тебя?

Вот посмотри на этого человека, что я привела. Ему открыто будущее, и он подтвердит, что Троя будет разрушена. Уйди, пусть мы погибнем, но без тебя. Уговори Менелая уйти, а если он не может, уговори его пощадить в последний день хотя бы сам город и малых детей его. Ты ведь десять лет прожила среди нас, Елена Спартанская. Десять лет…

Елена уже не дрожала. Она уселась на скамью, покрытую мягкой овчиной, спокойно прислонилась к стене и пристально глядела на Кассандру.

– Мне жаль тебя, Кассандра. – Она презрительно улыбнулась. – Осса, молва, считает тебя пророчицей, но ты всего лишь высохшая от зависти неудачница. Что ты понимаешь в красоте? Ты думаешь красота – это гладкая кожа и шелковистые волосы, высокая грудь и стройные ноги? Ты глупая старая дева, Приамова дочь. Красива не та, что красива, а та, которую считают красивой. Я – Елена Прекрасная. И кто бы ни увидел меня, кто бы ни заметил мои морщины – никто не поверит своим глазам, а поверит молве. Раз она прекрасна, значит, она прекрасна. Я буду горбатой старухой, а люди все равно будут шептать и показывать пальцами: смотрите, Елена Прекрасная… Что, у нее горб? Да ты же слеп, тебе это кажется. Разве люди не зовут ее прекрасной?

Ты гонишь меня из Трои, но я не уйду. Не я виновата в море крови. Я хотела уйти раньше, но и твой покойный братец Парис, и твой отец Приам взмолились: останься, не позорь нас. Для них их слава дороже крови, дороже родины. Пусть. Я обещала остаться и останусь. И я скажу тебе больше, Кассандра. Я не жалею о дне, когда Парис разложил передо мной подарки и стал пылко рассказывать о своей любви. Он плохо воевал, но всегда хорошо умел рассказывать. Он умел рассмешить меня. А женщины ценят это не меньше, чем боевые подвиги. Я не жалею, что покинула мужа, дочь Гермиону и родину и поплыла с ним в Трою. Муж? Мужей хватает, а родина… моя родина всегда со мной.

Нет, Кассандра, ты глупа, если пришла ко мне. Разве твой отец не бросил в тюрьму старца Антенора, своего мудрого советника, который уговаривал его прекратить войну, отдать меня грекам и спасти тем самым Трою?

Мне жаль тебя. Ты иссушена завистью и бессильной злобой, и вначале я испугалась. Я боюсь смерти, и мне показалось, что ты пришла убить меня. Иди, Кассандра, не бойся, я ни слова не скажу Дейфобу, моему мужу и твоему брату. – Она встала, уже больше не придерживая накидку, и вышла из комнаты.

– Идем, Александр, – тусклым голосом сказала Кассандра, – она права…

7

Одиссей встал и обвел глазами вождей. Агамемнон примостился на скамье, поджав под себя одну ногу, и угрюмо вырывал из ушей волоски, которые росли на них седыми пучками. У Менелая, как всегда, был вид обиженного старого бородатого ребенка. Казалось, вот-вот он захнычет. Юный сын Ахиллеса Неоптолем выпячивал грудь, как петушок, а старик Нестор беспрерывно кивал головой, не то отвечая своим мыслям, не то от старости. На его светлом плаще темнели жирные пятна – старик ел жадно и неопрятно. Синон, ставший после смерти Паламеда базилевсом эвбейцев, смотрел на него преданно и ожидающе. «Это хорошо, – подумал Одиссей. – Все получится».

– Говори, – хмуро приказал Агамемнон. – Ты просил собрать вождей, мы слушаем тебя.

– Храбрые вожди, – медленно начал Одиссей и подумал: «Надо поторжественнее». – Бесстрашные и мудрые герои, чьи слова и дела войдут в века! Вот уже десять лет, как мы стоим у стен проклятого Илиона…

– Это мы знаем без тебя, – буркнул Агамемнон и закашлял. Кашель мучил его уже несколько дней, и он зябко кутался в косматый длинный плащ.

– Ты прав, о любимец богов, – быстро ответил Одиссей. – К сожалению, все мы слишком хорошо знаем, что стоили нам эти десять лет. Нет среди нас благородного Патрокла, могучего Ахиллеса и гиганта Аякса, сотни воинов окропили сухую землю Троады своей кровью, а город все стоит…

– Это мы знаем без тебя, – снова сказал Агамемнон. Ему было холодно, хотелось лечь, накрыться с головой овчиной и опять погрузиться в дремоту, из которой его вырвал Эврибат, горбатый глашатай Одиссея.

Старец Нестор по-прежнему кивал головой, а Неоптолем напрягал плечи, стараясь, чтобы все заметили, какие у него мускулы.

– … Поэтому я предлагаю вам план, цари, с помощью которого мы возьмем священную Трою.

– Говори, и побыстрее, – простонал Агамемнон. – Я болен, я хочу лечь.

– Слушаю, о храбрый царь аргивян! Вот мой план: все вы знаете искусного мастера Эпея. Человек он, может быть, не великой силы и храбрости, но мудр руками, и Гефест научил его множеству ремесел. Я предлагаю, чтобы Эпей построил огромного деревянного коня, пустого внутри. В коня войдут десять – двенадцать человек – храбрейших воинов. Наше войско сделает вид, что снимает осаду, а на самом же деле укроется на острове Тенед. Конь же останется на берегу. Троянцы, увидев, что берег Геллеспонта опустел, выйдут из-за стен, найдут коня и втащат его в город…

Нестор перестал кивать седой головой и посмотрел на Одиссея, а Агамемнон пожал плечами:

– Тебя часто называют хитроумным, о Лаэртид, но, по-моему, это преувеличение. Почему троянцы не захотят посмотреть, что внутри деревянного чудовища, и почему они должны втащить коня в город?

– Потому что на коне будет написано, что это дар Афине Палладе, а раб, якобы случайно удравший из нашего лагеря, расскажет, что в коне спрятан палладий, и обладатели его становятся непобедимыми.

Старец Нестор снова закивал головой, а Менелай спросил плаксиво:

– А кто же спрячется в коне?

– Я уже сказал, человек десять-двенадцать храбрейших воинов, – Одиссей заметил, с каким восхищением смотрит на него Синон, эвбеец, – и, конечно, я сам.

Синон даже приподнялся со скамьи, улыбаясь Одиссею, а Неоптолем нахмурился.

– Хорошо, – устало сказал Агамемнон. – Пусть Эпей строит… Мы испробовали все, испробуем и твою выдумку, хотя все это чушь…

В шатер неожиданно проскользнул горбун Эврибат, глашатай Одиссея. Он приподнялся на цыпочках, приложил губы к уху хозяина и что-то быстро зашептал.

– Не может быть, – глухо сказал Одиссей. – Не может этого быть, горбун! – Но Эврибат продолжал шептать, и Одиссей сжал кулаки.

– Вот, царь, – теперь уже громко сказал горбун и торжественно протянул Одиссею небольшую кожаную сумку.

Царь Итаки брезгливо раскрыл ее, словно сумка была нечистой, и достал оттуда записку, сложенную вчетверо, развернул, скользнул по ней глазами и хрипло сказал:

– Царь Агамемнон, измена!

– Что ты говоришь, Лаэртид? Какая измена? То конь, то измена, покоя от тебя нет.

– Среди нас троянский шпион!

– Кто он? – крикнуло сразу несколько человек.

– Синон, эвбеец! – Одиссей вытянул правую руку и показал на черноволосого широкоплечего мужчину лет тридцати, который несмело улыбался.

– Ты шутишь, царь Одиссей, – робко сказал он.

– Шучу? – крикнул Одиссей. – Хороши шутки! Ты предатель, Синон, как и Паламед, ты за золото решил предать нас всех, ехидна! Будь ты проклят, пусть будут прокляты братья твои, и сестры, и все дети твои!

– Одиссей, царь Итаки! – взмолился Синон, лицо которого побледнело, а руки задрожали. – Что ты говоришь, ты же знаешь, что я чист в делах и помыслах перед людьми и небом. Клянусь Зевсом!

– Мне тяжело, – глухо сказал Одиссей и вытер тыльной стороной руки глаза. – Я считал тебя своим другом, Синон, но, видно, вы, эвбейцы, так уж устроены, что не можете не предавать. Ты пошел по пути Паламеда. Прочти, Агамемнон.

Одиссей протянул записку, и Агамемнон, медленно шевеля губами, с трудом прочел:

– "Посылаем тебе в оплату десятую часть таланта золотом и ждем от тебя дальнейших сведений. Будь осторожен. О.". Что такое "О"?

– Ольвид, начальник стражи царя Приама, – как-то устало и отрешенно ответил Одиссей.

– А вот и золото, – сказал Агамемнон, запуская руку в сумку.

– Но это же все ложь, поклеп! – закричал Синон, падая на колени. – Люди, лю-юди, это ложь, чудовищный обман, ошибка, страшная ошибка…

– Нет, Синон, не ошибка. Эврибат случайно заметил, как к тебе в шатер только что прокрался незнакомец с этой вот сумкой в руках и через мгновение вышел обратно уже без сумки. Эврибат бросился за ним, но тот убежал.

Синон, стоя на коленях, поворачивал голову то к Агамемнону, то к Менелаю, умоляюще смотрел на старика Нестора. Но все хмуро отводили взгляд. Незримая черта уже разделяла их. Перед ними был человек, судьба которого была прочитана, и как всякий человек, чья судьба становится известна окружающим, он вызывал в них одновременно чувство жадного любопытства, брезгливой жалости и презрения. Только что он был одним из них, ходил среди них, смеялся вместе с ними, пил вино. Теперь он стоял на коленях и неуклюже протягивал к ним жилистые смуглые руки. Хитон его обнажал шею, на которой виднелся фиолетово-багровый шрам, след троянского копья.

– Цари, – простонал Синон, и все увидели на его глазах слезы, – цари, выслушайте меня. Десять лет я пробыл под стенами Трои вместе с вами. Видел ли кто-нибудь, чтобы я бежал с поля боя или прятался от стрел Приамовых? Или чтобы я разжигал вражду между царями? Выслушайте меня, цари. Поверьте, это ошибка, какая-то страшная ошибка… – Синон встал во весь рост и сорвал хитон с торса: – Вот отметины от стрелы, задевшей меня во время злосчастной битвы при кораблях, вот на шее след копья…

– Ты слишком много говоришь, Синон, – хмуро оборвал его Одиссей. – У вас, эвбейцев, языки хорошо подвешены. Так и хочется поверить, что ты невиновен. Но когда мне представляются наши жены и дети, которые тщетно ждали бы нас, если бы ты довел предательство до конца, и плакали бы от голода, обид и лишений, я вырываю из своей груди жалость к тебе. Нет, Синон, мой глашатай Эврибат не ошибся. И письмо перед нами, и золото. И собаки Ольвида шли по протоптанной тропинке, протоптанной со времени царя Паламеда, которому они посылали золото за предательство и которого боги помогли нам вывести на чистую воду.

«Наверно, предал, – подумал Агамемнон, еще плотнее закутываясь в мохнатый плащ. – Правда, я на Синона никогда не подумал бы, но так уж, наверное, устроены шпионы…»

«Что-то подозрительно, и Паламеда Одиссей обвинил на основании перехваченного письма, а теперь и Синона… – думал старец Нестор. – Но встать и сказать это… Вступить в спор с этим итакийским царем, который еще никогда ничего не забыл и никогда никому не простил… А может быть, Синон действительно шпион? Вот если бы у меня были точные доказательства, что он невинен… В конце концов, какое я имею право сомневаться в честности Одиссея? Разве не он с Диомедом проник тайно в Трою и унес оттуда священный палладий? Разве не он бился как лев, прикрывая Аякса Теламонида, который нес на плечах труп сраженного Ахиллеса?» Старец прикрыл глаза набрякшими веками и погрузился в оцепенение.

«Вот сейчас Синон стоит, говорит, простирает к нам руки, тело его горячо, и в нем струится кровь, – думал царь Менелай, – а скоро просвистит в воздухе камень, один, другой, ударит его в висок, и он рухнет на землю и начнет дергаться, поджимая ноги, а потом обмякнет, и тело его станет холодеть… Почему так хрупки смертные? Десять лет я бился за жену Елену, и каждое мгновение смерть поджидала меня. Свист стрелы, удар копья, и… и темнота, темнота, темнота наваливается, затопляет, и меркнет все, уходит, и меня, царя Менелая, нет, нет, нет. Не хочу, не буду умирать, жить хочу!»

Юный Неоптолем, сын Ахиллеса, напряженно смотрел на Синона. Он даже подался вперед и вытянул шею, чтобы получше рассмотреть его лицо. «Так вот, значит, какие они, изменники, – думал он. – Такие же, как мы, с виду, но с сердцем змеи… Да как он смеет еще защищаться и юлить, когда его обвиняет сам герой Одиссей? Ничего, скоро он замолчит, когда стервятники начнут выклевывать ему глаза».

«О боже, что же это такое. – Мысли Синона метались, как овцы в горящем сарае. – За что… за что… Как им сказать, как объяснить… Найти слово, одно слово, должны же они понять… И почему они верят этому письму и ядовитым речам Одиссея, почему? Они все называли меня своим другом, вместе сражались, вместе оплакивали убитых, вместе пировали. И никто, ни один не встанет и не крикнет: не верю! Как же это может быть? Может, может… А ты встал, когда обвинили Паламеда, твоего царя, учителя и друга? Нет, но все же думали, что он… Вот все думают, что ты… Нет, нет, только не смиряться, не опускать руки… Только бы иметь возможность прийти к ним, к каждому по отдельности и плюнуть им в лицо… Как они спокойны, ведь не их, другого сейчас приговаривают к смерти…»

– Что ты предлагаешь, Одиссей? – спросил Агамемнон с трудом. Его снова бил озноб. – Мне кажется, все ясно.

– Я бы хотел отпустить его с миром, – тихо сказал Одиссеи, – но я думаю о погибших товарищах, о благородном Патрокле, о несравненном Ахиллесе, о гиганте Аяксе и сотнях и тысячах других. И не могу. Я предлагаю связать его, бросить в яму. Пусть посмотрит на высокое небо и подумает о своей измене.

– Хорошо, – кивнул Агамемнон. – А сейчас идите, я болен. И прикажите Эпею поторопиться с конем.

– Мы построим его за два дня, – кивнул Одиссей, и все встали, направляясь к выходу.

– Не вздумай попытаться бежать, Синон, – угрожающе прошептал Одиссей. – У шатра стоят мои итакийцы.

Они вышли из шатра. Ветер доносил дым костров, горевших у кораблей. Лучи заходящего солнца отражались от медных украшений дворца Приама, и вся Троя казалась призрачной, сказочной, вышедшей не то из детского сна, не то из песен бродячих аэдов.

– Протяни руки, Синон, – сказал Одиссей, и в голосе его не было злобы и ярости.

– Одиссей, – еле слышно пробормотал Синон, – ты ведь знаешь, как я любил тебя…

– Свяжите ему руки и ноги покрепче и бросьте в яму.

Эвбеец покорно протянул руки, и два воина, обдавая его запахом пота и лука, вывернули их назад, накинули сыромятные ремни, стянули.

– И обязательно выставьте около ямы стражу. Если его побьют камнями, вы ответите мне головой, поняли?

– Поняли, царь, – пожал плечами старший из воинов. – Ну, двигай. – Он легонько кольнул Синона медным кинжалом. Тот вздрогнул, отшатнулся и, ссутулив плечи, медленно поплелся по направлению к кострам.

8

Старший научный сотрудник Мирон Иванович Геродюк брился. Он стоял в ванной перед зеркалом и медленно водил по щеке электрической бритвой. Жужжание ее было ему приятно, как приятно было смотреть на свое сильное мужественное лицо. Красивым он себя не считал, нет уж, избавьте, но ведь привлекательность мужчины, как известно, в мужественности…

Мирон Иванович добрил правую щеку, он всегда начинал бриться именно с правой щеки, и принялся за мужественный и волевой подбородок. Обычно он улыбался, брея подбородок. Так лучше натягивалась кожа, чтобы чище выбрить ямочку, и, кроме того, Мирон Иванович любил улыбаться себе.

Но сегодня, как и последние несколько дней, он не улыбался. То, что происходило в секторе да и во всем институте, раздражало его. Троянец, подумаешь, велико дело… Да и что это за бесконечные расспросы: не знаете ли вы того, не видели ли вы этого? Тоже свидетель истории… Не-ет, уважаемые коллеги, история – не судебный процесс, ей не нужны свидетели и адвокаты. Свидетели! Мало ли кто что видел и кто что готов засвидетельствовать. Один – одно, другой – другое, а ведь историк не следователь, чтобы сравнивать протоколы дознания. Не-ет, уважаемые коллеги, историк не следователь, а каменщик, укладывающий кирпичи в стены величественного здания истории. У каждого план, каждый знает, каких кирпичей и куда ему положить. А тут является какой-то шорник и начинает: я видел, я слышал, я щупал.

Мирон Иванович ощутил некоторое раздражение, и даже жужжание бритвы стало каким-то язвительным и неприятным. Недовольно морщась, он кое-как добрился, оделся и сел к столу завтракать, но, к своему величайшему удивлению, обнаружил перед собой вместо двух яиц всмятку омлет.

– Екатерина… – поднял он глаза на жену.

– Да, Мирончик, – отозвалась та, не отрывая глаз от кухонного шкафа, который она протирала фланелевой тряпкой.

– Во-первых, ты знаешь, что я не выношу этой дурацкой клички Мирончик. Во-вторых, ты знаешь, что я предпочитаю яйца всмятку.

– Прости, Мирончик, я подумала…

– Ты, очевидно, решила вывести меня из равновесия?

– Нет, Мирончик, что ты! – Она испуганно бросила тряпку и посмотрела на мужа.

– Екатерина, у нас в доме нет никаких Мирончиков, поняла? Если ты еще раз так меня назовешь, я… я…

Мирон Иванович махнул в сердцах рукой, встал из-за стола и направился к двери.

– Ми… рон, ты бы хоть чаю выпил, – сказала жена.

– Мирончики могут обходиться без чая. – С жертвенным видом он надел пальто и шляпу и вышел на улицу.

"И эта Тиберман, – раздраженно думал он, – смотрит на Абнеоса как на свою собственность. А собственность-то жената. Жената уже три тысячи лет. Впрочем, нашу Машеньку возрастом не остановишь… Да… впрочем, нужно будет все-таки посоветоваться с ним. Уверен, что он подтвердит мои факты.

Придя в институт. Мирон Иванович отыскал Абнеоса, который, казалось, кого-то ждал.

– Здравствуй, Абнеос, – поздоровался с ним Мирон Иванович.

– Здравствуй. – Абнеос вскочил на ноги и неумело, но старательно пожал руку старшего научного сотрудника.

Мирон Иванович слегка поморщился. Отсутствие «вы» в древнегреческом его всегда шокировало.

– Если ты не возражаешь, я хотел бы немножко поговорить с тобой.

– Готов служить тебе.

– Абнеос, ты ведь работал в Трое?

– Ну конечно же, господин.

– И тебе приходилось видеть греков?

– Еще бы! – Абнеос даже улыбнулся наивности вопроса.

– И то, как они вели осаду?

– Еще бы!

– Понимаешь, впоследствии стали распространяться легенды о том, что Троя была взята греками якобы при помощи деревянного коня, пустого изнутри, в котором притаились воины.

– Не слышал про такого, господин.

– Не называй меня господином, Абнеос. Как ты думаешь, могли бы троянцы оказаться настолько глупы, чтобы втащить эдакое деревянное чудище в город, да еще разрушив для этого стену?

– Думаю, что нет. Да как же можно сначала не посмотреть, что внутри?

– Вот и я так думаю. А легенды о деревянном коне сложились потому, что греки использовали деревянные стенобитные осадные машины, которые из-за их величины называли конями.

– Стенобитные машины? Что такое машина?

– Это… это… ну, такое приспособление, которое мечет огромные камни.

– Нет, господин, злокозненная Афина Паллада не дала ахейцам такой мудрости. Не было у них этих… махин…

– Машин…

– Машин…

– Но они были, Абнеос, – мягко и терпеливо сказал Мирон Иванович, глядя троянцу прямо в глаза.

– Как же они были, господин, когда с наших стен виден весь лагерь греков на все тридцать стадий до самого Геллеспонта? Верно, какую-нибудь мелкую вещь можно, конечно, и не увидеть, хотя глаза у меня острые, но больших деревянных коней… Нет…

– Эти деревянные кони не обязательно были похожи на настоящих коней, – еще более мягко и терпеливо объяснил Мирон Иванович.

– О боги! – простонал Абнеос. – Не было у них таких… машин. Я бы их видел. Я бы видел, как они швыряют камни в наши крепостные стены. Да и как можно камнем разбить стены? Ты видел стены Илиона?

– Ты ведь был шорником?

– Да, я говорил об этом.

– Значит, ты работал в своей мастерской?

– Да, когда была работа.

– Значит, в то время когда ты сидел в своей мастерской, греки вполне могли бы выкатить осадные машины, и ты бы их не заметил.

– А когда я вышел бы, греки их тут же спрятали? – насмешливо спросил Абнеос. – Я и не знал, что был таким важным человеком.

– Ты не совсем понимаешь, что такое история, мой друг. Тебе кажется, что важно только то, что ты видел своими глазами.

– Так ведь никто не видел этих… коней и не слышал про них.

«Дети, настоящие дети, – подумал Мирон Иванович, умиляясь собственному долготерпению. – Заря человечества, как говорил великий Маркс».

Он нисколько не сомневался в существовании осадных машин у греков, поскольку выдвинул эту идею сам, а в свои идеи Мирон Иванович верил твердо и непоколебимо. Его даже не сердило, когда другие оспаривали его утверждения, приводя сотни разнообразнейших доводов. Его просто удивляло, как люди не видят всю глубину его мыслей. Он снова и снова повторял свей тезисы, жалея непонятливость оппонентов, и говорил себе, что в сущности все оригинальные мысли принимаются не сразу.

Теперь, разговаривая с Абнеосом, он жалел и его. Слепец, как он мог не видеть осадных машин, когда он, Мирон Иванович Геродюк, с высоты трехтысячелетнего опыта человечества уверяет, что они были и он, Абнеос, их видел.

– Осадные машины были, потому что они были, Абнеос, – спокойно сказал Мирон Иванович и твердо посмотрел троянцу в глаза.

Абнеос почувствовал, как вспотела у него спина. Кони, машины, и этот тихий, спокойный голос. А может быть, действительно они были? Да нет же, слыхом о них никто не слыхивал. Но раз человек так уверенно говорит… Голова у шорника пошла кругом.

– Я не знаю… – жалобно сказал он. – Ты ученый человек, мудрый…

– Я хочу, Абнеос, чтобы ты не просто поверил мне, а увидел эти машины, вспомнил их.

Постепенно шорнику начало казаться, что что-то такое похожее он видел, деревянное, как бы бочки… и из них фр… фр… вылетали камни, делали круг над мастерской Абнеоса и влетали обратно в бочки… И бочки ржали и убегали, когда он выходил на стены…

– Я вижу, ты вспомнил? – с трудом сдерживая торжество, спросил Мирон Иванович.

Троянец встряхнул головой, словно желая привести в порядок запутавшиеся мысли, и пробормотал:

– Что-то вспоминаю…

– Факты – упрямая вещь, Абнеос, – сказал Мирон Иванович.

Он пошел к двери. Шел он величаво, ступая сначала на носки, а потом уже опускался на пятки, поэтому казалось, что он торжественно спускается по лестнице и глаза его были полуприкрыты веками.

Леон Суренович Павсанян уселся в свое креслице, проверил подлокотники – держатся ли, – откинулся на спинку и сказал:

– Абнеос, дорогой, если ты не возражаешь, я хотел бы поговорить с тобой.

– Слушаю тебя.

– Скажи, пожалуйста, не приходилось ли тебе видеть в стане греков огромного деревянного коня?

Троянец дернулся всем телом, словно сел на гвоздь, глаза его округлились. Он закрыл глаза руками и застонал протяжно и неторопливо.

– Что с тобой? – испуганно спросил Павсанян и упал грудью на стол. – Ты болен?

– Нет, но…

– Понимаешь, конь был деревянным, да таким по величине, что в нем могла спрятаться дюжина воинов со своим оружием.

– Прости меня, – тяжко вздохнул троянец, – но я не видел ни деревянного коня, ни деревянного вола, ни даже деревянной овцы.

– Да, конечно, – грустно сказал Павсанян. – С нашим сектором всегда так. Уж если и есть у нас живой троянец, так он, видите ли, отбыл из Трои чересчур рано и не видел коня…

«Странные люди, – думал Абнеос, глядя на печальные глаза заведующего сектором. – Одному нужно, чтобы обязательно были осадные машины, которых не было. Другому – деревянный конь, тоже никем никогда не виденный. Что за ремесло у людей – утверждать то, чего не было… Но они добрые, особенно этот. У него такие красивые и грустные глаза. Вот-вот заплачет. Ай как нескладно…»

– Ты знаешь, – сказал Абнеос, глядя на портрет археолога Генриха Шлимана в тяжелой шубе, – я, конечно, сам деревянного коня не видел, но слышал всякие разговоры…

Павсанян стремительно откинулся на спинку креслица, отчего та испуганно скрипнула, и сшиб рукой подлокотник. В глазах его заплясали сумасшедшие огоньки.

– Ты слышал, ты вправду слышал, дорогой? – не смея верить счастью, трепетно спросил он и провел от волнения ладонью по голове, сминая прическу и обнажая лысину.

– Слышал, слышал, – отводя взор в сторону, пробормотал шорник.

– Абнеос, Абнуша, дорогая душа моя! – закричал Павсанян, вскакивая на ноги и бросаясь вперед с раскрытыми объятиями. – Троянологи тебя не забудут. Мы уничтожим Геродюка, эту змею в чистом храме науки. Бегу, бегу, не могу больше молчать!

Павсанян стремительно сорвался с места и шаровой молнией вылетел из комнаты.

– Что ты сделал с нашим Павсаняном? – спросил Абнеоса Флавников, заглядывая в комнату. – Он вылетел из комнаты как пробка.

– Я рассказал ему про деревянного коня…

– Которого ты не видел. Молодец, Абнеос, ты становишься настоящим историком.

– Третий день я хочу рассказать что-нибудь интересное, а меня все мучают разными предметами из дерева. И ты тоже?

– Нет, друг Абнеос. Круг моих научных интересов значительно шире. В случае чего, я всегда могу перейти в сектор Щита Ахиллеса. Но что за интересную историю ты все порываешься рассказать?

– А… – ухмыльнулся Абнеос, – слушай. Один купец дал своему слуге две одинаковые монеты и сказал ему: «На одну купишь вина, другую оставь себе». Слуга ушел и пропадал полдня. Наконец он явился без вина. «Где же вино, негодник?» – крикнул купец. «Да никак я не мог купить», – сказал слуга виновато. «Почему же?» – «Да потому, что я перепутал: какая монета была для вина и какая для меня».

Абнеос расхохотался, но, увидев торжественное лицо старшего научного сотрудника, осекся.

– Правда, это не очень новая история, – извиняющимся тоном сказал он. – В Трое ее все знают, но…

– Не смейся, Абнеос, и не извиняйся. Посмотри на часы. Запомни эту минуту. Сквозь тысячи лет людское лукавство протягивает нам руку. Мы забыли многое, но, оказывается, память человечества бережет анекдоты. Ведь твой анекдот можно считать самым старым анекдотом в мире, и его почтенной бороде по меньшей мере три тысячи лет. До сих пор считалось, что самый древний анекдот из дошедших до нас – это китайская история о вдове и веере, но он гораздо моложе.

– Расскажи, – попросил Абнеос.

– У одной китаянки умер муж. В отчаянии она рвала на себе волосы и причитала: «О горе, никогда я не взгляну ни на одного мужчину, пока не высохнет земля на могиле моего мужа».

Через несколько дней вдову увидела на кладбище подруга. Вдова сидела на корточках и махала веером над свежей могилой.

«Что ты делаешь?» – спросила подруга.

«Хочу, чтобы побыстрее высохла земля», – ответила вдова и еще быстрее замахала веером.

– При чем тут какая-то китаянка? – закричал Абнеос. – Это же наша старая история, которую стесняются рассказывать даже погонщики волов, потому что все ее знают. Только махала она не веером, а куском ткани…

9

Синон открыл глаза и не сразу сообразил, где он. Должно быть, он неудобно лежал и у него занемели руки. Но почему перед самыми глазами земля, сухая бурая земля и по пыльному комку бежит муравей, зажав в жвалах крошечную щепочку? И вдруг сознание взорвалось в нем темным горячим фейерверком. Протянутая рука Одиссея: «Ты предатель, Синон». И пустые безучастные глаза царей.

Синон застонал. О боги, боги, почему на свете столько зла и неправды! Это же ложь, ложь, тысячу раз ложь. Почему он не нашел нужного слова, какого-нибудь простого слова, совсем маленького словечка, которое разогнало бы багровый туман лжи. О боги, боги… Синон уже не стонал. Он мычал в отчаянии. Если бы можно было повернуть время… Это все сон, тяжелый, душащий кошмар. Надо только закрыть глаза, сжать их покрепче, и все сгинет, испарится, растает. И он будет ходить по лагерю ахейцев, улыбкой отвечать на приветствия воинов, поднимать по вечерам чашу с вином… Свободный, счастливый.

Муравей не удержался на комке и упал, не выпустив щепочки. Но тут же снова пополз вперед.

Запястья, стянутые сыромятными ремнями, опухли и болели. Синон осторожно повернулся на бок. На краю ямы, на дне которой он лежал, сидел стражник. Он снял сандалии и задумчиво ковырял между пальцами ноги, время от времени посматривая на распростертую фигуру.

– А… открыл глаза… А я уже думал, что ты сдох. Царь Одиссей приказал, чтобы за тобой смотрели и давали пить… И зачем это ему, покормили бы тобой шелудивых псов, и дело с концом. А то сиди тут и жарься на солнце, как кусок мяса на вертеле… Эх-хе-хе…

Одиссей приказал давать ему пить… Добрая душа. Добрая? Ты думаешь, эта змея жалеет тебя? Змея, змея, змея. Подложил подметное письмо, золота не пожалел. А вода? Чтобы продлить мучения, чтобы подольше видел он из этой вонючей ямы высокое пустое небо и стада белых барашков в нем. Чтобы ремни проели кожу до костей, и чтобы стал он смердеть, как падаль, и чтобы все, проходящие мимо ямы, зажимали носы от вони. Что это так воняет? Да Синон, эвбеец, предатель. Так ему и надо, собаке.

Добрая душа царь Одиссей, герой Одиссей, властитель Итаки, сын Лаэрта! За что он так ненавидит его, Синона? Что он сделал ему? Разве не восхищался он хитроумием итакийца, его смелостью? Разве он не обнимал его, когда Одиссей и Диомед, тайно проникнув в Трою, украли оттуда священный палладий? Разве не наполнялись у него глаза слезами, когда он кричал: «Да здравствует Одиссей!»?

Паламед… Все, наверное, началось с Паламеда. Царь Эвбеи всегда немного сутулился. Длинный и худой как жердь, он обычно ходил, опустив взгляд, думая о чем-то своем. Он никогда не поднимал голоса и смотрел задумчиво и печально, иногда покачивая головой. Знал ли он о своем конце? Зачем только боги направили его вместе с греками на каменистую Итаку, когда Агамемнон и Менелай собирали войско на приступ Трои?

Он тоже приплыл тогда вместе со своим царем. Они стояли на носу судна, когда увидели длинный узкий остров, отвесно подымавшийся из моря, гору Нерион, заросшую, словно бородой, густым лесом. Чистые виноградники сбегали прямо к морю, к песчаной отмели, на которую греки вытащили корабли и укрепили их подпорками.

Никто не встретил их, никто не вышел навстречу. Лишь у самого дома Одиссея на дороге стоял друг Одиссея… Как его звали? Полит, кажется… Увидев греков, он закрыл лицо руками, закачался и громко заголосил на всю округу:

– О горе мне, горе всей нашей многострадальной Итаке! И зачем только родил злосчастный Лаэрт себе сына Одиссея, если богам было угодно отнять у него разум!

– Что случилось? – недовольно спросил Агамемнон, едва сдерживая гнев. Он и так был раздражен, а здесь эти вопли…

– Тебе не кажется странным, друг Синон, – шепнул ему Паламед, – что Полит принялся причитать, лишь увидев нас, а? Ведь настоящая скорбь не нуждается в зрителях, а?

– О горе юной Пенелопе, крошке Телемаку и всем нам…

– Ну! – крикнул Агамемнон, хватаясь за меч. – Скажешь ли ты, в чем дело? – Он не сомневался уже, что хитроумный царь Итаки выдумал какой-то трюк, чтобы отвертеться от участия в походе.

Полит оторвал руки от лица, встряхнул головой, как бы собираясь с мыслями, и снова заголосил:

– Боги отняли у нашего базилевса разум…

– Оставь богов в покое, – заорал в бешенстве Агамемнон, – расскажи, наконец, что случилось, а то я и тебе вышибу мозги из головы!

– О господин, уже второй день Одиссей не возвращается домой к нежной Пенелопе и не узнает никого из нас. Он впряг в плуг быка и мула и пашет землю, засевая ее солью.

– Солью? – изумленно переспросил Агамемнон, а Менелай покачал головой.

– Да, солью, о храбрый повелитель златообильных Микен. Но пойдемте же, вы сами увидите, что сделала богиня Ата, отнимающая разум, с моим господином.

Одиссей шел за плугом, с силой нажимая на ручки. Он был обнажен до пояса, и его могучий торс блестел от пота. Время от времени он делал широкое размашистое движение правой рукой, роняя в жирные пласты перевернутой земли комочки сероватой соли.

– Одиссей, – неуверенно позвал Агамемнон, – ты слышишь меня? Это я, Агамемнон, царь микенский.

Итакиец не отвечал. Со слабой блуждающей улыбкой на устах он продолжал нажимать на плуг, подгоняя криками упряжку.

– Нестор, – обернулся Агамемнон к царю пилосскому. – Ты старше всех нас. Может быть, ты надоумишь, что с ним делать?

– Увы, – вздохнул старик, – если уж богиня Ата насылает на человека безумие, то помочь ему невозможно. Пойдем, царь, не будем смотреть на это скорбное зрелище.

– Полит, – улыбнувшись, позвал Паламед, и все обернулись к эвбейскому базилевсу, который, как всегда ссутулившись, задумчиво смотрел на поле. – Ты говоришь, что твой господин пашет уже второй день?

– Да, царь Паламед, – быстро ответил Полит, – а что?

– Он пахал вчера весь день?

– Да, от восхода солнца до заката. Мы трижды приносили ему еду. Но он так и не прикоснулся к ней.

– И сегодня?

– С того момента, как Эос осветила наш бедный остров, о горе нам!

– На поле всего три борозды, – прошептал Паламед Синону на ухо. – И третью он провел, пока мы стояли здесь. Если бы он пахал вчера весь день… Нет, друг Синон, все это обман. Он бросился на поле, лишь увидев вдали наши корабли. Но подожди.

Паламед быстро пошел ко дворцу и вскоре вернулся, осторожно неся на руках малютку Телемака, сына Одиссея. Мальчик улыбался, дергая царя за бороду. Улыбался и Паламед. Следом за ним бежала Пенелопа, придерживая рукой развевающийся хитон.

– Царь, – кричала она, – что ты задумал?

Эвбеец вышел на поле и с минуту шел рядом с Одиссеем, пристально глядя на него. Но царь Итаки, казалось, не замечал ни его, ни сына, который что-то беззаботно курлыкал на руках у Паламеда.

– Кажется, вместо одного безумца у нас теперь их двое, – вздохнул Агамемнон, а Менелай покорно пожал плечами. – Эй, Паламед, ты в своем уме? Что ты собираешься делать?

Паламед тем временем обогнал Одиссея и бережно положил ребенка на землю в четверти стадии от упряжки. Мальчик замахал ручонками, и все замерли. Прошла секунда, другая. Обезумевшая Пенелопа, спотыкаясь, мчалась по полю к сыну. Вот уже тень от животных легла на ребенка, и в ту же секунду Одиссей, упершись ногами в землю и отогнувшись назад, остановил упряжку. У всех вырвался вздох облегчения.

– Видишь ли, друг Одиссей, – кротко объяснял итакийцу Паламед, – Полит сказал нам, что ты уже пашешь второй день, а борозды провел всего три… Кроме того, нетрудно было догадаться, как тебе не хочется уезжать от молодой жены. Поэтому-то я ни на секунду не беспокоился за жизнь твоего Телемака. Да и ты тоже, а?

Одиссей угрюмо бросил ручку плуга и посмотрел на Паламеда таким тяжелым и ненавидящим взглядом, что, казалось, тот должен был вспыхнуть, как вспыхивает от удара молнии сухое дерево. Все молчали.

– Пойдемте, – пробормотал наконец Одиссей и вытер краем хитона пот со лба.

В неловком напряженном молчании слышно было лишь, как медленно двигают челюстями бык и мул, пережевывая жвачку, и как пускает пузыри Телемак, прижимаясь к матери.

– Ну что же вы стоите? – еще раз повторил Одиссей и зашагал к дому.

– Так это ты так хотел надуть нас, царь! – грохнул смехом Агамемнон. – Ну и хитер же! А мы-то уж и впрямь решили, что ты спятил. Если бы не Паламед, сроду не догадались бы…

Засмеялись и остальные, и даже Одиссей скривил рот, но взгляд оставался тяжелым.

– Может быть, и не нужно было этого делать, – задумчиво сказал Паламед, – в конце концов отправляться на войну должны лишь те, кто этого хочет иль кому стыдно остаться с женщинами, детьми и стариками…

– Ты мудр, Паламед, – сказал старик Нестор и положил руку на плечо эвбейца. – Видно, ты действительно любимец богов, если они тебе даровали такую мудрость. Но мудрость – это тяжкая ноша, и многих она уже раздавила…

– Э, царь, лучше быть раздавленным ношей мудрости, чем грузом невежества.

– Не знаю, Паламед, не знаю…

Прошли годы. Осада Трои все продолжалась, и уже стал Одиссей несравненным героем, равным и в хитроумии и в храбрости, а Паламед, все так же ссутулившись, задумчивой тенью скользил в лагере ахейцев. Хоть и не уклонялся он от рукопашных схваток, не кланялся троянским стрелам и не показывал врагу спину, но душа его была по-прежнему обращена не к воинским подвигам, а к трудам умственным. Он изобрел и воздвиг на Сигейском мысу маяк, чей мерцающий огонь безлунными ночами указывал путь греческим кораблям, научил людей цифрам и буквам и лечил раны, которые раньше обрекали воинов на мучительную смерть. Он прикладывал к ним плесень, и, словно по волшебству, они очищались от гноя и зарубцовывались мягкой розовой кожей.

Он не любил бывать на пирах у вождей, а когда же все-таки приходил, то не хвастал, как другие, не старался перекричать соседа, а отрешенно смотрел на лоснившиеся от жирного мяса губы, на влажные от пролитого вина бороды.

Высокий, худой, он молча сидел в углу, а когда ему кричали: «Эй, царь, чего молчишь, как девица?» – он лишь смущенно улыбался и старался пересесть в тень.

Его любили и почитали, особенно простые воины. И в почитании не было страха, а было лишь изумление перед мудростью, и это почитание тяготило эвбейца, который с годами становился все задумчивее и задумчивее и все чаще искал уединения.

С грустью глядя на погребальные костры, которые все продолжали полыхать в стане греков, он говорил:

– А умно ли мы поступаем, продолжая осаду? Столько лет, столько смертей и горя, и все из-за одной женщины… Стоит ли ее красота стольких жертв? И не становится ли красота гнусным уродством, если за нее платят кровью и страданиями?

Его слушали, потому что его слова были просты и исполнены раздумий, понятных каждому. К нему шли за, советом, ибо он никого не прогонял и ни над кем не смеялся.

И вот тогда вдруг Одиссей обвинил его в предательстве. Тот же горбун Эврибат, глашатай Одиссея, перехватил письма, якобы написанные Паламедом Приаму, и золото, плату за измену, тоже нашли в шатре эвбейца. И тогда тоже говорил Одиссей без гнева, как бы жалея товарища, и как теперь, тогда тоже все сидели и хмуро молчали.

И он, Синон, друг и ученик своего царя, сидел и молчал. И один раз всего, когда Паламед молча посмотрел на него своим кротким взглядом, бесконечно печальным и в котором не было ни гнева, ни страха, ему вдруг нестерпимо захотелось вскочить на ноги и закричать, срывая голос: «Люди, да вы в своем ли уме? Да ка-к вы можете поверить этому чудовищному наговору?»

Но он не вскочил и не закричал. Ведь Одиссей, многомудрый Одиссей, лев в сражениях, читал письма и показывал золото. Доказательства… И другие тоже молчали. Кто хмуро опустив глаза, кто жадно вглядываясь в человека, которому оставалось жить минуты. Где-то прошмыгнула у него в голове, проскочила мысль о том, что все эти письма могли быть написаны самим Одиссеем, но он не удержал ее. Ведь тогда нужно было бы встать и обвинить Одиссея, самого Одиссея, царя и героя. Или сказать себе: я трус и предаю своего царя и друга.

О, насколько проще было поверить Одиссею – ведь у того были доказательства, письма и золото, найденные горбатым Эврибатом в шатре Паламеда. И он поверил. Поверил с радостью, ибо вера очищала его, снимала с него бремя сомнений, жизнь с которыми была бы так тяжела.

Боже, как горят запястья рук от ремней! Смочили их, что ли, перед тем как закрутить ему за спиной руки, что они так врезаются в кожу. И все тот же муравей – а может быть, и другой? – ползет по пыльному комку сухой земли. И как жестоко жжет его солнце, расплавленную бронзу оно выливает на него, и язык – разве это его язык, этот сухой, шершавый обрубок? – едва помещается во рту.

– Пить… – хрипит он.

И стражник, все продолжая ковырять между пальцами ног, сонно бормочет:

– Не подохнешь, подождешь…

… И вот Паламед стоит на отмели, за спиной его бесконечный шорох волн Геллеспонта, а слева, вдали, виден маяк, построенный им. И у него тоже были связаны руки за спиной, но впервые за долгие годы он не сутулится. Он расправил плечи, и Синон впервые замечает, какие они у него широкие. И глаза он больше не опускает, а смотрит прямо на Агамемнона, который медленно выбирает из кучи камень потяжелей, на Менелая, у которого дрожат руки, долго смотрит на Нестора. Тот отводит глаза, хмуря седые кустистые брови. Смотрит на него, на Синона. Смотрит с едва заметной печальной и всемудрой улыбкой, прощающей и грустной улыбкой. И Синону кажется, что тот знает о мысли-змейке, прошмыгнувшей у него в голове. И тогда Синон – он ли это? – издает глухой рев, хватает камень и с воплем «смерть предателю!» бросает в него. Камень страшно шмякает в бедро эвбейского царя, и он судорожно кланяется, чтобы не упасть. В глазах его мелькает на мгновение ужас и тут же вымывается гордым и печальным блеском.

– Увы, истина умерла раньше меня, – шепчет он.

Размахивается и швыряет камень Одиссей. Меткий бросок, сильный. Тверда рука у итакийца. И лоб его так же блестит от пота, как тогда, много лет назад, когда останавливал он упряжку перед лежавшим на мягкой земле сыном. Меткий бросок, сильный. Паламед уже лежит, и пальцы царапают песок прибрежной отмели. И не то с криком, не то со стоном поднимает огромный камень гигант Аякс Теламонид и швыряет в голову Паламеду. И больше пальцы не цепляются за песок. Тишина. Шуршат волны Геллеспонта, тонкой свечой тянется к небу маяк на Сигейском мысу, тяжело дыша и вывалив языки, ползут по песку к трупу шелудивые псы, не спускают глаз стела, желтых голодных глаз.

Все молчат, созерцая дело рук своих. Наконец угрюмо и зло Одиссей роняет слова:

– И если кто-нибудь захочет предать тело изменника погребальному костру, он будет изменником сам.

Уходят все. Один Аякс, гигант с розовыми щеками ребенка, закрывает вдруг лицо руками и падает на песок, бьется в рыданиях.

Псы все ползут, вытянув острые морды и нетерпеливо помахивая хвостами.

– А-а-а! – дико кричит Аякс, выхватывает меч и подбрасывает высоко вверх огромную кривоглазую собаку.

Синон больше не оглядывается. Он бежит. Сердце прыгает в грудной клетке и больно бьется о ребра. Язык не помещается во рту, и не то пот, не то слезы текут по лицу…

– На, пей, полакай, как собака, – бормочет стражник и, залезая в яму, ставит перед Синоном круглую миску с водой. – Царь Одиссей приказал поить тебя, чудак, – пожимает плечами стражник. – И чего это цари только не придумают…

10

Они стояли, облокотившись на каменный парапет крепостной стены дворца, и молчали. Внизу просыпался город, потягивался, откашливался. Где-то в рассветной тиши лязгнула медь, закричал осел, к небу потянулись дымки очагов. Было безветренно, и дымки поднимались отвесно, постепенно теряя четкость и растворяясь в воздухе.

Кассандра смотрела на родной город, стараясь запечатлеть в памяти и кривые улочки, и массивные Скейские ворота, и полоску Геллеспонта вдали. Город жил, но был обречен. Скоро, скоро превратится он в тлеющие развалины и бродячие псы будут скулить с пережора. И трупы, трупы, трупы. Словно спящие в нескладных позах, скрюченные, никогда уже больше не проснувшиеся. И дети, в последней агонии кошмара закрывшие маленькие личики руками, чтобы не видеть ни отблеска пожара, ни занесенных мечей врагов.

