КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Кинбурн [Александр Кондратьевич Глушко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Глушко КИНБУРН Роман

Ныне времечко военно,

От покоя удаленно:

Наша Кинбурнска коса

Открыла первы чудеса.

Из солдатской песни, сложенной в октябре 1787 года под земляными валами Кинбурна


Глава первая ПОБЕГ

Но если хочешь точно знать,

Где легче горем торговать,

На Сечь иди: там хватит пищи.

Поможет бог — найдешь свой кус:

А мне на вкус

До сей поры тот хлеб несладок!..

Т. Г. Шевченко[1]

I

Чигрина вывели на подворье. После холодного погреба даже свежее осеннее утро показалось ему теплым. Щурясь от неяркого солнца, он замедлил шаг. Краешком глаза успел заметить откормленных слуг возле каретного навеса, которые вяло перекликались между собой, косясь в его сторону.

— Что тащишься, как неживой? — ругнулся Велигура, дернув постромку, которой были связаны руки Чигрина. — Ноги поотлеживал, что ли?

Он остановился возле коновязи, приторочил зажатый в кулаке свободный конец сыромятной веревки к поперечному брусу и лениво, вразвалку отошел в сторону. Слуги с нагайками, будто по команде, оказались рядом.

— Вспомнил за ночь, кто ты такой? — кривя губы в ехидной улыбке, спросил Велигура.

— А я никогда и не забывал, — спокойно ответил Чигрин. — И могу повторить: казак я. Запорожского низового войс...

— Цыц!! — топнул ногой панский управитель. Его лицо покрылось красными пятнами. Он перевел тяжелый взгляд на слуг и ехидно добавил: — А ну сыграйте казаку... веселую! Пусть спляшет гопак.

Засвистели нагайки. На мускулистой спине Чигрина выступили кровавые полосы. Но парубок даже не сдвинулся с места. Только прижал голову к связанным рукам и, крепко стиснув зубы, молча терпел удары.

— Хватит, — брезгливо махнул рукой управляющий и почти вплотную приблизился к Чигрину. — Повторяю еще раз: ты есть холоп ясновельможного пана майора и нашего благодетеля Шид-лов-ско-го. Запомнил?

— Никогда не был холопом и не буду! — резко прервал его Чигрин. — Потому что свободный. От рождения.

— Свободный? — ощерился Велигура. — Так беги, гуляй в степи за своими порогами! — Его живот затрясся от смеха. — Чего же отлыниваешь?

Горячая кровь застучала в висках Чигрина.

— Потешаешься, холуй панский! — резанул управляющего суженными глазами. — Ничего, еще погуляю. Запомнишь.

Эта угроза вырвалась неожиданно. Сам не знал, как осуществить ее. Да и осуществит ли когда, связанный ремнями? И все же берег свою непокорность, не разрешал топтать себя даже с путами на руках.

— Так мы тебя и отпустим, — прохрипел Велигура. — Сгниешь, быдло!

Он вырвал из рук слуги нагайку и, стервенея, начал стегать парубка.

— Андрей! Не перечь им! Умоляю тебя! — сорвался над дворищем тонкий, полный отчаяния голос.

Андрей не мог не узнать его. Это был голос Петра Бондаренко. Не думал, что и он видит его унижение.

У Велигуры даже рука дернулась от неожиданности, не такой хлесткий получился удар. А у Чигрина не было сил поднять голову, чтобы поискать глазами своего товарища. Услышал глухое, будто из пустой бочки:

— В погреб его, злыдня! Пускай посидит. Может, поймет, что и к чему.

Его снова бросили в темноту, на холодные, скользкие камни. Дневной свет — на миг — плеснул сверху в подземелье. Стукнула массивная дверь, прогремел тяжелый засов. Держа впереди связанные руки, Андрей нащупал пальцами постель из прелой соломы и лег лицом вниз, потому что спина была исполосована — не прикоснуться. Но хуже кровавых ран донимала собственная беспомощность. Молодая сила бурлила, рвалась на волю. Почему он должен покоряться Велигуре — родился ведь вольным! Как Буг-река, на крутых берегах которой он начал познавать мир...

Во мраке, в безмолвии подземелья вдруг увидел себя восьмилетним мальчиком... Жил без отца и матери. Когда подрос, узнал, что не стало их после татарского набега. Превратили тогда крымчаки в дым их хаты над лиманом возле Прогноев. Налетели, будто ненасытная саранча, внезапно, на рассвете. Пока паланковая[2] старшина спохватилась — было уже поздно. Ордынцев как ветром сдуло. Рыбачьи тони[3] ограблены, молодые женщины и дети захвачены в плен... Его спас отцов товарищ Илько Суперека. Выхватил сонного из колыбели, висевшей на старой шелковице под прикрытием ветвей, и перенес через прибрежные камыши на каюк. Когда завечерело, переправился на северный берег лимана, в гирло Буга. А потом еще с неделю тащился на каюке против течения, как рассказывал впоследствии, до самых Мигийских порогов. Тут и осел с разрешения бугогардовского полковника Пугача.

Суперека был исконным речным казаком. Изучил все повадки Буга, его глубины и мелководья, знал, где какая рыба водится, мог вброд добраться до скалистых островов, которые панцирями гигантских черепах поднимались среди стремительного течения.

Потому и Андрей — сколько помнит себя — вольно чувствовал себя на реке. Плавал, пересекал быстрину, приближаясь к правому берегу, научился дышать через камышинку под водой, преодолевал все водовороты, клокотавшие и бурно пенившиеся между каменных порогов.

Вспомнил и глиняную хворостянку[4], в которой они жили с Суперекой. Всплыло в памяти: дядька Илько, ссутулившись, плетет вентерь из конопляной пряжи, а он парит в кипятке очищенные от коры и сучьев вербовые ветки на гужву — большие, меньшие и совсем маленькие обручи для вентеря. Кипяток, налитый в дубовую кадку, обжигает пальцы, он дует на них, помахивает рукой в воздухе. Суперека снисходительно улыбается и говорит словно бы самому себе:

— Терпи, казаче, как гов-ворится, сам бог из рыбаков апостолов сотворил.

Внезапное прикосновение холодной капли, упавшей на спину, развеяло видение. Напрягшись всем телом, Андрей медленно встал на колени. Вспомнил, что был в свитке. Ночью клал ее под голову. Утомленный после тяжелой работы, погрузился тогда в сон, как глубоко в воду. А утром и опомниться не успел, как вывели его под Велигурины плети. Потрогал ладонями соломенную подстилку. Скомканная свитка лежала рядом. Распрямил ее одними пальцами, осторожно лег на спину и, прижимая локтем одну полу, перевернулся на бок.

Согревшись под свиткой, снова унесся в мыслях в свое казацкое детство. Так ли уж легко жилось ему с товарищем отца на вольнице возле Гарда?[5] Все ли у них было ладно? Чигрин словно бы со стороны посмотрел на себя — мальчика. Где там! Хлебнул горя!

Он все еще не мог забыть стычку с паланковым гардовничим[6] Рябым. Не мог, потому что с тех пор, кажется, все и началось, что-то будто перевернулось в их жизни... А утро, какое же тогда утро выдалось! На всю жизнь запомнится. Пускай хоть и в бездонный погреб его бросают, погружают в кромешную тьму, он все равно будет видеть то утро. Буг, над которым пушистой шерстью клубится белое облако, заросшие камышом заливы с тонкими полотнищами росистого тумана над водой, острова-черепахи, будто повисшие в воздухе, и голубовато-прозрачный небосклон с оранжевым пояском над густым Корабельным урочищем.


II

...Суперека никогда не будил в это время, на рассвете, и хлопец спросонок никак не мог взять в толк, что же происходит на белом свете. Не узнавал ни речки, ни скал, ни дубовой рощи на той стороне. Стоял будто завороженный возле хаты, хлопал глазами — ведь ничего подобного ему еще не приходилось видеть.

— Живей шевелись, Андрей, да прихвати уключины за перегородкой! — крикнул дядька Илько, ныряя с бреднем на плечах в седое облако под кручей. — Веризуб идет, слышишь! Не прозевать бы, — донеслось уже снизу, повторяясь эхом между островами и скалами: «Веризуб идет... го-го-го... веризуб идет... го-го-го-о-о...»

Утренняя прохлада, возбужденный дядьков голос развеяли остатки сна. В голове прояснилось. Он только теперь понял, что случилось: появилась рыба, о которой Суперека никогда не говорил равнодушно. Андрей уже знал, что заходит она в Буг из далекого моря всего дважды в год — весной и в эту пору, под конец лета, когда пороги распускают под водой зеленые бороды водорослей. Дядька Илько заверял, что более вкусной рыбы он никогда не пробовал. И более быстрой тоже не видел, хотя и возится в воде четвертый десяток лет.

— Не рыба, а черт водяной, — говорил, азартно посверкивая глазами. — Ты ее ловишь, а она тебя за нос водит. Как гов-ворится, дважды искупает, пока в мотню загонишь. Как ни старались хлопцы, перегораживая течение камнями до самого острова, а рыба все равно редко попадала в невод. Только мне и везло, — смеялся, довольный своей удачливостью. — Как гов-ворится, у нас с нею одинаковый характер.

Когда Андрей спустился к реке, Суперека уже привязывал одно крыло волока к вербе, росшей у самой воды. Дубленная в ольховой коре снасть темно-коричневой купой лежала на песке.

— Принес уключины? — спросил, растягивая на берегу другое крыло. — Ставь на каюк и сам впрыгивай.

Тем временем расстелил сетку, привязал к ней длинный канат и, не выпуская его из рук, столкнул каюк в воду.

— Греби к острову и слушай меня, — велел Андрею, располагаясь сзади. — Сейчас, как гов-ворится, сойдешь на берег и будешь ждать веризуба. Как только рыба пройдет мимо... — Всегда спокойный голос дядьки задрожал от волнения. — Так вот, как только пройдет — стягивай этим канатом волок в реку. И держи, чтобы не вырвало. А как раскроет мотню течением — поскорее привязывай конец к колу — я еще позавчера забил его в расселину...

— А как же рыба? — заикнулся Андрей.

— Не прерывай, когда старшие гов-ворят, — недовольно взглянул из-под густых бровей на парня. — Я пройду выше, до Синюшиного колена, и перехвачу этих водяных чертей. Попугаю вот этим боталом, — поднял на веревке увесистый голыш. — Понял? Такой шум подниму в воде, что волей-неволей крутанут хвостами по течению. А тут западня. Никуда не денешься. Ну что? — довольным взглядом окинул он Андрея. Его круглое усатое лицо сияло, как полная луна. — Супереку, как гов-ворится, не обманешь.

Все предусмотрел, до всего дошел своим умом хитрющий дядька Илько, сквозь боль и печаль улыбнулся Андрей своим воспоминаниям. Одного только не учел — детского возраста своего единственного помощника. Жилистый был — это верно, ловкий, проворный — тоже правда. Сызмальства закалял свое тело. Привыкло оно к жаре и холоду. А силы еще не набралось.

Теперь, через много лет, смешно вспоминать о том случае. А тогда... Хуже, казалось, и быть не могло.

...Он уже потерял надежду увидеть ожидаемый косяк веризуба. Не ведал, сколько времени просидел на острове. Неотрывно смотрел на речку и ничего не замечал. Уже и сомнения начали одолевать его: пристально ли смотрел, не прозевал ли случайно? И вдруг у Сарматского порога, почти пополам рассекавшего быстрину, вода словно бы закипела. От волнения, помнит, даже дыхание перехватило. Не успел опомниться, как закипело ближе, потом и совсем рядом. Вскочил со своего места и... увидел рыбу. Темной живой массой она стремительно шла против течения, рассекая его острыми высокими плавниками. Самые быстрые рыбины время от времени всплескивались над водой, и Андрей успевал замечать их длинные упругие тела, серые, с зеленоватым отблеском спины.

Когда косяк миновал остров — изо всех сил потянул канат, который все время держал в руках. Но он только щелкнул по воде, как длиннющий кнут. Тогда Андрей повернулся к реке спиной, положил канат себе на плечо, как учил Суперека, и, напрягшись всем телом, сделал несколько шагов. Оглянувшись, увидел, что волок продвинулся по песку на аршин или два. Еще раз потянул, наклоняясь вперед и до боли напрягая мышцы. Никакого движения. В отчаянии не знал, что и делать. Дергал слабыми руками канат, умоляя бредень, как живого: «Ну подвинься! Ну не лежи! Ну еще немножко!..» А самому плакать хотелось от собственной беспомощности. Дергал канат с разгону, сбивая пальцы на ногах об острые камни. Падал, поднимался, снова разгонялся.

И то ли волны подмыли песок, на котором лежала сетка, то ли в самом деле его усилия не были напрасными, только холмик на той стороне шевельнулся, сполз к воде, и его быстро подхватило течение.

Андрей даже растерялся от неожиданности, завертел головой, ища кол. Канат рвануло с такой силой, что парень не устоял на ногах. Поскользнувшись на мокром валуне, торчком полетел в воду.

Только когда, совсем обессиленный, мокрый, выкарабкался на каменистый берег острова, понял, что произошло непоправимое. Упал вниз лицом на поросшую редкой и колючей, будто щетина, травой землю и горько заплакал, давая волю слезам.

В таком состоянии и нашел его Суперека.

— Ну, хватит, не казни себя, — взъерошивал своими толстыми, узловатыми пальцами волосы на голове Андрея. — Как гов-ворится, казак с бедою, как рыба с водою. Это я, старый пень, виноват во всем. Чуб уже седеет, а, вишь, не докумекал, какое бешеное здесь течение. Воловья сила нужна, чтобы взнуздать его. Вытирай слезы, нам с тобой плакать некогда — веризуб идет, ловить надо.

— А где же он теперь? — шмыгая носом, спросил у дядьки.

— Как где? В Буге. Как гов-ворится, один раз не вышло, еще попробуем. Пошли в каюк, покажу тебе, как загонять рыбу боталом, а сам уж здесь засяду. Ты еще не знаешь Супереку. Без ухи сегодня спать не ляжем.

Тот день прошел будто в какой-то круговерти. Андрей тогда, наверное, впервые по-настоящему ощутил в себе рыбацкий азарт. Он пугал рыбу каменным боталом, снуя на каюке поперек реки возле Синюшиного колена. И когда руки деревенели от усталости, пускал лодку по течению. Возле острова они вместе с Суперекой подбирали из воды одно крыло бредня и заводили его на левый песчаный берег реки. Хотя веризуб шел по Бугу огромными косяками, в невод попадало не более двух-трех рыбин. Но зато каких! Андрей никогда еще не видел таких серебристо-зеленоватых красавцев, каждый — до двадцати фунтов, в руках трудно было удержать.

