КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Холмы, освещенные солнцем [Олег Викторович Базунов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Холмы, освещенные солнцем

РАБОЧИЙ ДЕНЬ

— Зоя, вставай, говорю. Слышишь?

В кухне на плите что-то шипит, чугунно гремят вьюшки, брякает крышкой кипящий чайник.

— Вставай, а то уши надеру! Слышишь?

Скрипя, открылась дверца плиты, плюхнулся в ведро ковшик. На кухне орудует Настасья Филипповна. А за перегородкой глухо всхлипывает маленькая Зоя. Она не отвечает матери, но с каждым окриком всхлипывает громче.

— Вот я тебе сейчас похнычу!

Настасья Филипповна, тяжело ступая валенками, проходит вдоль занавесок в свою комнату к широкой деревянной кровати, на которой спит вместе с Зоей.

— Вставай, слышишь?

Из-под ватного одеяла опять всхлип:

— Боли-и-ит… гор-ло…

Заскрипела кровать — это на нее села Настасья Филипповна, и уже ласковым голосом:

— Вставай, дочка. Тебе еще нужно ленточки погладить. Я утюг нагрела. А горло у тебя каждый раз, как в школу.

— Мамочка, сегодня школы, может, не будет? — уже отчетливо говорит Зоя. Она вылезла из-под одеяла и, охватив руками повязанную платком голову матери, трется носом об ее щеку.

— Ну, вставай, вставай, — ворчит Настасья Филипповна. — На вот платье, чулочки. Вставай.

И опять скрипят половицы. Настасья Филипповна идет на кухню. Останавливается у занавесок, прислушивается. В прорехе появляется ее круглая голова в платке.

— Коля, спишь?

— Да, да, Настасья Филипповна, спасибо. Я не сплю.

Николай лежит на спине с открытыми глазами и смотрит в окно. Густо-синие стекла затекли снизу толстыми буграми льда и поблескивают голубыми и желтыми искорками. «Опять холодина, — думает Николай. — Ну, хватит!» Рывком он садится на койке, сбрасывает пропитанное теплом одеяло.

Холодно в остывшем за ночь доме. Николай пробует сжать кулаки. Руки слабы и вялы.

Вдруг зашевелились занавески и показалась голова Зои.

— Коля, а я уже встала.

— А чего ты заглядываешь, не спросясь? Брысь!

Зоя хихикнула. Занавески сомкнулись.


Уже три месяца, как Николай живет в этом доме. Когда он приехал на стройку, в общежитии не оказалось свободных мест, пришлось снять угол. Договаривался Николай с хозяйкой, с Настасьей Филипповной, — полной, круглолицей сорокалетней женщиной. Держалась она во время разговора с достоинством, даже гордо и мягкой рукой неторопливо поглаживала по белокурой головке маленькую девочку — дочку свою, Зою. Крепко обхватив ноги матери, приоткрыв рот, Зоя смотрела на Николая голубыми в белесых ресницах глазами.

За спиной Настасьи Филипповны по-осеннему бело светились на окнах занавески, на табурете, занимая весь угол у окна, стоял фикус, а на желтых блестящих досках пола протянулась плетеная дорожка. «Хорошо будет, лучше, чем в общежитии», — решил Николай…


Дверь из сеней на крыльцо закрыта. Рукой без рукавицы Николай взялся за толстый крюк. Секунду не отнимал пальцы, потом медленно отодрал прилипшую к железу кожу — мороз был сильный. Скинул крюк. Цепляясь за бугры снега на крыльце, туго, со скрипом открылась дверь.

Фонари на улице окружены морозным сиянием. Вверх и вниз от них тянутся призрачные столбы света. В сугробах затонули дома. Над крышами подымаются дымки. По-утреннему неуютно светятся замерзшие окна. Из теплого нутра домов на мороз выбираются люди.

Николай быстро идет серединой улицы. К каблукам прилипают и отскакивают подковки снега.

Автобусная остановка. Между двумя сугробами молча топчутся съежившиеся от холода люди. Белым туманом вылетает дыхание и тут же растворяется в темном, сухом от мороза воздухе.

Медленно тянутся минуты. Николай трет рукавицей нос и щеки.

Но вот, припадая брюхом к размолотому колесами снегу, подкатил перегруженный автобус. Народ бросился к разбитой двери. Николай втиснул ногу и одной рукой крепко ухватился за поручень. Накренившись, автобус тяжело тронулся с места. Рядом с Николаем повисла молодая женщина. Николай перехватил поудобнее руку и, дыша в покрывающейся белым налетом платок женщины, правой рукой поддержал ее за спину.

— Спасибочко, — улыбнулась пассажирка.

Николай повеселел и сильнее, чем нужно, стал вжимать женщину в дверь.

— Ты меня не очень-то от двери толкай, — все так же улыбаясь скошенным глазом, сказала женщина и, работая локтями, с трудом повернулась лицом к Николаю. — Мне вылазить сейчас.

Потрескивая промерзшим кузовом, автобус то быстро скатывался под гору — тогда в щелях двери пел ветер, а колесо забрасывало на ступеньку снег, — то медленно полз вверх, приостанавливался и трещал шестернями, будто переводил дыхание. Прижатые друг к другу пассажиры густо дышали паром. Шершавая изморозь оседала на стекла окон, пуговицами вырастала на шурупах обшивки. Под тусклыми лампочками поблескивали замасленные шапки и спины.

Раскрасневшееся лицо женщины с блестящими глазами, с запекшейся трещинкой на губе вплотную придвинулось к Николаю. При толчках стоящий на ступеньку ниже Николай губами касался ее лба. Ему было весело. Женщина тоже улыбалась и делала вид, что хочет отодвинуть лицо, отчего сильнее прижималась к Николаю грудью. Народ в автобусе негромко переругивался, смеялся.


Небо постепенно бледнеет. В белесом сумраке плоскими заслонками проступают очертания гор, яснее вырисовываются переплетения высотных мачт подстанции, а за ними на застывшую реку спускается строящееся здание ГЭС с чуть заметными зубцами башенных кранов. Над бетонным заводом, над строениями подымается серый морозный пар.

По узкой тропинке Николай пересек свалку железного лома и подошел к воротам электромонтажных мастерских. Здесь назначен сегодня сбор бригады. В левой створке ворот — маленькая дверь. Она то и дело открывается под ударами входящих с улицы рабочих и, оттянутая пружиной, захлопывается, сотрясая неплотно прикрытые тяжелые ворота.

Пригнув голову, Николай вошел в помещение мастерских. Высокий закопченный цех тускло освещен подвешенными у самого потолка лампами. Справа, у больших, в рост человека, фарфоровых изоляторов, курят несколько рабочих из бригады Николая. При затяжках вспыхивают зажатые в ладонях огоньки. Николай поздоровался, пожал протянувшиеся руки и присел на пожарный ящик с песком.

Очередной раз дрогнули створки ворот, дверь отскочила, и, нагнувшись, будто действительно он мог головой задеть притолоку, в цех вошел коренастый, толстощекий, с ячменем под глазом парень лет семнадцати — Васька. Руки торчком в стороны (ватник мешает ему прижимать руки к бокам), вразвалочку подошел к рабочим и, важно насупившись, двумя руками каждому пожал руку.

— Ну, здорово, — солидным баском сказал Васька. — Как жизнь? Я это вчера опять заложил… — И Васька начал рассказывать о своих похождениях — подробно, с любимыми присказками, вроде «во», «здорово».

Хитрым глазом Васька то и дело взглядывает на Ивана: слушает ли тот его? Прислонившись плечом к изолятору, Иван стоит в своей обычной позе, спрятав подбородок за отворот расстегнутого на одну пуговицу ватника. Широко раскрытыми, невидящими глазами он смотрит на валяющийся у ног сломанный гаечный ключ: задумался.

В противоположность Василию, Иван скуп на слово. Скажет что-нибудь смешное — кругом все довольны, смеются, а он, не меняя серьезного выражения лица, продолжает работать, только глаза улыбаются. Обычно сдержанный, Иван свирепел только от чьей-нибудь подлости. Его широкое скуластое лицо белело, белыми становились и круглые раздувшиеся ноздри вздернутого короткого и тупого носа; обтягиваясь кожей, заострялись скулы, а глаза щурились с такой ненавистью, что Николаю казалось — вот с таким лицом ходят люди в атаку.

Рабочие уважали Ивана и в отсутствие бригадира молчаливо признавали за старшего.

Монтажники еще перекуривали, а в цеху уже началась работа: взвизгивал сверлильный станок, ухали механические ножницы, под стропилами громыхнул, сдвинувшись с места, кран и потащил в глубь цеха тяжелую болванку.

Иван откачнулся от изолятора, передернул плечами.

— Кончай, Васька, травить, — не то предлагая, не то приказывая, сказал он. И, обращаясь ко всем, добавил: — Пошли крепления снимать, а то Антоныч (Антонычем звали бригадира) не скоро машину пригонит.

Иван оглядел лица рабочих, за тесемки натянул шапку еще ниже на глаза, не дожидаясь ответа, пошел к воротам. За ним цепочкой двинулись рабочие.

На улице все так же холодно, серо и уныло. Земля, платформа, ящики, свитая жгутами крепежная проволока покрыты нетронутым, подсохшим на морозе снегом. Оставляя в снегу глубокие следы, Иван подошел вплотную к платформе с электрооборудованием. Остановился. Подождал, когда подтянутся остальные. Рабочие собрались поодаль от него, поеживаясь глядели на скрепленные проволокой громоздкие ящики.

— Стоять будем? — не оборачиваясь, спросил Иван. — Или, может, проволоку будем рубить?

Рабочие пододвинулись к платформе.

— Давай-давай.

— Руби.

— А мы посмотрим.

Иван сильно рванул проволоку. С нее ссыпался снег.

— Ты что, думаешь на балалайке играть?

— Сыграй «Вдоль по матушке…».

— По матушке и без балалайки можно, — залезая на платформу, ответил Иван.

В ответ засмеялись. Николай поднял торчащий из снега обрубок арматуры и тоже полез на платформу. Он бил по проволоке в том месте, где она, согнувшись, прижималась к окованному краю платформы.

От ударов болванкой проволока плющилась, отскакивали струпья ржавчины, блестел свежий металл… После нескольких ударов разрубленная проволока, свиваясь и звякая, отлетала к ящикам.

Когда закончили рубить крепления, подошли два ЗИЛа. Машины развернулись и, приминая жесткий снег, придвинулись к платформе. На подножке одной из них, держась за открытую дверцу, стоял Антоныч.

— Здорово, хлопцы, — поприветствовал рабочих Антоныч. Он быстро влез в кузов, прошел на платформу. — Диспетчера обвел. Две машины дали. Теперь быстро перевезем. — Взялся за ящик, попробовал сдвинуть. — Давай, Иван, начинайте.

Голос у Антоныча осипший, грубый и лицо грубое: на щеках глубокие складки щетинистой, продубленной ветром кожи, а во рту блестят крупные и тяжелые искусственные зубы — свои ему выбило еще в молодости свалившимся с лесов ломом.

Когда, в своем замасленном полупальто, в ушанке, глубоко надвинутой на глаза, в больших, с огромными подошвами, кирзовых сапогах, Антоныч стоит, покачиваясь на бревне или рельсе (он любит так стоять), и, резко поворачивая голову, наблюдает за чем-нибудь, он часто бывает похож на большую, сильную птицу. И лицо у Антоныча стремительное. Бывают такие лица. Повернется, взглянет человек — и весь будто устремится за своим взглядом.

В тяжелой работе бригадир всегда рядом с рабочими. Упрется плечом в ящик или во что другое, что нужно сдвинуть, одну ногу отставит, на другую чуть присядет, руки в колено, голова вперед, и осипшим своим голосом, широко раскрывая рот: «Раз, два — взяли! И-ще взяли, и-ще взяли…» А вместе с ним и вся бригада — хором. И берут…

Вот и сейчас Антоныч грузил ящики вместе со всеми. Дружно работали.

— Ты лом понемногу. Во-о, — хрипел Антоныч, — так ловчее.

Машины вздрагивали, оседали все ниже и ниже. Рабочие разогрелись, ругались, когда выскальзывал лом или ящик сползал с катка, шутили.

— Алексеич, смотри, главную кишку порвешь, — налегая плечом на ящик, выдохнул Васька.

Алексеич, как всегда, суетился, забегал с одной, с другой стороны, хватался за лом, за каток, громче всех кричал «взяли» и, пригнувшись плечом к ящику, делал вид, что вот дух сейчас испустит.

— Подвинься… Кишка-а-а… Иван, возьмем-ка. — Николай сунул лом под ящик, удобно расставил ноги и, напрягая шею, спину и руки, потянул лом кверху. Груз сдвинулся, заскулил под катками снег, и угол ящика слез с платформы в кузов машины.

«Машин всяких наизобретали, а ломик ничем не заменишь, — думал Николай. — Вот бы сейчас ленинградские меня увидели… Наташка… Как заправский работяга!»

Из-за сопки медленно выкатывалось солнце. В его красном диске плавились мелкие сосны, росшие на вершине, и край горы. Но проходила минута, солнце перекатывалось дальше, и черные, будто обуглившиеся силуэты сосен появлялись снова. Розовыми искрами заблестел снег вокруг. От строений, от сугробов потянулись яркие синие тени.

Из репродуктора, установленного на высотной мачте подстанции, разносились то ясные и отчетливые, то вдруг почти неслышные слова какой-то песни…


К обеду на эстакаде были сгружены последние ящики с оборудованием для крана.

В столовую Николай добирался на попутной машине. Обжигающий, каленый ветер бил в лицо, под локтями, отдельно от кузова, вздрагивала кабина, и, ровная от скорости, неслась под фары бугорчатая дорога.

По дорогам стройки потоком идут машины. Помятые и ободранные, часто с покореженными, ослепшими фарами и побитыми стеклами, на большой скорости идут самосвалы. Они перевозят горячий бетон, похожий на густую чечевичную похлебку. Когда машину встряхивает на выбоине, бетон плюхает из угла в угол железного кузова и жирно выплескивается, застывая на дороге грязно-зелеными нашлепками. Вся дорога от бетонозавода к зданию ГЭС накатана застывшей на морозе коркой бетона.

Груженные песком и камнем, отчаянно рыча, идут по дорогам огромные двадцатипятитонные самосвалы. Они двигаются медленнее других машин, на поворотах заметно сбавляют ход, шипят прерывисто пневматическими тормозами и тяжело, осторожно поворачиваются, будто боятся раздавить своими тушами машины поменьше.

Идут сильные десятитонные ЯЗы с кубами контейнеров на платформах, идут машины с прицепами, груженные тавровыми балками и арматурой…

В открытых окнах кабин мелькают грязные лица шоферов, то хмурые и усталые, то улыбающиеся; сквозь шум мотора доносятся песни. На переездах, где приходится простаивать в заторах, шоферы высовываются из кабин, зло ругаются или шутят, без толку жмут на сигналы и, как только освобождается дорога, проворно забираются в кабины, нагнувшись, быстро переключают скорость, и опять машины одна за другой густым потоком несутся вперед.

К доскам пола в прихожей прилип натоптанный снег, только у входа в столовую снег таял, и темные мокрые пятна расползались по полу.

На ходу разматывая шарф, Николай открыл дверь. Его обдало теплым паром. Большой зал с рядами тонких деревянных столбов, подпирающих стропила, с высокими в мелкую клетку окнами гудел голосами, смехом, звякали ложки, тарелки.

Почти все места заняты. У кассы — очередь.

Из середины зала Николая кто-то окликнул. Николай узнал Васькин голос. Подошел к столику. Двое за столом жадно хлебали горячий суп. Васька же с аппетитом ел кусок черного хлеба, густо смазанный горчицей и посыпанный солью. Морщась, нюхая корку, Васька кивнул на стул рядом. На сиденье лежала его ушанка.

— Занял для тебя. И второй комплексный взял… А знаешь, — грязной пухлой ручищей Васька стал сосредоточенно снимать соринку с куска хлеба, — Екатерина уже спрашивала, чего ты не идешь.

Николай будто не расслышал Васькиных слов, молча пододвинул стул, снял с него шапку, сунул ее на колени к Ваське и сел за стол.

— Не веришь? — Васька мотнул рукой у шеи, ногтем большого пальца щелкнул по зубу. — Во, — кивнул он, — она нам суп тащит, спроси сам.

С Катей Николай по-настоящему не знаком. Как-то в обед, когда Николай, только что поев, рассеянно смотрел на жующих, смеющихся и невпопад разговаривающих людей, его глаза остановились на молоденькой официантке, склонившейся над соседним столом. Быстро двигая обнаженными выше локтя полными руками, девушка сгребала с тарелок остатки еды, вилки и ножи. Составив посуду на поднос, она оглянулась и, заметив взгляд Николая, улыбнулась ему. Глаза у нее были желтые. «Совсем как у кошки, — подумал Николай, — только что зрачки круглые». А на скуластом, с мягким, круглым подбородком лице при улыбке появлялись ямочки.

С того дня Николай садился обедать за Катины столы. Катя тоже отметила Николая. Ей нравилось, как рослый, широкоплечий парень краснел, когда встречался с ней глазами, как хмурился и вдруг добродушно во все лицо улыбался. Когда Катя останавливалась у соседних столиков, она особенно задорно смеялась, когда ставила поднос на стол, старалась дотронуться до руки Николая или с серьезным видом тянулась через стол передать тарелку сидящему напротив и одновременно прижималась бедром к плечу Николая. Но он делал вид, что не замечает ее уловок.

Сейчас Николай, нахмурившись, следил, как быстро и напряженно двигались Катины ноги в аккуратных резиновых сапожках. Катя тащила большой поднос, в два ряда уставленный тарелками. Тяжесть подноса ускоряла ее шаги.

Желтые глаза Кати злы, скулы ярко раскраснелись. Наверно, только что ругалась с подавальщицами. Вот Катя углом ставит поднос на соседний столик и под шуточки рабочих, сразу отложивших газеты, отрывисто спрашивает:

— У тебя щи? А у тебя что — гуляш? Чего скалишься? Я тебе не суп гороховый! — Тыльной стороной ладони она отводит клок прямых, соломенного цвета волос, выбившихся из-под наколки.

Вот Катя и у столика Николая. Переставляет тарелки с подноса. Суп горячий, пахнет луком и вареной картошкой. Катя торопится, на лице ее уже улыбка:

— Чего поздно так?

Обнаженная рука двигается у самого носа Николая. У плеча на матово-белой коже расплылся желто-лиловый синяк.

— Подожди уходить, как пообедаешь. Поговорить надо, — торопливо говорит Катя.

Василий сидит с напряженным лицом и внимательно переводит улыбающийся глаз с Николая на супы, которые переставляет Катя, потом вверх на Катино лицо. Наблюдает.

— А мне тоже подождать или, может, уматывать? — ухмыльнулся Васька.

Катя рассеянно скользнула глазами по кривому Васькиному лицу:

— Уматывай.

Васька подмигнул Николаю здоровым глазом: а ты, мол, не верил.

В конце обеда, когда Николай остался один за столом, Катя прибежала с кухни и подсела к нему. Лицо у нее горит, хотя в зале холодно. Попробуй побегай с тяжелым подносом из жаркой кухни в холодный зал — тоже раскраснеешься. Николай не смотрит на нее. Ждет. И сосредоточенно мнет хлебный мякиш. Нужно сделать шесть рожек, тогда эта штука здорово отскакивает от пола, даже если ее очень сильно бросить. И не мнется. Катя некоторое время следит за сухими, сильными пальцами Николая. Потом переводит взгляд на его лицо.

— Чего не смотришь на меня? Видишь, какая я красная?

Она вынимает хлебный шарик из рук Николая, бросает в грязную тарелку и, подтянув его руку к своей щеке, продолжает:

— Горячая?

Николай не отнимает руку и чувствует, как у него тоже начинают гореть щеки, уши, как сухо становится глазам.

— Ты сказать что-то хотела? — спрашивает он Катю.

— Чего хотела сказать? — Катя кладет руку на ладонь Николая. — Вот посмотри, какая у меня рука. — Рука у Кати маленькая, горячая и чуть влажная. На ладошке шершавые, плотные подушечки. — Смотри, у меня рука маленькая, чистая, а у тебя большая, жесткая, исковерканная какая-то. Интересно! — Катя прощупывает пальцами мозоли, царапины на руке Николая. Вдруг рот ее кривится иронической улыбкой: — Тоже мне работяга!

— Ну говори, что ли! — торопит Катю Николай.

— А вот приходи сегодня вечером в наше общежитие. — Катя вызывающе поднимает глаза. — Девочки на танцы пойдут…

— А что я там делать буду?

— Чай пить!

Николай встал, надел шапку. Застегнул ватник.

— Ну, придешь?

— Не знаю.

— А я ждать буду!

Николай задвинул стул, кивнул Кате, посмотрел на часы над дверью и, стуча гвоздями подошв, зашагал к выходу. Спиной он чувствовал Катин взгляд.

С крыльца столовой видна стройка: плешивая гора, вплотную подобравшаяся к реке ниже ГЭС, кусок реки за плотиной с повисшими над ним клубами стылого пара, постройки, столбики дымков. Солнце бьет по глазам, слепит. Сухим белым светом сияет снег. Мороз. Тепло, собравшееся в ватнике, в шапке, в ватных штанах, сразу же тает, растворяется, одежда пропитывается холодным, обжигающим ветерком. От него особенно достается пояснице, шее и рукам. «Э-эх, а все же хорошо, солнце-то как шпарит! Пойти к ней сегодня, что ли?..»


— Смотри, как она горы кругом обошла, — говорит Николай Ивану.

Они только что поднялись на стену здания ГЭС и смотрят на речную излуку. Против сопки в ледяное поле вмерз небольшой пароход. Из трубы его идет дым. Дым сносит к берегу, к стройке. Вокруг парохода по льду ходят люди.

— По всей длине в лед замурована… — Николай задумчиво следит за передвигающимися по льду фигурками. — А все равно течет.

— Сотни лет течет, — сказал маленький смуглый азербайджанец Рашик, — все вниз, туда, вниз… — Он сделал в воздухе зигзаг рукой — мол, петляет по земле.

Иван засмеялся.

— А мы ей еще работки добавляем: работай, река, работай, — передразнил он Рашика.

— Так вон она и бушует, — Рашик кивнул в противоположную от замерзшего парохода сторону — туда, где за эстакадой дымилось на морозе незамерзшее пространство реки, — с трудом под лед залезает.

Пофилософствовав таким образом, рабочие вернулись к узкой железной лестнице, по которой они влезли наверх. В нескольких шагах от нее стоял Алексеич. Он замерз под ледяным ветром и время от времени похлюпывал носом. Рукой Алексеич придерживался за стенку и, вытянув шею, заглядывал вниз, туда, где в полу здания ГЭС чернел провал большого квадратного люка. В глубине люка в темноте взблескивала синими зарницами сварка и, заметные при вспышках, двигались люди.

— Что, дух перехватило или ногам не доверяешь? — спросил Алексеича Иван. — Дрожат? — Иван взглянул на кривые, действительно дрожавшие ноги Алексеича. — Ты на солнышко глянь или вон на кран, а вниз не нужно, головка закружится.

Не принимая руку от стены, Алексеич осторожно выпрямился и, жалко улыбаясь, подтер рукавицей нос. Лицо у него продолговатое, бледное, с длинным носом, с впалыми висками, а улыбка обнажает блеклые верхние десны и длинные, с большими промежутками, желтые зубы.

Вдруг над краем карниза показалась большая голова Антоныча. Бригадир сделал последнее усилие и вылез на карниз.

— Ну, хлопцы, как отобедали? А сварку и все другое захватили? — глухо, придерживая дыхание, спросил Антоныч. — Вась, захватил?

Васька, притащивший наверх кабель от трансформатора, электроды и щиток, недовольно кивнул — опять тащить, мол, заставили — и угрюмо пробасил:

— А что нам варить-то здесь?

Антоныч, улыбаясь глазами, придержал рукавицей ноздрю, сморкнулся стрелкой. Наклонившись над краем карниза, с интересом проследил глазами, потом взглянул вдоль здания ГЭС, на замерзшее белое солнце, повернулся спиной к ветру и только тогда ответил:

— Вон, видишь, кронштейны сложены? — Громадной рукавицей с оттопыренным пальцем он показал на груду кронштейнов, сложенных на карнизе. — Устанавливать будем.

На каждом кронштейне по три больших белых изолятора, на изоляторах — железные полочки, на которые лягут потом швеллера. По швеллерам подадут ток. Крановщик включит рубильник. Завертится мотор. И огромный мост-кран, перекинувшийся со стены на стену, то останавливаясь, то рывком двигаясь дальше, заскрежещет колесами по толстой рельсине. А ниже карниза по установленным электромонтажниками швеллерам, собирая с них электрическую силу, которой ожил кран, поползут, обдирая ржавчину, выбрасывая искры, стальные «башмаки» — тупорылые куски металла.

— Видишь? — повторил Антоныч. — Крепить будем. К шпалам, через каждые три метра. Понятно? — Антоныч оглянулся на всех.

— Вы, Рашик и Сашок, будете канавки в бетоне пробивать — где кронштейн под рельсу не пойдет. Иван, Николай и Алексеич — кронштейны устанавливайте, а ты, Василий, готовь сварку.

— Антоныч, а как же работать, когда тут сварщики и слесаря ползают? — спросил Николай.

Антоныч обернулся:

— А тебе какое дело? Пусть ползают. Они свое, ты свое. Правило строителей такое: хоть под ногами у другого, а делай свое. Вкалывай, и будет порядок.

— Хлопцы, — ко всем обратился Антоныч, — инструмент крепко держать, а то головы попрошибаем. Иван, ты смотри, чтоб кувалда не соскочила. Ну и сами, конечно, осторожней. Руки-ноги зайдутся — лучше погрейтесь.

И действительно, пока стояли под ветром, у Николая занемели руки и пальцы на ногах. От мороза боль как зубная, будто жилы из пальцев вытягивают или жгут угольями. Николай отдувался, двигая пальцами в сапоге, наступал каблуком на носок, давил онемевшие пальцы. Руку вынул из рукавицы. Большой палец пожелтел и будто обмяк. Синим окрасился ноготь по краям. Николай, морщась, осторожно сунул руку обратно в выстывшую рукавицу и, сжав кулаки, постарался покрепче захватить в ладони холодные, будто чужие, большие пальцы.

— Ну и прижимает, — выдавил Николай.

— Что, ноги зашлись? — Иван то правым, то левым валенком бил по шпале. — Мороз сильный!

Белым ободом украсилось ослепшее белесое солнце. Везде вокруг промерзший до звона металл и сверкающий сухой снег.

Но, несмотря на холод, Николай чувствовал себя как-то особенно хорошо. Ему нравилась опасность работы на большой высоте, ощущение огромности пространства, массы воздуха вокруг. «Холодно, — думал Николай, — но ничего, в работе согреемся».

А работа действительно согревающая — на рельсе, как на длинной наковальне, прямить швеллер. Один придерживает, другой бьет. Так по три-четыре швеллера. В рукавицах трудно ухватить рукоятку кувалды. От первого удара швеллер, звякнув, сползает с рельсы. Его кладут опять. Током отдает в ногу каждый удар. Раз! Замах, покрепче зажать рукоятку, с силой, рывком, используя инерцию, ударить. Кувалда подпрыгнет. Еще полуудар. Прицельный. Опять замах, чуть подправил ногой швеллер. Раз-раз, раз-раз! Из-под кувалды вылетают бледные на свету искорки. Сбитый по краям тяжелый прямоугольник молота, оставляя конопатины, будто со злостью вбивается в железо. Удар — взгляд вниз, там двигаются люди: «Осторожно, покрепче ухватиться…» Один, два, три швеллера — и становится тепло. Если снять рукавицы, от разогревшихся влажных рук ветром сдувает пар…


Солнце незаметно скользнуло за горизонт, но последние его лучи еще окрашивают лысину сопки холодным розовым светом. Ниже склон сопки стал синим, и, чем ниже в долину спускается взгляд, тем гуще и холоднее становятся синие сумерки, тем резче выделяются грязноватой белизной столбы мерзлого пара, подымающиеся от беспорядочно разбросанных построек, от паровозов, от самой реки. Вот зажглись электрические огни. Желтыми, расплывшимися пятнами они вкрапились в синеву сумерек. Осветив здание ГЭС, вспыхнули прожекторы на тупых вершинах гор. Загорелись огни под кабинами кранов — от этого башни стали еще выше. В полосу света попадает то сдутый откуда-то с конструкций снег, то пар, вырвавшийся из трубы, то вертящийся на тросе в разные стороны ковш с бетоном.

Николай вместе с Иваном устанавливает кронштейны. Он обвязал длинную сторону кронштейна туго гнущейся веревкой. Другой конец веревки он несколько раз обмотал вокруг рельса, между шпал, и прочно закрепил двойным узлом. Вдвоем они приподняли кронштейн и медленно, принимая всю тяжесть на руки, начали спускать его по стене. Внизу несколько рабочих прекратили работу и, задрав головы, наблюдали, как кронштейн, царапая бетонную стену, рывками сползал все ниже и ниже. Николай правой ногой уперся в самый край карниза, тай что носок сапога торчал над провалом. Из-под подошвы сыпались мелкие бетонные камешки и, чиркая по кронштейну, набирая скорость, неслись вниз.

Нагибаясь все ниже, Николай и Иван почти уперлись головами друг в друга и напряженно сопели. Вот кронштейн короткой стороной лег на карниз. Теперь его нужно было немного отпихнуть от стены, навалиться на короткую сторону и резким рывком за веревку вогнать под рельс.

Николай присел на корточки, коленом нажал на рыскающий конец кронштейна и попытался вдвинуть его под рельс. Иван, придерживаясь за плечи Николая, пыхтел ему в затылок — помогал.

— Алексеич! Кукла мороженая, тяни веревку! — выдохнул Николай.

Все время, пока спускали кронштейн, Алексеич стоял у стены. Услышав окрик, он засуетился, осторожно переступил через рельсину, опустился на четвереньки и тоже стал давить на кронштейн.

— У, дура старая! За веревку дергай! — У Ивана от напряжения надулась жила на лбу и побелели круглые ноздри.

Алексеич торопливо, спотыкаясь, перелез обратно через рельс, ухватился за веревку и стал тянуть, но не горизонтально, как нужно было для того, чтобы подтащить кронштейн под рельс, а вверх.

Васька, исправлявший держатель в нескольких шагах от ребят, метнулся к Алексеичу, отпихнул его и, ухватив веревку, уперся ногой в рельсину.

Рывок — и кронштейн встал на место. Николай поднялся, разогнул сведенную спину. Ноги дрожали от напряжения. Посмотрел вниз. Страха от высоты совсем не было.

Устанавливая кронштейн за кронштейном, ребята продвигались по карнизу. За ними, не отставая, со своим щитком и электродом двигался Васька. Стена выше карниза то и дело вспыхивала пронзительно голубым светом, по ней плясали черные искаженные тени рабочих. От сварки брызгами разлетались дымящиеся искры — падая, откатывались по металлу или с шипением гасли в снегу.

Небо над стройкой стало совсем черным. Высоко-высоко мигали крохотные, как уколы иголок, звезды. Ветер переменился. Теперь он дул из долины в сторону реки. Ветер был сильный, но не такой холодный, как днем. По небу неслись, скрывая и вновь открывая звезды, облака. Они летели серыми от огней стройки, рваными кусками по черному небу.

— Ночью снег пойдет, — сказал Иван.

— Значит, мороз меньше будет. Быстрее уложим, — сказал Рашик.

— Антоныч говорил, работать часов до двенадцати придется, а то не успеть вовремя кран пустить. У них, — Николай кивнул на кратер первой турбины, — и на сборочной почти все готово.

— Время-то сколько? Десятый? Я порядком устал. Мне уже наплевать, что по краю хожу. — Иван сплюнул вниз. — Пошли на площадку, перекур устроим. У меня хлеб есть. — Он хлопнул рукой по карману ватника.


На площадке разбросаны доски опалубки. На них и на бетоне лежит припорошенный копотью снег. Николай обломком доски соскреб снег в центре площадки. Снял рукавицы, подышал в руки, одна о другую потер сухие, омертвевшие ладони. Потом не слушающимися пальцами достал из кармана истершуюся газету и нож, настругал тонких, как стружка, щепок. Чиркнул спичку и, прикрывая ее ладонями, поднес к бумаге. Розово светились полоски между пальцами. Бумага вспыхнула. Загорелись маленькие лучинки. Переносимое ветром пламя потрескивало то тут, то там. Разгораясь, облизывало верхние доски. Зашипел снег. Поблескивая, покатились капельки воды и, закипая, с шипеньем обрывались в огонь.

Лица у рабочих еще стянуты холодом, но довольные. Иван подтащил две большие доски, положил их рядом и, опершись на локоть, прилег к костру. Подбородок сунул за ворот к плечу, прищурился на огонь. Курносый, озорной Сашок сел на пятки, руки сует в огонь — закоченевшие, они сперва не чувствуют жара. Потом сразу обожжет — выдернет, потрет рука об руку — и опять в огонь, жмурится. Николай тоже сел поближе на доски. Вот уже и коленям горячо — шпарит, как кипятком. Николай приложил руку к голенищу сапога — нагрелось. И лицу жарко. Приходится отворачиваться.

Над костром копоть с искрами шапками быстро подымается кверху и уносится в сторону, за переплеты арматуры. Железные прутья то осветит выскочившим языком пламени, то опять они пропадут — черные на черном от костра небе.

Жарко лицу, рукам, коленям, а сзади — будто слившийся с темнотой мороз. Подползает к спине, пробирается сквозь ватник…

Алексеич разулся, достал из резиновых сапог сбившиеся комом портянки, разложил их на досках поближе к костру. От портянок сразу же пошел густой пар. А ноги Алексеич тоже протянул к огню.

— Иван, ты говорил, у тебя хлеб есть? — спросил Николай.

— Есть. — Иван приподнялся на локте. — Сашок, вон у тебя под боком лежит.

Сашок нащупал рукой пакет, развернул его. Бумагу смял и бросил в огонь. Подхваченная пламенем, она горящим комом вылетела из огня и, упав в снег, погасла. Глотая слюну, Сашок разломил два ломтя черного хлеба пополам и протянул каждому по куску. Смотря в огонь, медленно жевали промерзший, зачерствевший хлеб. Во рту — вкус мороза и хлебной, ржаной кислоты. Проглоченный кусок приятно дерет горло.

Сзади в темноте кто-то завозился, послышалось частое хриплое дыхание — это Антоныч протиснулся между прутьями арматуры и подошел к костру.

— Греетесь? Сколько кронштейнов поставили? Семь? Семь, я поглядел. Ну ничего, погрейтесь. — Антоныч присел на корточки, руки к огню. Он устал за день больше других. Сказывался возраст. Осунулось лицо, сильнее обозначились морщины.

— На кране два мотора осталось, — продолжал Антоныч. — Там ребята скоро закончат. К вам придем. Ветер только сильный.

При каждом слове в металлических зубах Антоныча блестящими точками отражается костер.

Иван лениво шевельнулся на своих досках. Приподнял голову. Прищуренными глазами поверх пламени взглянул на Антоныча.

— Что, зубы оттаивать пришел? От ветра на кране заиндевели?

Антоныч улыбнулся. Еще сильнее зачернели морщины. Шапка у него надвинута на самые глаза. Обросшее рыжеватой щетиной лицо запачкано сажей.

— Где это вы замазались? — прикрывая лицо от жара рукавицей, спросил Антоныча Николай.

— А там тоже костер жгут. Смолы кто-то подложил. Смотри, штаны затлели. — Антоныч глазами показал на Сашкину штанину.

Сашок переступил коленями в сторону от огня и, торопясь, притушил снегом прогоревшую дыру. Сквозь черный обод ее забелела вата.

— Я вот так же один раз погорел, — сказал Сашок и кивнул на колено. — Лошадей пас. Разложил костер и заснул. Мы вон там пасли. — Он привстал на коленях и махнул рукой за костер в темноту. — Портки прогорели, пока проснулся. — Сашок привычно шмыгнул носом и, смотря в огонь, продолжал: — Наше село стояло как раз, где ГЭС стоит.

— А хорошо у вас в деревне было? — спросил Николай.

— В селе? — переспросил Сашок. И так всегда блестевшие глаза его блеснули еще сильнее. — Хорошо!

Он замолчал, обернулся в темноту и опять переступил коленями, подтянул несколько досок. Стряхнув с досок снег и разорвав их вдоль по трещинам, Сашок две доски подложил в огонь. Потом все так же быстро, отводя голову от огня, нагнулся, поправил обгоревшие головешки.

Все ждали, что Сашок будет говорить дальше. Сашок все такими же радостно блестевшими глазами посмотрел на Антоныча, Николая, Ивана…

— Хорошо было. У нас не много дворов было. Я голубей разводил. Лошадей пас. Зимой, как все снегом засыплет, с пацанами на лыжах с горы катались. — Сашок мотнул головой в сторону сопки. — Забор снегом завалим, вроде трамплин был, и с горы… Хорошо было! — Он шмыгнул носом и, глядя на пламя, задумался. Пламя отражалось в его глазах, они мерцали, загораясь двумя точками.

— А потом строители пришли, — помолчав, продолжал Сашок. — Дома наши перенесли, где теперь Александровское поле. Раньше-то у нас рыбы во было, — Сашок провел рукой под подбородком, — огороды хорошие. Теперь до реки четыре километра. Мы все бегали смотреть, как экскаваторы землю рыли. Захватит, — он рукой показал, как захватит, — подымет, перенесет, челюсть у него отвалится — и выбросит. И так круглый день. Мы здесь и купались, и рыбу ловили. Потом «шагающие» рыли. Тоже смотрели. Потом строить все начали… Нагородили, разрыли. Мы сюда больше и не ходили потом, купаться ездили за гору.

— А ты что ж, недоволен, что стройку начали? — вдруг прервал Сашка Антоныч.

— Почему? Я доволен, — Сашок виновато ерзанул на пятках, — только жалко… А у меня брат передовой крановщик. В газете пропечатали. И я электромонтером буду. — Он помолчал и уже тише, будто убеждая самого себя, добавил: — А несколько годов пройдет, станцию отстроят — настоящий город будет… Теперь веселее.

— Ну вот то-то. — Антоныч снял шапку и, наклонившись к огню, чтобы не холодно было, заскорузлыми пальцами поскреб голову и попытался пригладить волосы. Редкие белокурые волосы Антоныча слежались под шапкой, только на макушке топорщился легкий хохолок.

Некоторое время все молчали. Николай и Сашок грели руки у огня. Иван и Алексеич курили. Наконец Иван затянулся в последний раз, тонкой струйкой выпустил дым в огонь, для чего-то плюнул на окурок и, удостоверившись, что погасил, бросил его в костер. Потом встал, повернувшись лицом в темноту, а к огню спиной, приплясывая и накрест захлестывая руки, побил себя по плечам и, поправив доски «лежанки», улегся на другой бок, сунул подбородок в ворот ватника и, прищурившись на огонь, спокойно, будто не было долгой паузы, снова заговорил:

— Город-то будет… Я в штате на ГЭС останусь, сестру сюда перевезу. Из деревни. Она у тетки живет. В девятом классе. Хочу, чтоб институт окончила. Ты-то с будущего года начнешь? — Иван перевел взгляд на Николая. Николай кивнул. — Ну вот и она у меня учиться будет… на инженера. Маша — усердная. — Иван опять пристально-изучающе посмотрел на Николая.

— А сам учиться будешь? — спросил Сашок.

— Нет. Я в армии все забыл, — улыбнулся Иван.

Все время, пока Иван говорил, Антоныч, обхватив большие, торчащие у подбородка колени, смотрел на него с еле заметным сожалением.

— Молодежь… — вдруг захрипел Антоныч, расстегивая крючок у ворота, который мешал двигаться кадыку. — Я так думаю на следующую ГЭС двинуть. Уж, видно, жизнь всю со стройки на стройку. Как начал с Днепрогэса, так и кочую. И жинка привыкла, не ругается. Вот агрегаты смонтируем — и поеду. У меня там сын старший уже работает. Тайга, обрывы каменные в сто метров, мороз… Солнца там больше. Мошка только. — Последние фразы Антоныч проговорил, смотря в костер, будто в раскаленных то разгорающихся, то чернеющих под ветром угольях и в ползущих по обгоревшим доскам огненных гусеницах действительно видел яркое сибирское солнце и крутые, скалистые берега.


Николай шагал по середине широкой дороги. Сильный, холодный ветер кидал в лицо маленькие колючие снежинки, то ли посыпавшиеся из туч, то ли поднявшиеся с земли. Ветер бил, наносил удары — в лицо, в грудь, в облепленные штанами колени. Дорога поднималась в гору. Николай шагал, наклонившись вперед, как будто наваливаясь на ветер. Ветер сопротивлялся — при каждом шаге бросался на грудь, соскальзывал к ногам, потом опять забегал вперед и опять, подвывая с остервенением, кидался, хватал за ноги, выдавливал из глаз слезы. Жесткие снежинки били в лицо и, подтаивая, превращались в ледяную коросту. Николай стянул рукавицу и всей ладонью, срывая ломающиеся острые льдинки, утер лицо, потом вытер мокрую руку о штаны и сунул ее обратно в рукавицу.

Идти было тяжело, но усталость после работы будто выдуло, только чуть-чуть подташнивало от переутомления. Николай любил сильный ветер, и сейчас ему хотелось запеть во все горло. Что-нибудь. Так просто. Чтобы холодным ветром забило рот, чтобы дух захватило… Николай помотал головой, улыбаясь, бормоча что-то, еще сильнее наклонился вперед и зашагал быстрее.

Дорога то ползла вверх, то круто поворачивала. На редких столбах по ее обочине, гремя железными кругами, плясали фонари. Под ними из стороны в сторону метались желтые пятна света, а у самых ламп неслись плотной струей снежинки. У столбов ветер выл и свистел еще неистовее, потом вдруг захлебывался, замолкал, а через мгновение начинал буянить с еще большей силой.

— Эх, хорошо! — бормотал Николай. — Чего, сука, свистишь! — И он еще сильнее наклонялся вперед и шагал, шагал по зализанной ветром дороге.

Николай миновал магазин, прошел подвесную канатную дорогу, тянущуюся к стройке из каменного карьера. В ее устоях, в предохранительной сетке, в тросах, на которых, скрипя, раскачивались две пустые вагонетки, ветер так свистел, бесновался и гудел, что казалось — ты высунулся в окно несущегося по железнодорожному мосту поезда.

Потом вдруг навстречу Николаю на предельной скорости прогромыхал подгоняемый ветром самосвал. Николай отступил в снег на обочину, проследил за подпрыгивающим порожним кузовом машины, вышел на дорогу и пошел дальше.

Был второй час ночи, когда Николай подошел к своему дому. Нагорная улица, на которой он жил, была крайней в городе. Небольшие, покрытые, как одеялом, толстым слоем снега садики и огороды подымались справа за домами по склону горы. За крышами виднелся пустой белый склон, а выше качались под ветром и шумели высокие редкие сосны. Дома, почти по самые окна занесенные снегом, казались рядом с горой маленькими и жалкими. В некоторых светились еще окна, но в доме Николая было темно. Хозяева спали.

По вытоптанной в глубоком снегу тропинке Николай подошел к крыльцу. За домом было спокойно, только временами, заносясь за угол, ветер гонял по крыльцу вихрящиеся снежинки да срывал с нависших с крыши снежных пластов снежные дымки. Николай поднялся на крыльцо. Под сапогами заскрипели ступени и тонко завизжал притоптанный снег. Обернулся — над городком, освещенным электрическими фонарями, снегом курились крыши. Огни стройки слились в сплошное тускло светящееся марево.

Дверь в сени была не заперта. На неровных досках пола валиками лежал занесенный в щели снег, и казалось, что в спокойной темноте сеней еще холоднее, чем на улице.

Николай подобрал на полу прутяной ободранный веник и обмел сапоги, соскреб о порог с подошв приставший снег и, только когда разогнулся, почувствовал, какой тяжелой усталостью налилось тело.

На стук долго не открывали. Николай стоял, прислонившись плечом к притолоке. Наконец послышалось шлепанье хозяйкиных туфель и приглушенный войлоком двери голос Настасьи Филипповны спросил:

— Кто тут? Ты, Коля?

Николай ответил. Брякнул крючок, и уже в приоткрытую дверь Настасья Филипповна сиплым от сна голосом торопливо проговорила:

— Ты, Коля? Подожди, я неодетая.

На кухне стояла душная жара. Николай нащупал выключатель. Вспыхнув, лампочка осветила кухню. Занавеска в двери, ведущей в коридорчик, еще колебалась, большой горячей глыбой белела печь. Николай сел на табурет, тяжело выдохнул воздух и несколько минут, ссутулившись, опустив руки, сидел не двигаясь. Потом, помогая ногами, с трудом стащил сапоги. Холодные и влажные портянки положил на печь. Снял ватник, стянул свитер, рубашку и долго мылся под ручным умывальником. Мыльная пена на набрякших руках сразу становилась теплой и грязной. Потом намылил шею, лицо. Вместе с грязью в первый момент будто ушел и сон.