Куроедов посмотрел на Кассандру и медленно вытер слезинку, катившуюся по ее щеке. Тонкая шейка склонилась под тяжестью копны рыжеватых волос. Тонкая смуглая шейка почти как у ребенка. Но глаза не ребенка. Глаза огромные, до краев налиты горем, вот оно и выплескивается слезинками. Обнять ее, прижать к груди? Но что значат объятия, когда перед тобой родина, уже подпаленная со всех концов, но еще не знающая об этом… Он не казнил себя за то, что рассказал о судьбе Трои, о деревянном коне, о ночном штурме ахейцев, о гибели всех, почти всех… Она и сама знала об этом, может быть, не с такими подробностями, но знала. Ее странный дар предвидения уже давно иссушил ее, взвалил на ее плечи чудовищный груз знания и отгородил ее от всех, кому неведение давало возможность беззаботно улыбаться.

– Мне как-то открыл один жрец, – медленно и задумчиво сказала Кассандра, – что это боги заставляют люден не верить моим пророчествам. Боги! – вдруг гневно выкрикнула она. – При чем тут боги? Глупость людская, а не боги. Страшно им было поверить моим словам, вот они и скакали вокруг меня, тыча своими жирными, короткими пальцами: дурочка, дурочка, не слушайте ее! А наскакавшись и накричавшись, губили мой народ из-за морщинистой Елены, прозванной Прекрасной, и из-за собственной гордыни.

Ты знаешь будущее, Александр, для тебя оно далеко позади. А для меня… Послушай хоть ты, как это страшно. Это началось давно, когда я была еще девчонкой. Вдруг средь бела дня я почувствовала озноб, какое-то оцепенение, словно кровь перестала течь по моим жилам. И я услышала тишину. Все звуки мира разом исчезли для меня, и я одна была погружена, словно в подземный Аид, в безбрежную тишину. И я не видела ничего, кроме багровых, неясных полос, мчавшихся в безмолвии не то по небу, не то у меня в голове. Потом началось это… Я почувствовала острую сверлящую боль в голове, будто кто-то сверлил ее внутри, будто что-то с трудом пробивалось к поверхности сознания. И внезапно я увидела своего маленького брата Троила. Он лежал в какой-то дыре, странно подогнув ногу, и так жалобно смотрел на меня.

Я закричала, но все лишь посмеялись надо мной. И даже назавтра, когда Троила действительно нашли в какой-то яме, куда он упал и сломал ногу, никто не хотел вспоминать о моих словах. Им было стыдно, и стыд укреплял в них презрение и жестокость.

Это случалось со мной много раз, но я всегда буду помнить тот проклятый богами день, когда от Ретейского мыса отплывал корабль, на носу которого стоял мой брат Парис. Он выпячивал грудь, расправлял плечи, изгибал брови – он весь был наполнен гордостью за самого себя и восхищением перед самим собой. Еще бы, он, Парис, прекраснейший юноша, плывет за море, чтобы сманить у царя Менелая Елену Прекрасную, дочь Тиндарея, сделать своей женой.

Гребцы подымают длинные весла, ветер со щелканьем надувает косой парус. Мать утирает счастливые слезы, и даже отец улыбается в бороду. Плыви, сынок, привези нам Елену Спартанскую, самую красивую женщину на земле, сюда, прямо в Трою, и прославится город и царь Приам до пределов земли.

А я корчусь на прибрежном сыром песке и молю, заклинаю их: остановите его, пока не поздно. Я ведь знаю. Вижу. На горе надувает ветер его парус, принесет этот ветер запах пожарищ, тошнотворную вонь погребальных костров и вой одичавших псов. Не плыви к грекам, Парис, останься, брат.

А на меня шикают. Отец, обернувшись на мгновение, свирепо смотрит на меня. Что за надоедливая девчонка-полоумок…

А я кричу, вою. «Я знаю! – кричу. – Вижу!» Но не верят они мне, и ничем не могу доказать я свое знание. И безумею оттого, что не верят мне, и уже не жалость давит меня, а ненависть.

И так много раз. И знаешь, Александр, иной раз меня охватывает злорадство. Так вам и надо, сгиньте, исчезните, самодовольные и тупые свиньи. Не заслужили вы лучшей участи, раз закрывали на будущее глаза и поворачивали толстые, жирные зады. Пусть сгорит этот город, где вместо благодарности я слышала лишь попреки. Но все это слова, Александр, мне тяжко. Я разбита, меня как будто нет вообще, а есть горе. И оно – это я.

Кассандра вдруг резко повернулась к Куроедову, даже копна волос испуганно метнулась в сторону. Глаза словно впились в него в немой мольбе. Горячие сухие руки обнимают его за шею.

– Ты мудрый, ты пришел издалека, для тебя все открыто. Спаси Трою. Ведь дети и женщины и простые люди не должны расплачиваться жизнью за гордыню дома Приамова. Ты все знаешь, все можешь, сделай что-нибудь, прошу тебя.

– Но ведь я знаю, что Троя погибнет, – тихо сказал Куроедов. В горле у него стоял комок от нежности и жалости к этой странной, легкой и худенькой девушке, и сердце сжимала, тащила куда-то вниз печальная истома. – Конечно, мы не знаем подробностей, но мы знаем – Троя погибла.

– Но сделай что-нибудь, чтобы этого не случилось!

– Но это уже случилось. Понимаешь, уже! Ведь я пришел из будущего. Для меня Троя разрушена и сожжена уже три тысячи лет назад.

– Нет, она еще не сожжена. Вот она, под нами!

– Но ход истории неотвратим. Никто не может помешать ему…

– Не может или боится? Нет, пока остается хоть мгновение, я буду бороться с тем, что ты называешь историей, даже зная, что ничто не поможет судьбе. Пойдем, пойдем!

Она схватила его за руку, крепко сжала жаркой сухой ладонью и потащила куда-то по каменным переходам, вверх по лестницам, вниз по лестницам, по длинным коридорам. Они остановились перед дверью, у которой стояли два стражника, опершись на тяжелые копья. На головах у них были кожаные шлемы, на ногах поножи.

– А, это ты, царская дочь, – с легкой насмешкой сказал один из стражников. – А с тобой этот… новый прорицатель… Ну ладно, проходите. Приказа не пускать вас или снова схватить твоего дружка не было.

Приам, младший сын Лаомедонта, последний царь Трои, завтракал. Он брал руками куски жирного мяса и запихивал их в рот. Губы его лоснились от жира, и даже длинная седая борода тоже блестела.

В нескольких шагах от царя стоял Ольвид и смотрел в пол, выложенный из мраморных плит.

– А, Кассандра, – рыгнув, сказал Приам и вытер руки о белоснежный хитон. – Давно не видел тебя, дочка. Все каркаешь, беду накликаешь?

– Ее уже не надо звать, она на пороге, царь! – твердо сказала Кассандра, глядя на отца. – Вот этот человек из будущего, о котором, надо думать, тебе уже успел сообщить Ольвид. У него еще до сих пор следы от Ольвидова бича. Отец, молю тебя в последний раз, выслушай меня. Прогони Елену, предложи ахейцам любой выкуп, спаси священную Трою!

Приам нахмурился, бросил быстрый взгляд на Ольвида, и тот ответил кивком.

– Богиня Ата отняла у тебя разум, Кассандра, – сурово сказал царь. – Ты не знаешь, что говоришь. Посмотри. Десять лет стоит неприступная Троя, и стены ее так же крепки, как и десять лет назад. О чем ты, неразумная? Если б не была ты моей дочерью…

– Отец, царь, хитростью возьмут нас греки…

– Хитростью? – Приам с состраданием посмотрел на маленькую фигурку перед собой. – И ты думаешь, дочь, что есть на свете человек, который мог бы перехитрить меня, Приама? Мне жаль тебя, несмышленая…

– Они сделают деревянного коня и посадят в него воинов…

– Деревянного коня? Ха-ха-ха… Коня… А я… я буду смотреть на него? Кассандра, Кассандра… Запомни, дочь. Ты не можешь предсказать будущего, потому что будущее творю я с помощью богов. Я! Оно у меня в руках, а не в твоей туманной дали. Ты советовала мне прогнать Елену Прекрасную, опозорить себя перед всем миром, теперь ты пугаешь меня детскими деревянными игрушками?.. Да что бы ни придумал Одиссей, все открыто мне, все ясно. И каждый их шаг, и все их помыслы – все открыто мне, ибо я, царь Приам, могущественнее и мудрее всех на свете. И не родился еще смертный, который мог бы разрушить священные стены Илиона. Идите вы оба и не вздумайте говорить на улицах о будущем. Идите, неразумные дети, и оставьте мужам их заботы.

Он замолчал. «Что они понимают все, – думал он, – что знают о тяжкой доле царя? Десять лет ни днем ни ночью не знаю я покоя, думаю о защите города, оплакиваю смерть его защитников и моих сыновей, а они дают мне советы – отдай Елену! Баба она, конечно, вздорная, и от прелестей ее не так уж много осталось, но пойти на переговоры с ахейцами… Признаться, что совершил ошибку? Нет, не совершал я ошибок, не щадил себя…»

Он поднял глаза. Кассандра, маленькая всегда, стала, казалось, еще меньше. Стоит, втянув голову в плечи, словно нахохлившийся птенец, и все смотрит, смотрит на него.

На мгновение Приам почувствовал прилив отцовской нежности к дочери. Что-то шевельнулось в нем, теплое, мягкое, полузабытое. Захотелось ему, чтобы дочь положила ему голову на колени, а он бы взял ее за плечи и поднял. И прижал к себе, ощущая ее тепло, как делал много-много лет назад, когда еще не был сед и дряхл и когда дети ползали у его ног, словно щенки. Годы, годы. Словно волы в упряжке, со страшной силой влекут они человека к концу, к страшному концу, когда нужно сходить в царство теней, откуда уже нет выхода.

– Ты, прорицатель! – Царь поднял взгляд на спутника Кассандры. Странный человек из дальних краев. Безбородый и безбоязненный. – Скажи мне, если ведомо тебе будущее, останется ли мое имя, имя Приама, сына Лаомедонта, в памяти потомков?

– Да, царь. Тебя запомнят и воспоют многие аэды разных времен, изваяют скульпторы и изобразят художники. И детей твоих, Приамидов. И многие будут знать картину, которая называется «Прощание Гектора с Андромахой».

– Гектор… – прошептал старик и опустил голову.

Старший сын его – настоящий герой. Как тяжело ему было, когда Ахиллес сразил Гектора и он, Приам, униженно умолял грека отдать ему тело сына. А кажется, только вчера входил он сюда, в эту комнату, огромный, веселый, и, казалось, наполнял ее собой. И вот осталась только щепотка золы да стариковская память, от которой уже никуда не денешься. Ах, Гектор, Гектор, отцова отрада…

– Идите! – крикнул Приам. – Убирайтесь! Да побыстрее! Давай, Ольвид, что там у тебя, пора за работу.

11

– Ваня, – сказал полковник Полупанов, недоверчиво рассматривая аппарат временного пробоя, – может, зря я тебя послушал? Может, надо было звонить во все колокола, в Академию наук, в институты разные… Время-то идет, а твои проволочки и пружинки не производят на меня сильного впечатления.

Они сидели в комнате бригадира настройщиков, и полковник смотрел то на мальчишеское лицо Скрыпника, то на несолидный его аппарат. Его мучили сомнения. Всего два года до пенсии и – на тебе – такое дело.

– Я ж вам уже объяснял, товарищ полковник, – терпеливо сказал Скрыпник. – Ну давайте представим себе: являемся мы к какому-нибудь академику-физику. «Здрасте, говорим. А вот и мы. Бригадир настройщиков из стереовизионного ателье Ленинградского района и полковник милиции Полупанов. Мы, с вашего разрешения, на секундочку. Дело в том, что мы изобрели машину времени…»

– Ты меня, Ваня, в это дело не впутывай. Не «мы», а «ты».

– Ладно. Значит, академик сбивает свою ермолку к затылку, смотрит на нас внимательно, потом говорит: «Поздравляю вас, коллеги, но это невозможно. Я лично, когда переутомляюсь, делаю гипсовых лебедей. Очень рекомендую».

– Насчет гипсовых лебедей это ты, конечно, перехватил. Скорее он играет на большом турецком барабане или выращивает в ванной шампиньоны, но в целом картина обрисована правдоподобно.

– Вот видите, я и вам говорил: потребуется минимум пять лет, чтобы в эффект Скрыпника только поверили. А товарищ Куроедов будет тем временем мыкаться среди гладиаторов.

– Ваня, не прикидывайся большим дурачком, чем ты есть на самом деле. Гладиаторы – это в Риме, а в Трое был Парис и Елена.

– Ничего, товарищ полковник, баллотироваться в действительные я буду по физико-математическому отделению, а не по историческому. И в речи в Стокгольме при получении Нобелевской премии обязательно упомяну вас: мол, разве это не ирония, что первым человеком, поверившим в пробой времени, был милиционер, которому по штату положено быть скептиком.

– Хорошо с тобой, Ваня, лясы точить, одно удовольствие. Ты мне только одно скажи: когда выгонят меня из милиции и разжалуют за твои штучки, устроишь ты меня к себе настройщиком?

– Настройщиком – нет, – нахмурился Скрыпник, – это работа квалифицированная и тонкая. Но место вахтера, так и быть, выхлопочу. Ну, давайте попробуем. Энергии как будто достаточно. С богом, товарищ полковник, может, что-нибудь получится.

Бригадир настройщиков щелкнул тумблером, стрелки на шкалах с размаху низко поклонились, и в то же мгновение откуда-то снизу донесся крик.

– Бежим! – крикнул полковник и мгновенно вылетел в коридор. Крики доносились снизу.

– Это что ж такое? – вопил ночной вахтер Петр Михеевич Подмышко, ошалело рассматривая свою собственную правую руку. – Что ж это такое? – еще раз растерянно повторил он.

– Рука, наверное, – неуверенно подсказал полковник, глядя на вахтера.

– Сам ты рука. Ключи где?

Только сейчас Скрыпник понял, что поразило его в облике старика. Все то бессчетное количество раз, что он видел его, Михеич всегда держал в правой руке связку ключей. Теперь же ее не было, и вахтер рассматривал свою пустую руку с недоуменным видом ребенка, которому показали непонятный фокус.

– Товарищ Скрыпник, – погрозил он бригадиру настройщиков, – это все ваши штучки. Где, спрашиваю, ключи? Держу я их в руке, читаю доску приказов и вдруг – фюить! – и нету.

– Может быть, вы их в карман засунули? – бросил спасательный круг полковник. – Гляньте-ка.

Вахтер смерил его презрительным взглядом и вдруг поднял голову, потому что сверху, с доски приказов, кто-то угрожающе заклекотал и громко хлопнул, будто выбивал пыль, встряхивая ковер.

На широком деревянном скосе доски приказов сидело какое-то существо, не то летучая мышь, не то ящерица. Широкие кожистые крылья были сложены, зато клюв с мелкими острыми зубами то и дело открывался и закрывался. Глаза смотрели зло и настороженно.

– Это тебе взамен ключей, дядя Михеич, – прошептал бригадир, не сводя завороженного взгляда со странной птицы. Он наморщил лоб и, казалось, что-то напряженно пытался вспомнить.

– Ты сам птицей двери запирай, товарищ Скрыпник, – обиделся вахтер. – Нам она без надобности. Тем более, без пера она. Товарищ полковник, вы заметьте, что…

– Вспомнил! – вдруг крикнул Скрыпник и повис у полковника на шее. – Птеродактиль. Летающий ящер, вымерший миллионы лет назад.

– Час от часу не легче, – вздохнул полковник. – Опять, значит, промахнулись?

– Но зато живой птеродактиль, а? Еще одно доказательство реальности пробоя. И никто ничего не скажет. А вы как объясните, уважаемые коллеги? Летал этот летающий ящер Гришка, летал, сбился с дороги и залетел отдохнуть на миллион лет в сторону в стереовизионное ателье Ленинградского района. Причем залетел, собака, не через дверь или окно…

– Это точно, после двадцати одного ноль-ноль у меня все затворено.

– Что делать будем? – спросил полковник Полупанов. Он уже устал изумляться и теперь жил в неопределенном мире на границе возможного и невозможного. – Я домой эту гадину не понесу. Не говоря уж, что, того и гляди, в глаз клюнет, дочка замуж выходит, и жених может засомневаться: летучих мышей развели, что же после регистрации будет…

– Звонить, товарищ полковник. Надо звонить. Срочно найти палеонтолога, археолога, зоолога или что-нибудь похожее и зазвать сюда, они эту тварь в золотую клетку посадят. Чудо – живой птеродактиль или как он там называется.

– Эй, погоди, товарищ Скрыпник, ты птицу на клетку не выменивай. Ключи давай, а то мне от коменданта…

– Что тебе комендант, дядя Михеич, когда ты входишь в историю…

– Не надо мне историев…

– А ключи твои лежат сейчас в каком-нибудь теплом доисторическом болоте, и бронтозавры, вздыхая, смотрят на них и вовсе не догадываются, что это ключи от будущего.

У Скрыпника слегка кружилась голова, и он чувствовал, что его врожденная скромность подвергается сейчас испытанию на перегрузку, словно кружился на центрифуге.

– Ваня, – жалобно сказал полковник, – времени-то больше десяти вечера. Где теперь взять палеонтолога? Это в милиции есть дежурный. А дежурных палеонтологов нет.

Полковнику было и весело и страшно. И верил он, и не верил, и стал как будто снова мальчишкой, и сердце билось в предчувствии новых тайн, и уже все казалось возможным и даже логичным. И даже то, что сейчас он, полковник Полупанов – два года до пенсии – будет искать ночью палеонтолога, чтобы предъявить ему живого птеродактиля.

– Позвоните в справочное. Узнайте телефон ну хотя бы зоопарка. Потом узнайте, где можно найти какого-нибудь зоолога, потом палеонтолога. Детское занятие. Хотите, я сам…

Но полковник уже крутил диск телефона, стоявшего на столике вахтера. При этом он время от времени поднимал глаза на птеродактиля, словно искал поддержки в летающем ящере, сидевшем на доске приказов стереовизионного ателье.

После дюжины неудачных попыток он наконец записал телефон.

– 257–31–50. Профессор палеонтолог Анна Михайловна Зеленова.

– С богом, – перекрестил полковника бригадир настройщиков.

Полковник вздохнул и набрал номер. После третьего или четвертого гудка в трубке послышался сонный мужской голос:

– Алле…

– Это квартира профессора Зеленовой?

– Частично, – ответил голос. – Только в случае развода удастся выяснить, насколько она ее и насколько моя.

– Простите, но я вовсе не хотел…

– Я тоже. Как я догадываюсь, вам Анну Михайловну? Одну секундочку…

– Слушаю. – Голос теперь был женский, низкий, уверенный.

– Здравствуйте, профессор, с вами говорит полковник милиции Полупанов…

– Очень приятно…

– Я к вам по не совсем обычному делу.

– Слушаю.

– В том месте, где я сейчас нахожусь, сидит живой птеродактиль.

– В том месте, генерал, где вы, наверное, сидите, могут быть и мамонты.

В трубке раздались короткие и частые гудки. Полковник Полупанов покачал головой.

– Ну? – спросил Скрыпник.

– Что – ну? Не верит, конечно. Бросила трубку. И правильно, между прочим, сделала. Я бы тоже бросил. Господи, неисповедимы пути твои. Придется еще раз.

Полковник еще раз набрал номер.

– Профессор, – сказал он, – я вас понимаю. Вас поняли бы девятьсот девяносто девять человек из тысячи. Возьмите карандаш, запишите телефон милиции, позвоните туда и спросите, знают ли они полковника Полупанова. И они же дадут вам телефон, по которому меня сейчас можно отыскать. И если вся эта операция убедит вас хотя бы на три процента, хватайте немедленно такси и приезжайте сюда. Что? Рискнете и так? Чудесно. Ждем вас. Запишите адрес…

Ровно через десять минут в дверь позвонили, и Михеич впустил высокую властную женщину средних лет, смотревшую сурово и подозрительно. Была она в модных сапожках почти до колен и от того казалась еще выше.

– Я, разумеется, понимаю всю абсурдность моего приезда сюда, – сказала профессор глубоким контральто, – но…

– Да вы на птичку глянули бы сперва, чем шипеть, – буркнул Михеич и показал рукой на доску приказов.

Дама подошла к доске, близоруко приблизила глаза к листку бумаги, на котором было напечатано: «Предоставить очередной отпуск приемщице стереовизоров Карп И.И. с 18.9»

– Карп И.И., – насмешливо сказала дама. – Карп И.И. – это очень интересно. Особенно с восемнадцатого девятого.

– Подыми глаза, только очки напрежде одень, – обидчиво сказал вахтер. Ему была неприятна и сама эта статная дама в кавалерийских сапогах, и ее пренебрежительное отношение к доске приказов – любимой спутнице его долгих одиноких ночей. – Очки, говорю, надень!

Профессор-кавалерист покорно вытащила из сумочки очки, ловко кинула их на переносицу, подняла глаза и вдруг заплакала. Всхлипнув несколько раз, успокоилась, вытерла маленьким платочком глаза и – куда только девалась властность – жалобно сказала:

– Вот и Петя говорит: поезжай срочно в санаторий, подлечи нервы, а то бог знает что наделаешь. А как я уеду, если их вдвоем и на день оставить нельзя? Вместо того чтобы сготовить обед, дуют часами в настольный хоккей. А тут эта галлюцинация…

– Это не галлюцинация, – тихо сказал полковник Полупанов. – И не надо оставлять их вдвоем, чтобы они часами играли в благородную настольную игру хоккей. Перед вами живой птеродактиль или что-то вроде этого.

То ли летающему ящеру надоели разговоры, то ли его обидело выражение «что-то вроде этого», но он шумно взмахнул крыльями, тяжело пролетел несколько метров и уселся на шкаф со спортивными трофеями ателье.

– Ну и что мне делать? – совсем уже жалобно спросила профессор и снова вытащила платочек.

– Ты профессорша, ты и определяй, – пожал плечами Михеич, и по жесту можно было догадаться, что хотя вахтер и принял эмансипацию женщин и их равноправие, но не совсем одобрял их.

Анна Михайловна осторожно подошла к шкафу, почему-то ласково бормоча «цып-цып, цып-цып», внимательно посмотрела на уродливое существо, которое подозрительно косилось на нее, и вдруг закричала тонко и пронзительно:

– Птеродактиль! Летающий ящер! Кожистая перепонка с четвертого пальца передних конечностей!

Птеродактиль открыл зубастый клюв и злобно зашипел.

Профессор, роняя сумку и платочек, металась от Михеича к полковнику, от полковника к Ване Скрыпнику и все кричала:

– Вы понимаете? Нет, вы не можете понять!..

– Куды уж нам, – бормотал Михеич, но глаза его тоже подозрительно увлажнились.

– … Никто не может понять. Живой птеродактиль в центре Москвы в сентябре тысяча девятьсот семьдесят седьмого года. Понимаете, в сентябре?

Почему именно сентябрь оказался столь неожиданным месяцем для появления древнего летающего ящера, было не ясно. Тем более, что до сих пор птеродактили не появлялись и в остальные одиннадцать месяцев, но все понимали чувства Анны Михайловны Зеленовой и молчали, боясь осквернить чистейший восторг ученого пошлой репликой.

– Голубчики вы мои, свидетели, окна и двери, христа-батюшки ради, вылетит – брошусь за ним!

– Вот вы, профессорша, думаете, что все знаете, а выходит, и не все, – ухмыльнулся Михеич. Чем больше он чувствовал свое превосходство над ученой дамой, тем больше она начинала ему нравиться, и сейчас он был положительно готов сделать для нее что угодно. – После двадцати одного все двери и окна закрыты, и этой летучей дактили деваться ровным счетом некуда.

– Спасибо, голубчик, – затрепетала палеонтолог. – Не знаю уж что мне для вас сделать.

– Не для меня, для науки трудишься, – великодушно сказал Михеич. – И не волнуйся, сбережем птичку.

– Может быть, покормить ее чем-нибудь? – спросил полковник.

– Что вы, что вы, – испуганно замахала руками Анна Михайловна, – как я могу взять на себя такую ответственность? Утром соберется ученый совет, он и выработает меню.

– Смотрите, чтоб не сдохла пока птичка, – участливо сказал вахтер. – А то пока согласовывать будут… Она раньше-то без ученых советов жила. Ну давай, давай звони…

Профессорша, глядя одним глазом на птеродактиля, а другим на телефон, принялась крутить диск.

– Ну, товарищ полковник, в пространстве мы уже начинаем ориентироваться. Осталось еще время… – вздохнул Ваня Скрыпник. – Как по-вашему, сколько мне дадут за научное хулиганство? Год условно? Ну ничего, до Стокгольма успею…

12

Вторая ночь. Смерть все не приходила. Синон лежал на боку, подогнув колени. Было холодно, и его трепал озноб. Волны тошнотворной слабости одна за другой накатывались на него, каждый раз унося с собой крупицы сознания. Руки, связанные за спиной, уже не причиняли боли, должно быть, потеряли чувствительность.

Низкие растрепанные облака неслись над самой ямой. Начался дождь. А если будет ливень, вяло подумал Синон, что тогда? А ничего. Просто он захлебнется жидкой грязью на дне этой ямы, и даже собаки будут смотреть на него с отвращением.

Вот, собственно, и все. Не длинную же нить жизни соткали ему Мойры. Мойры… и царь Одиссей. Многомудрый и богоравный Одиссей. Герой, предводитель… Лежит, наверно, сейчас на теплой, шелковистой овчине в своем шатре и дрыхнет. И что ему за дело до какого-то человека, ждущего, пока не потонет в помойной яме.

И все-таки Синон не чувствовал ненависти к царю Итаки. Он старался распалить себя, зная, что гнев заставляет забыть о боли, но гнева не было. Одиссей… А может быть, он действительно уверен в подлинности писем? Может быть, это все Эврибат, горбун глашатай?

Мысль была абсурдной, но подсознательно Синон хватался за нее. Ну конечно же, горбуны всегда ненавидят весь мир. Скорее всего, Одиссей действительно поверил письмам. Поверил, и все тут. А раз уж поверил, то тогда и действовал он правильно. Даже мягко слишком. Мог забить камнями, как Паламеда. Паламед… В конце концов те письма все-таки могли быть настоящие… Ведь кому были выгодны разговоры о возвращении домой?

И смотрел на него, на Синона, Одиссей печально. Как-никак были друзьями… Или все-таки он мстит ученику и земляку Паламеда? Нет, не может этого быть. Одиссей так велик и славен, что… Горбун Эврибат – вот кто виноват во всем, урод, от которого не только что женщины – лошади шарахаются.

Сверху, на краю ямы, послышался шорох. Синон поднял голову, но различил во влажной тьме лишь какую-то тень. Собаки, наверное. Ждут не дождутся.

Тень выросла, замерла на мгновение на краю ямы, должно быть прислушиваясь, потом легко спрыгнула на дно.

– Кто это? – пробормотал Синон, чувствуя, как его заливает смертная истома. Сейчас тускло блеснет нож, короткий взмах рукой…

И точно. Откуда-то из-под темного длинного плаща тень вытащила нож, с трудом перевернула Синона на живот – о как страшно прикосновение мокрой глины к губам…

– Не на-адооо, – завыл Синон, и тело его забилось, задергалось в слепом нестерпимом ужасе смерти.

Человек нагнулся над Синоном и, тяжело дыша, разрезал сыромятные ремни, стягивавшие его кисти. Потом принялся за ноги.

– Беги, – прошептал он. – Никого нет.

Синон попробовал встать, но ноги не держали его, и он снова медленно опустился в грязь.

– Беги! – уже с угрозой сказал человек и снова достал из-под плаща нож. – Беги же, дерьмо собачье! Встань!

Дрожа и покачиваясь, Синон поднялся на ноги и положил руки на края ямы. И в то же мгновение человек в плаще вышвырнул его из ямы.

– На, – прошептал он, – держи! – Рядом с Синоном на размокшей земле блеснул длинный нож. – Беги!

Голос человека, закутанного в плащ, был странно знаком. Кто это? Кто мог бы прийти ему на помощь?

Синон поднялся на ноги, одной рукой сжимая нож, другой отирая с лица глину. Вперед, бежать, пока не передумал этот человек со знакомым голосом. Подальше отсюда, к стенам Трои, к теплу очага, к жизни. Ноги его разъезжались на осклизлой земле, и он снова и снова падал. Ему казалось, что он бежит, а он лишь еле плелся, падая и вставая, выплевывая изо рта глину, отфыркиваясь. Острая жажда жизни, которая уже начала покидать его в яме, вернулась и все гнала и гнала его, заставляя дрожать от слабости и ужаса. Каждое мгновение он обмирал, ожидая окрика, удара, но никого не было. Лагерь ахейцев, казалось, вымер. Дождь, дождь кругом, только шорох его и чавканье глины под ногами.

Ему не хватало воздуха, сердце выпрыгивало из груди, но он все шел, падал, полз, не смея перевести дыхания, не смея оглянуться. Он потерял ощущение времени, и ему начинало казаться, что он всегда так брел в ночном дожде и будет идти всегда, не зная куда и зачем.

– Дайте ему вина, – сказал Ольвид, – и принесите чистый хитон вместо этой грязной тряпки.

Сквозь сон Синон почувствовал, как в рот ему влили с полкружки вина, он закашлялся и открыл глаза.

– Переоденься, – сказал лысый старик, сидевший перед ним, и Синон торопливо повиновался.

– Откуда ты и как тебя зовут?

– Я родом с Эвбеи, меня зовут Синон. Я был другом царя Паламеда, казненного по приказу Одиссея.

– Как ты попал сюда? Тебя нашли без сознании у самых стен Трои.

– И меня, как Паламеда, обвинили в предательстве.

– Почему ты остался жив?

– Не знаю. Меня бросили в яму, связав руки и ноги, и я валялся в ней, ожидая смерти, но сегодня ночью кто-то перерезал ремни на моих руках и ногах и приказал мне бежать. Посмотри на мои руки, вот следы от ремней.

– Вижу, – скучно сказал Ольвид и так же скучно добавил: – Вы что там, совсем нас за глупцов считаете?

– Не понимаю, господин, – пробормотал Синон.

– Сейчас поймешь.

Ольвид, кряхтя, встал, растирая поясницу. На нем был желтый хитон с двойной черной каймой по краям. Слегка согнувшись в поясе, он медленно подошел к Синону и неожиданно ударил его кулаком в лицо. Голова Синона дернулась, и он почувствовал солоноватый вкус на губах.

– Теперь понимаешь? – лукаво и даже ласково спросил старик и погладил свою огромную розоватую лысину, обрамленную венчиком седых волос.

Синон молчал. О боги, что он сделал? Почему судьба так жестока к нему? Собраться с силами и размозжить этому старику голову! Зачем? Там ведь за дверью стражники. Да и в конце концов он имеет право подозревать его… Приполз ночью из стана греков. Говорит, что кто-то освободил его… О боги… Но должны же они разобраться…

– Что же ты молчишь, друг Паламеда? Эй, стража!

В комнату вошли двое и остановились, тупо глядя на Ольвида.

– Ты звал, господин?

– Принесите бичи, только потяжелее, из воловьих жил, – сказал начальник царской стражи и принялся растирать поясницу. – Ох-ха-ха, старость…

Стражники вернулись, держа по длинному бичу, и выжидательно смотрели на Ольвида. Тот кивнул головой, и в то же мгновение раздался тонкий свист и острая жгучая боль опоясала Синона. Он бросился на колени:

– Господин, убей меня, но я говорю правду, истинную правду. Меня оклеветали, Одиссей обвинил меня в измене…

– Ты когда-нибудь перечил ему, становился на пути? Он в чем-нибудь завидовал тебе?

– Нет, господин.

– Почему же он возвел на тебя поклеп?

– Не знаю, может быть, это горбун Эврибат, его глашатай…

– Глупость… Когда тебя обвинили?

– На совете у Агамемнона, царя микенского. Одиссей предложил построить коня…

– Какого коня?

– Деревянного коня, полого изнутри, посадить в него воинов и оставить под стенами Трои, чтобы троянцы втащили коня в город.

– Воистину, нет предела фантазии людей, когда они смотрят на бич, – вздохнул Ольвид и кивнул головой.

Снова короткий взмах, и снова багровая полоска боли обвила грудь Синона. На коже выступили капельки крови.

– Клянусь тебе, господин, клянусь. Ведь я уже много раз умирал там, в яме, и по дороге сюда. Зачем мне лгать?

– Тебе, может быть, и не нужно лгать, согласен, – пожал плечами Ольвид. – Но Одиссей… Эй, стража, позовите царя Приама… Скажите, что здесь перебежчик с важными сведениями… Садись пока, Синон. Кто знает, может быть, тебя придется казнить, и ты еще настоишься… Эх-хе-хе, люди, глина – все одно. И я посижу, подожду царя священного Илиона.

В комнату вошел Приам. Глаза у него были сонные, и он на ходу поправлял пурпурную мантию, наброшенную на плечи. Он недовольно посмотрел на Ольвида, поежился.

– Холодно у тебя тут, Ольвид. И факелы чадят, того и гляди, задохнешься.

– Прости, царь Приам, что твой верный раб обеспокоил тебя в столь ранний час. – Ольвид низко поклонился. – Но вот этот человек, называющий себя Синоном, рассказывает странные вещи. Он говорит, будто Одиссей предложил построить огромного деревянного коня, полого изнутри, поместить туда воинов, сделать вид, что греки ушли, и ждать, пока мы втянем чудище в город.

– А почему мы должны втащить его в город?

– Потому что на коне будет написано, что он приносится в дар Афине Палладе и что в нем священный палладий, похищенный у вас Одиссеем и Диомедом, – торопливо объяснил Синон.

– Это так, Синон? – нахмурился Приам, рассматривая багровые полосы на теле эвбейца.

– Истинно так, о повелитель Троады, – прошептал Синон.

– Что было сначала, разговор о коне или обвинение в измене?

– Сначала цари обсуждали план хитроумного Одиссея и одобрили его, а потом уже итакийский царь возвел на меня напраслину. Вы-то уж это точно знаете, что не получал я золота из Трои.

– Это так, царь Приам, – вставил Ольвид.

– И цари поверили Одиссею?

– Да, царь.

– И тебя не побили камнями?

– Нет, меня бросили в яму.

– И этой ночью ты бежал?

– Да, царь.

– Как ты выбрался из ямы?

– Кто-то пришел в темноте, разрезал путы на моих руках и ногах и приказал мне бежать. И даже вытолкнул меня из ямы, ибо я был слаб и с трудом мог стоять на ногах.

– Ты знаешь, кто это был?

– Не-ет, царь. Было темно. Человек был в плаще и прятал лицо.

– Какого роста он был?

– Подожди, царь, дай мне сообразить… Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что он был невысокого роста…

– Он поднял тебя и вынес из ямы?

– Нет… Когда я оперся руками о край ямы, он поднял мои ноги и помог мне вылезти.

– Чувствовал ли ты в нем огромную силу?

– Не знаю… Я ждал смерти.

– Подумай!

– Обожди, теперь я вспоминаю, что он тяжело дышал, когда разрезал ремни на моих руках…

Приам посмотрел на Ольвида и сказал:

– Это был горбун Эврибат, глашатай Одиссея…

– Ты прав, как всегда, царь Приам, – восхищенно прошептал Ольвид. – Но почему Одиссею нужно было сначала обвинить этого человека в измене, а потом помочь бежать?

– Для того, чтобы Синон попал к нам и рассказал о деревянном коне. – Приам хитро улыбнулся и потер руки. – Измена – это лишь тонкий ход. Если бы Одиссей хотел отделаться от этого эвбейца, он бы тут же казнил его. Нет, Одиссею нужно было, чтобы мы узнали о коне.

– Да, царь, но почему он не мог просто отправить к нам своего человека под видом перебежчика?

– Да из-за твоих бичей. Всем известно, что после пятого удара любой начинает говорить правду.

– Значит, простой лазутчик признался бы, что его научил Одиссей? А Синон говорит правду и, сколько бы ни получил ударов, он будет говорить одну только правду? Не понимаю, царь…

– Ты глуп, Ольвид. Верен мне, но глуп. Послушай. Вот что думал Одиссей: он строит коня, приносит его в дар Афине Палладе и помещает внутрь священный палладий. Мы же должны узнать от Синона, что внутри воины, разрушить чудовище и тем самым разгневать дочь Зевса. Что ты скажешь, старик, прав ли твой царь? А ведь у кого палладий, тому покровительствует Афина, и тот непобедим. Причем заметь, Ольвид, хитрость Одиссея. Он не доверяет никому. Все базилевсы должны тоже быть уверены, что в коне люди… Поэтому-то он устроил всю эту комедию.

Ольвид закрыл глаза, воздел руки над головой и упал на колени.

– О боги, – простонал он, – может ли один человек, даже великий царь, быть вместилищем такой пронзительной мудрости?

– Встань, Ольвид, – устало улыбнулся Приам. – Одиссей вздумал перехитрить меня. Безумный!

Начало светать, и стражники погасили факелы. Душная вонь поплыла по комнате. В дверь кто-то заглянул и, увидев царя, бросился на колени:

– Царь, греки покинули свой лагерь. Он пуст. Исчезли и корабли. У берега стоит деревянное чудище, похожее на коня. Если присмотреться, его можно увидеть даже со стен.

– Идем! – крикнул Приам и бросился из комнаты.

Синон медленно сел на скамейку. Значит… значит, он был просто игрушкой в руках Одиссея. Им воспользовались. Сделали его приманкой. Били, скручивали руки ремнями, бросили на дно грязной ямы – и все лишь для того, чтобы ему поверили стражники Приама… Что ж, хитроумен царь итакийцев, ничего не скажешь, многомудр… По только Приам разглядел его насквозь…

В нем не было гнева и теперь. Была лишь бесконечная усталость и бесконечная тоска. Ему не хотелось ничего. Лечь бы, закрыть глаза и спать, спать, спать. И не будет падающего Паламеда, и не будет его пальцев, царапающих песок, не будет ямы с чавкающей под ногами глиной, не будет бичей из воловьих жил, не будет укусов боли, вспыхивающей от удара сразу вокруг всего тела, не будет коня, глупой пустой затеи итакийца, ради которой было все и не было ничего. И конь плывет на него, мотает головой, и на морде у него комья глины, и огромный муравей несет в жвалах горбатого глашатая, и Паламед снова падает, все-таки падает и царапает песок, скребет его ногтями.

13

Работы в это время дня обычно бывало немного. Вот вошел невысокий человечек с седыми висками, раз-другой в месяц появляется, не чаще, сначала осмотрит весь прилавок – деликатный видно, – а потом уже спросит: нет ли конфет «Шоколадный крем»? А их почти никогда нет, не завозят.

– Скажите, пожалуйста, нет ли «Шоколадного крема»?

Екатерина Яковлевна даже улыбнулась:

– К сожалению, нет.

– Тогда, будьте добры, двести граммов «Мишек».

Интересно, кому это он. Жене, наверное. Ребятам и карамельки бы подошли или, уж куда лучше, шоколадки с самолетом или автомобилем. Может быть, оттого, что спрашивал этот человек самые дорогие конфеты, но жену его Екатерина Яковлевна представляла себе маленькой, злобной и обязательно сидящей с ногами на диване.

К стеклу прилавка приникли два мальчугана. У одного, постарше, лицо тоненькое, глаза ясные, умненькие. У второго, поменьше, джинсы спустились, так что пупок виден из-под трикотажной рубашечки. Ну и глаза у него! Большие, круглые, с мохнатыми ресницами. Лет через десять держитесь, девчонки! Братья, наверное. Старший младшего за руку держит. Одной рукой держит, а другую сжал в кулачок, наверное полтинник в нем. Стоят, шепчутся, выбирают, никак выбрать не могут. Хороши ребятишки, ничего не скажешь.

– А вы чего не в школе? Вот сейчас я вас! – грозно говорит Екатерина Яковлевна, делая свирепое лицо.

Улыбаются оба, словно лампочки маленькие зажглись.

– Это вы шутите, – говорит старший. – Это юмор.

Вот те малыши! Юмор, говорит. Юмор… Ей бы внуков таких… Собирать утром в школу, возиться с ними, ссориться даже…

Екатерине Яковлевне становится грустно. Выросла дочь, ученая стала, аспирантка. Не поймешь, где живет, то ли с матерью, то ли в своей Трое. И рассеянная стала какая-то, порывистая. То нагрубит, то зацелует. Завидую, говорит, мать, сладкая у тебя жизнь в кондитерском отделе, дольче, говорит, вита. Дольче оно, может быть, и дольче, а виты все-таки нет. Уходит дочь, рвутся ниточки. Да так оно и бывает. Не Машка ведь, а Мария Тиберман, аспирантка… Вот если бы вышла замуж, ох как понадобилась бы им Екатерина Яковлевна, тем более что через год на пенсию. А то ведь они теперь все больше глазки подводить, а мужу рубашку накрахмалить – это тебе не косметика.

Незаметно мысли ее переходят на троянца, и ей становится еще грустнее. Не поймешь, то ли имя, то ли фамилия, а об отчестве лучше и не спрашивай. Абнеос… Это муж дочери, Абнеос… Что, что? Кем, вы говорите, он работает? Нет, это не профессия. Это имя. Он, понимаете ли, из древней Трои. В посольстве, что ли? Как вам сказать, у нас ведь с Троей отношений нет, она погибла… А нашей соседки зять не то в Мали, не то еще где-то два года проработал, жара, рассказывает, страшная, и машину купил…

Нет, так он, конечно, мужчина видный, с бородой. И добрый, улыбается так извинительно. А что шорник, то мало ли что. Вон и академики есть, что до революции при царе овец пасли. Вот имя только… Это как же с детьми будет? Скажем, Александр Абнеосович или Галина Абнеосовна Абнеос… Гм…

А в смысле работы, устроят его, не может быть иначе. Уникальный все-таки специалист, троянец, можно сказать, живой. А Машеньке вопросы в голову и не идут. Прямо помешалась девка. И так, и сяк крутится, словно на пружинах, перед зеркалом вертанется, коленки из-под юбки торчат, и помчалась, сияет.

Любит его, дурака. Ну и пусть любит, пока любится, доченька родимая, одна ведь она осталась у нее, жизнь вся ее…

Внезапно в кондитерский отдел влетает Машенька, прижимается лицом к стеклянному колпаку прилавка и замирает.

– Машенька, деточка, господи, что с тобой?

Дочь только мотает головой, и слезы текут по стеклу. Хорошо, что покупателей нет, боже, что же это такое, что случилось…

– Доченька, да успокойся же ты…

– Он, он… говорит: я тебя люблю, но дома у меня жена… Хоть и змея, говорит, но жена…

У Екатерины Яковлевны отлегает от сердца. Уф, и вздохнуть можно, словно заслонка какая в груди открылась. А то уж испугалась, не выгнали ли из аспирантуры. Жалко, конечно, дочку, но Александр Абнеосович Абнеос…

Кадровик Иван Сергеевич Голубь скромно, но с достоинством поздоровался с директором института и раскрыл голубую папочку.

– Модест Модестович, вы приказали мне трудоустроить гражданина Абнеоса…

– Не приказал, а просил, товарищ Голубь…

– Слушаю, просили…

– И прекрасно. Проект приказа подготовили? Давайте, я подпишу.

– Видите ли, Модест Модестович…

– Я еще ничего не вижу, дорогой мой товарищ Голубь, ровным счетом ничего.

– Понимаете…

– Ничего не понимаю.

Иван Сергеевич Голубь вздыхает. Поработай с таким директором. Ни нюансов, ни тонкостей не понимает. Этого сюда, этого туда. Ни подхода, ни анализа, ни оценки кадров. Конечно, член-корреспондент. Величина. Но нельзя же так прямо: этого сюда, этого туда. Не отдел кадров, а бухгалтерия какая-то. Кандидат? Труды есть – работник, давай его выдвигай! А что он за человек, этот кандидат? И откуда видно, что работник хороший? Флавникова, говорит, надо послать на конгресс троянологов в Варну. Хорошо, допустим. А тот смеется: «Шерстяными купальными трусами с рыбкой обеспечьте, – говорит, – тогда поеду. Не могу, – говорит, – уронить честь ИИТВа в растянутых плавках». Вот и работай…

– Понимаете, Модест Модестович, если рассмотреть проблему трудоустройства гражданина Абнеоса…

Модест Модестович шумно выпускает из себя воздух, плотнее усаживается в кресло, как бы подчеркивая, что сидит в нем он, Модест Модестович, а не кто-нибудь другой, и со страшной учтивостью говорит:

– Товарищ Голубь, давайте рассмотрим гражданина Абнеоса во всех аспектах.

Шутит, кривится про себя кадровик. Член-корреспондент. Был бы он членом-корреспондентом, он бы показал им, как нужно шутить. Он шутит, а влепят-то за этого грека ему, Голубю, а не Модесту Модестовичу! Вот и шути шутки.

– Видите ли, возникают некоторые трудности. Вы хотели назначить его младшим научным сотрудником. Но ведь гражданин Абнеос не имеет высшего образования. И даже среднего. И даже неполного среднего. И даже начального! – Голос кадровика окреп. Казалось, перечисляя то, чего не имел кандидат на вакансию, он каким-то таинственным путем сам приобретал что-то необычайно важное и значительное.

– Ну и что? – спокойно спросил директор.

– Как это что? – удивился кадровик. – Если мы начнем зачислять научными сотрудниками людей без образования…

– Но ведь Абнеос не просто гражданин такой-то. Он живой троянец! Уникальный случай в мировой истории! Неслыханный! Живой свидетель царя Приама и Ахиллеса! А вы – образование!

– Но мы, Модест Модестович, по-моему, должны подбирать научные кадры не по принципу знакомств и связей, а по чисто деловым качествам.

– Браво, товарищ Голубь! Браво, браво! Значит, личное знакомство с Гектором и Андромахой – вещь предосудительная…

– Не знаю, – хмуро пожал плечами Иван Сергеевич. – Я, знаете ли, не всегда быстро ориентируюсь… Когда в прошлом году пришла девушка с запиской от товарища Логофета, вы не хотели и говорить об ее назначении на должность младшего научного сотрудника. С другой стороны, как вы говорите? Товарищ Гектор?