Дядька Илько сразу же потрошил рыбу, рассекая ее вдоль спины острым ножом, который всегда носил на поясе в кожаном чехле, делал еще несколько надрезов и бросал в широкую кадку с лёком — крепким раствором кинбурнской соли.

— Как гов-ворится, пускай лежит, пока приду опять, — улыбался он, шевеля усами.

И снова Андрей прилаживал весла, толкал все более и более тяжелый каюк вверх, к тому неведомому рубежу, где должен был остановить косяки крупной стремительной рыбы. А Суперека будто и не ощущал усталости, сам вытаскивал бредень на песок, приказывая Андрею держать лодку, чтобы ее не снесло течением. Одежда на нем промокла то ли от пота, то ли от воды. Тронутые сединой волосы на голове взъерошились. Засученные до локтей, черные от постоянного загара руки искрились на солнце мелкой чешуей.

— Ну как, соврал сегодня Илько, что будем уху варить? — взглянул прищуренным глазом на своего помощника, высвобождая из матулы[7] последний улов. — Э-э, да тут не только на уху хватит, — сказал он, погрузив руки в кадку. — Как гов-ворится, навялим рыбки — и к гнездюкам[8]. Выменяем полотна тебе на шаровары, а то уже одни лохмотья на очкуре[9] держатся. Да и обувку какую-нибудь надо справить. Зима надвигается, а ты ведь уже казак.

Последние слова еле коснулись Андреева слуха. Усталость придавила его плечи тяжелым бревном. Все плыло перед глазами — и дядька с сеткой, и каюк, и хата на круче... Он лег на прогретый за день песок и сразу же погрузился в глубокий сон.

Проснулся от резких голосов, которые иногда срывались на крик. Поднял голову, прислушался. Рядом тихонько плескался Буг, шелестел камыш. Солнце уже зависло над темным частоколом далекого Савранского леса, и пылающий небосклон подкрашивал в красный цвет речку, пороги, лица двух незнакомцев, стоявших рядом с дядькой Ильком. Их кони паслись неподалеку в прибрежном овраге. Андрей приподнялся на локте, прислушался к разговору.

— Там объяснишь, — басовито чеканил слова худой, горбоносый, похожий на коршуна человек, показывая куда-то в сторону коротким кнутовищем, которое он держал в правой руке.

— Так я же не первый год здесь рыбачу, и, как гов-ворится, никогда не было никакой напасти, — оправдывался Суперека.

— Не прикидывайся дурачком! — грубо прервал его горбоносый. — Должен бы знать, что веризуб паланковая...

— Старшинская рыба, — вмешался в разговор низенький, бритоголовый, с пучочком рыжих волос на макушке.

Похожий на коршуна даже не посмотрел в его сторону, продолжал наседать на Супереку.

— Весь улов, — ткнул он кнутовищем в кадку, — завтра утром привезешь в слободу.

— Ага... Привезти, значит. Утром? — Добрые, мягкие глаза Илька Супереки прищурились, узенькими щелками резанули прибывших. — А кому сдавать, как гов-ворится?

— Сдашь мне, гардовничему, в паланковый ледник, — приказал горбоносый.

— Тебе?! — Андрей видел, как вздулись жилы на крутой шее дядьки, как стиснулись его пальцы в тяжелые кулаки. — А ты ее наловил?! Ты надрывался на водоворотах с самого рассвета?! — придвигался он к незваным гостям.

— Это что, неповиновение?! — хищно процедил сквозь зубы гардовничий, замахиваясь кнутовищем.

— Только посмей! — Суперека метнулся к каюку и выхватил из него пятифунтовое каменное ботало.

Андрей не узнавал всегда спокойного, рассудительного, мягкого дядьку Илька. Откуда взялись в нем эта решительность, смелость, резкость голоса?

Гардовничий медленно опустил руки. Обернулся к своему перепуганному напарнику.

— Пошли. Он еще на коленях ползать будет. — Быстро подошел к коню, взнуздал его и, легко, пружинисто вскочив в седло, бросил с угрозой: — Здесь тебе не Прогнойский угол, где вы топтались по старши́не. Погоди, завтра узнаешь, почем веризуб! Отведаешь пареной шелю́ги вдоволь! Натешишься у столба.

— Давай, закапывай поскорее! — с вызовом откликнулся Суперека.

Но гардовничий лишь взглянул на него коршуном. Вздыбил коня, пришпорил его и галопом поскакал вдоль берега. Бритоголовый, подпрыгивая в седле, двинулся следом за гардовничим.

Когда всадники отъехали, Суперека кинул ботало в каюк и изнеможенно сел на песок рядом с Андреем.

— Как гов-ворится, не было печали, так черти накачали. — Вздохнул, опуская голову. — Что будем делать, казаче?

— Ты ж обещал уху, — напомнил Андрей.

— Правда, — хлопнул Суперека по своим коленям широкими ладонями. — А я сижу истуканом и болтаю. Не зря говорится: что стар, что мал. Собирай плавник на костер, — велел, поднимаясь, Суперека. — Я мигом.


III

В ту же ночь, поужинав, они сложили в каюк весь свой скарб, рыболовецкие причиндалы, пойманную за день рыбу и поплыли вниз к поросшему дубовой рощей скалистому острову, разделявшему реку на два рукава. Перед тем как столкнуть каюк в воду, дядька Илько высек огонь, раздул трут, поджег от него пучок сухой травы и подошел к пустой хате.

— Так как, Андрей, пустим красного петуха, чтобы, как гов-ворится, и следа не осталось? — посмотрел через плечо.

Но парень молчал, понурившись, и еле сдерживал слезы: ему жаль было этого дома, в котором прошли почти все его детские годы, где знал каждую щелочку, мог ночью, без света, найти любую вещь. И грамоте учил его дядька Илько в этой хате. Не имея грифельной доски, буквы выводили угольком на задней стене. Забеливали ее известью и снова писали.

— Выучу тебя на писаря, — шутил дядька, — будешь иметь харчи и к харчам; как гов-ворится, поп живет с кадильницы, а писарь с чернильницы.

Все вмиг вспомнилось парню. Видел, что и Суперека колеблется. Трава в руке догорает, а он никак не решится поднести огонь к стрехе.

— Эх, где наше не пропадало! — Бросил неподалеку под ноги. — Пускай стоит, может, как гов-ворится, какому-нибудь бродяге пристанище даст. — Затоптал огонь, поклонился хате и, не оборачиваясь, пошел к каюку.

Остров приблизился темной громадой. Обошли его с севера и подогнали лодку к поросшей кустарником круче, как бы расколотой надвое расщелиной. Орудуя одним веслом, Суперека осторожно завел каюк в небольшую заводь, окруженную со всех сторон каменными глыбами, которые на полторы-две сажени выступали из воды, и привязал его к кусту.

— Выноси манатки, будем располагаться на ночь, — бросил Андрею.

Сам поднял на плечо кадушечку с рыбой и, сгибаясь под ее тяжестью, пошел вверх по еле заметной в темноте тропинке. Парень побрел следом, цепляясь лохмотьями за острые колючки терна, росшего на склонах.

— Ну, вот и добрели, — послышался впереди голос дядьки. — Как гов-ворится, садись на чем стоишь.

Андрей подошел ближе, но, кроме густых зарослей, ничего не увидел.

— Где вы, дядя? — крикнул в темноту.

— Тута, — вышел он из-за куста. — Осторожно, не споткнись о порог нашей хаты, — сказал Суперека, подталкивая парня к черному отверстию в отвесной скале. — Не бойся, здесь нас никакой аспид не найдет, не то что гардовничий Рябой. Как гов-ворится, заживем как у бога за пазухой.

Пучочек искр из-под огнива на миг озарил его мягкое, спокойное, хотя и сосредоточенное лицо. Суперека зажег конопляный фитиль в самодельном глиняном каганце с рыбьим жиром, и Андрей увидел, что они находятся в низенькой пещере, вход в которую прикрывали раскидистые кусты.

Наверное, в этом естественном каменном убежище искали спасения не только он с дядькой Ильком. Справа под стеной лежали вязанки сухого камыша, потолок в нескольких местах был закоптелый, а у входа темнели кучки угля — очевидно, там когда-то разводили костер.

— Здесь и заночуем, Андрей, — распорядился Суперека. — Расстилай камыш, тащи рядно.

Утомленные, беглецы сразу же уснули, забыв и о тяжелой работе, и о стычке с гардовничим, и о ночном путешествии по Бугу. Все осталось где-то там, за толстыми стенами их укрытия. Впереди была неизвестность...

Андрей не думал, что они проживут на острове до поздней осени, когда морозные туманы будут вползать в пещеру и оседать по утрам на камнях, на волосах и ресницах седым искристым инеем. Хотя внешне их жизнь мало в чем изменилась. Ловили рыбу, собирали и сушили дикие яблоки, терн. Дядьке Ильку все-таки удалось выменять у какого-то сидня[10] с далекого зимовника двое поношенных шаровар и домотканую сермягу. Где-то раздобыл даже четверть[11] пшена. Дни проходили в постоянных хлопотах, и, казалось, ничто уже не могло потревожить их уединенность, причинить новые огорчения.

Но можно ли было загадывать наперед?

В один из вечеров, расставив верши в заводях среди камышей, они уже готовились плыть к своему «шалашу», как где-то рядом на берегу послышались приглушенные людские голоса. Суперека так и замер с поднятыми веслами. Андрей тоже перестал вычерпывать из лодки воду. Прислушались. Голоса стихли, но вскоре из-за камыша снова донесся гомон. Дядька Илько осторожно, чтобы не создать шума, опустил весла в воду и толкнул каюк вперед.

— Эй, человече, а ну греби сюда, к берегу, а то стрельну, — вдруг велел кто-то позади негромко, но твердо.

Андрей даже вздрогнул от неожиданности. Оглянувшись, увидел в прогалине между прибрежными зарослями камыша, рогозы, ольховых кустов невысокого, давно уже не бритого человека в рваной одежде, такой же, видавшей виды бараньей шапке и с ружьем в руках.

— Живее! — поторопил он, заметив колебание Супереки. — Некогда.

Дядька Илько подвел каюк кормой к берегу и выпрямился.

— Чего тебе надо? — повернулся к незнакомцу.

— Пошли со мной, узнаешь, — уже без угрозы, спокойным, даже каким-то утомленным голосом сказал незнакомец. — А мальчик пусть в каюке побудет.

Суперека соскочил на пожухлую, прихваченную ночными заморозками траву, и они скрылись в сухих зарослях. Но не успел Андрей осмотреться толком, куда они приплыли, как в ольшанике затрещало, и из него дядька Илько и незнакомец вывели светло-русого юношу, грудь которого была накрест перевязана куском белой полотняной сорочки. Поддерживаемый с двух сторон, он еле переставлял ноги. На широкой повязке возле правого плеча расплывалось бурое пятно. Юношу подвели к каюку и осторожно уложили на днище.

— Кирюша, дай напиться, — слабым голосом попросил он своего товарища, присевшего рядом.

Мужчина зачерпнул ладонью речной воды и увлажнил ею воспаленные губы раненого.

— Крепись, Максим, в урочище выпьешь травянки[12], и легче станет, а эту нельзя, — наклонился он над юношей.

— Так, значит, в Густой Буерак? — переспросил Суперека, накладывая весла.

— Гони! — вместо ответа хмуро приказал тот, кого называли Кириллом, и, словно извиняясь за свой тон, добавил: — Много крови потерял. На силе держится.

— Как же он был ранен? — спросил Суперека, выводя каюк на середину речки. — Басурманов же еще вроде бы нет в наших краях, бог миловал.

Кирилл окинул его сердитым взглядом.

— «Бог миловал»! — передразнил ворчливо. — Забились в свою нору, будто кроты, и ничего не видите. Тут свои хуже нехристей кровь пускают.

Он рассказал, как бежал сюда с несколькими односельчанами из-под Кременчуга от помещика Дубоноса, который не хотел признавать их казаками, самовольно перевел в посполитые[13] и заставлял гнуть спину с утра и до ночи на винокурне. Один из сельчан — грамотный — сочинил жалобу, так помещик, узнав об этом, засек его чуть ли не до смерти.

— Вот мы и решили бежать на Запорожье, на вольницу, — сказал, помолчав. — Подожгли ночью панское имение, конюшни, копны на гумне и по балкам да перелескам — в степь, к Бугу. А тут, оказалось, таких, как мы, уже много отовсюду собралось. Да и ваши горемыки бегут к нам. Видать, и им здесь несладко живется. Вот Максим, к примеру, — указал глазами на раненого, — пришел с Ингульца. Крепко обидел его тамошний зимовщик, хотел помыкать им, давал рукам волю. Хлопец и взбунтовался.

— И что же вы делаете в том буераке? Тоже, как гов-ворится, сидите как кроты, — поддел его Суперека.

— Сидим, сидим, — в тон ему ехидно ответил Кирилл. — Только пули между ребрами застревают. Пули ваших паланковых янычар. Видел бы, сколько шныряет здесь вооруженных всадников. Как псы, стерегут старшинское добро. Не прорвешься на Сечь, к Великому Лугу. Попадись только — до смерти забьют палками.

Он смотрел на дядьку Илько, налегавшего на весла, но вроде бы и не видел его, вроде разговаривал с самим собой.

— Не сердись, — примирительно сказал Суперека. — Я не хотел тебя обидеть. У самого, как гов-ворится, душа кипит. Только что ж тут вдвоем сделаешь? — кивнул на Андрея.

Кирилл сидел, склонившись над бледным лицом Максима. И вдруг поднял голову.

— Так идите к нам. Ватагой надежнее. И защищаться можно. Кое-какое оружие имеем. Поделимся...

— Воевать с казаками? — то ли с удивлением, то ли с осуждением прервал Суперека.

— Разве мы воюем! — вскинулся Кирилл. — Нас окружают, как волков. И кто же?! Упыри ненасытные. В то время как настоящие казаки в засадах от ордынцев землю берегут, с турком под Очаковом бьются, кровью истекают, здешние нелюди над беднотой измываются. Знали бы об этом в Коше!..

— Думаешь, не знают?

— Я не гадалка, — ответил резко. — А только знаю, что забугские помещики не одну цидулку забросили на Сечь. Самому Калнышевскому угрожали царицей, требовали вернуть беглецов. Думаешь, послушали? Ага. Держи карман шире! Вот такую дулю скрутил им, — показал он. — Потому и надо идти на Базавлук. Там уже нас никто не тронет.

И умолк до самого урочища.