На плите, прикрытой тряпкой, стоял ещегорячий чайник. Николай налил в алюминиевую кружку навару смородинного листа. Из шкафчика кухонного стола достал хлеб, масло, конфеты-подушечки и, обжигаясь, придерживая кружку то одной, то другой рукой, с удовольствием отхлебнул несколько глотков. Прихлебывая из кружки, съел два толстых ломтя хлеба с маслом, заедая его слипшимися, похрустывающими на зубах подушечками. Поев, Николай убрал все обратно в стол и, оставляя сырые следы на крашеных досках пола, прошел к выключателю, потушил свет. За занавеской в комнате Николая, так же как утром, лед на окне светился голубыми и желтыми искрами. В комнате было не так жарко, как в кухне. По полу из щелей несло холодным картошечным духом.

Николай бросил ватник на койку, снял ватные штаны, с силой потер мускулы на ногах и залез под одеяло. Устроившись поудобнее в прогнувшейся койке, вытащил из-под нее лежащую на чемодане толстую, простывшую книгу (Николай никак не мог дочитать ее) и попытался читать. Но через несколько строк сознание начинало проваливаться куда-то, глаза закрывались, и книга, сползая, тяжело ложилась на грудь. Николай делал усилие, открывал глаза, и опять буквы сливались в длинные серые полоски или начинали расти и, как живые, шевелились на странице.

Николай улыбнулся. Сунул книгу под кровать и, отвернув лампочку, натянул повыше одеяло и ватник.

Во всем теле — в голове, в ногах, в руках — тупо стучала кровь. Николай будто ощущал тяжесть своего тела и в то же время силу, с которой оно давило на прогнувшуюся сетку.

В сознании то плыли какие-то краны, то беззвучно открывался, выбрасывая слова, чей-то рот, то вдруг Николай почувствовал себя на мосту над Невой. Он смотрит вниз. Под мост, сближаясь, скользят льдины, и вот уже не льдины движутся, а мост поплыл по реке — медленно, плавно, бесшумно. Когда сон совсем стал затоплять сознание Николая, он услышал, как в густой, жаркой, тикающей тишине за перегородкой заскрипела кровать, и хозяин забормотал что-то со сна и закашлялся. Хозяин часто разговаривал по ночам.

Николай почувствовал, как улыбается его рот, и забылся.

В спящем доме важно тикали ходики — тик-тик, тик-тик, тик-тик, тик-тик, — а на улице гудел в проводах, в деревьях прижатый тучами к земле ветер и, не уставая, гнал множество мелких снежинок.

ОЗИМЫЕ

Участок этот недавно раскорчеван. По краю его проходит дорога. Вокруг лес.

Посреди поля зеленый «остров» — бугор, поросший высокими, крепкими соснами. Между сосен — песчаные ямы.

К «острову» бульдозеры понатолкали высохшие стволы деревьев, спутанные коряги, пни и круглые гранитные камни. Все это лежит серо-голубым дымчатым валом, будто выброшенное прибоем на берег.

Конец августа.

Неяркое солнце потерялось среди просторного и бледного неба.

По полю ползает колесный трактор с сеялкой. Из его тонкой, высокой трубы сизой струйкой выстреливает дымок. Трактор урчит, ковыляет маленькими передними колесами по глубоким бороздам.

Сеют озимую рожь.

Настю-прицепщицу так трясет и встряхивает, что она то и дело хватается обеими руками за борт ящика. Работа у нее не тяжелая, но утомительная. Настя следит, чтобы зерно ссыпалось ровно. На поворотах, когда трактор проходит по засеянному, она передвигает тугие рычаги.

За сеялкой по пашне волокутся бороны. Зацепят они корягу или камень — Настя спрыгивает со ступеньки и на ходу высвобождает их.

Катится сеялка. Скрежеща, врезаются в землю железные диски. Течет в борозды зерно. Тяжелыми жерновами вертятся задние колеса трактора. Блестящие зубья выскакивают из земли и один за другим бегут кверху.

Тракториста подбрасывает на пружинистом сиденье не меньше, чем Настю на сеялке. Он подался вперед, ухватил баранку и выворачивает дергающиеся колеса в борозду.

Насте хорошо. Она все время может смотреть на выгоревшую рубаху да на повернутую козырьком назад кепку. А Ване, чтобы увидеть Настю, нужно оборачиваться, и тогда трактор рвется в сторону.

На краю поля, у дороги, стоит рябина с желто-красными гроздьями. У рябины Ваня доливает воду в радиатор.

Вот и сейчас трактор тянет к рябине. Дым из трубы сносит на Настю. От дыма першит в горле.

Стоп. Перестала трястись сеялка. Выше и гуще стреляет дымом из трубы.

Ваня не торопясь обходит трактор и отвертывает медную пробку на радиаторе. Из отверстия шипя вырывается пар и высоко подпрыгивают капельки воды.

Пока Ваня достает из-под сиденья ведро и ветошью счищает с него приставший мазут, к трактору подходит Настя.

— Давай, — не глядя на Ваню, говорит Настя. (Они вообще разговаривают, стараясь не смотреть друг другу в глаза.)

Ваня передает ведро и, медленно вытирая руки, следит за удаляющейся Настей.

Босыми ногами Настя осторожно перешагивает через жесткие пласты земли, нарезанные плугом. На спине у нее по светленькому ситцу тяжело извивается коса.

Вода в канаве холодная и чистая. Затопленная трава колышется, как водоросли, и щекочет икры. От ведра разбегается по воде нефтяная радужная пленка. Настя зачерпывает воды, возвращается к трактору, и Ваня заливает радиатор.

И опять трактор час за часом плавает по вспаханной земле. То к рябине, то от рябины. Солнце то слева, то справа. Дым то в лицо, то его сносит ветром в обгон трактора.


Гроза началась неожиданно.

Трактор полз к рябине — небо было чистое и высокое. А когда повернул обратно — навстречу двигалась густая сине-лиловая туча. Она быстро заволокла полнеба. Солнце скрылось за ней. Стало темно, прохладно. Сильнее подул ветер.

Вздрагивая, прижались к земле торчащие из борозд сухие травины. На спине у Вани пузырем вздулась рубаха.

Над лесом сверкнула молния. И, выждав немного, слышный сквозь шум трактора, пророкотал гром.

Большая холодная капля ударила Настю по щеке. Потом чаще и чаще стали падать тяжелые капли. Они пробивали ситец платья и, как холодные мокрые пальцы, дотрагивались до тела.

Ваня остановил трактор и, улыбаясь, обернулся к Насте.

— Давай в лес! — крикнул он. — Может, не так вымочит.

Настя соскочила с подножки и побежала к лесу.

Разогревшийся трактор будто с радостью остался под дождем.

Прыгая сразу через несколько борозд, Ваня обогнал Настю. Конопатая пленка смокшейся земли прорывалась под его сапогами, из-под них выбивалась пыль.

Дождь лил вовсю.

Потяжелевший лес стоял темно-зеленый и блестящий. Между кустами намокла высокая трава.

Ваня и Настя забрались под ольху. Ветер ударял по верхушке дерева и стряхивал с нее набравшуюся воду, Настя посмотрела вверх. Сквозь вздрагивающие блестящие листья было видно темное небо. Дождь шумел все сильнее. В туче громыхало.

За кустами малины в нескольких шагах стояла елка. Настя решила перебежать под нее.

Продираясь сквозь мокрые шершавые кусты, Настя торопливо сорвала запоздалую ягоду — всю в паутине и в мелких капельках воды — и сунула в рот. Ягода оказалась кисловатой и такой же водянистой, как и все вокруг.

Под елкой темно. Настя села, прислонившись спиной к сухому стволу. Колени она подобрала к подбородку и стянула прилипающее к ногам мокрое платье до самых ступней. Сквозь покачивающуюся колючую ветку она наблюдала за Ваней. «Перебежит или нет?»

Ваня перебежал. Он тоже продрался через кусты и, большой, мокрый, влез под елку.

Они сидели рядом, касаясь холодными плечами друг друга, и виновато улыбались. Глаза Насти казались закрытыми, а ноздри вздрагивали, наверно оттого, что с волос сбегали по лицу струйки воды.

Вдруг над елью сверкнуло и оглушительно треснуло. Настя охнула и невольно прижалась к Ваниному плечу. Ваня горячо и щекотно дышал ей в ухо. Потом его губы неловко коснулись виска девушки, и она услышала свое имя.

— Чего? — торопливо спросила Настя.

А Ваня ничего больше не мог сказать и повторил:

— Настя…


Обычно вечером, после работы, Ваня отцепляет сеялку и, наперед зная, что Настя откажется, бурчит: «Подвезу, что ли?» — и уезжает. А Настя идет пешком.

Но сегодня она примостилась рядом, на тракторе. Чтобы не упасть, Настя придерживается за лежащую на баранке руку. Рука Вани от этого немеет, и он боится лишний раз двинуть ею.

Трактор бежит по дороге, словно торопится домой и рад, что его выпрягли из сеялки и не заставляют больше спотыкаться в глубоких бороздах. Колесом трактор подпрыгивает на камнях, на корневищах, перехлестнувших дорогу, и тогда Настя крепче сжимает пальцами Ванину руку.

Кончился холодный лес.

Впереди взбегают и опускаются пологие холмы. А над ними высоко распласталась синяя туча. Она так и не сползла за горизонт. Недвижимая, она будто затаилась и набирается сил для новой грозы.

Над далеким-далеким лесом светлеет чистая полоска. Такое же бледное и чистое небо за спиной.

Солнце еще не село. Оно за тучей. Но над землей сумерки. И трава, и маленькие кустики у дороги, и поля, и лес — все полно прохладной свежести.

Трактор гулко простукал бревна на мосту через речку. В спокойной, чуть сморщившейся воде застыла такая же синяя туча.

Но вот и база. Под навесом собрались уставшие за день машины. Ваня въехал на свое место и выключил мотор.

Тишина.

На утрамбованную землю капает вода из радиатора.

Ваня слезает с трактора и моет руки в бензине. Кожа становится до хруста чистой и белой.

Потом Ваня накидывает на плечи сырой, потемневший пиджак и рядом с Настей шагает по дороге к серым домам деревни. В низинках прогревшаяся земля обдает их теплом. А взбегает дорога кверху, и опять становится прохладно.

Видные на фоне светлой полоски неба, толкутся рои мошек.

На ходу Настя ловит свесившийся рукав пиджака.

— Вань, пиджак-то сырой совсем, — говорит она.

— К утру высохнет, — отвечает Ваня.

— Вань, а я знаю, чего ты прошлый год Павла побил.

Смотря под ноги, Ваня молча шагает.

— Он тогда в клубе про меня плохое говорил, — продолжает Настя. — Вань, а нынче весной… Слышь? — Настя двумя руками берет тяжелую, расслабленную руку Вани. — Глянь-ка на меня. — Она улыбается. — Нынче весной я тебя в лесу повстречала. У Красного ручья. Затаилась. Ты чего-то собирал да посвистывал.

Ваня останавливается и останавливает Настю. Под мозолями ладоней, сквозь ситец он чувствует теплые, нежные плечи девушки.

Настя прижимается к нему, не поднимая рук, Ваня целует ее. И опять они идут по дороге.

…Из-за тучи над горизонтом показывается слепящее солнце. Оно будто лопнуло сразу и разлилось по горизонту. Пронзительные красные лучи пронеслись над землей и зажгли навес, березу, перила на мосту… Вспыхнуло вдруг легкое облачко, еле заметное до того на чистой половине неба.

ХОЛМЫ, ОСВЕЩЕННЫЕ СОЛНЦЕМ

1

Третьи сутки поезд несется на юг. Вагоны тяжело покачиваются, стучат колеса, падают и взлетают провода за окнами: быстрый выдох, уносится назад столб, и медленный вдох — дышат провода.

В одном из вагонов у окна стоит Борис Ушаков. Он студент Академии художеств. Он едет на лето в археологическую экспедицию, где будет работать художником. Ему двадцать лет. Лицо у него широколобое, мужественное, глаза небольшие, внимательные, рот крупный. Он молчалив и сдержан.

В окно поезда рвется горячий ветер. Ветер треплет жесткие, черные, коротко стриженные волосы Бориса и приносит в вагон сухие, незнакомые запахи.

Борис впервые на юге. Он жадно смотрит на степь, медленно крутящуюся за окном, на бегущие мимо чахлые акации и приземистые, белые, обмазанные известью строения полустанков, на удирающих в сторону от грохочущего поезда сусликов, на пылящий рядом, изо всех сил старающийся не отстать грузовичок, следит за падающими и взлетающими проводами…

До сих пор он думал о юге, как о чем-то сказочно-ярком, праздничном, звонком, с неизвестными растениями и цветами, с красивыми плодами на деревьях, с густым синим небом и белыми каменными постройками. А тут, на станциях, на пыльных горячих платформах, бродят грязные куры с раскрытыми от жары клювами, босые черноногие девчонки просительно заглядывают в глаза, тянут пассажирам липкие фунтики с черешней. И эти низкорослые акации и выжженная степь вокруг…

Но что же заставляет его так жадно смотреть в окно, что порождает в его душе радостное предчувствие открытия чего-то?

Размышляя об этом, он следит за укатывающим в сторону от поезда грузовиком. Поезд поворачивает. Бориса качнуло, он неловко упирается носом в стекло, остается стоять так и, скосив глаза, разглядывает сплюснутый побелевший нос, потом, спохватившись, оглядывается, но в вагоне пусто, а немногие оставшиеся пассажиры занимаются укладкой своих вещей и не обращают на него внимания. До Кишинева остается час пути. Полки опущены, матрацы свернуты, под столиками позвякивают пустые бутылки. Вот одна из них упала и криво покатилась под лавку. Поезд тормозит. Он останавливается в выемке между двумя откосами.

Борис выходит из вагона. Горячий сухой ветерок дует вдоль состава. Тихо, только впереди пыхтит паровоз. Борис вскарабкивается по откосу наверх и неожиданно оказывается на вершине холма.

От самых ног его глубоко и плавно сбегает склон и незаметно переходит в следующий холм. Далеко внизу движется трактор, оставляя за собой лиловато-коричневую полосу, а выше, чуть заметно передвигаясь с противоположного холма, сползает стадо, похожее на распластанную красно-коричневую шкуру. По небу плывут редкие белые облака.

Борис глубоко вдыхает горьковато-терпкий воздух. Это пахнут высушенные солнцем степные травы. Бледно-сиреневые колокольчики с остренькими мелкими лепестками, легкие и нежные, покачиваются на ветру и бьются о его грубые ботинки. Он присаживается на корточки так, что видны только крыши вагонов и шишаки вентиляторов, и рвет цветы, стараясь как можно ниже, у самой земли, обрывать короткие стебли — так учила его мать в детстве.

Странное ощущение нереальности захватывает его. Он весь еще полон движением и шумом поезда. И тем сильнее поражают тишина и покой открывшегося мира. Какие-то букашки ползают в траве, что-то тонко звенит, а над головой тяжело и жарко светит солнце.

Загудел паровоз. Борис нехотя спускается к полотну и, ожидая, пока поезд двинется, на пыльном боку вагона чертит пальцем, как рисуют дети, две кривые линии — два холма, солнце с лучами и маленький человечек на холме — два кружка и четыре палочки — с протянутыми к солнцу руками.


Но вот уже позади Кишинев, ночь в пустом пятиэтажном здании, ранний базар, завтрак из брынзы, черешни и хлеба, и опять дорога. Накренившись, грузовик бежит по выпуклому, как мениск, шоссе. Журчит, шлепает, отрываясь от синего асфальта, резина, хлещет брезент над фургоном. За спиной толкаются, ползут ящики, тюки, чемоданы.

Шоссе петляет по склонам холмов, и, залитое солнцем, обведенное горизонтом пространство, как огромное золотое блюдо с древним рисунком, поворачивается то влево, то вправо.

Опять, как и из окна поезда, Борис, щурясь, следит за набегающим простором. Настроение у него прекрасное. Рядом с ним у кабины стоит Инна Лотяну. Она старше его лет на десять, москвичка, коллектор их отряда. Она тоже с наслаждением купается в теплом ветре. Иногда она поднимает руку к пляшущим волосам, легко дотрагивается до них, будто надеется поправить прическу, и опять ее рука ложится на железо кабины, рядом с его рукой. На поворотах локти их касаются. Но лицо ее остается непроницаемо. Она не замечает Бориса.

Кроме них и шофера в машине двое молодых археологов: Иван Голуб и начальник отряда, быстрый, черный, сияющий улыбками Григорий Вулпе. Иван в кузове, рядом с Борисом, а Григорий по-хозяйски в кабине.

Час, два часа дороги, и хочется остановить машину, размяться, побегать по земле. Этот простор, это море зыбкого жара утомительны. Холмы и холмы до самого горизонта. Величавые и равнодушные, они толпятся чем дальше, тем теснее, обнимая друг друга отрогами.

Очередной перевал, и в ложбине открывается городок с высокой церковью, с рассыпанными в зелени белыми домиками. Но машина сворачивает влево на грунтовую дорогу и, подымая густую пыль, еще километров двадцать катит мимо полей кукурузы и подсолнечника, мимо садов, виноградников, бахчей. И опять перевал. Машина спускается к мосту через ручей, минует белый каменный крест, источник, осторожно съезжает на целину и упрямо карабкается на холм…

2

Лагерь расположился на холме у самого места раскопок. Легкие палатки растянуты на вбитых в землю кольях, как паруса. Поставлены они по кругу: две большие — хозяйственная и рабочая, и четыре маленькие — жилые.

От самых палаток полого подымается табачное поле, края его не видно — поле скрывается за гребнем холма. С другой стороны начинается резкий спуск. Если притормаживая бежать по нему вниз, то не видно, куда бежишь. Шаг становится все шире, навстречу неожиданно выскакивают кусты, бугры, камни; и тебя уже неудержимо несет, кажется, вот-вот кости треснут в ногах… И вдруг открывается еще более крутой спуск, уже до самого низа. Внизу течет ручей, а по другую сторону его подымается холм, поросший лесом. Оба холма вдаются друг в друга мысами, ручей поворачивает то влево, то вправо, вгрызается в толщу холмов, обнажая при поворотах слоистый, пожелтевший от древности известняк. Выше ручья, как раз под лагерем, в каменистом склоне два черных и сырых входа в пещеру — это две заброшенные штольни карьера. Оттуда льется вода. Дробясь о большой камень, она стекает в ручей. В тени камней у водопада даже в самую жару сыро и прохладно.

Если же идти от лагеря по табачному, а потом по картофельному полям, то холм будет медленно расти, вздыматься под тобой и все дальше отодвигать, казалось бы, близкий гребень. И только у виноградника окажешься на вершине холма и поймешь, на какой махине стоишь, и тебе откроется огромное пространство с такими же плавно вздымающимися холмами, убранными зеленью полей, садов и виноградников. А там, далеко, ближе к горизонту, в складке между холмами гнездится деревушка Фалешты, почти не видная днем и только ночью мерцающая россыпью слабеньких огоньков.

С временем в лагере творится что-то неладное. Прошла неделя, а Борису кажется, что он прожил на холме целую жизнь. Приросли к своим местам палатки; вкопанный в землю стол, казалось, так и стоял всегда под открытым небом; будто век назад вытоптана была эта площадка с выжженной плешью от костра. И Инну, и Григория, и Ивана он тоже будто знал уже много лет.

Удобнее всех устроилась в своей палатке Инна. У заднего стояка развесила платья, на землю постелила что-то вроде коврика, в головах, у входа, пристроила вьючный ящик, на котором держала всякие нужные ей предметы. На этом же столике-ящике у нее стоял стакан с цветами.

Иван любил уходить после работы на разведку новых селищ и, кроме полной сумы подобранных черепков — они здесь чуть ли не всюду на разной глубине были впрессованы в землю, — древних гвоздей и каких-то костяшек, всегда приносил Инне маленькие, неумело собранные букетики: розовый душистый горошек, бледные степные колокольчики или сухие лимонно-желтые бессмертники. Бессмертники эти она почему-то тут же бесцеремонно выбрасывала.

Поздно вечером, когда ложились спать и в лагере наступала тишина, в трех палатках еще некоторое время лежали не засыпая и прислушиваясь к шумам четвертой палатки: к чирканью спички, к шелесту страниц, шуршанию сенника.

Просыпались в пять часов утра. Обитателей лагеря будили доносившиеся с противоположного холма крики, смех, песни — это в лесу по тропинке спускались работавшие в отряде землекопы — мальчишки и девчонки из скрытого за холмами села.

Первым из палатки, захватив мыло и полотенце, в трусах и спортсменках выскакивал Борис. Красное плоское солнце стояло в сиреневой дымке, невысоко. Было прохладно, с испарениями в воздухе носились свежие утренние запахи травы и леса, от палаток, освещенных красными холодными лучами, тянулись длинные тени.

В соседней палатке сопел и покашливал Иван. Палатка вздрагивала и бугрилась на том месте, где к полотну прислонялась его спина. Из Инниной палатки томно и тягуче, с зевком доносилось: «С добрым утром, мальчики». Борис хрипло, басом отвечал: «С добрым!» — и пускался бегом вниз к ручью. По ногам хлестали отсыревшие за ночь сухие травины. Ноги летели все быстрее и быстрее, подошвы больно хлопали по твердой земле. Вскинув руки, вначале стараясь сдерживать шаг, он несся вниз. Внизу, рискуя сломать шею, он перемахивал ручей, и с ходу его выносило к деревьям леса. Лощина встречала его шумом водопада и редким туманом, еще не тронутым лучами солнца. Здесь было прохладнее, чем наверху, пахло лесной прелью и от ручья — тиной.

Он бросал мыльницу и полотенце на траву и, встав так, чтобы появившаяся из палатки Инна могла с вершины холма увидеть его, принимался делать зарядку. Он приседал, прыгал, разминал шею, поясницу. Наконец из видной наполовину палатки появлялась фигура Инны, тогда он приступал к боксу. Он разнообразно избивал противника, нанося ему сильные, отрывистые удары. Наконец, уставший, вспотевший, он направлялся к водопаду. Скрывались палатки, громче шумела вода. Он подходил к падающей в брызгах струе, пошире расставлял ноги и, упираясь рукой в склизкий камень, подставлял разгоряченную спину под холодную, льющуюся из пещеры воду. Он мылся долго и с удовольствием. Свежий и чистый, он поднимался в лагерь.

Землекопы уже сидели кружками у палаток или с визгом гонялись друг за другом по склону. Когда он подходил к палаткам, веселье стихало. Мальчишки с удивлением, девчонки лукаво, исподтишка разглядывали его обожженные солнцем плечи, грудь, ноги, а когда он залезал в палатку, шумная беготня начиналась снова.

3

Первые дни он почти все время проводил на раскопках. Недалеко от палаток, на том же холме, было заложено три траншеи. Он и Иван копали вместе с рабочими. Орудовать лопатой Борис умел, да и лопата попалась ему удобная. Но после того как сняли дерн и сантиметров двадцать верхнего слоя, он скоро набил на руках мозоли. Земля пошла очень трудная, слежавшаяся и сухая. Лопата входила только концом штыка, дергалась, скрежеща о мелкие камни и черепки, быстро тупилась, и приходилось дробить землю киркой или ломом.

В одной траншее с ним работали двое мальчиков и четыре девочки, им было по четырнадцать-пятнадцать лет. Русский язык они знали плохо и объяснялись с ним в основном при помощи жестов и улыбок.

Работа подвигалась быстро. Четверо копали, трое наверху отбрасывали грунт подальше от будущего раскопа. Мальчики старались не отстать от Бориса. Уже к концу первого рабочего дня стояли по пояс в длинной, узкой яме.

Копаясь в земле, он ощущал на себе любопытные взгляды. Он тоже с интересом наблюдал за веселыми землекопами. Они смешно переругивались между собой или дружно и хорошо пели иногда веселые, иногда грустные песни, отчего лопаты и кирки двигались быстрее или медленнее, а порой и совсем замирали в их руках — это значило, что землекопы слишком увлеклись пением.

Один мальчишка был коренастый, курносый, с быстрым смелым взглядом, очень похожий на белобрысых русских деревенских мальчишек. Было трудно представить, что он не русский, а молдаванин и даже говорить не умеет по-русски. Другой был сдержанный, серьезный, с западнославянскими чертами лица.

Когда Борис смотрел на него, ему на ум приходили почему-то Ян Гус, восстание крестьян и повстанческий лагерь, окруженный повозками с торчащими в небо оглоблями.

Девочки, как обычно в этом возрасте, казались старше мальчишек.

Две из них, очень похожие друг на друга, были сестрами. Черные, большеглазые, цыганистые, с блестящими украшениями в ушах и на шеях и с тяжелыми толстыми косами, упрятанными под одинаковые красные косынки.

Две другие девочки, судя по всему, были закадычными подругами: Васса — смешливая, дерзкая и в то же время часто смущающаяся, с раскосым монгольским лицом, и Нюся — тоненькая, стройная, очень хорошенькая, тоже смешливая и кокетливая. Работали они хуже других, переглядывались, шептались, посматривая на Бориса, и вдруг заходились смехом до слез, сгибаясь над лопатами. Они так заразительно смеялись, что, даже не зная, над чем они смеются, весело было на них смотреть.

Если же Борис — пока что он был старшим на раскопке — показывал, что нужно и работать, бойкая Нюся состраивала ему такую гримасу и так похоже, становясь солидной, передразнивала его, что смеяться начинали уже все в раскопе, и сам Борис.

Нюся была уверена, что среди девочек она самая красивая. Она видела, что он смотрит на нее, ей это очень льстило, и она еще пуще кокетничала. Иногда, особенно к концу дня, во время перекуров она забиралась на кучу выброшенной земли и, делая утомленный вид — мол, все тело болит от работы, — маленькими ладонями поглаживала себя по вылинявшему, но хорошо сидящему на ней платью, от обозначившейся уже девичьей груди к бедрам, и делала это с таким отсутствующим видом, вполоборота, в пространство, так кокетливо и грациозно, что он, не скрывая, любовался ею и даже сделал быстрый набросок в своем альбоме, — этот альбом всегда был у него под рукою.

Обычно же, когда бывало не слишком жарко, землекопы не отдыхали во время перекуров. Они собирались со всех трех раскопов и гонялись по склону, прыгали — кто дальше или что-то бурно обсуждали.

Борис сидел в стороне, курил и с завистью следил за играми и беготней ребят.


Из трех траншей две оказались заложенными не впустую. Копая их, обнаружили горн, служивший когда-то для обжига глиняной посуды, и сгоревшую десять веков назад землянку. Ее обуглившееся бревенчатое перекрытие еще во время пожара завалилось внутрь и почти нетронутыми сохранило утварь, очаг и посуду.

Борису пришлось оставить лопату и взяться за карандаш. Теперь он работал то на раскопах, то в лагере. Он зарисовывал находки, делал эскизы объектов или помогал Инне снимать вчерне планы, которые потом в лагере она перечерчивала набело.

На раскопах работать было тяжелее: безжалостно пекло солнце, бумага слепила глаза, карандашные линии и акварель казались на ней одинаково бледными и невыразительными.

Он сидел на краю глубокой ямы раскопа, свесив ноги, склонялся над планшетом и старался использовать ложащуюся на белый квадрат синюю тень от головы. Бледно-рыжая, выцветшая на солнце глина и бархатисто-черное крошево древесного угля у топки были еле заметны на фоне серых слоистых стен раскопа. Борис мучился, делая эти рисунки. Он любил сильные, густые тона, а здесь приходилось сухо и дробно, как на архитектурном чертеже, зарисовывать древние угольки, резкие, будто вырезанные из жести тени и перекрывающие друг друга слои почвы.

Рабочие в это время не торопясь отгребали выброшенную из ямы землю, а Иван с археологическим ножом — обыкновенным кухонным ножом, казалось Борису, — и с археологической кистью — обыкновенной малярной кистью, казалось ему, — ползал на коленях по дну раскопа, и скреб, и ковырял, и чистил невидимый пол притопочной ямы, благоговейно выковыривал малюсенькие облепленные землей черепочки, вытирал их о штаны, долго рассматривал и бормотал что-то о венчиках, о выцарапанных узорах и о качестве обжига. Длинные мягкие волосы Ивана налипали на лоб, на висках набухали вены, мокла между лопатками рубашка, а он все ползал по земле, сердясь на неосторожность землекопов и радуясь новым находкам.

Но иногда Иван подсаживался к нему и так же увлеченно посвящал его в тайны любимых наук. Борис узнавал о великом значении для археологии керамики — вот этих потешных черепков; о море, которое было на этом месте семьдесят миллионов лет назад; об известковых холмах — кладбище морских моллюсков.

— Ты сам потом увидишь, — рассказывал Иван, — в известняках встречаются отпечатки ракушек и даже отдельные окаменелые раковины, а в глубине холмов, в еще более древних слоях — это до третичного периода — находят остатки ископаемых позвоночных: огромные кости, тоже окаменелые, конечно.

Узнал Борис и историю народа, населявшего земли между Днестром и Дунаем, о том, что прежде молдаване назывались влахами, что произошли они от древнейшего коренного населения Дакии, которую в первом веке нашей эры завоевал римский император Траян.

— Отсюда и романский строй нашего языка, как и у румын, — рассказывал Иван. — Римляне тогда наступали на восток, но восточнославянские племена преградили им дорогу. А с конца девятого до конца тринадцатого века Молдавия входила в состав Киевской Руси. Эх, сколько же разных народов перебывало на этой земле: римляне, славяне, татары, монголы, ливонцы, турки. Вон, посмотри на их лица, — Иван показывал на работающих девушек, — их лица — это следы нашей истории.

…С добродушным, по-детски доверчивым Иваном Борис чувствовал себя в лагере свободно и легко. По-иному сложились его отношения с Григорием Вулпе.

Григорий был интересным и сильным человеком. Ниже среднего роста, чуть полный, смуглый, с желто-зелеными быстрыми глазами, он вначале оглушал каскадом напористых вопросов, смеха, неожиданных порывистых движений… Иногда же в разгаре общего разговора он вдруг каменел. Голова его приподымалась, лицо становилось неподвижным, рот сжимался в напряженную линию, на глаза тяжело приспускались веки — он будто всматривался во что-то далекое, видное только ему. В такие минуты хотелось сравнить его со сфинксом — нечто холодное, древнее и таинственное появлялось в его лице. Видно, недаром текла в Григории какая-то крепкая смесь восточных кровей, о чем сам он говорил не без гордости.


Работая в поле, Григорий редко спускался в раскоп. Обхватив руками волосатые ноги — на работу он ходил в бриджах, — он сидел на краю ямы и сверху наблюдал за рабочими. Когда в земле что-нибудь находили, он резко говорил что-то по-молдавски или знаком приказывал подать найденное ему в руки, и рабочий вылезал и подавал. «Падишах, — неприязненно думал Борис. — Я, мне, обо мне, мой лагерь, мой холм…»

Григорию было тесно в раскопе, ему нужно было что-то организовывать, кем-то руководить.

Но зато не менее страстно, чем Иван, Григорий рассказывал Борису о будущих своих замечательных археологических картах Молдавии. «По всей территории — поселения разных веков. Сразу, как на ладони, будет видно, кто, где и почему селился», — пояснял он.

Столкновения между Борисом и Григорием чаще всего начинались со спора о том, как нужно рисовать находки и раскопанные объекты. Григорий требовал фотографической точности и сухости. «Главное — точность изображения, чтобы все было ясно», — говорил он. Борису же наивно казалось, что больше пользы в художественном рисунке. «Весь дух древности можно передать», — старался объяснить он и упрямо делал по-своему, а Григорий заставлял его переделывать. «Дух! Дух!.. Вот что, Борис, — сердясь и сдерживаясь, говорил Григорий, — со своими законами в чужой монастырь не лезут. Понятно?»

Особенно неприятны бывали эти разговоры, когда их слышала Инна. Тогда Борис угрюмо замолкал, а глаза его становились холодными и презрительными. Он считал себя правым.

4

Этот день был особенно знойным. Уже к девяти часам стало так жарко, что Инна, работавшая на открытом столе, перебралась в рабочую палатку: доски стола сильно нагревались и было горячо рукам.

— Подвинь-ка свой ящик, Борис, и подоткни палатку, — попросила Инна. Она установила у входа еще один ящик-стол и села спиной к Борису.

Он доволен. Когда Инна рядом, он чувствует в себе какую-то радостную наэлектризованность, и простые, короткие фразы, которыми они изредка обмениваются, содержат в себе больше смысла, чем кажется.

В палатке душно, но зато не жжет солнце. Он работает без рубашки, в одних брюках. Сидит на большом плоском ящике и, уперев планшет в другой ящик, рисует. В левой руке у него наконечник копья — изъеденный ржавчиной, погнутый кусок железа, похожий на сухой ивовый лист, только побольше. Он с удовольствием макает острое, тонкое перо в тушь и потом, легко и смело касаясь пером ватмана, то тонкой, то жирной с нажимом линией набрасывает контур копья, намечает грани, штриховкой, закорючками и просто кляксами передает объем и фактуру. И постепенно на плотной бумаге появляется второе копье, с теми же конопатинами в железной массе, с той же кривизной граней, но чуть красивее, чище и острее настоящего. Закончив рисунок, он отодвигает планшет и, склонив голову, любуется им. Ему приятно рисовать все эти вещи. Это стыдно для настоящего художника, и потому он скрывает это. Здесь, в лагере, он рисует те же наконечники стрел и копий, глиняные шершавые черепки, склеенные из них, реставрированные сосуды, подковы и костяные проколки, какие он видел на стеклянных полках шкафов в музее.

В палатке становится все душнее, от нагревшейся материи, как от железной печки, идет тепло.

— Слышишь, подоткни бока у палатки, — повторяет Инна.

— Сейчас, — говорит он. Он кладет планшет на ящик и выходит наружу.

Солнце поднимается все выше. Ослепительно жарким светом оно заполняет небо. Ощущая обожженной спиной жесткий, сухой жар солнца, он старается поскорее поставить распорки. Под стенками образуются щели. Но прежде чем вернуться в палатку, он долго смотрит на холм, на потускневший лес, на табачное поле.

Откуда они берут влагу, эти большие шершавые листья табака? Земля сухая, потрескавшаяся… Правда, верхние листья сникли, но нижние — плотны и упруги…

— Так лучше? — возвращаясь на свое место, спрашивает он.

— Лучше. Хоть ветерок потянул. Борис, — вдруг оборачивается Инна, — мама у тебя большого роста, сердитая?

— Почему ты так думаешь?

— Кажется… На стенах у вас, наверно, много картин, фотографий разных, и окна высокие и темные, во двор?

— Окна как раз светлые.

— Ну а другое правильно? Вообще город у вас мрачный. Запах в квартирах какой-то особенный… В Москве не так.

— А ты что, жила в Ленинграде?

— У меня муж ленинградец.

— Ты замужем?

— Нет. Развелась, слава богу.

— Давно?

— Два года.

— Так одна и живешь? — Он спохватывается, но Инна обернулась и внимательно смотрит на него. На лице у нее какая-то непонятная улыбка.

— Одна живу. Так веселее.

И опять они работают молча. Он рисует. Она чертит. Еле слышный горячий ветерок тянет снизу в палатку, чуть колеблются травинки на полу…

— А ты любишь кого-нибудь? — спрашивает она.

— Любил.

— Ха-ха-ха… «Любил». Кого же ты любил?

— Девушку одну.

— И сейчас любишь?

— Нет, сейчас не люблю.

— Почему?

Опять молчание.

Солнце приближается к зениту. Полдень. Самый зной. Вокруг нет деревца, нет тени. Гудящая в висках тишина и жар. Обнаженный холм накален жесткими лучами, парусина палаток вот-вот вспыхнет и сгорит невидимым бледным пламенем. О металлические углы, чемоданов и вьючных ящиков, о лопаты и топоры можно обжечься. В такую жару овцы перестают пастись, сбиваются в кучи и опускают головы в тень, себе под ноги, и стоят не двигаясь.

— Принеси воды, — жалобно просит Инна.

— В жару пить — еще хуже.

— Подохну. Пятьдесят градусов, наверно. — Инна кладет голову на руки.

— Не больше сорока.

— Хочу на льдинку к пингвинам.

— А на раскоп не хочешь?

— На раскоп не хочу. Вот к Григорию если…

Тушь густеет и черным блестящим пятном присыхает к блюдцу. Он подливает в него воду, разводит пером высохшую тушь.

— Сейчас пойду к водопаду, — мечтательно говорит Инна, — разденусь и залезу в воду. Сяду и не вылезу до вечера. Пошли вместе?

Он представляет себе, как смеются ее дурные от солнца глаза, и поверх планшета смотрит на нее.

Она низко сидит на хрупком раскладном стульчике. На ней старенький выцветший сарафан, открытый до самого пояса. Ее спина, плечи и шея жарко пунцовы.

— Ты здорово вчера обожглась, — говорит он. — Нужно было одеколоном натереться.

— Вот ты меня вечером и натри, — подняв голову от планшета, предлагает она. — Натрешь?.. Чего ж ты молчишь?

Она кладет планшет на ящик, встает, потягиваясь, со стула и лениво подходит к нему.

— Покажи, как ты рисуешь эти железки. Подвинься-ка.

Он неуверенно отодвигается на ящике. Сделав любознательное лицо, она садится рядом. На ящике тесно. От плеча ее, от ее лица пышет душным жаром.

Он макает перо в тушь и начинает рисовать подкову, но пальцы дрожат, линия получается неточной, и он бросает подкову на ящик в груду находок.

— Чего ты? — весело спрашивает она.

— Руки дрожат, — хрипло признается он.

Ему тяжело дышать, сердце бьется в ребра, как хороший увесистый молоток. Он видит, как трудно дышит рядом ее грудь, и вдруг неожиданно для себя обхватывает горячие плечи и неумело и неловко целует ее в жаркое лицо, в смеющиеся глаза, в губы. Она отбивается и прижимается к нему.

— Отпусти, больно, — выговаривает она. — Отпусти, сумасшедший. Да отпусти же!

Она вырывается, опрокидывает ящик, и они падают на землю. Но и на земле он изо всей силы сжимает ее.

— Дурак, увидят с раскопа, палатка поднята. Больно! Спине больно! — зло выкрикивает Инна и, оттолкнув наконец Бориса, вскакивает на ноги:

— Сумасшедший, — поправляя сарафан и стараясь посмотреть через плечо на спину, уже спокойно говорит она. — Всю спину ободрал. — И, сердито повернувшись, она выходит из палатки.

Глупо улыбаясь, Борис еще некоторое время лежит на земле, потом встает, поднимает опрокинувшуюся тушь, разбросанные находки и тоже выходит из палатки.

Тяжело светит солнце, дрожит, подымаясь от земли, воздух. У раскопа вяло двигаются рабочие. Инны не видно. «Наверное, спустилась к водопаду», — догадывается он. Он проходит в свою палатку и ложится спиной на горячее одеяло. В палатке нестерпимо душно. Но сейчас это ему даже приятно. На задней стенке расползлось жирное пятно — растаяла забытая в настенном кармане свеча. «Совсем ошалел от жары», — думает Борис.

Сквозь материю видно, как ползают по палатке муравьи. Стрекочет что-то рядом, под самым ухом. Незаметно он засыпает. Ему снится, будто он близко смотрит на пламя костра. От костра подымается пепел. Нет, это не пепел, это птицы. Это орел. Он живет где-то рядом и часто парит над холмами. Да и не орел это. Это сам он — Борис. Он совсем легкий и подымается в воздухе, все глубже погружаясь в небо. «Меня сносит, — думает он, — вон наш лагерь на холме, палатки, маленькие какие, а дальше холмы. Жарко. Какое огромное кипящее солнце. И из него медленно текут лучи». Он делает легкое усилие и подымается выше, и ему еще жарче…

Но вдруг звон какой-то — и Борис падает вниз все стремительнее, все жутче, но у самой земли падение замедляется, и он плавно встает на ноги. Колотится сердце. «Это во сне», — думает он и просыпается. Он вытирает вспотевшее лицо и, одуревший от душного сна, вылезает из палатки.

Солнце переместилось по небосклону, у палаток появились тени, но печет все так же. Утомленные рабочие сбрасывают в кучу лопаты — их звон разбудил его — и, толпясь у ведра, жадно пьют теплую воду. У хозяйственной палатки возится с примусом Инна…

5

Солнце опустилось за холм, и подул осторожный вечерний ветер. Сперва он был сух и горяч, но солнце спускалось глубже, и с надвигающимися сумерками ветер становился уверенней и свежее. Высоко над лагерем проплыл вечерний самолет. Он летел с северо-востока, где сумерки уже собрались, и его серебристое тело холодно поблескивало на густеющем небе. На землю от самолета шел ровный и уверенный гул. Но вот самолет встретился с солнечными лучами, вспыхнул и скоро пропал на западе.

В лагере поужинали и сидели за столом, лениво разговаривая о чем-то, и всем существом прислушивались к тишине и подступающей снизу от ручья прохладе.

Постепенно на небе появились бледные звезды. Одна, другая… Потом они стали загораться целыми созвездиями, и небо от этого стало выше и торжественнее.

Когда совсем стемнело и небо стало черно-синим, а свет на холм шел только от ярких звезд, на площадку между палатками вытащили большой брезент и разложили его на земле. Почти каждый вечер, когда становилось темно и светлая одежда и лица казались бледно-серыми призрачными пятнами, на холме пели песни. Борис любил музыку, но петь не умел. Он сидел тихо, весь подобравшись, и наблюдал, и завороженно вслушивался, как свободно и красиво, то проникая друг в друга, то легко и прозрачно расходясь, летели с холма в небо звуки песен.

В этот вечер засиделись дольше, чем обычно. Заметно сместились звезды на небе, а над лесом появилось зарево. Такое зарево бывает над далеким городом, когда еще не видно огней.

— Отчего это? — спросил Борис.

— Это луна, — сказал Григорий. — Поздно.

— Давайте посмотрим, как она взойдет, — сказала Инна. — Только мне холодно, — она вздрогнула и спрятала руки в рукава шерстяной кофты.

— Принести куртку? — спросил Борис.

— Нет, мне Иван принесет.

Иван сходил в палатку, принес куртку и заботливо укрыл плечи Инне.

— Инна, чего это ты с Борисом не разговариваешь сегодня? — спросил Григорий.

— Я сердита на него.

— За что?

— Так. Сердита.

Борис улыбался в темноте. Он знал, что Инна только притворяется сердитой. Еще за ужином, наблюдая за ней, он заметил, как лукаво смеялись ее глаза, когда она мимо него смотрела на Григория или Ивана…

Некоторое время молча наблюдали, как быстро разрастается зарево над лесом и как пропадают заслоненные им звезды.

Но вот заблестел край луны, и скоро вся она, огромная, сказочная, поднялась над почерневшим лесом.

…По палаткам разошлись совсем поздно, когда луна поднялась высоко в небо, стала меньше и отрешеннее…

Борис долго устраивался на своем жестком сеннике, но сон не приходил. Мысли, картины, краски сменяли друг друга. То опять он видел луну и голубой свет ее; то вспоминал жару дня, марево над землей и жгучее прикосновение женского тела; то представлял, как сотни лет назад так же всходила луна и так же, наверно, сидя на этом холме, люди смотрели на нее. И что на этом самом месте жили другие люди, другие женщины и мужчины со своими радостями и своим горем. И он вспоминал о том, что еще раньше здесь было море — высокая темно-зеленая вода, и в глубину ее не проникали солнечные лучи, и море катило волны, а внизу была мрачная тишина и покой. И в море нарождалась и умирала всякая диковинная тварь и, умирая, опускалась на дно, и море давило ее своей тяжестью, а потом море отступило и образовались эти холмы. «Какая красота во всем этом», — думал он, и ему казалось, что только он впервые так ясно представил все это. «Это музыка, настоящая музыка, — шепотом повторял он, — я обязательно изображу это. Этихолмы и небо над ними».

6

Проснулся он с ощущением радости. Так бывает, не можешь даже вспомнить, откуда эта радость.

Утром Иван ушел в двухдневную разведку новых селищ. А Инна и Борис получили задание снять план и разрез открытой в километре от лагеря печи. «Сделаете и к обеду возвратитесь», — сказал Григорий, и в тоне его Борису почудилось: «Вот, мол, посылаю тебя вдвоем с Инной и спокоен, — ничего у тебя с нею не выйдет».

Захватив рейку, планшет, топор и рулетку, они вышли из лагеря в десятом часу. Уже порядочно припекало, но дул сильный ветер, и жар солнца был не тяжел.

Путь проходил по склону холма, прорезанному спускающимися к ручью лощинами. Одна выше другой, как горизонтали на карте гористой местности, тянулись по склону глубоко выбитые овцами тропинки. Местами они обнажали каменистое тело холма. Тропинки то сходились — там, где склон был круче, то расползались — где холм спускался полого. По другую сторону ручья, выше которого они шли, то приближался, то удалялся склон холма, поросшего лесом.

Шли молча. Борис давно хотел оказаться наедине с Инной. Теперь они впервые чувствовали себя свободными, и от этой непривычной свободы появилась скованность.