– Да, товарищ Гектор, товарищ Андромаха и товарищ Приам.

– Модест Модестович, – голос кадровика дрогнул, – я нахожусь при исполнении служебных обязанностей…

– Иллюзия, дорогой товарищ Голубь, фантом, фата моргана! Вы не можете находиться при исполнении служебных обязанностей, поскольку не понимаете их!

– Если вы так считаете… Я давно уже замечаю, что вместо серьезного подхода к вопросам кадров, вы, Модест Модестович, скатились! Да, да, скатились!

Иван Сергеевич уже ничего не боялся. Переступив какую-то грань, он вдруг почувствовал отчаянную веселость, легкость какую-то – вот-вот взмахнет крыльями и взлетит.

– Это я скатился? – Модест Модестович медленно встал во весь свой огромный рост, надменным движением головы откинул со лба прядь седых волос и крикнул неожиданным фальцетом: – Извольте объяснить, уважаемый товарищ Голубь, куда именно я скатился?

– А в болото! – задорно и бесстрашно выкрикнул кадровик.

– В бо-ло-то? – Модест Модестович страшно завращал глазами. – В бо-ло-то? Что вы хотите этим сказать, мстивый гсдарь?

– Я не мстивый гсдарь, а сотрудник института и прошу меня не оскорблять!

– Отлично, я не буду вас оскорблять, товарищ Голубь, но и вы… Налейте мне, пожалуйста, воды… Что-то сердце…

Иван Сергеевич вдруг почувствовал жалость к этому большому седому ребенку, почувствовал свое превосходство зрелого человека и ощутил даже потребность сделать для него что-нибудь приятное. Чувство это было уже ему знакомо, ибо ссорились они не раз и всегда расставались умиротворенные и притихшие, как после парной бани.

– Пожалуйста, выпейте, Модест Модестович.

Неуверенным движением слабой руки – Модест Модестович был хорошим актером и знал это – директор поднес стакан к губам и отпил глоток воды. На лице его были написаны отрешенность от мелких земных забот и прощение всем тем, кто так безжалостно толкал беспомощного старика к могиле.

И хотя Иван Сергеевич видел этот этюд по меньшей мере раз пятьдесят, он все-таки начинал чувствовать себя виноватым в чем-то таком, что не мог себе объяснить.

– Так как же с гражданином Абнеосом? – спросил Иван Сергеевич.

– Я же сказал вам, подготовьте приказ, – кротко прошептал Модест Модестович и прикрыл глаза веками.

– А подданство? – быстро спросил кадровик, словно метнул лассо. – Он ведь иностранный подданный.

– А вовсе и нет, – ловки уклонился от лассо директор. Глаза его были уже открыты и смотрели на Ивана Сергеевича холодно и настороженно, как смотрят, наверное, ветераны-змееловы на откормленную гюрзу. – Как он может быть подданным государства, которое перестало существовать три тысячи лет назад?

– А что сейчас на месте Трои? – твердо спросил Иван Сергеевич.

– Гиссарлык, где когда-то была Троя, находится на территории Турции.

– Значит, гражданин Абнеос турок.

– Турок?

– Да, турок. – В голосе Ивана Сергеевича зазвучала прокурорская медь.

– А может быть, не турок, а казак? – Модест Модестович теперь сочился сарказмом.

– В каком смысле? – удивился Иван Сергеевич.

– В смысле «Запорожца за Дунаем». Помните? Нет, я не турок, а казак…

– Модест Модестович, мне кажется…

– А мне кажется, что пора перестать мучить старика и подготовить приказ.

– Хорошо, – вздохнул Иван Сергеевич, – на должность истопника.

– Через мои труп! – крикнул директор ИИТВа и живо представил себе, как он, Модест Модестович, лежит на полу, а кадровик Голубь осторожно переступает через него, стараясь не зацепить ногой его седые волосы.

– Может быть, шорником по трудовому соглашению? – сказал Иван Сергеевич и вдруг заплакал.

– Что с вами, голубчик? – испугался Модест Модестович.

– Ни-чего, – всхлипнул кадровик и понял, что жизнь уже прожита.

14

– Антенор, проснись! – Кассандра дотронулась ладонью до лба старика, и тот медленно открыл глаза. Закашлялся, дергаясь всем телом, и наконец с трудом поднялся со своего соломенного ложа.

– А, это ты, девочка… Что случилось?

– Антенор, час наступил. Греки ушли, и на берегу стоит деревянный конь. Тот, о котором рассказывал Александр. – Кассандра говорила, захлебываясь словами, дрожа от возбуждения. Ее огромные глаза одержимо сверкали. – Значит, так и будет. Мы обречены. Отец допрашивал грека Синона и уверен, что раскрыл замыслы Одиссея. Он уверен, что в коне священный палладий и что, втащив его в город, он сделает Трою непобедимой. Это гибель, старик, это смерть! Она придет, я знаю, потому, что ход истории не остановить, но сидеть и ждать, и слышать заранее треск горящих бревен, от этого можно сойти с ума… Ты мудр, Антенор, ты стар, ты знаешь все. Научи меня, научи, прошу тебя…

– Не нужно, девочка, вытри слезы, ты ими не погасишь огня. И не говори, что ход истории не остановить…

– Но ты же знаешь, я видела гибель Трои! И Александр не думает, но знает! Он же пришел из будущего!

– Ни в чем нельзя быть уверенным, девочка, даже в том, что знаешь, и в том, что видел. То, что для одного гибель – для другого не гибель…

– Не лукавь, Антенор, детские трупики – это для всех. Научи меня, что делать, заклинаю тебя именем всех богов.

– Не знаю, девочка…

– Ты… ты не знаешь? Почему же тебя считают мудрецом?

– Наверное, потому, что я не знаю больше других…

– Старик, – глаза Кассандры гневно сверкнули, – мне не нужно слов, круглых, как морская галька. Ты сможешь пойти на берег и открыть коня?

– Ты ведь знаешь, я под стражей.

– А если я выведу тебя отсюда?

– Меня схватят по дороге.

– Это верно. – Плечи Кассандры опустились, взгляд потух.

Возбуждение покидало ее и вместо него приходила апатия. Сладкая тихая апатия, оправдывающая все и снимающая с сердца невыразимую тяжесть предвидения. До этой минуты она чувствовала огромное напряжение, словно упиралась ногами в землю, затыкая собой щель в плотине. Но напор сильнее ее. Ее отбросило в сторону, и вот уже тугие витые струи бьют через отверстие, размывают его, вот-вот поток прорвет плотину и хлынет бурлящей смертью, унося всех и все. И ее и Александра. И руки его, что, прикасаясь, посылали но ее спине ручейки сладкой дрожи, и глаза, в которых мерцала такая нежность к ней, что каждый раз, взглянув на них, она чувствовала, как у нее обрывалось сердце и куда-то падало, оставляя тревожно-сосущую пустоту… Александр, Александр, чужак, далекий, странный и любимый. Только еще раз увидеть его, только положить голову ему на грудь, только стиснуть руки у него на шее и прижаться к нему, забыть все.

Антенор вытер краешком грязного хитона глаза. То ли слезились они от старости, то ли навернулась слеза – кому до этого дело?

– Девочка, – тихо сказал он, – пойди к Лаокоону, жрецу Аполлона. Он мой друг. Он суров и упрям, это верно, но в нем нет страха. Пойди к нему и расскажи ему.

– И ты думаешь?..

– Не знаю, дочь. Не знаю. Иди.

Над покинутым лагерем греков висело облако тяжелой вони. Смердили кучи отбросов, неубранные трупы коней. Голодные, худые собаки неохотно отбегали, оглядываясь на небольшую группу троянцев, в безмолвии стоявших на берегу. Глубокие борозды, пропаханные кораблями в прибрежном песке, казались следами неведомого исполинского плуга. Возле каждой борозды валялись полусгнившие подпорки, которые поддерживали суда на берегу.

Деревянные жилища зияли сорванными дверями и крышами. Спешно, ох, должно быть, спешно уходили в море ахейцы.

Но взоры Приама и Ольвида были прикованы не к картине брошенного лагеря, а к деревянному чудищу, похожему формой на гигантского коня. Четыре массивных бревна-ноги стояли на утрамбованной земле, а бочкообразное туловище венчалось угловатой головой. Слегка пахло свежеструганными досками.

– Что это начертано на боку у коня? – медленно спросил Приам, близоруко прищуриваясь.

– "Этот дар приносят Афине Воительнице уходящие данайцы", – прочел Ольвид. – Больше ничего, царь.

– Ольвид, пусть никто не подходит к коню, не смеет касаться его. Я силой своего ума, мудростью, дарованной богами, проник в злокозненные и хитроумные планы Одиссея. Дар Афине в наших руках, дар вместе со священным палладием. Война кончилась, Ольвид. Осада снята. – В глуховатом голосе Приама слышалась усталость. Десять лет войны. Десять лет осады. Скрип колесниц, храп коней, пение стрел, кровь, пот, судороги смерти. Он, Приам, на коленях перед Ахиллесом просит отдать для погребения тело Гектора, старшего сына. Жизнью рисковал, Троей, унижался, молил надменного Ахиллеса. Гектор, сын… Любимый… Погиб… И Парис, кровь родная, всегда с улыбкой, глаз не отвести… Погиб… Костры, костры, сотни погребальных костров, горьковатый со зловещей сладостью дым, уходящий в небо.

Приам оглянулся. Стены города хорошо были видны отсюда. Десять лет манили они безумных греков, десять лет бросались отсюда на штурм и снова откатывались к кораблям зализывать раны, нанесенные копьем приамовым.

Царю было грустно, но грустью легкой и торжественной, грустью победной и утоляющей боль. Стар он стал, утомился от жизни. Теперь, когда вдыхал он вонь брошенного лагеря данайцев, вдруг почувствовал, что недалек последний его день. Но страха перед небытием не было. Устал, ах как устал старый царь. И священная Троя, основанная дедом его Илом, отныне в безопасности. Отвел он греческую грозу. Ушел и надменный царь микенский Агамемнон, и старый царь пилосский Нестор, и итакиец Одиссей, возомнивший себя богоравным в хитроумии. Все ушли, оставив горы золы от погребальных костров. Удрали, надеясь на попутный ветер. Исчезли, испарились, будто и не было никогда тысячи кораблей с несметным войском. Только не стоят рядом с ним сейчас Гектор и Парис, плоть родная… Не радуются победе.

– Охраняй коня, Ольвид, – снова повторил царь Приам начальнику стражи. – Тронет его кто, прогневает Афину, головой своей ответишь плешивой. Понял?

– Да, царь, не беспокойся.

– И пошли в город за самой крепкой тележкой, на которой возили раньше камни для построек. И пусть пришлют самых сильных коней. Попробуй-ка сдвинь эдакую махину с места.

– Слушаю, царь, не беспокойся.

– И пусть в городе разведут костры, жарят целых быков и выкатят бочки вина.

– Слушаю, царь, все будет сделано так.

– И пусть… Что это за шум? Кто это?

Коренастый человек в хитоне жреца отталкивал стражников, которые преградили ему путь.

– Это, кажется, Лаокоон, жрец Аполлона, – пробормотал Ольвид, приставляя ладонь ко лбу, чтобы не мешали лучи солнца. – Да, он.

– Что ему нужно здесь? – недовольно спросил Приам, повернулся и пошел к спорящим.

Лаокоон, лицо в зверообразной смоляной бороде, взор суров и диковат, отпихивал стражника.

– Дай дорогу жрецу Аполлона, несчастный! – кричал он.

Ольвид по-старчески семенил к жрецу, подбежал, махнул рукой стражнику: понимать надо, царь смотрит.

– В чем дело, жрец? – нахмурился он. – Стражники получили приказ никого не подпускать к чудищу. Что тебе нужно здесь?

– Что мне нужно? – насмешливо переспросил жрец, и желваки катнулись под его скулами. – Глаза вам открыть, вот что!

Ольвид нахмурился. Безумец. Хорошо, что не слышал Приам, не подошел еще.

– Успокойся, жрец, ты не в храме, а перед царем троянским.

– Для того я и здесь. Царь, – повернулся он к Приаму, – опомнись, царь. Как можно верить грекам? Бойся их, даже дары приносящих! Неужели ты думаешь, что Одиссей настолько глуп, чтобы…

– Замолчи! – гневно крикнул Приам. – Я вижу, ты и сыновей малолетних привел – вон они двое, – чтобы посмеяться над царем. Как смеешь ты говорить…

– Смею, царь! – крикнул жрец. – Не ты мне господин, а бог Аполлон, которому приношу я жертвы в храме.

– Ну и иди в свой храм, – тихо и зловеще проговорил Приам. – Жрецы много воли взяли… Не поймешь, кто правит городом – он, Приам, или жрецы.

– Ты слеп, ты не видишь беды, – так же тихо и зловеще ответил жрец. – Прикажи открыть чрево идола и увидишь там воинов. Не священный золотой палладий, охраняющий города, а медное оружие, завоевывающее их. Прикажи, царь, молю тебя! – Суровое, из дерева высеченное лицо Лаокоона сморщилось, в глазах вскипели слезы.

– Не плачь, Лаокоон, не гневи богов. В день победы ты полон гнева и скорби. Почему? Может быть, не радостно спасение нашего священного Илиона? Пойми, жрец, именно на это рассчитывал Одиссей. Он сделал все, чтобы мы поверили, будто в коне воины, вскрыли его чрево и разгневали тем самым Афину Воительницу. А гнев богини… То, чего не могли сокрушить греки, вмиг сокрушила бы богиня. Но я, Приам, силой ума проник в злокозненные планы Одиссея и обратил их против греков. Мы не тронем коня, а втащим его в город и сделаем священный Илион неприступным во веки веков.

– Нет, – упрямо сказал жрец, – я не верю грекам. Надо посмотреть, что в коне. Там воины. Там сам Одиссей с дюжиной товарищей…

Приам засмеялся, ему скрипуче вторил Ольвид, а за ними засмеялись и угрюмые обычно стражники, которые, опершись на тяжелые копья, следили за спором.

– Одиссей, Одис-сей… – Приам схватился за бока, а Ольвид даже согнулся от пароксизма смеха.

Лицо Лаокоона на мгновение окаменело, потом исказилось гримасой гнева. Быстрым движением он выхватил копье у ближайшего к нему стражника и, прежде чем кто-нибудь успел ему помешать, с силой метнул в деревянного коня. Чудище дрогнуло от удара, и, изнутри послышался слабый металлический звон.

– Слышите? – крикнул Лаокоон, глядя словно завороженный на тяжелое копье, которое все еще дрожало, вонзившись в дерево. – Слышите звон? Это оружие!

– С тобой Одиссею было бы легче, – с презрением сказал Приам. – Для того-то и положил он внутрь коня несколько кусков бронзы, чтобы приняли мы их лязг за звон оружия. Но хватит, жрец. Уйди! Иначе я прикажу убить тебя!

– Слепец ты, царь, глупый слепец! Смотри! – Он бросился к коню, но Ольвид, словно ожидая этого, неловко швырнул вслед ему копье. Медный наконечник ударил жреца в спину, и тот упал. На лице его застыло выражение недоумения и испуга.

– Отец! – послышались детские пронзительные вопли, и две маленькие фигурки метнулись сквозь цепь стражников к распростертому жрецу. Упали с разбегу, уткнулись головками в тело, словно сосунки, заголосили.

Лаокоон уперся руками о землю, с натугой сел. Сзади на белом хитоне расплывалось красное пятно.

– Бегите, – прошептал он сыновьям, но смуглые ручонки словно приклеились к нему, не оторвать. – Бегите, – повторил он и, не видя, начал нашаривать рукой валявшееся рядом копье.

– Так?! – крикнул Ольвид и с каким-то остервенением, с хриплым выдохом бросил второе копье. – Не промахнешься на десять шагов.

«Перечить, против царя уже пошли? – кружилось в голове у Ольвида. – Думать стали, каждый умный, зараза, яд, змеи, змеи, расшатывают все, гибнет порядок». Гнев душил его.

«Отец, отец, отец!..» – Пронзительные мальчишеские голоса, вибрирующие от ужаса и горя, сверлили голову Ольвида.

– Щенки, змееныши! – крикнул он и бросился вперед. Одного ударил ногой в голову, другого, вцепившегося зубами ему в палец, слепо ткнул куда-то кинжалом.

Все молчали. Тихо стало, странно как-то тихо после детских воплей.

– Ольвид… – сказал Приам наконец и тут же умолк.

«Всегда так, – подумал Ольвид. – Бьешься за него, как пес цепной, на старости головой рискуешь, царскую власть подпирая, а чуть что – морщится брезгливо. Палач… А без палача как? Как без палача?»

– Ольвид, – снова пробормотал Приам, отводя глаза, – народ не должен знать про это… Все-таки жрец Аполлона.

– Про что, царь? Про то, как, разгневавшись на святотатца, Афина послала две змеи, удушившие и жреца, и его детей? Почему же не должен этого знать народ?

«Опора, опора, – подумал Приам, – в крови, но умен, ох как умен! Да так, наверное, и нужно… Власть как корабль на берегу: выбей подпорки – тут же потеряет равновесие и рухнет».

– Это народ должен знать, – твердо сказал Приам.

– Эй, стража, кто видел двух змей, выползших из моря? – громко спросил Ольвид и пристально посмотрел на воинов.

– Я! – громко крикнул высокий статный стражник со шрамом на правой щеке.

– Как тебя зовут?

– Гипан.

«Глаза ясные, смотрит прямо, да и плечи широки», – подумал Ольвид и спросил:

– Что ты видел?

– Видел своими глазами, как выползли из моря две огромные медные змеи. Страшно шуршали они и гремели, быстро ползли к несчастному жрецу Лаокоону. Тот же, словно сила вдруг покинула его члены, замер. И сжали его змеи, принялись душить. Подбежали к нему дети его, плачут, кричат. «Бегите!» – гонит их жрец, а сам уже задыхается, хрипит. Бросились мы тут на помощь, но змеи уже разделались со своими жертвами. Разделались – и к берегу. Только мы их и видели. Вот что я видел своими глазами, господин.

Ни ухмылки сообщнической, ни подмигивания. Стоит прямо, глаза серьезные. Без выражения. Как он сказал его имя? Гипан? Помощником надо его сделать, с таким спокойно.

– У тебя хорошее зрение, Гипан, – сказал Ольвид и обвел взглядом стражников. – Все ли видели змей? – возвысил он голос.

– Все! – нестройно ответили воины. – Все!

– Если кто-нибудь отвернулся или чего-нибудь не рассмотрел, расспросите Гипана. И разожгите погребальный костер, предайте священному огню тела несчастного Лаокоона и детей его.

Стражники засуетились, складывая костер из брошенных корабельных подпорок. Те, что не сгнили, были сухи, хорошо должны гореть.

Гипан, взвалив на плечи труп жреца, поднес его к деревянным брускам, осторожно положил наверх. Следом принес и детей. Поднесли факел. Не сразу, но разгорелось все-таки пламя, потянулся дым. Сначала горьковатый, затем примешалась к нему и приторная сладость. Запах смерти, запах войны.

– Ольвид… – пробормотал царь Приам.

– Слушаю, царь.

– Устал я…

– Велики труды твои, царь. Прикажешь подать колесницу?

– Не нужно. Хочу подождать, пока двинется в Трою конь Одиссея. Войду с ним. А вон и тележка.

Двадцать самых сильных коней были впряжены в низкую массивную тележку для перевозки камней. Не кляч с разбитыми ногами, а мощных жеребцов из царских боевых конюшен.

– Ольвид, – сказал Приам, – теперь уже можно открыть ворота и выпустить народ. Троянцы заслужили того, чтобы самим вкатить коня в город.

На расстоянии десяти стадий от Скейских ворот коней выпрягли, и сотни горожан с криками бросились к тележке. Люди упирались в колеса, в края ее, в ноги коня. Те, кто не мог упереться руками в тележку, упирались в спины счастливцев.

Люди кряхтели, пыхтели, стонали, кричали, пели и отдувались, и исполинский конь, слегка покачиваясь, медленно плыл к воротам.

При каждом толчке что-то звенело внутри идола, и люди смеялись, передавая друг другу, что это Одиссей положил туда, наверное, бронзовые кубки для их устрашения.

– А змеи, ты слышала, что случилось со жрецом Лаокооном? – слышались голоса.

– Богиня Афина наслала их на проклятого нечестивца!

– Еще бы, дар-то ей!

– Жрец, а не понимал…

– Много их таких…

– Детей жалко…

– Мало ли кого жалко, у меня вон муж…

– А у меня брата еще в прошлом году…

– Давай налегай!

– Сам пойдет, поскачет!

Тележка остановилась у самых Скейских ворот.

– Слава царю Приаму! – выкрикнул кто-то, и толпа подхватила:

– Слава! Спаситель Трои! Защитник!

Пахло потом, луком, кислым вином. Из ворот тянуло запахом жарящегося мяса.

– Гляди-ка, не проходит конь в ворота, велик больно!

– Ничего, пройдет! Зачем нам теперь ворота?..

И уже полезли на стены люди, отбивая камни, крича что-то, чего нельзя было разобрать за перестуком заступов, и тонкая каменная пыль повисла в воздухе, медленно оседая на потные, разгоряченные лица и плечи.

15

– Пойдем, пойдем быстрее… – Держа Куроедова за руку, Кассандра почти бежала по узенькой улочке.

Она, казалось ему, всегда куда-то бежала, не то куда-то стремясь, не то от чего-то убегая. Маленькая, легкая, Летит, летит. Так и чувствуешь, как терзает ее, сжигает предчувствие. Нет, не предчувствие, знание. Она знает. И без него знала.

Куроедов попытался представить себе родной город. Жизнь идет, обычная размеренная жизнь. Спешат люди на работу, за покупками, выбирают кого-то в местком, собираются вечером в гости, и лишь один он, Александр Куроедов, знает, что вот-вот все погибнет в пламени, и никто не верит ему. Кто безразлично улыбается, кто смеется в лицо. И не может найти он слова, одного слова, чтобы поверили ему. И ведь должно же быть такое слово, не может быть, чтобы люди не верили ни одному слову. И нет его. А время идет, и секунды уже не тикают, а грохочут топотом вражеских сапог, и не верят ему, не слушают… Кассандра, девочка, как же должно жечь ее, как должна она умирать тысячи раз, думая о гибели Трои…

Весь город вышел на улицы. От полуголых смуглых ребятишек, бесенятами вьющихся меж домов, до дряхлых старцев, неуверенно стоящих на трясущихся ногах у стен. Гонит ветер дым по кривым переулкам, пока еще не пожарищ, дым костров; и запах жареного мяса, пока еще быков, а не людей, сытно висит над городом. Гул, пока еще веселый гул толпы, прокатывается упругими волнами. Должно быть, где-то прошли воины или сам царь.

А на главной площади людской водоворот. Ступи только, и подхватит тебя, понесет, закрутит, затолкает. Каждому хочется поближе рассмотреть деревянное чудище, толстобревного коня, сработанного хитроумными греками. Но только куда им до наших-то. Все говорят, царь тут же и провидел, насквозь понял. Слава Приаму, царю нашему, защитнику Трои!

Вокруг коня двойная цепь стражников. Мало ли кто что вздумает. Камень ли швырнут в коня, копье ли, а то и факел горящий. Командует стражниками Гипан. Стоит величественно, словно выше ростом стал. Ликом строг и суров, а глаза ясные.

«Немолод уже Ольвид, очень, очень немолод, – думает Гипан, – кряхтит, за поясницу держится… Начальник царской стражи Гипан. Гм… Посмотрим, что тогда скажет Лампетия… Поди, не будет больше отворачиваться от него… Да и царь уже дряхл… Кто знает… С ума сошел… А почему бы и нет…»

– Нельзя, царевна! – Гипан поднял руку, мягко преграждая путь Кассандре. – Приказано не подпускать к коню никого, ни одной живой души. Сам царь приказал. Прости, таков приказ.

– Я знаю, стражник…

– Прости, царевна, я не стражник, я помощник Ольвида. Меня зовут Гипан.

– Гипан? – Кассандра внимательно посмотрела на воина. – Какое красивое имя…

– Обычное, царевна. – Гипан опустил глаза. «Странный взгляд у этой Кассандры, не зря, видно, говорят, что наказал ее бог Аполлон за гордыню. И смотрит как-то странно, словно влезает в тебя…»

– Гипан, пропусти меня к коню. Умоляю, пропусти. На минуту, никто не заметит, – молвит Кассандра, – заклинаю тебя…

– Приказ, царевна, – строго говорит Гипан.

«Ишь ты, никто не заметит… Еще как заметят! И уже не помощник Ольвида, а раб, стонущий под ударами бичей. Нет уж, царевночка, не выйдет».

Двадцать шагов до коня, до уродливого деревянного коня на ногах-бревнах, двадцать шагов до горстки греков, потеющих там, в темном и тесном чреве. Их разорвали бы в мгновение. И не было бы треска пожара, страшных искр, что мелькали в ее видениях, крика младенцев, и стояла бы Троя еще века и века.

И знала ведь, что напрасно, что вот-вот лопнет нить судьбы, что не остановишь неизбежное, а рвалась к коню, надеялась на невозможное. Не умом, не сердцем даже, а всем телом надеялась, жаждала надеяться.

– Гипан, – медленно говорит Кассандра, и слезы текут у нее по смуглым щекам. Узенькие мокрые дорожки, вспыхивающие солнечным светом. – Гипан, поверь мне, я говорю правду. Там, в коне, греки. Клянусь тебе всеми богами, землей клянусь, жизнью, чем хочешь, поверь мне. Там греки, и если не убьешь ты их, завтра не будет уже Трои. И, падая под ударами вражеского меча, ты на мгновение вспомнишь мои слова, но будет уже поздно. Гипан, Гипан, поверь мне. Ты станешь велик, мир будет говорить о тебе, ты станешь богоравным. Хочешь, я поклянусь принадлежать тебе? Женой ли, рабыней – все равно. Хочешь? Вот стоит человек, он из будущего. Он все знает, он знает даже место, где через три тысячи лет – три тысячи! – откопают наш город и будут просеивать через пальцы наш прах. То место – холм Гиссарлык. Александр, скажи ему, объясни! Ты мудр не нашей мудростью, ты все знаешь, скажи ему!

– Царевна, – хмуро говорит Гипан, – твои речи странны и смущают моих стражников. Иди, Кассандра, иди с миром. Если бы ты не была царской дочерью, я бы приказал схватить тебя и твоего спутника и примерно наказать. Иди, не заставляй меня силой отправить тебя с площади.

«Вот уж правду говорят, если боги хотят наказать человека, – с какой-то брезгливостью думает Гипан, – они отнимают у него разум. То-то ее в жены никто не берет, хотя и царская дочь. Попробуй раздели ложе с такой… Безумная…»

– Будьте вы все прокляты! – пронзительно кричит Кассандра. – Так вам и надо, слепцы и самодовольные тупицы! Я радуюсь вашей гибели, да, радуюсь! Вы заслужили ее!

Она давится рыданиями, и узкие ее плечи судорожно трясутся.

– Пойдем, Александр, – шепчет она и снова, снова тянет Куроедова за руку, бежит, места себе не находит.

Тихий переулочек, ни души, все на площади. И видна стена, полуразрушенная теперь стена. Еле разобрали, чтобы втащить коня.

Стоят Кассандра и Куроедов у пролома. Впереди Геллеспонт и где-то наготове греческие корабли. Пустынна долина Скамандра. Безмолвна.

Странное спокойствие охватывает обоих. Все уже сделано, и ничего не сделано. Прошлого не вернешь, будущего не остановишь. И остается печаль. Невыразимая печаль, тонкая и едкая, как каменная пыль, как горькая трава. Печаль, печаль. Последние часы друг около друга, последние часы, что отпущены недоброй судьбой. Раствориться бы друг в друге в бесконечной нежности, в останавливающей сердце любви.

Сидят двое, молчат. Только взялись за руки, как дети.

«Как я ее люблю! – думает Куроедов. – Никогда не понимал „умер бы для нее“. Сейчас понимаю. Умер бы. Знаю. Точно знаю. И дико все, чудовищно. Младший научный сотрудник и Кассандра… И еще более дико и чудовищно представить себе, что этого могло бы не быть…»

Беспокойно бродит по чужому городу Синон, эвбеец. Мяса, вина – сколько хочешь, на каждом углу угощение. И улыбки кругом, шум, крики, чужое веселье.

Так что же, думает он, выходит. Одиссей перехитрил Приама? Или Приам Одиссея? И валялся он изменником на дне ямы напрасно? Или стал бессмертным героем? Пуст конь или сидят там, дожидаясь своего часа. Одиссей с товарищами? Останется стоять Троя или падет под ударами ахейцев?

Вопросы накатываются один за другим, словно волны на отмель, и уходят, безответные. Кто же он, Синон? Игрушка, которой играют, пересчитывая палками ребра, или принесен он в жертву великому делу? Паламед – вот кто понял бы все… Да нет, пожалуй, не понял бы. Он был мудр в цифрах и словах, но слеп и беспомощен среди людей. И поднимал всех против войны… Нет его теперь, нет, нет, нет.

Уже который раз выносят его ноги на главную площадь, в море людское. Вот он, конь. Стоит недвижим, странно манит, тянет к себе. Заглянуть бы – и сразу не было бы изматывающего силы прибоя вопросов. Только бы заглянуть, всунуть голову внутрь и заглянуть. Темно там, конечно, но заглянуть все же нужно. Заглянуть, и сразу все станет ясным, и он узнает, кто он. Только заглянуть, и дело с концом. Стражники поймут, они добрые, они же должны знать, что человек должен знать. Что человек не может жить, не зная. Как может жить человек, не зная, для чего он мучался? Разве не имеет он права заглянуть в коня? Только на секундочку заглянет и все поймет.

– Эй, куда прешь? Не видишь, что ли? – Стражник поднимает копье.

– Я на секундочку, только загляну внутрь коня и обратно.

– Спятил ты, что ли?

– Надо мне, понимаешь, надо узнать, кто я.

– Проваливай, пьяница, пока не получил!

– Я только погляжу внутрь, там ли Одиссей, и обратно. Помоги мне, добрый человек, заглянуть в коня. Идем!

Синон хватает стражника за руку, и в то же мгновение сильный удар кулаком в скулу валит его с ног.

– Должен же человек знать… – плачет Синон, и стражник бьет тяжелой сандалией его по голове.

– Оттащите свинью в сторону, – кивает Гипан, молча наблюдавший за этой сценой.

В который раз приникает уже Одиссей к крохотной щели, смотрит, слушает. О боги, как замлели руки и ноги. Рядом скрючились Неоптолем, Филиктет, Менелай, Идоменей, Диомед, маленький Аякс, Эпей…

Время не идет, не тянется даже, не ползет. Застыло время. Сколько часов уже они здесь, на площади? Когда же наконец наступит ночь? Может быть, боги остановили солнце?

Снова его охватывает зыбкая дремота, укачивая, несет к далекой лесистой Итаке, к Пенелопе… И снова сон не приходит, а лишь, коснувшись его на мгновение, отлетает прочь. Спать нельзя.

Наконец в щели темно. Прислушивается – тишина. Никого. Нашумелись. Накричались, наелись, напились – спят. Скоро, скоро…

Погибнут ли они, или план удастся? Не надо думать, надо верить. Он верит. Всегда верил. Если веришь в победу, она обязательно придет.

Пора. Он толкает товарищей и чувствует, как напрягаются в темноте их тела, натягиваются нервы. Пора. Осторожно открывает незаметный снаружи люк. Молодец, Эпей, мастер редкостный. Тишина. Никого. Тлеют лишь уголья на месте костров. Пора.

Один за одним все десять бесшумно спускаются на землю. Теперь подать знак. Горсть углей брошена внутрь коня, на сухую солому, устилающую чрево. Тихий шелест, шорох, легкий треск, и вот уже пламя взвивается вверх, не погасить. Сигнал подан. И уже приближается к пролому в стене ахейское войско.

А троянцы все спят, сытые скоты… Набили желудки, храпят…

Одиссей спотыкается в темноте о лежащее тело. Нагибается. В отблеске пламени узнает. Синон. Стонет эвбеец, лицо в крови. Тс… лишь бы не закричал, рано еще! Секунду, не больше, колеблется итакиец и затем коротко тычет копьем в лежащую фигурку. Так вернее.

Жаль не жаль, в другое время, может быть, и подумал бы, а сейчас некогда. Бушует, бьется огонь, и со стороны Скейских ворот уже слышится глухой грохот боевых греческих колесниц.

Ну, вперед!

Ночь тепла, тиха. Ветра нет. Тихо. Кассандра и Куроедов дремлют, привалившись к огромному камню. Так и дремлют, взявшись за руки.

Сон неясен, но светел, тих. Бредут они с Александром по песку, а следов не оставляют, бредут куда-то и стоят на месте. И рука в руке. Подкатится к ним волна тихо, покорно, лизнет ногу тающей пеной и медленно откатится назад…

И вдруг нет руки, нет руки, нет никого рядом, и уже храпят кони, влетая в ворота, сон ли, не сон, а рядом – никого. Еще в руке тепло другой руки, а уже холодит ее пустота. Смерть, конец, гибель. Встает уже за спиной зарево, красит камни. И ветер поднялся. Конец, конец…

– Александр! – кричит и знает, что не ответят. – Александр!

Бежит, спотыкается, шарит в багровой тьме руками. И уже крики, вопли, рев, стоны. И треск, что столько раз слышала в видениях, треск горящих крыш… Как будет называться этот холм? Гиссарлык…

16

Старшина милиции Петр Иванович Толстиков медленно ехал на мотоцикле по ночным улицам своего участка и думал о завтрашнем футбольном матче. Он, конечно, не Лев Яшин, но верховые мячи его не беспокоят. Низовые, те, конечно, коварнее. Стенку выстраивать поаккуратнее. Ну да с таким свободным защитником, как капитан Зырянов, чувствуешь себя уверенно.

Вдруг на мостовую выскочил старичок в длинном пальто и шапке-ушанке и замахал руками.

– Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант… – больше от волнения ничего, очевидно, сказать не мог и лишь показывал рукой на магазин «Игрушки», у которого остановился мотоцикл.

– Во-первых, гражданин, я не лейтенант, а старшина, – сказал с достоинством Толстиков, и любому должно было стать ясно, что звание старшины – это тебе не фунт изюма, – а во-вторых, успокойтесь и скажите, что случилось.

– Там, там… – старичок смотрел на темные витрины, уставленные ленивыми плюшевыми зайцами и пластмассовыми Чиполлино с луковками на голове, – там…

– Что же там?

– Человек! Грабитель. Я сторож, я слышал. Он то ходит, шаги слышно, то останавливается.

– Как же вы его проморгали?

– А я не моргал, – обиделся сторож. – Замок цел, окна тоже.

– Понятно, – кивнул старшина. – Спрятался в магазине до закрытия. Старый трюк. Только это не профессионал. Трюк-то любительский, да и магазин небогатый.

– Как это небогатый? – снова обиделся старик. – У нас знаете какой оборот…

– Ну да ладно, – вздохнул старшина, – будем брать.

– Как – брать? Что именно?

– Преступника. Ключи у вас есть?

– Вот.

– Где выключатель?

– Какой еще выключатель?

– Да внутри, в магазине.

– А, этот… Не знаю, товарищ старшина.

Старшина Толстиков нащупал в кармане электрический фонарик и начал отпирать замок.

– А если стрельнет? – шепотом спросил сторож.

– Не стрельнет, – уверенно сказал старшина. – Такие не стреляют. – Он осторожно открыл дверь, прислушался и вошел.

– Слава богу! – сказал мужской голос из темноты. – А я уж думал, что придется сидеть здесь до утра.

«Силен, бродяга, – восхищенно подумал старшина, – во дает! Слава богу… Ишь ты!»

– Сидеть, наверное, действительно придется, гражданин, только не здесь.

В неярком луче фонарика перед старшиной стоял молодой человек лет тридцати в помятом костюме. Еще бы, прятался, наверное, в подсобке, под ящиками. Известное дело.

– Вы не знаете, где выключатель? Я его в темноте никак не мог найти, – сказал человек. Голос у него был печальный. Да и то верно, веселиться вроде не из-за чего.

– Так прямо и искали? – саркастически спросил старшина, направляя желтое пятно луча на стены. – Да вот же он. Рядом с соцобязательствами.

Старшина включил свет и внимательно посмотрел на вора. Тот, казалось, о чем-то задумался и смотрел, не мигая, на игрушечных деревянных коней на колесиках.

– Как проникли? – с интересом спросил старшина. – Спрятались до закрытия?

– Кто проник? – вздрогнул человек.

– Не я, конечно. О вас речь идет.

– А я не проник…

– Я и спрашиваю: спрятался?

– Нет…

– А как же?

– Не знаю…

– И зачем вы здесь, тоже не знаете?

– Не знаю…

– Сколько вы вчера выпили, в таком случае?

– Вчера? Вчера… Вчера… Странное какое слово, если вдуматься, "ч" как зловеще звучит.

– Гражданин, – нахмурился старшина, – у нас тут не семинар, а задержание преступника.

– Преступника? – рассеянно переспросил гражданин в мятом костюме. – Ах да… понимаю… Это, наверное, я.

– Это вы совершенно точно заметили. Давайте в коляску, и поедем.

– Как это в коляску? – спросил взломщик и посмотрел на батарею игрушечных колясок, стоявших в углу.

– Так. В мотоциклетную.

В отделении злоумышленника усадили перед дежурным, который шумно вздохнул и обреченно положил перед собой протокол допроса.

– Имя, отчество, фамилия, место рождения, место жительства, должность, место работы… Как вы говорите? Младший научный сотрудник? – Дежурный заметно оживился и с интересом посмотрел на Куроедова. – Что же это вы, Александр Васильевич, деятель, можно сказать, науки и так некрасиво влипли? Когда вы вошли вчера в магазин?

– Я не входил… – сказал Куроедов и замолчал. Говорить ему было тяжело, и мысли все время путались. – Вчера я вообще не был в городе.

– Где же вы были? – Дежурный положил авторучку на стол, откинулся на спинку стула и вынул из пачки сигарету.

– Видите ли… это не совсем обычная история… Я вряд ли сумею объяснить…

– Понимаю, понимаю, – кивнул дежурный. – История у всех бывает необычная. По ошибке залез в чужой карман. Сам не знает, почему дал по морде. Прямо мистика какая-то. Где же вы были вчера, Александр Васильевич?

– В Трое…

– Где, простите, в Троицком?

– Нет, в Трое… Я же вам говорю, это не совсем обычная история.

– В Трое? – У дежурного округлились глаза. – Древние греки?

– Да, – тихо сказал Куроедов и опустил голову на грудь.

– И как там? – Дежурный подмигнул старшине. – Как жизнь?

– Я не сержусь на вас, – кривясь, пробормотал Куроедов, – я понимаю, что это звучит дико, но…

– Не сердитесь? Ну и на том спасибо, гражданин Куроедов. Только симуляция безумия – вещь тонкая. К ней готовиться надо, литературу специальную изучить. А вы – в Трое. Нехорошо. Младший научный сотрудник, а говорите, как школьник. Некрасиво.

– Я понимаю, я все понимаю… – Куроедов, казалось, с трудом произносил слова, делая усилие над собой. – Но что я могу еще сказать вам?

– Значит, вы утверждаете, что попали в магазин игрушек номер тридцать три прямо из Трои?

– Да.

– И для чего же, позвольте полюбопытствовать?

– Не знаю. Я ведь уже говорил, что не знаю, как попал туда.

– Ну хорошо, – вздохнул дежурный. – Может быть, вы посидите, подумаете, отдохнете…

– Знаете что? – У Куроедова, казалось, мелькнула мысль. – Позвоните моему научному руководителю Леону Суреновичу Павсаняну. Он заведующий сектором нашего института, доктор исторических наук. Вот телефон.

… Павсанян влетел в комнату, как смерч. Полы его плаща развевались, словно крылья. Под плащом была видна синенькая пижама. Увидев Куроедова, он зарычал и прыгнул на него.

– Саша! – крикнул он и рухнул вместе с младшим научным сотрудником на жесткую милицейскую скамью. – Видел? Не казни меня, Коня видел?

– Позвольте, товарищ Павсанян, – сказал дежурный по отделению, – вы подтверждаете, что это младший научный сотрудник Куроедов?

– Я? Подтверждаю? Дорогой мой, запомните эту минуту! Она войдет во все учебники, это вам говорю я, Леон Павсанян! А сейчас, дорогой, позвольте, Саша, ты видел?

– Видел, – грустно улыбнулся Куроедов. – Конь на площади…

– Ты видел Коня? – со священным ужасом переспросил Павсанян. – Сам?

– Да, Леон Суренович, видел.

Павсанян вдруг как-то бранно уменьшился в размерах, закрыл лицо руками и заплакал, раскачиваясь из стороны в сторону.

– Зачем же вы его так? – укоризненно пробормотал дежурный. – Человек вас опознал, хотел помочь, а вы его каким-то конем…

Но Павсанян уже смеялся. Он выпятил узкую грудь и крикнул:

– Мой бедный маленький Геродюк! Мне жаль его детей, они будут стыдиться отца, который утверждал, что Коня не было.

– Потише, товарищи, – попросил совсем уже стушевавшийся дежурный. – Телефон звонит. Да, товарищ полковник. Все в порядке, нет, ничего особенного не произошло. Задержанный один. Как будто младший научный сотрудник Куроедов. Здесь он, у меня. Что? Как вы сказали? Слушаюсь, товарищ полковник. Выполняю. – Дежурный встал, дико посмотрел на Куроедова. – Полковник Полупанов приказал мне лично расцеловать вас, товарищ Куроедов. Трижды. Разрешите выполнять?

Иван Сергеевич Голубь устало потер веки.

– Так как же будем оформлять, Александр Васильевич?

– Да как хотите. Какая разница?

– Как это – какая разница? Отпуск за свой счет – одно. Командировка – другое. Тем более, если считать суточные по два шестьдесят в день, вам полагается за три тысячи лет, я тут уже прикинул, два миллиона восемьсот сорок семь тысяч рублей. Проверьте.

– Позвольте, для чего мне проверять, если мне этих денег никто, разумеется, платить не собирается. Я вас, Пиан Сергеевич, не понимаю.

– Кроме того, командировка не может быть оформлена, поскольку у вас нет отметки ни о прибытии в Трою, ни об убытии.

И снова уходит куда-то голос, не слышит никого Куроедов, только сухой жар руки Кассандры, только горьковатый запах ее волос, только бьющееся в ней отчаяние.

Махнул рукой, вышел. В коридоре Маша Тиберман. Глаза набрякшие, без косметики. Увидела, всхлипнула, по-детски шмыгнула носом. Абнеос, Абнеос, нежный бородатый ребенок. Ма-ша. Ма-ша. Да и было ли все это?

Их былагорстка, чудом уцелевших во время пожара и резни. Они собрались в негустом лесу многохолмной Иды, и в ушах их все еще звучал треск огня и крики. Эней, привалившись спиной к дереву, вытирал пот со лба и никак не мог отдышаться: тащил на плечах дряхлого отца, да и сын висел на руке как гиря.

Сидели, молчали. Многоречива победа, поражение же молчит. Да и что скажешь, когда лица еще пылают от жара огня, а в глазах пустота: что скажешь, кому?

Но надо идти, пробираться как-нибудь к берегу, бежать от богами проклятого пожарища, от тлеющих руин, от пьяных греческих мечей. Ноги – что чужие, кажется, и не встать на них, да надо.

– Вставайте, – негромко говорит Эней, – идем.

Все покорно встают, один бородатый в диковинном костюме не подымается. Смотрит пустыми, далекими глазами. Тряпка, обмотанная вокруг шеи, уже совсем пропиталась кровью. Плох, не дойдет. А тащить некому. И так еле бредут.

Эней подходит к бородатому.

– Сможешь идти? – угрюмо спрашивает.

– Ма-ша, – бормочет запекшимися губами. – Ма-ша…

Легко умирать Абнеосу. Не здесь он, на склоне Иды, а там, в другом мире теперь его душа. В непонятном, но светлом и мягком, в добром мире. И Маша, Маша все смотрит на него так, будто ждет, просит чего-то. А что?

– Идешь? – еще раз спрашивает Эней, так, для очистки совести.

– Ма-ша, – все бормочет бородатый, и вдруг слабая улыбка трогает его лицо.

– Бредит, слово неясное все говорит, – бросает спутникам Эней. – Пошли!

Зиновий Юрьев Финансист на четвереньках

1. Предложение

Всю свою жизнь Фрэнк Джилберт Гроппер меньше всего был расположен к философскому восприятию жизни. Для этого у него было слишком мало времени и слишком много денег. Теперь же, в эти теплые майские дни, все изменилось. Впрочем, времени, строго говоря, у него было еще меньше, чем когда-либо, а денег — больше. Но изменился масштаб времени и покупательная способность его денег.

Гроппер закрыл глаза и откинулся в кресле-качалке. Солнечные лучи, проходя сквозь листву деревьев, трепетали на его лице. Он вспомнил последний разговор с профессором Клеем из клиники Мэйо. Профессор ловил очками в тяжелой роговой оправе блики от яркой лампы и за этими бликами прятал глаза. В голосе его звучал хорошо поставленный оптимизм.

— Знаете, профессор, — перебил его Гроппер, — в конце концов откровенность — такой же товар, как подтяжки или политические взгляды. Согласен, что товар более редкий, особенно в наше время, и соответственно более дорогой, особенно когда на него есть покупатель. Но я ведь не торгуюсь из-за гонорара. Прошу вас ничего не скрывать от меня. В моей профессии предпочитают иметь дело с фактами, а не с надеждами, если даже надежда предпочтительнее.

— Тяжело выносить приговор, — ответил профессор, — когда знаешь, что он окончательный и апелляция бессмысленна… Да и к кому апеллировать? Безнадежный рак желудка, метастазы… Может быть, месяц, может быть, два.