IV

В самом ли деле удалось ему убедить Супереку, или же подействовала внезапная и неожиданная смерть Максима уже в Густом Буераке, среди своих (хотя перед тем ему вроде бы стало легче), только присоединились они к этим суровым, обиженным судьбою, исхудалым от скитаний людям. Сначала держались вместе, но к Днепру уже шли не ватагой, а группами в четыре-пять человек пробирались по ярам и старицам Мертвовода, Гнилого Еланца, Корабельной.

На Саксагани, когда подморозило, Суперека нанялся к местному зимовщику Трофиму Глобе косить камыш. Хмурый, молчаливый хозяин в первый же день вынес ему и Андрею вербовые сандалии-лодочки, привязывавшиеся веревкой к обувке, резаки из старых укороченных кос и показал, где надо косить. С неделю он словно бы и не замечал своих батраков, которые с утра до вечера резали, вязали и тащили на санях камышовые кули наверх, обставляя ими длинную приземистую хату, ригу, конюшню, повети. Но однажды вечером, когда усталые и проголодавшиеся за день косари доваривали на огне кулеш с пастридой — сушеной рыбой, вошел, согнувшись, к ним в землянку. Остановился у порога, высокий, сутуловатый, взглянул исподлобья на Андрея.

— Завтра к бычкам пойдешь, навоз вычищать будешь, — велел, не поздоровавшись.

— Так мы же, как гов-ворится, камыш нанялись косить, — вмешался Суперека.

— Сидишь, так сиди, — сердито сверкнул глазами Трофим, — а нет — можешь уходить! — указал рукой на дверь.

— Что же это ты выгоняешь на ночь?! — вспыхнул Суперека, приподнимаясь. — Я задаром работаю на тебя?

— Дядя, дядя, — подскочил к нему Андрей. — Не надо, я пойду, буду чистить. Разве это тяжело?

— Хорошо, — прижал его к себе Суперека, постепенно успокаиваясь. Ему уже и самому надоели скитания, ночлеги в степи под открытым небом. — Как гов-ворится, пусть будет по-твоему. А там увидим. Только ты не истязай парня, — строго посмотрел на хозяина.

— Лишь бы не отлынивал, — буркнул тот, поворачиваясь к ним спиной.

На скотном дворе Андрей сдружился с тихим и застенчивым, как девушка, одногодком, которого звали Петром. Он батрачил у Трофима Глобы уже второй год, с тех пор как его отца, казака Семена Бондаренко, забрали на турецкую войну. Петр был чуточку выше Андрея, только какой-то хрупкий, смирный. Да и сил у него еще не хватало для тяжелой работы. Андрей не раз замечал, как напрягались слабые руки, вытягивалась тонкая шея хлопца, когда он кидал вилами охапки сена в ясли или носил воду большими деревянными ведрами. Однажды он не удержал полное ведро и уронил его в колодец. А тут, как нарочно, подвернулся Глоба, отстегал кнутом.

Андрей не знал об этом, убирал навоз из сарая, когда услышал, что за плетенными из лозы яслями кто-то вроде бы всхлипывает. Обошел их с противоположной стороны и увидел Петра. Он лежал ничком под стенкой, уткнувшись лицом в ладони, и его плечи вздрагивали, будто от холода.

— Петро, — тихо позвал Андрей, склоняясь над товарищем.

Хлопец порывисто поднял голову, вытер рукавом слезы и испуганно посмотрел на Андрея.

— Кто тебя обидел?

— Никто, — отвел Петро глаза в сторону. — Я сам... виноват.

— В чем? — не отступал Андрей.

Петро, понурившись, старательно стряхивал соломенную труху с одежды.

— Ведро утопил, — наконец собрался он с силами и рассказал все, как было. — Только ничего не надо делать, — попросил товарища, увидев, как у того гневно вспыхнули глаза и побелели косточки пальцев, сжимавшие держак вил.

— Не-е-ет, я найду его! — угрожающе возразил Андрей, направляясь к двери. — А то он и дальше будет издеваться над тобой.

— Стой! Остановись! — испуганно бросился Петро следом за ним. — Он нас пришибет. Обоих.

— Руки коротки, — твердо сказал Андрей, втыкая вилы в землю. — Мы казаки.

Не знал он, что сам через несколько дней попадет в передрягу и отведает хозяйского арапника. Да, наверное, дело к этому давно уже шло. Парню надоело каждый день копаться в грязных, полутемных конюшнях, да еще и ловить на себе пренебрежительные взгляды чванливого хозяина. Хотелось хоть чем-нибудь досадить этому спесивому изуверу, считавшему, что может безнаказанно глумиться над беззащитными батраками.

Андрей давно уже присматривался к молодому, не объезженному еще жеребцу, которого держали в отдельной конюшне, поили по утрам цельным молоком и два раза в день чистили — короткая вороная шерсть аж лоснилась на его спине и крупе. Время от времени в конюшню наведывался Трофим Глоба. Ощеривался, любуясь своим будущим верховым конем, который рвал повод, танцуя на утрамбованной копытами земле. Глоба осматривал его со всех сторон, хлопал ладонью по крутой, изогнутой дугой шее, по тонким ногам, не стоявшим на месте, и, довольный, выходил, даже не посмотрев на своих батраков.

И в душе Андрея с каждым днем все усиливалось презрение к мрачному и неприветливому хозяину-домоседу, у которого уже не было ничего казацкого под длиннополым кожухом.

Однажды после посещения хозяина с жеребцом что-то стряслось. Он задрожал, загарцевал, еще сильнее раздувая влажные ноздри, громко и прерывисто заржал. Андрей выпрямился, какой-то миг стоял неподвижно, потом отбросил вилы, которыми сгребал давнюю подстилку, и, подчиняясь какому-то волнующему чувству, подошел к коню.

— Ты что задумал? — испуганно прошептал Петро, увидев, как его товарищ, отвязав повод, выводит жеребчика из-под повети.

Андрей скользнул по нему затуманенным взглядом и ничего не ответил, но вмиг выпустил повод, вцепился пальцами левой руки в жесткую, ежистую гриву молодого коня и, подпрыгнув, с одного маха вскочил на его спину охлябь.

Жеребчик от неожиданности даже пошатнулся, но в следующий момент, резко вздыбившись, чуть не опрокинулся на спину. У Петра дух перехватило, когда он увидел, как молодой, горячий конь сорвался в галоп, брыкаясь и подбрасывая всадника, который, как клещ, держался руками за его гриву, прижимая колени к подтянутым, дрожащим бокам коня.

Хлопец обескураженно бегал по дворищу, не зная, как спасти своего товарища, который в любой момент мог полететь на землю. Он что-то кричал, размахивал руками, но Андрей уже не слышал этого. Выпущенный на волю конь с разгона перепрыгнул через акациевые перекладины невысокой ограды и понесся, сбивая копытами мерзлые комья земли, к крутому берегу Саксагани.

Морозный ветер множеством колючек впивался в лицо. Андрей плотнее прижался грудью к потной шее коня и со страхом увидел, что его копыта чуть-чуть не сорвались с кручи, под которой белел припорошенный снегом речной лед. Жеребчик, наверное, и сам испугался неожиданной крутизны, потому что с такой быстротой шарахнулся влево, что Андрей лишь каким-то чудом удержался на его спине. Хлопец уже не обращал внимания на холод, пронизывавший его сквозь старенькую одежду, не думал, чем закончится его сегодняшняя выходка. Не изведанная еще радость верховой езды, бешеный бег коня овладели всеми его мыслями и чувствами. Слышал лишь, как колотится в груди от волнения сердце да выстукивают дробь молодые копыта.

Проскакав по косогору к камышовым зарослям речного залива, жеребчик замедлил бег. Но, напуганный внезапным появлением Супереки, вышедшего из камыша с резаком в руке, резко крутанулся и помчался вверх, спотыкаясь в заснеженных выемках.

Андрей успел лишь краем глаза увидеть удивленное лицо дядьки, как из-за пригорка уже показались камышовые стрехи зимовника. Одолев крутой подъем, разгоряченный конь коротко заржал и рысью направился к своей конюшне.

Возбужденный ездой, хлопец не думал об опасности, которая могла ожидать его. Он искал глазами Петра, чтобы выплеснуть ему свою радость. Поэтому от неожиданности даже растерялся, увидев возле конюшни вместо товарища ссутулившуюся фигуру Трофима Глобы. Хозяин стоял неподвижно, как вкопанный в землю столб. Но как только жеребчик приблизился к повети, Глоба с кошачьей ловкостью схватил его одной рукой за повод, а другой рванул Андрея за шаровары вниз. Всадник больно упал на спину и в тот же миг увидел над собой багровое, как отвратительный синяк, лицо Глобы.

— Хотел загнать коня, выродок никчемный, искалечить ему ноги?! — свирепо прохрипел он и, выхватив из-за голенища ялового сапога плетеный арапник на короткой рукоятке, с размаху огрел им Андрея.

Хлопец взвизгнул от боли и, вскочив, хотел дать деру, но Глоба вторично ударил его — по ногам. Дернув арапник, гадюкой обвивший икры беглеца, повалил его на снег. Навис черной тучей.

— Я тебя проучу, как на чужое зариться! — цедил сквозь зубы. — Я тебе устрою галоп на заднице!..

Андрей, съежившись, ждал удара, но вдруг почувствовал, что его озверевшему обидчику что-то помешало выполнить свою угрозу. Посмотрел через плечо и сразу все понял. По крутому склону от речки к зимовнику спешил дядька Илько. Подбежал, тяжело дыша, к хлопцу, который уже поднялся на ноги, молча взглянул на его заплаканное лицо, на розовую полосу от кнута на тонкой шее. И не успел Андрей опомниться, как Глоба, качнувшись всем своим грузным телом, начал оседать на землю. Его мохнатая овечья шапка слетела с головы и черным вороном упала на снег.

Хозяин, наверное, не ждал такой быстрой мести за молчаливого сироту-батрака. Сидел, ошеломленный, хватая открытым ртом воздух, как рыба, выброшенная из воды на берег. Но, поняв наконец, что удар ему нанес этот бродяга, затрясся, будто в лихорадке.

— Ты... — уставился вытаращенными глазами на Супереку. — Ты... меня... ударил? Ты, оборванец, поднял руку на казака-зимовщика?!

Неуклюже поднимаясь, он лихорадочно искал правой рукой кнутовище своего арапника и никак не мог нащупать его за голенищем. Суперека оказался более ловким. Мигом выдернув этот кнут, он наотмашь раз и еще раз огрел им Глобу, приговаривая:

— Вот тебе, как гов-ворится, за Петра, а вот за Андрея, а вот за то, чтобы был казаком, а не зверем.

Хозяин только отмахивался от этих ударов, как от оводов. Но, не выдержав, повернулся спиной к Супереке и бросился наутек через весь загон, вопя:

— Спасите! Убивают!

Полы его кожуха развевались, будто крылья огромной летучей мыши.

Суперека не стал преследовать беглеца. С отвращением швырнул кнут и вытер руки о заплатанные шаровары. На крик хозяина из-за хлева высунулись только два его наймита, но и они быстро спрятались, считая за благо не встревать в чужое дело.

Бледный, напуганный всем случившимся, из конюшни несмело вышел Петро. Он уже успел завести коня, почистить его, насыпать овса в корытце. Стремился хоть чем-нибудь загладить вину товарища, смягчить хозяйский гнев. И, увидев, как тот убежал в хату, потеряв собственную шапку, смутился, опустил голову.

— Ну что ж, собирайся, браток, — положил ему на плечо узловатую ладонь Илько Суперека. — Придется, как гов-ворится, давать нам отсюда деру. Не будет, видать, из казака наймита.

— Не-е-е, — крутанул понурой головой Петро. — Я ему за одежду не отработал.

— Зато мы отработали! — сердито ответил Суперека. — Вон весь двор кулями заставили. Пусть выгревается на печи и благодарит, что мы заработанное бросаем. Для нас, как гов-ворится, свобода дороже платы.

— Если б не зима, — по-взрослому вздохнул хлопец.

— Если б, — согласился дядька Илько. — Только здесь нам все равно оставаться нельзя. Глоба своего позора не забудет. С перепугу такого нагородит паланковой старшине, что, как гов-ворится, в пушкарне[14] окажемся или в погребе холодном, а оно же вроде бы и так не жарко, — засмеялся он, подбадривая хлопцев. И уже серьезнее: — На Запорожье не перевелись еще казаки, найдем товарищей.

Остаток дня просидели в камышах да в землянке под кручей. А когда стемнело, сложили на легенькие, сколоченные Суперекой ольховые санки свои пожитки и двинулись вниз по Саксагани в поисках нового пристанища. На следующее утро обошли заливами большой зимовник с длинной овечьей кошарой в балке.

— Здесь, как гов-ворится, нам делать нечего, — кинул на ходу Суперека, посмотрев на камышовые тыны и высокие хаты за ними. — Перейти бы за Днепр, в Великий Луг. Там нашего брата побольше, — размышлял он вслух, а у самого лицо хмурилось все сильнее. Видел: хлопцы уже совсем выбились из сил, еле тащат ноги. Куда уж им до Великого Луга! Не окоченеть бы в степи.

Искали курай под снегом, разводили костры, грелись, подкрепляясь размоченными в кипятке сухарями (Суперека предусмотрительно насушил). А вставали с огромным трудом.

Вечером в степи натолкнулись на стог сена.

— А вы, как гов-ворится, боялись, не будем ночевать в хате, — пошутил дядька Илько, прижимая к себе Андрея и Петра, покачивавшихся от усталости. — Здесь будет вам и мягко, и тепло, как у бога за пазухой.

После долгой, тяжелой дороги стог и в самом деле показался им удобным и уютным. Андрею приснилось, будто он идет зеленым лугом, на котором пасется красивый вороной конь. День солнечный, теплый, пахнет луговой мятой, чебрецом, Андрею хорошо, он подходит к коню, собирается схватить его за гриву, а тот вытягивает длинную шею и плавно взлетает. Андрей тоже легко отрывается от земли и следом за конем парит над лугом так, что даже сердце замирает от приятного, волнующего ощущения полета. Внизу посверкивает речка, и Андрей внезапно вспоминает, что его ведь послали вспугивать рыбу, загонять ее в невод. Он спускается на песчаный берег, и вдруг неожиданно перед глазами появляется Трофим Глоба в длиннополом овечьем кожухе. Он широко расставляет руки, будто хочет перекрыть ими речку, и кричит: «Не смей зариться на чужое! Это моя рыба, слышишь! Прочь! Изувечу!» Андрей пытается убежать, а ноги подкашиваются, становятся тяжелыми, как двухпудовые гири. Он слышит уже, как близко сопит преследователь, как острые ногти Трофима впиваются сквозь тоненькую сорочку в его спину. Из последних сил порывается вперед и, дернувшись во сне, просыпается.