Но на душе у него было легко и радостно. Сильный ветер, синее небо над головой и белые, яркие облака, несущиеся в нем. Легкие, ослепительные, чистые, они показываются за рыжим краем холма, растут, громоздятся и наконец, отрываясь, выносятся в купол неба.

Ветер надувает полотняную рубаху Бориса, мягко копошится у тела, рвет, захлестывает платье на Инне…

Раскоп не разрушен. На дне его четко желтеют остатки глиняной печи. Лишь в одном месте, высушенная ветром, осыпалась стенка.

Радуясь, что можно сгладить неловкость молчания, Борис спрыгнул в яму и сразу принялся за дело. В стенки раскопа он вбил колышки, натянул на них шнурок и с помощью рейки и рулетки стал делать отмеры. Инна сидела на краю ямы с планшетом на коленях. Она записывала цифры, которые он ей говорил, и отмечала их на миллиметровке.

— Ты правда сердишься на меня? — вдруг, перестав возиться с рулеткой, спросил он.

— Сержусь.

— Тогда прости меня. Но, по правде говоря, ты тоже виновата.

— Виновата! Я не думала, что ты такой. Бешеный прямо.

— Это ты и жара виноваты, — опять принимаясь крутить рулетку, сказал он. — Сегодня вот у тебя совсем другое лицо, такое же, как бывает, когда ты поешь.

— А какое оно у меня бывает? — улыбаясь спросила Инна.

— Нежное, задумчивое, — он подыскивал слово, — обращенное в себя…

— Наверно, из-за погоды. — Инна отвела глаза. — Погода сегодня хорошая. Я люблю ветер.

— Ветер-то и я люблю… — Он замолчал и опять начал делать отмеры.

— Ты тоже сегодня что-то не такой, как всегда, — сказала Инна, — возбужденный, разговорчивый.

— Это после вчерашней луны. Мне ночью пришла мысль написать пейзаж.

— Слава богу. А то этюдник привез, а почти не работаешь.

— Это все из-за тебя, — полушутливо-полусерьезно сказал Борис. — Из-за тебя не работал, из-за тебя теперь буду работать.

— Почему это?

— Если бы не ты, на меня, может, не так подействовал бы восход луны… А теперь я все время думаю о том, как напишу этот пейзаж. И утром проснулся с этим.

— Скажи пожалуйста! А что же ты хочешь написать?

— Холмы. Небо и холмы.

— Просто холмы?

— Да.

— Под луной?

— Нет. Днем, конечно.

— А что интересного в холмах? — спросила она.

— Ну вот так же, как Иванов, например, — он хотел назвать другого, более близкого и любимого им художника, но решил, что Инне будет понятнее Иванов. — Ты знаешь Александра Иванова? Он тоже писал горы, долины…

— Как Иванов? Ты самоуверен! — Инна с интересом следила за лицом Бориса.

— Не в том смысле. А тоже вот так просто холмы. Ведь у него в пейзажах не только вот этот кусок горы или долины, у него вся земля… Да, вся земля. А в некоторых пейзажах и история. Пространство и время. Понимаешь, он пишет поверхность скалы, а я чувствую всю твердь ее, всю кристаллическую структуру вглубь. Если приложить ухо к его скале, то будет слышно, как где-то в долине стукнула копытом лошадь. Он писал такую-то долину в таком-то году, а я чувствую, как по этой земле проходили римские легионы.

Борис замолчал. Он был смущен неожиданной для него самого длинной речью — никогда, казалось ему, не говорил он так взволнованно. Но Инна, видимо, не слушала его, задумалась.

В раскопе было жарко. Жарко и пыльно пахла земля. Под рейкой осыпалась глина печи. Борис смотрел снизу на погрустневшее почему-то лицо Инны. Рассеянно и задумчиво она смотрела куда-то поверх его головы. Ветер теребил ее волосы и загибал бумагу на планшете, а она машинально разглаживала ее. И он заметил, каким грустным и сразу постаревшим стал ее рот.

— Инна! — окликнул ее Борис. — Ты что?

Она вздрогнула, улыбнулась.

— Так… Смотри-ка! Овцы идут. — Она показала на что-то не видное ему.

Он выглянул из ямы.

По склону холма, обходя раскоп, двигалось большое стадо овец. Коротко мекая, дробно постукивая копытцами по твердой земле, овцы торопливо щипали сухую траву и мелкими трясучими шажками перебегали дальше и дальше. Они шли тесной кучей и терлись друг о друга спутанным грязным мехом. Позади стада шел черный от солнца и земли старик. Поравнявшись с раскопом, старик остановился и, тяжело опершись на высокую палку, стал с вежливым любопытством наблюдать за Борисом и Инной.

— Здравствуй, дед! — вдруг неожиданно весело и озорно крикнула Инна. — Не знаешь, где мои восемнадцать лет? А? Не знаешь? Бедный дед! Не знаешь.

Старик улыбнулся, показал, что не понимает ее, и отошел от раскопа. Покрикивая на овец, что-то сердито и ласково говоря им, он погнал стадо дальше.

— Давай скорее разделаемся с раскопом, — сказала Инна, — и пойдем погуляем. Видишь, — она показала на далекие черные отверстия в склоне холма. — Там, наверно, такие же пещеры, как под нашим лагерем. Пойдем туда.

…Все так же дул сильный ветер и большие белые облака неслись по синему небу. Но у входа в пещеры было тише, жарче пекло солнце — холм не пускал сюда ветер. От черных дыр-входов, придавленных тяжестью холма, к ручью полого спускался откос, поросший колючей, рыжей травой и усеянный крупными и мелкими каменьями и целыми глыбами, отколовшимися от холма. С другой стороны ручья круто уходил вверх склон, поросший лесом.

Они вошли в пещеру. Пол ее был усыпан овечьим пометом. Овцы прятались здесь от жары. После яркого солнечного света внутренность пещеры зияла кромешной темнотой. Лишь сзади ослепительно сиял вход. Скользящий свет тускло освещал неровности стен и выцарапанные пастухами рисунки.

Инна взяла Бориса за руку, и, напряженно вглядываясь, они двинулись в холодную темноту. В глубине пахло сыростью и плесенью. Пропитавшийся влагой известняк казался под ногой мягким и упругим.

— Ничего не видно. Хоть глаз выколи, — шепотом сказала Инна. Ее голос, отраженный от низкого свода, отдался коротким эхом. — Страшно, Борис, правда? — Инна крепче сжала его пальцы. Рука ее была теплой, нежной и доверчивой.

— Что тут страшного, — снисходительно сказал он, — когда-то брали камень, а теперь здесь змеиное царство.

Уже повернув к выходу, они действительно увидели тускло поблескивающую змею. Змея ползла навстречу, совсем близко от них, вдоль стены. Она была толстая, короткая и плавно несла маленькую голову. Она, наверно, смотрела на них…

Когда они выбежали в свет, в тепло, Инна, вздрагивая от испытанного страха, прижалась к Борису, и он поцеловал ее.

Они стояли некоторое время. Жарко светило солнце. Усеянный каменьями откос полого спускался к ручью. А сзади чернели входы в пещеру.

Инна оказалась намного ниже его. Когда она открыла глаза, в ее зрачках он увидел свое крохотное лицо.

Она выскользнула из его рук и, смеясь, побежала вниз по откосу.

Он догнал ее у самого ручья. Инна стояла над небольшим загоном и смотрела в воду. Ровно и гладко изгибаясь, прозрачная вода сливалась с плоского камня и мутнела, поднимая со дна мелкий песок и глину.

Борис растянулся на свежей, яркой траве. Инна подсела к нему и положила его голову к себе на колени.

— Дураки мы с тобой, — перебирая пальцами его волосы, сказала Инна, — в темноте могли наступить на нее. Брр, мерзость какая, — она опять вздрогнула. — А ты совсем еще мальчишка. Маленький совсем. — Она сжала в ладонях его голову. — Чего ты прикидываешься иногда злым и презрительным? Ведь ты добрый. Добрый, кудлатый пес. Добрый, добрый, — и она гладила его по голове. — И глаза у тебя добрые — умные и добрые, как у дворняги, и рот добрый, — она провела пальцем по его губам, — и мужественный, конечно, мужественный. Нос только вот…

Он лежал с закрытыми глазами и под ласковыми руками ее действительно чувствовал себя маленьким и глупым мальчишкой, и, странно, слова Инны не обижали его.

— О чем ты думаешь? — вдруг спросила она.

— Ни о чем, — ответил Борис.

— Тогда пойдем в лес.

Она поднялась и пошла вдоль ручья.

Они пришли к тому месту, где в сильные ливни вода из леса сбегала в ручей. В овраге пахло землей и листьями. Камни-плиты, как неровные ступени, поднимались кверху и были чисто вымыты потоком последнего дождя. Над ними топорщились и провисали толстые чешуйчатые корни. Стволы молодых кленов и дубов, стройные, гладкие, без сучьев, высоко поднимали бледно-зеленые кроны. Пронизывая листья, свет в овраге становился тоже бледно-зеленым.

Карабкаясь с камня на камень, то подлезая под корни, то перешагивая их, они поднимались все выше.

— Борис, ты любишь меня? — вдруг, обернувшись к Борису, спросила Инна. Она стояла на большом камне и сверху насмешливо смотрела на Бориса.

Он споткнулся от неожиданности. Любит ли он? Нет, не любит.

— Нет, — сказал он.

— Я знаю… Хорошо, что ты сказал правду… Смотри-ка, ящерица.

Прижавшись к камню, на них смотрела изумрудная ящерица. Чутко растопырив кривые лапки, она смотрела внимательными, бессмысленными глазками и ровно дышала.

Борис шевельнулся — ящерица сорвалась с места и пропала в камнях.

— Ты обиделась на меня? — спросил он.

— Нет. Свернем лучше в лес. Мне надоело лазать по этим камням.

Под деревьями скопилось много сухих листьев, они шуршали и мягко пружинили. Между стволами росли спутанные колючие кусты. Инна отчаянно продиралась сквозь них. Он послушно лез за ней, ловя и сдерживая отхлестывающие ветки. Настроение у него вдруг изменилось. Он уже не чувствовал себя свободно и радостно. Где-то внутри появился противный страх перед Инной, перед тем, чего он сам вроде бы хотел раньше. Будто совсем иначе кто-то распорядился в нем.

— Куда ты лезешь? — грубо спросил он.

— На поляну, — ответила она.

И действительно, они вырвались на небольшую светлую поляну. В окно между деревьев смотрело небо, сверкали белые облака, деревья шумели верхами, и в ветвях, вспархивая, возились птицы.

Разгоряченная, поцарапанная ветками, Инна повалилась на мох, закинув руки за голову.

— Иди сюда, — позвала она.

Борис стоял мрачный и напряженный. Кровь медленно приливала к ушам, к шее. Он отодрал от ствола ветку, неловко вынул нож из кармана и стал зло и сильно строгать дерево. Его сжала спазма стыда и страха.

Сколько раз потом, вспоминая эти минуты, Борис останавливался на ходу, садился ночью в постели.

— Пошли… — сказал он. Он отбросил недоструганную ветку и, повернувшись, стал продираться обратно к оврагу.

…Григорий был недоволен. Сидя на корточках у горящего примуса, он пытливо взглянул на Инну, мельком на Бориса и опять принялся помешивать ложкой в кастрюле. Они опоздали, и вид у них был подозрительно виноватый и натянутый.

После обеда Борис взял этюдник и ушел из лагеря. Несколько раз он пристраивался писать, но ничего не получалось, и он решил побродить по полям.

Возвращался он лесом и долго блуждал, натыкаясь на завалы камней, овраги и сухие колючие кусты.

Наконец солнце село, стало темнеть.

Было уже совсем темно, когда, идя по берегу ручья, уставший, успокоившийся, он услышал шум водопада.

«Ничего, — думал он, — она простит мне… Не сегодня-завтра неловкость пройдет… Подберусь незаметно к палатке и лягу спать, — решил он. — Пусть поволнуется».

Пройдя мимо шумевшего в темноте водопада, он стал подниматься к лагерю. Сперва на менее темном, чем холм, небе появились черные треугольники ближайших палаток — его и Ивана, потом освещенная изнутри, как фонарик, палатка Инны. «Читает», — подумал он и, стараясь тише дышать, осторожно перешагивая через шнуры-растяжки, зашел в свою палатку.

Но Инна не читала. Опершись локтем на подушку, другой рукой прикрывая глаза от свечи, она говорила что-то Григорию, сидящему на корточках у входа в палатку. Его стриженая, упрямая голова заслоняла свечу от Бориса и отбрасывала на траву огромную, сливающуюся с темнотой тень.

Григорий потянулся к свече, но Инна отстранила его руку, и Борису показалось, что она улыбается Григорию так же, как вчера в рабочей палатке улыбалась ему, Борису.

Борис осторожно опустил этюдник на землю. Григорий, видимо, уговаривал Инну, потом неожиданно наклонился, дунул на свечу и в темноте полез к ней в палатку.

Борис хотел громко сказать, что он здесь, рядом, но почему-то молчал и, сжав кулаки, напрягая глаза, следил за черным входом в палатку. Слышна была возня внутри палатки, потом опустился полог, и стало тихо.

Борис, наверно, мог бы сейчас, как взбесившийся носорог, рвануться к той палатке, опрокинуть ее. Он весь похолодел от жгучей обиды.

«Вытащить его и избить! — мелькнуло в голове Бориса. — И ее тоже…»

Но, к счастью, он рванулся в сторону, вниз, в темноту, с радостной злобой думая о том, что может споткнуться и свернуть себе шею…

Долго бродил он по спящим холмам. Взошла луна. Он подошел к источнику и напился холодной, поблескивающей в лунном свете воды.

Луна поднималась все выше. Тускло светилась дорога. От столбов, от белого каменного креста над источником легли черные тени. Листья растений укрывали землю от лунного света, и между стеблями пряталась темнота. Огромные, молчаливые, освещенные голубым светом, спали холмы.

Борис возвратился в лагерь.

Он лежал в палатке не засыпая. В треугольнике над головой он видел ночное небо. Бездонно далекая розовая звездочка то потухала, то разгоралась. И непонятно было, смеется она над ним или жалеет. А снаружи в палатку постукивала и царапалась, качаясь под ветром, сухая трава. Он лежал, смотрел и прислушивался.

7

Бумага в альбоме была настоящая ватманская. Переплетен альбом в крепкий картон, оклеенный грубоватым серым полотном, с удобными клапанами и завязками. Альбом толстый, старый, добротный, замусоленный запачканными в красках пальцами, графитной пыльцой и тушью. Все смешано, перепутано в альбоме, заполнялся он не по порядку, а так, где откроется под горячую руку.

Рисовал Борис в альбоме простым и итальянским карандашом, иногда растирал карандашную линию пальцем, иногда подцвечивал рисунки акварелью — одним мазком, чтобы знать, какого цвета лист, цветок, небо… Некоторые листы были заполнены беглыми набросками обнаженных фигур в разных ракурсах и движениях, иногда эти наброски упорядочивались, связывались в крепкую композицию, иногда, наоборот, тонкие и жирные линии теснились на листе, залезали друг на друга, сплетались в затейливый узор. А на следующем листе оказывался один впопыхах зарисованный стебель растения, цветок или женское лицо с завитками кудрей. Чего только не было в этом альбоме: и затейливые стволы деревьев; и смещенные, деформированные изображения людей — в одном наброске несколько движений; и городские пейзажи с хребтами крыш, с высокими глухими стенами, с кристаллическими объемами домов, вырастающих друг над другом…

Он хорошо помнил, где и когда был сделан каждый набросок. Год-два назад он увлекался декоративной красотой линий, узорчатостью рисунка, но чем дальше, тем больше его начинала интересовать лепка трехмерной формы предмета, его объема, массы.

Было в альбоме и десять-двенадцать страниц, где Борис записывал осенившие его мысли или услышанные и вычитанные где-либо и пришедшиеся ему по душе изречения, отрывки из статей и писем художников. Бывало так, что он давно уже вроде бы знал ту или иную мысль, но не задумывался над ней, и лишь в какой-то момент неожиданно и просто открывал вдруг ее глубокий смысл, и она становилась для него новой, его собственной.

Многие листы альбома были заполнены еще в лагере. И обитатели лагеря, наверно, удивились бы — он никому не давал заглядывать в свой альбом, — увидя в альбоме свои изображения. Изображения шуточные, и ласковые, и злые. Длинный, сутулый Иван с большими ушами, похожий чем-то на Дон-Кихота или на больную грустную лошадь. Сфинксы и какие-то чудовищные ящеры с головой Григория, с его непроницаемым лицом и приспущенными на глаза тяжелыми веками. И просто Григорий, с брюшком, коротконожка, в бриджах, со скрещенными на груди руками. И сам он, Борис, — голенастая фигура с могучей мускулатурой, с шишкастым лбом и рожками сатира, с копытами и волосатыми звериными ногами.

Многие рисунки были посвящены Инне. Инна, сидящая на крутом холме, с руками, обвитыми вокруг колен, Инна в греческом хитоне, стоящая или лежащая. Быстрые наброски лица Инны, то грустного, задумчивого и нежного, то вульгарного и циничного, с чуть опущенными углами широкого рта; то юного, то вдруг старого, с морщинами, каким оно будет лет через двадцать, лица пятидесятилетней женщины.

Но больше всего он рисовал камни, слоистые обрывы, массивные глыбы известняка рядом с темными прямоугольными отверстиями пещер, изгибы вьющихся по холму тропинок; рисовал поразившие его археологические находки, диковинные наконечники копий, фибулы, грубо лепленные сосуды и узоры с черепков; зарисовывал тяжелые и угловатые фигуры крестьян, чем-то напоминавших сезанновских курильщиков или игроков в карты. Зарисовал он и встреченных случайно у источника двух цыганок: черные, худые, быстрые, одна с ребенком в шали на груди; в длинных платьях с подвижными тяжелыми сборками.

Все находило место на страницах альбома: желтый абрикос, литой клубень картофеля, массивная зелено-каменная груша, спрятавшиеся под листьями виноградной лозы тугие гроздья ягод. Робкие, бледные маки с тонкими искривленными стеблями и царственно гордые упругие колючки, с будто светящимися лиловыми цветами, с легкой линией холма за ними, что так здорово даже в наброске передавало пространство…

Он очень любил свой альбом. Ему доставляло удовольствие носить его с собой, просто держать в руках, перелистывать… Так же странно и, должно быть, смешно он любил свой большой и тяжелый этюдник, подаренный ему старым другом его отца. Говорили, будто этюдник принадлежал какому-то известному в свое время художнику. Борис тоже с удовольствием носил его с собой, ощущал его тяжесть на спине или у бедра, придерживая его рукой. Как и альбом, этюдник был для него замечательной вещью. Большой, удобный, сделанный из какого-то твердого, вишневого цвета дерева, со складным штативом, медными прочными застежками и кожаными ремнями. Борис любил потертое, поцарапанное дерево ящика, любил крепкий и острый запах его нутра — запах красок и скипидара, свинцовые тюбики с красками, с этими необычными, но так знакомыми, до приятного вкуса во рту, словами на этикетках: кармин, краплак, охра желтая, киноварь, ультрамарин, кобальт, Поль Веронез, черная персиковая… Любил упругие и мягкие, тщательно подобранные кисти и отполированную временем до костяного глянца палитру с хаосом выдавленных на нее красок: желтых, красных, синих, зеленых, и туго натянутый, загрунтованный холст с торчащими утолщенными нитями… И даже перепачканные всевозможными красками грязные тряпки, которыми он вытирал кисти и руки.

Мир альбома и этюдника, палитры и красок был постоянным и прочным, он помогал Борису каждый раз возвращать ни с чем не сравнимое желание много и напряженно работать, когда ребра распирает восторг, а чувство и мысль, кажется, могут объять весь мир, все небо и землю.

Он становился творцом в такие минуты. Он всех любил тогда.

В такие минуты он действительно был красив. Его массивная, широколобая голова с завитками коротко стриженных густых волос становилась как-то особенно мужественной и гордой, а взгляд — острым, пронизывающим, в нем появлялась та естественная сосредоточенность и твердость, которой не всегда еще хватало ему в жизни. В темных глазах нельзя было прочесть ничего, кроме настороженного внимания и упорства. Зато напряженная внутренняя жизнь проявлялась в движении губ. Крупный рот его жил на лице, то отражая недовольство, то улыбаясь, то смешно, по-детски приоткрывался, помогая руке, орудующей кистью, шпателем или углем. В моменты же особого азарта, размышления или досады рука незаметно для хозяина тянулась к прочно сидевшему на лице большому, широкому носу, хватала его и начинала теребить или с силой поглаживать, часто оставляя на нем следы красок.

Во время работы руки Бориса всегда были замазаны красками. Он иногда с любопытством рассматривал после работы кожу на руках — сухую, теплую, с забившейся в звездочки пор краской. Он уважал свои руки. Он постыдился бы признаться в этом, но они казались ему красивыми и умными.

8

Утром, после той ночи, явился Иван. Он принес Инне несколько веток шиповника с пахучими розовыми цветами. Иван, смеясь, рассказывал, как он искололся, когда ломал эти ветки, и в доказательство показывал царапины на руках. Потом он догадался, что равновесие в лагере нарушено, и тоже помрачнел. Но долго грустить Иван не мог. Уже на следующий день он смирился и стал прежним Иваном. Опять на его лице, когда он смотрел на Инну, появлялась восторженная улыбка, опять беззаботно уходил он в свои любимые походы и возвращался с полной сумкой черепков и с цветами для нее.

У Бориса смирение проходило труднее. «Ведь Инна мне не жена, не возлюбленная, — убеждал он себя, — не клялась мне в верности, да и старше меня намного…» Но самоубеждения эти не помогали, и он не мог без злобы смотреть на Григория и не мог свободно держаться с Инной. В том, как Григорий во время зарядки — он тоже стал делать зарядку — махал руками, как резко отставлял ноги, в том, как делал распоряжения по работе, как обращался к Инне, будто имел права на нее, — во всем чудилась Борису издевка и презрительное: иначе мол, не могло и быть, юноша. Борис грубил Григорию, а потом ругал себя за это: «Дурак, ведь он только смеется над тобой. Дурак ты, дурак». И вдруг начинал сомневаться: «Да, может, он и не думает издеваться. Он ведь ничего не знает. Не могла ему Инна рассказать. Все это моя дурацкая мнительность. Но, с другой стороны, — думал Борис, — мне и его самодовольства достаточно. Противная самодовольная рожа!»

Даже с Инной, вроде бы обидчицей его, Борису было легче. Он чувствовал ее смущение, и это помогало ему держаться с ней холодно и спокойно. Оставаясь наедине с Борисом, Инна настойчиво пыталась заговаривать, но он молчал или отвечал односложно, и тогда Инна начинала говорить с ним дерзко, вызывающе.

По-прежнему они вдвоем ходили за водой. Но теперь Борис, не дожидаясь ее, с двумя полными ведрами уходил от источника вверх по тропинке, и Инна со своим бидоном еле поспевала за ним. Борис втаскивал ведра на холм, почти не отдыхая. Он шел легко и упруго, но руки, плечи и спина немели от этой легкости. Он чувствовал на спине взгляд Инны.

А природа вокруг оставалась все та же. Таким же светоносным было небо, спокойными — холмы, освежающими — вечера и ночи. И такой ничтожной была рядом с ними обида и злоба Бориса. Прошло несколько дней, и Борис почувствовал непреодолимую потребность снова обрести цельность и ясность, вернуть ту проницательность, ту слитность с природой, какую он испытывал так недавно. «Хватит, — решил он, — повалял дурака, и хватит. Буду работать».

И Борис принялся работать. Он использовал каждую свободную минуту: в самую жару, в обеденный перерыв и после раскопок до сумерек, в свободные дни и урывками во время рабочего дня.

Борис настойчиво искал в натуре образ, уже как бы сложившийся в его голове, образ, который лучше всего выразил бы то, что он открыл для себя в этих холмах. Видение — это уже творчество, требующее большого напряжения. Как всякий художник, в начале осуществления своего замысла он неясно еще представлял, что и как он должен сделать. Борис писал много этюдов, делал много зарисовок в альбоме, но все это было подготовкой к основной работе, изучением с кистью и карандашом в руках. Он устраивался то вблизи лагеря, ниже его по склону, то уходил дальше по табачному полю к гребню холма.

С мыска на склоне, ниже лагеря, открывался вид на круто подымавшуюся громаду холма, высоко закрывавшего горизонт, с маленькими, легкими палатками на нем, иногда с фигурками людей у раскопов, на плавные, набегающие друг на друга линии его отрогов и на яркую полосу близкого неба сразу за срезом холма. Бориса здесь поражали силуэт холма, его мощная масса, ощущение силы природы, воздвигнувшей этот холм; он был уверен, что и через изображение на холсте даже части одного этого холма он сможет передать ощущение вечности и мощи и дать почувствовать жизнь других холмов, скрытых за ним. Но в этом мотиве не было пространства, а Борис любил в пейзажах широкие, ясные дали, дали как явление, как лавину света и воздуха. Поэтому его привлекал и вид, открывающийся с гребня холма, от виноградника на волнистую до самого горизонта равнину. Широкий простор, раздолье, веселье природы наполняли душу Бориса восторгом. Плавные кривые холмов, как бы равномерными взмахами слева и справа набегая друг на друга, рождали ощущение дали и глубины…

Но на тот пейзаж, на единственно нужный ему пейзаж, Борис наткнулся случайно. Как-то он с Иваном пошел в разведку. И сравнительно недалеко от лагеря они, выйдя из леса, оказались над широкой долиной между двумя очень большими холмами. Стояли они как раз на одном из этих холмов. В долине устроилась деревня с белыми кубиками домов, прямоугольниками садов и огородов и белой торчащей церковкой. Дальше, за деревней, там, где начинал вздыматься высокий и голый, неправильной формы холм, у его подножия проходила дорога и видны были бруски одноэтажных корпусов, штабеля известкового камня и широкие темные въезды в пещеры-штольни действующего карьера.

В этом неожиданно открывшемся Борису виде было и захватывающее пространство, и могучий, цельный объем холма, и четкий контраст его округлых форм с геометрической сеткой человеческих жилищ и земельных участков в долине. Здесь был поток света и струящегося воздуха. Здесь была рыжая земля, синее небо и зелень.

Борис нашел наилучшее место для работы — не слишком высокое и не слишком низкое. На переднем плане он поместил часть ствола и большую горизонтальную ветку дуба, стоящего отдельно от леса. Ветка с разбросанными в воздухе кривыми угловатыми сучьями и редкой листвой как бы вводила зрителя в глубины открывающегося пространства, а вертикаль ствола придавала устойчивость композиции, монументальность и масштабность и связывала композицию с плоскостью холста.

Началась работа над этим этюдом. Для Григория Борис рисовал находки и трудился на раскопках рано утром, еще до подъема, и вечером, когда темнело и все отдыхали, — при керосиновой лампе. Таким образом он почти каждый день выкраивал для себя несколько часов. От напряжения Борис похудел, а от каждодневных походов под солнцем еще больше загорел и обветрился.

Там, у своего дуба, он работал стоя, на выдвинутом до отказа штативе, используя тень соседнего дерева. Какая-то мошка, как назло, вилась около лица, липла на холст, кусались муравьи, двигалось солнце, начинали рябить на холсте слепящие пятна — нужно было переставлять штатив.

Бориса лихорадило. Пронзительное ощущение этой страны, ее истории, красоты ее древних холмов, все узнанное, передуманное охватывало его. Как вибрирующий камертон, все его существо испускало, возможно, невидимые и неслышимые волны напряженного до предела чувства.

Борис воспринимал натуру страстно, сильно. Ви́дение его открывало в ней характерную угловатость, терпкость, проявлявшуюся в цвете, в форме, в «вязке пространства». Ту терпкость, которую он так любил у Иванова и особенно у Сезанна, которую различал в музыке Прокофьева.

Терпкость, терпкость ягоды терновника, кислая терпкость раненной зубами ягоды, остающаяся на небе и языке…

Он вспоминал наставления «стариков». Мысли его были отрывочны, точны и остры.

У него есть холст, есть краски и кисти, с их помощью он «должен слиться с природой в единое целое, подчинить ее себе, заставить людей почувствовать то, что чувствует он, открыть людям присущую природе внутреннюю правду, присущую ей жизненную силу»…

Рисунок только наметить. Основные массы. Нельзя отделять рисунок от красок. Не задерживаясь на частностях, удерживать понятие целого.

Любой кусок холста должен свидетельствовать об упорном труде. В работе нужно идти только по линии наибольшего сопротивления.

Иногда, доработавшись до того, что начинали неметь спина и рука, держащая кисть, он садился тут же на землю и листал альбом. Просматривал сделанные в лагере рисунки и опять перечитывал исписанные страницы. Особенно те из них, в которых, как ему казалось, словами было выражено то, к чему должен был стремиться как художник именно он.

Вот эти страницы:


Если бы все художники, всех времен и народов, написали бы с одного места одну и ту же гору, то не получилось бы и двух одинаковых полотен. Каждое отличалось бы от других. Линиями, цветом, тоном. В различии формы проявилось бы различие индивидуальностей, темпераментов, видений, а также степень проникновения в суть изображенного, глубина охвата его, а значит, и глубина духовного мира каждого художника.

Есть два основных типа художников. Первый — это художники, как бы приносящие изображаемое в жертву своей индивидуальности. Они изображают мир таким, каким он представляется в свете их эмоций, переживаний, горестей или радостей. Изображение человека, пейзажа или натюрморта они используют как повод для создания своего лирического портрета или для отображения своего состояния, своей индивидуальности, а через нее — отображения индивидуальности своего современника.

Второй тип — это художники, как бы приносящие свою индивидуальность в жертву изображаемому. У этих художников индивидуальность проявляется в степени проникновения в глубины окружающего мира, в силе выражения этого проникновения. Такие художники не стремятся к иллюзорной независимости от мира; растворяясь в нем, они достигают победы над ним.

Первые — открывают свою индивидуальность. Вторые — средствами своей индивидуальности открывают сокровенные глубины мира. Одни пишут себя в Горе. Другие собой пишут Гору.


Когда изображаешь мир, нужно чувствовать, как он живет, как он движется в пространстве и во времени. Но чтобы почувствовать пульс жизни мира, жизни природы, нужно быть предельно честным и самоотверженным.

«Нужно уметь находить радость во всем: в небе, в деревьях, в цветах…» Нужно всей душой любить то, что хочешь изобразить, — этот солнечный мир, этих людей, которые живут, ищут, трудятся, страдают и борются в нем. «Лишь любовь дает силу развить и поддержать в себе неустанное стремление к истине, лаконизм в деталях и широту общего замысла…»


Обломок настоящей скульптуры, кусок холста настоящей картины должны быть прекрасными. И в отдельной детали должен чувствоваться стиль.

В величайших произведениях мирового искусства всегда пребывает некая космическая духовная мощь, то великое слияние со вселенной, когда художник, созерцая тайны ее, сознает, «что он вовсе не атом и не ничто перед ними»… и что тайны эти «вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а стало быть, равны ему и роднят ею с бесконечностью бытия…»

Именно так чувствовал Сезанн.

Удивительно сходство некоторых автопортретов Сезанна с ликами святых во фресках Феофана Грека и Рублева. Особенно одного автопортрета с апостолами Рублева. Та же жадность познания во взгляде, та же вечная молодость и невозможная, почти нечеловеческая стихия силы духа.


В искусстве два метода постижения натуры. Один — это проникновение в суть изображаемого как бы снаружи, через видимую оболочку вещи, отсюда необходимость точного изображения этой внешней оболочки.

Другой метод — это постижение пластической сущности объекта, как зрительное, так и осязательное постижение, постижение разумом, мыслью, духом. Путь изображения в этом втором случае — как бы изнутри объекта, от познанной в нем сущности. Видимое, внешне тождественное правдоподобие в этом случае может отсутствовать. Это хорошо понимали древние скульпторы Египта и Мексики, Индии и древнейшей Греции. Постигая общий великий закон жизни, они как бы переводили, переливали жизненную силу изображаемого из одного — органически живого, но преходящего — в другое, мертвое, но вечно живое художественное творение. В их изваяниях, в их скульптурах, сделанных из грубого зернистого или пористого камня, мы не находим стремления передать видимую упрощенную правду. Идя изнутри, они стремятся передать суть жизни, ее внутреннее кипение, ее монументальное величие.

В Сезанне есть что-то от древних мастеров. Он тоже постигает общий великий закон жизни, он тоже переносит, переливает жизненную силу вещи из одного состояния в другое, но его материал, его средство — это не камень, а условная глубина, условный объем, условная «вязка пространства» на плоскости холста, созданные живописными массами его красок, атмосферой как световой средой, в которую они погружены.

Вот откуда его «каменные» или «шерстяные» яблоки. Они слеплены из краски, как высечены из пористого, зернистого камня, совершенно не передающие эластичности кожи или точного анатомического строения, внешне мертво-каменные, но по сути живые изваяния древних. И яблоки и кувшины Сезанна, его портреты и композиции, его пейзажи несут в себе воплощенную в красках жизнь.


Люби природу, учись у нее, но в творчестве своем не поддавайся ей рабски. Люби учителя своего, учись у него, но не допускай, чтобы он подавил тебя. Будь всегда самим собой. Помни, что «каждое новое произведение должно являть неповторимое событие, обогащающее картину мира, каким видит его человек»…


Нужен монументальный стиль, искусство «философских поэм в красках», искусство, на языке которого можно было бы сказать великое, отразить грядущий высший порядок…

Будущее поставит множество вопросов, и на все вопросы нужно стараться ответить «да» или «нет».

Главное — это прорваться к вершинам человеческого духа. Главное — это, зная реальный мир и крепко стоя в нем, постоянно ощущать себя на самой грани познанного и непознанного, знать, носить в себе необъятность, бесконечность вселенной, бесконечную возможность познания каждого ее атома. Главное — это переплавить в своем существе, как в тигле, все познанное, продуманное, прочувствованное, угаданное, все разрозненные элементы жизни и вылить это в формы своего творчества. Главное — это глазами, умом, чувством сегодняшнего человека стремиться постичь и выразить вечную красоту, целостность и грандиозность мироздания.

9

Время шло.

Луна всходила то вечером, то ночью, то робко присутствовала на дневном небе. Все меньше донимал жар солнца на холме. Чаще шли дожди. Прибавлялось воды в источнике. Зрели арбузы, дыни. Зрел виноград. Подсолнухи погрубели, согнули жесткие стебли под тяжестью огромных тарелок и уже с трудом поворачивались за солнцем.

Однажды Борис тащил воду от источника вверх по тропинке, через кукурузное поле. Бориса скрывали густые ряды стеблей с торчащими на них сухими початками, длинные листья выворачивались на ветру и однообразно и тоскливо шумели. Вдруг послышалась песня. Он остановился, прислушался. Песня приближалась. В зеленых зарослях он разглядел женщину. Она быстро двигалась вдоль ряда, нагибалась, срезала серпом несколько стеблей, быстрым и плавным движением клала их на землю и опять делала шаг, и опять нагибалась, срезая стебли. Вон появилась еще одна. А первая уже пересекла тропинку, не останавливаясь, весело глянула на него, сказала что-то подруге, и обе рассмеялись. А в глубине поля появлялись все новые и новые, старые и молодые женщины, празднично, чисто одетые, с бусами и блестящими серьгами; они быстро продвигались, каждая вдоль своего ряда, и те, что отстали, торопились догнать первых. Поправляя на ходу косынки, лукаво или строго, равнодушно поглядывая на него, одна за другой они переходили тропинку, и на том месте, где они только что прошли, открывался простор, а вместо кукурузных зарослей оставалось голое поле, голый склон холма, покрытый снопами зеленых, беспомощных стеблей… А женщины, часто наклоняясь, уходили все дальше, оживленные и гордые веселой работой, и тише становилось их стройное, красивое пение… И ему стало грустно, как бывает грустно, когда видишь улетающих на юг птиц.

Время шло.

Склон холма вблизи лагеря покрылся траншеями и глубокими ямами раскопов. Ящики в рабочей палатке наполнились находками, а рядом с ними собралась куча не вымытых еще черепков и стояли целые и склеенные из кусков грубые глиняные сосуды. Древние, черные от копоти и земли.


Шли дожди. И тогда обитатели лагеря собирались в мокрой, пронизанной желтым светом палатке, работали, читали вслух или пели, глядя в треугольник входа на дождь, на то, как монотонно, пузырясь, молотит он вытоптанную землю. И чаще вспоминали о доме, о товарищах, о городской жизни.

Четверо сжились и привыкли друг к другу. Природа сделала их добрее и терпимее. И Борису казалось даже, что Григорий стал заботливее и ласковее к Инне. Борис был рад тому, что совсем не осталось в нем злобы к Инне и Григорию.

Приближался отъезд Инны. Она уезжала первой, за неделю до полного окончания работ.

Последние дни все нагнеталась и никак не могла разразиться гроза. Днями было душно, безветренно, небо по краям заволакивалось тяжелой, грязноватой дымкой, а ночами по всему горизонту часто, но слабо вспыхивали долгие, беззвучные разряды.

Григорий волновался: пройдет сильный дождь, развезет дороги, и машина не сможет вовремя прийти за Инной.

Но вот наступил день отъезда, а погода все та же: тяжесть, духота.

Полдень.

И машина пришла. Она стоит между палаток. Запыленный маленький «козел» маняще пахнет горячим бензином и резиной. Странно и непривычно выглядит машина среди палаток.

Григорий и Иван едут провожать Инну. В лагере остается Борис. Ему тоскливо и тревожно, ему кажется, что сегодня, сейчас он расстанется со всеми, и уже навсегда. Возбуждены, взволнованы Григорий с Иваном. Григорий старается казаться веселым, но это плохо удается ему, и на лице у него растерянность.

С утра суетится, нервничает Инна. Глаза у нее заплаканы. Она то смеется, то опять плачет, наблюдая, как снимают ее палатку, как стягивают ремнями чемодан. Она без толку забегает то в одну, то в другую палатку, ищет что-то, потом вдруг садится на ящик и, думая, что ее не видят, плачет тихонько, утирая слезы.

Но вот уже упакован чемодан, снята палатка. Лицо Инны напудрено и подкрашено. В красивом платье и в туфлях она опять городская жительница. Только темны от загара ее руки и ноги да слишком выгорели волосы.

Все готово, и нужно садиться в машину, но Инна медлит, потом, решившись, подходит к Борису, обнимает его за шею и целует мокрыми губами. Борис крепко жмет Инне руку, и у него тоже щиплет в глазах, а она торопливо, так, чтобы не слышал никто, кроме Бориса, говорит ему, чтобы он простил ее, старую дуру, что он ведь лучше всех знает, как она относится к нему. И опять слезы текут у нее из глаз.

— Найди в жизни хорошую девушку и люби ее, — говорит Инна. — Слышишь, Борис? Настоящей тебе любви. Прощай.

Инна лезет в машину. А Борис стоит растерянный, чувствуя на себе удивленный и ревнивый взгляд Григория. И Борису жалко Инну, и что-то горькое и в то же время хорошее и теплое к ней и к этим парням заполняет его.

Но вот уже в машине Иван, и Григорий уже на своем хозяйском месте рядом с шофером. Машина трогается и, осторожно огибая палатку, выезжает на склон. Борис видит прижавшееся к узкому заднему окошечку лицо Инны и машет ей рукой…


Борис один в лагере. Он старается заняться каким-нибудь делом. Время тянется медленно.

К пяти часам с запада поднимается ветер. В той стороне застоявшаяся глухая дымка растет над горизонтом, медленно заполняя небо. Заслоняется солнце. По небу одна за другой ползут мрачные тучи. Будто торопясь на землю, неожиданно появляется и ныряет в разрыве самолет. Солнце садится. Края сине-черных туч окрашиваются дымно-красным и оранжевым. В небе готовится что-то величественное и грозное.

Борис стоит на холме и, запрокинув голову, следит за ходом туч в небе. Воздух становится прохладным и прозрачным, видно далеко и четко. Ветер усиливается. Палатки трепещут под его порывами, то надуваясь, как паруса, то опадая. Где-то гремит гром, но дождя еще нет.

Темнеет быстро, и тучи на небе сливаются в черную дымящуюся массу. Потом темнота окутывает холм.

Растревоженному отъездом Инны и непривычным одиночеством Борису не по себе среди пустых палаток, в темноте, в надвигающуюся грозу. Тревога и неясный страх холодом копошатся в животе, подбираются к сердцу. Он бодрится, стыдит себя, бродит в темноте между палаток, крепит их, прочно шнурует входы и почему-то бормочет все одну и ту же строчку: «Ветер по морю гуляет, ветер по морю гуляет…» Потом залезает к себе в палатку, зажигает свечу. Ветер сильными порывами ударяет в полотно, пробивается внутрь, колеблет пламя… «Будет дело, будет дело», — бормочет он, раздеваясь. Он гасит свечу, и ему удается быстро заснуть.

…Громовой треск будит его среди ночи. Вокруг бушует, ревет, неистовствует. В первый момент он не может понять, где он. Потом приходит в себя, к нему возвращаются тревога и страх. Ему кажется, что сорвало палатки. Он резко садится на матрасе и торопливо, ощупью одевается.

Дождь и ветер неистово хлещут, пробиваясь сквозь материю мельчайшей водяной пылью. Низ матраса в воде, вода бурлит и булькает вокруг палатки, хлюпает под ногами.

Он укутывает альбом, этюды в плащ, прячет их в чемодан, достает фонарик и лезет наружу. Лицо его сразустановится мокрым от тяжелых струй дождя. Кажется, воздуха вокруг меньше, чем косо падающей воды. Холм, как маленькая планета, несется в урагане, в свистящей, воющей темноте. Потом вдруг замирает на мгновение. Тучи, палатки, черный лес внизу озаряются молнией. Отчаянным зигзагом она врезается где-то за холмом. И опять холм несется в кромешной темноте, и над самой головой Бориса, торжествуя, разражается гром, с треском и грохотом, будто рикошетом прыгает по небу огромный камень.

Легкие Бориса забиты ветром, воздух распирает ему грудь, он захлебывается им. И азарт стремительного движения захватывает его, жуткий, противный страх уходит, и остается только восторг, и нервное напряжение, и желание бороться и слиться с этим неистовым ветром.

Пробиваясь сквозь дождь, луч фонарика обшаривает палатки: палатка Ивана завалилась. Григория — стоит прочно, у хозяйственной — вырвало угловое крепление, угол ее то западает, то рвется и хлещет, как оборвавшийся парус. Борис ловит мечущийся кол и пытается вдавить его в землю, но земля раскисла и выворачивается кусками. На глазах Бориса ветер вырывает еще один кол, и, увлекаемая стояком, палатка заваливается, что-то руша и разбивая внутри.

С трудом найден топор. Борис пробирается к рабочей палатке. Нужно укрепить се. Там его холсты, там планшеты, там чертежи и находки.

Часто сверкают молнии. И тогда видно, как потоки воды, отражая извивающиеся взблески молний, несутся вниз по склону. Борис скользит в этой воде, в жидкой глине. Топором он забивает колья глубоко в землю (в левой руке фонарик, в правой — топор). Дождь стекает с волос на лицо, залепляет глаза. Закрепив колья, залезает внутрь, сдвигает, складывает в одно место ящики с чертежами, с находками, глиняную утварь, свои холсты и покрывает все это брезентом. Пока он там возится, падает его собственная палатка.

Но вот сделано все, что возможно, и Борису остается укрыться в палатке Григория. Она прочная, прорезиненная, в ней тепло и сухо. Он крепко зашнуровывает полог. Он стягивает с себя липнущую к телу мокрую одежду, бросает ее комом под ноги, потом собирает все, что есть в палатке сухого, — пальто, плащ, пиджак Григория, набрасывает все это поверх аккуратно прибранной раскладушки и, кое-как обтеревшись полотенцем, голый залезает под тяжелое ватное одеяло.

Шквалами налетает дождь и остервенело хлещет по натянувшейся парусине. «Должна выдержать», — убеждает себя Борис. Он с головой свернулся под одеялом и дыханием согревает влажные колени. Тело приятно горит. Он спокоен и доволен собой: он сделал все, что мог. Ему кажется, что он отгорожен теперь от всего мира, от этого урагана, от дождя и ветра. Это смешное чувство, потому что отгораживает его лишь тонкая парусина. И, согреваясь, блаженно засыпая, он вспоминает детство, когда в сырой холод и ветер на улице мечталось об уютной постели, о том, чтобы все тело было тепло укутано и чтобы только нос торчал наружу и чувствовал этот холод и ветер.

Просыпается он поздно утром.

Тихо и жарко. В закупоренной палатке нестерпимая духота. Надев мокрые трусы, он выбирается на волю. Солнце светит ласково и мягко. Оно будто заискивает после ночного буйства природы. От земли подымаются испарения. Воздух дрожит и струится, и в мареве этом дрожит солнце, и лес, и видимые отсюда поля. Влажная, намытая земля сохранила следы струй. На месте костра появилась отмель. Канавки вокруг палаток, раскопы и траншеи почти в уровень с дерном занесены мелким песком и глиной, уже подсыхающими на солнце. Нижние листья табачных стеблей смяты и залеплены глиной. Вода принесла откуда-то с полей, с гребня холма ободранные клубни картофеля, обрывки виноградных лоз, пучки травы.