Он поднял рентгеновский снимок. Ноготь, указывающий на серое пятно, был коротко острижен и наманикюрен. «Перст божий с холеными ногтями, — подумал Гроппер. — Впрочем, какая разница осужденному, чья именно рука подписывает приговор. Чисто секретарская работа. Вердикт вынесен в гораздо более высоких инстанциях».

— Я вам сочувствую, — улыбнулся он профессору, — но мы с вами живем не в древнем Китае. Там, говорят, врачам платили, только пока пациенты были здоровы. Мы же, слава богу, верим в прогресс и платим врачам больше всего именно тогда, когда не можем выздороветь…

Гроппер открыл глаза. Клетчатый шотландский плед сполз с колен, и ему стало зябко. Холод проникал в него не снаружи, он шел откуда-то изнутри. Можно было храбриться у профессора Клея — блеф всегда был его оружием, — но он боялся смерти и знал, что скоро умрет. Он привык к диаграммам и графикам, и серое пятно на рентгеновском снимке обладало реальностью агонии. Вернее, это был не страх, а невыносимо жгучая досада. Он не жалел своего тела. В шестьдесят восемь лет оно напоминало ему старый, много раз ремонтированный автомобиль — еще передвигается, но удовольствия от езды не получаешь. Он уже давно устал прислушиваться к зловещим стукам и хрипам в моторе — синкопированному аккомпанементу старости.

Но страшно было подумать, что и водитель — его голова, его мозг — тоже попадет на свалку вместе с разбитым кузовом. Всю жизнь его мозг работал, как изумительная вычислительная машина. Он вводил в нее понятие «тысяча долларов», и машина выбрасывала точный рецепт, как превратить его в две тысячи. В двадцать девятом году его голова, подобно невероятно чувствительному сейсмографу, ощутила первые микроскопические толчки приближавшегося биржевого краха, и «черную пятницу» он встретил во всеоружии, надежно превратив все ценные бумаги в наличность.

Он никогда бы не смог точно определить, что это были за толчки, по он обладал способностью чувствовать приближающуюся опасность руками, спиной, всем телом, всем своим существом. Наверное, когда-то, тысяч пятьдесят лет тому назад, так определял крадущуюся во тьме леса угрозу его какой-нибудь далекий предок. За эти пятьдесят тысяч лет охотничью палицу сменил телефон, а медвежью шкуру — дакроновый костюм. Но рефлексы остались теми же…

А потом, с тех пор как тридцать с лишним лот тому назад десять миллиардов клеток его мозга решили, что сухой закон в Соединенных Штатах обречен, Гроппер окончательно привык доверять своей голове. Тогда он вложил все свои деньги в шотландское виски — в миллионы бутылок: в четырехгранные «Джонни Уокер», в массивные «Баллантайн», в круглые «Хейг». Стеклянная артиллерия была приведена в полную боевую готовность, и, как только сухой закон был отменен, одновременный залп из миллионов горлышек по американскому рынку принес ему два с лишним миллиона долларов.

Такой мозг нельзя было не любить — он был чудом природы, совершеннейшим аппаратом по изготовлению денег. Гроппер никогда не был промышленником. Он всегда парил в высших финансовых сферах, куда могли подниматься лишь самые изощренные умы. Он парил, используя восходящие и нисходящие потоки, выжидая момент, когда можно камнем броситься вниз и вонзить когти в еще трепещущее тело конкурента.

Как они просили тогда, в тридцать шестом, в Чикаго, хоть на месяц отсрочить платежи! Он мог бы, конечно, отсрочить их и на год и на два, но тогда у пего бы не оказалось сорока акров драгоценной городской земли, купленной у них за бесценок. Нет, не драгоценной. Драгоценность — это нечто постоянно ценное, а стоимость этих акров росла вместе с городом. Три года, пока ему принадлежал участок, он чувствовал себя отцом, у которого растет прекрасный сын. Он продал сына в тридцать девятом, когда в Европе началась война. Дитя принесло ему почти полтора миллиона.

Сила каждой машины кроется в ее специализации. Голова Гроппера была высокоспециализированной машиной. Ее работе не мешали эмоции — у него их не было. Он кончил колледж и, разумеется, слышал такие слова, как любовь, жалость, дружба, благородство, самопожертвование. Но если он и знал эти слова, то скорее с точки зрения орфографии, смысл же их был для него несколько туманен и бесконечно далек, как смысл математических абстракций. Пожалуй, даже меньше. Ибо в математике есть холодная логика, эмоции же — нелогичны. Они вносят хаос. Эмоция — убежище слабых.

Он не раз предавал и продавал партнеров, и когда они, нищие и раздавленные, приходили к нему со словами упрека и мольбой о великодушии, он приказывал не пускать их. Пять минут бессмысленного разговора были бы кражей его времени — его собственности, а он не любил, когда его пытались обокрасть.

Но при этом он всегда испытывал чувство величайшей гордости самим собой. Он казался себе полубожеством, прекрасным и непобедимым.

Ему приходилось быть и медведем, и быком, что на биржевом жаргоне значит играть на понижении и повышении курсов акций, но подсознательно он всегда считал себя орлом.

Иногда он думал, что если бы ему пришлось выбирать фамильный герб, он выбрал бы орла.

Он никогда не задумывался над тем, для чего он делает деньги. Процесс накопления стал для него таким же естественным и необходимым, как процесс изготовления нити шелкопрядом, как строительство сот пчелами.

И вот теперь его мозг, мозг Фрэнка Джилберта Гроппера, должен остановиться, распасться, исчезнуть, как подставная фирма с несуществующими активами. Из-за какого-то вульгарного рака не менее вульгарного желудка он, Гроппер, должен умереть, должен оставить свои великолепные финансовые заповедники для банды бездарных браконьеров. Страшна была не смерть. Страшно было сознание, что останутся другие. О, если бы можно было всех заставить умереть вместе с собой!..

Он почувствовал, как по щеке, нагретой солнцем, медленно, как бы выбирая направление, неохотно поползла слеза, и там, где она проложила тонкую влажную дорожку, он ощутил холодок. Скоро промозглый холод фамильного склепа в его имении Риверглейд заменит этот холодок.

«Да, — подумал Гроппер, — трудно стать философом за два месяца до смерти. Все равно, что влюбиться под дулом пистолета». Он поправил плед на коленях и откинулся на спинку качалки.

Чуть слышно скрипнул песок дорожки.

Внезапно он услышал слабое собачье повизгивание и открыл глаза. Прямо перед ним сидел небольшой коричневый бульдог с кожаным ошейником на толстой шее и внимательно смотрел на него.

Гроппер протянул руку, чтобы взять с широкого подлокотника кресла звонок и позвать старого Джейкоба, но собака, как бы читая его мысли, отрицательно помотала головой, подняла лапу в белом чулке и несколько раз помахала ею. На мгновение Гроппер забыл о профессоре Клее. Собака опустила лапу и принялась тщательно разравнивать перед собой дорожку, как это делают на пляже, желая написать что-нибудь на песке. Потом начала старательно что-то выписывать неуклюжими печатными буквами.

Гроппер несколько раз открыл и закрыл глаза. В голову пришла было мысль о том, что он уже умер. Но его представления о рае или аде как-то не совсем совпадали с дрессированными собаками. Тем более что ни рожек дьявола, ни нимба святого на бульдоге заметно не было. Тем временем на дорожке возникли слова:

«Сэр, прошу вашего внимания…»

Гроппер привык мыслить рационально. В конечном счете биржа обладает мистикой и собственной необъяснимой волей лишь для непосвященных профанов, приносящих свои скудные сбережения на ее алтарь. Для него биржа, а с нею и все, что ей подчинялось, были сложным и вместе с тем простым учреждением, основанным на самом элементарном в мире законе: «кто — кого». Она приучила не верить в чудеса.

И вот на шестьдесят восьмом году жизни, за месяц-два до смерти, он впервые увидел нечто непонятное, мистическое. Собака, время от времени отрываясь от работы, чтобы взглянуть на него печальными бульдожьими глазами, продолжала писать. Почему-то из всего, что она написала, больше всего Гроппера поразила запятая после слова «сэр». Должно быть, потому, что сам он никогда не снисходил до запятых и так давно не писал собственноручно, что вообще почти забыл, как это делается.

Но еще более странным казалось то, что собака почему-то не походила на собаку. То есть это была безусловно собака, небольшой коричневый бульдог с типичной бульдожьей мордой, с широкой грудью и массивными лапами в белых чулках. Но в самих движениях лапы, старательно выводившей на песке дорожки неловкие буквы, было нечто человеческое… Гроппер читал:

«Не пугайтесь. Речь идет о вашей жизни…»

Финансист спросил почему-то шепотом:

— Простите, гм… вы дрессированная собака?

Бульдог энергично помотал головой, и Гропперу показалось, что он улыбнулся.

Собака сделала несколько шагов по направлению к креслу-качалке, и Гроппер увидел у нее на ошейнике крошечную записку. Он протянул руку, и бульдог, утвердительно кивнув головой, вытянул шею. Он взял записку, собака тщательно стерла лапой написанное на песке, кивнула ему и побежала прочь.

До сих пор Гроппер со своей фантазией финансиста мог представить себе судьбу в виде стремительно падающей стоимости акций, мертвой хватки грозного конкурента, в виде телеграфного сообщения о войне или мире, наконец, в виде рентгеновского снимка желудка с серым облачком рака. Но в виде странного дрессированного бульдога…

Гроппер развернул записку. На плотном листке бумаги было написано:

"Мистеру Фрэнку Джилберту Гропперу, Риверглейд

Дорогой сэр!

Надеюсь, что податель сего, обычно довольно избалованный и глупый пес, за те два часа произвел на вас определенное впечатление. Я никогда не любил цирковых эффектов, но мое предложение, касающееся вашего здоровья и жизни, настолько фантастично на первый взгляд, что я избрал этот способ для привлечения вашего внимания.

Если вы хотите жить, а я склонен думать, что это так, завтра в четыре часа дня вы должны быть у мотеля Джордана. К вам подойдет человек. О дальнейшем — на месте.

Проследите, чтобы вас никто не сопровождал. Возьмите старый «шевроле» своего садовника. Наденьте темные очки.

С уважением Б.".

На мгновение Гропперу захотелось скомкать бумажку, как он комкал и бросал письма, тысячи писем от тысяч людей, всю жизнь что-то хотевших от него, от его денег — от продажи участков на Луне до основания новой веры. Но бульдог… Гроппер посмотрел на дорожку, на затертые буквы, которые он только что читал… Бред.

Нет, нельзя разрешать себе надежду. Неоправдавшаяся надежда для приговоренного означает еще одну смерть. Только ослы могут тянуться за клоком сена, привязанным к оглобле. Он вспомнил, как бульдог, перед тем как убежать, улыбнулся ему. Теперь он готов был поклясться, что это была действительно улыбка, обнадеживающая улыбка!

Он протянул руку, взял колокольчик и позвонил. Из дому вышел старый Джейкоб.

— Сэр?

— Приготовьте завтра к двум часам машину.

— «Роллс», сэр?

— Нет, ваш старый «шевроле».

— Да, сэр, но…

— Ваш старый «шевроле». Я поеду один.

— Да, сэр, но врачи…

— Вы, кажется, решили подыскать себе новое место?

— Слушаюсь, сэр…

2. Что такое Гроппер?

Ворота гаража были распахнуты. Из глубины, казавшейся чернильно-темной по сравнению с залитой солнцем дорожкой, доносилось мурлыканье старого Джейкоба. Блез Мередит, секретарь Гроппера, подошел к гаражу. Старик тщательно протирал куском замши ветровое стекло зеленого «шевроле».

— К невесте собрались, Джейкоб?

— Ах, мистер Мередит, вы все шутите.

— Для чего же вы так надраиваете свою калошу? Я уж забыл, когда вы последний раз выводили ее из гаража.

Садовник таинственно подмигнул.

— Это для мистера Гроппера.

— Для мистера Гроппера? Ваш «шевроле»? Старик уже лет пять ездит только на своем «роллсе».

Мередит кивнул на черный лоснящийся кузов лимузина. Рядом с «шевроле» он казался огромным и угловатым.

— Это верно, мистер Мередит. Только на этот раз мистер Гроппер велел мне заправить мой «шеви». Сказал, что поедет сам и чтобы я никому ничего не болтал.

— Сам? Без шофера?

— Я у него то же спросил, мистер Мередит. Лучше бы не спрашивал. Мистер Гроппер не любит, когда его расспрашивают.

— Ничего, ничего, Джейкоб. Вы отдохните, я уж вам помогу.

— Спасибо, мистер Мередит, вы всегда были добры ко мне.

Старик вытер руки о выцветшие рабочие брюки, протянул замшу Мередиту и, прихрамывая, вышел из гаража.

Секретарь проводил его взглядом, выглянул из ворот, осмотрелся вокруг и, убедившись, что никого поблизости нет, распахнул дверцу «шевроле». Потом достал из кармана небольшую плоскую коробочку и засунул ее под сиденье. «Пожалуй, лучше закрепить ее проволочкой, — подумал он. — А то, если старик резко затормозит, она может выскочить. Ну, кажется, все в порядке». Мередит взял замшу и, насвистывая, принялся полировать машину.

Но обеим сторонам шоссе со зловещей регулярностью возникали яркие многометровые щиты. Успев крикнуть водителю, что покрышки «Гудрич» лучшие в мире, что «Тэнг» — лучший в мире напиток для завтрака, что Первый национальный банк — лучший в мире, они молча уносились назад. Творцы рекламы, элегантные молодые люди с Мэдисон-авеню в Нью-Йорке, знают свое дело. Они не рассчитывают, что водитель бросит руль и в экстазе вопьется взглядом в описание достоинств пасты для бритья «Пальмолив». О нет, они давно усвоили, что в мозг потребителя надо проникать так же, как взломщик проникает в номер люкс отеля «Уолдорф Астория» — незаметно, не привлекая внимания. Вы свободный человек. Можете читать рекламу, можете и не читать. Но метровые буквы помимо вашей воли просочатся в мозг, притаятся там, и в нужный момент, не задумываясь, вы купите почему-то именно покрышки «Гудрич», именно напиток «Тэнг» и откроете счет именно в Первом национальном банке. В том, разумеется, случае, если у вас есть деньги. Если нет, вы представляете для Мэдисон-авеню такой же интерес, как антарктические пингвины. Впрочем, даже меньший, ибо пингвины фотогеничны и отлично подходят для рекламы крахмальных сорочек.

У мотеля Джордана стояло несколько машин: маленький запыленный «фольксваген», два «форда» и серый «рэмблер». Пахло сухим зноем и бензином. Из прикрытого жалюзи окна доносился раздраженный мужской голос: «Но я ведь тебе ничего не обещал…»

Не успел Гроппер остановиться, как из «рэмблера» вышел элегантно одетый человек.

— Мистер Гроппер? Езжайте за мной.

Машина резко взяла с места, и на мгновенье финансиста обуял страх. Ему представилось, что он не сможет догнать ее, она исчезнет за первым же поворотом, исчезнет навсегда. У него потемнело в глазах, словно их прикрыли чем-то непрозрачным, тем рентгеновским снимком с серым облачком. Он в панике нажал акселератор, и колеса «шевроле» испуганно пробуксовали на месте.

Но серый «рэмблер» не думал исчезать. Он замедлил ход, а потом шофер, убедившись, что за ним следуют, снова прибавил скорость. Один раз Гроппер чуть не врезался в него, когда тот притормозил перед поворотом. «Еще не хватало аварии», — подумал он, вытирая лоб.

Через полчаса они подъехали к небольшому уединенному дому. Гроппер, испытывая ощущение странной нереальности происходящего, очутился в просторном холле. В углу на вытертом коврике лежал коричневый бульдог с массивными лапами. Он поднял голову и лениво зарычал, будто нехотя полоскал рот.

— Это был он? — кивнул в сторону собаки Гроппер. — У меня в саду он вел себя приветливее.

— Как вам сказать? — ответил его спутник. — Строго говоря, это был не Джерри. Хотя с другой стороны… А вот и шеф.

В холл быстро вошел немолодой полный человек в черном костюме, делавшем его похожим не то на священника, не то на банковского клерка. Пухлые щеки рдели румянцем любителя недожаренных бифштексов и хорошего виски, но серые глаза смотрели холодно и настороженно. Румянец мог принадлежать кому угодно, от преуспевающего коммивояжера до сенатора, но глаза — только настоящему бизнесмену. Гроппер слишком хорошо знал этот взгляд, цепкий и мгновенно оценивающий, чтобы ошибиться. Такие люди улыбаются и смеются только лицевыми мускулами. Они улыбаются складками у глаз, но не глазами.

— Добрый день, мистер Гроппер. Беллоу. Профессор Беллоу. Мы с вами уже встречались.

— Простите, не припоминаю.

— Ну как же, — изобразил улыбку профессор, — я был вчера у вас в Риверглейде. Очаровательное место. Вы сидели в кресле-качалке. На коленях у вас был шотландский плед. На правом подлокотнике стоял звонок. Вы еще спросили меня, не дрессированная ли я собака.

Профессор весело потер руки, но глаза его по-прежнему не улыбались.

— За пятьдесят два года жизни мне задавали уйму вопросов, но никто еще никогда не спрашивал меня: не дрессированная ли я собака? Впрочем, настоящий джентльмен никогда не должен удивляться, даже когда его принимают за бульдога. В этом, собственно, вся разница между бульдогом и джентльменом. Ведь бульдог, если принимать его за джентльмена, будет несколько удивлен.

Очевидно, у каждого человека есть определенный запас эмоций, и когда расход какого-нибудь чувства резко возрастает, на время запас может полностью иссякнуть. Гроппер, мысленно фиксируя чудовищность разговора, нисколько при этом не удивлялся. Он уже не мог бы удивиться, даже если бы профессор Беллоу на его глазах превратился в таракана, стал на задние лапки и принялся отплясывать «твист» или «мэдисон».

Профессор между тем опустился в кресло, жестом пригласив Гроппера сделать то же.

— Вы должны простить меня, мистер Гроппер, за небольшую мистификацию, но это был единственный способ поговорить с вами. Насколько мне известно, к вам в Риверглейд ежедневно является не менее десятка просителей, которых немедленно отправляют обратно. Кроме того, ваша изгородь такова, что пролезть через нее может только собака, и то лишь целеустремленная. Теперь о деле. Мистер Гроппер, вы когда-нибудь задумывались над тем, что вы такое?

— Смотря с какой точки зрения…

— Я отвечу за вас. Все последние шестьдесят восемь лет, точнее шестьдесят шесть с половиной или шестьдесят шесть, потому что вы начали осознавать себя года в полтора-два, вы были не кем-нибудь, а Фрэнком Джилбертом Гроппером. Дело в том, что ваше "я", ваша индивидуальность менялась со временем, но никогда не прерывалась. Вы ложились спать, ощущая себя Гроппером, и просыпались Гроппером.

Причем заметьте, что неповторимость вашего индивидуального "я"… Простите меня за лекторский тон, но ничего не поделаешь… Так вот ваша неповторимость кроется не в вашем теле, не в сердце, легких, прямой кишке или печени. И даже не в физиологическом устройстве мозга. Все это, так сказать, массовое производство. Ничего по-настоящему индивидуального, как костюм за двадцать долларов в магазине готового платья, нет. Только в том, чем заряжен ваш мозг, что он таит в себе, и кроется ваше "я". Вы — это удостоверение личности, лежащее в бумажнике. Бумажник, будь он из дешевого пластика за доллар или крокодиловой кожи из магазина Тиффани за сорок долларов, — это только бумажник. Переложите его в чужой карман, и он станет чужим бумажником. И даже удостоверение само по себе тоже не индивидуально, пока на нем не будет написано: «Фрэнк Джилберт Гроппер».

Теперь я перехожу к сути моего открытия. Каждая из десяти с лишним миллиардов клеток человеческого мозга несет в себе определенный электрический заряд. Распределение этих зарядов, их, так сказать, мозаика и является главным. Это ваша визитная карточка. Это вы, только вы, начиная от вашей привычки вырывать пальцами из подбородка несуществующие волоски и кончая умением выгодно вложить деньги. Только распределение электрических зарядов в клетках мозга определяет весь комплекс знаний, привычек, ассоциаций, памяти, умений, способностей, эмоций человека. Если точно скопировать каким-либо образом вот эту электрическую мозаику вашего мозга, мы получим нечто вроде зашифрованной магнитофонной ленты под названием «мистер Фрэнк Джилберт Гроппер на сегодняшний день». Но если очистить чей-то другой мозг от его собственной мозаики, как бы электрически разрядить его, и зарядить вашей мозаикой, мы тем самым возьмем новый бланк удостоверения личности и напишем на нем ваше имя.

— Я сохраню ощущение своего "я", останусь собою, но получу новое тело? — быстро сказал Гроппер, не теряя ощущения сказочности.

— Совершенно точно, — утвердительно кивнул профессор. — Причем такое устройство уже создано мною. Вчера у вас в Риверглейде был не бульдог Джерри. Это был я в его теле. Конечно, собачий мозг значительно меньше по объему человеческого, и мой мозг, моя электрическая мозаика уместилась в нем не полностью. Преподавать кибернетику в Гарварде, стоя на задних лапах, я бы не смог. Но, как вы видели, я вполне справился с орфографией. Помощник отвоз меня в машине, и я пролез сквозь изгородь. Сам Джерри в это время, пока у него был разряжен мозг, напоминал однодневного щенка. Он был во власти только безусловных рефлексов, полученных им при рождении.

— И вы уверены, что можете переставить мой мозг, или как вы там это называете, в новое тело?

— Совершенно верно. Ваше старое тело вместе с желудком и всеми метастазами скоро умрет, а вы… Видите ли, мистер Гроппер, своим открытием я делаю наше общество более совершенным, законченным. По моим сведениям, у вас что-то около сорока миллионов долларов. Вы можете купить себе практически все. Любовь красивой женщины, друзей, причем, пока у вас есть деньги, и женщина и друзья будут верны вам. Хотя, насколько я знаю, вы предпочитали не тратиться на такие пустяки. Во всяком случае, вы можете купить лучшую одежду, дома, автомобили, яхты, леса, озера. Поселяясь в разных местах, вы фактически можете даже купить себе лучший климат и погоду. Вы можете купить себе сенаторов и конгрессменов, и, пока у вас есть деньги, они будут верно служить вам. Вы можете нанять лучших косметологов, и они сделают вашу кожу упругой и гладкой. За деньги вам изготовят великолепные парики.

Вы можете купить себе услуги самых лучших врачей, и, пока возможно, они будут поддерживать ваше здоровье самыми лучшими лекарствами. Вы можете купить себе священников, и они обеспечат вам самую чистую совесть и, если угодно, самое лучшее место в раю.

Единственное слабое место нашего общества — это смерть. Смерть вносит в наше общество элемент социализма, то есть общества, где деньги перестают играть главную роль. Но божество не может быть акционерной компанией с ограниченной ответственностью. Божество или всемогуще, или оно перестает быть божеством. Я хочу сделать доллар настоящим божеством, всемогущим божеством. Я хочу, чтобы богатый человек был бессмертным, чтобы он мог купить себе жизнь там, где бедный обречен на смерть.

Прошу прощения, я несколько увлекся, но суть вам ясна. Вы заплатите мне двадцать миллионов долларов и станете бессмертным.

— Двадцать миллионов? Вы шутите, мистер Беллоу.

— Если вы предпочитаете умереть с сорока миллионами, чем жить с двадцатью, боюсь, что нам не о чем разговаривать. Кроме того, на рынке бессмертия спрос, как вы сами отлично знаете, пока превышает предложение. И цены соответственно диктует продавец, а не покупатель. В конце концов, уплатив мне двадцать миллионов долларов, вы впервые по-настоящему почувствуете себе цену. Причем заметьте, я великодушен. Я не требую у вас всех ваших денег, ибо, обретя бессмертие и не имея денег, вы можете прийти к выводу, что игра не стоила свеч.

Земное бессмертие в отличие от небесного требует солидной финансовой базы. Какой смысл ускользнуть от смерти, чтобы потом подыхать с голоду в очередях на бирже труда?

К тому же шестьдесят восемь лет — а ведь сознание ваше не помолодеет от нового тела — возраст, когда трудно менять привычки, особенно привычки миллионера…

Впрочем, мы с вами деловые люди. Не будем притворяться, что меня огорчит ваша смерть, а вас — мое затруднительное финансовое положение. Если бы вы корчились в агонии, я не протянул бы вам и кружки воды, и, если бы я пришел к вам за куском хлеба, вы прогнали бы меня. Но я продавец, а вы покупатель, причем в той редкой комбинации, когда вам позарез нужно купить мой товар — бессмертие, а мне — продать его. — Профессор весело улыбнулся. — Но простите, хороший коммивояжер не должен философствовать.

— А откуда я знаю, что все это не жульничество?

— О сэр, все предусмотрено. Мы проделаем небольшой опыт и, если он вам покажется убедительным, обсудим детали. Только учтите, что тело для себя вам придется добывать самому. Пока что у нас, к сожалению, нет законной торговли бедными людьми, хотя это было бы логично. Бедные могут продать свой глаз или скелет после смерти, но целиком себя продать они пока не могут. Что делать, наше общество все еще отягощено предрассудками.

Итак, вы согласны на небольшой эксперимент?

— Мне нечего терять, — сказал Гроппер.

3. Это кто там в кресле, я?

Лаборатория помещалась в подвале. Когда-то здесь был гараж, и бетонные стенки все еще источали едва уловимый запах бензина. Окон не было, и на секунду Гропперу показалось, что он спускается в склеп, откуда ему никогда не выйти. Он вздрогнул и огляделся. В углу стоял странного вида аппарат с торчащим спереди колпаком, наподобие фена для сушки волос в дамских парикмахерских. Профессор, склонившись над аппаратом, оживленно говорил:

— Видите ли, мистер Гроппер, как только мне пришла в голову идея этой штуки, я тут же ушел из Гарвардского университета, где я работал в лаборатории бионики. Согласитесь, что такую идею жаль делить с кем-либо. Коллектив хорош, пока не запахнет большими деньгами. Деньги действуют на коллектив, как мощный растворитель: он моментально растворяется и распадается на составные части — столько-то индивидуальных карманов. А я по натуре не благодетель. Меня огорчает зрелище чужих разинутых карманов. Лучше пускай мои коллеги разинут рот, глядя на мои карманы. Кроме того, как я уже сказал, у нас все еще существует уйма моральных, политических и религиозных предрассудков…

Щелкнул тумблер, на зеленоватых экранчиках осциллографов заметались яркие зайчики.

Профессор кивнул на своего помощника.

— Посмотрите внимательно, мистер Гроппер, это мой коллега Кристофер Хант. Осмотрите тщательно его костюм. Отличный ворстед, модный покрой. Мистер Хант одевается только у братьев Брукс. Двести долларов за костюм. Каково, а? Посмотрите на ботинки, носки. Нет, нет, я не рекламирую по совместительству костюмы. Просто через несколько минут вы увидите все эти вещи с другой точки зрения.

Итак, Крис, вы согласны одолжить свое тридцатисемилетнее тело, здоровое, весом в сто восемьдесят фунтов, ростом в пять футов десять с половиной дюймов присутствующему здесь одному из крупнейших финансистов нашей страны мистеру Фрэнку Джилберту Гропперу?

— Шеф, вы торжественны, как агент по продаже недвижимости при заключении контракта на девяносто девять лет.

— Согласитесь, Крис, что примерка бессмертия — довольно необычная церемония.

Мозгу Гроппера всегда был присущ ярко аналитический характер. Он пропускал сквозь себя факты, выбирал нужные, нисколько не заботясь об их эмоциональной окраске. Думая, он чувствовал при этом примерно то же, что рыболовная сеть, задерживающая в своих ячейках рыбу. Но сейчас он потерял способность думать. Он весь одеревенел, напрягся, распираемый жаждой жизни. Он уже верил в возможность невозможного, и чем невозможнее, нереальнее казалась цель, тем жарче была его вера.

Перед его мысленным взором хаотически проносился длинный список фирм, в которые были вложены его деньги: «Дженерал дайнемикс», «Боинг», «Локхид», «Алкоа», «Бетлсхем стил»… Он видел главный зал нью-йоркской фондовой биржи, слышал потрескиванье тикеров, из которых выползали ленты с так хорошо знакомыми цифрами…

— Прошу вас, мистер Гроппер, не бойтесь. Сядьте сюда, в это кресло. Так. Вставьте голову в фиксатор. Отлично. Крис уже готов. Внимание! Начинаем.

Гроппер почувствовал, как будто кто-то невидимый начал быстро и ловко стирать резинкой нарисованную его мысленным взором картину.

Биржевой зал тускнел, вернее не тускнел, а по частям растворялся, исчезал. Взмахнув бумажными лентами, испарились тикеры. Стали прозрачными стены. Он ощутил странную легкость полета… Он… кто он?.. Калейдоскоп перед глазами продолжал бледнеть. Осталась одна яркая цепочка. Она порвалась, мигнула в последний раз, и он перестал существовать…

— Как вы себя чувствуете, мистер Гроппер? — послышался голос Беллоу. Профессор с улыбкой откинул фиксатор, и Гроппер, ворочая слегка онемевшей шеей, встал.

— Что-нибудь не получилось? — автоматически спросил финансист.

— Напротив, все в порядке.

Гроппер обернулся. Первым его ощущением было ощущение водителя, пересевшего из старого, полуразбитого, дребезжащего автомобиля в новый мощный лимузин. Каждое нажатие на педаль акселератора немедленно вызывает пугающе-непривычный взрыв энергии в двигателе.

Старое, больное тело Гроппера, к которому он так привык, со всей сложной системой болей и физических ограничений, вдруг повернулось легко и свободно.

Гроппер взглянул на свои руки. Это были чужие руки. Смуглые, с короткими рыжими волосками, с незнакомым золотым перстнем. Ногти были коротко острижены. На мизинце видна была крошечная заусеница. Гроппер надавил на нее ногтем большого пальца другой руки. Стало больно. Ему, Гропперу, стало больно от чужой заусеницы. Он нагнул голову и увидел на себе серый ворстедовый костюм. Знакомый материал. Он только что где-то его видел. Ага, на помощнике профессора, на этом Кристофере, как там его. Серый ворстед. Как называется такой цвет? Ага, цвет древесного угля.

— Послушайте, профессор, — сказал Гроппер и вздрогнул. Голос его звучал странно, хотя и не казался незнакомым. — Где ваш помощник?

Беллоу весело засмеялся:

— Видите ли, о Крисе сейчас нельзя говорить в единственном числе. Частично он находится вот здесь, — профессор похлопал рукой по металлическому сферическому кожуху на аппарате, — сдал, так сказать, свой мозг в камеру хранения, частично же он некоторым образом в вас.

— Во мне? — крикнул Гроппер.

— Вот зеркало, повернитесь.

Из дешевого, в деревянной раме зеркала, в правом верхнем углу которого амальгама отделилась от стекла и застыла тусклыми блестками, на Гроппера смотрел помощник профессора. В отлично сидящем темно-сером костюме. От братьев Брукс, вспомнил Гроппер. Лицо казалось спокойным, лишь зрачки ярко блестели от волнения. Гроппер сделал шаг навстречу зеркалу, и Кристофер тоже шагнул вперед. Нерешительно, осторожно Гроппер поднял руку. Кристофер ответил тем же. Шестидесятивосьмилетний финансист, президент четырех банков, член правления двадцати трех компаний, обладатель сорока миллионов долларов, человек, пожать руку которого считали за честь министры, высунул язык. Язык был ярко-розовый.

Кристофер Хант, тридцати семи лет, никому не известный помощник никому не известного профессора, в свою очередь, выставил язык знаменитому финансисту. Гроппер показал ему фигу. Хант выставил ему другую. Гроппер сказал:

— Убирайтесь к черту!

Человек в зеркале незамедлительно открыл рот. По всей видимости, он произнес те же самые слова.

Значит, человек в зеркале — это и есть Гроппер? Фрэнк Джилберт Гроппер, обреченный на смерть через каких-нибудь два месяца?..

Со всей силой, на которую он был способен, Гроппер надавил себе на желудок, на то место, которое вот уже несколько месяцев с какой-то торжествующей готовностью незамедлительно отзывалось острой, грызущей болью. Вместо боли он ощутил непроизвольно напрягшиеся мышцы живота. Боли не было.

— Так, значит, это я?! — во весь голос заревел Гроппер. — Значит, это все-таки я?? Это я, я, я? Я, Гроппер? Фрэнк Джилберт Гроппер?!

— Сейчас мы это окончательно установим. Бедняга Крис ни черта не смыслит в ценных бумагах. Не мудрено. Всю свою зарплату он тратит на одежду. Еще бы, платить по двести долларов за костюм! Допустим, у меня есть свободных двадцать-тридцать тысяч долларов. Куда бы мне их вложить?

Гроппер мгновенно пришел в себя и подозрительно покосился на профессора. Одно лишь упоминание о деньгах всегда заставляло его автоматически настораживаться.

— Видите ли, мистер Беллоу, я обычно воздерживаюсь от подобных советов.

— Браво, сэр! После такого ответа можете не сомневаться, что вы — это вы. Глупый Крис, если бы он, конечно, звал, наверняка поделился бы со мной своими секретами. Итак, вы согласны?

Финансист повернулся лицом к профессору. В углу, в кресле, сидел Гроппер. У него закружилась голова. Он шагнул вперед. Человек в кресле, откинувшись на спинку, улыбался. Из угла рта сочилась слюна. Глаза сияли глубочайшей пустотой. Гроппер никогда не поверил бы, что человеческие глаза могут быть так чудовищно пусты и бессмысленны.

Гроппер протянул руку. Человек в кресле захныкал. Он хныкал точь-в-точь как грудной ребенок с голосовыми связками старца.

— Это кто там в кресле, я?

— Да, да, — сказал Беллоу. — Это вы. Вернее, ваше тело. Обратите внимание на идиотский взгляд. Прошу прощения за выражение, но это так. Когда мы разряжаем кору больших полушарий мозга, остаются лишь безусловные рефлексы грудного ребенка. Это существо в кресло будет охотно брать грудь, плакать по ночам, ходить под себя и улыбаться кормилице. И то, кстати, не сразу. Если бы он был здоров, через год, возможно, он начал бы проситься на горшок и делать первые шаги. Впрочем, не исключена вероятность, что в вашем возрасте научиться этому труднее…

— Послушайте, профессор, — сказал Гроппер, — я вам верю. Но для чего рисковать еще раз? Быть может, оставим меня в моем нынешнем… так сказать… обличье? Мне нравится ваш помощник, вернее его тело. Я чувствую себя в нем, как в хорошо сшитом костюме. Скажу откровенно, мне не хочется вылезать из него.

— О, я предвидел такой вопрос, — ухмыльнулся профессор. — Но, во-первых, у меня нет чека на двадцать миллионов и ни малейшей уверенности, что я их получу. Во-вторых, вы сами не смогли бы получить и цента, так как в глазах всех вы были бы не Фрэнком Гроппером, а Кристофером Хантом. В-третьих, мне нужен помощник.

— Я понимаю, но поговорим серьезно. Деньги я вам гарантирую. Что же касается вашего помощника, скажите прямо, во сколько вы его оцениваете? Я заплачу.

— Но…

— Все равно мне нужно будет где-нибудь купить тело, а это, — Гроппер показал себе на грудь, — я уже, как вы сказали, примерил.

— Дело не в Ханте, в конце концов за определенную сумму я согласился бы отправить его в рай. Просто я слишком хорошо изучил вашу биографию и почему-то не нашел в ней ни одного примера верности своему слову. Я вам не верю, как, впрочем, и вы мне. Когда я буду иметь деньги…

— А если я… — Гроппер вскочил и бросился на Беллоу, стараясь схватить его за горло.

Профессор ловко отскочил, и в руках у него тускло блеснул похожий на пистолет предмет.

— Я подумал и об этом, мистер Гроппер. Я ведь изучил вашу биографию. Дверь лаборатории заперта, и вы не знаете комбинации замка. Кроме того, у меня в руках гидравлический пистолет-шприц с сильным наркотиком. Если я нажму спуск, через секунду вы потеряете сознание.

— Вы деловой человек, Беллоу.

Впервые за все эти фантастические часы и минуты он почувствовал, что имеет дело с человеком, похожим на него самого. Это успокоило его. В мире без эмоций царит логика, элегантная цепочка нолей, вытянувшаяся от первой цифры до слова «доллар». За кольца этой цепочки можно держаться, не боясь, что они разорвутся. А у двадцати миллионов семь нолей… Они соединяли его и профессора золотой пуповиной. Они были родственниками, они могли доверять друг другу… Пока, во всяком случае…

Только эта мысль дала ему силы снова сесть к аппарату и покорно вытянуть шею, словно он клал голову на плаху.

Через несколько минут Гроппер услышал голос профессора:

— Встаньте, откиньте фиксатор!

Гроппер выпрямился. Облако привычной боли и слабости плыло у него перед глазами. Тупо ныл живот. Липкая испарина клеем смазывала лоб. Дрожали руки. Больной, умирающий старик, проснувшийся после сна, в котором его тело звенело молодостью и силой. Ему не хотелось просыпаться, как не хочется просыпаться и терять сон о жизни осужденному на казнь. Это слишком — помахать перед носом жизнью, ощущением здорового, такого всемогущего тела и снова засунуть умирать в кишащий метастазами истлевший мешок. Он почувствовал, как расплылись очертания лаборатории, и догадался, что у пего на глазах слезы. У него не было сил встать. Он сидел, прижимая привычным жестом руку к животу, и смотрел, как Беллоу, кряхтя от натуги, подтащил к аппарату Ханта и вставил в фиксатор его голову. Пожалуй, первый раз в жизни Гроппер смотрел, как его обкрадывают, и ничего не мог поделать. И как обкрадывают…

— Терпение, сэр! — сказал Хант, вставая. — У вас будет упаковка еще лучше моей. Видите, это абсолютно надежно.

— Теперь дело за вами, — добавил Беллоу. — Ищите тело. С вашими деньгами и в нашей стране, слава богу, это будет не слишком трудным делом. Двадцать миллионов разделите на несколько частей. Положите деньги и акции в сейфы различных банков и привезите ключи. Наличных не надо. Это слишком рискованно. Лучше подпишите чеки на часть суммы. Мне незачем вам говорить, но все это должно быть сохранено в абсолютной тайне. Вот мой номер телефона. Когда все будет готово — дайте знать. Сядете в машину — убедитесь, что никто не следит за вами. А то ваши наследники вряд ли придут в восторг, если узнают о том, что здесь замышляется… До свидания, сэр. Сюда, пожалуйста.

4. Я не филантроп

Патрик Кроуфорд включил электрическую бритву. «Ремингтон» сердито зажужжал. Патрик подпер языком левую щеку — он всегда начинал бритье с левой половины лица — и поморщился. Уже давно он так скверно не выглядел: пухлые мешочки под глазами, сетка красных прожилок на белках глаз. Ну, кто там еще?

В дверях стоял Блез Мередит.

— Сэр, у меня не больше пятнадцати минут. Старик не любит, когда меня не оказывается под рукой. Я сказал, что должен навестить сестру. Придется заехать к ней на секунду. Старик может проверить, действительно ли я был у нее. Эти дни он страшно подозрителен.

— Ну что у вас там, выкладывайте.

— Ваша штучка, мистер Кроуфорд, что вы мне дали прошлый раз, очень помогла. Мне удалось ее засунуть под сиденье «шевроле»…

— Почему «шевроле»? — спросил, внезапно заинтересовавшись, Кроуфорд. — Старик ведь всегда ездит на своем черном катафалке.

— В том-то и дело, сэр. Он специально поехал не в «роллсе», чтобы не привлекать внимания. Поехал сам, без шофера.

— Сам, без шофера, в его состоянии? Не может быть.

— Я вам уже сказал, сэр, что я засунул эту штуку под сиденье. Как вы ее называете? Ага, наводчик. Это что, кстати, крошечный передатчик?

— Да.

— Так вот, я обождал минут пять после того, как старик выехал, и двинулся за ним. Эта штука пищала как оглашенная в моем приемнике, и я понял, что «шевроле» не далее мили от меня. Я все время старался не отставать от него, но и не приближаться. Один раз на развилке мне показалось, что он свернул направо. Я тоже свернул, но не проехал и двухсот ярдов, заметил, что писк в приемнике ослабевает. Пришлось вернуться и взять левее.

У мотеля Джордана, это на тридцать четвертой дороге, сэр, старик остановился. К нему подошел человек, ждавший его в сером «рэмблере», и обе машины повернули вправо. Старик остановилмашину у небольшого домика типа ранчо. Это милях в двадцати от мотеля Джордана. Пробыл он там часа полтора. Выходя, несколько раз огляделся по сторонам. Я спрятал машину за холмиком и следил за ранчо в бинокль. Можете не сомневаться, он меня не заметил.

— Кто там живет?

— В том-то и дело, сэр, что удалось узнать очень мало. Каких-то два типа. Говорят, ученые. Купили ранчо с полгода назад за двадцать тысяч. Почти не якшаются с местными жителями. Говорят, что работают над каким-то изобретением в области радио.

— Гм, а как выглядел Гроппер, когда вышел от них?

— Я вам уже сказал, что он несколько раз огляделся, прежде чем сесть в машину. Я бы сказал, что он был возбужден.

— Возбужден?

— Как вам объяснить, мистер Кроуфорд? Он как-то двигался энергичнее, чем в последнее время… Может быть, держался прямее, что ли…

— Как он вел себя дома? После того, как вернулся?

— Заперся в кабинете на несколько часов. Никого не звал. Несколько раз звонил по телефону.

— Куда?

— В том-то и дело, сэр, что он звонил сам. Обычно он просит меня соединять его. Правда, потом я позвонил на подстанцию. У меня там знакомая девушка. Похоже, что он звонил в Нью-Йорк и в Сан-Франциско.

— Кому?

— Пока еще не узнал, сэр.

— За те деньги, что я вам плачу, Мередит, вы могли бы снабжать меня более точными сведениями.

Мередит взглянул на собеседника. Краска медленно заливала его лицо.

— Сэр, я бы мог сказать об этом…

— Простите меня, Мередит. Вы же знаете, как я нервничаю. Скажите мне, как по-вашему, что это все значит?

— Я бы сказал так, сэр. Я работаю у мистера Гроппера вот уже восемь лет. Я знаю его лучше, чем себя. Не мудрено, потому что сам себя уволить я не собираюсь, Гроппер же может это сделать в любую минуту. А двести долларов в неделю на улице не валяются. В общем, мистер Кроуфорд, со стариком что-то происходит. С тех пор как стало известно о его болезни, я никогда не видел его таким оживленным.

— Хорошо, Мередит. Благодарю вас. Как только я получу деньги, можете не сомневаться, я выполню наш уговор. Тридцать тысяч будут ваши. Если, конечно, меня не проведут за нос. Но я не филантроп. Кроме меня, у Гроппера нет ни одного наследника, и если старик вздумает выкинуть какую-нибудь штуку… Следите за ним в оба, Мередит. Профессор Клеи сказал мне, что нет и одного шанса из тысячи, что старик протянет больше двух месяцев… До свидания, Мередит. Жду ваших звонков.

Патрик Кроуфорд добрил вторую щеку, вставил в рот сигарету и затянулся. Что задумал старик? Что за странная поездка? И это возбуждение? Дядюшка никогда не испытывал к нему особой любви, последний раз они виделись три года тому назад, и старик наотрез отказался одолжить ему каких-нибудь десять тысяч. Скупая скотина! Хорошо, что ему пришло в голову подкупить этого Мередита. По крайней мере он в курсе того, что происходит в Риверглейде. Конечно, Гроппер не из тех людей, что завещают свои деньги на благотворительность, а он, сын его покойной сестры, единственный прямой наследник. Старый болван, правда, несколько раз говорил, что ему следовало бы бросить все и заняться делом…

Сигарета погасла, а Кроуфорду не хотелось вставать, чтобы протянуть руку за зажигалкой. Он с отвращением бросил окурок в угол.

Но что все-таки значит эта поездка? Внезапно в голове у него промелькнула тревожная мысль, и он покрылся холодной испариной. А что, если эти два типа — врачи? Что, если они вылечат Гроппера? Конечно, профессор Клей говорит, что ни операция, ни любое из известных средств не могло бы даже оттянуть смерть. Но кто знает? Может быть, все-таки у этих шарлатанов есть какой-нибудь новый препарат?

Патрик Кроуфорд вскочил и принялся шагать по комнате. Как он сразу не понял? У этих двух с ранчо нет патента, отсюда вся секретность. Они не врачи, они ученые. Открыли какой-нибудь чудодейственный препарат и решили отхватить основательный куш. Без проверки, без официального разрешения. А чем они рискуют? Кто знает, что они лечили его? А если поможет? Черт возьми, он уже полгода живет в долг, рассчитывая на наследство. Нет, нот, рисковать нельзя. Сорок миллионов долларов не та сумма, которой можно рисковать. Наверняка Гроппер снова поедет туда.

Куда девалась эта чертова зажигалка? Кроуфорд взял сигарету, нашарил спички и вдохнул пахнущий ментолом дым. Кажется, становится ясным, что нужно сделать.

5. Может быть, возьмете всех шестерых?

Фрэнк Гроппер задремал только под утро. Ночь была бесконечной. Боль в животе терзала, пилила, строгала, долбила. Она отступала на несколько минут, чтобы отдохнуть и снова наброситься на него. Моментами боль представлялась Гропперу живым существом, почему-то остро ненавидящим его и сладострастно, изощренно пытавшим его тело.