Некоторое время он лежал неподвижно, приходя в себя, вспоминал, где он. Сон медленно уплывал из головы. Рядом сопел Петро. Мелкие ости и пересохшие стебельки сена попадали за воротник и кололи тело. Дядьки Илька, спавшего слева, уже не было. Андрей осторожно, чтобы не разбудить товарища, выбрался из копны и... не узнал вчерашней степи. Все пространство до самого горизонта было покрыто белой попоной снега, который обильно выпал ночью. Неглубокие овраги и ложбины замело, и степь выровнялась, стала шире. Только на востоке, где сквозь косматые снежные тучи уже пробивался розовый рассвет, казацкой стражей темнела куча деревьев.

Их стог превратился в большой сугроб с острыми застругами. Лишь с подветренной стороны, где с вечера были прорыты лазы для ночевки, лежали кучки свеженадерганного сена. Чуточку в стороне над одной из них склонил мохнатую голову, припорошенную изморозью, невысокий конь под седлом. Его хозяин, худощавый мужчина лет сорока в облезлом заячьем малахае и с ружьем за плечами, держа в правой руке уздечку (вместо левой болтался пустой рукав), вполголоса разговаривал о чем-то с Суперекой.

— А вот и мой казак, — сказал дядька Илько, увидев Андрея возле стога. — Вишь, как тебя украсило в нашей хате.

Незнакомый окинул быстрым, живым взглядом крепко сбитую фигуру хлопца, и на его худое, обветренное до черноты лицо словно бы упал солнечный луч. Даже в глазах сверкнуло от этого загадочного света.

— Тебя Андреем зовут? — спросил, уже, наверное, кое-что знаяот Супереки о хлопцах. — А я Назар. Паливода. Хотя воды и не поджигал. Степь — приходилось. Да и то лишь ту, что под басурманами была. А воду — боже упаси.

Его открытое лицо, негромкий, спокойный голос и полушутливая исповедь как-то незаметно развеяли скованность, неуверенность Андреевой души. Он почувствовал себя так, будто встретил знакомого человека, которого давно не видел. А Назар продолжал:

— Вот собрался на охоту. В аккурат снег выпал. Следы видны, смотришь, и подстрелю косого. Кирилл пошел в засаду, на лису. А я, признаться, люблю преследование. Не могу изнывать в логове. Он передернул плечами, будто там что-то мешало ему. — Скачу возле стога, вижу: сенцо надергано. Эге, думаю, здесь уже кто-то побывал, а может, и сейчас есть, так как же можно проехать мимо живой души? А их аж трое... О, уже, кажется, и святой Петро выходит. Угадал? — спросил он, увидев еще одного хлопца, который тоже проснулся, разбуженный голосами. — Ну, как там, в раю? Благодать?

Петро встал на ноги и спросонок лишь хлопал большими девичьими глазами.

— Так мы, как гов-ворится, того, поживем у тебя малость? — включился в беседу Суперека, продолжая, видно, начатый перед тем разговор.

Назар внимательно посмотрел на него.

— Э-э, брат, — сказал с ударением, — вижу, испортила тебя работа по найму. Не «у меня», а вместе. Ты, я, Кирилл, твои казаки. Сообща жить будем, — стиснул он пальцы руки в кулак. — Понял? Места всем хватит.

Назарова землянка — в полутора верстах отсюда на южном склоне холма. Почти половину жилища занимала мечеть — приземистая печь, сложенная из природного камня. Еще одна печь — летняя времянка с вделанным котлом для варева, стояла на дворе под открытым небом, заметенная снегом. Внутренний же очаг еще держал в себе тепло, и Андрей с Петром, прижавшись к его камням, отогревались после странствий по холоду.

Завтракали теплыми, с пода печи, ржаными коржами — загребами (потому что они сырыми загребались в теплящиеся угли) и соленым сугачьим мясом — недавней охотничьей добычей Паливоды. Потом хозяин, посасывая короткую глиняную трубку, вспомнил, как в такую же пору столкнулся когда-то их небольшой отряд в степи с крымчаками. Пришельцы рыскали по казацким хуторам за Днепром и уже возвращались с добычей к своему каймакану[15] в Перекоп. Пришлось проучить их.

— Дрались они на быстроногих мохнатых лошадках отчаянно, — признался Назар. — Да и мы разгорячились, теснили их к крутому яру, в глубокий снег. В той горячке и не заметили, как сбоку подкрались пять или шесть всадников с ятаганами. Ударили внезапно. Помню, одного я все-таки повалил в снег, а другой — плечистый, рыжебородый — будто из-под земли вырос. Рубанул наискось. Хорошо, что я руку подставил, — взмахнул Назар пустым рукавом, — а то и вовсе бы богу душу отдал.

Слушая неторопливый рассказ этого внешне спокойного, приветливого человека, Андрей словно бы снова увидел волнистый степной простор с заснеженными буераками, представил, как гарцуют, поднимая снежную пыль, казацкие и татарские кони, как посверкивают кривые ятаганы и вырываются сизые дымки из ружей. Представлялось это настолько ясно и зримо, что, когда со скрипом раскрылась дверь в землянку и на пороге выросла фигура бородатого человека, что-то державшего в руках (против света трудно было разглядеть), хлопец сначала не мог понять, реальное его появление или это призрак. Мгновенное сомнение развеяло удивленное восклицание дядьки Илька:

— Кирилл?! — Он встал с широкой скамьи, которая здесь служила и кроватью.

Вошедший оглянулся на его голос, и Андрей с трудом (мешала густая борода) узнал в нем того беглеца, который задержал их когда-то на Буге и заставил везти раненого товарища в Густой Буерак к своей ватаге.

— Неужели Илько Суперека? — спросил тот тоже с удивлением. — А я, грешным делом, подумал, когда разбежались мы по ярам, что ты в свой курень вернулся. Уже и крест на тебе поставил, потому как слыхал, что на Гарде многих поймали.

Кирилл сбросил прямо на пол свою ношу — большую рыжую лисицу, в остекленевших глазах которой отражался свет небольшого углового окошка, и подошел к Супереке.

— Ну, здравствуй, брат, я рад, что мы встретились.

Они обнялись. Кирилл протянул руку и Андрею.

— А это же кто? — посмотрел на Петра.

— Теперь двоих сыновей имею, — ответил дядька Илько. — Как гов-ворится, два казака как две руки, а третьему и делать нечего.

Пока они здоровались и рассказывали друг другу о своих скитаниях, Назар не обронил ни слова. Сидел в углу, смотрел чуть-чуть улыбающимися глазами на двух еще молодых, но уже хлебнувших горя мужчин и только попыхивал трубкой.

Так они и зажили сообща, привыкая друг к другу. Каждый был свободен в своих действиях, делал то, что умели руки и к чему тянулась душа. Более молчаливый и суровый на вид Кирилл любил засады, подстерегал зверя в буераках, логовах, выложенных сухим прошлогодним бурьяном. Глаз у него был острый, казалось, и ночью видит. Но иногда приходил и с пустыми руками. Тогда из него, бывало, и слова не вытянешь. Сядет на лавке в углу возле двери и думает о чем-то своем. Обращайся к нему, не обращайся — будет молчать. А утром, ни свет ни заря, шапку на голову и — снова в засаду. Или же пойдет к слободскому гарбарю[16] — шкуры менять на пули и порох. Его редко и видели.

Зато Назар сразу же сдружился с хлопцами. Научил их готовить заряды, попадать из ружья в зверя, ездить в седле. Петро сначала не решался садиться верхом. Низкорослый, смирный на вид Ногаец (конек этот достался Паливоде как добыча после памятной стычки с ордынцами) с места мчался галопом, имел привычку на ходу круто поворачивать в сторону, если замечал впереди какое-нибудь препятствие. На таком без сноровки и шею свернуть недолго.

И все же, глядя, как свободно и красиво сидит на коне Андрей, как легко управляет жеребцом однорукий Назар, хлопец переступил через собственную боязливость. Ясным морозным утром собственноручно оседлал Ногайца и, заглушая внутреннюю тревогу, проскакал степью версту или две, пока не почувствовал себя увереннее и не успокоился. И конь, вероятно, почувствовал его состояние, пошел ровнее, лучше слушался узды.

Удержавшись на быстроногом татарском жеребце, юный всадник испытал огромную радость, зауважал себя, как признался в тот же вечер Андрею, понял, что может при желании преодолеть собственную нерешительность, которая так часто унижала его. После этого случая Петро даже внешне как-то изменился — повеселел, в его движениях проявилось больше твердости, а в ласковых, всегда покорных глазах теперь чаще вспыхивали живые огоньки. Он ходил с Назаром на охоту, с удовольствием помогал дядьке Ильку налаживать волок, который тот всюду возил с собой. Суперека, пожалуй, больше всех радовался переменам, происшедшим в хлопце. Замечая, как вчерашний Глобин батрак постепенно оживает на воле, раскованнее держится, он щедрее отдавал ему душевное тепло. Будто предчувствовал, что недолго уже осталось им быть вместе, что судьба разведет их по разным дорогам и хлопцам придется испытать новые трудности в неумолимом житейском водовороте.

Дело шло уже к весне, а холода все еще держались. Суперека днем побывал на Каменке, ближайшей степной речке, к которой протоптал за зиму тропинку в снегу, и, вернувшись перед вечером, сказал, что утром надумал зарубить сетку.

— А она что, живая? — повернул к нему удивленное лицо Паливода, разводивший огонь в печи.

— Сетка как сетка, — уклончиво ответил Суперека, — а натянешь подо льдом, то, может, как гов-ворится, и оживет.

— Так зачем же ее «зарубать»? — не унимался Назар, наблюдая за тем, как, отцепив одно крыло волока, Илько привязывает к низам каменные грузила.

Суперека улыбнулся, казалось, даже как-то засветился изнутри. Весело ему стало, видимо, оттого, что сечевой казак, больше привыкший к коню и сабле, к ковыльной степи и сухому, жгучему ветру, не может понять тонкостей рыбацкой речи.

— Не беспокойся, друг, — поднял он на Паливоду добрые, притененные густыми бровями глаза, — сетка нам еще послужит, а «зарубим» — это так говорят у нас на Ягорлыке. — И объяснил: — Пробивают во льду проруби, затягивают под него крючками сетку, верха́ привязывают к жердям, положенным поперек прорубей, а тяжелые низы́ сами ложатся на дно. Вот так, как гов-ворится, постоит сутки, глядишь, что-то и окажется в сетке.


V

Всех поднял на ноги неугомонный дядька Илько. Готовясь к подводному лову, не замечали, как летело время. Спать легли поздно. А утром, как только рассвело, услышали стук конских копыт по мерзлой земле. Кирилл приподнялся на локте, прислушался.

— Кого-то принесла нелегкая, — буркнул, поправляя на плечах кожух, которым укрывался.

— А может, это волки Ногайца выгнали? — забеспокоился Назар и, схватив ружье, которое всегда клал рядом, толкнул плечом дверь.

В землянку повеяло холодом, крутануло белым паром у порога. Назар нырнул в него с ружьем. Следом выскочили Кирилл и Суперека.

Хлопцы ждали выстрелов, погони за волками, а услышали только голоса людей. Одевшись потеплее, они тоже выбрались из землянки. Резкий ветер стеганул по еще заспанным лицам, обсыпал одежду снежной пылью. Напротив входа бил копытами по обледеневшим сугробам упитанный конь с всадником. Наклонившись, всадник разговаривал с Назаром.

— Всех созывают в слободу, — звучал его зычный бас.

— А на кой леший, не сказали? — допытывался Паливода. — Я уже отбыл сечевую объездку, — показал он пустой рукав.

— Там объяснишь, — прокричал всадник, — а я ничего не знаю. Из Коша прибыла разъездная команда. Приказано в поход собираться... Зимовчанам и всем, кто с ними живет. Сказали, что ослушники будут наказаны.

Он выпрямился, поправил на голове островерхую баранью шапку, съехавшую на лоб, и, гарцуя перед молчаливыми мужчинами и парнями, крикнул сквозь ветер:

— Идите по реке, так ближе и удобнее.

— Мы и без тебя знаем, где удобнее, — буркнул Назар, следя погрустневшими глазами, как отдаляется неожиданный гость.

— Что ж, собирайтесь, братья, пойдем, коль кличут, — сказал, возвращаясь в выстуженную землянку. — Послушаем, что там говорят, чем угостят. Жаль только, ухи твоей не отведаем, — поднял серые глаза на Супереку. — Но ничего не поделаешь, такая уж наша казацкая доля.

Поздним вечером, утомленные и голодные, прибрели все пятеро в паланковую слободу. Сторожевой, прогнав палкой целую стаю собак, кинувшихся с лаем под ноги, проводил их в длинную и низкую хату, где уже храпело, стонало, вскрикивало во сне множество людей. Почти на ощупь отыскали на голых деревянных нарах, тянувшихся вдоль глухой стены, свободное место. Спали вповалку, не раздеваясь. Андрей только коснулся щекой «постели» — и поплыли в безвесть длинная извилистая дорога по Каменке, бесконечные снега, перелески, через которые они проходили, темная хата с тяжелым застоявшимся духом. А когда раскрыл глаза — увидел, что сквозь маленькое, круглое, как донышко горшка, окошко просачивается утренний свет. В хате было накурено, шумно. Седоусые, пожилые и совсем молодые мужчины уже встали. Одни сидели за длинным черным столом, стоявшим посередине помещения, другие, сгрудившись в углу, возбужденно говорили, прерывая друг друга.

— Что ты мне твердишь одно и то же, — доносился оттуда простуженный, будто надтреснутый голос. — Повоюешь, когда нечем голод заморить. И конь падает с ног, потому как не только овса — сена нет.

— А жалованье? — поддакивал другой трескучим голосом. — Мы всю зиму мерзли под Очаковом, живот прилипал к спине от голода. А денежки наши старши́на зажулила — присвоила, стало быть.

— Война же идет, — возразил третий.

— А нам не привыкать.

— Сколько живем — всё деремся с нехристями.

— Да хотя бы в командах было по справедливости.

— Дождешься!..

— Саламату[17] дадут когда-нибудь или тут уже заговелись?! — время от времени выкрикивал долговязый великан, просовывая чубатую голову в открытую дверь.

Трое пожилых мужчин, расположившись прямо на земляном полу, молча и сосредоточенно сосали трубки. Под низенькой закопченной матицей покачивались длинные хвосты сизого табачного дыма. У кого не было своей трубки — прикладывался к общественной, большой, величиной с кувшин, украшенной железками, гвоздиками, бусинками. Эта «обческая» казацкая радость стояла на дубовой скамеечке под окошком и сверкала в его свете разными красками, притягивала взоры своими украшениями.