Хозяйственная палатка, палатки Бориса и Ивана лежат бесформенными кучами. В складках, похожих на горные хребты, собралась прозрачная дождевая вода. Воды собралось много, она стоит чистыми озерцами и поблескивает, отражая солнце. Угол хозяйственной палатки откинут ветром и обнажает опрокинувшийся ночью ящик с посудой, а на земле запачкавшиеся черепки битых тарелок. «Новые черепки, новый слой…» — меланхолически размышляет Борис. Он хорошо выспался, настроение у него отличное, и, совершая обзор лагеря и ближайших раскопов, он лениво, на ходу делает упражнения. Он ничего не трогает в лагере. Весело насвистывая, он спускается к ручью. Он идет босиком — трава еще не высохла, и ногам не больно.

Ровно шумит водопад. В лесу звонко гомонят птицы и шуршат, просыхая, палые листья. Вздувшийся ночью в бурливую реку, ручей участвовал в общем гвалте и реве, и сейчас он еще не совсем успокоился. Воды в нем много, она кофейно-мутна и стремительна. То выталкивая на поверхность, то опять затягивая вглубь, она неразборчиво тащит траву, листья, утопших жуков и прочую мертвечину. Борис следит за торжественным потоком, обследует размытый склон, наносы, застрявшие на ближайших деревьях пучки травы, прилипшую к стволам глину и решает, что вода поднималась выше, чем в прежние дожди.

Как маленький, он бродит по мягкому слою нанесенной глины и с любопытством разглядывает свои следы, большие, совсем не мальчишеские, с уродливо оттопыренными вмятинами больших пальцев. Потом он моется у водопада, поднимается в лагерь, кипятит чай, завтракает и принимается за работу. Ему нужно просушить на солнце промокшие вещи, прибрать, поправить что можно…

Но вот дела не остается больше. Тогда он достает свои холсты, раскладывает их на земле, рассматривает внимательно, придирчиво; трогает, что-то там поправляет кистью и, недовольный своими трудами, складывает их на место в палатку.

Время опять тянется медленно и трудно. Григорий обещал вернуться к полудню, но вот солнце уже склоняется к закату, а машины все нет.

Становится прохладно. Борис надевает куртку, берет свой этюдник и отправляется из лагеря к дороге. Он думает встретить машину. Он идет мимо источника и сворачивает к нему напиться.

Он любит пить из этого источника даже тогда, когда ему не хочется пить. Ему приятно ощущать запах мокрого железа, исходящую из земли свежесть и осторожно прикасаться губами к тугой текучей и прозрачной струе, втягивать в себя большими глотками воду, ощущать внутри холодную тяжесть ее и потом, переводя дыхание, вытирать ладонью мокрые губы и подбородок. Борис часто наблюдал, как проникновенно, будто совершая обряд, пьют из источника крестьяне, и ему приятно было, что он испытывает то же чувство довольства, что и они.

Но сейчас уже вечер, и никого нет у источника. Дорога разворочена проехавшими утром и днем машинами. Грязь застыла глубокими колеями и кое-где потрескалась.

«Дойду до вершины вон того холма, где скрывается дорога, — решает он, — оттуда, может, и лагерь виден». Он идет по обочине мимо убранных стернистых полей, мимо низкорослых, корявых и жухлых урюковых деревьев и думает об Инне, об осени, о том, как он поедет отсюда на машине. Машина будет нестись по дороге, по этой широкой наезженной полосе, легшей на холмах, ровной и гладкой в сухую погоду, а вокруг будут голые поля, и будет ветер и вверху холодное голубое небо, холодное, чистое и прозрачное, а потом вагон, пыльное стекло и северные леса, погруженные в сырой, холодный туман.

И опять неожиданно, как тогда, на стоянке поезда, перед задумавшимся Борисом открывается простор. Так же, как тогда, от его ног далеко и плавно спускается склон холма и незаметно переходит в следующий холм. Только теперь вниз, прямая и широкая, сбегает дорога. Она прорезает склон посередине и так же легко и стремительно взбегает, сужаясь, на следующий холм и пропадает за ним. Низкое солнце светит длинными слепящими лучами, и смотреть на гребень того холма трудно.

Проходит полчаса, солнце скользит все ниже и ниже. Вверху на дороге что-то появляется. Кренясь и юля, из-за холма медленно выдвигается машина. Вот сверкнуло ветровое стекло, а потом и вся она с колесами, кабиной и фургоном появляется на гребне и некоторое время маячит черным в лучах солнца. Потом начинает медленно спускаться, и чем круче вниз сбегает дорога, тем непривычнее и смешнее смотреть сверху на машину, ползущую по дыбом стоящей дороге, на ее шатающийся фургон, на кабину и капот. Вот она уже пробежала лощину и с разгона карабкается на этот холм. Долго и упорно взвывая двигателем, приостанавливаясь и снова двигаясь, машина карабкается вверх. Шофер и пассажир в кабине с интересом посматривают на Бориса, на его этюдник. Урчит мотор, звякают, хлеща по грязи, цепи. В кузове машины трясутся женщины с пустыми корзинами. Они тоже разглядывают Бориса. Но Борис уже отвернулся от проезжающей машины, он опять напряженно следит за гребнем того холма. Не появится ли еще машина, их машина? Нужно возвращаться в лагерь, а они все не едут. Но сквозь эти мысли в его голове всплывают другие — те, что теперь волнуют его и во сне. Он думает о стране, которую скоро покинет, о том, что он не забудет ее, ее холмы и жаркое солнце, ее ночи, ее песни.

Он напишет эти холмы. У него еще не получается так, как он хочет, но рано или поздно он обязательно напишет свое небо и холмы. Время поможет ему. Должно помочь.

СОБАКИ, ПЕТУХИ, ЛОШАДИ Триптих

На нашей лестнице живет пес. Два года назад обстоятельства моей жизни сложились так, что летнюю пору мне привелось прожить на берегу большого северного озера, в тесном общении, — в одной комнате, вернее в классе сельской школы, — с этим псом и его хозяевами.

По разговор не об озере, не о хозяевах пса, а о самом псе.

Мне и раньше, конечно, часто доводилось читать о собаках, доводилось встречаться с ними на более или менее продолжительное время, — я говорю не о случайных уличных встречах, а о более серьезных, когда моя и собачьи судьбы так или иначе переплетались. В детстве, например, у нас жил несколько месяцев щенок овчарки, но вскоре был отдан кому-то, — к сожалению, в детстве в нашей семье животные на сколько-нибудь долгий период не приживались. Или вот — опять же несколько лет назад — у меня сложились было великолепные отношения с огромной, породистой овчаркой, по кличке Верный, но вскоре же Верный издох, — судя по всему, его отравили злые люди. (Было очень жаль эту собаку и ее хозяев, особенно потому, что характер Верного точно соответствовал его имени.)

Пес же, о котором я упомянул в начале, далеко не чистых кровей. Отец его, кажется, овчарка, мать — лайка (или наоборот), во всяком случае, хотя сам он — пес этот — и похож на овчарку, но меньше средней овчарки ростом, и хвост у него весело загибается кверху, и уши короче и мохнатее, чем у чистокровной овчарки, а главное, он выдает себя с головой привычкой звонко и несолидно лаять по всякому пустячному поводу и в любое время. И стар он уже — ему восемь лет, — и избалован, как почти всякая собака комнатной жизни, и слишком любит сладкое, и попрошайка, — когда сидишь за столом, подходит по очереди к тем, в ком чувствует слабину, кладет свою теплую обаятельную башку на колено и, глядя в глаза, наращивая усилие, давит на колено горлом, так что все сильнее и натужнее слышен вырывающийся из его глотки и отдающий вибрацией в колено сип и хрип, мол, задушусь, но не отступлю, — выпросит таким манером что-нибудь — и к следующему… Но есть и еще недостаток у этого пса: он несколько, робок, так что, честно говоря, я бы не поставил на него большой ставки в собачьей драке; и в то же время, глядя на его морду, я не берусь утверждать заранее, как он поведет себя в случае, например, недавно освещенном в иностранной прессе, — я имею в виду тот случай, когда овчарка, пробегая по улице какого-то европейского города и увидев, что на ребенка несется машина, кинулась, оттолкнула мальчика из-под самых колес, сама была сбита и тяжело изранена машиной; или я не возьмусь утверждать, глядя на морду этого несколько робкого пса, живущего на нашей лестнице, что он спасует при сколько-нибудь серьезной угрозе его хозяевам — слишком он предан им, особенно своему хозяину, и слишком сильно их любит.

Но не обо всех этих достоинствах и недостатках живущего на нашей лестнице пса идет речь, а о том сильном и глубоком, связанном с ним и не раз повторявшемся впоследствии впечатлении, которое я впервые в жизни испытал так остро в летнюю пору на берегу северного озера, сидя за столом в классе начальной сельской школы и уплетая в большом количестве почти только что пойманных рыбаками крупных и мясистых судаков и лещей, смачно зажаренных в масле.

Я бы солгал здесь, если бы сказал, что испытанное мною на берегу озера впечатление было столь решающим, так сразу на меня повлияло, что я тут же сделал определенные выводы и тут же бесповоротно претворил их в жизнь. Нет, выводы эти я сделал и претворил их в жизнь много позже и, в основном, пожалуй, не в силу возвышенных причин, а в силу причин гораздо более прозаических и мало интересных для этого повествования, но, если быть справедливым, в моей последней решимости и это сыграло свою роль, — вернее, ни те, ни другие причины не могли бы стать решающими по отдельности, одни без других, а еще вернее, и я в этом убежден, и те, и другие причины в каких-то глубинах имеют общий корень, так что, если тщательно их проанализировать, окажется, что о них невозможно и говорить в отрыве друг от друга.

Так вот, жуя кусок леща, и, словно фокусник, вытаскивая бесконечное количество больших и маленьких костей, что, против обыкновения, почти не мешало моему наслаждению лещом… Так же как не мешало моему наслаждению и то, что лишь накануне, сидя на носу лодки в роли подсобника заядлого рыболова-удильщика — хозяина этого пса, — я до ощущения болевого тока воспринимал, как рыба, пачкая мою руку слизью и чешуей, пищала у меня в пятерне от боли и страха, когда я старался, правда, как можно деликатнее, высвобождать жало крючка из ее губы или щеки… Так вот, жуя костистого леща, я вдруг встретился взглядом с самим псом — глаза в глаза.

Пес, как обычно, стоял на четырех лапах по ту сторону стола, намного ниже уровня этого стола и молча, чуть склонив набок голову и имея на морде выражение, получающееся от этого склонения головы набок и от асимметрично приподнявшегося над одним глазом мягкого и нежного, с редко торчащими сквозь шерсть волосинками бугорка — собачьей брови, смотрел на меня, смотрел мне в глаза, как я ем жареную рыбу.

Вот и все. Вот это и есть то впечатление.

Здесь можно возмутиться: мол, причем же взгляд пса, который с жадностью и завистью смотрел на то, как ты поедаешь рыбу, который сам в этот момент судорожно глотал слюну, больше всего на свете желая вот так же поедать рыбу, который испокон веку только и делал, что поедал мясо и рыбу; мол, причем тут взгляд пса, когда почти явно уже ты клонишь куда-то, в какую-то определенную сторону, к неким определенным выводам… Да, я согласен, признаюсь, что с таким же успехом я мог бы встретиться в тот момент взглядом с улыбающимся лещом, например; и если снова пытаться анализировать, то здесь снова все становится зыбким, уходит из-под ног, скрывается в какую-то непроясненную глубину…

Так вот, пес смотрел мне в глаза, и я в его глазах увидел вдруг такое, от чего лещ застрял у меня в горле и от чего мне стало страшно неловко, не по себе стало. Представьте, что вы, сидя в битком набитом трамвае или троллейбусе и задумавшись о чем-то, долго ехали в таком задумчивом состоянии, со взором, зацепившимся за какую-нибудь царапину на стекле, или со взором, вольно скользящим где-то рядом с троллейбусом (или трамваем) по ту сторону стекла. А потом вдруг вас проняло что-то, вы подняли глаза и, возвращаясь из задумчивости, начинаете понимать, что уже давно перед вами, упершись в поисках хотя бы какой-то опоры, своими дряхлыми коленями в ваши колени, буквально висит сдавленный и притиснутый сзади какой-нибудь достойный, терпеливый старик, и вы встретились с устремленным на вас сверху, из висячего положения, взглядом чуть скорбным, в котором, как в фокусе, и сосредоточено все то достоинство, скромность, терпение и сострадание к вам, притушенное смирением — где же старику этому в таком положении находить опору, как не в смирении, — и благородное осуждение, не столько за себя даже, сколько за поругание как бы самой идеи. Боже упаси, я никак не хочу сравнением этим ни чрезмерно возвысить пса, ни тем более хоть в малейшей степени унизить достойного старика. Думаю, он бы и сам не обиделся этому сравнению, если еще учесть такую существенную, подчеркнутую мною деталь, как то, что в первом случае взгляд обращен был ко мне снизу вверх, а во втором наоборот — сверху вниз.

К тому же собаки — по утверждению ученых — не различают цветов, для собак существует лишь черное и белое. Правда, здесь эти оптические особенности собачьего зрения, пожалуй, не имеют столь решающего значения. Они, пожалуй, лишь подтверждают относительную достоверность восприятия окружающего мира как вообще нашими чувствами, так и, в частности, собачьим и нашим зрением — нашим потому, что мы тоже, наверное, чего-нибудь да не различаем в этом мире. Единственно, может быть, в какой-то сложной связи с этим упрощенным собачьим черно-белым восприятием, находится то, что собаки, как и дети, гораздо лучше, чем взрослые, различают черное и белое в переносном смысле, то есть злое и доброе.

Пес, о котором идет речь, был умный пес, до странности умный, может быть, правда, он мне казался уж таким особенно умным потому, что я раньше, за исключением одного давнишнего случая, никогда так тесно и продолжительно не общался с собаками. Пес этот, например, вполне понимал, по-моему (и по утверждению своих хозяев), основное содержание человеческой речи, так что стоило спокойно, не меняя интонации, идя куда-нибудь, например, на берег озера, заговорить о том, что вот, мол, придем на озеро и сфотографируем этого пса — пес не любил фотографироваться, — как он тут же тихо и незаметно отставал и испарялся в какие-нибудь кустистые заросли; или стоило, опять же не меняя интонации, ритма речи, назвав его по имени, сказать: принеси то-то и то-то, и он подымался, шел и приносил; или стоило заговорить о прогулке… Ну, и т. д. и т. п., уже не говоря о каких-нибудь сборах или намечающемся отъезде хозяина…

Так вот, мне стало как-то не по себе, когда я встретился в тот раз глазами с этим псом.

Во взгляде его, конечно, было большое желание тут же, сразу, заполучить жареную рыбу, но было в нем и смиренное понимание зависимости этого желания от моей воли, была и молчаливая, скромная просьба войти в его положение — слюны, мол, полная пасть и спазма в глотке, — скорбь — тень скорби этой всегда почти присутствует в любом собачьем взгляде, если собака не совсем уж глупое и не совсем бездумно-легкомысленное животное, — скорбь немого укора: смотри, мол, ты по-человечески сидишь за столом, а я вынужден смиренно ждать своей очереди, своей доли. Я не ропщу, нет, — я привык к своему зависимому и подчиненному положению: смотри, ты сидишь за столом, перед тарелкой, а меня как поставило когда-то на четыре лапы, так и не дает разогнуться и никогда уже не даст, всегда я так и буду стоять перед тобой на четырех лапах и по-собачьи смотреть на тебя снизу вверх, а разве я виноват, что, пробираясь по лабиринту, случайно свернул в ложный ход и попал в тупик, из которого уже нельзя вернуться обратно и выйти на столбовую дорогу; и, заметь, ведь ты так же случайно попал на правильный путь и нашел выход; случайно или нет ты вышел к свету, но я тебя уважаю за это; я уважаю и готов любить тебя за то, что я только ветвь, боковой, почти ненужный отросток на дереве, где ты и ствол, и цветок, и плод его. Да, я многое чую и понимаю, я весь тянусь к тебе, стремлюсь понять и любить тебя, и ты не можешь не видеть этого в моем взгляде, но я не могу говорить — это мучительно, между прочим, не мочь говорить, когда хочешь сказать, — но скажи по правде, глядя мне в глаза, все ли люди добрее, великодушнее, преданнее тому, кого любят, чем я, стоящий горизонтально? Я забрел в темный тупик, стою параллельно земле, вою и лаю, и скорбно смотрю в твои глаза, и, если только ты захочешь, не могу и минуты выдержать твоего взгляда; а ты выбрался к свету, правда, ошалел несколько от радости, и теперь тебе лишь смотреть да смотреть, как говорится, смотреть в оба; ты теперь, стоя перпендикулярно земле, можешь не только лаять и выть, как я, но и петь. Но скажи откровенно, разве то, что ты выбрался к свету, совсем не зависит оттого, что я и другие подобные мне позатыкали собой эти темные тупики?

Вот тогда-то я чуть было и не поперхнулся лещом, точнее лещовой костью, вот тут-то мне и стало не совсем по себе, и если обычно в случае подобной неловкости можно встать, например, и уступить место, то здесь я даже этого не мог сделать, не должен был и не мог, и даже поерзать на стуле я не должен был и не мог, потому что это было бы смешно: перед кем ерзать на стуле, перед собакой?

Конечно, вся эта речь была произнесена в один какой-то момент, уместилась в одном единственном собачьем взгляде, но конечно, все это давно уже зрело и накоплялось, и все то, что записано выше, я внял не только от этого пса и не сразу, не в единственный момент, а на протяжении каких-то сроков, и только осветилось все это в один момент под впечатлением взгляда и выражения на песьей морде, с приподнятой бровью над глазом.

Но и водяная капля ведь отрывается и начинает падение не сразу. Она сперва, катясь или скользя по самому краю или вися неподвижно, накопляется, напивается влагой, и только потом, выросши до какой-то критической неуловимости и не выдерживая долее нарастающего напряжения, вдруг отрывается и уже свободно летит, притом самый момент отрыва наверняка незаметен и для самой капли. И если взглянуть на эту каплю с несколько иного уже ракурса, — сколько нужно таких вот капель, равномерно накапливающихся и настойчиво падающих, чтобы в конце концов они могли достучаться сквозь наши прочно материализовавшиеся покровы.


Октябрь месяц этого года я прожил в одиночестве, в некотором дачном месте, в шестидесяти километрах от города. Разнообразные чувства обуревали меня в этот долгий месяц, но из приятных самым сильным было наслаждение, испытываемое от этого самого одиночества, тишины и поздней осени. Строго говоря, я жил не один, со мной жили кошка и одиннадцать кур — их я должен был поить и кормить и при случае оберегать от набегов хищной соседской собачки, уже удавившей одну курицу, отчего остальные теперь панически этой собачки боялись.

Жизнь моя текла просто и размеренно, о чем я давно мечтал и чего никак не мог достичь в городе. Вставал я рано, кормил кур и кошку, ходил за молоком, топил плиту, завтракал, прохлаждался минут двадцать на участке, наблюдая опять-таки кур, потом сидел за скрипучим столиком у окна с карандашом в руке и с переменным успехом снова наблюдал кур и неохотно готовящуюся к зиме природу. И снова топил печку, кормил кур и кошку, обедал, потом пытался опять сидеть с карандашом, или гулял, или читал и т. д. и т. д., потом тянулись вечерние часы, потом ночные часы «с криками петухов в полночь, перед зарей и в зорю», и все снова, и все сначала…

О внешней канве моей жизни за этот месяц рассказывать нечего, если же обратиться к внутренней моей жизни, то, как и многим, наверное, мне кажется, что о ней, о внутренней моей жизни, нельзя ни в сказке сказать, ни пером нельзя ее описать. Здесь же я хочу рассказать, собственно говоря, не о своей внешней или внутренней жизни за этот месяц, а о жизни кур, которая неприхотливо текла буквально перед моим носом и спокойная естественность которой нарушалась лишь встречным ко мне куриным любопытством. Чтобы не обращаться к своей внутренней жизни, которую не описать пером, я кое-что хочу вспомнить о курах и кое-что рассказать о жизни кур, к которым успел привязаться в этот месяц, которых даже полюбил, вернее, не всех, а прежде всего петуха.

Пусть, опять же, ко мне не придерутся за слово «полюбил». Конечно же, полюбил не в смысле глубоком, человеческом, а просто отметил этого петуха среди его сестер и братьев или жен и соперников, заинтересовался его судьбой, искренне переживал его болезнь и до сих пор, хотя с разлуки нашей прошло уже более месяца, нет-нет да спрашиваю по телефону о его житье-бытье, о его здоровье. По телефону я разговариваю о петухе с Юлией Андреевной — не родственницей моей, но и не совершенно чужой мне женщиной, — законной владелицей того загородного дома и петуха, с уважаемой Юлией Андреевной, которая и в то время, пока я жил там в октябре месяце, нет-нет да осчастливливала нас своими неожиданными наездами из города, движимая любознательностью к жизни соседей, а также заботой о порученных мне ею курах, об их регулярном кормлении, о все почему-то не начинающемся несении яиц, заботой о судьбе дома, участка, яблонь, почти начисто сгубленных какою-то лихою причиною, и заботой о судьбе наполовину сгнивших бревен, сложенных у забора, — предмете несостоявшейся лет восемь назад коммерческой сделки с соседом, хозяином как раз той зловредной и брехливой собачки, что удавила одну из кур Юлии Андреевны, притом на земле, относящейся к ее, Юлии Андреевны, собственной территории. Правда, нужно здесь отметить, что оставшаяся материально невозмещенной гибель куры этой не прошла бесследно, она была использована Юлией Андреевной как средство великодушного, но величественного (и этим уязвляющего) давления на совесть соседей.

Но я опять же отклонился в сторону. Тема обоюдоострых взаимоотношений Юлии Андреевны с ее сельскими и городскими соседями — это вполне самостоятельная сложная и глубокая тема, требующая такого же глубокого и серьезного ее освещения. Темы этой, чтобы ее не упростить, а главное не исказить — хотя упрощение тоже искажение, — нельзя касаться так, кое-как, походя, лишь краем цепляя ее, а не выволакивая всю ее во всем объеме и красочности на свет божий. Поэтому, я, хотя и не зачеркиваю того, что написал уже, но теперь тороплюсь возвратиться к оставленным мною курам.

Итак, забота о вверенных мне Юлией Андреевной курах меня не обременяла, за исключением трех или четырех ночей, в которые, преодолевая укоренившуюся в курах привычку, я занимался их переселением из летнего курятника в зимний, ловя их, всполошившихся, за что попало в темном и загроможденном сарае — летнем курятнике — и по одной, по две и по три таская в более утепленное помещение — зимний курятник, где каждый раз еще с полчаса светил им, курам моим, свечкой в окошко, чтобы они могли угомониться, рассевшись там на специально приготовленных мною жердях. Забота о курах меня не обременяла, за исключением еще тех случаев, когда куры от набегов все той же собачки, оставляя на родной усадьбе лишь сырые перья, разбегались, попутно взлетая на дома и сараи, далеко по окрестностям и в ближайший лесок, откуда я потом с помощью доброжелательно настроенных соседей изгонял некоторых из них восвояси, на собственную их территорию (остальные же, обычно, возвращались к утру самостоятельно). За исключением всех этих случаев, мои заботы о курах сводились лишь к их незатейливому кормлению: утром и вечером — пшено, по полкилограмма пшена (28 копеек за килограмм), пшено они явно предпочитали другим крупам, перловке например, — недаром в поговорке: «голодной курице просо снится» упоминается именно просо, а не что-либо иное; в обед же, если не было завозимого Юлией Андреевной из города своеобразного, но очень питательного комбикорма, я варил курам картофель в мундире, из которого с помощью пустой поллитровой бутылки наминал солидную кастрюлю прекрасного картофельного пюре, которое куры с большим удовольствием, правда, в несколько приемов, но до последней крошки поедали…

Нет, пожалуй, другого живого существа, которое мы бы почти с самого раннего детства знали лучше, чем курицу. Еще толком не умея говорить, мы знакомимся, например, с курочкой Рябой, которая так заботливо утешает плачущих деда и бабу; или трогательно умиляемся на распушившуюся на острастку всем своим врагам, нервно квохчущую наседку с ее крохотными жалостливо попискивающими цыплятками. В период курочки Рябы мы, если встречаемся с такой наседкой, то с опаской пятимся от нее, разговаривая с ней на равных, даже с долей почтения, даже с подобострастием, оттенки эти зависят от тактического взаимоположения нас, наседки, окружающих заборов, стен дома и сарая. Но проходит время, и мы чаще всего уже больше не разговариваем с курами, а в лучшем случае наблюдаем, если придется, как то и дело неожиданно вспыхивают петушиные драки, как дерутся между собой, закаляя свое геройство и выхваляясь перед молоденькими подружками петушки-отроки и петухи-юноши. Еще чуть позднее, как-нибудь ненароком, сидя на крылечке, мы с беспокойством начинаем замечать и другие аспекты куриной жизни. Бывает, внимание наше как-то отмечает ту или иную курицу. Бывает, какая-нибудь солидная, матерая, мужеподобная кура, со свисающим на глаза — на глаз, вернее, — гребнем, с нахально-циничными повадками, несимпатичная нам кура, вдруг напоминает нам какую-нибудь отдаленно знакомую по городу коммунальную тетку, курящую и разговаривающую грубым, осипшим голосом. Но кроме куриных антипатий бывают в детстве и куриные симпатии. Бывает, купят курицу на базаре и под давлением нашей мольбы ей оставляют жизнь и отдают ее под наше покровительство. Это, обычно, хорошенькая, аккуратненькая, даже, может быть, особенно женственная, какая-нибудь на этот раз уже живая курочка Ряба, лично для нас несущая тепленькие яички, которая держится немного в стороне от хозяйских кур и к которой все так привязываются к концу лета, что об употреблении ее в суп уже не может быть и речи, и она попадает в суп уже после нашего отъезда, безвозмездно оставленная хозяевам на их заботу и попечение. Как видно из этого эпизода, только что всплывшего в моей памяти, мы в детстве уже склонны отмечать некоторых кур своим особым вниманием, так что нет ничего чрезмерно странного в том, что я снова как-то выделил и отметил кого-то из куриного племени.

Куры, куры… Кур всегда называют курами, то есть всех кур — кур мужского и женского рода; и хотя где-то там подразумевается, что куры — это и куры и петухи, но женский смысл слова «куры» преобладает, и бедные петухи в курах этих, абстрактных курах женского рода, растворяются, и абстрактно торжествует женское куриное начало. А когда-то было не так, «куры» твердо значило «все куры», т. е. и те и другие, и петух назывался не только петухом, но и куром, петух — это был кур. А слово «петух», как я недавно узнал из одной книги и о чем никогда почему-то самостоятельно не задумывался, происходит от слова «петь»: петь — петел — петух.

Так вот, петух был когда-то куром, и тогда слово «кур» не несло в себе оттенка унижения мужского петушиного достоинства. Когда-то было совсем наоборот, — не скромная кура, а красавец кур-петух считался в те древние времена священной птицей: он возвещал время и ход ночи, он первый своим криком встречал, приветствовал встающее над землею светило — красное солнце. И как бы ни менялся в нас и для нас смысл слов, истинный петух, не обращая ни на кого внимания, всегда помнит свое былое величие и достойно блюдет себя и в оперении, и в осанке, и в благородной снисходительности к матерям, сестрам, женам и к молодому поколению.

Вот именно таким благородным, блюдущим себя петухом был тот петух, что завоевал этой осенью мою столь сильную симпатию. Много я видел петухов на своем веку, может быть, даже и более крупных и более красивых оперением, чем этот, но уж так сошлись все обстоятельства, что именно в этом петухе наиболее полно выразилось для меня понятие кур-петух. Слов нет, петух этот очень красив: роскошный крупный гребень, тяжело колышущийся, полный алой и горячей — потрогайте-ка его — петушиной крови, как крупная рубиновая или золотая корона, спускающийся даже немного ниже черепа, на загривок, на шею, — поистине золотой гребешок. Да и под стать гребню роскошное оперение. Это был не белый петух и не черный петух, это был и не просто пестрый петух — это был петух огненный. Будто высыпали перед вами кучу раскаленных углей и кусков металла, и словно куча эта теперь остывала на ваших глазах, держа в себе и красное, и золотое, еще горящее и уже подернутое пеплом, бурое, ржавое, цвета свернувшейся крови, и те иссиня-черные с зеленым отливы, что называются «цвета воронова крыла» или цвета вороненой стали. Это был каленый-перекаленный петух. (Бывали когда-то каленые стрелы, а то был каленый петух.) От головы на грудь и спину ниспадал у него пышный и золотой воротник, а у основания иссиня-черного хвоста, утонченные и изящные, вились, завивались, кудрявились легкие перышки ржаво-кровавого цвета…

А осанка! Слов нет, в ней выражается сознание или ощущение, как вам больше понравится, всей этой великолепности своего оперения и короны, а главное — знание, убежденность в священности своей особы, сознание породы, уходящей корнями в дремучую древность. Не то что осанка какой-нибудь куры, всегда лишь разгребающей да подбирающей, торчащей хвостом вверх, головой в землю. Нет, здесь все не так. Конечно, иногда приходится нагибаться за зернышком, за жучком-червячком каким-нибудь, или, в заботе о тех же курах, издавая глоткой гортанный клекот, показывать клювом на что-нибудь съедобное, найденное в земле или на земле, или иногда клоктать просто так, впустую, для виду, чтобы напомнить лишний раз себе и другим свое руководящее и ответственное положение (последнего формального приема за своим петелом я, правда, никогда не замечал). Но порой такой истый, блюдущий себя и гордый своей кровью петух и в ущерб полноте своего зоба как можно больше времени держится вертикально, прямо, как штык, повыше поднимая свою гребенчатую голову: грудь дугой, хвост фонтаном да еще: «Ко-ко-ко»… Генерал! Так — Генералом — петуха этого и прозвала Юлия Андреевна, и вслед за ней и соседи-благожелатели, и соседи, держащие строгий и по видимости равнодушный нейтралитет. У меня только как-то не получалось называть этого петуха Генералом. А Юлия Андреевна, как только приедет, так: «Мой Генерал», «Как мой Генерал?», «Что мой Генерал?».

Здесь имеет смысл остановиться на вопросе воздействия человека на формы и цвета своей одежды и обратно: форм и цветов одежды на человека. В отличие от того же петуха, от которого практически мало что зависит в выборе оперения и расцветки, человек сам создает моды и стили. Хотя практически-то и он скорее жертва моды, чем ее распорядитель. Если сбросить со счета одежды, вызванные к жизни целесообразностью применения в мирном или ратном труде, или просто в данном географическом или сезонном образе жизни, или потребностью в красоте и изяществе, то сверх этого все загибы и заносы на поворотах естественного зигзага моды, выходящие зачастую из-под всякого контроля рассудка и вкуса, находятся в прямой зависимости от той или иной исторической эпохи. Взять, к примеру, какие-нибудь кринолины, какие-нибудь фижмы и сборки, невообразимой расцветки мундиры, штаны пуфами и рукава пуфами, какие-нибудь немыслимые по размерам и формам прически и головные уборы, чудовищные жа-бо и бо-а, не говоря уже о каких-нибудь современных буржуазных выкрутасах и вывихах в этой области. Но вот ведь в чем дело и интересное соответствие: как разнообразные оперения петуха, так и разнообразные одежды имеют неотразимое свойство обратного воздействия на своих носителей. И я говорю не только о том чувстве, которое возникает от взгляда на себя со стороны, чужими глазами, нет, я говорю о внутреннем и связанном с ним кожно-поверхностном самоощущении. Попробуйте надеть на себя какие-нибудь дамские туфли даже не на очень высоком каблуке, широкие и неестественно короткие брюки, какой-нибудь не тесный вам, а просто внешне узкий в плечах пиджачок и походите в таком виде по комнате, — вы почувствуете себя неловко и приниженно. И если к тому же как раз в этот момент вам по телефону позвонит какой-нибудь предрасположенный к агрессивности ваш знакомый, любящий голосом воздействовать на неагрессивного человека, с которым он общается, то вы тут же — во всяком случае в первый момент — почувствуете себя не в своей тарелке, и если не стушуетесь у телефона, то заговорите несвойственным вам голосом. И как же все будет совершенно иначе, если вы только наденете в меру длинные — не обязательно модные, но элегантные — брюки и пиджак с широкими мощно-покатыми плечами, и все будет иначе, даже если лично у вас какая-нибудь не особо выдающаяся фигура и если вы вообще не особо выдающееся лицо. Представляете же, как самоуверенно и величественно вел себя какой-нибудь муж XVIII века, когда под подбородком своим, вокруг шеи своей чувствовал несколько квадратных метров накрахмаленного и гофрированного белоснежного батиста, а на гордо отставленной в сторону ляжке ощущал пуф из яркоцветного шелка или шерсти. Или как величественно и гордо чувствовал себя на инкрустированном паркете под хрустальными люстрами или на плацу перед замершим строем тот же генерал — весь навыкате, весь в голубом, золотом, красном, весь в шпорах, лампасах, эполетах, зигзагах и позументах.

Теперь, после рассмотрения всего этого, нам, пожалуй, будет яснее самоощущение петуха, с той лишь разницей, что если с человека в любую эпоху и в любом месте можно безболезненно для него совлечь одежды, — если говорить в прямом смысле, — то петуха в живом его состоянии ощипать и пустить разгуливать по двору в таком ощипанном виде и жестоко и бесчеловечно. Зато совсем иное дело, когда петух, как наш петух, например, чувствует на себе свой роскошный, злато-огненный наряд, да еще не просто накинутый на его плечи, а уходящий, так сказать, корнями своими в телесное петушиное естество. Недаром он то и дело так любовно дыбит и встряхивает свой наряд, и то и дело во всякий-то свободный момент тщательно перебирает и чистит его по перышку, и смазывает каждое перышко по отдельности специальным салом, доставаемым, правда, не очень-то величавым жестом шеи и головы из особого пупыра — хранилища этого сала, помещающегося как раз у хвоста; недаром петух, чувствуя великолепие своего костюма и чувствуя на себе скрываемые под притворным равнодушием восторженные взгляды своих спутниц, говорит с разнообразнейшими оттенками свое утвердительное, вопросительное и разное другое «ко-ко-ко», говорит предостерегающее «кр-р-р» и поет свое коронное «кукареку»; недаром петух, чувствуя в своих жилах бурление горячей крови, выступает таким чеканным шагом, гоголем таким, словно претворяет удары сердца своего в этот чекан-шаг; словно идет не по глине, песку или траве-мураве, а по раскаленной плите, от которой не мешкая нужно отрывать ноги…

Вот тут, дойдя в своем повествовании до места о чеканном петушином шаге и желая как-то сравнить петуха с поэтом (тем более, между прочим, что «поэт», тоже ведь, наверно, от «петь»), я сделаю еще одно давно лелеемое мною отступление.

Вы, конечно, знакомы с выражением: «крутится, как белка в колесе». Но дело, собственно, не в подобном колесе, так как у нас нет ни беличьего колеса, ни беличьей клетки, но у нас есть белка, и, когда нам становится невмоготу ее бешеное метание по комнате, по стенам, окнам и мебели, мы заманиваем ее в маленькую птичью клетку и держим ее там некоторое время. За неимением колеса, белка, подобно механическому шатуну, начинает метаться в этой клетке влево и вправо, влево и вправо и настолько втягивается в это занятие, что даже когда никто не гонит ее в клетку, она сама по себе время от времени заскакивает туда и подолгу, если не выгнать ее, самозабвенно шмыгает там туда и сюда, туда и сюда. Созерцание ее метаний в клетке наводит на мысль, что бьющая через край энергия, встречая какое-либо ограничение своему исходу, рождает ритм; потому же, сдерживая давление воды, стучит кран на кухне, потому же ритмично ухает пламя в печи; по тем же каким-то законам вылетают из звезд волны и кванты; то же, видимо, происходит с поэтом, когда кипящая в нем энергия изливается, преодолевая косность слова. Вот только в этом смысле, с некоторой натяжкой, конечно, я и сравниваю нашего петуха с поэтом только тогда, когда петух этот, как породистая лошадь на смотру, испытывая игру крови в жилах и красуясь, чеканит свой отрывистый шаг.

Возвращаясь в основное русло повествования, после всех этих отклонений и отступлений, я должен сказать: первоначально всех кур у Юлии Андреевны было тринадцать, то есть чертова дюжина — судя по всему, любимое ее число. Среди этих кур было шесть обыкновенных белых, четыре пестреньких — одну из них загрызла соседская собачка — и три петуха одинаковой масти. Все тринадцать кур в младенческом состоянии еще на исходе зимы были с большими трудностями приобретены Юлией Андреевной на какой-то базе на окраине города и первые шаги свои осуществили в городской квартире — вернее, комнате — Юлии Андреевны, где и протекло начало их жизни до первых устойчиво теплых весенних дней, когда они и были торжественно препровождены в сельскую местность. В начале же осени, уже после преждевременной и бесполезной смерти одной из кур, Юлия Андреевна, исходя из каких-то известных лишь ей соображений, подарила одного из петухов, самого голенастого, дальней соседке Марусе — жене Пахома Афанасьевича, сына Афанасия Гавриловича — одного из ее, Юлии Андреевны, непосредственных соседей, разговор о котором у нас впереди.

Соседка Маруся потом, уже после гибели даренного ей петуха, образно рассказывала мне, какой он был замечательный петух, как он, голенастый петух этот, носился по ихнему участку, словно мотороллер — делая это сравнение, она сама, крупная и дородная, быстро двигала согнутыми в локтях руками, изображая, как носится мотороллер и как носился ее петух, — и что был он страшно прожорлив, и что жрал он все, что ни попадалось ему на глаза. Последнее и явилось причиной его гибели: злополучный петух неосмотрительно склевал и проглотил железный гвоздь, который застрял у него в глотке, и, по непонятным причинам — ведь гвоздь был извлечен из его горла после того, как его зарезали, — петух стал хиреть и чахнуть, потерял аппетит, хвост опустил книзу и вместо пения издавал горлом какие-то хриплые и жалкие звуки. Зарезан он был хозяевами на суп с огромной жалостью, как обычно режут в деревнях в последний момент безнадежно больную скотину. В дальнейшем Маруся не раз тонко намекала Юлии Андреевне, что она бы не прочь была получить еще одного петуха, даже обменяв на него какую-нибудь свою курицу, но к тому времени в дипломатии, тактике и стратегии Юлии Андреевны что-то коренным образом изменилось и от передачи второго петуха дальней соседке Марусе Юлия Андреевна воздержалась. И потом не раз, сидя у своего окна за скрипучим столиком, я наблюдал, какие вожделенные и любовные взгляды бросала соседка Маруся на нашего Генерала, проходя с тазом белья через участок Юлии Андреевны на речку и потомобратно с речки. (Проходила же Маруся по территории Юлии Андреевны вполне законно, так как уже давным-давно была установлена постоянная конвенция, по которой вне зависимости от тех или иных временно сложившихся взаимоотношений было разрешено составу их семей и соответственно их дачникам проходить по участку Юлии Андреевны к речке, а Юлии Андреевне и проживающим у Юлии Андреевны сокращать через Марусин участок путь на станцию.) И уже при мне Юлии Андреевне несколько раз по каким-то сложным каналам, по большому соседскому кругу (потому что есть еще непосредственный, малый соседский круг), через Петра Петровича и Евдокию Семеновну было предложено, в случае если она собирается резать (?!) своего петуха, обменять его на другого петуха, уже не непосредственно Марусиного, а на петуха молчаливого Афанасия Гавриловича, отца Пахома Афанасьевича, мужа Маруси. Но на вокруги пришедшее предложение это Юлия Андреевна решительно и гордо заявила, что петух Афанасия Гавриловича ей не нужен, а что резать она никого никогда не собиралась и впредь не собирается.

Но вернемся непосредственно к петухам. Странное дело, все три петуха, и погибший и два оставшихся у Юлии Андреевны, были одной масти — но насколько же это были непохожие друг на друга петухи! Я теперь говорю не об их оперении, а об их, так сказать, характерах. Правда, о том голенастом, подаренном Марусе петухе я и знаю только, что он гонялся по участку, как мотороллер, и что был чудовищно жаден и прожорлив — это могло объясняться его продолжавшимся ростом, — но по возрасту и росту два оставшихся в живых петуха не многим от него отличались, и между тем они не были ни чрезмерно жадны, ни чрезмерно прожорливы. С другой стороны, мне особенно было заметно несходство характеров, а присмотреться, так и выражения и повадок двух других, оставшихся у Юлии Андреевны петухов. Недаром все дипломатические переговоры велись и любовно-вожделенные взгляды бросались лишь на одного из них, хотя оба петуха были почти одинакового роста и размера и одинаковой расцветки.

Я говорил уже, что, в отличие от всех, кто называл одного из этих петухов Генералом, и несмотря на то, что петух этот действительно часто внешне походил на генерала, у меня в сознании, как я ни старался совместить «генерала» с этим петухом, ничего не получалось; «генерала», по моему глубокому убеждению, не хватало для этого петуха, этот петух был больше генерала, что-то было в этом петухе более глубокое и более тонкое. И вот, когда я попытался определить, что же это такое в петухе более глубокое и более тонкое, то у меня само собой возникло слово «благородство». Петух был благородным, и про себя я его так и называл «благородное животное», «благородная тварь», а вслух — Петелом, тогда как для второго петуха сама собой выскочила кличка Пижон. Эта кличка — Пижон — буквально сорвалась с моих губ, когда я, как-то очередной раз сыпля курам пшено и разозлившись за что-то на этого петуха, с раздражением поддал ему под зад, страшно унизив его этим. И что самое занятное, униженный мною петух этот действительно был пижоном — драчливым, вечно кем-то недовольным, спесивым и дерзким. И что особенно соответствовало его кличке, так это раздражающая манера приподнимать то одно, то другое свое плечико. Такое пижонское приподымание плечиков я замечал у одного моего хорошего знакомого и, как ни странно, довольно пожилого уже человека. Правда, я никак не хочу ставить знак равенства между этим петухом и моим давнишним хорошим знакомым. Ведь в характеристике человека важно не столько взятое в отдельности, в данном случае отрицательное, качество, как вся сложная комбинация качеств, в которой количественное соотношение, общая уравновешенность или, наоборот, преобладание чего-либо играют определяющую, если не решающую роль. Так вот, мой знакомый не был носителем одного этого, на мой взгляд, отрицательного качества — пижонского приподымания плечиков, — у моего знакомого сверх того была и, надеюсь, существует и поныне целая уйма разнообразных и ярких качеств положительных, которые фактически определяли, так сказать, душу моего знакомого.

Но возвратимся снова к Пижону-петуху. Я как-то заметил, что у петуха этого одно плечо значительно выше другого, и подумал было сперва, что мало ли что могло случиться: может быть, соседская собачка как-нибудь невзначай помяла ему бока, повредила ему суставы, может быть, он от рождения такой кривобокий; но, начав наблюдения, я установил, что плечевой петушиный дефект как-то странно перемещается с одной стороны на другую: иногда выше становится правое плечо, а иногда — левое, притом в строгой зависимости от того, каким боком ко мне находился петух в данный момент (приподымалось всегда противоположное плечо). Оказалось, все обстоит очень просто: Пижон пижонил передо мной, он держался вызывающе и нахально, и приподнятое плечо означало на его петушином жаргоне, что он, мол, презирает меня, что в любую минуту он готов будто бы наскочить на меня, кинуться в бой. И все это в тот момент, когда я сыпал курам, и ему в том числе, корм, который он же первый потом жадно и поедал. Но это было, конечно, сплошное бахвальство, Пижон был трусом, и когда я, возмущенный его гонором, его хамским пижонством, несколько раз внушительно поддал ему под зад, он бросил эти свои дурацкие замашки и наскоки и стал держаться от меня на почтительном расстоянии, лишь бормоча про себя какие-то ругательства и угрозы.