Когда он открыл глаза, во рту был кислый металлический вкус желчи и крови. Если бы не сознание, что осталась лишь одна ночь, он бы нашел способ расправиться с притаившимся в кишках палачом. Он бы надул его, обвел вокруг пальца, как не раз делал с людьми. В кабинете, в нижнем правом ящике письменного стола лежит маленький пистолет со звучным и элегантным названием «беретта». Выстрел из «беретты» приносит, должно быть, смерть легкую и элегантную, как сам пистолет. Пуля из «смит-вессона» делает свое дело солидно и основательно. «Кольт» дает смерть деловитую и профессиональную. Судорожный вздох, два-три непроизвольных сокращения мускулов, и все. Укус пули из дамского браунинга вызывает смерть коварную и мучительную…

Гроппер встряхнул головой, отгоняя мысли о смерти. Почему он должен думать о смерти в канун своего воскрешения? Финансист позвонил и начал торопливо одеваться. Предстояла поездка в Нью-Йорк, а сил было мало. Но ничего, на сутки энергии ему хватит. Он не будет беречь ее. Он выложится весь, как боксер в двенадцатираундовом бою. Тем более что предстояла победа над небывалым противником — судьбой, а приз… Такой приз никогда еще не мания ни одного спортсмена.

Он стоял перед зеркалом и завязывал галстук. Худые морщинистые пальцы казались непомерно большими, а лицо с ввалившимися глазами — непривычно маленькими. Бог с ними, какое ему дело до его лица и рук, до всего его высохшего, больного тела? Он не испытывал ни малейшей жалости к нему, подобно тому как никогда не жалел поношенные костюмы и старые шлепанцы.

Гроппер вообще никогда не привязывался ни к вещам, ни к людям. Привязанность лишила бы его какой-то доли свободы, захватила бы частицу его мозга. Он жил в мире без чувств и эмоций, в холодно мерцавшем мире денег. Они были для него всем, и он испытывал к ним сложное чувство, в котором были и нежность, и привязанность, и верность, и любовь.

Он еще раз взглянул на свое изображение в зеркале, вспомнил, как глядел в другое зеркало глазами Ханта, пожал плечами и спустился вниз по лестнице.

— Мистер Гроппер? — Джек Спарк встал, опираясь на край огромного письменного стола костяшками пальцев. — Сенатор Харкнес горячо рекомендовал мне вас и просил сделать вам маленькое одолжение. Садитесь, сэр.

Гроппер осторожно опустился в глубокое кожаное кресло. И стол, и кресло, и весь кабинет — все источало уверенность солидного бизнесмена в себе, все пахло респектабельностью. Казалось, что кабинет и его обстановка ненавязчиво, но громко шептали: «Посмотрите, как хорошо идут дела у моего хозяина. Вот за меня, за английский ковер на полу, уплачено наверняка не меньше пятисот долларов, а за меня, за бронзовую антикварную лампу, — раза в три больше».

Но внушительнее всего выглядел сам владелец кабинета. Высокий, грузный и широкоплечий, с жесткими чертами лица без возраста и тусклым серебром в коротко подстриженных волосах, он стоял у письменного стола уверенно и твердо. Так стоят у столов только президенты крупных корпораций.

Гангстер подвинул Гропперу коробку с толстыми длинными сигарами в металлических футлярчиках.

— Итак, мистер Гроппер, вы просили подыскать молодого здорового человека, от тридцати до сорока лет, приятной внешности, безусловно не негра, не мексиканца, не итальянца, не еврея. Неженатого, не имеющего родственников, бедного. Этот человек должен быть доставлен вам и передан завтра в девять часов вечера в условленном месте связанным, с кляпом во рту — упаковка менее элегантная, чем у французских духов, но куда более надежная.

— Совершенно верно, — кивнул Гроппер. Сердце его сжалось, и он почувствовал в груди сосущую пустоту.

— Вы понимаете, мистер Гроппер, ваша просьба была нелегкой. Куда проще было бы организовать автомобильную катастрофу с участием любого указанного вами лица. Но сенатор Харкнес очень просил меня оказать вам любезное содействие, и вот…

Спарк открыл ящик письменного стола и ловким движением профессионального шулера безукоризненным веером рассыпал на столе с полдюжины фотокарточек обратной стороной кверху.

— Это ваш выбор. Присмотритесь внимательно и выберите.

— И вы можете доставить мне любого из них? — тихо спросил Гроппер.

— Так же верно, как то, что в момент передачи вы вручите моему человеку чек на семьдесят пять тысяч долларов. Смотрите, выбирайте. У нас, слава богу, свободная страна, и каждый имеет право выбирать то, что ему нравится, или, чтобы быть точным, то, что ему по карману.

Джек Спарк беззвучно засмеялся.

— Вы понимаете, мистер Гроппер, обычно мы не занимаемся подобного рода вещами, так сказать, розничной торговлей. Мы — слишком большая организация для выполнения индивидуальных заказов. Но я рад услужить вам, сэр. Не знаю уж, зачем вам эти мальчики, это не мое дело, хотя мы свято храним профессиональную тайну, куда надежнее врачей и священников. Но послушайте, мистер Гроппер, может быть, вы возьмете всех шестерых? За одного — семьдесят пять тысяч, за шесть — скидка. Всего триста тысяч. Негры или, скажем, пуэрториканцы стоили бы дешевле, но вы просили англосакса.

— Благодарю вас, мистер Спарк, — криво усмехнулся Гроппер, — надеюсь, что в ближайшие лет тридцать больше одного мне не потребуется. А это сравнительно скоропортящийся товар.

Гроппер впился взглядом в карточки. Они лежали перед ним глянцевым веером, белые прямоугольнички в лотерее судьбы. Вряд ли кому-нибудь приходилось делать такой выбор. Люди могут выбирать жену, президента, автомобиль, профессию, но собственное тело… С ним не разведешься, его но переизберешь, не сменяешь на новую модель, не переменишь. По классификации экономистов можно сказать, что это товар длительного пользования. Но сколь длительного? В конце концов все в руках судьбы. Быть может, в каком-нибудь из этих молодых здоровых тел уже слегка нарушился механизм воспроизводства клеток и где-то в глубине, незримо и медленно, зреет опухоль?

Он закрыл глаза и трепетно наугад вытащил карточку, как тянут карту из колоды при крупной игре. На него смотрели веселые, чуть лукавые глаза. Волосы над открытым лбом были разделены косым пробором. Чуть тронутые улыбкой губы. Твердый подбородок. «Что ж, — подумал Гроппер, — такой должен нравиться женщинам. Не знаю, не знаю. Наивное лицо. Глупец, наверное. Впрочем, какое мне дело до того, кто он и что он из себя представляет. В конце концов это просто товар, за который я плачу деньги. Пройдут годы, и его лицо станет таким же известным стране, как лицо Фрэнка Гроппера».

— Ну вот и отлично, мистер Гроппер. Сейчас посмотрим, кто это. Ага, некто Джеймс Брайтон Блэквуд. Тридцать один год, баптист, без малого шесть футов. Автомеханик. Из Омахи, штат Небраска. Уехал в отпуск. Холост.

«Ну что ж, — подумал Гроппер, — надо привыкать к этому имени. Блэквуд. Джеймс Блэквуд, а можно придумать себе и другое. Придумывают же имена для купленных яхт».

— А вы уверены, что он здоров?

— До сих пор, похищая кого-нибудь, мы не требовали врачебного удостоверения о здоровье. Но, судя по тому, как он брыкался, парень здоров как бык.

— Благодарю вас, мистер Спарк, вы даже не представляете, что вы сделали для меня.

— Господи, да, право же, не о чем говорить, сэр, такие пустяки.

— Значит, завтра в девять часов вечера в условленном месте. Я приготовлю чек.

— Благодарю вас, сэр.

Черный «роллс-ройс» плавно катил по дороге. Мощные и вместе с тем мягкие амортизаторы впитывали в себя все неровности шоссе, и казалось, что машина плывет по густому вязкому маслу.

Яркие пучки света от фар скользили по асфальту, время от времени выхватывая из темноты яркие рекламные щиты и дорожные указатели.

Блез Мередит, сидя за рулем, размышлял, куда и зачем они едут и что за странный пластмассовый ларец, обернутый в несколько слоев прозрачного полиэтилена, покоится на коленях у Гроппера. Мысленно он обдумывал, что скажет завтра этой свинье Патрику Кроуфорду.

Старый Джейкоб, сидя на заднем сиденье, не думал ни о чем. Он просто дремал, положив на колени усталые руки с узловатыми от артрита пальцами.

Фрэнк Джилберт Гроппер думал о том, что сорок миллионов долларов — не сорок долларов и распорядиться ими за несколько дней так, чтобы не вызвать подозрений, было чудовищно трудным делом. На шее, чуть холодя сухую костлявую грудь, висела связка ключей от сейфов в тринадцати различных банках страны. Он один знал, к какому сейфу в каком банке подходит каждый ключ. Эта информация была намертво спрятана в его мозгу, без нее ключи не стоили и пяти центов. Кроме того, его цепкая профессиональная память хранила комбинации замков еще шести сейфов.

— Замедлите ход и у столба с табличкой «42 мили» сверните налево, Мередит, — сказал Гроппер.

Еще десять минут езды по неровному полю, и он приказал остановиться.

— Джейкоб, Мередит, — тихо сказал он, — достаньте из багажника лопаты, я сам положил их туда, вот фонарь. Выкопайте вот у этого тополя яму. Дерн снимите осторожно. Землю выбрасывайте на брезент.

Лопаты глухо ударили в податливый грунт. Работали молча. Мередиту вдруг почудилось, что они копают могилу. Он искоса бросил взгляд на ларец в руках у Гроппера и криво усмехнулся. Для гроба маловат. Что, что там? Почему они копают яму вдали от дороги? Для чего? Если старик хочет закопать что-то ценное… Надо запомнить место. Он поднял голову. Машина стояла на опушке леса. Деревья неровным зазубренным частоколом чернели на темном небе. Если стоять спиной к дороге, это будет, пожалуй, единственный тополь, отбившийся от своих сородичей…

Когда яма была готова, Гроппер сам опустил в нее ящик.

— Здесь миллион долларов, — сказал он, криво усмехаясь, — надеюсь, что вы его не выкопаете без меня. Очень надеюсь…

Мередит и Джейкоб молча закидывали яму. Так же молча все уселись в машину. Мотор мягко заворчал.

Они отъехали, должно быть, миль двадцать, когда Гроппер вдруг тронул Мередита за плечо.

— Стойте!

«Роллс-ройс», качнувшись, остановился.

— Что это там, на шоссе? — спросил Гроппер.

— Ничего не вижу, дорога пуста, — ответил Мередит, подумав, что старик начинает галлюцинировать. Из головы у него не выходил пластмассовый ящик. Миллион долларов! Почему он сказал об этом вслух? И таким странным голосом?

Ну конечно же, он сошел с ума! Мередит сжал зубы, чтобы не рассмеяться. Миллион долларов. Час, чтобы добраться до Риверглейда, еще полчаса, пока Гроппер уснет, час на обратную дорогу. Два с половиной часа — и он миллионер! Он, Блез Мередит, миллионер! С каким удовольствием он пошлет их всех к черту, особенно этого Кроуфорда! Миллион долларов! Джейкоб, конечно, ничего не понял. Вряд ли он сообразит, что нужно сделать. Нет, на этот раз он финиширует первым. Хватит стоять на обочине и следить за гонками. Он, он придет первым.

— Послушайте, Мередит, Джейкоб! Пойдите и посмотрите, что это там на шоссе! Я же ясно вижу, там что-то лежит, вон ярдах в двадцати от машины.

Блез Мередит и старый Джейкоб вылезли из машины и осторожно пошли вперед в ярком свете фар. Темнота стояла но обе стороны, как стенки коридора. Их тени плоскими великанами качались перед ними на сером асфальте. Дорога была пуста. Мередит пожал плечами.

Внезапно они услышали рев мотора и инстинктивно обернулись. В этот момент тяжелый бампер «роллс-ройса» ударил их обоих. Падая, Мередит в какую-то ничтожную долю секунды успел увидеть женщину с откинутыми назад руками на серебряном радиаторе с буквами «RR». «Куда она…» — мелькнуло у него в голове, и больше он уже никогда ни о чем не думал.

А женщина на серебряном радиаторе «роллса» молча стремилась вперед, и Фрэнк Джилберт Гроппер, вытирая платком лоб, позволил себе то, что не позволял уже несколько лет: закурил сигарету и глубоко затянулся. Две человеческие кегли, сбитые им только что с такой легкостью, предвещали выигрыш всей партии. Могли ли эти двое, простой садовник и простой секретарь, даже мечтать о такой аристократической смерти — погибнуть под колесами самой дорогой в мире машины, за рулем которой сидел миллионер… Гроппер усмехнулся и прибавил скорость.

Физически, своими руками, он убил первый раз в жизни. Но в своем офисе при помощи телефона он проделывал это не раз и теперь чувствовал себя как после дня работы — тело тихо гудело приятной усталостью.

6. Мистер Гроппер, где вы?

Фрэнк Гроппер был терпеливым человеком. Он умел ждать. Уметь ждать, напружинившись для точно рассчитанного прыжка, — главное качество хищника. Ждет в зарослях тигр, следя желтыми ромбовидными зрачками за приближающейся косулей; ждет, раздувая шею, королевская кобра, уставясь немигающими глазами на жертву; ждет финансист, вглядываясь в ползущую из телетайпа ленту с последними биржевыми курсами.

Фрэнк Гроппер умел ждать. Всю свою жизнь он ждал, пока кто-нибудь, зазевавшись, не сделает неосторожного шага. И тогда звонили телефоны, судорожно щелкали телетайпы, брокеры сбивались с ног. В мире семизначных цифр разыгрывалась древняя драма охотника и добычи, хищника и жертвы. Правда, здесь не лилась кровь и не слышен был хруст костей. Но законы были те же, что и законы джунглей. И когда Фрэнк Гроппер брался за телефонную трубку, чтобы сказать конкуренту: «Вы кончены», в его глазах сострадания было не больше, чем в глазах кобры. И когда он, урча, высасывал из жертвы последние доллары, он испытывал такие же угрызения совести, какие испытывает тигр после обеда косулей.

Но теперь, пожалуй, впервые за много лет, он не мог ждать. До девяти оставалось еще пять минут, но он чувствовал, как от невыносимого напряжения вот-вот, трепыхнувшись в последний раз, остановится сердце. Серая желеобразная масса, называемая мозгом, перестанет снабжаться кислородом, и одна за другой миллионы и миллиарды мельчайших клеток — нейронов — начнут задыхаться. Через пять минут нечто бесконечно драгоценное для пего, называемое Фрэнком Джилбертом Гроппером, перестанет существовать.

Сидя в машине, он чувствовал, как страх, подобно гигантскому вакуумному насосу, откачивает воздух из его груди и мягко и тошнотворно сжимает сердце.

Внезапно скрипнули тормоза, протестующе взвизгнули шины, и рядом остановился желтый «бьюик». Распахнулась дверца, два человека быстро вытащили связанное тело и молча положили его на заднее сиденье «роллса». На мгновение Гроппер увидел знакомое лицо с волосами на косой пробор, мужественный подбородок. Глаза, широко открытые от боли и отчаяния, взглянули на финансиста с немым криком. Сильные руки напряглись в еще одной попытке освободиться, но веревки были крепки.

Гроппер молча протянул чек.

— Благодарю вас, сэр, — сказал один из двух. — Если хотите, я могу его легонько стукнуть, на полчасика он успокоится.

— Нет, нет, что вы, — испугался Гроппер. — Он здоров?

— Как лошадь, — усмехнулся гангстер. — Два раза пришлось поправлять веревки. До свиданья, сэр.

Желтый «бьюик» выбросил из-под задних колес облачко мелкой гальки и умчался с ревом.

Гроппер отер со лба пот, еще раз взглянул на искаженное болью лицо — почти уже его лицо — и нажал на стартер. Единственное, чего он теперь боялся, — это автомобильной катастрофы. Он никогда раньше не думал о проносящихся мимо машинах, но сейчас каждая пара немигающих фар, отраженная в зеркальце «роллса», наполняла его ужасом. А вдруг какой-нибудь кретин зазевается на мгновение и врежется в него… Ему представилось, как трещит металл и сжимает его, его тело, лежащее там, на сиденье.

Когда «роллс» подъехал к ранчо, у него не было сил выйти из машины…

— Сколько, вы говорите, весит этот Блэквуд? — спросил профессор Беллоу, с трудом втаскивая вместе с помощником связанное тело в лабораторию. — Чертовски тяжелый парень. Поздравляю, мистер Гроппер, вы, кажется, нашли себе отличное тело. Оно, правда, судя по веревкам и кляну, особенного энтузиазма от знакомства с вами не испытывает, но ничего, еще пять минут, и можно будет его, простите, вас, развязать. Кстати, мистер Гроппер, вы посмотрели, на улице никого нет? Никто не следил за вами?

Гроппер пожал плечами:

— Совсем темно. По-моему, никого нет.

— Ну и отлично. Прошу вас, сэр. Сейчас я закреплю фиксатор, держите голову ровно. Не волнуйтесь, это же не гильотина, а в некотором смысле как раз наоборот — родильный дом.

Снова, как в прошлый раз, Гроппер почувствовал, как кто-то быстрыми незаметными взмахами резинки стирает его сознание. Так погружаются в сон. Он видел перед собой лицо с кляпом во рту. Еще несколько минут, и это лицо станет его лицом. Но почему оно бледнеет, становится расплывчатым и прозрачным? Лицо, лицо, лицо, почему кляп? Почему лицо? Чье это лицо?.. Почему оно исчезает сове…

Наверху, над лабораторией, послышался треск взламываемой двери. Профессор и Хант вздрогнули и в ужасе уставились на вход в подвал.

— Немедленно откройте! — послышался крик. — Все равно вам не уйти отсюда!

— Быстрее, — сказал Беллоу, — дверь дубовая, она выдержит. Давайте этого парня. Нужно успеть. Это двадцать миллионов долларов.

В дверь стучали чем-то тяжелым. Она трещала, но не поддавалась. Старые дубовые двери не любят, когда их ломают. Бульдог Джерри, упершись передними лапами в стул, оглушительно лаял.

Хант напрягся и с трудом поднял связанное тело. Послышался сухой дробный треск, и на дубовой панели, словно пробуравленные невидимым сверлом, одна за другой появились дырочки. Хант почувствовал легкий толчок, и ему показалось, что тело в его руках стало тяжелее.

— Бросьте его! — крикнул профессор. — Разве вы не видите?

По щеке связанного человека текла струйка крови. Похоже было, что кто-то начал закрашивать его лицо красной акварелью.

— Бросьте вы этого парня, он же мертв! — Беллоу, нагнувшись, кинулся к Гропперу, вытащил его голову из фиксатора и швырнул финансиста на пол. Потом начал лихорадочно обшаривать его. Вот один чек, еще один, третий. Проклятье, старая хитрая лиса не подписала их! До последней секунды боялся, что его надуют. Под его руками на шее Гроппера звякнула связка ключей. Беллоу сорвал их и сунул в карман.

Дверь чем-то таранили. Должно быть, столом из холла. Дубовая панель трещала. С потолка мелкой белой порошей сыпалась штукатурка.

— Профессор, мы можем уйти отсюда через гараж, — прошептал Хант, — пойдемте.

Беллоу пристально посмотрел на него.

— Двадцать миллионов долларов, — тихо сказал он.

Хант чуть заметно улыбнулся.

— Нет, шеф, лучше не думайте об этом. Я вешу на пятьдесят фунтов больше вас, я сильнее вас и, кроме того… — Он вынул из кармана пистолет-шприц. — У меня, дорогой шеф, пока нет ни малейшего желания превращаться в Гроппера, если это даже и даст вам двадцать миллионов долларов. Может быть, наоборот, вы изъявите желание…

Он медленно поднял шприц.

— Не делайте глупостей, — сухо сказал Беллоу. — Даже если вам удастся превратить меня в Гроппера, вы один не сможете вынести меня отсюда. Наркотик действует минимум в течение часа. Столько дверь не выдержит. Глядите.

Дверь уже заметно прогибалась под гулкими тяжелыми ударами.

— Кроме того, Крис, вам бы никогда не удалось восстановить машину без меня. Кстати, через сколько срабатывает взрывное устройство под аппаратом после включения рубильника?

— Через тридцать секунд. Они найдут здесь только груду металлического мусора. Пойдемте, профессор.

Внезапно он посмотрел на Джерри. Бульдог отчаянно лаял. Он то делал несколько коротких шажков по направлению к двери, то отскакивал назад.

— Джерри! — крикнул Хант и схватил бульдога.

— Быстрее, — прошептал Беллоу. — Христа ради, быстрее!

Вдвоем они засунули голову извивающейся собаки в фиксатор. Беллоу щелкнул тумблером. Вспыхнула индикаторная лампочка. Одна из петель двери сорвалась, и верхняя половина уже начала отходить от рамы. Удары посыпались с удвоенной силой.

— Все! — крикнул Хант и схватил бульдога под мышку. Трясущимися руками он отпер дверь, ведущую в подвал, протолкнул в нее Беллоу и нажал рубильник. Теперь запереть дверь. Так. За стеной грохнул взрыв, и тут же послышались крики.

— Держите собаку крепче, она стоит двадцать миллионов долларов! — задыхаясь, крикнул Беллоу, и они выбрались во двор. «Рэмблер» стоял ярдах в ста. Они побежали. Бульдог укусил Ханта за палец, и он выругался.

Сзади, из темноты, слышался топот и хриплое дыхание. Тонко, по-комариному, пропела пуля. Хант споткнулся и упал. Бульдог выскользнул из его рук и растворился в темноте.

— Быстрее, Крис, мы его найдем потом! — крикнул Беллоу и рванул дверцу машины. — Садитесь за руль вы.

«Рэмблер» рванулся вперед. Только бы выскочить на дорогу.

Крис включил третью скорость и всей тяжестью ноги вдавил в пол акселератор. «Рэмблер» подпрыгнул, что-то негодующе застучало в моторе, и стрелка спидометра дернулась вверх. Сорок, пятьдесят, восемьдесят пять миль в час.

— Можно еще? — спросил Беллоу.

— Это все, на что он способен.

Сзади заколебался неровный свет, призрачно осветил дорогу по сторонам. Беллоу обернулся. Два ярких глаза, не мигая, глядели им в спину.

— Нажмите еще, Крис. Они нас нагоняют.

— Не могу, это все.

«Рэмблер» ревел на предельной скорости. Легкая машина, казалось, вот-вот оторвется от земли и подымется вверх, но позади уже слышалось завывание мощного мотора.

— Держитесь крепче, профессор. Упритесь руками в панель.

— Что вы хотите делать, Крис? Ради бога…

Хант изо всех сил надавил на тормоз. Шины, оставляя каучуковый след на шоссе, негодующе взвыли. Машина сзади тоже тормозила. Но было уже поздно. Раздался треск, и фары погасли.

Крис включил первую скорость и дал газ. На мгновенье им показалось, что машины намертво сцепились между собой, но послышался пронзительный скрежет металла, «рэмблер» дернулся, освободился и рванулся вперед.

— Старый трюк, но они не ожидали его от нас. Теперь они постоят на шоссе, — усмехнулся Крис. — У них разбиты фары и разорван радиатор. Проедем вперед, вернемся по параллельной дороге и найдем этого чертова бульдога.

— Гроппера, вы хотите сказать? Вы отдаете себе отчет, Крис, что во всех Соединенных Штатах Америки один этот бульдог знает, к каким сейфам в каких банках подходят ключи, которые я снял у старика с шеи?

Всю ночь, пока не забрезжил призрачный серый рассвет, они осторожно бродили по окрестностям ранчо. Близко к дому подойти они не осмелились: в окнах горел свет, и оттуда доносились голоса. Вскоре голоса стихли, но появились две полицейские машины с вращающимися на крыше прожекторами.

— Как по-вашему, профессор, кто это был там?

— Не знаю, думаю, что кто-то шпионил за нами. Во всяком случае, потом они тоже удрали и прислали полицию.

Они продолжали бродить по окрестным полям, спотыкались в темноте, падали и все время тихо звали:

— Гроппер, мистер Гроппер, где вы?

— Не слишком ли изысканное обращение для бульдога? — криво усмехнувшись, спросил Хант.

— Перед собакой, которая стоит больше, чем бюджет иной страны, я готов сам встать на четвереньки, — ответил Беллоу. — К тому же за последние сорок лет, проведенные на бирже, Гроппер как-то не привык отзываться на свист и команду «сюда!». Я даже склонен полагать, что он не сразу освоится со своим новым положением.

Один раз им подумалось, что они нашли его. В темноте мелькнули две зеленоватые точки. Они бросились вперед, но это была кошка. С сердитым фырканьем она шмыгнула в сторону.

Бульдога они не нашли. И когда стало рассветать, они решили уйти, опасаясь, что их заметят.

Беллоу то и дело оглядывался назад, надеясь на чудо. Но Фрэнка Джилберта Гроппера, президента четырех банков, члена правления двадцати трех компаний, обладателя сорока миллионов долларов, не было. В это время он спал в канаве, положив тяжелую голову на вытянутые лапы…

7. Вообще-то это дядя

После двух-трех стаканов сухого мартини Патрик Кроуфорд обычно становился необычайно добрым, но только по отношению к самому себе. Все в себе казалось ему необыкновенным: черты лица — мужественными и значительными, ум — глубоким и проницательным, характер — несгибаемым, литературные способности — выдающимися.

Если в такие минуты под рукой находилась какая-нибудь поверхность, достаточно гладкая, чтобы выполнять роль зеркала, будь то оконное стекло или очки собеседника, Кроуфорд погружался в благоговейное созерцание своего отражения, из которого его могли вывести лишь чрезвычайные обстоятельства, например, необходимость протянуть руку еще за одним стаканом.

Не мудрено поэтому, что телефон трезвонил по меньшей мере минут пять, прежде чем он оторвал взгляд от хромированной поверхности кофейника, в котором, пусть вытянутое и сплюснутое, но все равно невыразимо прекрасное, отражалось его лицо.

Нетвердыми шагами он подошел к телефону и взял трубку. Торопливый голос сказал:

— Мистер Кроуфорд? Это Джо Джеффи. Старик прибыл на ранчо в половине двенадцатого. В машине у него был кто-то связанный. Когда мы вломились, оба врача удрали, и нам не удалось их догнать, только покалечили машину.

— Гроппер? Где Гроппер? — крикнул в трубку Кроуфорд, внезапно трезвея.

— Старик здесь. Спятил он, что ли, слова от него не добьешься. Связанный парень мертв. Мы позвонили в полицию и сейчас сматываем удочки. Не забудьте чек. Мы свое дело сделали. До завтра.

Патрик Кроуфорд медленно положил трубку. Если бы эти два шарлатана лечили старика успешно, они бы не удрали, как крысы. И этот связанный парень…

Он, он единственный наследник сорока миллионов долларов, самый богатый писатель Соединенных Штатов Америки! Он им теперь покажет!

Кроуфорд поднял глаза к потолку. Слова полузабытой молитвы сами пришли откуда-то из глубины детских воспоминаний: «Патер ностер куи эст…» Он уже давно перестал быть верующим католиком, но стремление кого-то поблагодарить за близкую смерть близкого человека заставило вспомнить о боге. Господь добр, он ниспосылает свою благодать на чистых сердцем, если даже в слепоте своей они бредут по болоту безверия. Кроуфорд опустился на колени и помолился за сорок миллионов.

Ему хотелось броситься в машину и помчаться туда, на ранчо, чтобы самому взглянуть на Гроппера, но здравый смысл взял верх. Полиции могло бы показаться странным, что он знает, где именно сейчас находится его дядя.

Спать в эту ночь Кроуфорд не мог. Не помогли и две таблетки люминала. Постель казалась жесткой, а подушка горячей до такой степени, что жгла голову. Он вертелся до тех пор, пока процесс погружения в сон не начал казаться ему странным, фантастическим, едва ли вообще когда-нибудь осуществимым.

Он налил себе в стакан джина, плеснул вермута и уселся в кресло.

Утром позвонили из Риверглейда, и кто-то, назвавшийся лейтенантом Мак-Грири, попросил его немедленно приехать.

Когда Кроуфорд въезжал в Риверглейд, он увидел два полицейских «шевроле». У ворот стоял полицейский.

— Вам что, приятель? — лениво спросил он.

— Я… меня вызвал сюда по телефону лейтенант. Меня зовут Патрик Кроуфорд.

— А-а, — протянул полицейский, и Кроуфорду показалось, что он вытянулся перед ним. — Идите вон туда.

— Спасибо, я знаю. Ведь это дом моего дяди.

Патрик Кроуфорд окинул взглядом трехэтажный, в колониальном стиле дом. Вот она, эта минута! Он входит в Риверглейд не для того, чтобы клянчить у этого старого скупердяя подачку. Он входит сюда хозяином, почти хозяином.

Он с трудом удержался от торжествующего смеха, усилием воли превратив его в гримасу скорби.

Лейтенант Мак-Грири встретил его у входа. Он был вежлив, предупредителен и почтителен. Сиянье гропперовских миллионов трепетало в воздухе.

— Вы ведь единственный наследник и самый близкий родственник, мистер Кроуфорд? — сказал лейтенант, пропуская его вперед. — Прошу вас взять себя в руки. Мне хотелось бы предупредить вас, что ваш дядюшка, гм… как бы это выразить… не совсем… собран, что ли… Впрочем, вы сейчас его увидите. Я узнал ваш телефон у старой Кэлси, у кухарки. Больше в доме никого нет.

— А секретарь? Блез Мередит? И садовник Джейкоб?

— Мисс Кэлси утверждает, что оба они уехали позавчера вечером вместе с Гроппером и с тех пор не возвращались. Гроппер вернулся один. Я склонен думать, что они и не вернутся.

— Почему?

— Потому, что сегодня утром их нашли мертвыми на шоссе в двадцати милях от Хиллсайда. Похоже, они были сбиты какой-то машиной.

— Сбиты ночью, на шоссе? Что они там делали?

— Боюсь, мистер Кроуфорд, что «почему» у нас пока что гораздо больше, чем «потому что». Еще раз прошу вас взять себя в руки, вот ваш дядюшка, мистер Гроппер.

Лейтенант Мак-Грири открыл дверь, и Кроуфорд увидел Гроппера. Старик сидел в кресле и жалобно плакал, неловко, странными неуверенными движениями тер себе лицо, глаза. Плач был жутким. Финансист ревел надтреснутым старческим фальцетом, захлебываясь и заходясь, как грудной младенец. Под носом обладателя сорока миллионов долларов то и дело вздувались и беззвучно лопались пузыри. Внезапно Гроппер без видимой причины успокоился и принялся, причмокивая, сосать палец. На светлом ковре у его ног расплывалась темная лужица. Резко запахло мочой.

— Дядюшка, — тихо позвал Кроуфорд. Финансист снова заревел. Крупные детские слезы катились по седой щетине щек.

— Мистер Гроппер, что с вами? — еще раз позвал его Кроуфорд, но Гроппер начал быстро сучить ногами и руками. Правая крахмальная манжета его рубашки отстегнулась и торчала из рукава серого костюма. Внезапно крик снова затих, старик засунул в рот большой палец правой руки и заснул. Из уголка рта медленно сочилась слюна.

— Мистер Кроуфорд, — сказал лейтенант Мак-Грири, — я должен спросить вас официально, узнаете ли вы мистера Фрэнка Джилберта Гроппера, шестидесяти восьми лет, постоянно живущего в Риверглейде?

— Боже мой, конечно, нет, — ответил Кроуфорд. — То есть вообще-то это дядя, но… в таком состоянии… Он помешался?

— Это установит врач, который будет здесь через полчаса, мистер Кроуфорд. Но я вам должен сказать, что это вполне возможно.

— Почему?

— Как раз на это «почему» я могу вам ответить. Его нашли около полуночи в пустынном ранчо милях в шестидесяти отсюда. Кроме него, в комнате обнаружен труп связанного человека лет тридцати. Похоже, что стреляли через дверь, потому что она была выломана и в ней насчитали с два десятка пулевых пробоин. В комнате нашли также обломки какого-то электрического аппарата непонятного назначения. Когда мы вошли в ранчо, мистер Гроппер мирно спал на полу.

— Спал?

— Да, он был, по всей видимости, в таком же состоянии, что и сейчас. Как себя чувствовал ваш дядюшка в последнее время?

— Я знаю, что он был тяжело болен, у него рак желудка. Но он все время занимался делами, причем вполне успешно, насколько я знаю. Обождите, я сейчас позвоню в его главную контору в Нью-Йорк. Меня там знают. Может быть, мы выясним что-нибудь.

— Позже, мистер Кроуфорд, а сейчас пойдемте, мне нужно с вами поговорить, — сказал лейтенант, открывая дверь.

8. Финансист становится на четвереньки

Сон Фрэнка Гроппера был неглубок. Одно сновидение вплеталось в другое. Ему снился огромный, с небоскреб телетайп, установленный под открытым небом, в поле. Из аппарата ползла гигантская змея, чешуйчатые узоры которой складывались в цифры. Вдруг змея изгибалась и становилась диаграммой биржевого курса, еще изгиб — и ее тело спиралью укладывалось в раму с надписью «индексы Доу-Джонса». Змея разевала рот и, облизываясь раздвоенным длинным языком, скрипуче говорила: «Вот вы и прозевали, мистер Гроппер, нужно было продавать стальные, а вы купили!»

Стало холодно. Гроппер протянул руку, чтобы натянуть сползшее одеяло, но одеяла не было. «Наверное, свалилось на пол», — подумал он и свесил руку с кровати. Рука больно ударилась о что-то твердое.

— Черт побери! — пробормотал финансист и открыл глаза.

Прямо перед его носом, в блекло-сером свете утра лежали две собачьи лапы. Лапы были коричневые, массивные, а нижняя часть их казалась одетой в белые чулки с неровными краями. «Знакомые лапы, знакомые чулки», — подумал Гроппер и поднял голову, чтобы рассмотреть собаку. Почему-то ему представилось, что собака должна быть бульдогом. Собаки не было. За лапами ничего не было. Была лишь трава. По сухому стебельку деловито полз муравей с белой личинкой в челюстях.

— Господи, — пробормотал Гроппер и услышал глухое собачье ворчание. Он протянул руку, чтобы потрогать лапу, но руки в поле зрения не появилось. Зато лапа поднялась с земли и застыла в воздухе.

— Боже мой, — снова сказал Гроппер и снова услыхал собачье ворчанье. Он вскочил на ноги. Земля, вместо того чтобы отступить от его глаз на привычные пять с лишним футов, осталась совсем близко от лица, в каком-нибудь футе. Он видел каждую травинку, колеблемую утренним ветерком, каждый комочек земли, пробуравленный муравьиными ходами, чувствовал странные, незнакомые запахи. Наверное, запах земли, травы, ветра, утра.

Он хотел поднять руку, чтобы потереть лоб и рассеять видение, но почувствовал в руках тяжесть, будто он стоял на четвереньках и опирался на них. Он нагнул голову, чтобы посмотреть на свои ноги, но снова увидал упирающиеся в землю собачьи лапы. Он сделал шаг вперед, и лапы тоже шагнули вперед. Он напрягся и оторвал от земли руки. Стоять на ногах было почему-то неудобно, непривычно. Зато он мог поднять руки — это были лапы, коричневые собачьи лапы в белых чулках…

И вдруг, подобно фейерверку, который взрывается ярчайшей гроздью света в чернильном небе, он вспомнил…

Он подходит к аппарату. Перед тем как вставить голову в фиксатор, он бросает взгляд на связанное тело. Блэквуд. Волосы на косой пробор. Сильный подбородок и недоуменный вопрос в глазах… Темнота. Провал.

Кто-то сжимает его шею, и его тащат, тащат куда-то. Он задыхается и сжимает зубы. Чьи-то проклятия. Тонкий свист, человек, тащивший его, падает. Он вырывается из рук и бежит, бежит, бежит. Темно, он почти ничего не видит, трава — или это были ветви деревьев? — хлещет его по глазам. Он мчится и чувствует, как встречный ветер холодит его нос. Сердце бьется ровно, как мощный мотор, тело ритмично то сжимается, то распрямляется в сильных прыжках.

Он ни о чем не думает, ничего не понимает, ничего не осознает; древний инстинкт несет его по полю, в зыбкой тьме ночи. Панический страх смерти, страх перед сжимавшей горло рукой уступает место опьянению свистящим воздухом, запахами ночи, упругим прикосновениям земли, от которой он отталкивается в каждом новом прыжке.

Он падает в канаву. Тычется головой в мягкую глину и засыпает…

И вот Фрэнк Джилберт Гроппер, в 1929 году одним из первых почувствовавший приближение великого краха и тем положивший начало своей финансовой империи, он, великий чародей биржи, непревзойденный альпинист, который привык одинаково успешно преодолевать ущелья спадов и кризисов и редкие пики бумов, он, Фрэнк Джилберт Гроппер, стоит в сером свете утра в поле, и трава колышется вровень с его глазами. Он стоит и старается не понять того, что уже понял. Он — собака, он — коричневый бульдог с белыми чулками на лапах, который как посланец судьбы первый раз предстал перед ним в Риверглейде неделю тому назад. Он — Джерри, бульдог.

Президент четырех банков и член правления двадцати трех компаний поднял массивную морду и завыл. Глухой, низкий звук возникал где-то глубоко в его собачьей гортани и медленно, с трудом, вырывался из пасти. Он выл в темноте, и вой, подобно дыму из трубы в безветренный день, растекался по полю — вой волка, насыщенный отчаянием человека. Потом он бросился на траву и забил по земле лапами. Из круглых бульдожьих глаз выкатились две слезинки.

В этот момент другой Гроппер, шестидесятивосьмилетний младенец-идиот с пустыми глазами, пускал слюни в счастливом сне.

Гроппер не мог сказать, сколько он пролежал на земле в оцепенении, может быть минуту, может быть час, но солнце уже взошло, когда он встал на ноги (он еще не научился думать о себе собачьими терминами, и ноги в его сознании еще не стали лапами). Он жив, он ощущает себя Фрэнком Джилбертом Гроппером, и, хотя он — бульдог, ничего еще не потеряно. Почему профессор Беллоу не мог превратить его в человека, в его собственного человека, которого он честно купил на честно заработанные деньги? И временно перенес его сознание в тело собаки? Что ж, наверное, на то были причины. Он их узнает, ничего еще не потеряно. В конце концов это даже забавно — побыть денек-другой в собачьей шкуре — эдакий маскарад, где нельзя даже при желании спять костюм и маску до назначенного срока. Ведь лучше быть живой собакой, чем умирающим человеком.

Он хотел ощупать себя, и мозг, человеческий мозг отдал приказ обеим рукам провести ими по бокам, похлопать по плечам, груди, ощупать ноги. Но, пройдя по нервным волокнам, приказ попал в мышцы собачьих ног. Гроппер не мог поднять их. Несколько минут он стоял дрожа. В нем боролись безусловные рефлексы собаки и сознание человека.

Ему показалось, что у него вспотел от напряжения лоб, и он хотел залезть рукой в карман, чтобы взять платок. Но снова передние лапы, прежде чем он осознал, что у него нет ни кармана, ни платка, отказались выполнить желание человека.

«Да, — подумал Гроппер, — нельзя торопиться. Надо помнить, всегда помнить о том, что случилось». Машинально он собрался почесать у себя в затылке и вдруг с ужасом сообразил, что делает это не рукой, а задней лапой. Задней лапой!

Нет, нет, ничего. Это ненадолго. Ничего страшного.

Что-то там профессор говорил, будто мозаика человеческого мозга не полностью вмещается в собачий. Интересно, потерял ли он что-нибудь из своего "я"? Как это проверить?! Финансист снова улегся, вытянул лапы и принялся производить инвентаризацию своего духовного мира. Прежде всегоденьги. Он мысленно произнес про себя наименования всех банков, куда он тайно, в сейфы, переправил свои капиталы. Первый национальный, «Чейз», Первый городской… отлично, в голове у него весь список. Номера сейфов, замки, комбинации цифр… Гроппер даже тявкнул от удовольствия и, на этот раз уже не отдавая себе отчета в странности движения, почесал задней лапой за ухом.

Отлично, отлично. Что еще? Он вспомнил главные компании, в акции которых вкладывал деньги: «Дженерал дайнемикс», «Дженерал электрик», «Алкоа»… Великолепно, он помнит их все. Что еще? Перспективы?

Превосходно, он все это помнит и знает. Мозг работает спокойно и без усилий. Его имение Риверглейд, контора в Нью-Йорке, контора в Чикаго, в Лос-Анжелесе. Он все знает.

Позавчера, глядя на две фигуры в свете фар, на широкую спину Мередита и сгорбленную старого Джейкоба, он спокойно вдавил в пол акселератор. Фигурки упали под ударом радиатора, как куклы. Сколько лет прослужил у него Джейкоб? Пожалуй, лет тридцать, но нельзя, чтобы кто-нибудь знал, где лежит закопанный его резервный миллион.

Он знает все, все помнит. Больше как будто и нечего было проверять. Профессор Беллоу солгал, весь его мозг великолепно уместился в собачьей голове. Весь, целиком.

Гроппер встал, отряхнулся всем телом и не спеша побежал в сторону ранчо, откуда несло дымком. Он втянул носом воздух, и мир как бы обернулся к нему незнакомой стороной. Запах дыма был не просто сладковатым запахом дыма. Он представлял собой целый сплав запахов, и Гроппер чувствовал, обонял и узнавал его каждую составную часть. Так, должно быть, опытное ухо музыканта слышит весь оркестр и каждый инструмент в отдельности.

Этот теплый запах — резина. Другой, непривычный, живой, — должно быть, люди. А вот знакомый запах — горячего мотора и бензина.

У самого здания он притаился в кустах. Двое полицейских, прислонясь к машине и покуривая, неторопливо беседовали. Гроппер отметил про себя, что собачий слух значительно превосходит человеческий: полицейские стояли ярдах в двадцати и говорили вполголоса, но он слышал даже их дыхание, будто к его ушам были прижаты наушники.

— Говорят, здесь жили каких-то два типа, ученые, что ли. Испарились как дым. Недавно звонили, что нашли какую-то машину недалеко от Хиллсайда. Серый «рэмблер». Разбиты задние фонари и бампер. Наверное, их машина.

— А что шеф говорит про этого парня, связанного, с пулей во лбу?

— Кто его знает, кто это. Красивый парень.

— Да, темное дело.

— Не говори.

— А ты слышал, говорят, что идиот, который пускал слюни в кресле, — это Гроппер?

— Гроппер с Уолл-стрита. Фрэнк Гроппер. Говорят, у него куча денег.

— Что ты хочешь, финансист! Посидел бы он на нашей зарплате…

— Гляди, бульдог в кустах. Дай-ка я всажу в него пулю. Пари на бутылку виски, что попаду в него с первого выстрела.

— Смотри-ка, эта тварь понимает, что ты говоришь. Ладно, брось…

Фрэнк Гроппер снова несся по траве, с ужасом ожидая выстрела. Лишь отбежав с полмили, он улегся на траве и задумался.

Всю жизнь его подстерегали опасности. Компаньоны могли предать его, конкуренты — съесть.

Теперь опасностей стало куда больше, да и привыкнуть к ним солидному финансисту на склоне лет было нелегко. Любой может пхнуть ногой, бросить камень. Живодер того и гляди загонит в свой грузовичок. А то, не успеешь оглянуться, налетит другой пес, и на шестьдесят восьмом году жизни полетит из тебя шерсть… Впрочем, почему на шестьдесят восьмом? Сколько живет в среднем собака? Лет четырнадцать? Так-что ему, судя по всему, не больше шести лет. Мысль показалась ему забавной, и он засмеялся, но услышал вместо привычного смеха лишь повизгивание.

Что делать, что делать? Допустим даже, что он мог бы добраться до Нью-Йорка. Кстати, как? Встать на обочине шоссе и поднять лапу? Не может же бульдог войти в Первый городской банк Нью-Йорка, кивнуть менеджеру, пройти в зал сейфов, стать на задние лапы, набрать нужную комбинацию и уйти прочь, унося в зубах саквояж коричневой кожи с двумя миллионами долларов.

А если бы даже перед ним сейчас лежал, прямо здесь, на этой муравьиной куче, миллион долларов? Что тогда?

Мысль о том, что деньги, такие знакомые листки плотной бумаги, «зеленые спинки», как он ласково называл банкноты в один доллар, могут при каких-то обстоятельствах оказаться бесполезными, показалась ему кощунственной, и он тряхнул головой, отгоняя наваждение.

Нет, аккуратные пачки долларов не могут оказаться ненужными. Один он знает, где они лежат, сорок миллионов долларов. Только в его мозгу замурована эта информация, ради которой тысячи людей пошли бы на обман, на преступление, на убийство. Они бы унижались перед ним, перед собакой, ползали на брюхе подле его ног, норовя поцеловать в лапу, прикоснуться к обрубку хвоста.

И это прекрасно знают Беллоу и Хант. Плевать ему на их мысли и чувства. Двадцать миллионов долларов на улице не валяются. Они найдут его и сделают человеком, даже если им придется выкрасть для него тело прямо из Капитолия.

Может быть, отправиться к кому-нибудь из близких? Но у него не было близких. Нет, он не знал ни одного человека, который не задушил бы его собственными руками, если бы рядом лежали деньги. Впрочем, такова жизнь, он и сам бы задушил…

По загривку у него ползла муха. Он хотел взмахнуть рукой, чтобы согнать ее, но, к своему удивлению, почувствовал, что кожа на шее непроизвольно вздрогнула. Муха улетела.

Это то, подумал Гроппер, что профессор называл безусловными рефлексами и инстинктами. Но что делать? На ранчо что-то произошло. Его новое тело, купленное им, больше не существует. Хорошо по крайней мере, что он его еще не обжил. Беллоу и Хант бежали. Его старая оболочка, впавший в детство старик, которого он уже раз видел во время опыта… Почему Беллоу не оставил его в теле Ханта? Впрочем, если бы он знал, как повернется дело, он бы оставил. Этот из породы верующих. Этот не атеист, могущий наступить ногой на двадцать миллионов, обещанных ему. Этот убил бы не только помощника, но и население двух-трех штатов в придачу.