— Подруга моя верная, хоть тобой порадую душу, — молитвенно склонился над нею и чубатый парень, который так и не дождался саламаты. Он потянул из чубука дым раз, потом еще раз, выпустил его из носа длинными струйками и, переведя дыхание, приложился снова.

— Хватит, а то весь табак сожжешь, — властно остановил его бритоголовый казак с красным сабельным рубцом ниже скулы.

Чубатый не стал возражать. Он неторопливо выпрямился, вздохнул и ушел прочь, будто лунатик, с закрытыми глазами и блаженным выражением лица.

Андрей тоже подошел к окошку, чтобы с близкого расстояния рассмотреть «обческую» трубку. Он провел пальцами по блестящим, похожим на пятаки, медным кружочкам, которые всколыхнулись и зазвенели от легкого прикосновения, сосчитал кольца из цветных камешков на чубуке, заглянул в чашечку с табаком, напоминающую большой теплящийся огнем глаз. В носу сладко защекотало, и Андрей (потом он и сам не мог толком понять, как это у него вышло), приложив губы к отшлифованному деревянному чубуку, внезапно затянулся дымом. В груди больно кольнуло, будто он проглотил что-то острое, живот свело судорогой, а перед глазами вдруг поплыли черные и розовые круги. Он покачнулся, но рядом оказался дядька Илько. Поддержал за плечи. Прошептал у самого уха с упреком:

— Не спеши, сынок, пачкать рот этой дрянью.

Вдвоем подошли к нарам.

— Надень, — подал Андрею шапку, — выйдем во двор, потому что здесь, как гов-ворится, подними топор — висеть будет. Как в смолокурне.

На подворье тоже толкалось немало казаков. Некоторые из них были с оружием — с длинными копьями, ружьями, самопалами, саблями, даже турецкими ятаганами. В сплетенной из хвороста и обмазанной глиной повети стояли кони. Андрей заметил среди них и Ногайца, возле которого хлопотали Назар с Петром. Кирилл разговаривал о чем-то с двумя мужчинами возле длинного строения, стеной примыкавшего к хате. Один из них — невысокий, простоволосый в мешковатом лапсердаке внакидку — и мига не стоял на месте. Говорил, а ноги в стареньких, истоптанных сапогах так и пританцовывали на снегу.

— И вы тут с ночи? — услышал Андрей его удивленное восклицание. — Ай вей, а Соломона и не разбудили! — затряс он иссиня-черными кудрями. — Чтоб меня Яхве... Тьфу, до греха довели, — торопливо перекрестился он. — Говори, где он сейчас слоняется? — засуетился он еще сильнее.

— Да где же ему быть? — сказал Кирилл, снисходительно улыбаясь в бороду, — в конюшне он. Разве не знаешь, твой приятель без коня и дохнуть не может.

Мужчина в лапсердаке волчком крутанулся на месте, стрельнул глазами-угольками на поветь:

— Назар!

Паливода поднял голову. Посмотрел растерянно. И словно бы чудо какое-то увидел. Его сосредоточенное лицо просияло.

— Вот те раз, — развел руками, — и не думал, и не гадал! Хлопцы, да это же Соломон. Выкрест! — обрадовался он, направляясь к мужчине прямо через сугробы. — Товарищ дорогой, дай я тебя обниму хоть одной рукой.

Они прижались друг к другу, как. братья, которые давно не виделись.

— Назар, неужели и ты будешь воевать? — спросил Соломон, осторожно касаясь пальцами его культи.

— Разве я знаю? — пожал плечами Паливода. — Велели, вот мы и пришли в слободу. Живем сообща, вместе и сюда добирались. Услышим, что нам запоют.

— И оно тебе надо — слушать? — вздохнул Соломон и снова крутанул головой туда-сюда, пустился ногами в свой пляс. — С кем ты пришел, показывай, а то я только Кирюшу знаю — порох у меня брал, — потормошил Назара за руку.

Паливода подвел его к Супереке, стоявшему неподалеку с хлопцами.

— Гляньте, кого я встретил, — сказал взволнованно, — брата своего, друга самого лучшего! Если бы не Соломон, черви давно бы уже источили Назара Паливоду. Из могилы, можно сказать, извлек.

— Эй-эй, что он такое говорит? И вы ему верите? — покачал кудрявой головой Выкрест. — Ну культя донимала, я рану перевязывал. А почему бы и нет?

— Донимала, — печально улыбнулся Паливода. — Огнем горела. С белым светом уже прощался. А он прогнал костлявую, хотя сам начисто выбился из сил.

— Назар, Назар, не гневи бога, — замахал руками Соломон, — и что я там такого сделал? Ну, посидел возле тебя какую-то там ночь...

Паливода вместо ответа только обнял его за плечи.

— Ты в каких краях обретаешься?

— О, где я только не побывал, — ответил Соломон, — но в позапрошлом году снова вернулся. Как приписался к куреню — плюнул на тот никчемный гендель[18]. Подумал себе, Назар, да неужто я казаком не смогу быть? Пускай посмотрят! Где? В засаде. Я только оттуда. Все лето в степи, на конях. Ты думаешь, эта рука, — стиснул он пальцы в твердый смугловатый кулачок, — способна только рубли, талеры или злотые считать? Она и перекрестить может. Сабелькой... Остренькой. А почему бы и нет? — засмеялся он, сверкая в разные стороны черными блестками глаз.

Тем временем двое парней поставили посреди двора на снегу широкую пороховую бочку и начали созывать всех к себе. Казаки сходились неохотно, был слышен недовольный гомон. Но постепенно середина двора заполнилась людьми, они толкались, позвякивали саблями, ругались, смеялись, кому-то угрожали, перекликались, высекали огонь, дымили трубками, обменивались рукопожатиями, божились, спорили...

Когда толпа немного угомонилась, к бочке в сопровождении полковника и двух казаков с винтовками подошел грузный, лет пятидесяти, мужчина в длинной суконной кирее[19] с капюшоном. Поддерживаемый под руки, он поднялся на возвышение, вынул из-за пазухи свиток жесткой желтоватой бумаги, развернул его и, не взглянув ни на кого, начал читать монотонным басом.

Войсковой судья Коша войска Запорожского низового повелевал в этой бумаге всем казакам, пешим и конным, с оружием и без оного прибыть немедленно в Сечь в свои курени, дабы потом отправиться в поход против басурманов, с которыми уже храбро воюет кошевой атаман Петро Калнышевский.

— Ослушных, — гудело над головами, — повелеваем вам, пан полковник со старши́ной, разыскивать и, чтобы впредь никто таких недостойных действий чинить не отважился, в назидание другим при всем честном народе на ярмарке палками покарать и нам лепортовать после исполнения. Года 177..., декабря, 12 дня.

— Хватит запугивать! — прорвалось вдруг из толпы резкое, сердитое. — Наелись уже войскового хлеба. От пуза!

— Близкий свет — на Телигул с голой...

— Еще и палками угрожает, стерва!

— Да стащите его, толстопузого!

И пошло-поехало! Началась такая заваруха, что у Андрея даже голова пошла кругом от крика и толчеи.

— Усмирять надумал! — прокричал кто-то рядом. — Захотел, чтобы и его сквозь строй. Как в позапрошлом году на Сечи одного пропустили да палками отколотили...

— Долой!

— Убирайся вон, покуда цел! — доносилось со всех сторон.

В сечевого гонца полетели комья земли, мерзлые конские «яблоки». Защищая голову руками, он неуклюже соскочил на землю и, сунув недочитанную бумагу за пазуху, в сопровождении охранников и полковника попятился к хате. Стукнули засовы по ту сторону дубовых дверей.

Разъяренная толпа долго еще не могла угомониться.

— С нас и так уже все лыко содрали постоями, — возмущенно говорил знакомый Андрею казак со шрамом на лице — А сколько под Кинбурном полегло!

— Хотя бы коней дали! — восклицал чубатый великан, энергично разрубая воздух широкой ладонью.

Самые отчаянные рвались к дверям, чтобы вытащить на расправу прибывшего из Коша. Возле крыльца даже вспыхнула драка. Кто-то выхватил саблю с перекрещенными булавами на вороненом лезвии, махнул ею в воздухе. Но отчаянного своевременно схватили за руку.

— Ты был под Браиловом? — приставал к высокому, степенному на вид человеку расхристанный, остроносый казак, сверля его колючими глазами. — А я оттуда. Знаю, почем фунт лиха. Только мы в походе с такими не цацкались. К пушкам привязывали. — Он метнул взгляд в толпу, гудевшую посреди двора. — Сюда бы нашего Грица Фиялку, он бы сосчитал ребра вот таким гонцам чванливым!

— Не ерепенься, — спокойно ответил ему человек. — При чем здесь он, гонец? Ему всучили в руку цидулу и отправили с богом по хуторам и зимовникам.

— Всучили! — еще сильнее распалялся казак. — А что в этой цидуле, подумал своим котелком?! Разве мы из-под палок ходили под Хаджибей или Гирсово, на Березани погибали? А сколько басурманов переколошматили за Ингулом! — Он сердито сплюнул на снег. — Лучшебы старшинскую мошну потрусили. С нашими денежками.

— Ну да, держи карман шире! Гляди только, кабы у самого душу не вытрясли! — громче закричал и высокий.

— За какую же такую провинность?

Андрей не успел услышать ответа.

— Пошли, — дернул его за рукав Паливода, — а то здесь как на ярмарке, только не поймешь, кто продает, а кто покупает.

Они вошли под поветь, где пофыркивал над озадками длинногривый Ногаец. Здесь не так пронизывал ветер. Людской гомон приглушали высокие камышовые маты. На сене, сложенном в углу, сидели дядька Илько и Кирилл. Соломон, пританцовывая, оживленно рассказывал что-то Петру.

— О, вы уже здесь, — крутанулся он, увидев Андрея с Назаром. — Так что делать будем?

Все молчали, думали.

— Вернуться домой?.. — первым заговорил Кирилл. — Все равно найдут; идти в поход — тоже не велика радость.

— Бедному, как гов-ворится, куда ни кинь — всюду клин, — вздохнул Суперека. — А только думаю я: гоже ли нам отсиживаться в степи? — посмотрел он поочередно на своих товарищей. — Может, как гов-ворится, половим рыбу в лимане?

— Половим или накормим, — грустновато улыбнулся Кирилл, — но деваться некуда.

— Э-э, — решительно махнул рукой Соломон, — где все, там и один. Пошли! Какой же поход без нас? Верно я говорю, Назар? — посмотрел он на своего побратима.

— Меня и спрашивать не надо, — ответил Паливода, — я на коне вырос, не побоюсь и умереть на нем, если придется.

Андрей стоял напротив Супереки и заметил, как у того вдруг опечалилось лицо, обвисли широкие плечи и две глубокие морщины залегли между густыми, мохнатыми бровями. Он тяжело встал с сена, неторопливо подошел к Назару и, склонив перед ним тронутую сединой голову, тихо сказал:

— Нельзя тебе, дружище, в поход идти, хоть ты, как гов-ворится, стоишь нас двоих, даром что с одной рукой.

— Стою не стою, — с обидой в голосе ответил Паливода, — но обузой не стал бы.

— Не о том говорю, — поднял голову Суперека. — Хлопцев своих хочу тебе поручить. Куда им в поход? А тебе помощниками станут, да и моя душа не так болеть будет.

Под поветью наступила тишина. Все ждали, что скажет Назар. А он не спешил с ответом. Молча поправил широкий пояс под кожушком, вынул из-под него короткую трубку-носогрейку, потом, обернувшись к хлопцам, которые стояли насупившись, подозвал к себе.

— Слыхали, что сказал дядька Илько? — спросил их.

— Слыхали, — буркнул Андрей, насупившись еще больше, а потом он вдруг встряхнул головой и поднял умоляющие глаза на Супереку. — А нам в поход можно? Мы бы...

— Этого добра, как гов-ворится, хватит и на ваш век, — не дал ему закончить дядька Илько. — Будь они прокляты, эти войны, никогда бы не знать их.

— А сами же идете.

— Да, идем. А вам надо расти, как гов-ворится, оперяться, иначе кто же нас встретит, когда, если даст бог, вернемся?

После обеда снарядились в дорогу. Вышли в степь через отверстие в ограде, сложенной из плоских глыб ракушечника. Суперека по-отечески обнялся с Андреем и Петром. Давящий, жгучий ком подкатился к горлу, мешал говорить.

— Слушайтесь дядьку Назара, — только и смог выдавить из себя.

Увидел, как по щеке Андрея поползла хрустальная горошинка слезы, и у самого защекотало в глазах. Может, и навсегда прощаются. Мир жесток, ему нет никакого дела до человеческого сердца, до любви и мук душевных. Он взял себя в руки, чтобы не выдать своей слабости перед парнишками.

— Держитесь веселее, — подбодрил их. — Вот разобьем нехристей, поведу вас к морю. Вот уж, как гов-ворится, заживем на воле! Где Назар? — обратился он к своим спутникам.

— Коня седлает, — ответил Кирилл, — просил подождать.

Пока они перебрасывались несколькими словами, появился и Паливода. Вел за собой оседланного Ногайца. Сам шел медленно, торжественно, будто исполнял какой-то ритуал. Приблизившись к товарищам, остановился, нежно погладил длинную шелковистую гриву коня, прижался щекой к его голове, поцеловал в лоснящийся храп и, подобрав повод, протянул его Супереке.

— Бери, дорога дальняя, без коня выбьетесь из сил.

— Боже сохрани! — даже отпрянул дядька Илько. — Кто бы это взял у тебя...

— Во-о-озьмешь, — спокойно протянул Назар, вкладывая повод в его широкую ладонь. — Извините, что на всех один, — отвел в сторону правую руку, — но конек выносливый, по очереди будет везти каждого. Все же облегчение в дороге.

— А как же ты — в степь, на зверя? — спросил Кирилл.

— Я?.. С такими казаками, — приласкал глазами Андрея и Петра, — мне кручиниться нечего. Не отказывайтесь, — добавил серьезнее, — обижусь навеки.

Суперека вздохнул, похлопал Ногайца по мохнатой шее.

— Что ж, как гов-ворится, господи благослови старую бабу на постолы[20], а молодую на кожаные ботинки. Спасибо, брат, — обнял Паливоду, — считай, что вместе с нами воюешь. А Ногайца отдадим, как только раздобудем своих коней.

Соломон порылся в жесткой кожаной сумке, висевшей на плече, достал из нее двуствольный, украшенный серебром и перламутром пистоль. Подбежал к Назару.