Пижонство, видимо, было в крови у этого петуха: гребень его, в отличие от гребня Петела, мощно и спокойно ниспадавшего на загривок и придававшего голове Петела царственное и достойно-величавое выражение, — гребень Пижона, хотя по высоте, по насыщенности рубинового цвета и походил на гребень Петела, был значительно короче, в связи с чем имел меньшее число зубцов и, вместо того чтобы величаво ниспадать на загривок, лез ему в глаза, совсем как лезут на глаза сознательно сдвигаемые известным жестом от затылка ко лбу кепки шпаны какой-нибудь. Заметьте опять же внутреннюю закономерность и соответствие между сутью — в данном случае пижонства — и ее проявлением, как будто бы в совершенно разных природных точках, отстоящих друг от друга приблизительно так же, как какой-нибудь нижний сук от самой что ни на есть верхушки дерева. Я говорю: пижонство было в крови у Пижона, делая это заключение из характернейшего его жеста, но здесь возникает несколько противоречащий этому утверждению ход мыслей. Мне рассказывали, что в детстве, отрочестве и юности Пижон был худосочнее Петела и весь этот период времени — как известно, жизнь их с первых шагов протекала совместно, а по роковой инерции в полной мере и теперь — теперь еще более мучительно и болезненно для его самолюбия, в связи с пробуждением мужского инстинкта — несчастный Пижон обладал, как принято говорить, комплексом неполноценности. Вполне возможно поэтому, что чисто физические признаки его пижонства появились в процессе роста как следствие этого его комплекса неполноценности, как следствие, потому что пижонство, хамство, дерзость — все эти свойства могут быть преломленным и негативным выражением слабости, трусости, потенциальной хилости натуры (все мы знаем, например, что физически сильный человек чаще всего добродушен и чаще всего не обижает слабого и беззащитного человека, и в то же время мы знаем — и об этом нельзя забывать, — что бывает и так, что духовная сила, благородство, заложенные в душе физически хилого человека, осуществляются и утверждаются в жизни как раз в преодолении его физической хилости и слабости). А так как неполноценность была относительной, то, может быть, они — эти черты хамства, пижонства, спесивости — и сформировались лишь в процессе физического роста и созревания. Но тут опять же возникает вопрос, насколько неполноценность эта была относительной и насколько она была абсолютной, и если она была абсолютной, то насколько закономерно она возникла, появившись на свет именно в такой комбинации трех петухов, и не становится ли в этом случае и относительная неполноценность лишь проявлением неполноценности абсолютной? Трудно сказать. И сложно. Не правда ли? Мне лично кажется, что сложно, и поэтому я прерву на этом свое рассуждение.

Пижон был трусом. Это проявлялось и в том, как он пасовал перед Петелом, успевая лишь поставить дыбом перья на шеей тут же, под видом срочной необходимости клюнуть что-то, отбегая в сторону… Этот прием — как бы срочной необходимости что-то клюнуть — используется в петушиных драках и с диаметрально противоположной целью: боец начинает бурно поклевывать что-то — поклевывать не поклевывать, символически поклевывать, скорее потряхивать головою, даже не на земле, а чуть в стороне над землею, в воздухе, но, конечно, не опуская стоящих дыбом на шее перьев и цепко держа в поле зрения одного злобно налитого кровью глаза малейшее движение своего противника. Воздушным поклевыванием этим он как бы, с одной стороны, выказывает пренебрежение врагу: мол, видишь, ты нападаешь на меня, а я в это самое время равнодушно поклевываю что-то; с другой же — создает себе удобную возможность в любой момент вновь кинуться на противника, напоминая этим маневром, этой уловкой трясущих шпагами друг перед другом бойцов или размахивающих перчатками перед носом друг у друга боксеров. Но удобство этого поклевывания чуть в стороне и в воздухе (чуть в стороне потому, видимо, что птице легче наблюдать одним глазом) еще в том, что его можно использовать как начало любого движения. Пижон систематически прибегал к этому маневру для плавного, незаметного перехода от боевого к мирному состоянию, для выхода из-под нависшей угрозы, как бы признавая свою слабость и превосходство противника, — перехода от символического поклевывания к действительному, как бы говорящему: «Взываю к твоей милости», или «Что, разве что-нибудь произошло? А мне казалось, я как клевал здесь, так и продолжаю клевать». Третья фаза поклевывания наступает тогда, когда противник великодушно простит просящего милости врага: тогда поклевывание уже окончательно переходит в свободное и мирное клевание, как бы сопровождаемое вздохом облегчения.

Но трусость Пижона выявлялась не только в стычках с Петелом и не только в том, как он — Пижон — трусливо убегал, подбирая зад, и как он держался в сторонке от моего сапога, бормоча что-то себе под нос. Трусость его проявлялась, так сказать, и в своем отраженном виде: Пижон любил обижать слабых, любил нападать на слабых и любил бить слабых. Больше всего от него доставалось курам. Когда я сыпал пшено на землю перед курятником, почти всегда первым прибегал Пижон и начинал нервно — он, бесспорно, был нервным петухом — взад и вперед бегать по рассыпанному пшену — не клюя его! — и возбужденно и лживо — из дальнейшего станет понятно, почему лживо, — коковать, и громко бормотать что-то, будто призывая к месту трапезы остальных своих родичей. Но стоило курам, прибежав вслед за ним, начать клевать пшено, как Пижон беспощадно, направо и налево, начинал лупцевать, долбить бедных кур куда попало, а особенно в гребешок да в темечко, так что куры часто от боли, а порой и притворно, даже как-то цинично-распущенно, благим матом вскрикивали. Тут я должен оговориться, что не уверен, все ли куры так вскрикивали, потому что на рассыпанном по земле пшене они неразличимо мельтешили, желая как можно скорее склевать без остатка крупинки пшена. Но Пижон в своем подлом стремлении к насилию не ограничивался курами, он ухитрялся нападать и на людей. Например, он не давал прохода одной пятилетней девочке (однажды он клюнул ее в голову), так что я иногда специально выходил из дому и, беря ее за руку, плачущую и в ужасе оглядывающуюся на страшного петуха-злодея, провожал до калитки. Или, например, когда в дом Юлии Андреевны приезжала женщина с другой девочкой, Пижон тоже норовил со спины накинуться на них, особенно если они делали вид, что бегут от него, то есть когда чувствовал проявление слабости.

Утверждают, что психика животных сплошь соткана из разнообразнейших условных и безусловных рефлексов, отказывают им во всяком проявлении сознания и самосознания, но скажите, откуда же тогда берется это разительное несходство индивидуальностей в животном мире, эти ярко выраженные и противоположные характеры?

Я вскользь уже останавливался на проявляющихся у нас еще в детстве симпатиях и антипатиях к разным животным, в частности к курам. Но симпатии и антипатии часто направляются, так сказать, не только от людей к животным, а и от животных к людям, и бывает, симпатии и антипатии эти, так же как и у людей друг к другу, счастливо встречаются на полдороге между двумя индивидами или же, не встретившись, расходятся, оставляя носителей своих в печальном неведении о том, что эти взаимные симпатии существовали. Как-то в одной из деревень Псковщины я наблюдал петушка-отрока, явно млевшего от наверняка непонятной ему самому любви к своей молодой хозяйке, так что, обычно драчливый и не дававшийся в руки, петушок этот буквально лез ей на колени, когда она сидела на ступеньке крыльца, и успокаивался, только если она брала его в руки. И когда я говорил этой женщине — вот, мол, петушок неравнодушен к вам, она, и не думая отрицать это, как-то хорошо и грустно улыбалась, как бы говоря этой милой улыбкой, что она и без меня знает, что петушок неравнодушен к ней, но знает и о том, что и не только петушки бывают к ней неравнодушны.

Вот так же, но, к сожалению, без всякой взаимности с моей стороны, симпатизировала мне одна из пестреньких курочек Юлии Андреевны. Ее симпатия проявлялась столь сильно, что даже тогда, когда я рассыпал у курятника очередную порцию проса, она вместе со всеми не бросалась жадно клевать его, а, пользуясь случаем, болталась у самых моих ног, порой залезая даже на носок моего сапога, и, топчась там, деловито-влюбленно склевывала что-то воображаемое с моих голенищ. Но я оставался равнодушен и старался как можно тактичнее и скорее возвратить ее к реальной жизни, к просу, в умеренно жадную компанию ее братьев и сестер.

О таком вот унизительном проявлении симпатии со стороны Петела нечего было и думать, но в то же время я убежден, что у нас с ним был тот счастливый случай, когда симпатии встречаются на полпути (если использовать особо точные измерения, то возможно даже ближе к нему, чем ко мне). Почему я уверен так во взаимности нашей симпатии? Это трудно объяснить, нужно быть только у-ве-рен-ным, как я уверен в этом. Ведь значит же что-то интуиция!

Как мне передать тот взгляд, которым внимательно и длинно смотрел на меня Петел, когда я, улыбаясь, смотрел на него и когда говорил ему: «Ну что, Петел? Ну как жизнь, Петел? Хочешь есть, Петел?»; или когда с искренним сочувствием спрашивал у него в дни его болезни: «Что же с тобой, Петел? Смотри, поправляйся, Петел»; или говорил ему: «Эх ты, благородное животное»; или тварь, или скотина, или зверь; или говорил ему еще разные ласковые слова и разные вещи, например, рассказывал о себе, что вам сейчас, со стороны и издалека, может показаться уже совершенно странным. Но Петел не только подолгу и выразительно смотрел на меня, повернув голову несколько вбок, чтобы лучше видеть меня, и замирая на одной лапе, как бы подчеркивая этим свое внимание ко мне. Петел также без всякого страха — страха передо мной — взлетал на перила крыльца, когда я выходил из дому, или рядом со мною на поленницу дров и, уверяю вас, специально для меня, выгибая шею и весь напрягаясь, словно огненно-медная духовая труба, подолгу пел свое сиплое «кукареку», всполахивая всех ближних и дальних петухов поселка, а главное, вызывая этим на состязание Пижона, притом на невыгодное для себя состязание. На невыгодное состязание потому, что по какой-то мудрой или злой шутке природы Пижон, в отличие от Петела, обладал не приглушенным и сиплым голосом, а на редкость звонким и пронзительно-вызывающим петушиным кличем. По злой шутке природы в том случае, если эта разность голосов, случайно возникнув и сосуществуя параллельно, так и должна была остаться бессмысленной и не влекущей за собою никаких последствий шуткой. Мудрой же — я склоняюсь именно к этому варианту — в том случае, если, явившись незаслуженным изъяном Петела и подчеркивая незаслуженные способности Пижона, она должна была стать лишним испытанием для благородной, беззлобной и независтливой души Петела. Конечно, могло случиться и противоположное, Петел мог озлиться на «незаслуженную обиду» и тогда, наоборот, его душевные качества понесли бы сильный урон, который неизвестно мог ли быть восполнен впоследствии или явился бы первой ступенью к роковому и уже безвозвратному его падению. Но, к моей радости, Петел — насколько можно судить со стороны — воспринимал вызывающие голосовые успехи Пижона спокойно. Он лишь изо всех сил старался, ни с кем не сравниваясь и ни на кого не глядя, просто-напросто горланить свое «кукареку» как можно громче и как можно звончее.

Это было не единственной подкупающей и благородной чертой Петела. Например, при всем врожденном петушином гоноре, при всей своей величаво-генеральской осанке и чеканной походке, Петел в какой-то конечной инстанции был благородно безразличен и равнодушен ко всем этим внешним проявлениям своей породы. Внутреннее благородство все подчиняло и все покрывало в нем. И порой я замечал даже, что Петел рассеян и в рассеянности своей не замечает, например, что перья его спутал ветер или что к бороде его пристала сырая и потому липкая земля. Мне неизвестно, о чем Петел думал в момент подобной рассеянности и безразличия к внешнему своему облику или что он созерцал, уходя в себя в такие моменты. Во всяком случае, я предполагаю или опять-таки уверен, что, хотя Петел и был храбр, предметом его дум и созерцаний были не прошлые и не будущие его бои с Пижоном — бои всегда предрешенные и всегда заканчивающиеся, не успев как следует вспыхнуть и разгореться.

Петел был храбр. Вы помните тот пучок сырых перьев, что найден был мною на участке после одного из набегов соседской собачки и о котором вскользь я уже упоминал выше? Так вот, сперва я был только убежден, а теперь, заручившись точными свидетельствами, достоверно утверждаю, что пучок тех хвостовых роскошных, султанно-гнутых, так гордо и свободно колеблющихся и развевающихся на ветру, подобно петушиному штандарту, иссиня-черных перьев, который так безжалостно, почти с мясом, был вырван именно из его, Петела, гузна, был вырван не при позорном бегстве от пегой собачки, а при мужественном сопротивлении, которое — как свидетельствуют сам злополучный хвост, сосед Афанасий Гаврилович и, наконец, одинаковое число кур до и после набега — увенчалось успехом. Конечно, как опять-таки свидетельствует хвост, бегство было неминуемо, но оно из позорного на глазах у восхищенного свидетеля превратилось в доблестное, принявшее на себя ярость взбешенного сопротивлением преследователя.

Бывало, что Петел, пренебрегая всяческими взаимными симпатиями, бесстрашно бросался и на меня самого. Это бывало в тех случаях, когда я делал попытки коварно поймать какую-нибудь курицу — приятно ведь иногда подержать в руках и покормить из рук крупную птицу, даже если птица эта самая обыкновенная курица. Таким же коварным образом, исходя из тех же самых побуждений, ловил я пару раз и самого Петела, что приводило его обычно в некое шоковое, озадаченное и обалделое состояние, заставляя, после того как я отпускал его на волю, по нескольку раз кряду встряхиваться каждым своим перышком, как бы освобождаясь от дьяволова наваждения.

Так вот, Петел бросался и на меня, защищая какую-нибудь свою курицу, но, бросаясь на меня, он не старался клюнуть, а ударял меня шпорой — однажды он очень больно ударил меня в руку. Шпоровая атака была его любимым боевым приемом. Он бросался в бой вперед грудью, немного отведя голову назад и занося в прыжке шпору правой ноги для удара, и бил ею в петушиную грудь, иначе говоря в грудь Пижона, что уже неминуемо приводило последнего в бегство, если Пижон еще до этой атаки не пасовал и уже не делал вид, что мирно клюет что-то, деловито бороздя землю когтями. Начиналась же стычка между ними всегда с классической исходной петушиной позиции: головы опущены и уставлены друг на друга, как указательные пальцы гадателя перед носом — ноготь в ноготь, и даже с гораздо большей точностью — клюв в клюв, острие в острие. Секунда — и следовал этот коронный и все решающий бросок Петела грудью и шпорой. Но ни разу я не видел, чтобы Петел бросался бить спасавшегося бегством или признавшего свое поражение противника, — ему важна была не сама по себе драка и не смакование торжества над более слабым противником, а важен был результат боя. Точно так же я ни разу не видел, чтобы Петел хотя бы раз, хотя бы чуть-чуть, для острастки, клюнул какую-нибудь курицу. Поэтому куры, клюя просо или поедая картошку из кастрюли, сторонясь Пижона, всегда жались к Петелу. Но как Пижон подлыми своими ударами ни бил жмущихся к Петелу кур, как ни измывался над ними, порой добиваясь того, что у большой и широкой кастрюли с картофельным пюре оставались лишь два петуха: Пижон и Петел, никогда Петел не только не прогонял Пижона, но, к разочарованию, следуя какому-то лишь им — петухам — известному этикету, не вступался за бедных кур и, как Пижон под самым носом у Петела ни измывался над ними, делал вид, что ничего не замечает.

Были и еще досадные черты у Петела: почему-то он невзлюбил свою хозяйку Юлию Андреевну и даже как-то раз клюнул ее, за что навлек на себя взаимную ее нелюбовь, чреватую, при повторении подобных выпадов со стороны Петела, трагедией для него. Или вот уже совершенно необъяснимая блажь, прихоть дурная. На участке, посреди огорода торчал невеликий и невзрачный пенек, с которого Петел имел обыкновение задумчиво обозревать подвластные территории. И вот стоило только Пижону взгромоздиться на этот пенек, как Петел оказывался тут как тут и непромедлительно, без долгих рассуждений, подпрыгнув повыше, хватал Пижона за холку и стаскивал его, покорного и униженного, с пенька на землю, и ему, Пижону, оставалось лишь долго и огорченно встряхиваться после этой обидной процедуры, а иногда в конце этого встряхивания Пижон вдруг неожиданно победно и звонко кричал свое «кукареку», совсем как те люди, что в результате только что испытанного сильного стыда начинают вдруг во все горло горланить залихватские песни. Положение изменилось лишь во время болезни Петела, — в этот-то период и проявились некоторые светлые, положительные черты в натуре Пижона.

Дело в том, что когда Петел заболел и сильно ослаб… А заболел он, судя по всему, как раз в тот единственный день в конце месячного срока, когда я впервые уехал в город. Вернувшись на следующее утро, я застал Петела уже больным. Он был явно не в себе. Он старался все так же держаться молодцом, но гребень его, щеки и борода были уже не рубинового, как у Пижона, цвета, а какого-то блекло-морковного или шафранного, и глаза его были вроде бы выцветшими, и даже лапы, которые Петел то и дело поочередно поджимал под себя — в то утро ударил достаточно крепкий мороз, земля заиндевела и заледенела, — были заметно бледнее, чем у остальных кур, да и парок, который вылетал при дыхании из его клюва, был попрозрачнее.

Петел захворал. Что с ним приключилось, так до сих пор и осталось невыясненным. То ли его прибил злой прохожий, — куры сквозь гнилой забор, бывало, просачивались за пределы усадьбы; то ли основательно на этот раз помяла мстительная собачка-хищница; то ли, вроде погибшего однокашника своего, он проглотил что-нибудь не то; то ли, наконец, ненароком как-нибудь простудился. Так или иначе, но Петел был похож на сильно охмелевшего человека или на перемогающего недуг человека, которому очень плохо, дурно даже, у которого похолодевшая кровь отливает куда-то, неизвестно куда, от головы, от рук, от ног, и в глазах то и дело все теряется в белом тумане, на человека, у которого круги и искры перед глазами и плывущие вниз, как по мокрому стеклу, какие-то черные хлопья. И когда Петел, стремясь делать все, как прежде, пытался клевать пшено, например, его тут же начинало покачивать от слабости, и он подымал затекшую голову и стоял так некоторое время, глядя вокруг удивленными, ничего не понимающими, осоловевшими глазами, говорившими как бы: откуда на меня, мол, такая напасть, что за беда, мол, стряслась со мною; или когда все куры бежали, он пытался бежать вслед за ними, но тут же отставал, и обычно четкий шаг его был неуверен и неточен; или он, стараясь все так же поспеть вовремя к заветному своему пеньку, пытался стаскивать Пижона, но сил у бедняги не было, силы утекли куда-то, и движения его были так вялы, что решительные действия не достигали цели, и Пижон, гордо глянув по сторонам, действительно уже победно встряхиваясь, орал свое залихватское «кукареку».

Но тут-то как раз — вот и залезь попробуй в петушиную душу, — вот тут-то и проявилось что-то светлое в натуре Пижона: ни разу он не ответил решительным отпором на бессильные попытки Петела стащить его с пенечка и вообще, ни разу не воспользовавшись слабостью давнишнего соперника, не попытался отомстить ему — ударить, клюнуть как следует или посягнуть как-то на его больную особу. Можно как будто бы предположить, что здесь действовало не проснувшееся вдруг в душе Пижона благородство и великодушие, а врожденный или вбитый в него страх перед более сильным и смелым соперником, но чем объяснить тогда то, что ни разу — по моим наблюдениям — за время болезни Петела Пижон не начинал драки с ним, хотя прежде зачинщиком всех бесславных для него драк был именно он, а не Петел?

А Петел, действительно, во время болезни был не только не страшен, но жалок: пожелтевшая борода у него запачкалась густо налипшей землей, перья спутались, а ночью он даже не мог взлететь на свою жердь и спал прямо на земляном полу, на грязной подстилке. Бедный Петел мерз, дрог и зяб, и было жалко смотреть на него на улице, на морозе, на этот жиденький, прозрачный парок — еле дух в теле — из его ноздрей и из-клюва. Я попытался взять его в дом, но только что окотившаяся кошка, обычно с опаской обегавшая кур и особенно петухов, сразу так, скрежеща и соскальзывая когтями на поворотах, кинулась на него, что Петел, пронесшись по всем скрипучим и не скрипучим столам, — откуда только резвость взялась? — чуть не вышиб заделанные мною на зиму двойные рамы окна. Пришлось возвратить его на улицу.

За время болезни Петела мне довелось наблюдать и несколько трогательных сцен из куриной жизни. Куры и раньше имели обыкновение дремать где-нибудь, стоя в защищенном от ветра укромном местечке: у стены сарая, скудно пригреваемой солнцем, или тоже на солнышке, словно в рощице, среди обнаженных прутьев малинника. Теперь больной Петел стоял среди кур взъерошенный и понурый, как старый и немощный, но все еще благородно-величавый король, не как дурацкий, комический король, а как какой-нибудь король Артур или король Лир, а рядом с ним, то нежно заглядывая ему в глаза, то поклевывая опять же что-то чисто воображаемое на его бороде, щеках или у самых глаз его, тесно, голова в голову с ним, стояли две-три особо верные и преданные курочки, как те верные придворные, что не бросают в беде и в горе своего короля, своего султана, своего любимого владыку.

Чтобы успокоить тех, кто искренне заинтересован судьбой Петела, скажу, что он благополучно одолел свою болезнь и по-прежнему бодрым и благородным стал процветать в своих владениях.

Здесь, чтобы уж окончательно распрощаться со своим героем, я расскажу о том, что почти в самом начале моих наблюдений над курами как-то особенно поразило меня. Это было сходство взгляда Петела со взглядом старика соседа, Афанасия Гавриловича, отца Пахома Афанасьевича — мужа Маруси — и отца еще девяти сыновей. Бородатый старик этот — отец Пахома, Нила, Гаврилы, Ефима, Василия, Кузьмы, Семена, Тимофея, Дениса, Матвея — всегда казался мне угрюмым и мрачноватым, всегда-то он, по-стариковски сутулясь, молчаливо что-то колол, пилил, таскал, клал и перекладывал у своей по окна ушедшей в землю избушки, не на своем дворе — у него вроде и не было своего двора, — а на проходном общественном пятачке, где у старика были сложены дрова, сметано сено и где был привязан его цепной пес. И если, проходя мимо работающего старика, я с ним здоровался, то в лучшем случае он бурчал что-то то ли в ответ, то ли в порицание мне, притом никогда не оборачиваясь на приветствие, а себе в бороду, то ли вообще разговаривая сам с собою.

Я объяснял стариковскую эту мрачность и нелюбезность — и, отчасти, конечно, был прав — все теми же гниющими (как раз по соседству с местом, на котором он всегда копался, на том же общественном проходном пятачке) бревнами Юлии Андреевны, совершенным бельмом для хозяйственного крестьянского глаза; еще объяснял его угрюмость самим фактом существования Юлии Андреевны и нас всех, ее временных и периодических постояльцев, тем, что вообще Юлия Андреевна, лет десять как приобретшая всю эту движимость и недвижимость, была как втесавшийся в крестьянское окружение инородный клин, словно с озорства загнанный, так просто, за здорово живешь каким-то озорником и охальником в кряжистое бревно.

И еще одним объяснял я мрачность старика: время от времени вспыхивающими неурядицами среди сынов его, всех вымахавших в отца, рослых и здоровенных, со стопою в сорок седьмой размер, хороших и работящих, но по каким-то суровым и неумолимым законам так намертво связанных кровными узами, что и в разные стороны не разойдутся и поделить одного места не могут. И так как время от времени все они, как один, правда с разным пристрастием, поклонялись зеленому змию — для чего часто по воскресеньям и многочисленным праздникам собирались воедино — и так как, поклонившись этому змию, начинали припоминать друг другу все накопившиеся за долгую семейную жизнь действительные и мнимые обиды и прегрешения, то… И потом, когда… Или даже много раньше того, как… И если смотреть от дома Юлии Андреевны, на заднем плане, за жердями изгороди и за небольшим косогором по общественному пятачку проходила, продвигалась, неровно колеблясь, фигура младшего, самого удалого и неженатого, сына Гаврилы, весело, а порой и грустно распевавшего песенку: «Загулял, загулял парень молодой… В красной рубашоночке, хорошенький такой…» И когда сквозь жерди ограды было видно, что на молодом, загулявшем парне действительно выпущенная на волю, иногда целая, а иногда уже и не целая, рубашечка, хотя и выкрашенная в красноватое, но что-то не очень ровно выкрашенная, то соседние дома, прислушиваясь к песенке, несколько затихали, а девичьи, да и не только девичьи сердца начинали глухо, но усиленно биться…

Вот так — и не без оснований — я объяснял себе угрюмость и мрачность старика. Но все мои предположения оставались неполными до того раза, когда преждевременно выпал обильный снег, покрывший всю землю, все кусты, все деревья и создавший заманчивую обстановку для прогулки в лес, где я, стоя по колено во мху и снегу (по колено в лесу, как я написал в письме), мог созерцать сквозь стволы великолепный морозный закат. Возвращаясь из леса домой почти сразу после захода солнца все через тот же проходной пятачок, я встретил вдруг моего деда совершенно иным. Дед живо, даже восторженно, если можно применить к нему такое слово, с жестами поведал мне, как в мое отсутствие на моих «курей», прорвавшись сквозь забор, совершила набег — тот самый набег, после которого так оскудел хвост Петела, — злобная собачка, и, главное, поведал мне о мужестве и самоотверженном геройстве моего Петела.

С этой поры я перестал замечать угрюмость и мрачность деда или, во всяком случае, гораздо меньше замечал их. И сутуловатый дед этот со своей характерной фигурой в длинной рубахе с низким поясом, со своей маленькой хворой старушкой женой представлялся мне дедом из русской сказки — из той же курочки Рябы, например, где жил дед и жила баба.

Так вот как-то неожиданно, как неожиданно назвался у меня Пижон Пижоном, я заметил, что взгляд и выражение глаз моего Петела удивительно схожи со взглядом старика соседа. Знаете, бывают такие глаза, голубые, зеленые или желтые, в радужной оболочке которых плавает каким-то хитрым образом попавшая туда с рождения и не растворяющаяся в ней до самой-то смерти, плавает каринка, такая каряя штуковина, неровный кусочек-обрывочек, или два кусочка-обрывочка, или три даже, чего-то коричневого. Вот такой кусочек-обрывочек плавал, — или мне только показалось так? или сейчас, задним числом, разыгралась фантазия? — плавал в одном голубом глазу деда. Нет, у петуха моего, у Петела, в глазу такого явления не наблюдалось. Но дело в том, что у самого деда-то, кроме этой не растворившейся в глазу каринки, плавала — на этот раз уже хорошо растворившаяся, и не в одном, а уже в обоих глазах — шальнинка или дичинка, как хотите, которая тоже, видимо, попала в глаза деда от рождения и которая, должно быть, тоже будет там до самой-то его смерти и от которой, растворившейся этой шальнинки или дичинки, как расширяется зрачок от какого-то там снадобья, глаза деда несколько расширились, так что при желании в них можно было совершенно ясно увидеть, как дед в свое время ходил в штыки или даже в сабли, памятное свидетельство о чем в виде какого-нибудь, а то и не одного Георгия на желто-полосатенькой ленте хранилось его старушкой женой на дне какого-нибудь сундучка в осевшей избушке, и также можно было увидеть в глазах деда, как в свое время он тоже зело любил распевать, как теперь младший его Гаврила, «Красную рубашоночку». Правда, расширенность дедовских глаз уравновешивалась теперь уже приобретенными к старости мудростью и добротой, проступавшими сквозь грубость и суровость и нет-нет да изливавшимися теперь на хворенькую и верную жену его — мать, не поймешь каким образом, десятерых сынов этих, — да и по-разному на самих сынов, да и на внучат, да и на брехливого, ласкового и никуда не годного Буяна, на коровенку, на солнышко да на небушко…

В этом месте моего рассказа недовольство мною со стороны читателя достигнет, наверное, возможного предела.

Такой взгляд, такого, по собственным же словам моим, прекрасного деда, я сравнил с каким-то петушиным взглядом, и если в начале своего повествования, бормоча в свое оправдание что-то невразумительное о взгляде сверху вниз и взгляде снизу вверх, я осмелился сравнить песий взгляд со взглядом какого-то случайного трамвайного старца, то здесь я сравниваю взгляд уже вполне определенного старика из народа, отца, деда и почти прадеда, сравниваю со взглядом какого-то там петуха, у которого, как говорят ученые, не только по сравнению с человеком, но даже по сравнению с той же собакой, волком, обезьяной, рот неподвижен и не может изобразить даже искаженную, не похожую ни на что и обманчивую звериную улыбку. Петуха, у которого на лице нет никакой мало-мальски заметной мимики и поведение которого, как у той же собаки, волка, лошади, по компетентным утверждениям ученых, соткано из простейших, ну и немного более сложных рефлексов, которые вполне на современном этапе можно моделировать, ну если не практически, например, сразу же, в данный момент, то с полным успехом теоретически, ну и практически, конечно, уже в скором времени.

По правде говоря, я совсем растерялся и потерялся, я, пожалуй, совсем не знаю, что сказать в свое оправдание. Действительно, у петуха неподвижный рот в виде жесткого клюва, и, действительно, лицевые мышцы его, в отличие от собачьих, не имеют никакой, даже минимальной подвижности. Но объясните же мне, пожалуйста, почему взгляд этого петуха — этого моего благородного Петела — так удивительно похож на взгляд старика соседа?

Может, потому все же, что, несмотря на свою почти полную неподвижность, лицо это выражает непонятную в деталях, но ухватываемую нашей интуицией суть примитивной души этого петуха? Суть его характера и индивидуальности в таких каких-нибудь незаметных и не ухватываемых нашим пониманием нюансах и оттенках, еле заметных смещениях и отклонениях, как построенная тоже на каких-то не ухватываемых нами смещениях и отклонениях необъяснимая монализовская улыбка. Ведь форма гребня-то, так же как, например, повадка и осанка, совершенно разны у Петела и у Пижона. Может быть, и все остальное совсем неприметно — здесь капельку и здесь чуть-чуть — тоже отличает одного от другого? Ведь должно же в чем-то внешнем выражаться внутреннее их различие.

Я уверяю и настаиваю, что, несмотря на всяческие условные и безусловные рефлексы, не только там у пса того или у нашей кошки, но и у этих петухов есть четкие, ярко выраженные индивидуальности и характеры. А если есть таковые, то как-то они должны находить и внешнее свое выражение? Пускай не всегда, а только лишь по счастливой случайности заметное нам, но всегда отлично заметное им самим, животным и петухам, которые запросто определяют, как им себя вести при встречах друг с другом: сразу поджать хвост или нет, улыбнуться друг другу — если у них не жесткий рот — или нет, поспешно начать клекать всерьез что-нибудь или нет. С другой стороны, ведь говорится же, и я это не раз замечал, что вот такой-то человек — вылитый портрет его личного пса или наоборот: вот такой-то пес — вылитый портрет своего хозяина. Ведь даже большие художники, исходя как раз из этого факта, запечатлевали некоторых людей на одном холсте с их собаками. Пусть одни скажут, что такая похожесть человека и собаки простая случайность, а не то, что человек инстинктивно подобрал себе в пару определенное животное. Другие же пусть скажут, что похожесть эта вырабатывается, так сказать, в процессе совместной жизни животного и человека и из глупого обезьянничанья животным повадок своего хозяина (а может, наоборот, жертвы собачьих капризов и деспотизма?). Пусть они скажут это, а не то, что похожесть взаимно вырабатывается и от любви и уважения — да, уважения! — друг к другу, и от перенимания лучшего друг у друга, что, может, она вырабатывается даже от какого-то основанного на симпатии и взаимном притяжении совмещения и взаимовлияния каких-то магнетических биополей. Пускай так скажет первый и так скажет второй, но факт-то остается фактом: похожесть эта выражается в мимике, повадке и так или иначе является следствием похожести внутренней, склада душ и характеров. Уж не говоря о каких-нибудь, конечно, не идущих в счет, навязших в зубах сравнениях людей то со львом, то с шакалом, то с гиеной или коровой, или так часто встречающемся сходстве с ядовитыми змеями, или сходстве с волками, собаками, лошадьми, с кошками или орлами и прочими многочисленными птицами и животными. Но при всем том, что мы не берем ни в какой серьезный счет эти последние сравнения, они все же показывают, что какие-то характерные черты, свойственные, как принято считать, лишь человеку, рассыпаны в природе и часто встречаются далеко за пределами человеческой сферы, понятой здесь, конечно, не в физическом или геометрическом, а в ином, видовом, так сказать, смысле.

Так почему же, учитывая все вышесказанное, я не могу, не имею права с чистой совестью сделать это свое сравнение взгляда и выражения глаз уважаемого мною деда, правда, не со взглядом орла или льва, а со взглядом и с выражением благородного и великодушного, независтливого и мужественного, когда-то считавшегося даже — хотя теперь и за давностью это и не имеет никакого значения — священной птицей, красавца петуха, моего Петела, у которого тоже от рождения растворилась в глазах расширившая их шальнинка, и у которого тоже сквозь — но тут уже сквозь петушиную зоркость и цепкость взгляда — просвечивают в такой мере свойственные ему доброта и благородство!


Я, наверно, уже утомил всех длиннотой своих рассуждений. И вот, для того чтобы хоть немного отдохнуть от моего тяжелого стиля, я предлагаю читателю вместе со мной немного пофантазировать. Небольшая доза фантазии в этом моем повествовании вполне допустима хотя бы уже потому, что все остальное, в нем рассмотренное, — это подлинные события и голые факты, я говорю это серьезно и хочу избежать малейших сомнений и кривотолков на этот счет.

Ну так вот, предположим, что в вашей душе, так же как, наверное, в душах какого-то неопределенного числа других людей имеется свой рай и свой ад; и если рай в вашей душе, подобно некоторым сказкам и настоящему раю, населен добрыми существами и человекообразными зверями, то ад ее, тоже подобно некоторым сказкам и настоящему аду, населен звероподобными людьми и чудовищами, и вот часто вы, и по своей и не по своей воле, спускаетесь из своего рая в этот ад и бываете терзаемы там, терзаемы этими звероподобными людьми и чудовищами, и, конечно, самим собою, звероподобным. Но я не собираюсь углубляться здесь в эту грустную, тоскливую и бездонную, касающуюся только вас тему, я лучше снова обращусь к тому, за счет чего вы можете или стремитесь умножить и укрепить свои райские рати.

Предположим, что когда в становых и прочих ваших жилах, как известно, выносящих основную тяжесть борений сильных чувств и страстей, когда в жилах этих, как два океанских течения или как два встречных вихря одного урагана, сталкиваются давление творческое и давление, образующееся от резкого и неожиданного вашего спуска-погружения в личную вашу преисподнюю, когда от встающих перед вами и зависающих над вами роковых вопросов, многочисленных мелких и немногих громадных, но крайне существенных и, главное, тех и других никоим образом не разрешимых в данный текущий момент, — когда от всего этого общее, так сказать, результативное давление в ваших становых и прочих жилах столь повышается, что вы уже не можете не только работать, но не можете просто сидеть, и просто лежать, и просто спать, не можете заняться даже, предположим, столь любимым вами делом, как колка дров, — то, надев ватник, вы выходите на крыльцо, во двор на свидание с грустной осенней природой, с загубленными, но все еще живыми яблонями, с облетающими тополями, с медлительной речкой, с курами и с двумя-тремя котами, что регулярно приходят сидеть в разных точках двора и орать время от времени, вызывая из дому своими воплями беременную и потому теперь почти равнодушную к ним кошку. Вы выходите на свидание с осенней природой и с разными этими птицами и зверями, зная на опыте, как благотворно воздействуют на вас эти свидания. Вы прогуливаетесь по берегу реки, глядя вдаль или в меланхолично движущуюся у ваших ног воду, сквозь стеклянный ледок — если у берега образовался ледок — разглядываете следы улиток на илистом и песчаном дне, представляете себе таинственную подводную жизнь; или сосредоточиваете свое внимание на траве, удивляясь ее непонятной выносливости к заморозкам и морозам, несмотря на которые она — трава эта — все зеленеет и зеленеет,приобретая лишь несколько утомленный вид; или, возвращаясь к дому, к тополям у дома, вы принюхиваетесь к великолепному, уже крепко настоявшемуся запаху палых листьев, лежащих толстым и рыхлым слоем почти на всем участке, и наблюдаете, как облетают все еще остающиеся в большом количестве на тополиных верхушках листья… как они… как каждый из них, с неравным успехом, даже под довольно свежим северным ветром стойко, до последнего критического мгновения удерживается на ветке, весь трепеща от напряжения, а потом вдруг — не уследить даже, как — отрывается и уже, делая вид, что ему вот как легко и весело — когда у самого-то сердце щемит и заходится от тоски, — выделывая в воздухе — желтое по голубому — легкие, скользящие, вернее все время соскальзывающие фигуры и арабески, будто притворно насвистывая или напевая какую-то легкую песенку, летит как можно подольше в сторону, чтобы под конец неумолимо присоединиться все к тому же недвижно-мертвому слою…

Но обратимся к нашей фантазии. Возможно, вы в такой ситуации не смотрели ни в воду, ни на облетающие тополиные листья, а просто стояли у стены сарая, попеременно то грудью, то хребтом поворачиваясь к солнышку, глядя, куда душе вашей было угодно, то в белесое небо, то туда, то сюда, то в щель бревна, где, хитро укутавшись на зиму в свою собственную паутину, спал какой-нибудь беззаботный паук; может быть, вы просто стояли и цедили сквозь многочисленные одежды — потому что в летнем доме достаточно холодно — жиденькое, чуть-чуть проникающее солнечное тепло, так же точно, как в двух метрах от вас цедили его сквозь свои разноцветные и одноцветные перья тоже зябнущие, как и вы, куры. Но предположим еще, что если все эти созерцательные и тепловые процедуры не помогали вашим жилам, то вы, памятуя о том, что в некоторых упрощенных случаях и ситуациях жизни осязание более действенно, чем созерцание, вы, чтобы обрести уже полный контакт с природой, приступаете к таким на первый взгляд уже бессмысленным действиям, как-то: начинаете обламывать никому не мешающие сухие тополиные прутья, пробуете, насколько крепко еще держатся листья на различных деревьях и кустарниках или упакованные впрок почки, сапогом пихаете-продавливаете стеклянный ледок на реке, добиваясь того, чтобы хлынувшая в пролом вода не успела замочить отдернутый вами сапог, наконец, именно в этом случае вы обращаете свое обостренное внимание на кур, например.

Что касается кур — я снова не могу устоять, чтобы не вмешаться в развертывающуюся фантазию — что касается кур, они привыкают к новому человеку исключительно быстро, и уже вскоре после знакомства нельзя выйти во двор, чтобы они не кидались к вам сломя голову и маша крыльями, и нужно сказать, что, хотя я часто укорял кур в жадности, курами двигает в этих случаях не одно стремление к наживе, иными словами к пище, они так же кидались ко мне, зная заведомо, что ничего от меня не получат, и в тех случаях, когда были по горло сыты. Курами двигает любопытство и любознательность. Судя по всему, они относятся к нам так же, как мы, люди, относились бы к какому-нибудь много выше нас организованному и вдруг появившемуся среди нас существу.

Куры провожали меня на почтительном расстоянии в любой угол двора, до любой двери или калитки, куда бы мне ни заблагорассудилось направить свои стопы. Они, например, провожали меня до калитки, когда я, позвякивая ведрами, отправлялся на речку за водою, они сопровождали меня и толклись в непосредственной близости, когда я просто так, бессмысленно бродил по участку, они с крайним удивлением и любопытством вытягивали шеи, чтобы лучше видеть меня своим птичьим боковым зрением, то вправо, то влево вертя своими головами, только для виду, из деликатности только наклоняясь, чтобы клюнуть там что-то пару раз, щипнуть одну-другую травинку или гребануть лапой по листьям… И вид у них бывал такой удивленный, а глаза такие недоуменно-расширенные, в бедных куриных мозгах происходила, видимо, такая работа, какая могла бы происходить у нас в головах, когда к нам прилетело бы какое-нибудь неземное создание: зачем он бродит, глядя в небо? не клюет, не разгребает? что им движет? или за этим прозрачным и твердым льдом в своем курятнике что он там делает, быстро скребя лапой и ничего не клюя? Вы скажете: «Эх, глупые куры», я тоже не раз говорил себе: «Глупые, глупые куры». Наверно, так же о нас мог бы сказать высокоорганизованный и многоопередивший нас в развитии своих мозговых и прочих возможностей какой-нибудь житель иных миров… Но я убежден, что он не сказал бы так, он постарался бы взглянуть на все это дело с какой-то иной точки зрения, с какой я старался глядеть на кур.

И правда, ведь между мной и курой, по всему судя, расстояние гораздо меньшее, чем между курой и, например, каким-нибудь дубом. Да и не такие уж куры глупые в своем общежитии, а некоторые из них так просто умны и благородны — взять хотя бы того же Петела. Или что касается куриного любопытства, — если взглянуть на него тоже с иной точки зрения, то оно становится кое-каким показателем. Ведь, вообще, любопытство-то — это в какой-то мере интерес, любознательность, сознательное или инстинктивное стремление сквозь внешнее проникнуть в непонятную и недоступную суть, приобщиться к этой загадочной сути. Куры, сопровождая меня по участку, хотели ко мне приобщиться, приобщиться к моей сути! И я не гонял их, я давал им спокойно приобщаться, даже разговаривал с ними или ловил их и держал в руках, убеждая их, что не хочу им делать никакого вреда. Дело в том, что я тоже, взаимно, хотел как можно полнее приобщиться к их сути, ведь всякая суть обогащает, обогащает душу и куриная суть. Суть — это лучшая пища. Она обогащает в гораздо большей степени, чем куриное мясо. Я хорошо понял это. Но понял я и то, что куриная суть — превосходное целебное средство…

Есть, к примеру, такие крайне обычные и привычные для нас, северян, золотые, желто-оранжевые или оранжево-желтые цветочки огоньки-ноготки, с горьким соком в своих стеблях и листьях — это от них, от этих горько и терпко пахнущих ярких цветочков к октябрю на грядках остаются лишь блеклые, дряблые кулачки с семенами. Как ни будничны эти цветочки, именно из них приготовляют вернейшие целебные средства — настойки и мази. Настойки и мази эти — наверно, не без связи со своей отчаянной горькостью — излечивают всякие там телесные повреждения, ушибы, царапины и воспалительные процессы покровов. Так вот, возвращаясь к нашей с вами фантазии, которую я так сумбурно прерывал несколько раз и которая по этой причине как-то сошла на нет и заглохла, так, возвращаясь к этой фантазии, я продолжаю: когда вас мучают все эти страшные вещи, все эти преисподние и населяющие их чудовища, все эти противоборствующие течения и ураганы, поднимающие давление в ваших жилах до недопустимых пределов, и когда в таком состоянии вы, можно сказать, торопливо, как пчела к цветам на поляну, бежите на встречу с природой, то вы неспроста бежите на встречу с ней. Дело в том, что все же одним из самых лучших целебных средств в ряду всеобщего созерцания всех этих течений вод, горений огня, дуновенья ветров или обладающих спасительным излучением растительных и животных жизней, — во всем этом ряду для ваших несчастных, саднящих от напряжения сосудов одним из лучших целебных средств будет эта — чистейшая куриная суть.

И хотя семейство птичек малиновок далеко не семейство кур, но здесь уместно привести тот известный пример со слоном, который в бешенстве все топтал и крушил несколько дней подряд, пока не заметил гнезда птичек малиновок, как и положено, сперва с крохотными яичками, а потом и с голенькими птенцами; и как слон, успокоенный и умиротворенный этим зрелищем птичьей сути, стал наблюдать за жизнью семейства малиновок и даже постоянно обдувал птенцов из хобота своим теплым дыхом.

Здесь меня могут заподозрить в том, что вся эта моя фантазия о страстях и личных преисподних, о смертоносных водоворотах и разгулявшихся в жилах давлениях мною не выдумана, а взята, так сказать, с натуры, из личного духовного и телесного опыта. Слов нет, конечно, как и телу моему, моим становым и прочим жилам, как и всяким иным системам, приходилось испытывать иногда кое-какие приливы и перепады разных давлений и кое-какие спады и напряжения; конечно, и на моей душе, как и на всякой более или менее порядочной, а не бесчувственной душе, имеются кое-какие царапины, травмы и прочие невольно и вольно нанесенные на нее засечки, зарубины, начальные буквы собственных и несобственных слов; конечно, и в моей душе время от времени протекали те или иные воспалительные процессы, но никогда с моими жилами и душой не происходило таких странных вещей, о каких вместе с вами мы позволили себе так чисто художественно пофантазировать. Кое-какой жизненный ветерок раздувал и во мне кое-какие наследственные недуги и изъяны, ведь теперь уже вроде бы окончательно доказано, что в этом почти совсем не сложном процессе — я говорю о наследственности — иногда встречаются разные обидно-случайные, но устойчивые срывы и казусы, связанные, слава богу, с какими-то почти уже математически уловленными и ущемленными генами. Если привести здесь еще одно, но уже совершенно неточное природное сравнение, то получается что-то вроде того, что на какой-то лесной опушке кто-то халатный и преступно неосмотрительный оставляет плохо притушенный костерок, и вот подует жизненный ветер (а иногда и ветрило, можно сказать), подует такой ветер, сдует-раздует с уголька голубенький пепел, а там загорится какая-нибудь былинка-соломинка, какой-нибудь листик или веточка, треснет, лизнет, перекинется и пойдет, и поедет, и заполыхает, и дай-то бог тогда, чтобы не дотла в несчастном лесу этом все погорело да выгорело…

Все это я привел здесь так, для красного словца, все эти фантазии расписал лишь для того, чтобы вернее доказать прекрасные целебные свойства чистой куриной сути, которую и я использовал в небольших дозах для легкого лечения разных мелких царапин и ушибов.