Гроппер снова подумал о старике с пустыми глазами и не почувствовал ничего. Разве что злорадство. Он все-таки надул эту проклятую боль. Пусть она теперь грызет его бренные останки. Он на нее плевал.

Он вытянул передние лапы и с наслаждением потянулся, прогибая спину. Хватит, нужно взять себя в руки и сосредоточиться. Хотелось есть.

Беллоу и Хант должны понимать, что далеко от ранчо уйти он не мог. Значит, они будут прятаться где-нибудь поблизости, скорей всего в Хиллсайде. Это все-таки городок, и там легче скрываться.

Он не может ни остаться в поле, ни дать им как-то знать о себе. Значит, прежде всего нужно добраться до Хиллсайда, а еще лучше до его пригородов. Там будет видно. Но не плестись же тридцать миль под солнцем.

Гроппер вышел на дорогу. У бензозаправочной колонки с овальным щитом компании «Эссо» стояло несколько машин. Финансист улучил момент, когда никто не смотрел в его сторону, одним прыжком вскочил в кузов фордовского пикапа и притаился среди мешков.

Фыркнул мотор, Гроппер ткнулся носом в мешок, и машина тронулась.

Минут через двадцать-тридцать показались аккуратные домики. «Пригород», — подумал Гроппер. Он приподнял голову и глянул вниз. Серая лента дороги струилась назад с пугающей быстротой, и он понял, что выскочить на ходу не сможет. Прячась за мешком, он вытянул лапу и тронул шофера за плечо. Тот обернулся, продолжая вести машину.

— Что за черт, — пробормотал он, — готов поклясться, что кто-то тронул меня за плечо.

Гроппер снова протянул лапу и похлопал водителя по спине. На этот раз тот затормозил и, обернувшись, заглянул за мешки. Он увидел, как коричневый бульдог с белыми лапами выскочил из машины и скрылся в кустарниках.

— Ну и ну! — шофер раскрыл рот от изумления и на всякий случай скрестил пальцы, гарантируя себя от происков дьявола.

9. Стук в дверь

Хладнокровие — понятие относительное. Люди, как правило, склонны сохранять присутствие духа в ситуациях привычных, сколь бы опасными они ни были, но теряются в ситуациях непривычных. Парашютист, главный парашют которого не раскрылся во время прыжка, успевает раскрыть запасной парашют (если он у него есть, разумеется) и еще подумать о том, чтобы немножко оттолкнуть его от себя. Иначе он может запутаться в стропах нераскрывшегося парашюта. И тот же парашютист может растеряться, увидев, что его место в театре занято другим.

Фрэнк Джилберт Гроппер был, безусловно, хладнокровным человеком и превратился в хладнокровную собаку. И если бы десяток взволнованных брокеров ждали его распоряжений во время очередной лихорадки на бирже, он спокойно бы поднял лапу, отдавая распоряжения о покупке или продаже сотен тысяч акций.

Но облава на бездомных псов не слишком напоминает биржевые священнодействия, хотя бы потому, что на нью-йоркской фондовой бирже в критические часы гораздо шумнее. И когда финансист попал в облаву, давно уже намечавшуюся хиллсайдским муниципалитетом, он совершенно потерял голову. Он хотел было крикнуть «Полиция!», но вместо этого тявкнул громко и испуганно. Хотел было вынуть из кармана визитную карточку, но споткнулся и коричневым шаром покатился по асфальту.

Пришел в себя он только в фургоне, до отказа набитом самыми разнообразными собаками. Гроппер подумал, что никогда еще в жизни не слышал подобного концерта. С полсотни овчарок, скочтерьеров, фокстерьеров, сеттеров и болонок одновременно выли, лаяли и визжали. Меланхолического вида серый датский дог с регулярностью часового механизма бросался на стенки фургона, а пара вислоухих гончих пыталась допрыгнуть до взятого в металлическую сетку окошка.

Финансист сидел в углу и скалил зубы. Шерсть на загривке у него поднялась, и он глухо и угрожающе рычал, готовый вцепиться в неприятеля. Два или три раза он свирепо щелкал клыками, и его перепуганные четвероногие товарищи по несчастью пружинисто отскакивали от него.

К своему величайшему удивлению, он обнаружил, что и грозное рычание и металлический лязг клыков давались ему без малейшей трудности. Должно быть, эта готовность вцепиться в горло ближнему всегда была для него естественной, и разница заключалась лишь в орудиях производства: раньше батарея телефонов на гигантском письменном столе в его кабинете, теперь же — собственные клыки.

Впрочем, думать и проводить сравнения времени у Гроппера не было, потому что чей-то голос снаружи сказал:

— Давай, Джим, поехали.

Раздался металлический стук. «Должно быть, заперли на засов дверцы», — подумал финансист. Натужно взвизгнул стартер, и машина рывком тронулась.

Собаки попадали на пол, сплетаясь в мохнатый вьющийся клубок. Финансист оказался в самом его центре. Он задыхался. Чей-то косматый бок, прижатый к его морде, не давал дышать. Гроппер закрыл глаза, и в бездонной мгле поплыли зеленовато-синие круги, пересекаемые траекториями ярких искр.

«Вот и все, — пронеслось у него в мозгу, — вот он, конец. Совсем не тот, которого я боялся…» Он конвульсивно пытался выбраться из лохматого ада, но не смог преодолеть тяжести десятков собачьих тол. Он снова закрыл глаза, но в это мгновенье машина круто свернула и сила инерции толкнула клубок вперед, и он распался. Фургон остановился; тот же голос сказал:

— Как всегда, в подвал?

Ленивый и хриплый голос ответил:

— Как всегда. Денек подождем, может, явится хозяин, а потом — фьюить! Кого в собачий рай, кого в собачий ад.

Должно быть, никогда еще в жизни Гроппер не размышлял так напряженно. Ему было ясно: или он должен сейчас же придумать, как выбраться из этой ловушки, либо через сутки его перетопленный жир пойдет на изготовление дамских помад.

Джим и второй, должно быть водитель, разговаривали теперь у дверей фургона. Собаки забились в угол фургона и, измученные путешествием и ужасом неизвестности, жалобно скулили. Гроппер подошел к двери, поднял лапу и постучал.

— Слышишь? — спросил Джим. — Какая-то собака стучит. Вежливый пес.

— Сейчас я ей скажу: простите, мистер, пожалуйста.

Финансист не знал азбуки Морзе, не знал, какие комбинации точек и тире, коротких и продолжительных ударов обозначают те или иные буквы. Но он надеялся, что они хоть поймут по крайней море необычность звуков. Встав на задние лапы и высунув язык от усердия, он барабанил по гулкой металлической дверце огромного «форда». Короткий, короткий, длинный. Короткий, длинный, короткий. Два коротких…

— Джим, ты слышишь?

— Слышу. — Голос Джима звучал глухо, ибо люди, столкнувшись с чем-то выходящим за рамки их понимания, всегда почему-то говорят приглушенными голосами.

— Но ведь это не собака. Это азбука Морзе, или как она там называется. Я в армии видел, как телеграфисты работают на ключе. Именно так. Это не собака. Собаки не знают азбуки Морзе.

— А может быть, дрессированная?

— Станет она тебе в фургоне фокусы показывать, ни жива, ни мертва от страха. Слышал, как они выли?

Гроппер удвоил свои усилия. Внезапно ему в голову пришла новая мысль, и он тявкнул от радости — как он раньше не догадался! Стоя по-прежнему на задних лапах и опираясь животом на металл дверцы, он принялся выстукивать мелодию популярной песенки. Он никогда не отличался тонким музыкальным слухом, но для собачьих лап и автомобильных дверец его слуха вполне хватало. В голове бесконечной цепочкой, приклеиваясь одно к другому, плыли слова популярной песенки: «Прижми меня крепче, прижми меня к сердцу…»

— Прижми меня к сердцу? Ты слышишь, Джим? Или я сошел с ума. Там человек. Эй, кто там?

Водитель щелкнул запором и распахнул дверцу. Фрэнк Джилберт Гроппер, шестилетний бульдог с опытом шестидесятивосьмилетнего финансиста, прыгнул на стоявшего перед ним человека, юркнул в сторону и помчался по улице.

Когда он пришел в себя и немного отдышался, подрагивая розовым с черным языком, Гроппер подумал, что улица слишком опасна для него. Всю жизнь он имел дело с опасностями и риском. Но теперь он впервые ощущал физическую опасность. Теперь он впервые боялся за свою шкуру не в переносном, а в прямом смысле. Гроппер огляделся по сторонам. Неширокую улицу пригорода обрамляли аккуратные домики.

Куда зайти — в этот, в тот или в третий? Может, в одном его ждет камень, а в другом еда? Но он думал недолго. Он был финансистом и умел рисковать…

10. Эта собака стоит больших денег

Микки-Маус никак не хотел сидеть в грузовике. Как только Фэнни отпускала его, он тут же падал. С оптимизмом своих трех лет она снова и снова пыталась засунуть чересчур большую куклу в маленький кузов, но резиновый Микки с таким же упорством гордо расправлялся и вываливался на посыпанную мелким гравием дорожку. Может быть, в конце концов кто-нибудь из них и сдался бы, если бы Фэнни внезапно не подняла голову.

Прямо перед ней на дорожке, широко расставив массивные лапы, стояла собака. Прежде чем Фэнни успела решить, что сделать раньше: заплакать и убежать или убежать, а потом заплакать, собака легла на спину, подняла в воздух лапы и задрыгала ими. Потом шумно вздохнула, легла на бок и закрыла глаза. (Дожил, с горечью подумал Гроппер, стоило всю жизнь ворочать миллионами, чтобы лежать сейчас на спине перед девчонкой и дрыгать лапами. Впрочем, это лучше, чем городская живодерня!)

— Мамми, мамми, он умер! Иди скорей, он умер!

— Ну, кто там еще умер? — крикнула миссис Бакстер из кухни. — У меня подгорят котлеты, оставь меня в покое.

— Мама, я же тебе говорю, что собачка умерла, иди сюда скорее. Она совсем мертвая и закрыла глаза.

Котлеты шипели на сковородке, как старая мисс Чаттерлей, ее соседка, когда говорит о ком-нибудь помоложе ее. Миссис Бакстер уменьшила огонь и вышла во двор. На дорожке лежал коричневый бульдог. Она нагнулась за камнем, но бульдог вдруг вскочил, встал на задние лапы и церемонно поклонился ей.

Миссис Бакстер, возможно, и обладала с рождения нормальными способностями, но пристрастие телевизионного наркомана к маленькому экранчику уже давно атрофировало ее мозг, и вместо обычных человеческих поступков она всегда пыталась припомнить подходящую к случаю телепередачу. Но так как ничего соответствующего в голову ей не пришло, она широко разинула рот и застыла, как испортившийся робот. Камень мягко шлепнулся на дорожку. Фэнни завопила от восторга.

— Мама, мама, он не умер, он дрессированный! Помнишь, мы видели такого по телевизору?

При упоминании о телевизоре миссис Бакстер встрепенулась.

— Где ты ее взяла, Фэнни?

— Не знаю, мама, она сама прибежала ко мне, легла на спинку и задрыгала ногами.

— Не ногами, а лапами.

— Лапами. Знаешь, мама, давай оставим ее себе.

Бульдог, как бы угадывая, что речь идет именно о нем, несколько раз энергично кивнул головой. Миссис Бакстер беспомощно смотрела на дочь.

— Помнишь, мама, в этой передаче про дрессированного бульдога, помнишь, они еще с одним артистом передразнивали друг друга, никто ведь не гнал собаку.

Миссис Бакстер, получив еще одно указание от телевизионного божества, сказала:

— Но там ведь, помнится, не было еще одной собаки, а у нас есть.

— Ну и что, Фидо — это шотландская колли, а это — бульдог.

— Ну хорошо, — пожала плечами миссис Бакстер, и бульдог, словно снова поняв, о чем идет речь, наклонил голову и лизнул ей руку.

Это был единственный знак благодарности, который имелся в эту минуту в распоряжении у мистера Фрэнка Гроппера.

Самым трудным испытанием в первый день пребывания финансиста в доме Бакстеров была встреча с колли.

Как только он увидел ее, Гроппер почему-то сразу понял, что перед ним сука. Почему он так решил — Гроппер сказать не мог. Среди разнообразнейших вещей, которые надлежит знать опытному биржевику, определение пола собаки на расстоянии вряд ли является главным. Но тем не менее он готов был поклясться, что перед ним сука, и странное волнение, охватившее финансиста, меньше всего походило на страх перед ее укусами. Она оглушительно лаяла, а он растерянно стоял и молча разглядывал ее. Собачий инстинкт толкал его к ней, ему хотелось ответить ей задорным лаем, толкнуть мордой, слегка куснуть, ему хотелось, чтобы она вовлекла его в сложный ритуал собачьего ухаживания.

Сознание же шестидесятивосьмилетнего финансиста было еще не готово пойти на интимное знакомство с мохнатой овчаркой.

Так он стоял в нерешительности, пока Фидо, так звали колли, не куснула его в игривом прыжке за шею. «Странный способ ухаживания, а впрочем, куда более эффективный, чем беседы на литературные темы за коктейлем», — подумал Гроппер и отскочил в сторону. Колли толкнула его лапой, и ему захотелось рассмеяться. Вместо этого он радостно взвизгнул и бросился наутек, оглядываясь через плечо на овчарку.

Лежа ночью на отведенной ему циновке в коридоре, Гроппер думал о том, как, вероятнее всего, его будут искать Беллоу и Хант. Способ, очевидно, был один. Они дадут объявление в газете о пропаже бульдога с его, Гроппера, описанием, в нынешнем обличье, разумеется. Стало быть, нужно ждать, стараться заслужить благорасположение хозяев и вообще вести себя, как полагается приличной собаке.

Главной его заботой в течение последующих нескольких дней стало изучение газеты «Хиллсайд дейли геральд», особенно раздела объявлений. Чтобы не вызвать подозрений, ему приходилось все время быть начеку, ибо он отдавал себе отчет, что бульдог, читающий газету, — не совсем обычное зрелище.

На третий день, слоняясь по дому, он забрел на кухню. Миссис Бакстер не было. Внимание его привлек кусок газеты, в который был завернут пучок редиски. Он стал на задние лапы, передними оперся о стол и принялся читать:

"Срочно продается «форд тандерберд» 59-го года в хорошем состоянии;

Магазин готового платья Металлиоса объявляет о большой распродаже по совершенно неслыханным ценам;

Коммивояжер с небывалым опытом в продаже всевозможных изделий предлагает свои услуги какой-нибудь солидной фирме;

Пресвитер хиллсайдской баптистской церкви сообщает о сборе пожертвований на новую церковь;

Владелец ищет коричневого бульдога с белыми лапами, шести лет, по кличке Джерри. Сообщившему в редакцию о местонахождении собаки будет выплачено солидное денежное вознаграждение".

Гроппер почувствовал, как забилось его собачье сердце. Он но ошибся. Беллоу ищет его. Первой его мыслью было схватить в зубы газету и броситься в редакцию «Хиллсайд дейли геральд». Но он вспомнил о фургоне живодеров и задумался.

В двери показалась миссис Бакстер.

— Вот ты где, — сказала она, — иди во двор. Нечего болтаться в кухне. Иди поиграй с Фэнни.

Гроппер ткнул носом в газету и умоляюще посмотрел на хозяйку. Ну пойми же, пойми, что тебе хочет сказать президент четырех банков. Прочти газету, прочти объявления, ты ведь наверняка интересуешься, где что продают по дешевке. Прочти, и вскоре ты получишь подарок от неизвестного — прекрасную новую стиральную машину, какую ты никогда не увидишь в своем каталоге Сиерса и Робека.

— Господи, что ты здесь нашел интересного? — спросила миссис Бакстер. — Первый раз вижу, чтобы собака ела редиску. Сроду этого по телевизору не показывали.

Она взяла пару редисок и швырнула на пол. Потом бросила оставшиеся в кастрюльку с водой, а газету скомкала и положила в плиту. Бумага шевельнулась, словно испуганная жаром огня, пожелтела, потом стала темно-коричневой и с легким шорохом вспыхнула. Гроппер хотел закричать, но из пасти его вырвался хриплый лай отчаяния.

— Молчать! — сердито прикрикнула миссис Бакстер. — Пошел вон!

«Глупая баба, — подумал Гроппер, — ты так и не получишь в подарок от неизвестного новую стиральную машину». Опустив голову, он вышел из кухни…

Вечером семья Бакстеров сидела перед стареньким «адмиралом». На экране телевизора мультипликационная обезьяна расхваливала новый сорт чая. Бакстеры смотрели как завороженные. Обезьяна, выкрикивая название чая, делала свое дело. Она не убеждала, она гипнотизировала. Она не взывала к интеллекту, она завораживала.

Гроппер свернулся у ног Фэнни и молча смотрел на экран. Внезапно в голове у него родилась новая идея.

— Все, — сказал Бакстер, когда диктор, порекомендовав новые порошки от бессонницы, пожелал спокойной ночи, — выключайте телевизор.

Гроппер стремительно вскочил, бросился к телевизору и нажал лапой на клавиш. Экран сверкнул умирающим электронным лучом и погас.

Фред Бакстер привстал со своего кресла. У миссис Бакстер отвалилась челюсть. Наконец она выдавила из себя:

— Фред, я же тебе говорила: эта собака понимает все, что говорят. Так тогда и показывали по телевизору.

— Будь я трижды проклят, если это не самая удивительная штука, которую я когда-либо видел. Ты уверена, что это нам не померещилось?

— С каких это пор сразу двум людям может померещиться одно и то же? Фэнни, кто выключил телевизор?

— Кто же, наш бульдожка.

— Видишь, слыханное ли дело, чтобы уже трем людям померещилось одно и то же?

— Обождите, — сказал Бакстер. — Пес, ты понимаешь, о чем здесь говорят? — он посмотрел на Гроппера.

«Не помню, когда я последний раз так хотел кому-нибудь угодить», — подумал Гроппер и кивнул головой.

— Дженнифер, ты видела, он кивнул головой? — сказал Бакстер.

— О чем я тебе говорю? — ответила миссис Бакстер.

— Послушай, бульдог, вон книжная полка. На ней стоит библия и каталог Сиерса и Робека. Принеси-ка нам каталог.

Гроппер несколько раз дернул лапой. Наконец толстый, фунта в четыре весом, каталог вывалился с полки. Он прижал лапами обложку, мордой отогнул другую. Страницы зашелестели. Есть. Он широко распахнул пасть, осторожно взял раскрытый каталог и положил перед хозяином. Тот взглянул на раскрытую страницу и дернул себя за нос.

На глянцевитой странице были изображены разнообразнейшие ошейники, от металлических, шипы которых впиваются в шею, если собака рвется на поводке, до роскошных кожаных с замысловатыми бронзовыми украшениями.

В комнате стало тихо. Фред Бакстер смотрел на жену, она на него, а Фэнни — на обоих. Если бы здесь, на вытертом коврике лежал не коричневый бульдог с белыми чулками на лапах, а апостол Павел, удивление было бы не меньшим.

— Лопни мои глаза, если этот пес не стоит больших денег, — сказал, наконец, Бакстер, и Гроппер подумал, что вряд ли его хозяин отдает себе отчет, насколько он прав.

— Помнишь, в одной передаче по телевизору говорилось, что можно выступать с дрессированными животными за деньги. Дженнифер, запри все двери и окна, чтобы этот пес не вздумал удрать.

Гроппер энергично замотал головой, и в комнате снова стало тихо.

— Помолимся, Дженнифер, — сказал Бакстер, — эту собаку нам послал господь, чтобы мы могли, наконец, выплатить деньги за этот чертов дом, который висит у меня на шее, словно камень. Я буду выступать с этим псом перед публикой. Мы даже не знаем, на что он способен.

— Молчи, Фред, у меня такое впечатление, что ты говоришь о нем недостаточно вежливо.

Гроппер встал и лизнул ладонь миссис Бакстер. Та отдернула руку и покраснела, как будто это был не обыкновенный бульдог, а человек. Она была простой женщиной и не привыкла к галантному обхождению…

В эту ночь супруги Бакстер долго сидели перед погасшим экраном телевизора, словно молились своему божеству и ждали от него указаний.

Подобно электронно-вычислительной машине, выбирающей из своего чрева заложенные туда оператором подходящие сведения, они лишь вспоминали подходящую к случаю информацию, заложенную в их мозг телевизионными компаниями.

11. Покер и канаста

Лейтенант Мак-Грири пробил консервным ключом две дырки в банке и наклонил ее. Пивная пена перевалилась за край стакана. Пиво было тепловатым, и лейтенант поморщился. Впрочем, строго говоря, он поморщился не только из-за пива. На то были более серьезные основания.

Мак-Грири работал в полиции Хиллсайда уже больше пятнадцати лет и твердо усвоил простую истину: тяжесть преступления обратно пропорциональна финансовому успеху. А так как он был призван заниматься именно тяжкими преступлениями, то был грозой убийц-неудачников, воров-любителей и бродяг, которые осмеливались покуситься на старую рубашку, вывешенную после стирки какой-нибудь хозяйкой.

С профессионалами он предпочитал не связываться. К профессионалам он относился с почтением, с каким относятся к партнеру по покеру в клубе. Профессионалы были солидными людьми со счетами в банках, с молодыми серьезными адвокатами в очках с роговой оправой, с влиятельными друзьями в столице штата.

Профессионалы любили играть в покер. Они встречались в хиллсайдском «Клубе львов», спокойно и приветливо кивали лейтенанту и в изысканных выражениях осведомлялись о здоровье миссис Мак-Грири и двух мисс Мак-Грири. После этого они заказывали дорогие напитки и церемонно приглашали лейтенанта сыграть партию-другую.

Покер — глубоко интимная игра, во время которой человек за спиной игрока заставляет отвлекаться и мешает сосредоточиться. Кроме того, в покере важно уметь блефовать, то есть делать хорошую мину при плохой игре, а мина постороннего наблюдателя находится, как правило, в прямой зависимости от карт, в которые он заглядывает через спину. Поэтому профессионалы, приглашая Мак-Грири к зеленому столику, предпочитали, чтобы никто не мешал им. Тактичные официанты бесшумно ставили на стол запотевшие стаканы с металлически звенящими кусочками льда и исчезали.

Лейтенант никогда не следил за руками профессионалов. Он был уверен, что они не станут накалывать карты своими перстнями, не станут класть на стол полированный портсигар, чтобы видеть в нем отражение сдаваемых карт.

Он был уверен в честности партнеров, в чистоте их намерений. Мало того, его даже не интересовали сданные ему карты. Текла неторопливая беседа, прерываемая короткими замечаниями: «две карты», «благодарю», «открываю»… Потом Мак-Грири делал непроницаемое лицо и лез вверх. Партнеры не отставали, охотно повышая ставки. Когда на столе оказывалась изрядная куча денег, профессионалы качали головами и выходили из игры.

— Везет же вам, мистер Мак-Грири, — говорили они. Они были воспитанные люди и не спрашивали лейтенанта из пустого любопытства, какая же все-таки комбинация была у него на руках. Это было бы дурным тоном.

— Зато не везет в любви, — отшучивался Мак-Грири и аккуратно складывал в бумажник банкноты. Зажатая между двумя прозрачными целлулоидными стенками бумажника, миссис Мак-Грири смотрела с фотографии на мужа с улыбкой и, казалось, одобрительно кивала. Она была покладистой женщиной.

Лейтенант Мак-Грири любил профессионалов и всегда умел узнавать их почерк, нечто вроде безмолвного привета от друзей. Но на этот раз он был в нерешительности, и скорей именно это, а не теплое пиво «Швепс» заставило его поморщиться.

Странное дело, думал он. С одной стороны, во всем этом деле угадывался стиль профессионала. Взять хотя бы пробоины в толстой дубовой двери. В их веере нетрудно было определить короткий взмах автомата — оружия серьезного человека. Джо Джеффи, например, любит пользоваться трещоткой. У бедняги, должно быть, не в порядке нервы, и он не доверяет пистолету.

Допустим, через дверь стреляли люди Джеффи, но остальные факты? В подвальной комнате заброшенного ранчо сидит известный миллионер, Фрэнк Гроппер, полностью лишившийся рассудка.

Кроме него, в комнате лежит труп молодого человека. Человек, очевидно, убит одной из автоматных очередей. Труп связан, и в карманах у него нет ничего, абсолютно ничего, что бы могло позволить определить, кто он.

В углу — груда деталей какого-то аппарата, назначения которого эксперты определить не смогли.

Полицию вызывают по телефону с ранчо. Сообщили, что произошло убийство. Владельцев ранчо нет. Они ли звонили? Может быть, хотя маловероятно. Скорее всего, звонили те, что стреляли.

Картина достаточно запутанная даже для авторов детективных романов, не то что для скромного полицейского лейтенанта.

К тому же выясняется, что Гроппер примерно за неделю до этой ночи начал куда-то переправлять свои деньги. Похоже, что Патрик Кроуфорд, его единственный наследник, ни при чем. К тому же какой был смысл убивать старика, если было известно, что у того рак? Нет, нет, вряд ли это работа Кроуфорда, тем более что старику достаточно было одного удара прикладом, чтобы отправить его на тот свет.

Скорей всего Гроппер сам поехал на это ранчо.

Он едет на ранчо. Раз он вел машину, он не мог быть сумасшедшим в это время.

Допустим, он верил, что его могут вылечить. Какой-нибудь новейший препарат или что-нибудь в этом роде. Вполне вероятная версия. Смертельно больные люди готовы поверить во что угодно, вцепиться в любую соломинку. Но связанный труп?

Разве что подпольные врачи устроили у себя целую очередь, причем некоторые пациенты ожидают приема связанные но рукам и ногам, с кляпом во рту.

Гм… Лейтенант наклонил банку над стаканом и вылил остатки пива. Пиво было, безусловно, теплым…

И потом одновременная смерть на шоссе садовника и секретаря Гроппера. Пока еще он ничего не докладывал шефу и газеты ничего не пронюхали, но он-то знает, что на правом крыле «роллса» маленькая, еле заметная царапина, а на массивном бампере две вмятинки.

Если учесть, что в багажнике «роллса» он нашел две лопаты со свежими следами земли — а умирающий старик вряд ли стал бы копать сам, особенно двумя лопатами…

Размышления его прервал телефонный звонок. В трубке низко рокотал бас Джо Джеффи:

— Добрый вечер, лейтенант, как поживаете? Что-то давно не видно вас в клубе. Наверное, на вас все висят это таинственное убийство и гропперовские миллионы? Знаете что, Мак-Грири, так загружать свой мозг — это жестокость. Приезжайте-ка сегодня вечером в клуб. У меня просто руки чешутся сыграть в покер…

Лейтенант вспомнил автоматные пробоины в дубовой двери и сказал:

— С удовольствием, мистер Джеффи. Вы же знаете, как я рад вашей компании, особенно за зеленым столиком.

Он положил трубку и облегченно вздохнул. Ну вот, дело распутывается само собой. Газеты пошумят и перестанут, а шеф… Время от времени шеф тоже любит сыграть с ним партию-другую, правда, не в покер, а в канасту. Удивительно везет шефу в канасту, когда он играет с Мак-Грири. Причем почему-то получается так, что играют они всегда, когда у Мак-Грири в бумажнике, рядом с фотографией жены, толстой пачкой лежит покерный выигрыш. Бывают же совпадения…

Мак-Грири засмеялся, взял консервный нож и открыл новую банку «Швепса». На этот раз пиво оказалось великолепным.

12. Самая умная собака «свободного мира»

— Послушайте, Бакстер, перестаньте нести чепуху и скажите внятно: почему вы думаете, что я выну из сейфа две тысячи долларов и вручу вам с поклоном?

Менеджер Хиллсайдского городского банка Лесли Мастертон снял очки и иронически взглянул на Бакстера. Он очень гордился своим ироническим взглядом и, оказываясь один перед зеркалом, подолгу репетировал, пытаясь научиться уничтожать человека одними глазами.

Но Фред Бакстер не замечал тонкой иронии — грубый человек — и весь подался вперед:

— Мистер Мастертон, сэр, вы знаете меня лет двадцать. Слышали вы когда-нибудь, чтобы я рассказывал небылицы, даже после третьего виски? Нет, вы ответьте, мистер Мастертон.

— Я ваши виски не считаю, Бакстер, вы же их не держите у меня на счете. — Мастертон засмеялся, в восторге от своего остроумия. Он гордился тем, что принадлежал к новому типу банковского служащего, без старомодной чопорности и всегда готового пошутить с клиентом.

— Да вы у кого угодно спросите, я вас не обманываю. Сроду небылиц не рассказывал.

Менеджер пожал плечами. Разговаривать с Бакстером было трудно.

— Сэр, это же верное дело. Это не пес, а маленький форт Нокс, набитый золотом. Я не скажу, что он стоит шестнадцать миллиардов долларов, которые, говорят, хранятся там в бронированных подвалах, но поверьте мне: собака будет делать деньги, как печатный станок. Сэр, позвольте мне принести сюда пса. Он в машине внизу, на коленях у миссис Бакстер.

— Вы с ума сошли. Хорошенькое дело, если все начнут носить в банк разную домашнюю живность. Сегодня вы пытаетесь одолжить деньги под собаку, завтра кто-нибудь предложит взглянуть на его дрессированного гуся, послезавтра здесь можно будет открыть зверинец и устроить в сейфах клетки.

— Мистер Мастертон, сэр, это не гусь. Вы только взгляните на пса, вы больше тратите времени на разговор со мной.

— Ну хорошо, тащите своего пса сюда. Но если он нагадит на ковре, вам придется купить новый. Причем ссуды для этого я вам не дам, учтите.

Через минуту дверь кабинета снова приоткрылась, и в комнату быстрым шагом вошел Фрэнк Гроппер. Он шел на задних лапах, всей своей собачьей грудью вдыхая знакомый запах банка, такой неуловимый и вместе с тем незабываемый. Запах кожаных кресел, пыли, бумаги.

Он подошел к столу и небрежным жестом протянул менеджеру лапу. Лесли Мастертон знал толк в рукопожатиях. Вытянутая для пожатия рука всегда красноречивее лица. Лицу можно придать любое выражение, но рука говорит только правду. По рукаву костюма Мастертон мог определить годовой доход клиента с точностью до пятисот долларов. Рукав — это его банковский счет. Чем больше блестит материал — тем менее блестящи дела его владельца. Качество материала, от дешевого бумажного твида до упругого на ощупь и корректного ворстеда, — открытая книга для опытного глаза.

На бульдоге не было ни костюма, ни крахмальной рубашки, ни манжет, ни запонок. Когти его меньше всего напоминали о маникюре, а черные подушечки лап никак не ассоциировались с уверенной манерой брать деньги.

И тем не менее Лесли Мастертон невольно протянул руку навстречу бульдожьей лапе — столько в ней было уверенности. Бульдог еще раз кивнул ему и опустился на четвереньки.

— Послушайте, Бакстер, — Мастертон уже оправился от первого впечатления, — если я буду одалживать деньги под каждого пса, умеющего пройти десять шагов на задних лапах, боюсь, что у нас…

Бакстер посмотрел на бульдога, бульдог на него. Потом Гроппер медленно подошел к менеджеру и несколько раз мягко потянул его за руку. Мастертон встал. Гроппер одним прыжком вскочил в кресло, оперся грудью о край стола и развернул свежий номер «Хиллсайд дейли геральд». Бумага была тонкая, и ему пришлось листать газету языком. Вот, наконец, и биржевая страница. Мельчайшая нонпарель серым налетом покрывала полосу. Сотни фирм, разбитые в алфавитные группы по три буквы, в нескольких цифрах рассказывали свои истории, полные значимости и драматизма. Слева — высший и низший биржевые курсы за год, справа — курс к началу дня, к закрытию биржи, разница. Плюсы, казалось, весело подмигивали, минусы напоминали рот с поджатыми губами. Минусов было намного больше — биржа катилась вниз.

Гроппер с трудом взял со стола карандаш, пристроил его между лапами, жирно и неуклюже подчеркнул слова «Дженерал электрик». Справа против фирмы стоял плюс. Потом написал на полях страницы «покупать». Писать было тяжело, и каждая буква давалась с трудом, но он справился. Лесли Мастертон повернулся к Бакстеру и добрую минуту молча смотрел на него. Он был бы рад помолиться, но банковский менеджер не должен удивляться.

— Бакстер, мы знакомы уже двадцать лет, и я не знал, что вы хоть что-нибудь смыслите в акциях.

— Клянусь этим бульдогом, сэр, в жизни я не держал в руках ни одной акции. Какие там акции! За дом — выплачивай, за машину — выплачивай, а я, слава богу, как вы знаете, держу авторемонтный гаражик.

— Но кто же научил пса этим штучкам?

— Не знаю, сэр, думаю, он сам. Я замечал, как он часами читает газету. И не то, что мы с женой, — разные там убийства, разводы, скандалы, а только финансовые и деловые страницы. Пристроится где-нибудь в укромном местечке и читает, читает. Сначала я думал, он просто смотрит в газету. Присмотрелся — гляжу, то головой кивнет, вроде доволен. То, видно, прочтет что-нибудь не по нему — рассердится, отшвырнет газету. Да вы сами спросите Булли, так мы его зовем.

— Его? Спросить?

— Да, сэр, спросите попробуйте.

Лесли Мастертон в третий раз за утро пожал плечами и спросил Гроппера:

— Послушайте, гм… а почему вы подчеркнули именно «Дженерал электрик»?

В свою очередь, и Гроппер захотел пожать плечами, но вместо этого короткая шерсть на его загривке коротко дернулась, будто он сгонял мух.

Он снова взял карандаш и нацарапал: «военные заказы». Держать карандаш между лапами было неудобно, как будто он зажал его левой, непривычной рукой, и на секунду Гропперу даже захотелось бросить его и залиться лаем, по он сдержался. Только спокойствие, только выдержка могли спасти его. Ничего не потеряно…

Лесли Мастертон ущипнул себя за ладонь. Больно. На ладони отпечатались две беловатые полоски от ногтей. Он сказал:

— Простите, Булли, кажется, мне нужно сесть за стол.

Бульдог спрыгнул на пол. Менеджер сел за стол и несколько раз плавным движением погладил лысину. Он всегда сопровождал важное решение таким жестом.

Люди наживают состояние разными способами: одни продают участки на Луне, другие пускают в продажу мужское нижнее белье с нарисованными на нем муравьями, как сделал в молодости один известнейший политический деятель. Почему бы тогда ему не заработать на собаке?

— Знаете что, Бакстер, зачем вам связываться с банком? Я даю вам свои деньги, целиком финансирую помещение и рекламу, а вы мне платите пятьдесят процентов прибылей.

— Боюсь, мистер Мастертон, что пятьдесят процентов — это слишком много.

— Возможно, но это ведь не ваш пес, Бакстер. И скажем прямо, такие псы не бегают на улице стаями. Ни в Хиллсайде, ни в штате, ни вообще в Америке. Или вы думаете, что стоит паре-тройке бродячих псов забрести на пустырь, как они тут же раскрывают журнал «Юнайтед стейтс ньюс энд Уорлд рипорт» и начинают спорить, куда лучше всего вложить капиталы? Как вы думаете, это дикий пес, дикий вроде какого-нибудь хомяка? Нет? То-то же. Значит, в любой момент за ним может пожаловать хозяин. Чем рискуете вы? Ничем. А я — деньгами.

— Ну хорошо, мистер Мастертон, где мне разговаривать с вами…

Если бы прокуренный зал Грэнд Пэлиса мог рассказать все, что видели его стены, это был бы живописный рассказ. Здесь не раз выступали знаменитые джазы. В свете разноцветных прожекторов публике улыбались Дюк Эллингтон и Гленн Мюллер, Бенни Гудмэн и Дэйв Брубек. Иногда в центре зала сооружался ринг, и в редкие минуты, когда зрители на мгновенье затихали, слышались глухие удары перчаток о потное человеческое тело. В этом зале рефери поднимал руки Сладкого Рэя Робинсона и Флойда Паттерсона, здесь выпархивал на ринг в неописуемых халатах самый хвастливый боксер в истории мирового бокса Кассиус Клей.

В Грэнд Полисе устраивались съезды обеих партий штата, и тогда среди гвалта, дыма и цветных шариков с портретами очередного кандидата («только он сможет дать штату порядок и процветание!») по проходу и сцене маршировали девицы в ботфортах и тугих лосинах, лихо жонглируя барабанными палочками.

Иногда здесь появлялись проповедники. Они грозили геенной огненной и обличали социалистов-атеистов. Они призывали к крестовому походу против «антиамериканизма» и требовали изъятия из библиотек рассказов о Робин Гуде ввиду его склонности к экспроприации богатых.

Здесь выступали уродцы карлики и пианисты, обрабатывавшие клавиатуру ногами, сексуальные певицы без голоса и бесполые существа, читавшие стихи о сексе.

Но собака, которая умела считать на арифмометре и анализировала курс акций, выступала впервые, и плотная толпа посетителей, теснившихся у центрального входа, оживленно обсуждала предстоявшее зрелище…

Гроппер лежал на диване в маленькой обшарпанной комнате. На стене висел огромный рекламный плакат с его изображением в блестящей попонке и с цилиндром на голове.

Аршинными буквами было написано:

САМАЯ УМНАЯ СОБАКА СВОБОДНОГО МИРА. ЧУДО АТОМНОГО ВЕКА.

СПЕЦИАЛИСТЫ РАЗВОДЯТ РУКАМИ. ЗРИТЕЛИ В ВОСТОРГЕ.

БУЛЛИ ДАЕТ ОТВЕТЫ НА РАЗНООБРАЗНЕЙШИЕ ВОПРОСЫ, ДЕМОНСТРИРУЯ НЕОБЫЧАЙНЫЙ ДАЖЕ ДЛЯ ЧЕЛОВЕКА ИНТЕЛЛЕКТ.

САМОЕ ЗАХВАТЫВАЮЩЕЕ В МИРЕ ЗРЕЛИЩЕ.

Гроппер взглянул на плакат. Интересно, что бы сказали люди, если бы он появился в своем обычном виде на Уолл-стрит с этой попонкой на плечах? Гроппер шумно вздохнул. Самое удивительное, думал он, что человеческий период его жизни казался ему странно коротким, как бы сжатым под каким-то прессом. Зато недельноесуществование собакой заполняло почти все его сознание. Обилие впечатлений, что ли. Он вспомнил запах шотландской овчарки и ужаснулся. Запах казался восхитительным. Не в мозгу, где-то в глубине мышц зашевелилось желание толкнуть ее мордой в бок, игриво куснуть и помчаться за ней…

«Я схожу с ума, — промелькнуло у него в голове. — Если я останусь собакой еще несколько месяцев, я, наверное, забуду, кто я».

«Фидо, — снова подумал он. — Интересно, какие получаются щенки от бульдога и шотландской овчарки? Наверное, похожие на бульдога, но с более длинной мордой и шелковистой густой шерстью». Гроппер вздрогнул. Всю жизнь он не женился. Он был слишком целеустремлен и занят делами, чтобы тратить время на любовную болтовню.

И вот теперь он, Фрэнк Джилберт Гроппер, обошедший все матримониальные капканы, увернувшийся от замаскированных любовных ловушек, думает о своем потомстве от шотландской овчарки Фидо, о маленьких щенятах с толстыми неуклюжими лапами и мягкими носами. Он никогда не смог бы поговорить с ними, он был бы для них лишь Булли, бульдогом. И то какой-нибудь год.

Через год его сын отчаянно лаял бы на него, встретив на улице, и норовил укусить. Впрочем, разве у людей не так? Разница лишь в возрасте. Он вспомнил о сыне покойной сестры, о Патрике Кроуфорде. Этот мозгляк, наверное, потирает руки в предвкушении наследства…

Гроппер снова потряс головой, словно отряхивался после воды, и поднялся на задние лапы. На столе стояла бутылка «Олд форестер». Он наклонил ее над столом. Коричневатое виски с резким запахом лужицей потекло по полированной поверхности. Мысленно поморщившись, Гроппер принялся быстро лакать.

— Господи, — благоговейно сказал Бакстер, стоя в дверях, — ты никак любишь выпить, Булли?

Бакстер взял со стола бутылку и замахнулся. Гроппер отскочил в угол и зарычал.

— Ну ладно, Булли, не будем ссориться. Ты прав. Раз ты необычный пес и понимаешь в акциях, можешь и выпить. До начала выступления осталось минут десять. Слышишь?

Через полуоткрытую дверь слышалось неясное гудение зрительного зала. Гремела музыка. Пахло потом.

— Ты не забыл свои номера?

Гроппер отрицательно покачал тяжелой головой.

13. Акционерное общество бессмертия

— Может быть, его уже давно нет в живых? — спросил Хант, вставая с дивана. — Мы сидим в этом дурацком мотеле уже пятый день…

Беллоу посмотрел на помощника холодно и внимательно:

— Вы слишком нетерпеливы, друг мой. Двадцать миллионов долларов — это отличное лекарство. Успокаивает нервы и придает энергии. Или вы предпочитаете заработать свою долю обычным путем? Если вы даже завтра станете профессором, вам потребуется для этого ровно тысяча лет. И то при условии, что вы все эти годы не будете есть, одеваться, платить за квартиру и вообще не потратите ни одного цента.

— Оставьте, профессор, я уже давно оценил ваше элегантное остроумие. На вашем месте я бы лучше писал статьи в «Нью-Йоркер». Там, говорят, ценят иронию и платят за нее прекрасный гонорар.

— Крис, благодарю вас за совет. Я очень тронут.

— Четыре дня, как я дал объявление в газету, и хоть бы один звонок из редакции.

Они почти не выходили из мотеля, разве что поздно вечером, но Беллоу был уверен, что их не ищут. Вряд ли Патрик Кроуфорд будет настаивать на тщательном расследовании, считал он. Кроме того, полиция наверняка уверена, что они давно уже пересекли границу штата. И тем не менее Хант боялся.

— Четыре дня не такой уж большой срок, — задумчиво сказал Беллоу. — Все-таки надо помнить, что Гропперу довольно трудно читать газеты.

— Да, конечно, — машинально ответил Хант. Он сел и снова встал. Он не мог оставаться неподвижным. Он все время ощущал потребность двигаться, словно что-то подталкивало его.

— Может быть, вы выйдете на улицу, уже совсем темно, и купите газету? — Беллоу, казалось, понимал, что еще несколько минут — и Крис взорвется.

— Да, конечно, — снова пробормотал Хант, надел шляпу и вышел на улицу.

В полутьме улицы к Ханту возвращалось спокойствие. Он шагал по тротуару, опустив голову, и старался ни о чем не думать. С детства он умел как бы рассредоточивать сознание, и мысли его начинали плыть отдельными разорванными облачками. Потом он ловил себя на какой-то странной на первый взгляд мысли и долго восстанавливал ассоциации, по которым она пришла ему в голову.

Вот и сейчас он зафиксировал в сознании слово «Техас». Почему Техас? Ага, столица Техаса Остин. Что в Остине? Ну конечно же, там живет его сестра с мужем. Он улыбнулся в темноте. Обратная перемотка, как он называл этот процесс реставрации мыслей, всегда доставляла ему удовольствие. Когда он был мальчишкой, сестра всегда заворачивала сандвич, который он брал в школу, в газету. Газета. Четыре дня, как они дали объявление в «Хиллсайд дейли геральд». Целых четыре дня.

У газетного киоска не было ни души. Он торопливо сунул монетку, взял вечернюю «Хиллсайд ивнинг стар» и пошел обратно. Чем ближе он подходил к мотелю, тем больше начинал нервничать.

— Держите, профессор, — сказал Хант и бросил «Ивнинг стар» на диван. Беллоу аккуратно разгладил страницы и развернул газету. Просматривая газету, он всегда тихонько насвистывал. И на этот раз, слегка растянув губы, словно улыбаясь, он насвистывал «Прижми меня крепче, прижми меня к сердцу». Внезапно свист оборвался. Скомканные страницы полетели на пол. Беллоу вскочил.

— Быстрее, Крис, быстрее! Мы должны успеть на этот раз.

— Куда, что, когда?

— Нате, смотрите! — Беллоу протянул Крису газету. Из-под заголовка «Феноменальный пес поражает публику» на него смотрел Джерри. Или Гроппер.

Забыв даже запереть дверь номера, они выскочили на улицу и бросились к машине.

Хант стоял у бокового выхода из Грэнд Пэлиса и ждал. Представление кончилось уже с полчаса назад, разошлись последние зрители, а он все стоял в темноте, прячась за колонной и глядя на дверь.

Только бы заполучить этого Гроппера! Он бы уж заставил его заговорить человеческим языком. Собаки похожи на людей, они не любят, когда им больно. Но если обычный пес, когда ему больно, очень больно, будет лишь выть и извиваться, бульдог с сорока миллионами обладает большей фантазией. Ему можно будет показать клещи и чиркнуть спичкой под носом так, чтобы он ощутил тепло огня. И тогда он нацарапает на бумаге названия банков и покажет, куда какой ключ подходит.

Вот дверь, наконец, распахнулась, и в освещенном изнутри прямоугольнике показалась фигура человека с собакой на поводке. Хант сделал шаг вперед и тихо позвал:

— Гроппер, мистер Гроппер!

Бульдог вздрогнул и бросился в сторону Ханта. Поводок натянулся.

— Что за Гроппер? Вы, наверное, ошиблись, — пугливо сказал человек и нагнулся над собакой, чтобы взять ее на руки.

Хант стремительно опустил руку с зажатым в ней пистолетом на голову человеку. Тот ткнулся головой в ступеньку и повернулся на бок.

— Обождите, мистер Гроппер, одну секунду, — сказал Хант и взял лежащего человека под мышки. Человек был тяжелым, и Хант с трудом втащил мягкое тело за колонну. — Теперь быстрее, — Хант схватил Гроппера на руки и бросился к машине, стоявшей у тротуара в тени здания. Он рванул заднюю дверцу, бросил на сиденье бульдога и качнулся вперед. В это мгновение чьи-то руки сдавили ему горло, от тяжелого удара в лицо дернулась назад голова, и он потерял сознание.