— От меня ралец[21], — сунул в ладонь. — Помни Соломона. Может, повстречаемся еще, ежели уцелею. — Потоптался на месте, склонил голову к плечу. — И откуда, скажи мне, у тех людей столько зла друг на друга, что не могут без войн? — спросил, понизив голос. И сам же ответил: — Никто не скажет, потому как руки длиннее ума. Пока головы сообразят, что к чему, — они такого натворят!.. Будь оно неладно, Назар, давай прощаться.


VI

Андрей долго еще видел их на белой бесконечной равнинной степи — три отдаляющиеся людские фигуры и коня. Они так и повели его за уздечку. Никто не решался первым поставить ногу в стремя.

С какими только людьми не сведет потом судьба Андрея Чигрина, но он, как самое святое, навсегда сохранит в своей душе первое в жизни мужское братство. Возможно, именно память о нем, о горьких и счастливых странствованиях по запорожским шляхам и не пустит их с Петром в задунайскую безвесть, куда устремится Паливода после разрушения Сечи. Хотя они и сами не смогли бы толком сказать, что держало их в этой беспокойной, разворошенной переменами южной степи. Воля? Так ее уже и след простыл...

Пришлось наниматься. И не только к разным пришельцам, которые хватали друг перед другом жирные земли, но и к недавней казацкой старши́не, получившей новые царские титулы.

На Кильчене днем молотили цепами рожь у бывшего войскового хорунжего Иосифа Тягуна, а с вечера и до поздней ночи перетаскивали мешки с зерном на лодейную мельницу[22]. Андрей удивлялся, как быстро из их хозяина выветрился казацкий дух. Будто и не числился никогда в сечевом компуте[23]. Чванливо разъезжал по поместью на пароконной бричке. Видели, как он до крови избивал батраков кулаками. Андрея и Петра не трогал, потому что они были сноровистыми, исполнительными, не отказывались ни от какой работы. Но хлопцы знали: при первом же удобном случае, при малейшей оплошности в работе — их тоже не пощадят, жестоко расправятся. И пока этого не случилось, хлопцы решили весной двинуться в путь. Разве они думали тогда, что ждет их впереди? По простоте душевной поверили сказанным кем-то добрым словам о пане Шидловском: дескать, и образованный, и добрый, не только с людьми ведет себя благородно — цыпляка не обидит, не то что его соседка, помещица Скавронская, о жестокости которой ходили ужасные слухи. Поговаривали, что она чуть было не удушила свою горничную, не вовремя подавшую ей праздничное платье в воскресенье.

И вот они на новом месте. Рафаил Шидловский пожелал, чтобы молодые батраки предстали перед его глазами. Велел управителю привести их в гостиную. Холеной рукой указал на стулья с выгнутыми спинками. Сам стоял, прислонившись спиной к кафельной печке, высокий, подтянутый, в зеленом, с золотым шитьем офицерском мундире без эполет. С нескрываемым любопытством рассматривал приведенных к нему новичков, слегка прищуренными глазами прощупывал их руки, грудь и плечи, стремился, казалось, заглянуть к ним в душу, узнать, что в ней таится. На худощавом, с тонкими чертами лице пятидесятилетнего майора появилась приветливая, какая-то даже извинительная улыбка.

— Командир должен знать своих воинов, а хозяин — работников, — сказал, выходя на середину гостиной. — Меня не интересует, кто вы, откуда, и вам не советую вспоминать о своем вчерашнем дне. Забудьте свое прошлое раз и навсегда. Живите сегодняшним. Работайте как можно добросовестнее, не ленитесь, — его мягкий, вкрадчивый голос лился плавно, успокоительно, — и мы не оставим вас без своих милостей.

Панская слащавость покоробила Андрея, но он сдержался и только после того, как они с Петром вошли в конюшню, где отныне должны были ухаживать за лошадями, кинул недовольно:

— Что-то очень уж мягко стелет. — Его смугловатое от природы лицо покрылось легким румянцем, а во всегда спокойных дымчатых глазах появилась мужская решительность. — Понял, чего он от нас требует? Забыть свое прошлое. Только и всего! Но ведь я без этого, — еще сильнее разволновался Андрей, — и дня не проживу по-человечески! Как же мне забыть дядьку Илька, Гард, Назара?

— Ну чего ты горячишься? — поднял на него свои ласковые глаза Петро. Он, как и Андрей, за последние годы вырос, возмужал, раздался в плечах, но так и не избавился от врожденной застенчивости, говорил тихо, краснел при посторонних. Хозяин вел себя с нами так вежливо, будто мы ему ровня.

— Ничего себе ровня, — с горькой улыбкой откликнулся Андрей. — Гните спину, вытягивайте жилы и не думайте. Тогда чем же мы для него лучше тех вон волов? — резко протянул руку в сторону дальнего угла длинной конюшни.

— И такое скажешь, — не согласился с ним Петро. — Мы же и нанимались, чтоб работать. А мысли... Так кто о них знать будет? Хотя... я думаю, предостережение нашего пана очень своевременное.

— Не понимаю тебя.

Петро огляделся — не подслушивает ли кто-нибудь случайно.

— Слышал же цидулу царицы на ярмарке в Новоселице? — перешел он на шепот. — Что в ней сказано? Возбраняется самое название «запорожцы» из-за дерзости и причиненных ей обид...

— А ты и одеревенел от страха, — прервал Андрей. — Готов кориться. Только по-ихнему все равно не будет!

— Ну и беги, шуми, рассказывай всем, что ты казак Бабуринского куреня, — рассердился Петро, что редко случалось с ним. — Может, похвалят, как же.

— Шуметь не собираюсь, но и помыкать мною не позволю.

— Втемяшил себе в голову, — снисходительно упрекнул Петро. — Сам слыхал: пану лишь бы дело знать.

— А его взгляд подозрительный, будто мы ему что-то должны? Знаешь, противно становится, когда тебя рассматривают, как...

Андрей не успел закончить, как снаружи послышались легкие шаги и в проеме широкой двери появилась девушка в длинной, до земли, юбке и белой тонкой сорочке, сквозь которую чуть-чуть просвечивали ее узенькие округлые плечи. Она сторожко остановилась, как молодая косуля, которая неожиданно выскочила из лесного укрытия на опушку, повела аккуратной головкой, всматриваясь в полутьму конюшни, и, заметив батраков, опустила ресницы.

— Здравствуйте, — поздоровалась она, зардевшись. — Идите со мной, отец зовет.

Быстро повернулась и пошла по извилистой дорожке к рубленому дому, стоявшему неподалеку.

Андрея будто жаром обдало. Хотя и сам не мог бы сказать, отчего он разволновался. Шел за девушкой, видел, как порхают над спорышом ее босые, припорошенные пылью ножки, как покачивается на гибком стане длинная, тяжелая коса. Приблизившись, отважился спросить ее имя.

— Ярина, — метнула в парня две карие молнии через плечо.

Андрей успел заметить тонкое крыло сломанной вверху брови, нежный овал щеки, с которой еще не сошел румянец, и почувствовал, как все это неизвестно почему взволновало его душу, вытеснило из нее все, что до сих пор тревожило и радовало. Не знал, как вести себя дальше, что сказать девушке. Так и не решился произнести хотя бы слово. Опомнился только на пороге хаты, из которой вышел к ним знакомый уже конюший[24] Корней Сова.

— Спасибо, доченька, — нежно коснулся он рукой плеча Ярины, и суровое лицо его просияло. — Подожди меня в хате.

Андрей и Петро тайком переглянулись. Кто бы мог подумать, что у этого чернобородого, похожего на цыгана молчуна, который каждый раз появлялся в конюшне, будто сгусток темноты, хмуро надзирая за их работой, окажется такая юная, красивая дочь.

А Ярина, словно угадав их мысли, на миг прижалась щекой к толстой отцовской ладони, улыбнулась и легко взбежала на деревянное крыльцо.

Андрей слушал короткие, скупые на слова распоряжения конюшего, каких коней пора уже готовить под седло, каких следует перековать, где заменить сбрую, а у самого перед глазами стояла стройная фигура Ярины, ее голос, походка и тот мимолетный девичий взгляд, который будто перевернул что-то у него в душе.

— А сегодня, — услышал он наконец глухой, будто из бочки, голос Корнея Совы, — новыми горбылями зашьете стойла.

Встряхнул головой, прогоняя видение. «Успокойся, — приказал себе мысленно, — девчат сроду не видел, что ли?» И хотя после работы еле ноги тащил с панской конюшни, не переставал думать про Ярину. Время от времени посматривал на узенькую тропинку в надежде снова увидеть знакомую фигуру, а девушка не появлялась. Будто и не жила рядом.

Встретил ее аж через неделю, на Орели. В тот момент, когда подводил к берегу лодку с сеном, которое они вдвоем с Петром косили в пойме. На песчаном перекате соскочил в воду, чтобы подтолкнуть вперед тяжелую байду, и вдруг услышал смех. Поднял голову. К реке с большой корзиной в руке спускалась Ярина. Как и в первый раз, она была в белой вышитой сорочке, только толстая коса черным венком лежала на ее голове. Непослушными руками привязал лодку к вербовому корневищу и, сдерживая волнение, пошел навстречу девушке.

— Позволь, Ярина, помогу, — остановился напротив.

— А не боишься, что течение байду украдет и придется вброд догонять сено? — подняла глаза, в которых искрился смех.

— Не боюсь, — проникаясь ее настроением, ответил он, — потому что вырос на воде.

— Тогда бери, — протянула тяжелую корзину с бельем, и Андрей почувствовал, как хорошо ему с этой девушкой, как тепло становится на душе от одного лишь ее присутствия.

— Часто приходишь сюда? — спросил, ставя корзину на дубовый мостик, под которым плескалась речная вода.

— Бывает, и каждый день.

— А завтра придешь?

— Если велят.

Они успели перемолвиться еще несколькими словами, когда по узвозу[25] начала спускаться запряженная волами арба, и Андрей заспешил к байде, чтобы перегрузить сено.

На следующее утро снова попросился на сенокос, хотя эта работа изнуряла его больше всего. До полудня махал косой так, что даже темные круги маячили перед глазами. Но когда переправил сено и дождался воза, понял, что Ярина уже не придет. Через день повторилось то же самое. Косили вдвоем с Петром. Вернулись в имение усталые. А у Андрея на душе к тому же неспокойно. И тут впервые столкнулись с Велигурой. Вырос перед ними рыжим привидением, грузный, пузатый, скользнул рыбьими глазами.

— Цепляйте косы и — в замес, — процедил презрительно, будто и не замечал их усталости.

— Какой еще там замес? — хмуро кинул Андрей и только тогда увидел за углом длинной кладовой купу мокрой глины, которую толкли, давили, месили вперемешку с соломой босыми ногами с десяток мужчин и женщин. Двое подростков время от времени поливали глину водой, взрослые же ходили, словно обреченные, по широченному кругу, увязая в желтоватом липком месиве.

— Вы что, оглохли?! — удивленно вытаращился управитель, привыкший, видимо, к быстрой покорности. — Кому сказано месить глину?

— Мы накосили и перевезли две арбы сена, — ответил Чигрин, — рук не чуем...

— А там ногами надо, ногами! — резко оборвал его управитель.

— Может, послушаемся все же? — шепнул Петро. — Видишь, как гневается, еще пану донесет.

— А мне все равно, — громко сказал Андрей.

Он представил себя с закатанными выше колен шароварами, заляпанными жидкой глиной ногами, согнутого, жалкого. Не хватало еще попасть в таком виде на глаза Ярине!

— Мы весь день не разгибались и теперь можем свободно распоряжаться собой, — сказал спокойнее.

— Свободно? — переспросил Велигура. — А чей же вы хлеб едите?

— Свой, потому что имеем вот руки и зарабатываем. — Андрей протянул ладонями вверх свои натруженные руки.

— Я, пожалуй пойду, — покорно сказал Петро, — солнце еще только-только зашло. Да и сколько того замеса...

— Не будь овечкой, потом каяться будешь, — осуждающе посмотрел Андрей на своего товарища. — Ведь ты едва дошел последнюю ручку в пойме.

Но Петро уже брел к угловой стене.

— Ты будешь каяться! — услышал Андрей за спиной грубый, хотя уже и без гнева, спокойный голос.

Резко оглянулся.

— Чего вам от меня надо? Мало я надрываюсь с утра до вечера?

Взгляд Велигуры, как и раньше, был тяжелым, хотя не стало уже в нем холодного презрения, высокомерия. Чигрину показалось даже, что управитель смотрит на него с каким-то любопытством. Вроде бы даже лицо смягчилось, обрело человеческие черты.

— Не хочешь — не иди, — наконец выдавил глухо, — принуждать не буду. Но хороший совет все же дам. Первый, и последний. Парень ты грамотный, должен понять. Остынь. Не прыгай, как молодой жеребец, потому что шею свернешь. Не таких усмиряли.

— Я за справедливость, — не удержался Андрей.

— Оставь, — прервал его Велигура. — По справедливости вас надлежало бы в колодках держать. Но благодарите пана за его добродушие. В ноги кланяйтесь, что не помнит зла и вам советовал забыть старые грехи.

— В чем же мы провинились? — пожал плечами Андрей.

— А то он не знает! — Лицо Велигуры впервые расплылось в насмешливой улыбке. — Напомнил бы, да боюсь накликать гнев хозяина. Добрый он у нас. Не забывай об этом. Будь как все, — кивнул на еле виднеющуюся в сумерках кучку людей, которые, ссутулившись, месили ногами размоченную глину.

Андрей ничего не ответил. Равнодушно смотрел на управителя. Ему расхотелось спорить, что-то доказывать этому человеку, к которому испытывал непреоборимое отвращение. Но Велигура по-своему истолковал его молчание.

— Я догадывался, что ты башковитый, — сказал довольным голосом. — Иди и не забудь о нашем разговоре.

Утром Петро не мог подняться на ноги. Они опухли, не сгибались в коленях. Болели все мышцы, суставы, будто их целую ночь толкли в ступе.

— Что, выслужился перед управителем, изведал панскую милость? — подтрунивал над ним Андрей.

Он порывался идти к Велигуре, чтобы выразить свое негодование, Петро еле умолил его не поднимать шума. Выздоровеет — сам умнее будет.

До осени управитель не трогал их. Но у хлопцев и без него хватало хлопот. Сорочки не просыхали. Андрей очень редко виделся с Яриной, хотя каждая встреча словно просветляла его душу. То ли девушка нарочно избегала встреч, то ли сам он не проявлял решительности, а только за все это время ни разу не смогли они побыть наедине. Вот почему Андрей был приятно удивлен, когда Ярина, проходя с полными ведрами мимо конюшни, остановилась будто для того, чтобы поправить коромысло на плече, и шепнула:

— Жди возле колодца, хочу что-то сказать.

Она пошла дальше, а он терялся в догадках: какие же слова, какую новость приберегла Ярина?