Да. Было бы неточно, а главное несправедливо, если бы я, говоря здесь о целительных свойствах куриной сути, при всем ее значении для меня в этот месяц, приписал бы ей какое-то из ряда вон исключительное значение по сравнению с целительными свойствами прочих сутей, например, кошачьей. В данном случае кошачьей сути потому, что в этот октябрь месяц единственным лекарством моим и жизненным эликсиром в долгие вечерние, а иногда и ночные часы в темном и тихом мире, когда шумы приливов и отливов давлений в становых и прочих жилах не только ощущаются, но и отчетливо слышны невооруженным ухом (почему-то особенно левым ухом), единственным лекарством и эликсиром моим оставалась лишь суть кошачья, так как — напомню вам — куры в ту пору давно уже спали, оповещая о себе лишь «в полночь, перед зарей и в зорю» приглушенными петушиными кликами и еле слышными в закупоренном доме случайными ночными куриными всполохами и переполохами. Кошачья же суть, притом суть беременная тогда еще неизвестным количеством других кошачьих сутей, в эти вечерние и ночные часы была под одной кровлей со мною, в одной комнате, рядом со мною — на столе, или на стуле, или всей своей умноженной тяжестью давила сквозь одеяло мне на ноги, уютно и блаженно разлегшись там, используя естественные возвышенности и выемки одеяльной поверхности, посапывая и вздрагивая во сне, а то постанывая и бормоча что-то, когда в затуманенном сонном ее сознании проходили и проплывали картины страшных или счастливых кошачьих снов, или, иногда, будучи согнана или даже просто осторожно подвинута в сторону даже со словесными извинениями, обижалась и величественно гордо, но не очень-то грациозно в своем интересном положении соскакивала на пол и переходила на голый стул или другую, холодную, койку и, глубоко обидевшись — потому что этой кошачьей сути было свойственно глубоко обижаться, — проводила ночь или остаток ночи в одиночестве.

Тем более нужно здесь отметить, что целебные свойства кошачьей сути я открыл и испытал на себе гораздо ранее сути куриной, еще в те времена, когда теперь уже четырехлетняя наша кошка появилась у нас в городе, в квартире, в виде маленького котенка, постоянной ласковостью и игривостью так отличавшегося от сдержанного, замкнутого и независимого характера нынешней нашей кошки в одинокие, или, так сказать, холостые периоды ее жизни. Я говорю только об одиноких или холостых периодах потому, что в периоды ожидания, вынашивания новых детей характер нашей кошки резко меняется, так что от холодной ее независимости, сдержанности, замкнутости, сурового отклонения от всяческой ласки почти не остается следа. Чувствуя в себе новых младенцев, наша кошка сама, видимо, возвращается к своей на время забытой младенческой ласковости и открытости, так что с нею вновь становятся возможными даже продолжительные разговоры, во время которых в ответ на каждое, иногда, правда, однообразное, обращение вы получаете полное осмысленности и симпатии носовое «мяу», иногда даже от избытка чувств переходящее в кошачий шепот, в беззвучное, полное тончайших оттенков, периодическое и длительное подрагивание и подергивание чуть приподымаемой верхней губы и усов.

Вполне понятно, что с этими резкими колебаниями свойств кошачьего характера — из отрицательных свойств которого в период ожидания потомства и в период самого материнства у нашей кошки остается лишь болезненная обидчивость — соответственно колеблются и целебные свойства кошачьей сути. Целебные свойства ее низки, например, и в тот момент, когда после более или менее продолжительного перерыва в мясной пище вы даете нашей кошке какую-нибудь свежую рыбу вроде хека или камбалы и когда в ней — в кошке — просыпаются сразу рысь, пума, пантера, ягуар и тигрица, вместе взятые; целебные свойства ее вновь повышаются, когда она удовлетворит свои животные страсти и когда жестокие инстинкты снова спрячутся в ней, подобно тому как прячутся в мягких кошачьих лапах кошачьи когти. Наконец, целебные свойства кошачьей сути крайне высоки в моменты кошачьей самоотверженности. Недавно, например, в каком-то журнале я видел фотографию кошки, которая, подобно какому-нибудь легендарному Рикки-Тикки, но уже не на Индостанском полуострове, а где-то у нас в Средней Азии, спасла спавшего ночью в колыбели грудного младенца — грудного, с которым она и не играла еще никогда, к которому она и привязаться-то еще не успела, — спасла его от укуса змеи, сцепившись со змеею этой не на живот, а на смерть, и билась с нею до последнего, до тех пор, пока не прибежал на шум отец ребенка и не добил той лютой змеи.

Да чего там далеко ходить в Среднюю Азию, когда примеры кошачьей самоотверженности — пусть и не такие яркие, как только что описанный случай, — можно было наблюдать в благородном поведении нашей кошки, когда она, охраняя, правда, уже не старую свою хозяйку — Юлию Андреевну, а сравнительно молодую хозяйку от того самого уже нам знакомого пса, могла и час и два самоотверженно сидеть под креслом хозяйки, в то время как та вела неторопливую беседу со своими гостями и его — пса — хозяевами, могла сколько угодно, вернее — сколько нужно было, сколько подсказывало ей ее чувство долга, сидеть, подобравшись к решающему броску, под этим самым креслом и устрашающе выть и шипеть оттуда, лишь только деликатный пес пытался переступить запретный магический круг, совмещенным и точным центром которого были молодая хозяйка и наша кошка.

Правда, в данном случае самоотверженность кошки носила, пожалуй, и некоторый оттенок эгоизма (если самоотверженность может носить некоторый оттенок эгоизма; по-видимому, все же может). Дело в том, что наша кошка отлично знала, что как пес, так и ее молодая хозяйка прекрасно друг к другу относятся. Кошка знала это потому, что лично сама, и не один раз, притом с явным презрением и даже брезгливостью во всем своем облике, наблюдала сквозь безразличнейший прищур, как ее хозяйка весело резвилась с восторженно лающим псом этим, гладила его и обнимала за шею. Короче говоря, самоотверженность нашей кошки, оставаясь самоотверженностью, в данном случае носила оттенок сильной кошачьей ревности и в то же время стремления картинно и укоряюще проявить свою беззаветную преданность.

Несколько выше я хотел первоначально написать, что ах, мол, так и так, я чуть, мол, не забыл всерьез обратиться к кошке, к кошачьей сути, сказать здесь о ней несколько добрых и теплых слов… И это было бы ложью. Почти — я подчеркиваю, — почти с самого начала, хотя очень смутно, как в малых, так и в больших деталях, я представлял себе, как я буду писать этот рассказ или повествование, третья часть моего триптиха сама собою предназначалась для нашей кошки. Иное дело вопрос, почему, мол, пес и кошка — самые близкие человеку друзья — пришлись на боковые створки этого моего триптиха, тогда как центр его во всем своем огненно-петушином великолепии занял мой Петел. Вопрос этот сложен, он может завести нас опять же в такие тонкости или в такие дебри теперь уже творческого процесса, в которых мы — я, во всяком случае, — можем заблудиться и совсем потеряться.

В начале этого лета, как уже говорилось, я наконец-то сделал те самые выводы, стал более или менее последовательно проводить их в жизнь, за что все эти коровы, бараны, куры и петухи стали относиться ко мне несколько иначе, чем относились до этого, стали относиться безбоязненнее и доверчивее. На подлинности этого факта я никак не настаиваю. Вполне возможно — это моя чистейшая и на этот раз уже прямая фантазия, так сказать, положительная мнительность и самовнушение, но, с другой стороны, если задуматься, то почему и действительно не могло произойти подобного? Почему нельзя предположить, что животные и птицы какими-то неузнанными пока что путями чувствуют, узнают, что мною наконец-то сделаны некоторые важные выводы и что я более или менее последовательно провожу их в жизнь? Почему я не могу всерьез предположить это, учитывая уже вполне реальные изменения, происшедшие в характере и течении моей домашней жизни приблизительно за последние полгода, то есть вскоре после того, как… Ну и т. д.

Дело в том, что с некоторых пор темпы роста количества живых существ в нашей квартире приняли если пока что не угрожающие, то, во всяком случае, останавливающие на себе внимание размеры. Короче говоря, в данное время с нами проживают семь хомяков и одна белка. Но несмотря на это и несмотря на предложение и серьезные советы доброжелательного знакомого — любителя животных — достать нам живого ужа; и несмотря на то, что в начале года мой ребенок вполне серьезно подумывал о взятии временно на воспитание из зоосада детеныша льва или тигра; и несмотря на то, что мой ребенок, в этом случае уже с полным сознанием реальности и законности своей просьбы, периодически и настойчиво просит завести у нас в доме какую-нибудь птичку или две птички и какую-нибудь собаку, уж если не большую, то хотя бы маленькую; и несмотря на то, что Юлия Андреевна недавно всерьез предлагала нам взять на зиму петуха, — несмотря на все это настоящая угроза не во внешних перечисленных мною факторах, не в растущих пожеланиях моего ребенка, а в той внутренней неустойчивости моего состояния, когда я не могу с твердой уверенностью сказать, что при благоприятных изменениях в наших жилищных условиях у нас не появятся еще и уж, и петух, и львенок, и маленькая и самая большая собачки и т. д. Дело в том, что рост моих симпатий к животному миру с некоторых пор не идет ни в какое сравнение с реальными темпами заселения нашей жилплощади живыми существами и моя внутренняя неустойчивость, существование которой я всячески скрываю, стала за последнее время поистине катастрофической.

Все это, конечно, шутка, хотя в этой шутке есть все же какая-то незначительная доля, какая-то крупица истины: я не против, например, какой-нибудь птички, даже двух птичек, лишь бы они не очень громко чирикали; я также не против того, чтобы у пашей белки появились муж и дети, так как эта семья поистине была бы веселящим душу зрелищем; само собой разумеется, я всячески за то, чтобы наша кошка, некогда изгнанная по настоянию наших соседей и проживающая теперь у Юлии Андреевны, была возвращена наконец из своего вынужденного изгнания, ну и конечно же, я ничего не имею против хорошей собаки — не маленькой какой-нибудь суетливой собачки, а большого уравновешенного, животного вроде дога или мохнатой кавказской овчарки, похожей на сенбернара (о самом сенбернаре, конечно, и говорить уже нечего). Хотя, что касается заведения в домашних условиях такой крупной собаки, это вызывает у меня некоторые серьезные сомнения.

Такая собака — это, конечно, хорошо, это друг, это новый и полноправный член семьи. Но что будет делать эта собака почти весь круглый год? Лежать где-нибудь под столом, или слоняться по комнате, или величественно и послушно прогуливаться два раза в день, на цепочке, у моей правой ноги под восхищенными, льстящими моему самолюбию взглядами прохожих и под настороженными взглядами дворников? Приспособить ее к охоте? Но я никогда не занимался охотой, а теперь и подавно не буду ею заниматься. На трамвае ездить с этой собакой на какой-нибудь окраинный стадион и там вопить «пиль», «ко мне», «от меня», гонять ее туда-сюда по буму и в результате гордо вышагивать с нею рядом на собачьем параде, а потом, в лучшем случае, навешивать ей на грудь очередную бляшку? Во всем этом присутствует какая-то фальшь от нашего века, — у каждого века есть своя фальшь, маленькая или большая, — какое-то глубоко скрытое или запрятанное издевательство над природой, над благородным животным. Другое дело подобный пес где-нибудь на границах нашей Родины, или на севере в собачьей упряжке, или где-нибудь на юге на альпийских пастбищах и на снежных перевалах, где у него может сложиться достойная его суровая жизнь, где у него есть работа и где ему в жизни сопутствует чувство исполненного долга. Итак, если в городских условиях и заводить собаку, то собака эта должна быть не больше пуделя.

Но если быть уж до конца искренним, то что касается меня лично — дело даже не в собаке.

Я хочу иметь коня.

Я сказал эту фразу с улыбкой, пошутил так, идя с кем-то недавно по улице мимо стоящей лошади, и тут же, сразу почувствовал, что фраза сказалась неспроста, что я действительно всегда хотел иметь кони, что это давнее, очень давнее и сокровенное мое желание, и даже вспомнил о том, что и раньше, бывало, время от времени я более или менее определенно вспоминал об этом своем желании и каждый раз вновь забывал о нем. Но теперь, после этого последнего случая с лошадью на улице, оно уже почти не покидает меня.

Я хочу иметь коня. Ведь я не говорю, что мне точно так же хочется иметь собаку. Хочется, но не так. Ведь что такое желание иметь в городе собаку, так же как желание иметь птицу, ежа, или белку, или герань на окошке? Это, видимо, желание оторвать и перетянуть в городскую квартиру кусочек природного естества, природной сути, как бы попытка заполучить, пленить у себя в каменной ячейке живого посланника природы. Но уже желание иметь в городе большую собаку, при здравом размышлении, как я попытался доказать выше, — сомнительное желание.

Желание же иметь коня уже не просто сомнительно, оно — желание это — в некотором роде даже фантастично.

С появлением коня на сцене пахнет уже не перетягиванием природы в город, а перетягиванием меня из города в природу. Куда я, прирожденный горожанин, живущий на третьем этаже пятиэтажного каменного здания, можно сказать в самом центре любимого города, дену коня? Дача, на которой я общался с Петелом, — не моя дача, собственной дачи или хотя бы теплой конюшни у меня нет и, вернее всего, никогда не будет, да и на приобретение самого коня нужна солидная сумма, которой у меня тоже, вернее всего, никогда не будет. Бросить город, переехать куда-нибудь в степи, поближе к какому-нибудь конскому заводу? Почешешься прежде, чем переедешь куда-нибудь в степи, к какому-нибудь конскому заводу. А может, при определенном стечении жизненных обстоятельств и переедешь? Или при возросшей внутренней тяге, при всесокрушающем желании иметь коня?

И когда это мне в сердце запало фантастически-бредовое желание иметь коня? В те давние довоенные времена, когда в городе было еще полным-полно всяческих коней — лошадей, коняг и лошадок, ломовых и извозчичьих? Когда они — все эти коняги и лошади — если не цокали по мостовым, то стояли где-нибудь в сторонке от движения, у тротуара, у гранитной тумбы, чаще всего уткнувшись мордами в свои слепые мешки, дремали, подрагивали время от времени шкурой на боках или так же грустно и понуро жевали что-то, с глазами, запорошенными густыми ресницами, и длинной челкой, с задней ногой, вольно уткнутой для отдыха и время от времени сменяемой на другую ногу? Когда они стояли вот так и когда в облике их, грустно-понуро дремлющем и грустно-понуро жующем, оставались бодрствующими лишь торчащие на макушке и независимо друг от друга то туда, то сюда повертывающиеся уши, — уши, чутко ловящие разнообразные шумы улицы и возможное приближение хозяина?

Или желание это — иметь коня — запало мне в сердце тогда, когда приблизительно в то же время на самых худых, высоких и костлявых из всего табуна лошадях мы с братом, с родимым, любимым братом моим, с некоторым холодом в груди и под грудью, но и с гордостью одновременно неслись на полном аллюре и правда в белый свет, как в копеечку, тряслись, съезжая то влево, то вправо от каменных конских хребтов, еле удерживаясь на высоте, увлекаемые стремительным и все ускоряемым — специально для нас — движением, с селезенкой, горько екающей не у коней, у которых, если бы ухитриться как-нибудь заглянуть им в морды, наверняка можно было бы прочесть крайнее и искреннее удивление своей вдруг проснувшейся резвостью, — с селезенкой, горько екающей не у коней (может быть, и у коней, конечно), а у нас горько екающей селезенкой. Когда тряслись с уже сбитыми в кровь тощими мальчишечьими задами и когда возвращались потом с гордым сознанием, но с несколько кривыми улыбками, когда нам нестерпимо саднило все в тех же местах, возвращались с глухой ко всему уверенностью, что завтра к вечеру, в это же время, ближе к закату солнца, мы снова будем нестись по этой же самой дороге, биясь и елозя вконец измученными задами о гранитные лошадиные хребты.

Или тоже в давние уже времена, в самый разгар войны, когда я в одиночестве осваивал верховую езду и ночную пастьбу коней в горных ущельях и долинах, в геологической экспедиции?

Нет, ни тогда, ни тогда и ни тогда запало мне в сердце это желание: все эти пустые, полемические вопросы заданы здесь мною в чисто художественных целях. В действительности я давно знаю, когда запало мне в сердце это желание, но отдал я себе отчет в этом уже после того, как, проходя как-то по улице, я сказал идущему рядом со мной, что хочу иметь коня.

Итак, уже не предупреждая о новом отступлении, я снова перенесусь на время в детство и вспомню одну из книжек, которая стояла среди других книг у нас на полке в детском книжном шкафу. Это была книжка небольшая, серая и невзрачная, в простом картонном переплете; видимо, что-то вроде хрестоматийного приложения к какой-нибудь гимназической географии или истории для приготовительного класса. Она, эта книжка, имела, наверное, отношение к гимназии, потому что, как мне кажется теперь, перед каждым заголовком небольших (если память не изменяет, в страницу, в две, а то и в полстраницы) содержащихся в ней рассказов или историй стоял двойной сплетающийся знак и номер параграфа. В книжке этой, как водится, некоторые страницы отсутствовали, некоторые же были как-то хаотично разукрашены разноцветными карандашными линиями, а встречающиеся в ней на серых невзрачных картинках — если опять же мне не изменяет память — эскимосы, белые медведи, пустынные пески и морские воды были теми же зелеными, красными, синими и желтыми карандашными линиями частично зачирканы-подцвечены, но подцвечены так, что белые медведи неожиданно заявлялись зелеными, льды — красными, а морская вода, например, желтоватой. Словом, книжечка эта, видимо, неоднократно побывала в детских руках возраста значительно более младшего, чем возраст, подходящий для первых и приготовительных классов гимназии.

Встречаются в детстве вот такие скромные, невзрачные книжечки, вслух читанные нам, когда мы сами еще не умели читать, каким-нибудь родным дядей или родной тетей, — с замазанными страницами и серенькими картинками, замусоленные, перечитанные и пересмотренные так, эдак и наоборот, и в порядке, и в беспорядке раз по сто или раз по триста тридцать, а то и по тысяче, и наконец надоевшие все в том же детстве хуже всякой-то горькой скуки, хуже беспросветно длинного будня. Бывают в детстве такие удивительно скромные и терпеливые книжечки, похожие чем-то, если задуматься, на какую-нибудь старую и ободранную, повидавшую разные виды подзорную трубу или какой-нибудь тоже старый и ободранный форточный любительский телескоп, постоянно раздражающие своим наводящим скуку ободранным видом и настолько вошедшие в обиход, что и невдомек их забывчивым хозяевам, что именно с помощью этих ободранных оптических приспособлений открываются для них, для хозяев, иначе и недоступные им удивительно прекрасные виды и отдаленности. Бывают такие вот книжечки, что, подобно волшебной форточке или таким вот оптическим устройствам, открывают нам в детстве (или, может, напоминают?) скромные, но прекрасные истории и события, которые в том же детстве целиком переселяются вовнутрь нас и для восстановления которых в детском сознании достаточно взять в руки в триста тридцатый раз эту самую серую и нудную книжечку и посмотреть на ее картинку, параграф или серые строчки, а то и на затейливые цветные карандашные иероглифы, порой даже не читая заново ее текста. Бывают такие книжечки, отдавшие всех себя, книжечки, которые, если суждено им выжить в нашей превратной жизни, становятся уж бесполезными, но дорогими и трогательными реликвиями лишь много-много спустя, и уже не из-за своих волшебных, чаще всего безвозвратно утерянных свойств, а из-за тех воспоминаний, что влекут за собой, подобно потрепанным и ободранным подзорным трубам и телескопам, чудом сохранившимся от прежних времен и событий, но утратившим вместе со своими линзами, разбитыми или утерянными, все свои оптические свойства и возможности приближать удивительные земные или звездные отдаленности.

Вот именно в такой десятилетия назад затерявшейся книжечке, содержание которой почти начисто выветрилось из памяти, я и читал эту единственно из всей книги полностью сохранившуюся в сознании историю. В этой истории рассказывалось о каком-то кочевнике-бедуине и о его удивительном друге — коне. Кочевник-бедуин этот был схвачен своими врагами, англичанами или людьми враждебного племени, и, жестоко скрученный по рукам и ногам, лежал ночью где-то на песке у вражеского лагеря, готовясь к неминуемой гибели: на рассвете этого кочевника-бедуина должны были казнить. И вот ночью его разыскал верный конь и, ухватив зубами за ремни или веревки — ничего другого он, конечно, сделать не мог, — конь этот ускакал с ним в родные и безопасные места, но верное и могучее сердце коня не выдержало такой необычной и бешеной скачки и разорвалось: принеся хозяина домой, верный конь тут же пал и издох. И хотя, как часто бывает в детстве, я был решительно несогласен с таким печальным концом, но, прежде чем воскрешать коня, я помню, как представлял себе рассвет над пустыней и представлял стойкого, обычно такого бесстрастного и невозмутимого кочевника-бедуина горько плачущим теперь над еще теплой мордой своего любимого друга коня.

Была вроде бы к этому рассказу и картинка, такая же серенькая и невзрачная, как и все другие картинки в той книжке. На ней среди каких-то пустынных пейзажей фигурировал, кажется, и конь бедуина: как и должно быть арабскому скакуну в моем представлении — белый, с длинным телом, маленькой головой и длинным хвостом. Но картинка эта имела, конечно, лишь вспомогательное значение, потому что и без этой картинки я отлично представлял себе тогда и аравийскую пустыню, и мертвые скалистые горы, и раскаленные солнцем пески, и холмы, и барханы, и какие-то красные, мертвые или мраморные моря, — моря эти долгое время как-то странно смещались, перемещались, наслаивались и путались у меня в неотчетливом моем географическом сознании, — и темные ночи над пустыней, когда к остывающему песку приближалось сверкающее звездное небо, где звезды эти были величиной с ладонь. И, конечно, представлял я себе и белого жеребца скачущим с раздувающимися ноздрями и развевающимся хвостом вверх и вниз с холма и на холм или с бархана и на бархан. Скачущего одного, вольно и одиноко, или со всадником-бедуином на своей спине, со всадником-бедуином, приникшим к седлу и в развевающемся за его плечами бурнусе; или, чаще всего, скачущего со мной самим, пригнувшимся и в бурнусе, со звездами с копыта лошади над головой, и, чаще всего, вверх по склону холма, так как при таком подъеме я сильнее всего приникал к шее коня и мощнее всего перекатывались и сокращались мышцы под шкурой могучего конского крупа; чаще всего вверх по склону холма, потому что и далее, и прекраснее открывался потом вид с одоленной нами вершины и яснее было оттуда перемещение наших врагов, если мы имели дело с врагами. И потом, конечно, где-нибудь в укромном скалистом ущелье, у небольшого ручья, я чистил и холил своего верного друга, своего любимого коня, и прижимался щекой к его теплой и доверчивой, в крупных упругих жилах морде, и гладил нежные с торчащими волосинками губы, и заглядывал ему в глаза, о которых и сказать, собственно говоря, нечего, потому что в них, в этих конских глазах, как сказал один восточный поэт, — целый мир.

Но вот в чем вопрос, — правда ли, что все мои аравийские скачки и прекрасная дружба с белым конем запали мне в сердце лишь после знакомства с той книжкой, а не гораздо, гораздо ранее? Уж слишком все это в моем сознании и памяти выглядит пережитым и бывшим. Почему бы, действительно, так уж запасть в сердце одному лишь из всей книжки рассказу, когда в ней наверняка было еще много разных трогательных историй, происходящих где-нибудь в тундре, в джунглях или где-нибудь среди морских котиков, на льдине Ледовитого океана; почему бы быть у меня в коленях, как себя помню, вроде бы уже не раз испытанному радостному ощущению верховой езды?

Вот в чем вопрос и вот что поистине странно.

Но так или иначе, белый легкий скакун этот с некоторых пор и время от времени, совсем как на близких или далеких вершинах настоящих холмов — то ближе, то дальше, появляется на эфирных холмах моей памяти и то ясней, то туманней маячит там в отдалении своим чутким, призывным силуэтом, развевая по ветру свой длинный хвост и гриву.

В свете всего этого, может, не так уж бредово и фантастично мое желание иметь коня?

Ну вот, отдав дань лошадиной сути, — можно ли было обойтись без нее, без этой сути, в подобном исследовании, особенно если учесть, какую важную роль с раннего детства она играет в моей внутренней жизни? — отдав дань лошадиной сути и вписав какую-нибудь большую и тяжелую фразу, которая бы постепенно могла свести на нет и окончательно затормозить инерцию снова вдруг набравшего ход моего повествования, я мог бы теперь с чистой совестью поставить конечную точку. Мог бы ее поставить, но не поставлю. А потому не поставлю, что не хочу до поры до времени ее ставить. Не хочу давать лишнюю возможность критически настроенному читателю придраться к одному из примененных мною терминов или к одной из сделанных мною характеристик. Я имею в виду то, что в данном тексте неоднократно называл свое повествование триптихом.

Совсем недавно мне пришлось слышать, как один молодой и талантливый человек, высказывая свое мнение о написанном с некоторой симметрией литературном произведении другого молодого и талантливого человека, заявил, что произведение не должно создаваться по законам симметрии, что оно, произведение это, наоборот, все, как шкаф на трех ножках, должно валиться и плыть в неопределенное. Приводя это высказывание, я никоим образом не хочу утверждать, что не может быть такого произведения, которое бы валилось и плыло, как шкаф на трех ножках, — с некоторых пор я даже сочувственно отношусь к подобным произведениям, — но в то же время я хочу заявить с полной определенностью о своей убежденности в том, что если имеет право на существование валящееся и плывущее произведение, то имеет право на существование и произведение симметричное.

Симметричность произведения, по моему глубокому убеждению, никогда не может и не должна быть симметричностью мертвенно-математической; она должна быть, если можно так выразиться, симметричностью асимметрической, какова в конечном итоге симметричность почти всего живого, а также и так называемого мертвого — от древесного листа, от мухи какой-нибудь до звездно-планетного и галактического образования и до самого человека, до всего симметрично-асимметричного лица его. Притом, если задуматься, то и весь «мир» в самом что ни на есть беспредельном значении этого слова можно принять как нечто симметрическое, постоянно и периодически соскальзывающее в асимметрию и постоянно и периодически вновь восстанавливающее свое равновесие.

Но здесь, именно в этом месте, заходя, так сказать, уже с иной стороны, могут сказать мне, что, мол, и человеческое лицо может так поплыть и повалиться, что в результате превращается уже не в лицо, а в расквашенную личину, лишенную начисто всякой симметрии и гармонии, и не преминут тут же сравнить с подобной личиной мой несколько кривобокий и впрямь съехавший немного на сторону и по этой причине почти нескладный уже складень-триптих. Я сознаю некоторую справедливость этого последнего замечания, и все же продолжаю отстаивать свою позицию. Пускай мой складень несколько кривобок и нескладен, но и некоторые лица почти от самого своего рождения бывают несколько больше обычной нормы смещены и сдвинуты по отношению к своей центральной оси, хотя и остаются все же при этом сдвиге и смещении — вот-вот, но все же не перейдя роковой черты, — остаются нормальными, а не безумными лицами.

И тут критик мой наконец воскликнет, что, мол, твердишь ты о симметрии, когда само средоточие твоей системы — глава о Петеле, центральная створка триптиха не симметрична, а кривобока. Не знаю, может быть, но я стремился к симметрии и попытаюсь наглядно представить, как сам я мыслю распределение основных пластических масс в моем триптихе.

Итак — левая створка. Почти во всю эту створку изображена охристая собака с большой головой и с устремленным на вас скорбно-человеческим и в одно и то же время немым собачьим взглядом, а вокруг собаки по неяркому и даже несколько матовому ультрамариновому фону как бы уходящего вдаль северного озера там и сям разбросаны как бы процарапанные до грунта рыбьи остовы и полуобглоданные скелеты, а внизу, слева, например, — можно в три четверти, можно и в профиль — изображен более четко маленький стол и маленький человек, глодающий жареную рыбу, — это я, — а перед столом, передо мной — еще одна, уже маленькая, та же самая, что и крупным планом, собачка, которая смотрит во все глаза мне в рот.

Центр триптиха мне, пожалуй, труднее всего представить зрительно. Здесь, видимо, на блекло-осеннем фоне, но тоже с оттенками ультрамарина что-то и как-то должно находить и наслаиваться друг на друга, а именно: Петел — отчасти царский генерал и отчасти лицо старика соседа, но главным и здесь остается, конечно, сам Петел, глаз Петела и лицо и глаз старика, мое же лицо… А меня можно сосредоточить, например, снова внизу, но на этот раз уже ближе к центру, хотя и в том же миниатюрном размере, кормящего с крыльца сероватого деревянного дома тоже миниатюрных кур.

Наконец, в правой части триптиха, решенной тоже в тонах охристых и ультрамариновых, я помещаю сдвинутую вправо и вниз сравнительно крупную кошку в позе, в какой обычно кошки, компактно подобрав под себя все четыре лапы и хвост и зажмурившись, сидят на теплой плите, если к холоду, или на каком-нибудь стуле, или на перилах крыльца. Но ни плиты, ни стула, ни крыльца на третьей створке не помещается, — вокруг кошки Аравийская пустыня с грядой холмов и скалистых гор в отдалении. Сидит же кошка, равнодушно зажмурившись, на песчаном бугре, почти уткнувшись зажмуренной мордой в правый срез створки. В центре же створки, белосгущающееся по контуру, к голове и к хвосту, чуть-чуть подсиненное, но сквозное посередине — так что за ним видна все та же пустыня с грядой холмов и скалистых гор в отдалении — сквозное изображение коня, с туловищем, эффектно развернутым влево и несколько вглубь, но с головой, призывно глядящей на зрителя. Вдали же, сквозь призывно развернутого в повороте коня, мы видим скачущего в глубине, вверх и вправо, по отрогам холма всадника, снова на светлом коне и в развевающихся белых одеждах.

Интересно, будет ли у меня когда-нибудь конь?

ЗЕРКАЛА Отрывок из повести

О, дорогой мой читатель, вам, конечно, приходилось когда-нибудь наблюдать улыбку на лице просыпающегося ребенка, — улыбку, неудержимо возбуждающую на лице вашем некоторое подобие такой же улыбки, — как она, улыбка эта, зарождается на его лице, а потом как кроме этой улыбки на лице его ничего и не остается. Притом, если у вас достаточно чуткая память, вы могли наблюдать подобную этой улыбку не только со стороны, но и, так сказать, изнутри, то есть запечатленную когда-то там в своей личной памяти свою собственную улыбку на вашем просыпающемся детском лице.

До поры и до времени это не так уж трудно, как кажется с первого взгляда, потому что до поры и до времени у некоторых счастливцев улыбка эта продолжает тепло и радостно расцветать при их пробуждении. И мне до поры и до времени удавалось ловить, просыпаясь, на своих давно уже не детских устах почти детскую эту улыбку. Но это до некоторого времени. А с некоторых пор… Да нет, и сейчас иногда при пробуждении — будь то утреннее пробуждение или пробуждение в самый что ни на есть разгар глухой ночи — в самый первый момент бывает в душе вашей, если и не успевая распуститься улыбкой на лице, то, во всяком случае, тепло сгущаясь в душе, нечто похожее на такую блуждающую блаженно улыбку. Я говорю «бывает», потому что не всегда среди ночи вы просыпаетесь от какого-либо внешнего грубого шума, от какого-либо уличного или квартирного гомона и тарахтения. Я говорю «бывает», потому что иногда, а может быть, даже и часто, вы просыпаетесь ночью от какого-то изнутри исходящего крика, от собственного вашего сдавленного и крайне жалкогокрика, и внутри у вас с самого начала при таком пробуждении нет и не может быть никакой теплоты и никакого блаженства и ничто подобное не клубится в вашей душе, потому что в груди у вас в этот момент глухой ночи бешено и натужно колотится сердце.

Так вот, нас интересует в данный момент подобное пробуждение утром или лучше в самый разгар глухой ночи, что-нибудь около трех часов ночи…

Представьте себе, что вы очень часто, иногда по необъяснимой причине, без всяких там внешних и внутренних криков и стонов, просыпаетесь в три часа ночи. Вы просыпаетесь, вы лежите в тепле и уюте привычной постели, и в первое мгновение или в несколько первых мгновений в вас что-то робко начинает клубиться, тяготея к блаженству, и все тело ваше еще полно горячей сонной истомой, и в мозгу вашем блаженно кружится мысль, что сейчас вот вы снова погрузитесь, снова блаженно уснете… И вдруг в тот же момент или в те же моменты, в том же самом мозгу вашем, но, возможно, в какой-то иной его доле возникает совершенно иное, отчего нутро ваше уже не теплеет, а скорей холодеет, как холодеют от удара, нанесенного в спину каким-либо твердым орудием.

Представьте себе какого-нибудь кощея бессмертного, скупого рыцаря или какую-либо скупую колдунью и представьте себе, как нечто лежащее у них на ладони, то, что они как раз вожделенно разглядывают и созерцают, подвергается внезапной угрозе быть выхваченным. О, даже не всерьез, а в шутку, в невинную шутку. Представьте себе, как в первый момент, в какую-то мельчайшую долю момента рука их дрогнет и в глазах, на лице их мелькнет смятение и ужас, но в следующую же долю момента рука, дрогнув, сомкнется клешнею, и уже не вырвать из той клешни, из-под того едящего взгляда это самое нечто (вырвать — если только вместе с душою кощея бессмертного, рыцаря или колдуньи).

Но вернемся к той мысли, что, возникая где-то там в недрах вашего мозга, как порыв-дуновение сквозного и леденящего ветра в одно мгновение уносит из вас, из вашего томного тела, будто тепло из натопленной комнаты, всю скопившуюся в нем безмятежность, делая его для начала хрупким, прозрачным, как стеклышко или как льдинка… И тогда вряд ли уже вам удастся избавиться от всех этих кощеев, клешней и воткнутых под лопатку холодных орудий. И тогда уже не бывать сну в глазу вашем до самого утра. И тогда-то вот и становится единственной вашей внешней надеждой и утешением та самая заводская труба, давным-давно, словно перст, торчащая перед окнами вашего дома.

Да и то необходимо отметить: труба эта — надежда и утешение ваше лишь тогда, когда вас не окружает беспросветная тьма глухой зимней ночи. И правда, не вставать же вам из постели, не лезть же на подоконник, не открывать же настежь, в зиму, форточку, подставляя всего себя холодным воздушным течениям, чтобы кое-как, так и эдак просунув в нее свою буйную голову, искать, где-то там блуждающим взглядом в пасмурном и полном мороза небе, в беспросветной египетской тьме северной ночи штырь закоптелой трубы?

Нет, труба вам может помочь лишь весною и летом, когда вы спите с настежь открытыми окнами и когда в три часа ночи или уже совершенно светло или вот-вот начинает светать.

Итак, ранним-раннее утро, только начал бледнеть небосвод, и ваша труба торчит в нем еще бескровной пепельной тенью. Но вы все лежите, лежите, вытянув руки вдоль тела, и становится все светлее, и небо уже не серо и бледно, будто лицо без кровинки, — в нем уже появились чистые и нежные краски, и ваша труба постепенно, от минуты к минуте, напивается цветом. И вот уже слышится щебет просыпающейся птичьей толпы, и вот уже в организуемом трубою пространстве, вокруг нее и над нею, в чистом прозрачном воздухе — кыш, полетели — и туда, и сюда, и камнем мимо окон, по одиночке и группами, по хлопотливым делам своим на разных высотах, мелькая, начинают сновать большие и малые птицы.

О, вы знаете, как дивно-прекрасно, когда раным-рано над крышами вашего города, вокруг вашей трубы и над нею начинает сновать, свиристя, различная пернатая жизнь…

Но и это не все! Внезапно наступает момент — вы изо всех сил стремитесь его уловить всегда, но, увы, почти всегда упускаете, — и ваша труба, кирпичная, пепельная, оживает и в мгновение ока наливается расплавленной медью, огнем наливается и вопие́т, торжествуя, — приветствует дневное светило.

А вы все так же лежите, с вытянутыми вдоль тела руками, с головою, немного приподнятой по-спартански жесткой подушкой, и все так же глядя в организуемое трубою пространство, и все так же следя, как отдельные птицы, удаляясь, тают в окружающей воздушной среде.

Вы все так же лежите, но от виденного и слышанного неразрешимые комбинации, суровые формулы, зияющие разрывы начинают постепенно мягчеть, тушеваться… И сознание ваше, совершенно освоившись с организуемым трубою пространством, начинает как-то странно соскальзывать все в сторону, в сторону, не то чтобы резко, а так слегка в сторону, по диагонали, сквозь все-то и всяческие преграды, над каналом, над островом, над кондитерской фабрикой, над полями, лесами, в детство, сквозь детство, к берегам окруженного землями моря и далее, в неимоверные дали и глуби… А вы, зачарованный и убаюканный этим блаженным соскальзыванием изнуренного не в меру сознания, наконец забываетесь. Бывает и так. Вы забываетесь, и во сне на ваших устах, может статься, играет даже улыбка, хотя и не та светящаяся, все растворяющая улыбка вашего детства, а улыбка вконец изнуренного, но все же обретшего хотя бы временный покой человека.


Так бывает.

Но и по-иному бывает.

Бывает, после особенно долгого перехода по глубоким оврагам и широчайшим водным преградам, после перевозбуждения всех ваших нервных и психических центров, даже такая налитая огнем и медью труба остается бессильной. И тогда вы опускаете ноги с сурового ложа, обуваете их, надеваете кое-что из одежды и тихо-тихо, на цыпочках, выходите из жилища на лестницу и с лестницы на пустынную улицу.

О, эти ночные пустынные улицы с сонмами отчетливо доносящихся звуков! О, эти пустынные улицы, на которые снизошли покой и задумчивость! Не на вас ли, не над вами ли, улицы, можно угадать и почувствовать в эти ночные часы морскую душу нашего города? Не тогда ли неизвестно откуда — из стен ли, из сонных сознаний ли спящих под сенью их жителей, ветрами ли принесенная с моря, навеянная — выступает откуда-то, сонно волнуется, дышит, колышется слитно-единая душа заснувшего города? Улицы, улицы…

Итак, вы шагаете по гулкой пустынной улице. И вполне может быть — не по улице, а по набережной, тем более, что вам даже приятнее бывает шагать по набережной, нежели просто по улице, и тем еще более, что в вашем городе хоть пруд пруди этих разнообразных и разнокалиберных набережных.

Итак, вы, хромая, шагаете по набережной спящего города. А так как в данном-то случае, по глупости вашей, вам не в силах помочь ни труба и ни туча, ни дождь и ни ветер, и ни гром и ни молния, то пусть вы шагаете весной или летом, когда воздух тепел и небо нежно-прозрачно, и пусть вы шагаете по пути, по системе путей — тех же все набережных, — приводящих к некоему заветному месту, куда вас так тянет почти с первых проблесков сознательной жизни и куда вы от дома, собственно, можете пройти при желании даже зажмурившись, даже на ощупь и даже без ощупи.

Прихотливы довольно и странны бывают наши склонности с первых проблесков сознательной жизни. Взять хотя бы вот это заветное место, к примеру. Почему вас так тянет туда? Что в нем влекущего? Вечно разваливающаяся и все никак не могущая вполне развалиться лесопильная фабрика? Или нагромождение заводских старинных построек на том берегу, с хитросплетением толстых и тонких трубопроводов, вечно сочащихся свистом и паром? Или, может, вас странно тревожит тот вместительный корпус, тот самый дом, печальный и скорбный? Или, может, просто эта вода из совпадающих речек? Вода почти не живая, убитая, мертвая даже вода?

Да, да, здесь грязь и осклизлые бревна, здесь пахнет кислой сырой древесиной, а вода, которую не то что глотнуть, в которую окунуться-то страшно подумать, здесь битком набита отвратительной, жрущей друг друга бактерией и инфузорией.

Да, но и в этой нечистой воде отражается небо, это в ней, в воде, густой, словно вар или деготь, сверкает солнечный луч, это ее, почти стоячую воду, колышет порой туда и сюда пробегающий ветер. Это там, в отдалении, в прорыве, в проеме, где вода выпадает или впадает в большую полноводную воду, за теми строениями, за лесом, за рощею шевелящихся или замерших кранов, за пластами прозрачного воздуха, насыщенного зовущими морскими ветрами, высоко громоздятся корабельные корпуса, обрастая, становясь и готовясь куда-то отправиться.

…И те, там, прислушивающиеся к отдаленным позваниваниям…


Но давайте возвратимся на реальную почву. Ведь мы оставили вас, когда вы еще только бежали, а если не бежали, то, во всяком случае, быстрым шагом спешили по ночному пустынному городу к заветному месту.

Но коль уж быть справедливым, то необходимо заметить, что не всегда по ночам вы столь резво стремились лишь в сторону ту. Было время, когда вы, напротив, почти сломя голову бежали оттуда, и какой-то долгий период после этого бегства шарахались от того заветного места, и при случае как можно подалее обходили его стороной. Всяко бывало во время ваших прогулок по ночному пустынному и не совсем по ночному и пустынному городу…

Но обо всем этом хватит, пожалуй. Я и так слишком злоупотребляю вашим терпением, вынуждая без конца представлять какие-то хотя поэтичные (на мой взгляд поэтичные), но и грустные довольно картины, а главное, в несуразное время скорым шагом рыскать по пустынному городу, да потом еще бегать почти сломя голову от какого-то заветного места, и долгий период после шарахаться и обходить его стороной.

Давайте лучше для разрядки, для отдыха поговорим на нейтральную тему — о воде наяву, например, и о вскользь уже нами затронутой воде в сновидениях.

О воде наяву мы тем более имеем основание говорить, что где-то упомянули уже, сделав полный наивности вид, что будто бы совершенно не понимаем, почему ходить по каким-то там набережным, по берегам морей, рек и даже каналов зачастую бывает несравненно приятнее, чем по сухим, лишенным всякой воды площадям, переулкам и улицам.

И тем более мы имеем основание поговорить о воде, коль предположили, что ваш собственный дом расположен как раз на одном из каналов, что под самыми вашими окнами расстилается гладь водной поверхности, неширокая, невзрачная с виду, но все же водная гладь, что она, блестя и играя под ветром, на солнце, пускает по потолку вашей комнаты веселые дрожащие блики, а также отражает в себе постоянно прибрежные кусты, деревья и прочее.

О да, конечно же, и на этот раз под блещущей гладью обитает тьма-тьмущая отвратительных мельчайших созданий, конечно же, вся эта толща водного слоя буквально кишит миазмами, которые, испаряясь, вылетают в окружающий воздух и ночами и днями, невидимые, в открытые окна и в щели проникают в ваше жилище, тревожа обоняние ваше и даже во сне незаметно вас отравляя.

К счастью, в обычных условиях все эти миазмы неразличимы (да и различить-то их можно лишь под линзой прибора). А так, невзначай подойдите-ка к окну своему, склоните чуть голову, лбом коснитесь стекла, — «Осторожно лицо!» — кричала в детстве в таких случаях ваша любимая тетушка, — устремите взор свой вниз под некоторым определенным углом, и вы не увидите никакого миазма, вы увидите у себя под окном крупно или мелко бегущие волны, вы увидите, как они влажно блестят и округло темнеют, помянете то время года, когда канал ваш, грозно и весело набухая, переходил через край в своем этом веселье, и, скользнув в привычное русло, тут же представите…

Но не нужно (рискуя поранить лицо) и в подоконную воду заглядывать, чтобы ясно представить… Закройте глаза — вода и в мозгу вашем совершит привычный ей путь: сольется, сбежит, потечет куда посырее, где побольше ее, воды этой, туда, где возможно ей раствориться самой в себе, смешаться, слиться, разлиться, забыться самой в себе, для себя, от всяческих давно пропавших вдали берегов, от всяческих форм и ограничивающих тесно сосудов, ходить там на просторе крупной и мелкой волною и быть просто в меру горько-соленой водой — уже безо всяких миазмов, уже, как известно, просто средой для возникновения, развития и поддержания жизни как самых простых, так и гораздо более сложных плазмодий и организмов, быть просто подобной средой и, как говорится, стихией.

…И от этого взора, вскользь брошенного сверху на водную гладь, и от этого соскальзывания в привычное русло в мозгу вашем сознательно или почти бессознательно мелькнет какая-либо забытая школьная мысль: о круговороте, о сообщающихся где-то сосудах, о водных бассейнах; или тут же представится какой-то там грек, древний и мудрый, медлительно и в глубоком раздумье погружающий какое-то тело (свое ли, чужое — не все ли равно теперь) в резервуар; или тут же представится (помните, может быть!) самоотверженный мальчик, что бегал когда-то там где-то вдоль какой-то плотины и затыкал изо всех-то силенок своими посинелыми пальчиками какие-то до крайности мелкие, но угрожающие катастрофой отверстия.

Я говорю о сознательном или почти бессознательном мелькании каких-то там полузабытых и легоньких мыслей совсем не к тому, чтобы отказать вам в возможности мелькания мыслей более солидных и сложных. Напротив, я определенно хочу здесь сказать, что лишь для начала в мозгу вашем могут мелькнуть несколько легоньких мыслей, а потом, усложняясь и матерея, сознательные или почти бессознательные мысли эти могут сменяться все более сложными и серьезными мыслями, доходя порою вплоть даже до каких-то глубоких философских мыслей и обобщений…


Да что говорить там, прекрасна бывает вода наяву, когда любуешься ею из окна капитального здания или с берега, на века укрепленного сваями, камнем и железобетонной конструкцией. Иное дело — вода в сновидении.