Сначала он почувствовал боль. Она набегала короткими острыми толчками, вместе с ударами сердца, начинаясь где-то внутри и кончаясь в затылке. Ханту нестерпимо захотелось снова погрузиться в небытие, мягко нырнуть под темное мягкое одеяло беспамятства, но боль заставила его открыть глаза. Он хотел поднять руку, но почувствовал боль в запястье и понял, что связан.

Сознание прояснилось. Теперь он ощущал всем телом мягкое покачивание машины, слышал рокот мотора и пение шин. Похоже, что это их машина, старенький «понтиак», который они с Беллоу арендовали в крошечном гараже на окраине Хиллсайда. Он хорошо помнил, что открыл дверцу именно их машины. Или Беллоу… Не может быть, а впрочем… Он тихо позвал:

— Профессор!

С переднего сиденья обернулось чье-то лицо:

— Молчите, вы там, а то можно повторить…

Он с трудом повернул голову и увидел лицо Беллоу с закрытыми глазами. Затылок болел меньше. Где Гроппер? Как бы в ответ на вопрос, в ногах у него что-то зашевелилось, и послышалось собачье повизгивание.

«Логика событий», — усмехнулся про себя Хант. Стоило несколько дней скрываться в этом проклятом Хиллсайде, сидеть в гнусном номере третьеразрядного мотеля и ждать каждую секунду стука полиции в дверь. Стоило снова и снова пытаться представить себе, что бы они сделали на месте Гроппера. Стоило давать по телефону объявление в газету, и стоило увидеть в вечерней газете фото бульдога в блестящей попонке. Стоило стоять час за колонной, ожидая, пока «самая умная собака свободного мира» не покажется в дверях Грэнд Пэлиса.

Он напряг руки. Веревка врезалась в тело. Нет, связан он прочно, со знанием дела.

Машина замедлила ход, его прижало к сиденью, и он понял, что они куда-то свернули. Под колесами зашелестел гравий, еще несколько минут, скрипнули тормоза, и машина остановилась.

— Коротышка, — услышал Хант чей-то властный голос, — отгони эту калошу обратно в Хиллсайд, узнай, где они ее взяли, верни в гараж, рассчитайся и скажи, что больше джентльменам она не понадобится. Эй, возьмите-ка их, всех троих, и отнесите внутрь, там развяжете.

Их втащили в большую гостиную и усадили в кресла. Беллоу открыл глаза. Он был бледен, и на правой брови чернела корочка запекшейся крови. Гроппер лежал на боку и часто дышал, высунув язык. Язык мелко подрагивал.

«Во всяком случае, это не полиция, — подумал Хант. — Им не нужны были бы все эти кинематографические трюки».

В комнату вошел высокий человек в строгом сером костюме. Белоснежная рубашка с серым галстуком, прихваченным перламутровой застежкой, подчеркивала загар. «Одет со вкусом», — подумал Хант. Человек взял со стола сигару, тщательно обрезал конец, вставил в рот и щелкнул золотой зажигалкой.

Несколько минут он спокойно курил и смотрел то на Ханта, то на Беллоу. Наконец он коротко кивнул им и сказал:

— Джентльмены, мы все испытываем живейшее любопытство в отношении друг друга. Прежде всего я должен извиниться за не совсем учтивое обращение с вами, но что поделаешь, — человек в сером костюме развел руками, — иногда приходится знакомиться с людьми экспромтом. Поскольку инициатива знакомства исходила от меня, позвольте представиться — Джо Джеффи.

Джеффи церемонно поклонился. Хант ответил кивком головы, а Беллоу едва заметно опустил и поднял веки. Джеффи уселся в кресло и заложил ногу за ногу. «По всей видимости, он получает огромное удовольствие сам от себя», — подумал Хант.

— Чтобы избежать ненужных вопросов, я с вашего разрешения изложу вам ход событий и моих мыслей, которые привели нас к знакомству. В свою очередь, я надеюсь, что вы ответите мне тем же. Некоторое время тому назад мистер Патрик Кроуфорд, единственный наследник сорока миллионов Фрэнка Гроппера, обратился с просьбой к моей организация выяснить, что делает мистер Гроппер на уединенном ранчо недалеко от мотеля Джордана. У Гроппера рак желудка, и племянник боялся, по всей видимости, чтобы дядюшку ненароком не вылечили.

Бульдог сердито зарычал, и Джеффи с интересом посмотрел на него.

— Когда «роллс-ройс» миллионера остановился у дверей ранчо и я увидел в бинокль, как хозяева вытащили оттуда чье-то связанное тело и все четверо, считая связанного, скрылись в доме, меня самого начало разбирать любопытство. Даже если бы мистер Кроуфорд и не должен был оплатить наши услуги, мне очень хотелось узнать, с каких это пор солидные бизнесмены и финансисты начали возить в «роллс-ройсах» связанных людей с кляпами во рту. Видите ли, — добавил Джеффи с улыбкой, — это ведь в некотором смысле по моей части.

Я долго думал и, признаюсь вам честно, джентльмены, не мог прийти ни к какому выводу. Слишком все было таинственно во всей этой истории.

Но вот на днях я читал «Хиллсайд дейли геральд» и вижу объявление о пропаже бульдога с белыми чулками и по кличке «Джерри». Адрес объявителя не дается. Просят сообщить в редакцию и обещают крупное вознаграждение.

И здесь у меня в голове щелкает маленький выключатель. Я вспоминаю нечто, что меня раньше подсознательно поразило и что я забыл. В то время, пока мы выламывали дверь, из подвала доносился отчаянный лай. Потом лай смолк. Собаки в комнате не оказалось. Обратите внимание, миллионер Фрэнк Гроппер остался, пятьсот долларов у него в кармане остались, хотя кто-то вывернул их наизнанку. Перстень на пальце у старика тысячи в три долларов…

Бульдог сердито заворчал и качнул массивной головой, Джеффи взглянул на собаку и продолжал:

— Тысячи в три долларов остался. А собаку взяли. Что-то я не очень верю в сентиментальность людей, которые хладнокровно занимаются чем-то под автоматной очередью и тормозят на шоссе на скорости в восемьдесят миль в час.

И еще что-то я вспомнил, увидев объявление в газете. Когда мы выскочили за ними из подвала и я выстрелил вслед, мне послышалось, что где-то под ногами тявкнула собака.

Я позвонил в газету, у меня там хорошие друзья, и спросил, кто давал объявление о пропаже бульдога. Они не знали. Объявление было дано по телефону.

Я готов был снова забыть обо всем этом странном деле, когда увидел рекламу выступления «самой умной собаки свободного мира». На рекламе был изображен бульдог.

Пока мои люди выясняли, кто выступает с собакой, в голове у меня крутились бульдоги. Маленькие и большие, щенки и старые псы.

Я даже не удивился, когда мои люди доложили, что Фред Бакстер ничего толком о происхождении собаки сказать не может. Она появилась у него всего несколько дней назад. Я сопоставил дни. Она появилась назавтра после нашего налета на ранчо!

Когда мы пришли к Грэнд Пэлису для маленькой беседы с этим Бакстером, мы заметили человека, прячущегося за колонной. У тротуара стоял автомобиль с работающим двигателем.

Джентльмены, — Джеффи улыбнулся, — я слишком долго занимаюсь своим бизнесом, чтобы не понять значения прячущегося за колонной человека и машины с включенным двигателем. Я снова вспомнил объявление в газете. Этим людям был очень нужен бульдог. Прежде чем вы ответите почему, позвольте предложить вам что-нибудь выпить. Что прикажете, джентльмены?

— Двойной «Олд фэшенд», — сказал Беллоу.

— Джин и тоник, — сказал Хант.

Джеффи позвонил, и через минуту появились стаканы.

— Я вас слушаю, джентльмены, — сказал Джеффи, достал из кармана автоматический «кольт», рассеянно взглянул на него и небрежно положил на стол.

— Ну что ж, — сказал Беллоу. — У вас прекрасные аналитические способности, мистер Джеффи. Из вас бы вышел прекрасный ученый.

— Благодарю, для карьеры ученого я слишком люблю целиться…

Беллоу пожал плечами:

— Позвольте представиться. Профессор Беллоу. Мой помощник Хант, а это, — Беллоу кивнул в сторону бульдога, — мистер Фрэнк Джилберт Гроппер.

— Фрэнк Джилберт Гроппер? — словно эхо, переспросил Джеффи.

Бульдог встал, кивнул Джеффи головой и подал лапу. Джеффи несколько раз мигнул, потер лоб рукой и переспросил:

— Фрэнк Джилберт Гроппер?

— Да, он самый, — сказал Беллоу.

Джеффи устремил взгляд ввысь и забормотал молитву.

— Что ж, джентльмены, поднимаю тост за успех и процветание нашего нового предприятия, — сказал Джеффи. — Предлагаю назвать его Акционерным обществом бессмертия.

— С радостью, — подхватил Беллоу. — Никто не может представить себе, что это такое. У меня захватывает дух и кружится голова, когда я пытаюсь представить себе размах нашего коммерческого бессмертия. Нет на свете человека, особенно с деньгами, который не боялся бы смерти и не был бы готов отдать все, что у него есть, за новое тело, за новую жизнь, за бессмертие. Деньги есть у самых сильных, самых ловких, самых безжалостных людей. Их мы и будем делать бессмертными. Мы создадим новую расу бессмертных миллионеров. Мы выполним обещание, данное две тысячи лет тому назад христианской церковью. Но мы не будем обещать нашим клиентам бесплатный вечный рай. Людям, у которых есть деньги, незачем отправляться в такое длительное и малокомфортабельное путешествие. Вместо себя они отправят какого-нибудь молодого человека, воспользуются освободившимся телом и оплатят свое бессмертие наличными. Мы установим твердую таксу, и миллионеры, рассчитывая свой бюджет, будут заранее откладывать по миллиончику в год на бессмертие. Мы создадим конвейер бессмертия. Мы станем самыми влиятельными на земле людьми, и ни одно правительство, ни один президент не осмелится поднять на нас руку, ибо все влиятельные люди страны будут нашими клиентами.

— Мы будем разнообразить наше производство, — вставил Джеффи. — Мы будем выкрадывать людей из банков и начинять их временно мозгами наших людей. Мы сможем проникать во все банки, и все сейфы откроются перед нами. Мы будем делать шпионов и продавать их Вашингтону по любой цене, которую мы только ни запросим. Нам будут присылать выкраденных сотрудников иностранных посольств, и вместо них мы пошлем обратно в посольства в их телах наших агентов. Вы — гений, мистер Беллоу!

Беллоу поклонился. Щеки его разрумянились, и рука со стаканом слегка дрожала.

— Я рад, что встретился с вами, мистер Джеффи. Вы как раз тот человек, который нам нужен. Мы были безумцами, когда думали, что в Америке можно начать какое-нибудь крупное дело без покровительства человека… гм… вашей профессии. Я думаю, что такой же точки зрения придерживается и наш уважаемый друг, мистер Гроппер.

Бульдог важно кивнул головой, и все засмеялись.

— Может быть, хотите выпить?

Бульдог снова кивнул и вскочил на ноги. Беллоу взял со стола тарелку, налил в нее виски, плеснул содовой воды и поставил на пол. Гроппер начал быстро лакать, подрагивая шейными мускулами.

— Ничего, мистер Гроппер, немного терпения. На этот раз уже ничто не помешает нам подобрать вам отличное молодое англосаксонское тело. Настоящее тело. И тогда вы сможете лить в себя виски, как настоящий человек.

Гроппер, нетвердо стукая массивными лапами, подошел к креслу и вскочил на него. Через минуту он уже спал.

— Спокойной ночи, джентльмены, — сказал Джеффи. — Я понимаю, что вы устали. Завтра вы скажете, что вам нужно для создания нового аппарата. Спите спокойно.

Джеффи взял со стола свой автоматический «кольт» и многозначительно подбросил его на ладони, потом вышел из комнаты и плотно притворил за собой дверь.

14. Лучше быть автором эпитафии…

Когда император узнает, что вассал бросает вызов центральной власти, он должен либо отречься от престола, либо убрать вассала.

Джек Спарк, повелитель гангстерской империи, раскинувшейся на всем восточном побережье страны, меньше всего намеревался подавать в отставку. Тем более что отставка гангстера, как правило, обеспечивает ему полный покой, слишком полный покой с пулей во лбу или щедрой дозой цианистого калия в пищеварительном тракте. Он слишком много знает, этот собравшийся на покой человек, и знания его лучше всего законсервировать в богатой могиле с лаконичной эпитафией на гранитном камне: «Спи спокойно, наш дорогой друг».

Поэтому, когда он почувствовал, что один из его визирей, Джо Джеффи, начал собственную игру, он принялся мысленно сочинять ему эпитафию. А тут еще сведения, будто Джеффи окружил свое имение круглосуточной вооруженной охраной…

Спарк нажал кнопку и сказал возникшей из ничего секретарше:

— Люиса и Найфа.

Люис и Найф были главными «торпедами» Спарка, его трибуналом и палачами. Они умели стрелять, спокойно прицелившись, и умели нажимать на курок в кармане. Они умели стрелять из мчащейся автомашины и в толпе универсального магазина, прижавшись к жертве, и мгновенно исчезать.

Это были «торпеды», и их круглые, сонные лица чем-то напоминали округлые головки торпед.

Джек Спарк внимательно посмотрел на подчиненных и усмехнулся.

— Ребята, — сказал он, — мне не нравится, как ведет себя мистер Джо Джеффи. Но прежде чем похоронить его как старого боевого товарища, мне бы хотелось узнать, что происходит в его очаровательном домике и почему его мальчики день и ночь гуляют вокруг с автоматами наизготовку. Короче говоря, нужно пригласить сюда кого-нибудь из его команды. Живьем. И без ненужной стрельбы. Незачем заранее устраивать шум.

Люис и Найф молча кивнули и вышли из комнаты.

Они остановили свой «кадиллак» на небольшом холмике, примерно в миле от перекрестка дороги, ведущей к имению Джеффи.

Люис открыл багажник и осмотрел уложенный там двухсоткилограммовый рулон бумаги. Потом проверил крышку — от нажатия рычажка в кузове крышка багажника, подобно крышке старинных карманных часов, откидывалась, и рулон падал на землю.

Они сидели в машине, прижав к глазам бинокли, и терпеливо ждали, спокойно расслабившись и покуривая.

Ожидание мучительно для человека с фантазией. Пока он ждет, его воображение сотни раз проделывает то, что ему предстоит сделать, и время тянется мучительно медленно, спотыкаясь на секундах и минутах.

У Люиса и Найфа фантазии не было, и течение времени они ощущали не больше, чем корова, для которой каждое неторопливое движение челюстями — вечность.

Наконец Найф сказал:

— Смотри.

Вдалеке по боковой дороге крошечной точкой двигался автомобиль. Коротко вспыхнул луч солнца, отразившись в ветровом стекле.

Найф повернул ключ зажигания, и триста восемьдесят лошадиных сил мягко заворчали в восьми цилиндрах. Пора. «Кадиллак» рванулся вперед. Желтая машина уже свернула с боковой дороги на шоссе и набирала скорость. Найф увеличил скорость. Они поравнялись со стареньким «понтиаком», обогнали его и мчались впереди ярдах в сорока.

Люис взглянул в зеркало заднего обзора. Пора. Он потянул за рычажок. Крышка багажника отскочила, подброшенная пружиной, тяжелый бумажный рулон плюхнулся на шоссе и стремительно покатился назад. Еще мгновенье — и он с глухим стуком ударил по «понтиаку», который отчаянно пытался увернуться от бумажного болида.

Люис и Найф остановили машину и подбежали к «понтиаку». Невысокого роста полный человек лежал грудью на рулевом колесе и тихо стонал. Глаза его были закрыты.

Дверцу слева заклинило от удара, и им пришлось вытащить его через правую дверцу. Они положили его на заднее сиденье «кадиллака» и с трудом вкатили в багажник рулон.

Вся операция заняла не больше минуты. Где-то вдалеке слышалось низкое гудение машины. Найф повернул руль, и «кадиллак» плавно устремился вперед.

Человек плакал, размазывая слезы по покрытому синяками лицу.

— Клянусь вам, сэр, я не знаю никакого Джеффи. Я просто ехал из дому в Хиллсайд. Отпустите меня, сэр, я ничего не знаю. Дома ребятишки и жена, они ждут меня. Вот такие мальчуганы.

Человек нагнулся и показал рукой рост своих детей. Спарк посмотрел на Люиса и едва заметно кивнул головой. «Торпеда» упруго выбросил кулак, и голова человека дернулась назад, словно кто-то дернул за ниточку. Из рассеченной губы показалась кровь.

Человек закричал:

— Клянусь, я ничего не знаю! Можете разрезать меня на куски, я ничего не знаю.

Спарк нахмурился. Миляга Джеффи умеет нагнать страху на своих ребяток.

— Как вы сказали? Разрезать вас на куски? А что, это отличная мысль! Действительно, почему бы и нет? А, Найф? Как вы думаете? И вы, Люис?

«Торпеды» весело улыбнулись. Что за человек мистер Спарк, что за манеры, всегда умеет вставить острое словцо, всегда умеет пошутить! Можно подумать, что босс только сейчас вспомнил про циркульную пилу. Спарк снова кивнул им, и они быстро связали человеку руки и ноги. Потом подняли его с пола и понесли.

Мастерская помещалась в подвале. Под потолком ярко горела тысячеваттная лампа и бросала сильный пучок света на длинный деревянный стол. С одной стороны стола в топкой прорези синевато мерцала циркульная пила. Люис и Найф положили связанного человека на стол и отошли в сторону.

— Послушайте, — мягко сказал Спарк, — для чего все эти ненужные и неприятные процедуры? Почему бы вам спокойно не рассказать обо всем, что происходит у вашего милого хозяина мистера Джеффи? Почему вокруг его дома выставлена, например, вооруженная охрана? Почему он разговаривает со мной по телефону таким независимым тоном, будто собирается положить себе в карман золотой запас Соединенных Штатов?

Человек молчал. Покрытый потом лоб матово блестел в ярком свете. Кровь на лице казалась совсем черной. Найф вопросительно посмотрел на Спарка, и тот опустил веки. Найф нажал кнопку, и пила с пронзительным воем начала вращаться. Мотор набирал обороты, вой повышался, пока не перешел в пронзительный острый визг. Люис осторожно подвинул человека вперед так, что его голова находилась в каком-нибудь дюйме от слившихся в зыбкий круг зубьев пилы. Ветерок зашевелил волосы на его голове. Он издал животный крик, хриплый страшный рев. На губах пузырилась пена.

Спарк нажал кнопку, пронзительный визг пилы перешел снова в вой, вот вой стал басовитым и начал затухать.

— Я все скажу, мистер Спарк, все. Только оставьте меня у себя, иначе я получу пулю от босса. Джо Джеффи не забывает. Я все скажу. Все скажу. Только оставьте меня. Я буду служить вам как собака, мистер Спарк, сэр.

— Ну вот и отлично, мой милый. Почему у Джеффи круглосуточная вооруженная охрана? Что он замышляет?

— Я все скажу, все, что знаю, сэр. — Человек торопился и захлебывался словами. — Джо Джоффи следил за Гроппером, Фрэнком Гроппером, миллионером…

Джек Спарк качнулся вперед. Он вспомнил согнутую фигуру старого финансиста у себя в кабинете. Вспомнил его просьбу — доставить ему здорового молодого парня. Вспомнил таинственные отчеты в газетах о странном происшествии на заброшенном ранчо.

— Потом мистер Джеффи решил, что с этим бульдогом что-то нечисто. Мы выкрали этих ребят вместе с собакой, и сейчас они все у Джеффи.

— Но при чем тут бульдог?

— Можете верить мне, можете не верить, но клянусь вам, я сам слышал, как Джеффи называл собаку мистером Гроппером. Клянусь честью, сэр.

— Собаку? Мистером Гроппером?

— Да, сэр. Ей отвели отдельную комнату, и ее кормят, сэр, как я сроду не ел. Таскают ей бифштексы по три доллара за штуку. И виски. И не какое-нибудь. Я сам ездил в город, чтобы специально купить ящик виски «Канадиэн клаб». Хотите — верьте, хотите — нет: специально для собаки. А эти двое — они с того ранчо. Все время что-то мастерят в большой комнате, и туда Джеффи никого не пускает. Он все время ходит как именинник. Говорит: «Обождите, ребятки, скоро мы развернемся». Я вам все сказал, сэр, все. Клянусь своим именем Коротышки Робинса. Вы только оставьте меня у себя, мистер Спарк, а то Джеффи…

— Я бы вас оставил, мистер Робинс, но вы не умеете держать язык за зубами. Сегодня вы выболтали все, что знали, мне, а завтра…

— Клянусь вам, мистер Спарк, — глаза Робинса молили, — только оставьте меня, я вам докажу.

— Ну хорошо, раз вы так просите, придется оставить вас здесь. — Спарк вытащил пистолет.

— Не надо-о-о! — вопль Робинса рванулся вверх и, ударившись о стенки подвала, перешел в шепот. Щелкнул выстрел, Коротышка Робинс дернулся раз-другой и затих.

Он уже представлял себе, что будет вспоминать о Джеффи как о хорошем парне и отличном товарище. Разве что он сделал маленький промах, забыв о старом Спарке.

Но этих двоих надо взять живьем, и самое главное — собаку. Господи, боже правый, что только не творится на свете!..

Прежде чем Джо Джеффи открыл глаза и выпрыгнул из постели, рука его уже нащупала автомат. Внизу слышались выстрелы. Кто-то тяжело взбирался по лестнице.

Джеффи рванул дверь в соседнюю комнату. Беллоу, в расстегнутой пижаме, медленно сползал с подоконника, словно кто-то осторожно тащил его за ноги. Струйка крови стекала у него по лицу.

Джеффи не мог анализировать происходящего. Лишь слово «Спарк» выстрелами отдавалось у него в голове. Спарк, Спарк. Почему он сам не всадил ему пулю в затылок в прошлом году, когда Джек садился в машину?.. Но мысли скакали без его участия. Он был занят автоматом.

Нестерпимо громко хлестнула по ушам автоматная очередь, и с тонким звоном посыпались стекла. Джеффи метнулся к другому окну. В темноте двигались тени.

Дверь затрещала и подалась. Джеффи поднял автомат, но почувствовал толчок в грудь. В голове промелькнула мысль об Акционерном обществе бессмертия и погасла.

Дверь с грохотом упала, и в комнату ворвались люди. В темноте никто не заметил, как по лестнице клубком скатилась собака и исчезла, растворилась в ночи…

Было жарко, и Гроппер высунул язык. Он не спеша плелся по обочине. Внезапно мышцы его напряглись. Прежде чем сознание шестидесятивосьмилетнего финансиста смогло проанализировать сигнал возбуждения, Гроппер уже гнался за серой худой кошкой. Тоненько царапнули коготки о кору, и вот она уже сидит на ветке клена и насмешливо глядит на неуклюжего пса.

Кошка сидит на дереве и смеется над ним. Почему, разве у него сдвинулся набок галстук или расстегнулись брюки?

И тут впервые с того момента, когда его голова, человеческая голова, оказалась в фиксаторе аппарата, он понял, что не одет. Он голый. На нем нет ни белья, ни носков, ни рубашки, ни костюма, ни шляпы, ни галстука. Ничего. Он голый, он слегка прикрыт коричневатой гладкой шерстью, но она не заменяет одежды. Но даже не в одежде дело. Она сейчас не нужна ему. Не помчишься же за кошкой в смокинге и не станешь грызть сухую кость на обочине, поправляя лапой сползающий на глаза цилиндр?

И тем не менее его охватило острое ощущение наготы, страшной наготы, когда кажется, что ты вывернут наизнанку и выставлен напоказ.

И тут в маленький собачий мозг, в котором свободно уместился духовный мир и опыт пожилого миллионера, потихоньку пробралась колючая, страшная мысль.

Эта мысль, раз пробравшись в мозг, начала ворочаться в нем, нагло, по-хозяйски устраиваться, как устраивается новый владелец в только что купленном доме.

Гроппер почувствовал, что безвозвратно теряет себя. То, что делало его Фрэнком Джилбертом Гроппером, исчезло, и что же осталось? Он этого еще не знал.

Чушь, чушь нес профессор Беллоу об электрической мозаике мозга, о непрерывности сознания. Деньги — вот непрерывность сознания, таящая в себе вселенную. Тот, у кого деньги, молодой ли, старый, умный, глупый, — тот имеет право на самосознание. Не надо никакого фиксатора, чтобы разрядить мозг, нужно отнять у человека деньги — и он останется голым, жалким, потерявшим себя.

Гроппер понурил голову. На обочине лежал кусок газеты. Крупными буквами было написано:

"Вчера в возрасте шестидесяти восьми лет умер известный финансист Фрэнк Джилберт Гроппер.

Он умер от рака желудка в своем имении Риверглейде, не приходя в сознание. Его состояние оценивается в сорок миллионов долларов".

От газетного клочка слабо пахло мясом. Наверное, в него был завернут сандвич. Гроппер лизнул пыльную бумагу и поплелся вдоль обочины. Кошка на дереве фыркнула, но он не обернулся.

15. Я человек порядочный

Ханту казалось, что сквозь чернильную толщу воды не проникало и фотона света. И тем не менее в этом плотном мраке медленно колыхались какие-то тени, плавно двигаясь в беззвучном хороводе. «Но я же задохнусь, сейчас я захлебнусь», — мелькнуло у него в голове, и он конвульсивно дернул руками. Пальцы слабо шевельнулись, и Хант ощутил нечто плотное под ними.

Он стал подниматься. Он знал, что поднимается к поверхности, хотя его по-прежнему окружал мрак. Но темнота как бы истончалась, становилась зыбкой, и где-то за ней начинал угадываться свет. Он медленно всплывал покачиваясь. Он решил, что если откроет глаза, то скорее уловит первые проблески дня. Мгновенье веки его трепетали, потом он поднял их. Взгляд упал на белый потолок. То есть Хант еще не был уверен, что над ним потолок, но на просыпающееся сознание уже стремительно набегала волна воспоминаний. Еще мгновенье, и он вспомнил все. Ну конечно же, он в больничной палате. Он остался жив. Он поднял руку, чтобы кисть оказалась в поле зрения. Движение было медленным и неуверенным. Но он не сдавался. На руке был незнакомый белый с голубыми полосками рукав. Должно быть, больничная пижама. Он опустил руку и провел ею вдоль тела. Ни бинтов, ни гипса. «У меня уже входит в~привычку приходить в сознание, — подумал Хант и мысленно усмехнулся. — Только что я пришел в себя в машине со связанными руками, теперь же — в незнакомой больничной комнате. Не слишком ли часты эксперименты? А еще говорят, что ученые у нас не пользуются большой популярностью. Судя по моей голове, это не так».

Слово «голова», промелькнувшее в его мозгу, заставило Ханта снова поднять руку и дотронуться до лба. Пальцы ощутили повязку. Он осторожно, словно боясь ненароком расплескать ее содержимое, покачал головой. И действительно, в черепной коробке тупо шевельнулась боль.

Он услышал скрип двери и инстинктивно закрыл глаза. Кто-то подошел к кровати, на которой он лежал, и замер. Какой-то давно забытый животный инстинкт подсказал ему, что на него смотрят и к лицу его приближается рука. Еще мгновенье, и рука слегка коснулась его щеки и лба. Женский голос сказал:

— Он еще в беспамятстве, лейтенант, но думаю, что скоро придет в себя.

Голос был густой и низкий, и Ханту представилось, что обладательница его должна быть рослой, полной и важной.

— Что значит скоро, сестра? — нетерпеливо спросил мужской голос откуда-то сбоку, должно быть от двери. — Вы представляете себе, как мне хочется побеседовать с этим джентльменом?

— Да, но даже когда он придет в себя, вряд ли вы добьетесь от него сразу чего-нибудь путного. Все-таки царапина на лбу довольно глубокая и, по всей видимости, у него легкая контузия.

— Э, сестра, — возразил лейтенант, — вы не знаете этот народ. Они живучи, как кошки. Их либо убивают сразу, либо они через час-другой уже вполне могут сами нажимать на спусковой крючок. Вы уж мне поверьте…

— Не буду с вами спорить. Наберитесь терпения и подождите в холле.

«Спокойнее, — подумал Хант, — главное — думать логично. Ученый я в конце концов или полуграмотный гангстер, путающий английские слова с итальянскими? Итак, кто-то совершил налет на имение Джо Джеффи. Я был ранен и доставлен в больницу. По-видимому, я единственный, кого нашла полиция. Остальные или убиты, или удрали. Но где собака, где Гроппер? Неужели тоже убит? Отрицать, что я что-либо знаю, бессмысленно. Придется избрать другой путь. Откровенность и прямота не так уж плохо, когда больше ничего не остается делать. Беллоу убит, гениальный ученый с замашками гангстера. Общество бессмертия на паях…»

Мысли скакали у него в голове, насмехаясь над ним. Усилием воли он заставил себя сосредоточиться. Беллоу, очевидно, убит. Ключи от сейфов и неподписанные чеки исчезли. Но Гроппер наверняка запрятал часть своих миллионов где-нибудь еще, он не такой человек, чтобы снести яйца в одну корзинку… Ну что ж, посмотрим. Если только бульдог жив…

Хант открыл глаза. Спиной к кровати стояла могучего телосложения сестра в длинном белом халате. Белый продолговатый чепец католической монахини на голове был накрахмален так, что отливал металлическим блеском. На мгновение Ханту захотелось броситься на нее, сшибить с ног, напялить на себя ее одежду и удрать из больницы, но он тут же усмехнулся своей ребячливости. В холле сидит полицейский лейтенант, и, кроме того, в его состоянии он смог бы сшибить с ног разве что муху.

— Сестра, — позвал он, — прошу простить меня, но я уже пришел в себя, а в холле, как я слышал, моей аудиенции ожидает джентльмен.

Сестра удивленно взглянула на него, пожала плечами и пошла к двери. На секунду ее мощная фигура застыла в дверном проеме, и тут же в комнату вошел невысокий широкий человек с круглым лицом и бегающими глазами. Человек улыбнулся, подвинул к кровати стул и сказал:

— Я же говорил сестре, что вы — народ живучий. Позвольте представиться: начальник бюро хиллсайдской полиции по особо важным преступлениям лейтенант Мак-Грири. Теперь валяйте вы и не теряйте зря отпущенного вам господом времени. Его, может быть, осталось у вас не так-то много.

— Благодарю вас, лейтенант, за напоминание о бренности всего земного и быстротечности жизни. Разрешите, в свою очередь, представиться и мне: доктор Кристофер Хант, помощник профессора Беллоу. Специальность — тонкая электронная аппаратура.

— А еще говорят, будто полиции приходится иметь дело только с необразованной публикой. Итак, мистер Хант, что вы делали вчера ночью в доме у некоего Джозефа Джеффи? Устанавливали тонкую электронную аппаратуру?

— Самое комичное, лейтенант, что вы угадали…

— Ну конечно же, ночью у вас возник сугубо теоретический спор с командой из другого университета, и вы решили в порядке научного диспута перестрелять друг друга. Бросьте валять дурака. Меня интересует только одно: вы сами будете говорить или помочь вам?

Лейтенант многозначительно сжал правую руку в кулак, поднес к глазам, осмотрел и даже подул на нее, словно смахивая невидимые пылинки. Кулак у него чем-то походил на лицо: был таким же круглым и невыразительным.

Хант откинул голову на подушку и вздохнул. В Гарварде по крайней мере его никто не бил и не грозил избить. Теперь же ему доставалось с удручающей регулярностью.

— Послушайте, лейтенант, — устало сказал он, — вы не задумывались над вопросом, почему Гроппер стал идиотом?

Кулак лейтенанта как-то сам собой раскрылся. Он уперся руками в колени и наклонился вперед, почти к самому лицу Ханта. На носу Мак-Грири росли маленькие волосы и кожа была пористой.

— Да, — ответил он, — я задумывался над этим. Кроме того, я задумывался над многими другими вещами. Например, почему Гроппер не оставил никакого завещания? Вы, должно быть, не знаете, он вчера умер, так и не придя в себя. Я действительно думаю обо всех этих вещах, мистер Хант, если это ваше настоящее имя, и у меня болит голова.

— У меня тоже. В одном только я не могу с вами согласиться. Вполне возможно, что мистер Фрэнк Джилберт Гроппер вовсе не умер.

— Пожалуй, сестра все-таки была права. Рановато я вас начал допрашивать.

— Нет, нет, лейтенант, не рано. Я чувствую себя великолепно. Меня совершенно не интересует, кто испустил дух в Риверглейде. Я даже не отрицаю, что для вас и всех других скончавшийся слабоумный старец действительно Фрэнк Гроппер. Меня же в гораздо большей степени интересует коричневый бульдог с белыми лапами.

— Мне начинает везти на сумасшедших. Сначала Гроппер, теперь вы.

— Держитесь, лейтенант, а то сами присоединитесь к этой компании. Кстати, штат оплачивает больничные счета, если его полицейский попадает в сумасшедший дом?

— Послушайте, вы, на вас, кажется, уже произвел впечатление мой кулак. Хотите свести с ним более интимное знакомство?

— Не сердитесь. Я просто с детства считал, что полицейский начинает соображать что-нибудь, когда выведешь его из себя. Усиленная циркуляция крови способствует мыслительным процессам. Эй, эй, осторожнее! Ударите меня через минуту, а сейчас скажите: нашли там труп бульдога?

— Нет, а что?

— Значит, по всей видимости, он жив. Повторяю: очевидно, Фрэнк Гроппер жив. Вряд ли он дался им в руки. Надо только поймать его и по меньшей мере половина его состояния — наши. А это минимум двадцать миллионов.

Лейтенант встал и повернулся к двери.

— Не думайте, приятель, что эта игра в сумасшедшего что-нибудь вам даст. Я сам видел вчера старика в постели. Не говоря уже о том, что весь Риверглейд полон врачей. Когда племянник Гроппера Кроуфорд понял, что старик уже не выкарабкается, он не жалел на докторов. Так что полежите. Часа через два мы снова побеседуем, и тогда…

— Не торопитесь, лейтенант Мак-Грири. Какой мне смысл дурачить вас, если у двери, с той стороны, стоит ваш полицейский? Угадал? Вот видите. Я вас еще раз спрашиваю: знаете ли вы, как могло получиться, что Фрэнк Гроппер отправился на ранчо нормальным человеком, нормальным хотя бы потому, что он сам вел свой «роллс», а нашли вы его идиотом? Полным идиотом. И помните ли вы, что в подвале, где он лежал на полу, вы нашли обломки какого-то аппарата, электронного, заметьте? И помните ли вы, что фамилия владельца этого ранчо действительно Беллоу и что помощником у него был некто Кристофер Хант? Садитесь, лейтенант, и слушайте. Я думаю, что, если вы поверите мне, через недельку-другую вы смело сможете подать в отставку. Кстати, вы случайно не помните, не совершал ли кто-нибудь нападения на некоего Бакстера с целью отнять у него собаку?

Хант не заметил, как сел в кровати. Он говорил медленно, спокойно и логично, и его не оставляло ощущение, что говорит не он, а кто-то другой, а он лишь слушает этот знакомый голос. Он всегда чувствовал такое раздвоение, когда был возбужден. Должно быть, работа в лаборатории научила его этому фокусу: можно сколько угодно дрожать от возбуждения — выйдет или не выйдет эксперимент, — но часть сознания должна пристально и критически следить за приборами.

Он неторопливо рассказывал и думал: жалеет ли он о том вечере, когда принял приглашение Беллоу уйти из университета и заняться этой штукой? Нет, пожалуй, не жалеет. Конечно, для человека науки, для ученого деньги не все, но очень многое. Годы идут, мозг теряет свою остроту, пальцы — гибкость, а что остается взамен? Скудное профессорское жалованье, молодящаяся жена, набитая последними университетскими сплетнями, и куча детей, за которых нужно платить на каждом шагу. Нет, дело не в деньгах, дело в том ощущении свободы и независимости, которые они дают. В конце концов он живет в свободной стране и надо иметь на что пользоваться этой свободой. Нет, он не жалел о предложении Беллоу…

Когда Хант кончил говорить, лейтенант Мак-Грири несколько минут сидел молча. Внезапно он вскочил и крикнул:

— Я вам верю, это слишком фантастическая история, чтобы усомниться в ней! Мы должны изловить эту собаку, простите, Гроппера. Я уверен, что у Джеффи трупа собаки не нашли. Вы можете двигаться? Давайте попробуем.

С нескрываемой нежностью, словно миллионное сияние уже окружало Ханта ярчайшим нимбом, Мак-Грири помог ему встать с постели. Голова ученого гудела и ноги слегка дрожали, но он сделал несколько шагов по палате и почувствовал, что сможет идти.

— Сейчас вам принесут одежду, Хант, — сказал лейтенант и пошел к двери.

Хантснова присел на кровать. Нет, он не жалел. Если даже ему и не видать этих миллионов, он никогда не упрекнет себя, что просидел, как кретин, всю жизнь в лаборатории, вычерчивая схемы и возясь с бесконечной настройкой.

Мак-Грири вошел с одеждой Ханта в руках.

— Поехали, — сказал он, и Кристофер увидел в его глазах нетерпеливый охотничий блеск.

Пока он с трудом натягивал на себя брюки, Мак-Грири несколько раз повторил:

— Не сомневайтесь во мне, я человек порядочный. Всю выручку пополам. Честно говорю: пополам. Я человек порядочный…

16. Бульдог в «кадиллаке»

Фрэнк Джилберт Гроппер знал, что такое одиночество, и привык к нему. Подобно альпинистам, которые, подымаясь по горному пику к вершине, чувствуют себя все более одинокими, он с каждым миллионом удалялся от людей. То есть люди вокруг него были всегда, но он не верил им и не мог даже позволить себе никаких чувств по отношению к ним. Он знал себе цену в прямом и переносном смысле и понимал, почему все вокруг с такой готовностью улыбались ему и смеялись при каждой его шутке.

Он не тяготился своим одиночеством. Для тех, кто ищет общества, одиночество — синоним скуки. Гроппер не знал скуки. Скука — это незанятый ум. Его ум всегда был занят. И ому никогда не было ни скучно, ни одиноко. Сорок миллионов друзей, хоть и запрятанные в толстостенных стальных сейфах, никогда не покидали его и никогда не давали скучать.

Но сейчас, лежа в канаве под небольшим мостиком, он вдруг ощутил безмерное одиночество. Он всем своим собачьим телом внезапно ощутил громадность этого шумного, пахучего и пустынного мира и всю свою малость, исчезающе малую точку, дрожащую в вонючей канаве под заплесневелыми досками мостика. Если раньше деньги, его деньги, делали его центром финансовой вселенной, то теперь, лишенный их, он вдруг оказался ничтожным атомом, который подчиняется в своем движении совсем другим законам.

Одиночество наваливалось на него гигантским прессом, сжимало его, опустошало голову и наполняло безыменным ужасом. Он не мог больше оставаться один. Гроппер осторожно выглянул из-под мостика: уже стемнело. Он вылез из канавы и, стараясь держаться боковых улиц, побежал по направлению к дому Бакстеров.

Путешествие было долгим, и, когда он достиг цели, уже наступила ночь. Он ткнулся носом в калитку: заперта. Поднял голову — нет, звонок слишком высоко, не дотянуться. Гроппер начал тщательно исследовать забор, удивляясь, как хорошо он видит в темноте. Ни единой дыры, сквозь которую можно было бы пролезть. С другой стороны забора послышалось знакомое тявканье. Фидо, шотландская овчарка Фидо… Сердце Гроппера застучало, и он внезапно понял, что тянуло его сюда. Тявканье было веселым и нетерпеливым. «Неужели она узнала меня в темноте?» — промелькнуло у Гроппера в голове, и он ответил радостным ворчанием. Фидо стояла у самого забора, и Гроппер просунул свою морду между планок. Странное возбуждение охватило его и заставило задрожать в томительном ожидании.

Он почувствовал, как Фидо лизнула его в морду, и вое торг вырвался из него громким торжествующим лаем. Первый раз за последние пятьдесят лет он радовался поцелую, не отдавая себе отчета, что это его, шестидесятивосьмилетнего финансиста, лижет в физиономию сука породы колли.

Гроппер не анализировал своих чувств. Они были столь незнакомы ему, что он все равно затруднился бы определить их. Он лишь ощущал накатывавшую на сердце теплоту и странное головокружение.

Не думая о том, что делает, Гроппер бросился вперед на доски забора и упал. Тявканье Фидо напомнило ему человеческий смех, и он одним прыжком вскочил на ноги. В нескольких ярдах от него стоял грузовичок. Должно быть, Бакстер привез что-нибудь из гаража и решил не загонять машину во двор. Как он сразу не догадался? Гроппер подпрыгнул вверх, пытаясь вскочить в кузов, но когти лишь царапнули по борту, и он плюхнулся на землю.

Фрэнка Гроппера можно было упрекать в чем угодно, но только не в отсутствии упорства. Он слегка присел на задних лапах, подпрыгнул и уцепился лапами за край борта. Еще мгновенье — и он был в кузове. Из кузова он забрался на крышу кабины. Теперь забор был почти на одном уровне с ним, всего в двух или трех футах. Внизу он увидел Фидо. Она стояла и, казалось, ждала его. Гроппер зажмурил глаза и прыгнул. Земля встретила его толчком, который сбил с ног и заставил два раза перевернуться. Прежде чем он вскочил на ноги, Фидо уже куснула его в ухо и отскочила в сторону.

«Боже мой, я схожу с ума, — вдруг подумал Гроппер, — я действительно превращаюсь в собаку, в бульдога. Я влюблен, я влюблен в суку с длинной шелковистой шерстью и узкой длинной мордой. Мне хочется все время быть с нею. Не хватало еще, чтобы я пригласил ее потом в Риверглейд, потом, когда я снова стану… Стану? Жив ли Беллоу? Жив ли Хант? Найдут ли они меня?»

Фидо снова толкнула его мордой, принялась быстро разбрасывать задними лапами землю, потом вытащила из ямы кость и отскочила в сторону. Его, финансиста и миллионера, угощают ночью выкопанной из земли сухой костью, как когда-то угощали где-нибудь в «Ритце» изысканными блюдами.

И, может быть, впервые за долгие-долгие годы он почувствовал благодарность, мягко шевельнувшуюся в нем.

На улице послышался звук мотора, яркий свет фар создал из ничего стволы деревьев, заборы, крыши. Тонко пискнули тормоза. Открылась дверца, и чей-то голос тихо сказал:

— Как будто здесь. Сидите в машине, вы слишком слабы, я сам поговорю.

Луч карманного фонаря ощупал калитку, и в то же мгновенье в доме послышался звонок. Прошла, должно быть, минута, и человек у калитки снова позвонил. На этот раз из дома вышел Бакстер. Пугливо озираясь вокруг, он сделал несколько шагов по дорожке.

— Эй, какого черта вы там… — крикнул он и увидел прожектор на крыше «шевроле». — Никак полиция? Другого времени вы не нашли? Вытащить из постели порядочного человека в полночь — это мне кое-что напоминает…

— Прошу прощения, мистер Бакстер. Вы ведь Бакстер?

— Ну, Бакстер.

— Лейтенант полиции Мак-Грири. Может быть, вы откроете калитку?

— В другой раз, лейтенант. С полицией, если это возможно, лучше разговаривать через забор. Что вам нужно? Или вы приехали спросить, как идут дела и какая завтра, по моему мнению, будет погода?

— Еще раз простите, мистер Бакстер, но, право же, я к вам по делу и прошу прощения за позднее время.

Фидо захлебывалась от лая, прыгая вокруг Бакстера.

— Ну что у вас, лейтенант, а то я замерзаю?

— Это ваша собака?

— Да, моя. Укусила кого-нибудь? Нет, это ошибка, мы ее не выпускаем со двора.

Луч фонарика опустился пониже и застыл на шотландской овчарке. Гроппер, сидя за кустом, почувствовал, как шерсть у него на шее становится дыбом.

— Колли?

— Да, колли. А что все-таки случилось?

— А бульдога с лапами в белых чулках у вас нет?

— Вон оно что! Вспомнили! Я же заявлял в полицию. Можете не сомневаться, бульдогов я обхожу теперь, как прокаженных.

— Да, да, мистер Бакстер, мы это прекрасно помним. Я сам веду расследование и, поверьте, не стал бы вас беспокоить, если бы не предполагал, что собака может снова забрести к вам, и тогда ваша жизнь в опасности. Это ведь не совсем обычная собака, как вы считаете?

— Обычная? Если бы наша хиллсайдская полиция обладала хотя бы половиной ее ума…

— Вы остроумный человек, мистер Бакстер. Я извинился перед вами, но если вы настроены шутить…

— Ладно, лейтенант, не заводитесь. Если бы вас вытащили ночью из постели и стали выспрашивать о собаке, из-за которой у вас были одни только неприятности, вы бы тоже стали остроумным.

— Но вы уверены, что собака не у вас? Может быть, она где-нибудь во дворе?

— Во-первых, я только что починил забор. Четыре дня возился. Во-вторых, как вы думаете, наша-то собака молчала бы?

— Да, пожалуй, вы правы. Но помните, что в ваших же интересах немедленно сообщить нам, как только бульдог окажется у вас. Вы меня поняли?

Лежа за кустом, Гроппер лихорадочно думал. Сделать шаг вперед и оказаться в луче фонарика? Что с ним сделает полиция? Во всяком случае, ни Беллоу, ни Хант, если они и остались живы после той ночи, в полицию не обратятся, слишком много на них висит. Нет, с полицией связываться они ни за что не будут, для них это верная тюрьма. Нет, покрепче прижаться к земле, к чуть сыроватой и теплой земле, запах которой, такой невыразительный для человека, распадался в его сознании на множество ярких запахов. Надо ждать. Надо дать им время.

— Так договорились, мистер Бакстер? Я жду вашего звонка.