Чтобы не вызвать подозрения, взял молоток, гвозди, заторопился к колодцу. Если спросят — скажет, что сруб надо подправить. А у самого ноги подкашиваются: свидание средь бела дня, у всех на виду...

Ярина не задержалась. Он издали заметил ее стройную фигуру. Несла в одной руке легкие деревянные ведерки, а в другой радугой покачивалось рисованное коромысло. Прикинулся озабоченным, постукивал молотком по срубу — и чувствовал, что этот стук эхом откликается в его груди. И чем ближе подходила девушка, тем сильнее сжималось сердце от недоброго предчувствия.

Ярина была чем-то опечалена. Сейчас в ее глазах он не видел того лукавого посверкивания, которое так волновало и обезоруживало одновременно. Отчего-то угасли ее искорки, будто тень упала на девичье лицо. Одеревеневшими руками наклонил журавль, зачерпнул воды и, переливая ее в подставленные Яриной ведра, услышал взволнованное:

— Пан Шидловский велел записать вас с Петром в ревизскую сказку[26].

Тихо, почти шепотом, произнесенные слова прозвучали для Андрея как гром с ясного неба.

— Не имеет права, — сказал, ошеломленный.

— А кто ему запретит? Вот Скавронская давно уже всех позаписывала, подушное взыскивает.

Андрей даже поблагодарить не успел. Стоял точно на привязи. Молча смотрел, как отдаляется девушка, как давит на худенькие плечи тяжелая ноша.

На конюшне рассказал обо всем Петру. Предложил бежать, пока не поздно. Бондаренко не отговаривал. Возможно, они осуществили бы свое намерение, но под вечер в конюшне появился Велигура. Вел себя очень грубо, кричал, угрожал, придирался к ним. Будто овод ужалил его. И Чигрин не удержался, дерзко ответил ему. Управитель этого только и ждал — позвал трех слуг-челядников, и те схватили Андрея, заломили руки, связали, бросили в погреб.


VII

Сквозь сон или забытье Чигрин почувствовал прикосновение к его щеке, потом шее, волосам. Осторожное такое, словно дуновение ветерка сверху. Не раскрывая глаз, шевельнул головой.

— Проснулся! — раздался горячий шепот над самым ухом. — Встать сможешь? Попробуй, я помогу. Надо спешить.

Андрей даже замер от этого голоса.

— Ярина, ты?! — спросил, напрягая зрение, чтобы увидеть в темноте хотя бы очертания девичьего лица.

— Тихо! Не называй моего имени, — шепотом предостерегла она. — Потом... А теперь надо выходить — скоро начнет рассветать. Я дверь нарочно закрыла за собой, чтоб не заметили.

Андрей приподнялся на колени.

— Руки, — шевельнул связанными кистями, которых уже почти не чувствовал.

Ярина спешно склониласьнад ними, но крепко затянутый узел на сыромятной веревке не поддавался.

— Как я могла забыть нож?! — в отчаянии упрекала себя, но для Андрея не было ничего приятнее прикосновения ее пальцев.

Наконец Велигурины путы ослабли, Ярина быстро сняла их и бросила на пол. Поддерживая парня под локоть, повела по скользким ступенькам вверх.

— Пригнись, — предупредила, — дверь низкая, не по твоему росту.

Но когда осторожно приоткрыла ее, Андрей невольно поднял голову. Прямо перед его глазами вверху мерцал хрусталиками-колесиками, будто и в самом деле катился по небесному полю, Большой Воз[27]. Выше ярко светилась на аксамитовом фоне ночи Полярная звезда. А справа среди множества меньших звезд серебристым облачком выделялся Волосожар[28]. И этот удивительный мир, словно впервые увиденный после тесного, смрадного подземелья, поразил Андрея своей огромностью. И он стоял, зачарованный, будучи не в состоянии сдвинуться с места.

— Чего остановился, пошли, — тихо-тихо прошептала Ярина, потянув его за руку.

И только теперь до сознания Чигрина дошло, что он на воле, что это не сон, не наваждение. Вот она, его спасительница, тихо, украдкой ступает впереди, и Андрей чувствует, как струится, переливается в жилы тепло ее руки.

Они выскользнули за ворота, почти бегом спустились по глинистому косогору к старице Орели и углубились в густой ольшаник. Узенькая извилистая тропинка, протоптанная в высокой болотной траве, пружинила под ногами. Шли почти на ощупь, пока не закончились заросли и впереди не открылся луг с темнеющими стогами отавы[29] и развесистым берестом на противоположной стороне. Ярина ускорила шаг.

— Надо успеть, пока не развиднелось, — сказала вполголоса, — а то как проснется Грицюта, поднимет шум.

— А кто он такой, Грицюта? — спросил Чигрин, едва успевая за девушкой.

— Не знаешь? — услышал удивление. — Тот, кто руки тебе связал и нагайкой стегал сильнее всех.

— И ты видела? — Андрею даже жутко стало от одной мысли о том, что Ярина была свидетелам его унижения и беспомощности. Чувствовал, как от стыда полыхнули жаром его щеки.

Девушка молчала. Шла, низко склонив голову.

— Может, и не видела бы, — наконец заговорила она, — так что-то будто вытолкнуло меня из хаты. Сама не знаю, как оказалась на дворе. А потом никак не могла успокоиться — так перед глазами и стояло все...

— Как же тебе удалось в погреб проникнуть? — спросил Андрей, испытывая глубокую благодарность к девушке. — Заперто ведь было.

— А я не могла уснуть. Услышав, как храпит Грицюта на сеннике, решила — будь что будет! Потихоньку подкралась и отцепила у него ключ... Петро сказал, будет ждать нас...

— Где?

— Увидишь.

Они подошли к бересту, возвышавшемуся стражей над ночным лугом. Неподалеку виднелась копанка, над нею — знакокомый Андрею шалаш. Вдвоем с Петром они когда-то в косовицу смастерили его здесь. В нем и ночевали, чтобы утром, пока роса, пока солнце не припекает, пройти несколько ручек. Здесь же, в копанке, и вода ключевая. Холоднющая, аж зубы ломит. Рай... Только вот спина дугою целый день. И пот ручьями...

Остановились под берестом. Ярина прислушалась, позвала негромко:

— Петро!

В густой кроне зашелестело, и из нее выпорхнул дикий голубь. Трепеща крыльями, поднялся и полетел в сторону Нехворощанского урочища, которое темнело вдали.

— Вспугнули птицу. — Девушка растерянно проводила голубя взглядом. — А куда же девался Петро?

Ее обеспокоенность передалась и Андрею. Но когда из темноты вынырнула знакомая стройная фигура, у обоих отлегло от сердца.

— Пришли! — увидев их, обрадовался Петро. — А я уже не знал, что и думать. На всякий случай манатки в буераке перепрятал. Как тебе, — кинулся к Андрею, — очень больно?

— Э-э, что там боль, — махнул рукой Чигрин.

Он крепко обнял товарища. Прижал бы к сердцу и Ярину, но не мог позволить себе такого.

— Спасибо тебе. — Взял обе ее руки в свои и почувствовал, как они дрожат. То ли от холода, то ли от страха. За них? За себя? Разве он знал.

Голова шла кругом, все в ней перепуталось — холодная каменная яма и звездная Большая Медведица на небе, призрачные сновидения и горячий шепот девушки, который словно бы развеял гнетущий мрак, побег из ненавистного имения и... это вот прощание. Может, и навсегда. Не хотел верить. Гнал от себя мрачные мысли, а они возвращались снова и снова, ложась на сердце тяжелым грузом. Как быстро оборвалось его счастье, развеялись радужные мечты...

— Пошли с нами, — сказал то, что рвалось из сердца, хотя и не надеялся на ее согласие.

Ярина подалась вперед. В глазах у нее сверкнули слезы.

— Пошла бы, Андрей, куда угодно, ненавижу панское дворище. — Голос ее задрожал. — Ты еще всего не знаешь о Шидловском, Велигуре... — Она опустила голову. — Только как же я могу отца покинуть? Не обращай внимания на его суровый вид. На самом деле он добрый, чистый и... несчастный. Куда мне без него... А вам пора. Идите в урочище, а то как нагрянут на конях — не убежите.

— Когда же мы увидимся?

— Не спрашивай.

Неожиданно для Андрея она порывисто высвободила руки и, нежно обвив ими его крутую шею, поцеловала в губы.

— Прощай! Будьте осторожны, и пусть вам везет в дороге.

Андрей еле удержал себя, чтобы не броситься следом за девушкой, которая быстро шла лугом. Понимал, что им надо торопиться, однако ноги не слушались. Он чувствовал на губах горячие уста Ярины, и потому все, чего боялся раньше, казалось теперь мелким и незначительным.

— Пора трогаться, — слегка прикоснулся к его плечу Бондаренко.

— Куда? — посмотрел на него Андрей затуманенными глазами.

— Как куда? В урочище, в дебри, подальше от этих нелюдей и их собак, пускай беснуются тогда! — Гневный голос Петра окончательно вернул Чигрина к действительности.

Он снова услышал, как шумит высоко над головой могучая крона береста, как покрикивает в зарослях одинокий сыч, увидел глубокое, усеянное холодными льдинками-звездами небо и только теперь почувствовал, как дрожит все его тело.

— Ну чего же мы стоим? — глядя на его съежившуюся фигуру, с нетерпением переспросил Бондаренко. — На тебе вон сорочка — одни клочья. И голодный же, наверное. А я там кое-какую одежку и харчи прихватил...

Андрея уже не нужно было уговаривать. Оглянувшись на луг, на ольшаник, через который возвращалась к своему отцу Ярина, он направился к видневшемуся неподалеку урочищу.

По крутому склону они спустились в глубокий овраг, поросший терном, шиповником, еще какими-то колючими кустарниками. Сквозь переплетение ветвей над головой скупо просвечивали звезды. Во рву, между корневищами старых, полуистлевших верб, журчал ручеек.

Петро остановился возле корявого дерева, вытащил из дупла какой-то узел и протянул Андрею:

— Возьми, здесь кобеняк[30], сапоги и харчи. Ярина собрала.

Ярина... Теплом и грустью отозвалось в Чигрине услышанное имя. «Выходит, верила, что спасет меня, хотя и рисковала», — с волнением подумал он. И, как никогда, ему захотелось жить. Наперекор судьбе, наперекор врагам своим идти, продираться сквозь эти колючие заросли вперед. Еще не знал, не думал даже, какая перед ними простелется дорога, где найдут прибежище, но был уверен, что не отступит, не согнется перед такими, как Велигура, будет бороться, сколько сил хватит.

Не мешкая переоделся, потому что сентябрьская ночь и в самом деле пронизывала холодом. Кобеняк был в самый раз, а сапоги чуть-чуть великоваты, наверное, с отцовской ноги. И перед его мысленным взором предстал молчаливый, с постоянно озабоченным суровым лицом Корней Сова. Что знали они о конюшем, о его жизни, судьбе? Не впускал он их в свою душу. Держался отчужденно. Однако и грубого, резкого, недоброжелательного слова не слышали от него. «Грех жаловаться на него — человек как человек», — думал сейчас Андрей.

А ночная темнота уже начала разреживаться синевой. Резче очерчивались деревья. На полянах вровень с прижухлой нескошенной травой залег туман. Опушки обходили по пригоркам, чтоб не оставлять следов. Торопились, вслушиваясь в предутреннюю тишину — нет ли погони, Андрей представил, как засуетились в имении, обнаружив их побег. Как рассвирепел Велигура, хватая за грудки челядников, охранявших погреб. Боялся одного: лишь бы только не узнали, кто помог бежать, лишь бы Ярине не было плохо. Даже жутко становилось от этой мысли. Тешил себя тем, что едва ли заподозрят Ярину — она ведь дочь конюшего.

Миновали урочище, когда уже совсем развиднелось. Слева далеко на горизонте чернела полоска коломакского леса. Летом ездили туда за бревнами для новой конюшни. «Верст двадцать от экономии, не меньше», — прикинул мысленно Андрей. Почти весь день тащились. Правда, коней тогда не гнали. А сейчас за ними будут гнаться галопом. Он не сомневался. В мыле искупают жеребцов, лишь бы только догнать бежавших батраков. А впереди до самого леса — голая равнина. Лишь в одном месте посреди поля — островок деревьев, будто казаки в мохнатых бараньих шапках остановились для какого-то разговора.

— Надо идти, — напомнил Петро после короткой передышки.

— Думаешь, успеем до восхода солнца? — спросил Андрей, поднимаясь из сухого бурьяна.

— У нас другого выхода нет.

Чигрин не узнавал своего товарища. Какой-то перелом произошел в его настроении за одну ночь. Он, как и раньше, говорил мало, но глаза уже не светились тихой покорностью, суровая решительность появилась во взгляде. Петро стал словно бы за старшо́го в этих странствиях: сам выбирал дорогу, поторапливал Андрея, и тот не сердился, не спешил поменяться с ним ролями. Наоборот, впервые за много лет, с тех пор как остались вдвоем, расслабился внутренне. Приятно было чувствовать над собой чью-то добрую волю.

Красноватая краюшка солнца уже показалась из-за горизонта, когда они подошли к стайке деревьев. Это были старые осины, росшие вокруг маленького озера, а может, пруда, выкопанного кем-то здесь, прямо в поле. На тихом плесе медными пятаками красовались опавшие листья. Упругий утренний ветерок покачивал коричневые метелки зеленой еще рогозы над водой. В эту осеннюю пору было так приятно, так хорошо под высоким голубым небом. Так хорошо, что Андрею хотелось упасть на густую шелковистую траву и забыть о всех горьких злоключениях.

Может, он и поддался бы этому искушению, но, выбирая глазами место поудобнее, вдруг услышал, что где-то в поле закричал петух. Чигрин остановился, осмотрелся вокруг. Нигде никаких признаков человеческого жилья.

— Ты ничего не слышал? — спросил у Петра, наполнявшего озерной водой приплюснутую фляжку.

— А что?

— Будто петух прокукарекал.

Петро выпрямился. Впервые за всю ночь лицо его прояснилось.

— Отдохнуть бы тебе, — сказал сочувственно, — только же здесь как на юру.

— Кто его знает, может, и примерещилось, — пожал плечами Андрей, — две ночи ведь...

Но не успел он закончить, как издали снова донеслось приглушенное кукареканье.

— Чудеса! — оторопело воскликнул Петро.

Не сговариваясь, они вышли из-за частокола деревьев и увидели, что по торной дороге, протянувшейся в четверти версты от них, со стороны Орели медленно двигался длинный чумацкий обоз. Приблизившись к озеру, передний воз свернул на проселок. За ним последовали и другие. Только теперь беглецы обратили внимание на утоптанное ободьями и копытами пространное поле рядом с осинами, на котором чернели следы от костров, виднелись обугленные кучки сухого кизяка. Нетрудно было догадаться, что здесь, у воды, в тени деревьев, было постоянное чумацкое пристанище, и утомленные волы, наверное, уже и сами сворачивали в перелесок, предчувствуя отдых.