Всякому, рано ли, поздно ли, дается познать воду в своих сновидениях. Заглядывай не заглядывай в окна на водную гладь, ходи не ходи то берегам рек и каналов, доходи или не доходи до глубочайших философических мыслей и обобщений, наконец хоть всю жизнь свою живи-проживи в разбезводной пустыне — придут определенные сроки и, хочешь не хочешь, тебе приснится большая вода. Приснится большая вода и будет потом долгие годы, то удаляясь, то приближаясь, мучить тебя в сновидениях, а то даже в некоей фата-моргане всяческим своим превращением и изменением, порой подвергая даже серьезной опасности если и не жизнь города и всех его обитателей (ведь вода теперь и в самые угрожающие наводнения не поднимается выше определенного уровня), то, во всяком случае, вашу личную, собственную, конкретную, данную, неважно — прекрасную или не слишком прекрасную — жизнь.

Конечно, вполне может статься, что кто-нибудь, и даже не один и не двое, всю жизнь безвыездно живущие не только-то не в знойной пустыне или, напротив, на каком-нибудь затерянном островке в океане, но и в самой что ни на есть срединноприродной полосе нашей, сильно вознегодуют на мои слова о воде в сновидениях. А вознегодовав, громогласно заявят, что видеть не видели ни в одном из своих сновидений не только какой-либо большой воды, но даже самой что ни на есть воды малой, не только высокой, но и низкой воды; может, даже заявят, что никогда не видели воды в обыкновенных каких-либо сосудах, даже — в граненом стакане. Может, вознегодовав и вконец возмутившись, они вдруг заявят, что вообще никогда ничего не видели, то есть не видели никогда никаких сновидений.

Может так быть? Конечно же, может. Кто и с кем станет спорить, что не бывает здоровых, цельных натур, которые никогда и ни при каких обстоятельствах не видят каких бы то ни было снов (вернее, не помнят о том, что их видели), которые всегда, всю жизнь свою спят как убитые и не страдают, а напротив, лишь сильно выигрывают от этой своей завидной способности.

Что же касается конкретно воды в сновидениях, то, действительно, я здесь пошел на некоторый, хочется верить — оправданный, риск, на некоторую спекуляцию, если хотите, сделав далеко идущие общие выводы из, казалось бы, сугубо личного опыта. Но что же делать, если у меня натура такая, если я так люблю обобщения? Одни все-то ночи жизни своей на пользу себе и окружающим снят как убитые, другим же почти ничего-то в жизни не надо, кроме кой-какой дозы чистой, прозрачной воды, а также возможности сделать хоть какое-нибудь обобщение. Ничего не попишешь тут. Или, напротив, можно что хочешь писать, но пиши не пиши — ничего существенно не изменишь писанием.

Да, отдавая себе сейчас полный отчет, я вспоминаю, что действительно мне никогда ни от кого не приходилось слышать, да и не читал я, пожалуй, нигде, чтобы кто-то когда-то, часто или в виде редчайшего исключения видел во снах своих воду. Может быть, косвенные свидетельства этому я и мог почерпнуть, когда, например, тот или иной человек рассказывал мне, бывало, что видел во сне совершенно живую рыбу, или там снег, или лед — то есть замерзшую воду, или там рассказывал мне, что во сне при луне катался на лодке… Но чтобы кто-то видел воду во сне — нет, никогда и никто не рассказывал мне подобного.

Но вопреки всему этому я непоколебимо уверен, что многие, большинство даже, видели, видят, часто видят во сне эту самую воду. Как же я могу не быть в этом непоколебимо уверен, коль в моих собственных сновидениях вода так часто, скажу даже — настойчиво, играет столь важную и незаменимую роль? А ведь я, что и так давно уже ясно, живу далеко не в пустыне и далеко как будто бы не на островах среди океана.

О, конечно же, мои сновидения не всецело состоят из воды. Конечно, я вижу во снах своих еще многое, многое совершенно иное: животных, людей, например…

Но спешу оговориться, дабы вмести полную ясность-в этот вопрос: я, как правило, никому никогда, почти никогда, никому не рассказываю о своих сновидениях. И сейчас, должен признаться, делаю это без особого рвения, скорее под давлением необходимости, нежели по свободно проявленному желанию. Скажу еще более! Я никогда не читал и в будущем не собираюсь читать каких-либо научных и ненаучных трудов, вкривь и вкось толкующих о сновидениях, я не люблю даже слушать, когда мне рассказывают о виденном в чьих-то там снах, ну и подавно, конечно же, не терплю назойливых толкователей снов. Что ж поделать, у каждого есть свои слабости.

И здесь под давлением, так сказать, обстоятельств, я расскажу обо всем лишь в самых общих чертах и ничего не буду толковать на свой лад, не говоря уж, конечно, о том, что не буду пытаться соотносить мои сновидения с отдельными реальными фактами и жизненными событиями моей биографии, да и не только моей биографии. Хотя при желании я мог бы вполне попытаться кое-что соотнести и сопоставить, даже сказать кое-что вполне утвердительно мог бы. Уверяю вас, мог бы… Но ни-ни, ни в коем случае ни одного толкования.

Конечно, всегда найдутся охотники-толкователи, которые тут же подскочат и, щекоча вам в самое ухо, начнут хлопотать и сладострастно шептать с каким-то убийственным зудом о том — что, когда, почему и откуда, и о том, что вот это — к этому, а это — определенно к тому… Но что — это к этому и это к тому? И что — когда, почему и откуда?! Когда вы, сладострастный шептатель, не знаете и никогда не узнаете — что, когда, почему и откуда! И если даже при соотнесении чего-то там с личным опытом и с лично в сновидениях вами увиденным для вас вдруг действительно что-то забрезжит… Да нет, не забрезжит.

Конечно, кроме воды, не говоря про людей, я вижу во снах еще очень и очень многое. Я вижу леса и горы, грибы и плоды, поезда и суда, я вижу пожары, я вижу хищных и домашних животных, пресмыкающихся, даже ископаемых ящеров, но, как ни странно, живых и почему-то тоже чаще всего враждебно настроенных… И еще, и, пожалуй, это очень существенно, я вижу во сне пространство. То самое, в котором кричи — не крикнешь, зови — и не дозовешься; то характерно разреженное и как-то странно и совершенно не связанно с закругляющейся землею простирающееся пространство.

Об одном этом пространстве, если подумать, сосредоточиться, как будто можно было бы сказать и написать очень многое. Но что тут скажешь-напишешь, если и удастся сосредоточиться? (Тем более, может, совсем и не нужно сосредоточиваться, а напротив, необходимо забыться и рассредоточиться?)

Да и что там, если говорить уже совершенно всерьез, возможно объяснить хотя бы о пространстве моих сновидений, когда не совсем-таки просто ответить на то, почему у меня в реальном пространстве так заметно нарушено, смещено, если хотите, восприятие известных сторон этого как будто бы реального мира?

Ведь вот север: вон там, между спиной и плечом у меня, и соответственно северу — юг, запад, восток, и я это твердо-натвердо знаю, неоднократно устанавливал с помощью соответствующего прибора, но спроси у меня врасплох, невзначай, где юг, где север, и я, если не успею сообразить и опомниться, ткну прямо перед собой, перед окном своим, а север — прямо между лопаток, а запад-восток — по фронту зданий канала. И это с каким-то бессознательным и косным упорством: живу, мол, так — фасадом строго на юг, а тылом на север, и баста: там — юг, там — север, там — запад-восток…

А тут, как-то сосредоточась, — истолковать пространство моих сновидений! То пространство, в котором я неоднократно и чудодейственно, не разбиваясь, падал и в котором, увы, что-то давно уже не летал, как летал когда-то, с почти невообразимой свободой и легкостью, с легкостью какой-то там невесомой пушинки или второстепенного перышка, подхваченного мощным, но бережным воздушным течением, летал на высоте головокружительной, по желанию медленно или быстро снижаясь и, если необходимо, беззвучно паря над спящим и странным городом, над устьем, заливом, над тем и совершенно не тем городом, устьем, заливом…

Так что ничего не будем толковать о пространстве, о предстающем в сновидениях пространстве, тем более, что к нему-то уж совершенно никак не относится то самое — и как-почему-и-откуда, и что-это-к-этому-и-это-к-тому.

Ничего не будем говорить и о каких-то мелких и совсем незначительных станциях и железнодорожных разъездах в горных долинах ли, или на низменных, прибрежных равнинах, на которых с кем-то должен обязательно встретиться или, наоборот, кого-то ни в коем случае не потерять, потому что, коль потерять, то уже насовсем потерять; или на которых — на станциях — необходимо обязательно погрузиться и сесть в какие-то кратко стоящие или проходящие скоро, переполненные и наспех составленные из разнокалиберных и странных вагонов составы.

Можно было б, конечно, уж и подавно не поминать вовсе о тех самых ящерах и пресмыкающихся, коль бы они порой так настойчиво не преследовали вас, холодеющего в кошмарном ужасе, порой даже прыгая вам на грудь.

Можно было б, конечно, тем более вовсе не упоминать о совершенно уж будничных и в бодрствующем состоянии довольно сильно любимых вами котах, лошадях, с которыми вы во сне — так тоже бывает — в каком-то лютом неистовстве, изнемогая в бесконечно длящихся схватках, с пересыхающей и горькой гортанью, бьетесь насмерть, как говорится, царапаясь и как будто рыча не хуже того самого кота, например, или той же лягающей и грызущей вас лошади.

Но обратимся же, минуя все эти ярые битвы со зверьми и животными, ископаемыми и не ископаемыми, минуя все эти железнодорожные станции, пожары и пароходы, к той самой воде, к воде в сновидениях.


Конечно, говоря все время о воде в сновидениях, я имею в виду воду, так сказать, не саму по себе, то есть не химическое и аморфное вещество без границ, без каких-либо концов и начал. Иначе, представив ее в сновидениях, пришлось бы тут же представить себя с головой погруженным в водяную стихию. Но в этом случае я убежден, что даже и в сновидениях вы бы начали тут же захлебываться и задыхаться.

Хотя, пожалуй, именно долгое время преследовавший меня в сновидениях страх быть с головой погруженным в водяную стихию и заставил меня говорить здесь, на этих страницах, о воде в сновидениях.

Но разговор в данном случае пойдет и не о тех уже вам известных заливах и устьях, что простираются у вас за спиною, и не о тех, что нерасторжимо связаны с воздушным пространством иных сновидений. Разговор далее пойдет и не о тех, хотя и странных довольно, но, по всей вероятности, уже совершенно незначительных случаях, когда вы, стоя по щиколотку в чистой (представить только!) и журчащей (беззвучно!) воде, на повороте как будто бы родного канала, то и дело склоняясь и тут же легко выпрямляясь, не сходя почти с места, вылавливаете все новых и новых, легко дающихся в руки, крупных, увесистых, разноцветно и ярко оперенных рыб, для того чтоб затем рассеянно и отрешенно, разглядев их в ярком солнечном блеске, тут же пустить их обратно; или когда вы, опять же по колено или по щиколотку в воде какой-то неглубокой, но стремительной речки, часто, но плавно поворачивающей то туда, то сюда, идете себе и идете с легким, веселящимся сердцем вниз по течению, неизвестно откуда и неизвестно куда, а на берегах той реки растет ежевика…

Нет, разговор пойдет о более солидных скоплениях воды и об иных состояниях вашего сердца. Разговор пойдет о тех, как ни странно — потому что откуда бы взяться подобным в непосредственной близости, — о тех массах воды, что расположены по отношению к вам скорее фронтально — лицом к лицу вашему.

Представьте себе, что вас до поры и до времени преследуют сны, в которых вы одиноко затеряны на берегу большой и грозной воды, и представьте себе, что вы как-то угадываете или доподлинно знаете, что вот-вот начнется ее движение, или прилив ее, или даже что-то вроде потопа; и вы стремитесь убраться поскорей восвояси с того пустынного берега, и никак, никуда убраться не можете, и — как всегда своевременно — просыпаетесь, возвращаетесь к бдению.

Или, представьте, вы в скалах, опять же на берегу темного и грозного моря, и оттуда, с того грозного моря, надвигается, неумолимо растет колоссальных размеров волна, готовая вас поглотить; вы мечетесь туда и сюда, вы бросаетесь под какую-то, тоже грандиозных размеров, скалу, скорчившись, сжавшись, врастаете там в каменистую землю, но… увы, волна колоссальнее вашей скалы, она надвигается неудержимо, нависает над вашей скалою, над вами, и вам безысходно, и вы твердо как будто бы знаете, что в следующее мгновение вам крышка, конец — вас поглотит, захлестнет и удушит, и… снова в этот самый критический, ужасный момент, бурно дыша, возвращаетесь к бодрствованию.

Или другое: вы вдруг оказываетесь в некоем доме, в каких-то и знакомых и чужих помещениях, и в доме нету стены, и в образовавшийся странный проем видны массы воды — вода прибывает, огромные волны вырастают вблизи одна за другой, но бесшумно, и, опадая, длинными, вспученными языками раз за разом протягиваются, достают, подбираются, лижут как бы невидимые — изнутри-то — устои. И вы в пустой почти комнате видите, знаете какую-то плиту или печь у себя за спиной, до которой — печи — вода никак не должна дотянуться, и еще знаете где-то, что все зависит всецело от вас, что все в вас самих…

Я привожу здесь лишь несколько примеров, но подчеркиваю, что море, большая вода, предчувствие этой воды, ожидание ее снится вам постоянно: то вы идете к ней по глине, по илу, по оголенному дну, то стремитесь в противоположную сторону, то она движется к вам, то уходит от вас… И многие, многие сновидения ваши протекают в подобных взаимных, но далеко для вас и для моря воды не равнозначных маневрах и передвижениях.

Но вот, представьте себе, однажды, вернее, в одну прекрасную ночь, вам снится вдруг совершенно иное: вам снится, что вы с легкостью, живостью какого-то водяного жучка или какой-то там легчайшей лодчонки, лишь слегка погружаясь в темную, но приятно прохладную воду, скользите проворно туда и сюда по воле своей, вернее, настолько вольно, что будто безвольно даже, бороздите морскую поверхность, не чувствуя более в сердце своем ни страха, ни робости перед грозной стихией.

Но так всего только раз! Один-единственный раз! И вскоре же вы видите вдруг еще один сон: вы с легким сердцем и с ровным, глубоким дыханием вновь плывете по спокойному морю, как вдруг кто-то (пусть будет кто-то!) появляется в стороне, на длинной и далеко вдающейся в море песчаной косе, идет вдоль нее и, улыбаясь загадочно кривой такой и знакомой ухмылкой, манит вас, приглашает выйти на берег; и вы простодушно выходите, но тут же из распахнувшейся клетки мимо вас устремляется в море львица, тигрица ли, и за нею из оставленной клетки, сливаясь по каменистому желобу, мутя и пачкая воду, тянется какая-то звериная мразь. И вы опять же как-то рассеянно смотрите вслед этому зверю, на то, как движется в воде его тело, его голова с тесно прижатыми к затылку ушами. И заметьте, как ни странно, вам более всего в тот момент любопытны прижатые к черепу тигриные уши, хотя размышляете вы в тот момент лишь о том, что вот, мол, чтобы снова забраться в это море с тигрицей, необходимо будет запачкаться этой мутью и грязью.


А теперь, теперь я сам уже по своей собственной воле задам вам вопрос. Нет, не об этой плывущей во все лопатки тигрице, не об ушах, прижатых к затылку, — хотя я и сказать не могу вам, как порой красноречивы бывают для глаза обыкновенные звериные уши, — мне столько снилось и даже мерещилось разных зверей кошачьей породы, так часто я имел с ними дело, что задавать вопросы о подобных коварных зверях и о значении тех или прочих связанных с ними событий, происшедших хотя бы даже во сне, нет никакого сколь-либо серьезного смысла. Нет, я задам вопрос о другом, я у вас спрашиваю: что же, в конце концов, лучше: врастать, корчась под какой-то скалой, в каменистую землю, ожидая обвала колоссальных нависающих вод, или с завидной свободой и вольностью неким плавунцом-насекомым скользить по этим же самым уже в чем-то послушным вам водам?

Не торопитесь с ответом. Это сложный вопрос. Хотя, как говорится, со стороны бывает виднее. Но, с другой стороны, бывает — но не всегда.

Пожалуй, есть категория сложных вопросов, решать которые со стороны совсем невозможно, напротив, в решении их необходимо исходить из себя и только из себя. Поэтому, может быть, я преждевременно задал вам этот вопрос. Ведь в нем скрывается столько коллизий, аспектов, жизненных и, может быть, творческих граней, что вообще западает сомнение: в любое ли время и всякий ли (конечно, и я в том числе) с полной решимостью-определенностью может ответить на этот вопрос, всецело исходя из себя…


Но не в слишком ли призрачную и во всех отношениях зыбкую область забрели мы с вами, дорогой мой читатель? И нет ли смысла в попытке благополучно выбраться из этой призрачности и зыбкости, в попытке найти новый импульс, новый толчок, нет ли смысла обратиться к чему-либо уже бесспорно реальному и бесспорно незыблемому хотя бы в относительном смысле этого слова.

Тем более мы вправе обратиться к этому «нечто» потому, что с ним, с этим «нечто», вернее, с чем-то близким ему, связано было одно из запавших мне в голову сновидений, в котором море или, во всяком случае, дыхание моря как-то незримо присутствовало…

Все дело в том, дорогой мой читатель, что, когда я был убежденным сторонником порядка и математической стройности, когда бессознательные, где-то наивные, а где-то и незамутненные симпатии детства на время притупились во мне, когда я все жестче направлял себя к прекрасным ансамблям, отражающимся в подернутой глади воды, к математически стройным ансамблям и к гладким покрытиям вместо булыжных и отвращал свой презрительный и насыщенный красотами взор от площади косой и кривой, но родимой, как и вообще ото всего кривого-косого, даже тогда я сворачивал порою с кратчайших путей и, забредая в какой-нибудь полный громоздящихся флигелей и сараев забытый и забывшийся двор, отдыхал там глазами на какой-нибудь запущенной, глухой и почти незрячей стене.

Нет, бесспорно, я и теперь продолжаю любить прекрасные, отражающиеся в водах ансамбли, строгие ритмы колонн, и окон, и прочих деталей, продолжаю любить и многие зрячие стены, но теперь, за неимением древних ликоподобных ансамблей, я уже никогда больше не отвращаю презрительный взор от кривой, но родимой площади и от всего кривого-косого…

Да разговор, собственно, не о площадях и не о булыжных покрытиях, разговор о том, что с раннего детства я люблю глухие незрячие стены и люблю их какой-то особой, трудновыразимой любовью.

Конечно, и в городах сухопутных, в городах, далеких от моря, в привольно раскинувшихся на многих рельефных покатостях, в изрезанных кривыми, как русла рек, улицами, и в этих городах есть свое обаяние, есть своя прелесть; встречаются в них и глухие стены, конечно, но, должен признаться, нигде я не видел, нигде не встречал таких удивительных глухих стен, как в родном своем городе.

Сверните с центральных улиц и площадей его в какую-нибудь невзрачную улицу, нырните в какую-нибудь кривую и низкую подворотню, и, если вам посчастливится, перед взором вашим — держи только шапку — прянет в небо прекрасная глухая стена, а то не одна, а две сразу, под каким-либо острым или не острым углом.

Да и нужды нет нырять в подворотню, побродите просто по тихим улицам, посмотрите вокруг, туда и сюда, и обязательно нет-нет и возникнет перед вами в проеме-прорехе — войны ли, доходного принципа ли — на том или ином удалении, в свободном пространстве или сквозь ветви деревьев, тополей преимущественно, роскошная глухая стена, совершенно глухая или с прорубленным потешным оконцем-дырою. Побродите, найдите наиприемлемейшую дистанцию и, отдыхая душой и глазом на выбранной вами стене, попредставляйте, подумайте что-нибудь о судьбе ее и о ее несравненных достоинствах. И если вы достаточно долго так постоите и если у вас достаточно острое зрение, то, вполне вероятно, вам посчастливится и вы в конце концов разглядите в одном из потешных оконцев ненадолго появившийся, мелькнувший там бледный лик некоего Ивана Ивановича или Пелагеи Петровны, родственницы родственников каких-нибудь там не так уж давно, если вдуматься, ушедших из этого мира Параш и Акакиев. Бледный лик Ивана Ивановича или Пелагеи Петровны, вдруг пожелавших среди домашних-то хлопот и забот индивидуально воззреть на мир божий, кинуть взгляд, так сказать, в небо и на окрестности, ну и на вас в том числе, коль вы попадете в их поле зрения.

Постойте, попредставляйте себе. Уверяю вас, здесь есть что представить и на чем отдохнуть глазам.

И ведь то удивительно, что стены эти почти равно прекрасны как в свете солнца, так и в пасмурном сумраке; как днем, так и ночью; как в гуще застроек, так и одиноко торчащие на какой-нибудь пустынной прогалине.

Представьте себе…

Но здесь мне захотелось вдруг почему-то оговориться, что хотя я и очень люблю глухие забытые стены, что хотя сам лично, к счастью, имею метров двадцать квадратных изнанки прекрасной, старинной, капитальной и глухой, как дебри, стены, к которой избегаю даже ставить что-либо громоздкое вроде шкафа, комода, на которую стараюсь не вешать даже какой-либо мелкой вещицы — из любви и почтения к стене, а также предпочитая воспринимать кусок стены целиком, без всяких крупных и мелких помех, — что хотя я и очень люблю глухие, незрячие стены, но люблю я их все же в разумных пределах. Я люблю одну, две, ну максимум три глухие стены, под углом друг к другу или отдельно стоящие, но никак не сразу четыре, например, глухие стены, да к тому же стоящие замкнуто. До этого крайнего случая, уверяю вас, моя любовь к глухим стенам еще не простерлась.

Иными словами, конечно же, как уже говорилось, я люблю не только глухие, но и зрячие стены, со всей их разнообразной лепкой, отделкой, со всеми этими наличниками, пилястрами, горизонтальными и вертикальными тягами, карнизами, капителями, гуськами, сухариками, а главное, с их стройными шпалерами окон, светящихся или, напротив, так и сяк отражающих в мельтешащих стеклах светлое небо и противоположные виды. Конечно же, прекрасно, когда все эти виды легко проникают в людские жилища, когда людские жилища залиты светом глубокого неба или даже, тем более, лучами восходящего, заходящего или расположенного в зените светила.

Да, все это так, жить без них невозможно, и все же, еще и еще раз повторю: не слишком ли суетны все эти зрячие стены, не слишком ли все влетает у них в одно и тут же вылетает в другое окно? Где им, этим суетным стенам, затаить, запомнить надолго все, что видят они и слышат?

И совсем иное — с глухою стеною…

Взять опять же хотя бы вот эти мои двадцать метров. Так, вроде бы несколько перекрывших друг друга временных обойных слоев, штукатурка, кирпичики, тут след разобранной печи, там гулко звучащая при случайном ударе или тем более при специальном постукивании пустота заброшенного не так давно дымохода… Но сколько при этом в них, в метрах этих, смиренного, скромного, немого достоинства, сколько созерцательно-поэтической мудрости, сколько знают, сколько таят они про себя — эти самые стены — жизненных перипетий и пыла родственных чувств, сколько запечатлено ими взрывов страстей, приливов любви и отчаяния хотя бы одной-единственной, отдельно взятой семьи…


О, не вовремя одернутый и отвлеченный мною читатель! Если вы все еще терпеливо стоите, вперившись в избранную вами стену, то, представив себе то обилие нисходящих и восходящих вдоль стены этой воздушных потоков, все те бессчетные ветры, что зиму и лето, круглый год то есть, снегами и иными осадками, так же как пылью и гарью, секут и скребут ее многострадальный штукатурный покров, представив, как все внешние трения эти с течением времени электризуют поверхность стены и, следственно, всю ее незримую толщу, — представьте себе, наконец, что эта почти гладкая плоскость, что эта не слишком глубокая толща, что этот сверху донизу секущий разрез всей внутренней конструкции здания в то же время сквозь время секущий разрез множества жизней и судеб. Не знаю, как там и что и с помощью каких хитрых полей и каких электричеств запечатлевает все это толща обыкновенной кирпичной стены, но, верьте не верьте, смейтесь не смейтесь, она помнит, хранит, она за-печат-левает.

Ну что ж! Для полноты картины здесь можно было бы обратиться к народному опыту, открыть тот драгоценный, единственный в своем роде словарь и заглянуть в него на слово «стена». И тогда бы мы там почерпнули уйму мудрых и ценных высказываний на тему стены…

Можно, конечно, заглянуть в этот словарь, но и так-то я, видимо, почти запутался в этих нагороженных стенных лабиринтах. По-видимому, и на этот-то раз я выбрал слишком кружную дорогу, и на этот раз слишком, по-видимому, издалека подхожу к той, по сути, единственно нужной мне на данное время стене.

А стена эта, к которой я так трудно стремлюсь, как ни странно, хотя и глухая, но не дикая глухая стена, напротив, излишне культурная, вся размеченная рядами фиктивных окон, пилястр и прочих в данном случае бессмысленных лепных украшений, стена эта действительно играет в моей жизни особую роль.

Конечно, здесь имеет значение и то, что изрядных размеров стена эта, к тому же хитро смещенная под некоторым углом к себе самое, отвесно почти на всем своем протяжении обрывается в воды канала, что она — глухая стена эта — стена не жилого случайного здания, а задняя глухая стена крупного, особого назначения здания, что в воды канала почти отвесно обрываются на всем своем протяжении глухие зады одного из славнейших сценических зданий.

Но конечно, не в размерах, убранстве и знаменитости суть всего дела. Суть дела в том, что вдоль этой глухой, но не дикой стены по набережной как раз той протоки, в воду которой так живописно она обрывается, проходила когда-то основная тропа, основная артерия всех наших в широком смысле родственных связей; что в некотором небольшом сравнительно радиусе от этой стены рассеяны были все наши довольно-таки многочисленные и, как часто бывает, порой сильно, а порой и не слишком-то сильно друг к другу благоволившие родственники; и суть дела в том, что целые облака и туманности разнообразнейших чувствований и переживаний, всех этих сложностей любовных, родственных и свойственных связей, противоречий, конфликтов, нашедших одна на другую страстей, а порой даже, что там таить, и упорной вражды, всех этих сердечных страстных биений и спазм, радостей, горя сосредоточились, скрылись, запечатлелись когда-то в этой дивной стене, вошли, так сказать, в ее плоть, в ее будто бы бесчувственный камень.

И хотя почти все мои родственники давно уже умерли по разным внезапным, а также закономерным причинам, хотя в их жилищах давно уже поселились иные, чужие и чуждые люди, стоит порой мне пройти по этой старинной тропе нашей, по этой проторенной в граните тропе, вдоль этой стены, обрывающейся в медленно текущие воды, стоит как-то не так, а вот так мелькнуть снопу света в стекле, стоит как-то плеснуть-проплеснуть воде под чугунного крышкой, как из этой стены начинают порой источаться туманности моего счастливого детства. Заметьте, счастливого детства. Вот в этом-то и чудодейственность данной несравненной стены, что, поглотив в свое время все без остатка, она источает теперь лишь счастливые туманности моего улетевшего в далекие дали, но незабвенного детства. Я говорю: «стоит порой пройти», «начинает порой источать», я говорю: «порой», потому что не всегда, и, с грустью скажу, чем дальше, тем реже (может, на радость мне снова когда-то воспрянут эти доселе затухающие ритмы стены?!), не всегда, не во всякое время и пору, да не всегда и в полную силу производит стена эту таинственную работу, эту свою живую вибрацию.

А тут еще плюс ко всему (или, может быть, минус? а вдруг да как минус?!) представьте себе, что не одна и не две в разной степени уважаемые и любимые родственницы, когда-то селившиеся в окрестностях волшебной стены, в свое время живейше принимали участие в сценических действах, разворачивавшихся на специальных подмостках уже по ту ее сторону.

Представьте себе весь тот сверкающий бисером и разукрашенный громадными перьями поток воспоминаний, преданий… Представьте тот яркий и единственный в своем роде цветок на бедре знаменитой танцовщицы (как крепко, должно быть, засело в вашу детскую голову то бедро прелестной, знаменитой танцовщицы с фантастическим и единственным в своем роде цветком!).

И представьте себе, как потом, уже наяву (или почти в сновидении?), среди различных эффектов, там, в глубине высочайших объемов, в клубах артистической пыли закулисных ветров и бурь и сладостной музыки, — о, конечно же, и сладостной музыки! — по ту сторону все той же стены, порхали красавицы спящие, бодрствующие, принцессы и принцы, колдуны иволшебницы и прочие сказочные существа и чудовища, а потом, как снаружи, у стен того здания, вы встречали порой живых, но уже современных этих красавиц, этих принцесс с характерной походкой, этих искусственно и деревянно ступающих недосягаемых жриц, вышедших только что вздохнуть и взглянуть на белый естественный свет после всех тех вконец обескровливающих, изнуряющих ритмов и ритуалов.

И, представив все это, в конце концов вы поймете, что глухая стена театральных задов, отражающаяся в тихой протоке, запечатлела в себе не только родственные аспекты туманностей чьего-то там детства; вы также поймете, с чего бы мог вдруг привидеться тот странный на первый взгляд сон, где под куполом неба, под эгидой ветра с залива, под эгидой темного и студеного моря, но в пределах пространства, ограниченного театральными стенами, кто-то с замиранием сердца топтался на каких-то невообразимых ходулях (или, возможно, и не топтался вовсе, а совершал головокружительные обороты-кульбиты на неизвестно как повисших трапециях?); тот сон, в котором кто-то там манипулировал в высоте, под куполом неба, на этих самых ходулях-трапециях, тогда как снизу, из-за каких-то там накрахмаленных столиков, кое-как врассыпную и криво расставленных среди рухнувших кирпичей и обломков, на него взирали, иные повскакав даже с места, маленькие — в глубине-то огороженного стенами объема — маленькие такие и сокращенные в ракурсах люди.


Знаете ли, встречается порой на дряхлом лице чьей-либо родимой старушки, бабушки или тети, на щеке ихней или на верхней губе такое выдающееся в своем роде и на первый взгляд совершенно никчемное, курьезное даже родимое пятнышко — бугорок с волоском зачастую или с двумя волосками. И вот, если это добрая, любимая вами старушка, а подобные пятнышки чаще всего бывают принадлежностью добрых старушек, то вспомните или представьте себе, как, будучи дитяткой, вы бросались в раскрытые объятия такой родимой старушки, обхватывая своими ручонками (и у вас ведь были когда-то ручонки) ее дряблую родимую шею, и прижимаясь своей нежной щечкой (и у вас ведь были когда-то нежные щечки) к ее морщинистой и обвислой щеке, и торопливо целуя ее именно в это курьезное, никому-то ненужное, но невозможно-таки родимое пятнышко с волоском, забавно и добро торчащим у нее над верхней губой или на подбородке.

(О подобном родимом пятнышке я упомянул здесь к тому — и только к тому! — дабы сравнить с ним вдруг и непомерно разросшиеся рассуждения или воспоминания мои, связанные с глухими стенами жилых и общественных зданий. Пусть же эти вполне недостойные, конечно же, такого сравнения рассуждения или воспоминания обернутся все же чем-то вроде подобного родимого пятнышка на и так-то далеко не классическом лице моей рукописи.)

Итак, хотя теперь уже поздно стенать по этому поводу, — пятнышко-то, бугорок-то определились уже, воспоминания и рассуждения уже состоялись! — я здесь чистосердечно признаюсь, что, по-видимому, все мое путешествие от стены и к стене и даже показавшаяся мне поначалу необходимой глухая стена театральных задов почти совершенно излишни, почти совершенно не имеют значения, а поистине имеет значение обыкновенный старинный бельевой шкаф, никогда на моей памяти и рядом-то не стоявший с глухой или даже с внутренней капитальной стеной, а ныне, возможно, и вообще-то давным-давно переехавший в другое и, возможно, далеко отстоящее от моего дома жилище.


Бывают, знаете ли, в развитии вашего существа — в развитии или постепенном выявлении? — некоторые узловые, кардинальные моменты или целые периоды, когда в вас что-то неотвратимо нарастает, клубится в вашей душе, в вашем сердце и разуме, клубится, колышется, словно дым над большим пожарищем, точнее, словно как пар над бурно кипящей жидкостью, — словно тонкий пар, приобретая зыбкие, незаметно меняющиеся формы, перетекающие друг в друга, но в то же время как единый поток, неумолимо стремящийся все далее и далее, чтобы в конце концов выклубиться в какую-то последнюю форму.

И еще бывают такие моменты, когда в этом клубящемся зыбко, неясно, когда в этом стремящемся к своему последнему воплощению возникают вдруг образы отдельных предметов — одного или двух — и непререкаемо утверждаются там как какие-то вехи или кардинальные знаки.

И вот тут-то, в этот самый ответственный момент, в этот момент окончательной кристаллизации, и происходит то непредвиденное и необъяснимое каким-либо простым или тем более сложным математическим образом безличное, но коварное стечение внешних явлений, тут-то и обрушивается на ваше сознание целый поток поэтических и прозаических произведений, в которых как раз эти самые или подобные, возникшие в сокровенном вашем клублении, образы отдельных предметов, эти вехи и кардинальные знаки играют вроде бы такую же важную и кардинальную роль.

Что же делать, как быть в таком случае? Малодушно, поспешно, предательски выбросить образы всех этих предметов, эти важнейшие знаки и вехи из своей еще так зыбко и нежно клубящейся формы? Вырвать, разбить и развеять их? Нет, невозможно! Этак можно убить, смертельно ранить осколком в самое сердце еще только клубящуюся, еще только завязывающуюся, еще только начинающую самостоятельно жить и трепетно биться форму.

Нет, пускай, несмотря ни на что, мой предмет, мои оба предмета спокойно утверждаются в моей воплощающейся на этих страницах форме.

Да и, кроме того, в конце, как говорится, концов, если они, предметы эти, один из предметов, в том ярком, своеобразном произведении вынесен на улицу и, сверкая там, отражает странно-таинственный, провинциально бегущий под горку уличный мир; если он — предмет этот — в той возвышенной, но несколько глухо звучащей поэме играет какую-то, не помню какую, но важную роль; если он — предмет этот — в еще одном каком-то там произведении играет роль в нескольких планах, пускай даже в не слишком многочисленных планах; если он играл еще в тысячах, может быть, разных произведений со времен, как мир себя помнит, тысячи разных ролей, то почему бы ему — предмету этому — не сыграть в моей стремящейся к конечному воплощению форме еще одну новую роль? Хотя бы в чем-то, хотя бы на кончик пера, на йоту бы разнящуюся от предыдущих ролей. Неужели же так уж скудно клубится над тем пожарищем, над той бурно кипящей жидкостью, что не дано будет найти еще один или два каких-нибудь давным-давно затерявшихся плана, отгранить на этом предмете еще одну какую-нибудь забытую грань?

Давайте же укрепимся надеждой и двинемся ко второму предмету и далее с этим предметом.

Что же касается первого из этих предметов, то есть подразумеваемой мною под первым предметом стены, то при более пристальном и, так сказать, ретроспективном взгляде на роль ее в повествовании я вынужден сделать успокоительный вывод, что предмет этот, то есть глухая стена, не совсем только лишь какое-то там родимое пятнышко или родимый нарост на лице моей рукописи, что стена эта, оказывается, несет в себе кое-какие и более существенные конструктивные функции, хотя бы ту функцию, что так незаметно, подспудно, можно сказать, подвела нас ко второму предмету.

Как бы там ни было, предмет иному предмету рознь, и, в отличие от глухой стены, самый малый, даже мельчайший осколок того предмета, о котором теперь пойдет речь, имеет, как всем известно, опасное свойство пагубно леденить подверженные ледененью сердца или, к примеру, будучи соответственно ориентирован в пространстве (по отношению к источнику света), может посылать луч куда вам угодно, в самые что ни на есть бесконечные пространства и дали, к самым что ни на есть бесконечно удаленным от нас как звездам, так и звездным системам. Правда, практически луч этот, посланный осколком второго предмета, подобно какому-нибудь земному древесному пруту, побегу древесному, никогда не сможет быть идеально прямолинеен, всегда будет где-то и как-то кривиться и искажаться, проходя мимо попутных звезд и планет, и, вполне возможно, и вообще-то может запутаться, затеряться, пропасть в какой-нибудь специфической пыли, не дойдя даже до самой ближайшей из звезд.

Да и не всегда поначалу отправляется луч в бесконечные пространства, к бесконечно удаленным светилам и звездным системам. В иную пору развития нашего, в иные часы и минуты, что поделать, бывает гораздо заманчивее и любопытнее послать этот луч не куда-то туда, всего-навсего через улицу, запустить его во внутренний сумрак такого близкого, но годами таинственного жилища или учреждения, ворваться туда, подобно веселому вихрю, невзначай выхватить там в таинственном сумраке локон, белокурую голову, склоненную над чертежной доской или над прозаическим канцелярским столом, и проследить, если позволит дистанция, оттенки мельком нахмуренного или в ответ улыбнувшегося невзначай отвлеченного и невзначай ослепленного чьего-то лица.

Да что говорить, и много спустя, в свою очередь, бывает любопытно, грустно и радостно ловить теперь уже у себя, в сени своего жилища этот слепящий, этот мятущийся луч, не говоря уж о безумном веселье тех совершенно уже стихийных лучей, что скачут, дрожат и колеблются на потолке вашей комнаты, если под окнами вашими простирается текучая или стоячая, но плещущая почти постоянно водная гладь.


Но раз мы снова хотя бы и вскользь затронули водную гладь, то нужно заметить, что тот второй из предметов, о котором пошла ныне речь, зачастую на наших глазах оборачивается обыкновеннейшей водной гладью, вернее, водная гладь зачастую оборачивается этим предметом. Ведь что, собственно говоря, представляет собой упомянутый нами предмет? Поверхность. Идеально блестящую поверхность. Относительно идеальную, конечно же, но все же исключительно гладкую и довольно блестящую поверхность. А водная гладь как раз обладает подобной поверхностью. Конечно, для высокого качества отображения необходима еще некая глубь и тина на дне, например, или ил, глина, попросту грязь какая-нибудь, муть в воде — взвешенные как-то частицы, — тот же самый многочисленный вечно миазм. Имеется налицо вся эта тина, ил или муть — и вот вам блещущее зерцало вод. Блещущее под солнечными лучами зерцало вод, с опрокинутыми в него небесами, лесами, уступами гор, или городскими ансамблями, или еще чем-нибудь, в конце концов всем, что пожелаете в него опрокинуть. Ведь в обыкновенном-то безводном зерцале, в обыкновенном стеклянном зеркале роль ила и грязи заступают некие смеси олова, ртути или серебряные притирки. Подумать только, какой-то там кусочек стекла, с исподу смазанный оловянной притиркой, кусочек амальгамной блестящей поверхности — и уже не разбей его, а то будет худо, или, напротив, будто бы посиди, погляди в него, при свечах, со вниманием, с пристальностью, и вот уже будто бы явится в бесконечно умноженной глуби его облик суженого на счастье твое или на горе.

Да, как и всякий-то суетный человек, много разных зеркал передержал я в руках за свою если и не слишком-то длинную, то уже и не короткую жизнь; много зеркал сохраняло на себе какие-то считанные мгновения туман моих пальцев или даже дыхания; во многих разновеликих и лживых зеркалах этих отображалось, к сожалению, лицо мое… Но не какое-нибудь там карманное зеркальце, не настольное складное зеркало, не настенное овальное зеркало, наклонно висевшее в нашей передней, не трехстворчатое зеркало туалетного столика, когда-то принадлежавшего моей родной матушке, ни даже грандиозные хрусталем-златом-серебром обрамленные зеркала разных зимних и летних, открытых ныне народу дворцов предстают перед моим внутренним взором, когда я почему-либо представляю себе зеркало само по себе. А предстает зеркало обыкновенного, правда старинного, семейного нашего шкафа, вместительного, солидного, с деревянным фигурным кокошником и с другими резными балясинами, зеркало шкафа, никогда-то, на моей личной памяти, не стоявшего у какой-либо там капитальной и тем более капитальной и глухой к тому же стены. И неважно, что это зеркало, вместе со шкафом никогда не стоявшее в нашем старом, а моем и ныне жилище у капитальных и глухих его стен, теперь, может быть, уже несколько лет как и совсем покинуло покойное, привычное место и, переехав, продолжает теперь свою многотрудную скрипучую жизнь в новых местах. Что поделать, жизнь течет, растут поколения, семьи, порой даже самые небольшие, почкуются, делятся, и порой кардинальные вещи всей жизни вдруг покидают настоянные подолгу места и перебираются в иные дома, под новые кровли.

Но неважно, что это кардинальное зеркало старинного шкафа уже несколько лет как отсутствует. Когда я представляю зеркало само по себе, перед моим внутренним взором возникает именно это, именно то бессонное зеркало. Именно то, местами туманное, местами с вышелушившейся амальгамою, ходуном ходящее в пазах своих граненое зеркало, лживое, коварное зеркало, не однажды хранившее на себе сугубо неповторимые следы наших пальцев и, должно быть, в той же степени неповторимые следы лбов, губ и носов; а также навсегда утаившее в своей бесстрастно-холодной мнимой глуби как иные светлейшие, так и каверзнейшие иные моменты…

Но коль, отвлекшись от ныне окружающей нас обстановки, мы могли так свободно возбудить перед внутренним взором зеркальный шкаф, довольно-таки громоздкий, то почему бы нам не попробовать, так сказать, заодно и попутно возбудить всю ту обстановку, что когда-то в нем отражалась? Попытка не пытка, как говорится… Давайте же представим себе вот тут, в этой комнате, почти такой же тогда, как и ныне, после многократных и сложных ремонтов, стоящим почти визави (напротив почти) известному шкафу матушкин столик о трехстворчатом зеркале, столик, давно уже, и не помню при каких обстоятельствах, сгинувший безвозвратно.

Здесь, тут вот, почти рядом со шкафом, у двери, в простенке, висел, тоже давным-давно сгинувший под натиском неумолимо катящегося прогресса и ныне в дощечках и соленоидах погребенный где-нибудь на какой-нибудь свалке, старорежимный стенной аппарат, по которому в любое-то время дня или ночи, если только научился уже общению с таинственной барышней («на том конце провода»), можно было вызвать неотложную помощь, или помощь в случае вспыхнувшего внезапного пожара, или скорую помощь, или еще более скорую и безотказную помощь ближайших родственников и ближайших знакомых, в те времена так густо рассеянных в районе глухой театральной стены… О да, мало ли что, или, вернее, много чего давным-давно сгинувшего по разным причинам, отражавшегося так или иначе в зеркальном граненом зеркале стояло, висело, покоилось, красовалось, блистало у стен, на стенах, в тонко продуманном беспорядке, в углах и посередине тех наших покоев, тех наших комнат под неусыпным хозяйским присмотром нашей уважаемой матушки.

Да, но память моя ведь не граненое зеркало, и если она, подобно последнему, все в себя погружает, то не все отражает… Разве все восстановишь, разве все здесь опишешь, разве все извлечешь из глубин своей памяти? Вспомнить хотя бы уж, извлечь на поверхность не мраморные и иные статуэтки и бюсты, а те погрузившиеся некогда в зеркало на равное удаление от его прохладной поверхности животрепещущие события, когда-то так потрясавшие неокрепшую психику, — все те столкновения, столпотворения и завихрения, пыл экзекуций и хлад изоляций, все те омрачения, да и обморочные порой состояния во всем живописном их разнообразии от театрально-эффектных до поистине чреватых опасностью. Распознай-ка попробуй в неопытном возрасте, где, как и что за всей этой игрой и дрожанием бликов заоконной стихийной поверхности, мельтешащих на потолке вашей комнаты; где, что и как за всем этим расплавленным воском, выливаемым в холодные воды, за трепетом теней на комнатных стенах, за всеми сумерками, тузами и дамами, за всеми многократно и запоздало отраженными свечами и взглядами (вот где было бежать-то дрожа к аппарату и взывать к той таинственной барышне!).

Но что извлекать на поверхность все те страхи дневные, уж лучше извлечь страх ночной, когда вы с сестренкой или, скажем, с братишкой лежали в кроватках, в совершенно пустой и темной квартире, поздним зимним или поздним поздней осени вечером, вы лежали порознь или забравшись друг к другу и томительно, с отвратительным бурлением в животиках не спали, — какой там! — а ждали прихода в кои-то веки ушедшей куда-то из дому родной вашей матушки. И к тому же представьте, как в пустой смежной комнате, как бы очнувшись внезапно от забытья или обморока, от длительной паузы, начинал взывать, подавать те сигналы — сигнал за сигналом, — надрываться, выходить из себя, начинал биться в истерике тот самый давно уже на соленоиды и дощечки раздробленный аппарат, что висел в простенке где-то там между одним из углов и одной из дверей.