Мак-Грири сел в машину. Свет фар снова скользнул по улице и поблек, растаял вместе с шумом удалявшегося автомобиля.

— Бр-р, холодно, — проворчал Бакстер и направился к дому. Не успел он закрыть ва собой дверь, как на улице снова остановилась машина и в доме снова заверещал звонок. Чертыхаясь, Бакстер спустился с крыльца и крикнул:

— Ну что вы там забыли, лейтенант? Дадите вы мне лечь спать или нет?

Человек у калитки тихо рассмеялся:

— Значит, это у вас была полиция? Ничего не поделаешь, приходится уступать властям очередь. Откройте калитку или вынесите бульдога.

— Кто вы и сколько меня будут терзать этой проклятой собакой? Почему вы не спросите у меня жирафу?

— Заткнись. И поплотнее. Принеси бульдога.

— Послушайте, вы что, с ума все сошли? Кто вы?

— Меньше слов, или твоя старуха завтра же отправится получать страховку за тебя, понял?

— Господи, да я бы вам с удовольствием вручил хоть дюжину бульдогов, если бы они у меня были. Нет у меня бульдога, сэр. Видит небо, что нет.

— Небо меня не интересует. Я хочу видеть сам.

Бакстер щелкнул замком и открыл калитку. В свете фонарика Гроппер успел рассмотреть сонное, невыразительное лицо. Нет, это не человек Джо Джеффи. Это, наверное, из тех, что напали на его дом. Нет, нет, только не попасть им в руки. Если они знают, а они наверняка знают, ему несдобровать. Они-то заставят его кое-что вспомнить.

Человек вошел в калитку и тихо свистнул. Потом сказал:

— Послушай, заткни лучше уши и не слушай, что я буду говорить. А если и услышишь — забудь! Понял?

Бакстер медленно поднял к голове трясущиеся руки и заткнул уши. Человек тихо прошептал:

— Мистер Гроппер! Мистер Гроппер, вам лучше выйти, мы вам все сделаем, что нужно. Чертов пес! Ищи его по Соединенным Штатам Америки! Как будто у босса нет других забот, как гонять нас за четвероногим финансистом. Мистер Гроппер!

Человек еще раз оглянулся и небрежно толкнул Бакстера пистолетом.

— Веди в дом, — сказал он, — может быть, ты его прячешь там где-нибудь.

Они оба скрылись в доме, а Гроппер, лизнув Фидо, шагнул к калитке. Он не хотел уходить. Лапы его словно прилипали к земле, и оторвать их было невыносимо трудно. Он еще раз оглянулся на колли. Собака смотрела на него, и ему почудилось, будто она едва слышно жалобно взвизгнула…

«Кадиллак» стоял с потушенными фарами, но мотор мягко урчал на холостых оборотах. В голову ему вдруг пришла шальная мысль. Чем еще раз рисковать жизнью, совершая экскурсию по городу, может быть… Он представил себе выражение лица человека, когда тот выйдет от Бакстера, и нажал лапой на кнопку дверной ручки. Дверца «кадиллака» слегка приоткрылась, он просунул в щель морду и вскочил на сиденье. Закрыть дверцу было гораздо труднее, но после двух или трех попыток ему удалось притянуть ее к себе лапой.

В темноте он ощупал задними лапами педали. Ага, широкая — тормоз, узкая — акселератор. Педали сцепления на дорогом «кадиллаке» не было. Тем лучше. Сможет ли он повернуть руль? Ага, вполне.

Он нажал на педаль, и длинный лимузин мягко тронулся с места. Он ездил на машинах уже больше пятидесяти лет. Он сидел за рулем угловатой коробочки, «форда Т», которой Генри Форд положил начало массированному наступлению на американского пешехода и гражданина, и на кожаных подушках «роллс-ройса», бензинового аристократа с английским воспитанием. Он уже давно воспринимал машины просто как вещь, как нечто переносящее его с места на место. Но сейчас, вцепившись лапами в руль, он ликовал. Он всем своим маленьким собачьим телом ощущал великое таинство власти человека над машиной…

Человека? Он — собака, и ему приходится почти стоять, чтобы морда хотя бы чуть-чуть была выше щитка приборов и чтобы видеть дорогу перед собой.

Он вел машину к центру города, туда, где он мог надеяться на одного человека, только одного, психологию которого он понимал и кто смог бы понять его. Он не боялся, что его заметят. Было уже темно, да и кто поверил бы своим глазам, увидев его за рулем машины?

И как бы в ответ на свои мысли, он увидел полицейского. «Кадиллак» Гроппера стоял на пересечении Мейн-стрит и Фридом-авеню, ожидая зеленого сигнала светофора.

Заметит его полицейский или нет? Он не испытывал страха. С момента, как сел за руль, он чувствовал какой-то подъем, отчаянную решимость.

Полицейский медленно повернул голову и посмотрел на «кадиллак» закуривая. В течение нескольких секунд картина, увиденная им, как бы проявлялась в сознании. Затем он потер глаза, нажал себе пальцем на подбородок и перекрестился, делая все это быстро и приближаясь к машине.

— Эй, — крикнул он, — какого черта!

Гроппер помахал ему лапой и нажал на акселератор. «Кадиллак» скользнул вперед, в ночную темноту Фридом-авеню.

— Ну что вы думаете, Хант? Где мы будем его искать? — спросил Мак-Грири, оборачиваясь к Ханту. — И уверены ли вы вообще, что эта собака жива и находится в Хиллсайде? Полгорода объехали. Хотя я вам и верю, но… Ладно, двинулись в полицейское управление, поговорю со своими ребятами…

Они молча добрались до пересечения Мейн-стрит и Фридом-авеню. Внезапно Хант сказал:

— У вас у всех, полицейских, такие забавные манеры или вы для центра города выбираете лучших?

Полицейский в центре перекрестка то подпрыгивал на месте, то вздевал руки вверх и смеялся коротким дробным смешком.

— Эй, Морфет, ты что, спятил? — крикнул Мак-Грири, выскакивая из машины.

Полицейский вздрогнул, словно через него пропустили ток.

— Господи, вы-то хоть по крайней мере человек, а не собака. А то я думал уже, что схожу с ума.

— Какая собака? Что собака?

— Можете меня уволить, сэр, но я только что видел в «кадиллаке» собаку.

— Ну и что?

— За рулем, сэр! Вы понимаете — за рулем! Сидит за рулем и управляет машиной!

— Какой породы? — крикнул Хант, вылезая из «шевроле».

— Породы? Гм… Ну конечно, бульдог! Да, сэр. Теперь я вспоминаю, конечно, бульдог. Он помахал мне лапой.

Хант посмотрел на лейтенанта, и тот кивнул головой, кивнул медленно и торжественно, словно подписывая государственный договор о дружбе.

— Послушайте, Морфет, — сказал Хант полицейскому, — так ведь вас, кажется, звать, а вы не обратили внимание на номерной знак?

— Нет, сэр, но это был черный «кадиллак». Это точно. Машина поехала вон туда, по Фридом-авеню.

— Спасибо, Морфет, и забудьте обо всем этом, если не хотите, чтобы над вами смеялся весь Хиллсайд. Это была всего-навсего дрессированная собака, а вы подняли панику.

— Спасибо, сэр.

Они нашли машину в самом конце Фридом-авеню. «Кадиллак» стоял у тротуара. Ключа в замке зажигания не было. Хант открыл дверцу и несколько раз шумно вдохнул воздух.

— Можно и не искать на сиденье волосков, лейтенант. Здесь только что сидела собака, я чувствую запах.

— Похоже, что вы правы, Хант. Обождите, сейчас я свяжусь по радио из нашей машины с полицией, пусть они выяснят, кому принадлежит «кадиллак».

Хант огляделся. Улица была пуста. Черной громадой распластался Первый Хиллсайдский городской банк.

Он тихо свистнул и прислушался. Никто не отозвался, только сзади послышались шаги Мак-Грири. Он подошел к Ханту и прошептал:

— Вы знаете, чей это «кадиллак»? Он принадлежит некоему Найфу, правой руке Джека Спарка.

Когда лейтенант произнес имя Спарка, в голосе его было почтения куда больше, чем если бы он произнес имя губернатора штата или даже президента.

— Спарка? — переспросил Хант.

— Да, Спарка, самого Спарка. Но нет, Гроппер не у них, иначе они не дали бы ему раскатывать по Хиллсайду. Он просто угнал машину.

— Вполне может быть, что Гроппер все-таки прятался где-то около дома Бакстера и воспользовался машиной, когда ее владелец тоже пожаловал туда.

— Вы прирожденный детектив, мистер Хант. Но связываться со Спарком… Господи, теперь мне понятно, кто был ночью у Джеффи и зачем они туда пожаловали! Они тоже ищут Гроппера! Да, сэр, клянусь любовью к закону!

Лейтенант Мак-Грири задумался. Он внезапно ощутил прилив отчаянной храбрости. Долго ли вообще будет терпеть страна засилье американской мафии? Хватит! Должны же найтись люди, которые смело станут на защиту законности и порядка. И это будет он, Мак-Грири.

— Обождите, Хант, — сказал он. — Я должен снова связаться с участком, а потом поищем собаку…

17. Адрес в телефонной книжке

Гроппер спал, сжавшись в комок, и вздрагивал во сне. Ему было холодно и снились сны. Ему снилось, как он привозит в Риверглейд Фидо и небрежно говорит старому Джейкобу:

— Это Фидо, моя жена.

— Да, сэр, но…

— Уверяю, она лучше многих дам, которые бывали здесь в Риверглейде.

— Да, сэр, но что скажут люди?

— Они скажут, что у Гроппера редкостная жена, с веселым игривым характером, со стройной фигурой, с шелковистой шерстью.

— С шерстью, сэр?

— Ну какая разница, Джейкоб? Пускай будет с шелковистыми волосами, если неприлично сказать о жене, что у нее прекрасная шерсть. Пришли-ка мне теперь Мередита. Мы должны разослать приглашения на свадьбу.

— Да, сэр, но ведь полагается пригласить родственников и друзей новобрачной…

— Ах, Джейкоб, Джейкоб, вечно ты суешь нос не в свои дела. Что здесь особенного? Пригласим на свадьбу десяток-другой собак. По крайней мере веселей будет. Что же касается беседы, то, уверяю, она мало чем будет отличаться от обычной светской болтовни.

— Но другие гости?

— Они будут в восторге. Фрэнк Гроппер может жениться на канарейке, на ящерице, на щуке, и, уверяю, все будут относиться к ней с величайшим почтением. В этом весь смысл цивилизации. Деньги заменяют ум, красоту, благородство. Почему же они не могут заменять недостающую прямую походку?

— Иисус Христос, спаситель наш!

— Что такое, в чем дело, Джейкоб?

— Вы… вы…

— Что я, собака? А ты что, сразу не заметил?

— Вы… вы… бульдог… Боже правый и милосердный!

— Ну хватит, Джейкоб, это начинает мне надоедать.

Он бросается на старика и сжимает челюсти у него на горле. Человеческие кости хрустят совсем по-особенному. Гроппер просыпается, вздрогнув. Ах да… Странный сон. Уже начинает светать. Очень холодно. Если бы можно только было вытянуться у себя в Риверглейде на кровати, укрыться потеплее и спать, спать, спать. Джейкоб… Ах да, Джейкоба уже нет, и Мередита тоже. Тогда у него еще не было собачьих челюстей, зато у него был «роллс-ройс».

Только бы никто его не заметил здесь, во дворе банка, под чьей-то оставленной на ночь машиной. Он закрыл глаза и снова задремал, отчаянно стараясь сжаться, уменьшиться в объеме, превратиться в точку, лишь бы тепло его тела не уходило…

Гроппер оглянулся: как будто ничего подозрительного. Теперь только выждать, пока у входа в банк будет несколько человек. Ага, вот сейчас.

Он молниеносно прошмыгнул мимо швейцара, в несколько прыжков очутился на втором этаже, толкнул носом дверь кабинета Мастертона и плотно прикрыл ее за собой.

— Ну кто там еще? — ворчливо спросил менеджер Первого Хиллсайдского городского банка. Он не любил, когда его беспокоили по пустякам. Мастертон поднял глаза и увидел бульдога, смотревшего прямо на него. Бульдог кивнул ему головой и прижал лапу к своей пасти — жест, приглашающий к молчанию. Потом Гроппер подошел к двери и показал лапой на замок.

— Клянусь совестью консерватора, — прошептал менеджер. Это было любимое выражение бывшего знаменитого сенатора от Аризоны, его кумира. Он защелкнул замок и уставился на собаку.

— Никак это тот самый пес, на котором я, как последний дурак, потерял четыре тысячи долларов на одной только рекламе? Как ты сюда попал? Откуда? Куда ты делся?

Гроппер кивнул. Четыре тысячи долларов! Если бы, только этот провинциальный идиот знал, что значат четыре тысячи долларов для него, Гроппера! Сумма, которую он зарабатывал за несколько минут. Он вскочил на стул, зажал двумя лапами карандаш и нацарапал на листке бумаги: «Я Гроппер».

Лесли Мастертон рассмеялся. Он рассмеялся не потому, что ему было весело. Это был нервный смех. Он смеялся потому, что готов был поверить двум словам, криво написанным на листке бумаги с затейливым вензелем Первого Хиллсайдского городского банка.

— Что Гроппер, какой Гроппер? Это твоя кличка? Какой дурак вздумал так окрестить пса? Назвать бульдога именем этой лисы, скапутившейся несколько дней тому назад, — надо же придумать!

Гроппер посмотрел на менеджера. Он не лаял и не ворчал, он только посмотрел на него. Но это был взор, которым ужо много лет смотрели миллионы. Гроппер не репетировал этот взгляд перед зеркалом и не входил в роль. Он просто знал, что когда он смотрит на человека, человек видит не его. В зависимости от фантазии и обстоятельств человек видит аккуратные пачки долларов, длинные чековые книжки в черных пластиковых переплетиках, знающих себе цену женщин, норковые шубы, яхты, особняк на Лонг-Айленд или Беверли-Хиллз. И сейчас, хотя он был маленьким голодным бульдогом, который провел ночь на холодном асфальте под чьей-то машиной, он смотрел на Мастертона своим сорокамиллионным взглядом. И Лесли Мастертон, менеджер Первого Хиллсайдского городского банка, смутился. Он не знал, почему он смутился, но он чувствовал, что не следовало так говорить в присутствии этой собаки.

Гроппер снова зажал в лапах карандаш. Боже мой, как легко было диктовать свои письма секретарю! Он вздохнул и принялся писать. Писать на этот раз пришлось долго, и, когда он вывел кое-как несколько строчек, лапы его дрожали от усталости.

«Это не кличка, — прочел Лесли Мастертон. — Я Фрэнк Джилберт Гроппер».

Менеджер почувствовал, что сознание его отказывается работать. Поверить — значит по всем канонам здравого смысла сойти с ума, потому что это абсурд, чушь и галлюцинация. Не поверить — значит признать, что этот пес — порождение его больной фантазии, первый страшный симптом надвигающегося безумия.

Но ведь галлюцинация не может быть коллективной. Только что этот самый бульдог выступал с Бакстером в роли самой умной собаки. Ну хорошо, ему померещилось, но Бакстер, но публика?

Он замычал, словно от нестерпимой боли, и закрыл глаза. Сейчас он их откроет, и не будет никакого бульдога, не будет ничего, кроме ровных колонок ежемесячного анализа у него на столе. И не нужно будет бороться с безумием, не нужно будет представлять себе реплики знакомых: кто бы мог подумать? Такой был рассудительный человек… Он открыл глаза и увидел взгляд бульдога. Собака кивнула ему, словно угадывая его мысли, кивнула спокойно и рассудительно, успокаивая его.

Лесли Мастертон смотрел, как Гроппер, вытянувшись на ковре, глотает куски бифштекса, и думал о том, что, может быть, и не стоит отыскивать Беллоу или Ханта. Он знал теперь, он верил, что перед ним Гроппер, и сознание этого наполняло его грызущим беспокойством: только бы не сделать глупости, только бы не промахнуться. Пожалуйста, он готов кормить пса (мысленно он называл его то Гроппером, то собакой) чем угодно и сколько угодно, но раз кто-то в нем заинтересован настолько, чтобы в центре города в десять часов вечера оглушить Бакстера и стащить собаку… Нет, только бы не ошибиться. Найдешь ему этого Ханта или Беллоу или их обоих — и все. Что останется, что он будет иметь? Рассказывать знакомым за партией в бридж, что у него гостил в бульдожьем обличье покойный финансист Гроппер? Это будет даже не остроумно. Нет, нет, главное — не торопиться.

Мастертон не знал, что он будет делать с собакой, но его чутье подсказывало ему: здесь пахнет деньгами. Быть может, это тот единственный шанс, который бывает раз в жизни. Тот шанс, который даст ему возможность стать человеком и заняться настоящим делом, а не возиться с хиллсайдской мелочью. Но только не подавать виду…

Он сказал:

— Мистер Гроппер, если вы не возражаете, я бы хотел проконсультироваться с вами по нескольким вопросам. Согласитесь, что быть в вашей компании и не воспользоваться вашими познаниями…

Гроппер коротко передернул кожей на загривке. Раньше, должно быть, сокращение этих мышц вызвало бы пожатие плечами.

— Так вот, вы, конечно, знаете братьев Мэркисонов из Техаса. Я их немножко знаю, особенно Клинта Мэркисона. Вы помните их попытку укрепиться на Восточном побережье и многолетнюю схватку с Кирби из-за «Алегани»?

Гроппер кивнул головой. Помнит ли он? Кто поддерживал Кирби в этой схватке? Ох, эти техасские ребята, которым стало тесно на Среднем Западе и которые рвутся на Восток…

— Так вот, — продолжал Мастертон, — Кирби они не одолели, слишком мощная у него была поддержка, и железную дорогу заполучить им так и не удалось. Сейчас они начинают новую атаку на…

Мастертон посмотрел на бульдога. Тот спал, ровно дыша. Менеджер поднял было ногу, но вздохнул и вышел из комнаты, заперев дверь снаружи.

Хант лежал на диване в номере того же мотеля, где они совсем недавно прятались вместе с Беллоу, и думал. Время идет, а на след Гроппера они так и не напали. Но ведь есть же в конце концов какой-то путь…

Он бросил в стакан несколько кусочков льда из маленького холодильника, плеснул виски, добавил воды и с отвращением выпил. Он не пил, как правило, но нервы были натянуты и нужно было как-то снова обрести равновесие и способность здраво рассуждать.

Гроппер не катался по ночному Хиллсайду для собственного удовольствия на украденном «кадиллаке». Он ехал куда-то с определенной целью. Цель в его положении могла быть одна — найти человека, которого он знал. Он бросил машину на Фридом-авеню, недалеко от банка. До этого он был у Бакстеров, в этом можно не сомневаться, потому что Бакстер признался Мак-Грири, что после их визита к нему приезжал еще кто-то. Найф, вот кто приезжал. Это ясно. Поняв, что у Бакстера остаться он не может, Гроппер поехал куда-то, где он мог рассчитывать на кого-то. Опять, опять то же. Он вращается как белка в колесе, снова и снова делая полный круг.

И вдруг у него мелькнула мысль, которая заставила его вскочить с дивана. Как он сразу не догадался? Ну конечно же, Бакстер выступал с собакой перед публикой. Он должен был заплатить за помещение, за рекламу — вряд ли у него нашлось несколько тысяч долларов. Банк на Фридом-авеню! В этом-то все и дело! Должно быть, он брал туда с собой Гроппера, чтобы продемонстрировать самую умную собаку свободного мира.

Хант схватил телефонную книгу. Бабкокс… Баддингтон… Баер… Баффи… Баккард… Ага, вот! Фред Бакстер. Он поднял трубку и набрал номер:

— Мистер Бакстер? Говорят из банка. Когда вы думаете…

— Господи, но я же договорился с менеджером, — голос Бакстера звучал раздраженно. — Мистер Мастертон обещал мне…

Хант положил трубку и начал вышагивать по комнате. Мастертон. Все ясно. Но как проверить? Менеджер банка — это не Бакстер. Если он до сих пор не обратился в полицию, пытаясь разыскать Беллоу или меня… Мак-Грири только и делает, что ждет телефонного звонка… Нет, наверняка либо Гроппер ничего не сказал этому Мастертону, либо менеджер решил вести свою собственную игру без партнеров. Так что позвонить ему и спросить: «Собака у вас?» — это значило бы только спугнуть его. Нет, нужно проверить потихоньку, и, если Гроппер там, незачем знать об этом и Мак-Грири. Сумма выигрыша уменьшается прямо пропорционально количеству выигравших.

Он начал быстро одеваться, еще не зная, что предпринять, но бездействие было невыносимо. Он должен был двигаться, куда-то идти, чтобы унять возбуждение. Кровь стучала, отсчитывая секунды и минуты. Уже вечер, Мастертон дома. Адрес в телефонной книге. Ага, вот он…

«Я теряю всякий здравый смысл, — сказал себе Хант, стоя перед домом Мастертона на Лонг Чейз. — Это же не Бакстер. Стоит только дотронуться до замка ворот, как наверняка включится какая-нибудь сирена или что-нибудь в этом роде».

Но остановиться он уже не мог. Он огляделся по сторонам — ни души. Подтянулся на заборе и очутился в небольшом саду. На первом этаже двухэтажного дома все окна были темными, зато на втором этаже в двух окнах горел свет. Хант тихо выругался. Что делать? На мгновение он вдруг почувствовал огромную усталость, которая опустошила его, лишила всех желаний. Он увидел себя со стороны: молодого ученого из Гарвардского университета, ставшего не то гангстером, не то вивисектором. Драки, выстрелы, липкий страх и выворачивающийся желудок, ночь, ночь, погоня и бегство — непременные атрибуты детективного романа. Он ли это? Кристофер Хант? Или это не он, а кто-то другой, с тупым упорством жестко запрограммированного робота преследующий многомиллионную Химеру? Запрограммированный робот. Конечно, все они запрограммированные устройства, реагирующие лишь на деньги.

Бросить все и бежать, бежать отсюда. Может быть, и нужно было бы сделать это, но он отдавал себе отчет, что никогда не сможет быть прежним Крисом и радоваться элегантному костюму от братьев Брукс. Будь проклята память Беллоу, будь проклята его осторожность, из-за которой он так и не раскрыл секрета своей машины. Он знал кое-что, но никогда в жизни не сможет восстановить конструкцию. Он знал себе цену.

Нет, человек, оттолкнувшийся от трамплина над бассейном, не может прервать падения раньше, чем врежется в воду. Нет, нет и нет.

Он оглянулся, стряхивая оцепенение. Прямо напротив дома рос клеи. Хант снял туфли и обхватил руками ствол. Только бы дотянуться до того вон сука! Он несколько раз соскользнул вниз, пока, наконец, не ухватился за сук. Беззвучно раскачиваясь в темноте, он подтянулся, перевел дыхание, прижался к стволу и взглянул в окно. В освещенной комнате стоял человек и разговаривал. Хант не слышал его голоса, но отчетливо видел движения губ. Человек смотрел вниз, и, кроме него, в комнате никого не было. Не было, по крайней море выше уровня окна. А человек разговаривал, наклонив голову и глядя вниз. Он мог разговаривать только с собакой!

18. Если вы Гроппер, сядьте в кресло!

У гангстера и финансиста есть нечто общее. В отлично от промышленника, вложившего свои капиталы в производство определенного товара, будь то ракеты «Минитмен» или электрические бритвы «Шик», они привыкли заниматься всем на свете. Один и тот же банкир может субсидировать покупку земельных участков в штате Аризона и поиски нефти в Конго. Один и тот же гангстер может быть заинтересован в снабжении притонов Рио-де-Жанейро живым товаром из Бангкока и поддержке определенного кандидата в сенат от штата Калифорния. Вот почему настоящий гангстер, гангстер солидный и с репутацией, чувствует себя настоящим деловым человеком и даже организует свой непосредственный штат помощников на манер респектабельного банкира.

Чтобы попасть в кабинет Джека Спарка, любой смертный, от мэра города до профсоюзного босса, должен был пройти сквозь фильтр из помощников и секретарей.

Но Найф не был бы его «торпедой», его правой рукой, если бы не обладал правом беспрепятственного доступа к шефу.

Вот и сейчас он вошел в огромный кабинет Спарка через боковую дверь — отдельный выход на улицу (ничего не поделаешь, в каждой профессии есть свои традиции!).

— Ну что? — спросил Спарк. — Есть что-нибудь?

— Да, сэр, можно нести?

— А где взяли?

— На улице, сэр.

— Валяйте.

Найф вышел и через минуту внес под мышкой в кабинет отчаянно извивавшегося и лаявшего бульдога.

— Он не кусается?

— Как вам сказать, сэр…

— Ладно, пустите его.

Бульдог забился в угол, угрожающе ворча. Круглые его глаза с вывороченными нижними веками смотрели злобно и настороженно.

Спарк имел все основания считать себя опытным человеком. Он редко задумывался над тем, как себя вести в тех или других обстоятельствах, тем более что, как правило, он сам создавал нужные обстоятельства. Но сейчас он чувствовал беспокойство. Впервые за долгие годы он не знал, как вести себя, как начать разговор. Когда Фрэнк Гроппер был человеком, они отлично договорились. Оба были деловыми людьми, оба имели общих знакомых вроде сенатора Харкнеса, и если Спарк и величал Гроппера сэром, то лишь из уважения к его возрасту.

Но сейчас… Обратиться к этой лающей собаке «сэр» у него не повернулся бы язык, тем более что никакой гарантии, что перед ним был именно Гроппер, а не просто бульдог, не было. По словам Найфа, в Хиллсайде по меньшей мере пять тысяч бульдогов. Если даже отбросить собак без белых чулок на лапах и тех, кто уже давно принадлежит кому-нибудь, и то их останется не один. Но, с другой стороны, этого пса Найф нашел на улице… Спарк поднял глаза и посмотрел на бульдога. Рычание стало громче.

«Кто знает, — подумал гангстер, — может быть, на его месте я вел бы себя так же?»

— Послушайте… мистер Гроппер… вы ли это?

Он сделал несколько шагов по направлению к собаке, но бульдог внезапно прыгнул вперед, задел шнур телефона, и тот с грохотом упал на пол. В комнату мгновенно влетел секретарь с пистолетом в руке.

— Все в порядке, Эрни, — сказал Спарк, кисло улыбаясь. — Маленький опыт дрессировки собак.

Бульдог забился в другой угол и яростно лаял, коротко дергаясь всем туловищем.

— Мистер Гроппер, я хочу вам лишь сказать, что вы среди друзей, — тихо сказал Спарк со всей нежностью, на которую был способен. — Для чего весь этот лай? Поговорим, как джентльмены… Гм… Простите, я, кажется, сказал не то… Но дайте мне как-нибудь знать, что вы — это вы, — добавил он с умильной улыбкой. — В конце концов мы же с вами знакомы. Я же достал человека, когда вы просили меня!

Словно смягчаясь под влиянием тихого голоса, а может быть, просто устав лаять, собака внезапно замолчала и улеглась на ковер, вытянула передние лапы и положила на них голову.

Спарк почувствовал, как сердце его забилось. Кажется, ему повезло. Это Гроппер, он был теперь в этом почти уверен. Только ни в коем случае не проговориться и не сказать, что этот Беллоу убит, а Хант исчез. Он протянул было руку, чтобы погладить собаку, но вовремя отдернул ее. Погладить Фрэнка Гроппера по головке, эту акулу с сорока миллионами, — он, должно быть, еще не привык к таким жестам. Главное — не торопиться. Пусть он освоится со своим положением, полежит минутку спокойно.

— Мистер Гроппер, поймите меня правильно, но я все-таки должен быть уверен, что вы — это вы. Если вы — вы, встаньте.

Услышав знакомое слово, бульдог неохотно встал, потом снова улегся на ковре. Красноватые глазки смотрели на Спарка вопросительно. Что еще?

— Ну, поздравляю вас, мистер Гроппер. Слава богу, что вы нашли настоящих друзей или, точнее, что настоящие друзья нашли вас. Вы и представить себе не можете, как я рад за вас. Знаете что? У меня есть прекрасная идея. Вот вам лист бумаги, вот карандаш, попробуйте напишите мне, что вы хотите, хоть несколько слов, чтобы я знал.

Спарк протянул собаке лист бумаги и карандаш. Пес недоверчиво обнюхал незнакомые предметы, толкнул карандаш лапой и прыгнул за ним, отшвырнув его еще дальше. Должно быть, бульдог еще не достиг того возраста, когда все собачьи радости уже приелись и остается смотреть на мир брезгливо и флегматично. Он играл карандашом самозабвенно, стараясь, наверно, забыть в прыжках только что пережитый испуг. Он пригибал голову, замирал, потом пружинисто прыгал вперед, делал вид, что ловит желтый кусочек дерева, а сам толкал его вперед, заливаясь оглушительным лаем.

Гангстер застыл на месте, изумленно наблюдая за собакой. Рот его слегка приоткрылся, как у детей в цирке, а глаза округлились. Он несколько раз беззвучно пошевелил губами, подошел к столу и налил стакан воды. Не отрывая глаз от собаки, он залпом выпил его.

— Мистер Гроппер, — крикнул он вдруг, приходя в себя. — Какого дьявола вы морочите мне голову! Сидите спокойно!

Снова услышав знакомую команду, собака села, по-прежнему глядя на карандаш.

— Что вы устраиваете представление? Щенок вы или вы деловой человек! — Спарк почувствовал, что шея и лицо у него наливаются кровью. — Вы знаете, что Беллоу нет в живых?

Собака легла на бок и закрыла глаза. Внезапно Спарк подскочил на месте.

— Найф! — крикнул он.

— Да, сэр.

— Посмотри на пса!

— Да, сэр.

— Кобель это или сука?

— Сука, сэр.

— Сука, сэр, сука, сэр! А бульдог, которого мы ищем?

— Простите, мистер Спарк, я об этом не подумал.

— Хочешь, чтобы я тебя самого посадил на цепь? Ты бы у меня быстрее заговорил, чем эта гнусная тварь. Убрать ее!

— Слушаюсь, сэр. У меня там внизу еще одна собака.

— Тащи, но если это тоже сука…

Второй бульдог походил на первого не больше, чем на самого Гроппера. Это была меланхолического вида собака, которая пугливо осматривалась по сторонам, никак не понимая, каким образом она очутилась в этой странной комнате и где ее хозяйка, так уютно пахнущая лаком для волос «Бьюти». То есть названия этого лака собака наверняка не знала, запах же узнала бы среди тысячи, и то, что она не чувствовала его поблизости, наполняло ее ужасом.

— Гроппер или не Гроппер? — угрюмо сказал Спарк своему новому четвероногому собеседнику. Собака жалобно заскулила. — Если вы не Гроппер, я вас сейчас пристрелю.

Спарк взял со стола «кольт» и посмотрел на собаку.

— Считаю до трех. Если я говорю с Гроппером, сядьте в кресло и кивните мне два раза головой. Считаю: раз… два… три…

Собака жалобно скулила и смотрела на Спарка тоскливыми глазами. Он нажал на спуск и с отвращением пнул ногой еще дергавшееся тело…

19. Маятник на шее

Хант медленно, стараясь не произвести ни малейшего шороха, слез с дерева. Он еще раз снизу посмотрел на освещенное окно. Он колебался. Он знал, что нужно уйти, что пытаться сейчас выкрасть собаку — безумие, но разве вся цепь событий не была безумием, прыжком из привычного мира в зыбкое болото кошмара?

Он стоял перед домом Мастертона и слушал, как с улицы доносятся привычные, принадлежащие нормальному миру звуки: цокот каблуков на асфальте, женский смех, урчание автомобильных моторов, чьи-то голоса — обычные звуки обычного засыпающего города. Обычные ли? Нет, не обычные. Ему казалось, что весь город затаился перед прыжком, перед ударом, перед выстрелом. Они все готовы царапаться, кусаться, душить, стрелять, не все лишь знают, как это сделать.

Он почувствовал, как холодное бешенство распирает его, мешает дышать. Человек, прыгнувший с трамплина, не может остановиться на лету. Он подошел к двери и позвонил.

— Кто там? — послышался через несколько секунд голос из-за двери.

— Видите ли, мистер Мастертон, — ответил Хант, прижимаясь к двери, — мое имя вряд ли вам что-нибудь скажет. Меня зовут Кристофер Хант.

— Что вы хотите? — Дверь была, должно быть, толстой, и голос звучал глухо, словно доносился из-под земли.

— Я тот человек, который проделал всю эту штуку с Гроппером, и если вы заинтересованы…

— Я заинтересован лишь в том, чтобы вы убирались подальше.

— Я могу уйти, мистер Мастертон, но дело в том, что и полиция ищет собаку, точнее Гроппера, потому что они знают все, и некто Джек Спарк…

— Как вы узнали, что он у меня?

— Маленький секрет.

— Как вы вошли в сад?

— Перелез через забор.

— Почему вы мне предварительно не позвонили?

— Это не телефонный разговор.

— А откуда я знаю, что вы действительно Хант?

— Пойдите спросите у Гроппера, укусил ли он меня в руку, когда мы бежали с ранчо.

— Ладно, я вам верю. Но мне-то от этого какая польза?

— Мы с вами договоримся. Гроппер скажет нам, к каким сейфам подходят ключи.

— А где ключи? — в голосе Мастертона появились нетерпеливые нотки.

— Вот видите, ключи у меня, — соврал Хант, — а Гроппер у вас. Неужели мы не договоримся?

— Только имейте в виду, Хант, у меня в руках пистолет. Как вы знаете, банковские служащие у нас проходят курс обращения с огнестрельным оружием. Я его проходил трижды.

Дверь отворилась, и Хант увидел перед собой Мастертона, который держал в руках пистолет. В холле было светло, и Хант заметил капельки пота, выступившие у менеджера на лбу. Он посмотрел на руку, сжимавшую пистолет. Суставы пальцев были белыми от напряжения.

— Не бойтесь, мистер Мастертон. Нам нечего бояться друг друга. Разве вы не знаете первой заповеди банкира?

— Все-таки не подходите ко мне. Что вы намереваетесь сейчас делать? — пистолет в руках Мастертона по-прежнему был направлен на Ханта.

— Как что? Сообщить Гропперу радостную весть.

— Вы сказали, что ключи у вас. Покажите их.

Хант засунул руку за пазуху. Мастертон весь подался вперед. Не глаза, не руки жаждали этих ключей, он весь, каждая его клеточка тянулись к ним. Быстрее, быстрее! Хант почувствовал с абсолютной уверенностью, что будь у него ключи и достань он их сейчас, в то же мгновенье прозвучал бы выстрел. Человек, прыгнувший с трамплина, снова подумал он, не может остановиться на лету.

— Вот они, — сказал он, делая движение рукой.

— Ну, — звук с трудом вырвался из стиснутых челюстей Мастертона. Зрачки его напряженно сузились, словно лепестки диафрагмы фотообъектива.

— Держите! — Хант ударил его в глаза и одновременно отскочил в сторону. Он схватил Мастертона за руку и ударил головой ему в лицо. Рука Мастертона ослабла, и пистолет мягко шлепнулся на ковер. Менеджер качнулся и неестественно, словно актер-любитель, стал оседать на пол.

Хант поднял пистолет и рукояткой ударил Мастертона по голове.

— Партнерам с общими интересами незачем бояться друг друга, — прошептал он. — Доверие — основа сделки.

Он огляделся: ванная, очевидно, на втором этаже. Он взял Мастертона под мышки и потащил по лестнице. Ноги банкира в домашних туфлях из пестрого плотного материала шлепали по ступенькам, как прут мальчишки, пробегающего мимо забора. Одна туфля сползла с ноги и осталась на лестнице — символ покоя и вечернего отдыха после дня работы…

Хант втащил мягкое безвольное тело в ванную, неумело связал руки и ноги, вставил кляп в рот. Он перевел дыхание и прислушался. Ему показалось, что он слышит собачье повизгивание. Он подошел к двери и повернул торчавший в ней ключ.

Фрэнк Джилберт Гроппер то дремал, положив голову на вытянутые даны, то лениво открывал глаза. Онтолько что поел, в комнате было тепло, и ощущение сытого теплого покоя расслабило его мышцы. Медленные мысли проплывали у него в голове, словно облака в почти безветренный день, и он не делал ни малейшего усилия ни остановить эти облака, ни рассмотреть их повнимательнее. И даже странность мыслей, которая всего несколько дней тому назад заставила бы его подпрыгнуть от бешенства, вовсе не казалась ему действительно странной.

Он не думал ни о Беллоу, ни о Ханте, ни о машине, ни о деньгах. Он думал о Фидо, о щенках, о том, что надо попросить Мастертона что-нибудь придумать.

Он верил почему-то, что скоро увидит колли, и мысль была ему приятна. Он слегка раскрывал розовую пасть, и движение его челюстей соответствовало человеческой улыбке. Ожидание встречи было совсем не таким, как прежнее ожидание встречи с Беллоу. Тогда его распирало яростное, жгучее нетерпение, клокотавшее в его собачьем сердце. Теперь же ожидание было томным, и он даже находил в нем удовольствие.

Он все время в последние дни открывал в себе все новые, и новые чувства, вернее исчезали старые и появлялись странные, непривычные новые. Его мысль уже не задерживалась долго на деньгах. Предмет этот как бы утратил свою всеобъемлющую значимость, и хотя нет-нет он и вспоминал сейфы и банки, но он тут же начинал думать о Фидо, о Бакстерах, о Мастертоне.

Щелкнул ключ в двери, и он увидел Ханта, всклокоченного, с царапиной на лбу и с пистолетом в руке. Так, значит, Хант жив, этот человек, чье тело Гроппер один раз уже примерял. Жив, жив…

Гроппер вскочил на задние лапы и обнял ученого. Он испытывал не просто радость, она смешивалась даже с нежностью, и Хант заметил, как у собаки из глаза скатилась слезинка.

Все еще тяжело дыша, Хант сделал шаг назад. Он чувствовал в себе огромную, ни с чем не сравнимую пустоту. Вот этот коричневый пес, из-за которого пытались убить его и из-за которого готов был убить он. Дыхание его не успокаивалось. Наоборот, он дышал все чаще, будто не мог остановиться у финиша и продолжал тупо бежать все вперед и вперед.

Злоба, которая все эти дни копошилась в нем, не находила себе выхода. Она поднималась в нем, словно тошнота. Вот перед ним миллионы. Совсем немного — и они будут его, он сумеет заставить заговорить эту тварь. Но радости не было. Была ненависть к Гропперу, к Беллоу, к себе, ко всему миру.

— Я не смогу сделать машину, Гроппер, — хрипло проговорил он, — а Беллоу нет в живых. Вы останетесь псом, Гроппер. Навсегда. Вам никогда не вылезти из этой коричневой шкуры. Вы будете сидеть в пей и ловить зубами блох!

Он понимал инквизиторов, он понимал радость, тончайшее наслаждение, которые могут испытывать люди, причиняя боль. Он смотрел, как собака короткими неуверенными движениями пятилась от него. «Это безумие», — подумал он, но не мог и не хотел остановиться.

— Вы останетесь псом и будете вилять остатком своего хвоста, выпрашивая объедки, и при этом будете вспоминать блюдо с креп-сюзетом в «Ритце». И вы даже не сможете рассказать другим псам, кем вы когда-то были.

Хант смотрел, как каждое его слово словно наваливалось на собаку грузом, заставляя ее прижиматься в ужасе к полу.

— Вам больше не нужны деньги, Гроппер, — продолжал он, — ведь собака не может войти в магазин. Я шел сюда, чтобы заставить вас сказать, где деньги, чтобы вырвать из вас секрет, но вы сами выдадите мне его. Вы убиты, вас нет, Гроппер.

Гроппер не понимал, он даже почти не слышал его, захлестнутый беспредельным отчаянием, густым, вязким отчаянием, парализовавшим и ослепившим его. Но когда до его сознания дошли последние слова Ханта, он прыгнул на него и сомкнул на горле челюсти. Не он решил прыгнуть, не его мозг отдал приказ мышцам. Могучий инстинкт собственника, притаившийся где-то в самых глубинах его существа, сокрытый в тайниках клеток, властно бросил его вперед.

Всю жизнь у Гроппера была мертвая хватка. Однажды вцепившись в жертву, он никогда не отпускал ее. Всю жизнь он сжимал чьи-то горла, и не безусловный бульдожий рефлекс заставлял его клыки в эти секунды неумолимо приближаться друг к другу.

Хант хрипел, пытаясь сбросить с себя коричневый маятник. Он вспомнил о пистолете. Теряя сознание, он поднял руку и нажал на спуск. Маятник на его шее дернулся, но челюсти не разомкнулись.

Они лежали на светло-сером ковре (нейлоновый ворс двойной прочности, гарантия три года) и, казалось, мирно спали…

Примечания

1

Эта часть книги написана Павлом Пухначевым, и я практически ничего не изменил в ней, если не считать небольших сокращений. (Примеч. автора.)

(обратно)

Оглавление

  • Зиновий Юрьев Бета Семь при ближайшем рассмотрении
  •   От автора
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • Зиновий Юрьевич Юрьев ДАРЮ ВАМ ПАМЯТЬ
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ ПАВЛА ПУХНАЧЕВА
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА 1
  •     ГЛАВА 2
  •     ГЛАВА 3
  •     ГЛАВА 4
  •     ГЛАВА 5
  •     ГЛАВА 6
  •     ГЛАВА 7
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА 1
  •     ГЛАВА 2
  •     ГЛАВА 3
  •     ГЛАВА 4
  •     ГЛАВА 5
  •     ГЛАВА 6
  •     ГЛАВА 7
  •     ГЛАВА 8
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА 1
  •     ГЛАВА 2
  •     ГЛАВА 3
  •     ГЛАВА 4
  •     ГЛАВА 5
  •     ГЛАВА 6
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА 1
  •     ГЛАВА 2
  •     ГЛАВА 3
  •     ГЛАВА 4
  •     ГЛАВА 5
  •   ЭПИЛОГ[1]
  • Зиновий ЮРЬЕВ БЫСТРЫЕ СНЫ
  •   Часть первая БЫСТРЫЕ СНЫ
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV
  •     ГЛАВА V
  •     ГЛАВА VI
  •     ГЛАВА VII
  •     ГЛАВА VIII
  •     ГЛАВА IX
  •     ГЛАВА X
  •     ГЛАВА XI
  •     ГЛАВА XII
  •     ГЛАВА XIII
  •     ГЛАВА XIV
  •     ГЛАВА XV
  •     ГЛАВА XVI
  •   Часть вторая ЗАРУБЕЖНЫЙ ДЕТЕКТИВ
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV
  •     ГЛАВА V
  •     ГЛАВА VI
  •     ГЛАВА VII
  •     ГЛАВА VIII
  •     ГЛАВА IX
  •     ГЛАВА X
  •     ГЛАВА XI
  •     ГЛАВА XII
  •     ГЛАВА XIII
  •     ГЛАВА XIV
  • Зиновий Юрьев ПОВЕЛИТЕЛЬ ЭЛЛОВ
  •   ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
  •   ЧАСТЬ 1
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   ЧАСТЬ 2
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   ЧАСТЬ 3
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   ЧАСТЬ 4
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  • Зиновий Юрьев ПОЛНАЯ ПЕРЕДЕЛКА ЧАСТЬ I. КЛИЕНТ
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   ЧАСТЬ II. ВИЛЛА «ОДРИ»
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   ЧАСТЬ III. ПОБЕГ
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •   ЧАСТЬ IV. СУД
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  • Зиновий Юрьев ДАЛЬНИЕ РОДСТВЕННИКИ
  • Зиновий Юрьев Брат мой, ящер
  •   Пролог
  •   Часть первая
  •     Глава 1. Телефонный звонок
  •     Глава 2. Кафе
  •     Глава 3. Прогулка
  •     Глава 4. Домашний совет
  •     Глава 5. Институт
  •     Глава 6. Студия
  •     Глава 7. Институт
  •     Глава 8. Допрос
  •     Глава 9. Взрыв в сейфе
  •     Глава 10. Странный террорист
  •     Глава 11. Великий белый маг
  •     Глава 12. Протоиерейская разведка
  •     Глава 13. Конец великого мага
  •   Часть вторая
  •     Глава 14. Дача на Трудовой
  •     Глава 15. Военный совет
  •     Глава 16. Детский дом
  •     Глава 17. Больница
  •     Глава 18. «Пиво только для членов профсоюза»
  •     Глава 19. Горздравотдел
  •     Глава 20. Бокс триста два эс
  •     Глава 21. Учреждение Фонда
  •     Глава 22. Прощальный ужин в «Палермо»
  • Зиновий Юрьев Белое снадобье
  •   Часть первая «Клиффорд Марквуд»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Часть вторая «Арт Фрисби»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Часть третья «План»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Часть четвёртая «Марквуд и Фрисби»
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Часть пятая «Пол Доул»
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Часть шестая «Десант»
  •     1
  •     2
  • Зиновий Юрьев Башня Мозга
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Зиновий Юрьев Чёрный Яша
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  • Зиновий Юрьев Рука Кассандры
  •   От автора
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  • Зиновий Юрьев Финансист на четвереньках
  •   1. Предложение
  •   2. Что такое Гроппер?
  •   3. Это кто там в кресле, я?
  •   4. Я не филантроп
  •   5. Может быть, возьмете всех шестерых?
  •   6. Мистер Гроппер, где вы?
  •   7. Вообще-то это дядя
  •   8. Финансист становится на четвереньки
  •   9. Стук в дверь
  •   10. Эта собака стоит больших денег
  •   11. Покер и канаста
  •   12. Самая умная собака «свободного мира»
  •   13. Акционерное общество бессмертия
  •   14. Лучше быть автором эпитафии…
  •   15. Я человек порядочный
  •   16. Бульдог в «кадиллаке»
  •   17. Адрес в телефонной книжке
  •   18. Если вы Гроппер, сядьте в кресло!
  •   19. Маятник на шее
  • *** Примечания ***