И призываемый истошным сигналом, в длинной фланелевой ночной рубашонке, вы на какой-то момент замирали от жути и страха на пороге той комнаты…

Не скрежещите зубами, не торопитесь осудить, возмутиться смехотворными страхами, не знающий страха читатель, — что было, то было, и жизнь на жизнь не приходится, как говорится… Да и разве дело в той комнате? Разве дело в призывных истерических воплях того вполне примитивного аппарата? Дело совершенно в ином. Дело в том, что у подола той рубашонки, у порога той комнаты, у гнезда шпингалета, на холодном ревниво натертом паркете, у босых или поспешно сунутых в туфельки ножек плескалась темная таинственность ночи.

Вот ведь в чем дело!

Разве дело в той комнате? Разве дело в той мебели, дремлющей, равнодушно вздыхая и охая? Разве дело в том с привычного места сдвинутом кресле, в том брошенном пледе, в тех любовно застеленных, деревянных, супружеских, все еще, как чья-то последняя и отчаянная надежда, как злой парадокс какой-то, как заклинание, как сплошной и жестокий вымысел-анахронизм, мирно стоящих рядом кроватях? Разве дело в вечно бессонных и все отражающих зеркалах зеркального шкафа и трельяжного столика, сгинувшего давно и бесследно?

Разве дело в немо внемлющей мебели, в пледе — то ли стоящем, то ли странно свисающем? В тех веющих, реющих, носящихся в темноте над мирно стоящими рядом кроватями парадоксах, надеждах, анахронизмах, фантазиях? Разве дело в не раз и не два отражавшихся в тех зеркалах и отброшенных на стены странных от воска тенях? О-о-о! Разве дело во всем этом, многократно, нет, бесконечное количество раз отразившемся в сумраке с бликами света?..

А вы, маленький, нежный, у гнезда шпингалета на холодном паркете, и у подола фланелевой вашей длинной рубашки плещется темная таинственность ночи. Вот как! Вот ведь что! Вот ведь в чем дело!


Итак, если вы ясно представили это мое или пускай даже не это, а совершенно иное ваше зеркальное зеркало, если вы ясно представили мое или ваше единственное, незаменимое зеркало, то давайте приступим к нему и в нем отразимся.


Не знаю, как вы, а я не люблю отражаться. Можно понять еще как-то людей, принуждаемых к этому определенным родом занятий, тех, кто в силу особых условий должен постоянно доискиваться предельных возможностей мимики и выразительности. Но так просто, ни с того ни с сего подойти вдруг к зеркалу и самому себе делать гримасы, самому себе улыбаться или наводить перед зеркалом глубину выражения — «делать лицо», как довольно удачно выразился какой-то поэт… Делать лицо! Величественно отстраняясь… Любоваться своею персоною, когда, ни на что уже не обращая внимания, со сладострастием каким-то взор погружается в зеркальные глуби, так что медлительно извлекается потом на поверхность или на ходу уже с трудом вырывается, наподобие за что-то там, в глубине, зацепившейся снасти.

Делать лицо! Нет, избавьте меня! Терпеть не могу глядеться в зеркало и тем более «делать лицо»!

Терпеть-то не можешь, но в повседневной жизни поминутно в них отражаешься!

И как тут не отразиться, когда прозаические, но хищные зеркала эти подстерегают тебя буквально на каждом шагу. И невольно порой (не жмуриться же беспрестанно, не отворачиваться же на каждом шагу?!) зацепишься взглядом за свое собственное внезапно возникшее, сбоку или прямо по ходу твоему, отражение, невольно порой взор твой углубится в свой собственный отброшенный зеркалом взор. Притом необходимость почти ежедневная общения с зеркалом!.. И как тут, в этом последнем-то случае, обойдешься хотя бы без самого наипростейшего зеркала, к тому же когда оно на каких-нибудь стенках-простенках постоянно торчит перед твоими глазами. А встретившись с глазу на глаз со своим отражением, как тут не взглянуть на него со вниманием, со сторонним таким и холодным вниманием, любопытством, интересом, пытливостью; или как, наподобие того всем известного с самого детства героя, не «сделать себе одного-двух сюрпризов», и грустно и ободряюще в одно и то же мгновение не улыбнуться, не подмигнуть себе в некоем случае «бровью, губами»; или напротив, порою в усугубление, как не наградить себя издевательски-кислой гримасой — вот так, да еще и вот эдак. И ведь что всего более странно и удивительно — бывает, порой такое вот наиглупейшее общение со своим отражением, такая вот наибессмысленнейшая улыбка или гримаса каким-то наистраннейшим манером влияет на ваше душевное расположение и если даже коренным образом его не меняет — где и куда уж тут! — то хотя бы служит приблизительному восстановлению отчаянно пошатнувшегося равновесия.

Но поверьте мне на слово, я искренне не люблю отражаться. Так еще, в пылу и в жару оживленного спора или в сосредоточенном самоуглубленном молчании, внезапно, случайно, как говорится, врасплох захватить мимолетное свое бескорыстие, — ведь у каждого бывают какие-то вот такие моменты, хотя бы мимолетные положительные моменты, добрые, умные выражения или хотя бы оттенки выражений добрых и умных.

Но даже в этом исключительном случае продлился этот мимолетный момент или мимолетная частица момента внезапности, обратил внимание на себя отраженного, и… все пропало: ты уже смотришь на себя со вниманием, ты уже хватаешь текущий момент, ты уже наблюдаешь за собой наблюдающим и наблюдающим за собой наблюдающим; ты уже неискренен, ты уже лжив, и разные эти оттенки наслаиваются, размывают, борются и мутят друг друга, и если разобраться в этом возникшем смятении, то тут же поймешь, что истинно, с пользою, правдиво общаться с собою ты можешь лишь внутри себя, а уж никак не снаружи, а уж никак не будучи, так сказать, раз-двоенным, раз-четверенным…

И все же все это пока что сторона субъективная, то есть сторона, связанная с ложью, неискренностью, раздвоенностью смотрящего в зеркало, иными словами, с тем, источник чего всегда остается по сю сторону зеркальной поверхности.

Но ведь суть дела в том, что ложь процветает, господствует и по ту ее сторону.

И речь в данном случае не о кривых зеркалах, не о блестящем шаре-игрушке, висящем на праздничном дереве, не о блестящей поверхности старинного спиртового кофейника, самовара или современного чайника, включенного в сеть, к которым — самовару, кофейнику, чайнику — вы максимально и любознательно, чуть-чуть не сжигая его, придвигали, бывало, свой нос.

Нет, речь идет об амальгамно-зеркальных глубинах нормального, плоского зеркала.

Вы, наверно, заметили, что, стараясь вернуть из забвения старинное и с детства родное мне зеркало, я несколько раз уже мельком упоминал об его прирожденном коварстве и лживости. Можно, казалось бы, задаться вопросом, как же так, мол, ты решаешься писать о предмете с такой неподдельной любовью, уделяешь ему столь много внимания, когда предмет этот лжив, как оказывается, до мозга костей? Но чего не бывает, мой строгий читатель, в нашей с вами прихотливо протекающей жизни! И не стоит укорять меня в некоторого рода любви (несмотря ни на что!) к моему помутневшему от времени зеркалу, к зеркалу, у которого со мной уходящие к са-амым, можно сказать, истокам моего данного существования родственные и нежные связи.

Но здесь я хочу обратиться к свидетельству того уже раз упомянутого мною таланта, к его нашумевшему в свое время творению, творению, которому сам автор его прочил когда-то многовековую и славную жизнь; к тому самому произведению, которое в недавнее время внезапно (не знаю даже, к добру или к худу) обрушилось на мою голову.

Если вы помните, а я уверен, вы помните — его нельзя не запомнить, — если вы помните, в этом блестящем по пластическим тонкостям, по живости красок произведении, между прочим, описано обыкновенное, уличное — что здесь вернее: обыкновенное или необыкновенное? — зеркало. О, как точно, как ярко, как восхитительно, как материально, наконец, описано это превосходное зеркало: вы действительно вдруг оказываетесь на шумной, спешащей улице, и вы действительно вдруг утыкаетесь в неизвестно как перед вами возникшее зеркало, «вы даже растерянно улыбаетесь снующим прохожим», «вы, как говорится, заходитесь. Так внезапно нарушение правил, так невероятно изменение пропорций. Но вы радуетесь головокружению…». (Не блестяще, не предельно ли все это жизненно, и не волшебно ли в то же самое время!) И далее: «все рухнуло, переменилось и приобрело новую правильность, с которой вы никак не освоитесь, простояв хоть целый час перед зеркалом, где лицо ваше точно в тропических кущах. Чересчур…» Но довольно, прервемся на секунду… Прервемся, потому что как раз в данном месте нам захотелось, нет, хуже того, нам неотвратимо потребно влить меру дегтя в превозносимое нами творение.

Дело в том, что, пораженный таинственной странностью зеркального мира, наш автор, вернее герой его (конечно же, только герой!), обнаружив, что все как будто бы «рухнуло, переменилось, приобрело какую-то новую правильность» (какую же новую правильность? не лживую ль новую правильность?), и живейше, художественно описав нам свои ощущения, по-видимому, не понял основного свойства или основного закона зеркал.

Послушайте только: «Ваше лицо неподвижно повисает в том зеркале, оно одно имеет естественные формы (!), оно одно — частица, сохранившаяся…» Нет, ничего не понял автор или герой его в зеркальном мире! Удивлен, поражен, живописует, но ничего не понял! Не понял закона зеркал! И в этом горе его! И тут невольно возникает предположение: может, стороною пройдя по жизни, он не понял и самой жизни, одного из главных ее законов? Как же лицо его «сохранившаяся частица»? Неправда это! Ваше лицо там тоже не сохранилось! Оно оболгано, искажено, оно нарушено, оно не то лицо, оно не ваше лицо! И не доверяйте ему! Не доверяйте тому своему лицу!

Если вы простояли час и не поняли этого, то, проглотив свою сладость, постойте еще и поймите же: там все наоборот и навыворот, там все, и ваше лицо в том числе, катастрофически наоборот и навыворот! Там, в зеркале, — ложь! Там все-все сугубая ложь!

Давайте же, уважаемый читатель, вместе с вами вслед за этим героем, каждый вовремя выплюнув коварную и липкую сладость, трезво, спокойно обратим свои лица к какому-нибудь случайному зеркалу и в нем отразимся. Что мы увидим? Свое лицо. Как будто бы свое, а не чужое лицо. Подмигните ему — вам в ответ подмигнут не тем глазом. Махните рукой — в ответ вам махнут не той совершенно рукою. Почешите за ухом… Итак, что вы ни сделаете: почешете у ноздри или за ухом, моргнете, махнете — вам издевательски все будут коверкать…

Но те, кто давно или недавно знает об этом, не торопитесь смеяться над очевидностью приведенных и как будто бы разумеющихся само собой фактов. Не все и не для всех так уж сразу становится ясным, не все и не для всех так сразу и просто бывает уложить в свою голову. Тем более, что факт этот действительно труден для восприятия особого склада натуры. И в этом последнем случае вы можете и час, и два часа, и подряд много часов с кем-либо подобным биться у зеркала, махать руками, подмигивать, убеждая все это проделывать и ту особого склада натуру, известись вконец можете и… ничего не добиться.

К примеру, предположим, вы можете попытаться втолковать этот факт какой-нибудь совсем еще юной особе и для того, чтобы придать словам своим поболее веса, вы можете обратиться за подтверждением к как будто бы вполне умудренной жизненным опытом родственнице (к близкой ли, дальней ли — какое значение), глубокой поклоннице всяческих великанов, титанов и того всем известного, знаменитого иноплеменного императора и полководца (ох уж все эти донельзя восторженные поклонницы великанов, титанов и того императора!), — к близкой ли, дальней ли родственнице — какое имеет значение — но самой по себе даже в некотором роде героической женщине. И вот она подойдет, взглянет, посмотрит, искренне и до глубины души возмутится и, решительно и не колеблясь более, тут же заявит, что все это бред какой-то, ваш личный неумный и надуманный бред, что этого никогда, нигде не бывало и быть не могло. «Ерунда! Не может этого быть!» — воскликнет почтенная родственница. И после этого ее заключения вы уже не сможете в какой-либо степени поколебать ни ее этого, на ваш взгляд, совершенно превратного мнения (хотя как раз для себя лично она, может быть, где-то права?!), ни мнения той юной особы. Хотя, может быть, — вы всей душой хотели бы на это надеяться — в случае с той еще юной особой все обстоит и не так уж плачевно и безнадежно.


Но все это, в конце концов, в данном случае не самое главное. Вы, конечно же, давно уже догадались, что не из-за вздора какого-нибудь, не из-за каприза, не для того чтобы просто лишь удостовериться в этом приведенном мною выше зеркальном феномене, бесспорно же важном, хотя все же и лежащем достаточно на поверхности, я так давно и настойчиво зову вас отразиться вместе со мною в старинном зеркальном зеркале моего зеркального шкафа. Но в то же время, с другой стороны, нам теперь уже определенно должно быть ясно, что для какой-либо и сколько-нибудь серьезной цели мы не можем, не должны, не имеем права использовать отражение, полученное с помощью какого бы то ни было, хотя бы с детства привычного нам, хотя бы какого угодно исключительного по своим зеркальным возможностям, но отдельно взятого зеркала. Для этого, как уже было вскользь упомянуто, необходима нейтрализация. Необходимо создать систему зеркал — двух или, во всяком случае, по-видимому, четную систему зеркал, в которой бы взаимно уничтожались все их лживые свойства.

Зерцало вод для данной задачи в физическом плане, подчеркиваю — только в физическом плане, никак не подходит, так как для создания подобной системы потребно совершенно свободно манипулировать зеркалами, помещать их, ища выгодной точки, под разнообразными углами друг к другу.

И действительно, ведь для того чтобы создать систему зеркал, не пойдешь же прямехонько в поля и леса, пускай даже в ночные поля и леса, чтобы ловить там голой рукою диких зверей и как-то ухищряться заглядывать им в отверстые навстречу зрачки, или чтобы подыскивать там какое-нибудь подходящее озеро и пытаться поднять его, беря обеими руками и упирая краем в живот (рискуя при этом выплеснуть всю озерную воду со всем ее содержимым и с мирно купающейся отраженной луною), пытаться поднять его, словно большое овальное зеркало, и пытаться, как-то под определенным углом пристроив его к другому подобному озеру, начать в них — озерах — отражаться, рассматривать свое лицо и фигуру. Невозможно это! Кроме конфуза ничего не выйдет из этой затеи! Ничего не получится у такого, по меньшей мере, чудака и фантаста!

Можно, конечно, составить систему из зеркальной поверхности вод и из обыкновенного зеркала. Для этого, правда, придется какое-то зеркало крупных размеров или предварительно снятую с петель зеркальную дверцу тащить по росе, по траве на берега какого-нибудь водоема и опять же пытаться устанавливать там — на воде или на берегу — под определенным углом к водоемной поверхности. Это вполне реально, осуществимо вполне даже в обычных условиях. Но возникает вопрос, стоит ли задаваться целью создания подобной достаточно сложной и трудоемкой системы зерцал? Пожалуй, не стоит. Но если не стоит, то не стоит в физическом плане, в плане же поэтическом, в фантастическом плане, может, и стоит? Может, с помощью этой трудоемкой и сложной системы (в фантастическом плане) удастся рассмотреть кое-какие любопытные, хотя, так сказать, и лежащие на самой поверхности, но ускользающие обыкновенно от внимания нашего объекты и свойства? Но отложим решение этого поставленного нами вопроса и обратимся к реальной действительности.

В реальной действительности же нам необходимо создать реальную систему зеркал, в которой мы с вами могли бы легко отразиться. А так как у нас под рукой зеркало шкафа и зеркало туалетного столика, то давайте же, засучив рукава, приложим небольшое усилие и совместно двинем-подвинем зеркала эти и образуем необходимую систему зеркал.

Теперь все готово: комната наша полным-полна солнца, в гранях зеркала играют отсветные радуги и на потолке дрожат и колеблются, идут бесконечной волною, всегда почему-то навстречу друг другу, все те же и в то же время всегда и безнадежно иные блики той самой стихии, плещущей за вашими окнами…

Давайте же смело приступим, давайте же, наконец, отразимся в тот же миг в одном и в другом — сразу в двух, сразу в целой системе зеркал.

Совлечем же одежды, разоблачимся тихо, в сторонке, и обнаженными, раскинув руки, смело вступим в систему зеркал.


Но опять же, если вы никогда не имели дела с системой зеркал и дабы, сию минуту вступив в нее, вы не смутились, я вас предупрежу еще об одном.

Дело в том, что лицо, как нам известно, надолго и неподвижно повисшее в том тропическом, буйноцветущем лесу, недаром повисло там «одно-единственное, оставаясь в естественных формах»! Просто-напросто герой тот, как и всякий даже второстепенный герой, как и мы с вами, с первых дней своей жизни наблюдал вокруг себя внешне правильный мир и лишь в зеркале нашел его искаженным, лицо же свое он, по-видимому, никогда не видал и не наблюдал. С первых сознательных проблесков он, должно быть, привык видеть вместо него не свое — свое, но чужое — свое, вывернутое наизнанку лицо.

Так вот, вступив в систему зеркал, вы найдете там не свое, а чужое лицо, то есть, может быть, в первый раз в жизни вы найдете там свое, а не чужое лицо. И оно на первых порах покажется вам вдвойне незнакомым и чуждым, и вы будете вынуждены какое-то время с ним знакомиться заново и к нему привыкать.

Ну вот, теперь, наконец, глянем в оба, в одно из зеркал. Вы видите? Перед вами картина удивительно во всех деталях знакомая. Правда, взгляд ваш несколько скошен, но что же поделать, — это издержка системы. И вроде бы чуждо лицо, но об этом разговор уже был: приглядитесь, обвыкнете, как говорится, слюбится — стерпится.

Итак, все вроде бы уравновешено…

О, конечно же, как там, так и тут на теле вашем, на вашем лице могут встретиться нанесенные вам в иные периоды вашей жизни как с добрым, так и с недобрым намерением, как с умыслом, так и без всякого умысла, различные по существу и по внешним приметам изъяны: изъятое когда-то ребро, ранение на какой-нибудь одной из конечностей, какое-нибудь под глазом пятно или порванное в неравной борьбе и благополучно зашитое ухо, ну и т. д., уж не говоря о плеяде почти что бесчисленных и вполне бессистемных мелких шрамов, зарубин, царапин наиболее ранней эпохи вашей сознательной жизни, ныне еле белеющих на вашем теле чуть заметными росчерками, запятыми, закорючками, похожими в большинстве на те забытые письмена-иероглифы, ключ к которым давно и безнадежно утерян.

Ну а кроме того, кроме всех этих мелких и крупных, поверхностных и бессистемных зарубин, кроме невидимого, но, наверно же, крайне существенного, известного всем нам смещения внутренних органов, есть и еще в лице вашем и в вашей фигуре уйма разнообразнейших несоответствий и отклонений (хотя бы грусть-тоска одного глаза и некоторая веселость другого), в свою очередь, должно быть, являющихся выражением каких-то внутренних и тоже, должно быть, очень существенных неравновесий, несоответствий и отклонений (и разно и в разной степени у разных субъектов). И тут уж, как говорится, не на что бывает пенять…

Вглядитесь в лицо свое, в живот свой, вглядитесь в свои плечи, и если вы до сих пор ни на что подобное не обращали внимания — хотя это почти невозможно и невероятно, — то теперь, я убежден в этом, вы его обратите.


Есть в мире явление о двух сторонах… Нет — не явление, и не в мире, и не о двух сторонах! Есть свойство мира, и нас с вами свойство… Это свойство напоминает нам о себе буквально на каждом шагу — вот уж поистине-то буквально на каждом шагу — в отличие от тех пресловутых, суетных, не зеркальных, а тонкостекольных, хищных и повседневных зеркал. Имя этому свойству вы обычно с превеликим трудом познаете в ту счастливую, проходящую под знаком постепенно как будто бы рассеивающегося (или сгущающегося?) неведенья, пору, когда мир для вас раскрывается будто бы внове со всеми своими бесчисленными сторонами и гранями и когда, если быть еще более предметным и точным, вы, к примеру, не только сами себе уже научаетесь самостоятельно, без всякой сторонней помощи зашнуровывать и завязывать бантиком шнурки ваших ботинок, но вполне уже можете по просьбе ваших сестренок или братишек, отстающих от вас в накоплении опыта жизни на год или на два и еще не могущих самостоятельно производить эти сложной координации действия, вполне уже можете, порой журя и уча, но в то же самое время крайне заботливо, с нежностью даже, зашнуровывать и завязывать вполне приличными бантиками по какой-либо причине распустившиеся или по пробуждении еще не завязанные шнурки их ботинок.

Вы уже догадались, конечно, что речь о том самом свойстве, что входит в начальный этап вашей жизни, в ту незабвенную пору чаще всего под странным названием «соломы» и «сена». Да-да, то самое сено-солома. Прекрасно, не правда ли? сено-солома!

Представьте себе все те луга и покосы, все те ворохи сена, и грабли, и вилы, и стога, и страды, и стерни, и скирды, и скользящие тени, и свиристящие ветряные пространства — облаков, скользящие или бесшумно бегущие тени, и солдата, у которого к каждой ноге и к каждой руке его прикручено по клоку пыльного сена и пыльной соломы, и не какого-то там любой эпохи солдата, а именно почему-то той эпохи солдата, служащего под началом того коменданта за бревенчатым тыном, несчастного, бедного, с железным прутом в косице солдата, замученного муштрой и побоями (а может, не так уж замученного под началом именно того коменданта?). Во всяком-то случае — и ать и два и сено-солома под палящими-то лучами, по пыльной дороге!

Представьте себе, бывают люди, замученные нестроевыми вокабулами. И бывают, представьте себе, — что как будто бы еще более странно и удивительно, — люди, на лицах которых эти грядущие муки написаны еще в нежнейшем их возрасте.

Но, добрые люди, не торопитесь жалеть тех людей, а иные — не торопитесь злорадствовать. Не злорадствуйте и… не жалейте! Будем надеяться, те служивые люди и сами себя не жалеют. Конечно, бывают, должно быть, и у них минуты упадка и слабости, когда им застилает глаза, когда у них опускаются руки, когда им хочется сесть или пуще — лечь у дороги просто на землю и, так сказать, чуть-чуть отдохнуть.

Но ведь в этом мире все преходяще, и минуты эти минуют, и снова они — люди эти — тверды, и снова готовы влачить свою долю, и снова готовы к пре-о-долению. И будем надеяться, для них нет важнее заботы, как бы всегда найти в себе твердость и, что, пожалуй, еще более важно, трудно и важно, как бы всегда под найденной твердостью найти в себе мягкость.

Да, им трудно, их замучили нестроевые вокабулы, но это их личная доля, то заданные им и никому иному вокабулы, и тут нечего сетовать, нечего их жалеть, и тем более совершенно бессмысленно на их счет злорадствовать.


К тому же все так многосложно и многогранно! И в то же самое время все так неразрывно, все так слитно, едино, что, конечно же, не может быть никакой такой жизни отдельно взятых сторон.

Да, все очень сложно и противоречиво…

Все очень сложно… Но, с другой стороны, ведь и нельзя пренебречь…

Конечно, бывает, что ко всем и всяким поверьям, добрым старинным советам и непосредственным жизненным опытам относятся с недоверием, с осторожностью, бывает, смеются надо всем этим и даже на все это машут рукою. Но, опять же, стоит ли относиться ко всему этому уж с таким недоверием, стоит ли смеяться надо всем этим и тем более стоит ли махать легкомысленно и беспрестанно на все это рукою?! До каких пор-то махать?!

Взять хотя бы вопрос с той же самой рогулькой, с тем же самым ребром или с той же самой жилой в составе бедра — с той жилой, что служила струною. Ох уж эта бойцовая жила в составе бедра, в составе всей стороны!


…Но приостановимся еще на мгновение, удержим здесь, хотя и с усилием, торопливо бегущую руку!


Представьте себе — и это тем более нетрудно представить, что при нормальном режиме каждый-то день, страдая ли жестокой бессонницей или, напротив, пользуясь счастьем безмятежного и сладкого сна всю ночь напролет, каждым-то утром вы отправляетесь в ванную комнату или к какой-либо раковине и умываете там свежей водою, по крайней мере, лицо и обе руки.

Представьте себе, что утром, — я упоминаю утренний час не потому, что сам лично имею обыкновение общаться со свежей водою только лишь по утрам, а потому, что лично со мной тот эффект от общения со струей прохладной или вовсе как лед холодной воды, о котором я хочу здесь поведать, происходит по каким-то не вполне для меня объяснимым причинам, не в дневные и никак не в вечерние, а именно в утренние часы.

Итак, представьте себе, что утром, после крайне тяжелой или даже сравнительно легко вам доставшейся ночи, с головой, раскаленной неусыпно и неустанно пылающей мыслью, со свербением — тонким, болезненным — как во внешних, так и в глубинных узлах ее, вы направляетесь в ванную комнату или, в иных условиях, к обычной кухонной раковине для общения с холодной струею.

Итак, вы открываете кран и, следя, как с журчанием или с шипением и брызгами прохладная или вовсе холодная струя эта несется, бежит сломя голову из медной, алюминиевой или железной трубы, плещете бегучей водой этой в разгоряченный свой лоб, в переносье и в обожженные внутренним жаром глаза. И тут же со лбом вашим и со всей головою происходит моментальное чудо, сравнимое лишь с чудодейственным утеканием боли из обожженного пальца — стоит только схватиться за мочку вашего уха, или в детстве — стоило только ткнуться в колени родимой матушки вашей.

Итак, происходит моментальное чудо: неусыпное жжение мысли, свербение болезненно-тонкое во внешних и внутренних узлах исчезает, вы вдруг ощущаете радость прохлады и избавления, вы вдруг ощущаете краткое освобождение.

Но не одна только радость избавления и свежести посещает вас в эти минуты, навас снисходит в эти минуты редкая ясность мышления и какая-то мгновенная страсть к поэтическим обобщеньям и выводам. И я думаю, дело здесь не только — хотя это, бесспорно, имеет решающее значение — во внезапно испытанном вами освобождении. Мне кажется, дело здесь, как ни странно, и в форме той ванны или той раковины; и в системе кранов и клапанов; и в самой по себе беспрерывно, деловито, упрямо и свежо бегущей струе этой из медного крана; и в этих только что заключавших ее покрытых испариной трубах, сквозь этажи уходящих в недра подвала, в сырую и темную землю; и в само́м цельном токе воды, во всем том прослеженном резвою мыслью водо-проводе, соединенном где-то и как-то посредством чего-то со всей той далекой и безбрежной водою… Но и это не все: дело здесь, что как будто бы совсем уже странно, в том одиноком и слабом луче, что, по-видимому, со дня появления дома на свете, каждый раз, лето в лето и минута в минуту, проходя тихо, косо окна лестничной клети и холодный колодец, попадает в одну из фрамуг и ударяет в кухне в то самое место — в простенок, где когда-то, до всяких бессчетных перемен в планировке квартиры, была установлена, тоже, по-видимому, со времен появления дома на свете, крайне потешная, железная и крепко побитая, а затем и окончательно снесенная временем раковина, в которую вода еще прибегала по голубой и глухо-податливой, свинцовой, похожей на жилу трубе.

Но вернемся к струе, ныне бегущей.

Итак, вы плещете холодной, бегучей водою в лоб и в свербящие надбровные дуги, в переносье, в глаза, ухитряетесь даже в затылок, и вас отпускает, и вот вы уже не желаете никак расставаться с этой струею и, сильно нагнувшись над нею, все плещете, плещете, иногда почти ледяною водою до того, что немеют ваши свербящие надбровные дуги и ни в чем-то уж неповинные пальцы, а в вашем освобожденном на время мозгу начинают сновать почти гениальные мысли. И когда уже невозможно более плескаться под холодной струею, чтобы как-то продлить течение драгоценных моментов, забыв о сведенной давно пояснице, вы, совершенно бесцельно и странно, должно быть, для стороннего зрителя, забавляетесь с деловито бегущей струею и, развинтив в конце концов кран до отказа, созерцаете поведенье воды.

Как будто бы — какая вода здесь, в эмалированной ванне или, тем более, в кухонной раковине? Ну течет, ну скопляется, не успевая уходить в отверстие стока, ну колышется, плещется, ходит кругами прямыми и встречными… Но ведь это всего лишь в ванне или в совсем уж ублюдочной раковине!

Ну и что же, что в ванне или в какой-то там раковине! Вода-то ведь и в них течет, скопляется, колышется, плещется, ходит такими и всякими иными кругами. Вода есть вода. И вода везде остается водою. И даже здесь ведь, в ванной или в кухонной раковине, скопляясь вследствие большого напора в водопроводе, не успевая, так сказать, уходить своим естественным ходом в предназначенное ей донное отверстие стока, вода образует водовороты…

Замечали ли вы когда-нибудь, останавливали ли когда-либо свое рассеянное внимание на этом странном и таком обыденном, по сути, явлении? Или, быть может, как часто бывает в нашей суетной жизни, замечали не замечая? Вспомните, нарисуйте в воображении в собственной вашей ванне или в железной помятой раковине этот на ваших глазах прорастающий толщу воды — мутной или прозрачной — неважно, — нет, все же лучше прозрачной, — вдруг прорастающий толщу воды стебелек, проникающий маленькой блуждающей змейкой, такой прожорливой змейкой, танцующей на самом хвосте, толщу воды; пронизывающий ее, эту толщу, вплоть до самого выхода, то есть до отверстия донного стока. Странная и забавная змейка, не правда ли? Странная и забавная самопрядущаяся крученая ниточка, бросающая световые и теневые эффекты на дно эмалированной ванны.

О, конечно, возникновение ее всегда можно как-нибудь объяснить: разным давлением в верхних и нижних слоях, прохождением воздуха в центральном канале, даже вращением Земли или, если ни тем, ни другим, то когда-нибудь чем-либо подобным.

Но для меня и по объяснении явление это останется странным и уж во всяком-то случае забавным и достойным внимания. Притом тем более забавным и достойным внимания, что если вспомнить, представить свою или чужую спину и голову, в исследовательском порыве склоненную над эмалированной ванной, неважно, свинцово-тяжелую, свербящую в надбровной дуге от тяжелой бессонницы или ясную, легкую от легкого и счастливого сна; притом если представить себе эту буйную или не буйную голову во всех мельчайших подробностях…

Тем более странным и достойным внимания — ведь мы говорим о явлении блуждающей змейки или самопрядущейся ниточки, — что если представить склоненную голову во всех мельчайших подробностях, то на самой макушке ее, в самой-то маковке, в самом-то (в подобной согбенной и неустойчивой позе!) беззащитно и уязвимо подставленном темечке, наблюдается, нечто подобное: тоже некий «завой, вир, завиток, как и на лбу у быка, где волосы или шерсть от природы образуют пучинку, круговорот или проще, вихо́р».

Но, повторяю, для меня и по объяснении явление это останется странным и уж во всяком случае забавным и достойным внимания. Будь то ниточка, змейка, пучинка, водоворот или заверть, будь то внезапный или сильный вертящийся ветер, в стремительном и буйном порыве вздымающий пыль столбом… — достойным внимания!

Да что там — пыль столбом!

Пыль-то столбом вы, уж конечно, встречали на каких-нибудь пыльных проселках, как она подхватится, станет вдруг и понесется вдоль той дороги или, свернув напрямик по степи, заносясь туда и сюда, как шальная, будто вприсядку почти, взвивая попутно какие-нибудь пустяковые стебельки и соломинки, чтобы тут же на ваших глазах, в небольшом отдалении, тут же опасть и бесследно развеяться.

Что там пыль каким-то столбом! Когда, как известно, бывает — темная тучка начнет вдруг кружиться какой-то там завертью, спустится узкой воронкой, вздыбит, подымет, захватит каким-то там виром что есть под нею: прах, воду, тела и довольно крупных размеров предметы, и вот уже сокрушительный столб до самого неба — и внутри его молнии! — сувоем (с воем, что ли?) движется далее, снося, заливая все на пути… И уж если попал в его сферу — в сферу его притяжения, — то как можно скорее пали ядрами в его горловину, а то неизбежная гибель тебе и всему кораблю.

Да что там пыль столбом или эта спускающаяся завертью тучка, когда, как известно, бывают явления, порождаемые когда-то там и где-то возникшей депрессией и днем и ночью мрачно несущиеся в водных пространствах по какой-то одному явлению этому известной параболе или даже и ему неизвестной параболе, а как теперь достоверно известно, совсем даже и не по параболе.

Что там змейка, танцующая в эмалированной ванне, что там пыль столбом, что там темная тучка, нисходящая завертью, что там… когда здесь, в сердцевине, в столбе, в самом центре, тихо и гладко, как в том самом мгновении… когда здесь не гладь, а столпотворение, когда здесь не только крыши и не только тела, а вслед за крышей — дома и как перышко — суда, паровые и прочие, и сотни людей, сотни тысяч людей — ведь иногда и сотни тысяч людей! — в едином и ужасающем круговороте или, напротив, в еще более ужасающем прямолинейном движении.

Что там пыль столбом или темная тучка… Хотя иная темная тучка, когда она помрачает какое-нибудь отмеченное некой печатью чело, когда она опускается завертью, когда она застилает свет, идущий от звезд и светил… Ведь в темноте-то — в темном лесу ли, в пустыне ли — человек бывает склонен кружиться…

Бывает, и в океанских просторах носятся некие люди, день и ночь воспаленно стучащие своей деревяшкой — сперва костью, а потом деревяшкой — в настилы злополучного судна.

Представьте себе корабль в открытом море или в океане. Кренящийся на водяных громадах корабль. И представьте себе, что на шканцах того корабля, подгоняемого сильным и свежим попутным ветром, какой бывает лишь в открытом море или, тем более, в открытом со всех сторон океане, — на шканцах того корабля, то тяжко взбирающегося, то быстро соскальзывающего, некто стоит, и одна из ног его деревянна.

Трудно представить, не правда ли? Трудно представить, когда и на двух-то живых полноценных ногах нелегко устоять бывает на корабле в иную погоду не то что сухопутному до мозга костей, но и бывалому в морях человеку. Когда, вероятно, встанешь и так-то и эдак, когда, вероятно, установишь параллельно расставленные стопы свои и вдоль, и поперек-то, и наискось, пытаясь покрепче врастить их в доски настила или в железо обшивки; и, вероятно, все тебя с силой тянет куда-то и заставляет хватать что попало под руку: бегучий, стоячий или всякий иной такелаж, или просто леер, или просто надстройку.

А тут на глухой деревянной ноге… Правда, и здесь предусматривается некая хитрость: в настиле бывают проверчены дыры, в которые вставляется конец деревянной ноги, и тогда тот корабль может превышать в своем крене все допустимые разумно пределы, а тому человеку и дела до этого мало: на своей воткнутой крепко-накрепко мертвой деревянной ноге он может прекрасно держаться.

Но все это мелочи: и мертвая кость, и деревяшка, и дыры в настиле, и даже с приглушенным стоном — скрипом, вернее, — в свежем ветре и брызгах соскальзывающий в разверстые водяные бездны корабль. Все это мелочи.

Представьте лучше себе, что вы перед зеркалом… Хотя зачем представлять это, когда и так мы с вами давно уже застыли перед системой зеркал. Сосредоточим же просто внимание на своем отражении, на одной из отраженных в зеркале ног.

Вот, взгляните. Вы видите? Вот эта выдающаяся острая косточка, вот эти просвечивающие сквозь кожу жилы…

Теперь представьте себе, что вы когда-то, при каких-то там обстоятельствах ломали кость этой вашей ноги, или, допустим, рвали ее сухожилия, или, может даже, ломали и рвали в один и тот же момент.

Представьте себе, если сможете, конечно, представить, как у вас болела потом сломанная вами нога, как вы для нее не находили места, как вы с нею вместе потом не находили покоя и места, как она, сломанная, может быть, на самой периферии своей, какое-то время потом вся ныла, тянула, вытягивала из всего вас и днем-то и ночью все ваши жилы.

И все же это, эту так называемую внешнюю травму тем, кто не ломал в жизни никогда никаких костей и не рвал сухожилий, легче представить, чем нечто иное.

Под нечто иным я имею в виду ту самую, — видимо, и вполне справедливо опостылевшую вам, — ту внутреннюю тяжкую травму, что жжет и палит вас уже не снаружи, а изнутри.

И тут все было бы относительно ясно, если б, скажем, в этом внутреннем случае вас жгло и палило, например, в груди и под грудью, или в плече, за плечом, под лопаткой, или хотя бы в затылке и в позвоночном столбе, или, скажем, одновременно во всех перечисленных выше местах. Но тут, к удивлению вашему, вдруг становится ясным, что вас также жжет и в бедре, и в икре, и в пяте, и в стопе, и порой в большом пальце той же ноги. Жжет, палит, ущемляет и даже подергивает.

То, ка́к жжет, и то, как постепенно, под неким воздействием начинает освобождать вас от этого нестерпимого жжения, — это бесспорно и не подлежит никакому сомнению. Медленно, постепенно и исподволь, с великодушным терпением и снисхождением, с колоссальным трудом и настойчивостью, но не без срывов, конечно же, и не без новых затмений в вашем сознании вас выводит на путь избавления.

Все это так. Но почему жжет именно там — это неясно. Скорей всего ясно, почему жжет в груди, под лопаткой, в плече (где же и жечь, как не в самой груди и не под лопаткой!), почему жжет в затылке, в позвоночном столбе, но почему — в бедре, в икре и в пяте? Причем здесь бедро и пята? Что там воспаляется? Почему жжет и подергивает? Мышцы?.. Вряд ли. Хотя, бывает, жжет даже и мышцы. Нервные тракты?.. Почему так болезненно ощутима порой тягость ничтожных касаний рукой или каким-либо легким предметом, или порой теснота даже вполне просторных сандалий?

Может быть, жжет и дергает жилу в составе бедра и стопы? Ту самую жилу?

И здесь, как обычно, как чаще всего бывает в тех случаях, когда возникает какой-либо серьезный вопрос, в одиночестве он возникает лишь в первый момент, в последующие же моменты за ним (за первым вопросом) так или иначе те или иные возникают вопросы один за другим, как некое появляющееся в какой-то пролом или брешь, идущее гуськом друг за другом на приступ родовое семейное воинство.

Взять хотя бы вопрос с той (не с этой уже, а именно с той!) — с той жилой, что по вольному слову поэта служила струною.

Вам все там понятно?

Или, может, все дело в переводе языка на язык?


Что же касается тех неких людей…

Важно, что некие люди те были калеки, что у них не было живой, полноценной ноги, и тем более важно, что этим изувеченным неким людям их мертвая костяная или выструганная из деревяшки нога была во сто крат милее и ближе, чем любая живая кость остального их могучего, но бренного тела.

Как, при каких обстоятельствах была потеряна человеком его живая от природы нога: потерял ли он ее во исполнение рокового пророчества, свалился ли когда-то с большой высоты или ему изжевал, изгрыз, отгрыз ее защищавшийся от нападения зверь?

О, конечно, до какой-то степени важно, замешано ли во всем этом какое-либо пророчество или какой именно зверь изгрыз эту ногу.

Но главное все же совершенно в ином…

Удивительно то, что какой-то там мореплаватель, не в меру, по-видимому, «отяжелевший злом и забвением», уносимый бурным потоком неслыханной ненависти, устремляется в фантастическую и полную безмерной гордыни погоню за каким-то там зверем.

Что сказать, как оцепить подобную безумную ненависть!

Ладно, пусть тот зверь совсем не такая уж безвинная жертва, пусть — хотя все почти говорит о противном, — пусть даже тварь эта злонамеренна, коварна и лжива, пусть в своем злобном упорстве и хитрых приемах завлекать на верную гибель людей легковозгорающихся она расчетливо холодна и жестока, — пусть так, пусть в осуществление садистского плана она изглодала уже не одну чью-либо руку и ногу…

Пусть даже более, пусть для того капитана зверь тот стал воплощением всей темной, злой силы.

Но не кажется ли вам, что дело здесь не столько в том старом звере, что вольно плавает в водных просторах, что при внезапно возникшем желании может нырнуть и тут же, нащупав какую-то необъяснимую, таинственную жилу-течение, проплыть в ней с чудодейственной скоростью из конца в конец океана? Не кажется ль вам, что свою ногу тот мореплаватель потерял, так сказать, не в пасти зверя морского, что он потерял ее совсем по-иному?

Может, все дело в звере малом, что ходит в потемках его собственных жил, что ярится и раздирает грудь изнутри, что, стремясь вырваться во внешний простор, молотит беспощадным хвостом в его собственном истерзанном сердце? Может, все дело в том, что зверь этот, карлик, то кидается в голову, то ныряет по всем его жилам — и в плечо, и в заплечье, и даже в пяту, и даже уходит порой в самый крайний конец большого пальца ноги?

О, вполне возможно, что этот внутренний зверь бывает притворно тих и покорен до поры, пока в океане вблизи или в недоступном для глаз отдалении не появится его старый или необязательно старый двойник. Возможно, он просыпается и буйствует в его сердце и жилах лишь тогда, когда они оба — оба зверя — взаимно чуют друг друга сквозь все преграды-покровы, и тем сильнее, чем ближе к нему — к мореплавателю, — чем ближе друг к другу приблизятся.

Но ведь может же статься (чего, в конце концов, не бывает, и об этом несправедливо ныне умалчивать), что того свободно ныряющего зверя-чудовища нет вблизи и в помине, что все то чистый мираж, что все то туманный и зыбкий призрак воспаленной мечты и фантазии мятущегося в жиле и грезящего о воле самого по себе малого, но темного зверя.

Вы послушайте только, он, мореплаватель этот, все время твердит, что ему страшно холодно, что он весь дрожит, что ему одиноко, что никого-то нет рядом с ним. Он твердит, что все, что нужно ему — это лишь крошечка солнца, тепла. Он восклицает: «Явись в кротком образе, и я подчинюсь!» Но вот слабый, жалкий, несчастный, но полный любви ребенок никнет к его коленям, к его единственному (не все дело ли в этом!) живому колену, вот он плачет, заламывая ручонки, любя и жалея его, стремясь отвратить его от грозящей погибели, но в ответ несется лишь вопль: «Не плачь — я убью тебя!»

Не сдается ли вам, что удар в старую, но могучую грудь мореплавателя отдает звуком хотя сильным, но странным? Не сдается ли вам, что в бредовой мечте его грудь пуста, как пустыня без живого колодца? Не робот ли в нем взбунтовался и одержал верх над ним, его полонив?

О, и о таком несчастном, безумном человеке можно сложить песнь жалости и щемящей печали. Но о нем нельзя сложить гимна!

Спору нет, в иные времена поются иные гимны. Мало ли было спето гимнов и безднам, и безумию, и неистовым порывам, и всяческому иному временному или безвременному помрачению нашего трезвого и порой, что таить, мертвящего довольно рассудка.

Да и добро ли обходиться в жизни без иного исступления, без иной одержимости, не говоря уж о каком-либо порыве! И возможно ли это — обходиться без них, без неких животворящих порывов и головокружений?

Но допустимо ли петь злое неистовство?! Допустимо ли петь исступление?! Допустимо ли исступать в пустоту и одерживаться пустотою?! И беспросветная ненависть не зияющая ли пустота?..


Но, по-видимому, нас занесло куда-то. Мы увлеклись — и нас занесло. Мы, кажется, дерзко вторглись в совершенно чужие пределы и, пока не поздно и как можно скорее, должны те пределы покинуть.

Знаете, бывает порой — подхватит каким-нибудь вихрем-порывом какую-нибудь пылинку-пушинку, подхватит, увлечет, понесет, и вот она — пушинка эта — уже выше третьего, выше четвертого этажа, вот она уже выше дома — над крышей, над домом, и уже тает в небе над городом…

А то, опять же бывает, подхватит каким-нибудь ветром воздушный какой-нибудь шар и понесет его непредвиденно в сторону моря, и тогда смотри и смотри только, как бы не снизился он настолько, чтобы злые океанские волны не захлестнули его совсем, без следа, тогда выбрасывай и выбрасывай из корзины вслед за балластом уже и полезные грузы, — что же поделать, лучше уж с малыми грузами лететь высоко над волнами, чем бесследно тонуть в океане или пылинкой пропадать в воздушной пустыне.

Но побоку шар! Куда лучше уж взметенная ветром пылинка или мотыль хотя бы! Ведь бывает — и такое бывает, — подхватит ветром уже не пылинку, не шар, наполненный гелием, а живое создание вроде какого-нибудь насекомого, мотыля какого-нибудь, какой-нибудь птицы!.. (Все же пусть птица! Возьмем лучше птицу!) И вот, глядишь, она — птица эта — над океаном, и ее несет все далее, и знай только работай несчастная птица, маши без устали онемевшими крыльями…


Оглавление

  • РАБОЧИЙ ДЕНЬ
  • ОЗИМЫЕ
  • ХОЛМЫ, ОСВЕЩЕННЫЕ СОЛНЦЕМ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • СОБАКИ, ПЕТУХИ, ЛОШАДИ Триптих
  • ЗЕРКАЛА Отрывок из повести