— Что делать будем? — с тревогой в голосе спросил Петро. Он не ждал такой встречи и даже растерялся.

Андрей и сам не знал, что ответить, но, увидев людей, которые неторопливо шли рядом с возами или сидели на поклаже, свесив ноги между люшнями[31], ощутил внутреннюю успокоенность. Он даже обрадовался, что наконец закончилась неопределенность их положения и не придется самим блуждать по волчьим ярам, прятаться в кустарниках, прислушиваться к каждому шороху. Среди людей, пусть и чужих, всегда чувствовал себя увереннее. И хотя впервые видел этих чумаков, опаленных южным солнцем и ветрами, припорошенных пылью степных дорог, сразу же проникся доверием к ним, будто встретил старых знакомых.

— Чего же мы стоим? — обеспокоенно напомнил Петро. — Могут заметить.

— А куда прятаться? — спокойно ответил Чигрин. — У них и найдем пристанище.

— Если бы знать, что за люди.

— Узна-а-ем.

«Кто шелеста боится, пусть по листьям не ходит», — вспомнил Чигрин услышанное когда-то от Илька Супереки. Но вслух ничего не сказал — побоялся причинить малейшую обиду товарищу, которого считал своим братом и которому был обязан свободой.

А чумацкий обоз уже приближался к озеру. Возле переднего воза шел с налыгачем в руке низенький плотный мужчина в серых полотняных шароварах и соломенном брыле, что делало го похожим на гриб. В передке воза на жердочке сидел привязанный веревкой за ногу чубатый петух. Он время от времени встряхивал крыльями, вытягивал длинную шею и звонким, прерывистым голосом наполнял утреннюю тишину.

— А, леший тебя возьми, — вяло замахивался на него человек с налыгачем.

Петух пытался взлететь, подпрыгивал, но, сдерживаемый веревкой, снова усаживался на жердочке, косясь красным глазом на молчаливого хозяина. Въехав на вытоптанную поляну у озера, возы останавливались. Чумаки распрягали волов, перекликались между собой. В нескольких местах уже взвивались седые шлейфы дыма.

— Подойдем, пускай и нас примут к себе, — сказал Андрей.

— Какие из нас чумаки? — вздохнул Петро.

— А мы ненадолго. Перебудем лихую годину и пойдем своей дорогой.

Петро не стал расспрашивать Чигрина о его намерениях. Одна мысль еще с ночи вертелась в голове. Сначала мелькнула тенью, словно птица в темноте, но вскоре вернулась и уже не исчезала, оттеснив все другие мысли и хлопоты. Ждал удобного момента, чтобы поговорить с Андреем.

Они шли между возами, направляясь к человеку в брыле, который, судя по всему, был здесь за старшего, но их вроде бы не замечали. Каждый был занят своим делом. Одни вели волов к озеру на водопой, другие смазывали дегтем колесные оси. Несколько чумаков, усевшись вокруг закопченного горшка, хлебали горячую затируху из ржаной муки.

— Хлеб да соль, — поздоровался Чигрин.

— Едим, да свой, а ты сбоку постой, — откликнулся конопатый, с рыжей, аж красной шевелюрой парень.

— Подвинься лучше, — пристыдил его пожилой, морщинистый мужчина, сидевший напротив. — Может, люди голодные, так пусть перекусят с нами.

— Спасибо, — поклонился Андрей, — мы вашего атамана ищем.

— Никифора? — поднял на него по-детски чистые, голубые глаза старый чумак. — Не называйте его так — сердится.

— Почему?

Старик помялся, скребя ложкой дно горшка.

— Пусть вон Кузьма расскажет, — кивнул на парубка, — он мастак.

— А что тут рассказывать, — тряхнул тот рыжей шевелюрой. — Коротышка. Боится, что тайком будут смеяться над ним. Атаман, а сам такой низенький, ха-ха-ха!

— Хватит лясы точить, — вмешался старик, — да вот и Никифор сюда идет.

— Вот те раз, — удивился парень, — сами же говорили.

— Мало ли что я говорил, а ты своим умом живи.

Андрей тоже увидел знакомого человека, который словно бы катился к ним по опушке. Подкатившись, остановился — кряжистый, длиннорукий, на темном, аж черном от загара лице — белесые, будто припорошенные мукой, усы. Взгляд спокойный, хотя и тяжеловатый.

— Поели? — спросил, глянув на пустой горшок. — Вот и хорошо. Пошли, Кузьма, вола подержишь, занозу где-то подцепил, хромает.

— Вот люди к вам, — поднял голову парень. — Может, и они помогут?

— Я... тебя... зову, — отделяя каждое слово, сказал Никифор, и Андрей по тону, по выражению лица понял: его здесь слушают, даром что ростом не вышел.

— Мне нетрудно, могу и подержать, — ответил Кузьма, поднимаясь с земли.

Когда выпрямился, Андрей и Петро увидели, как убого он был одет. Худые, мосластые плечи парня прикрывала свитка не свитка — какие-то лохмотья, которым и название трудно придумать. Измазанные дегтем, латаные-перелатаные шаровары тоже светились дырками, из протертых постолов торчали соломенные стельки.

— Обносились до ручки, — вздохнул старик, перехватив их взгляды. Сам тоже был в старенькой одежде, правда лучше полатанной. — Такая уж наша чумацкая доля, — развел он руками. — Все время в дороге, хоть как...

Но беглецы уже его не слушали. Атаман собственной персоной был рядом, вот и должны были воспользоваться случаем.

— Дядя Никифор, — памятуя предостережение, обратился Андрей к низенькому, кряжистому человеку, который, насупившись, наблюдал, как потягивается и зевает долговязый Кузьма, — дозвольте дальше пойти с вашим обозом.

Заранее придумал: если будет расспрашивать, скажет, что идут в Полтаву наниматься, потому что и сбрую делать могут, и в кузнице возле горна знают, как вести себя.

Белые брови Никифора разошлись. Лицо просветлело. Он коротко взглянул на одного и другого.

— Идите, кто ж вам не дозволяет. Шлях широкий, всем места хватит. — И сразу же к Кузьме, строже: — Пошли поскорее, некогда лясы точить. День на дворе.

— Так я же молчу, — с напускной обидой откликнулся парень и, плетясь вразвалочку за атаманом, вдруг затянул:


Гей, та сiрii воли, сiрi, половii,
Та ой чого ж ви та помарнi-гi-ли?

Он насмешливо посмотрел сверху на молчаливого Никифора, который со степенным видом шел рядом.


Та нас хозяiн не жалi-гi-е.

— Вот уж неугомонный хлопец, — покачал головой старый чумак, — не умеет держать язык на привязи! А от Никифорова воза доносилось:


Як у Крим iде, та швидко гонить,
А з Криму йде, та важко бере...

VIII

На ночлег остановились рано, солнце еще и горизонта не коснулось. Поставили возы на обочине дороги, выпрягли волов и, стреножив их, сразу же занялись приготовлением ужина. Толкли чеснок с хлебом и солью, готовя саламату, варили постный кулеш. Предвечерье стояло тихое, погожее. Земля еще держала скупое тепло ясного осеннего дня. Утомленные чумаки располагались на тороках, на охапках соломы возле костров, сосали трубки, негромко переговаривались.

— Идите к нам, — позвал Кузьма Андрея и Петра, которые присели в сторонке на траве со своими пожитками, — отведаете чумацкой затирухи. Наверное же, отродясь не ели? Жаль, горилки нет, а то бы веселее было.

— То-то я и вижу, что ты затосковал, — незлобиво поддел его старик.

— А чего же грустить? — сверкнул крапчатыми глазами Кузьма. — Мой вол занозу не схватит, потому что чужих погоняю. — И снова к беглецам: — Придвигайтесь, вместе теплее.

Чигрин и Бондаренко не стали упираться. Подсели к огню, положили к общему ужину хлеб и сало из Ярининого узелка. Но не успели они взяться за ложки, как долговязый Кузьма, все время вертевший чубатой головой, с удивлением сказал:

— А к нам вроде бы и еще гости.

Андрей посмотрел в ту сторону, куда показывал рукой Кузьма, и его словно бы какой-то тяжестью прижало к земле. По равнине, поднимая пыль, мчались шесть или семь всадников. Чигрин оглянулся. Вблизи глазу не за что зацепиться — ни перелеска, ни буерака. Равнина до самого окоема. А кони скачут — землю рвут копытами. Это было видно даже на изрядном расстоянии. Петро побледнел.

— Это по наши души... — прошептал еле слышно.

Чигрин потом долго еще будет вспоминать этот случай. Если бы не Кузьма, кто знает, как сложилась бы их судьба. Парень оказался находчивым. Он не медля вскочил на ноги, подбежал к ближайшему возу, сбросил на землю несколько мешков с солью, остальные раздвинул своими сильными руками так, что между ними: образовалась узкая, длинная щель.

— Влезай сюда! — крикнул более тонкому Петру, который все еще стоял на коленях, прикипев перепуганным взглядом к всадникам.

— Прячься, сынок, коли беда идет, — удивительно спокойным, рассудительным голосом посоветовал и старик.

И, возможно, именно его слова и вывели Петра из оцепенения. Через минуту он уже лежал на дне воза под тяжелой поклажей.

— А куда же тебя — метнулся туда-сюда горячим взглядом Кузьма, подскочив к Андрею, который и сам уже искал какого-то укрытия. — Надо же было остановиться на юру! — Он потормошил мешки на одном возу, на другом и растерянно посмотрел на Чигрина: — Разве с твоими плечами втиснуться в такую щель?

— Не суетись, — снова подал голос старик. — Пусть он лезет в мешок с бебехами, думаю, поместится.

Кузьма встрепенулся:

— Правильно! Куда ж ему еще. А увас, дядька Касьян, котелок варит!

Кузьма мигом развязал огромный рогожный мешок. В нем находились старые дерюги, изношенные свитки, другое имущество, на котором чумаки спали и которым накрывались во время ночлегов, вытащил из него бо́льшую половину содержимого, освобождая место.

— Ныряй! — приказал Андрею. — Тут будет мягче, чем твоему товарищу.

А всадники были уже совсем близко. Гнали коней изо всех сил. Могли и заметить, что творится в чумацком стане.

— Помогите, а то сам не осилю, — попросил Кузьма своих спутников, которые молча наблюдали за всем происходящим. Сообща они уложили мешок на воз, прикрыли рогожкой. Чигрин почувствовал, как кто-то из них еще и уселся ему на ноги.

Он не видел, как подскакали возбужденные преследователи, осаждая взмыленных коней. Услышал лишь топот, ругань и по приглушенным голосам узнал своего палача Грицюту и его юркого услужливого приспешника Равлика — пухленького, розовощекого, в самом деле похожего на улитку[32], высунувшуюся из раковины. Собственно, только их и было слышно. Другие молчали, готовые выполнить любой приказ хмурого панского коновода, допытывавшегося, не видел ли кто беглецов пана Шидловского.

Дядьки гудели, но, видно, Грицюта так и не услышал от них ничего утешительного, потому что еще сильнее бранился, угрожал кому-то.

— Кто здесь у вас старшо́й? — глухо прозвучало почти над головой Андрея. — Атаман где?!

— Ну да, где атаман, почему он прячется? — послышался и гундосый голос Равлика.

— Раз мы не видели, стало быть, и он не видел, — вмешался в разговор Кузьма. — Да и никаких беглецов здесь не было. Разве для них лесов мало?

— А тебя не спрашивают, злыдень! — вызверился Грицюта. — Самого, наверное, разыскивают, так мы поможем, пойдешь в другую сторону.

— Чего пристаешь к хлопцу, это мой погонщик, — вмешался Касьян.

— Все вы одним миром мазаны, — прогудело, точно из пустой бочки. — Мигом разбросаем ваши вонючие возы!

— Ты кто такой? Какое право имеешь распоряжаться здесь? — прервал его кто-то твердым, хотя и негромким голосом.

Чигрин сначала не разобрал кто. Почувствовал лишь, как возле возов неожиданно умолкли. Напряг слух — ни звука, словно вымерло все в один миг. Но вдруг словно бы кто-то закашлялся, хрипло, со стоном. И тут Андрей уже не мог ошибиться. Хохотал Грицюта. Было в этом утробном хохоте что-то, напоминавшее Велигуру. Даже старое тряпье над головой не приглушало это ощущение.

— Грах-грах-грах, — бамкало, как в надтреснутый колокол. — Вот уж рассмешил. Какой-то недомерок, а тоже строит из себя... грах... каз... — Последнее слово будто застряло у него в горле.

Андрей услышал, как там, между возами, что-то звякнуло, потом затопало и сразу же сорвалось испуганное:

— Э-э, опомнись! Что ты делаешь? Хлопцы, чего же вы стоите? Держите его, он же бешеный! Еще убьет меня!!!

Чигрин и дыхание затаил. Прислушивался к поднявшемуся в лагере шуму и не понимал, что случилось, кто так напугал Грицюту? «Неужели Никифор? — терялся в догадках. — Ведь Грицюта бросил издевательское «недомерок»...»

А на шляху гудело. И в переплетении сердитых, грубых, возмущенных, насмешливых, язвительных голосов Андрей уловил конский топот. Кто-то громко засмеялся, раздался свист. «Не иначе — Кузьма», — подумал Чигрин. И когда топот, постепенно отдаляясь, совсем стих, никак не мог поверить, что беда миновала, что можно наконец покинуть свое душное укрытие.

— Ты еще живой? — послышалось извне, и сразу свободнее стало в ногах. Андрей выбрался из мешка и увидел Кузьму, веснушчатое лицо которого прямо-таки сияло от удовольствия. Рядом разминал занемевшие ноги Петро.

— Ну что, нанюхался пыли? — захохотал Кузьма. — Ничего, теперь по духу чумаков узнавать будешь. — Он перевел взгляд на горизонт. — Посмотри, аж пыль поднялась. Никифор проучил их как следует.

— Это он?! — вырвалось у Чигрина.

— А кто ж еще? Атаман, хотя и низенький, ха-ха-ха!

— Ты дохохочешься, — предостерег Касьян. — Он намнет тебе бока за зубоскальство. — И, обращаясь к Андрею с Петром, закончил: — Вола одной рукой на землю валит. Невероятная сила у человека, вот только ростом мал.

Кузьма перестал смеяться, слушал, что говорит Касьян.

— Я и сам насмерть перепугался, — сказал он, — когда тот болван обозвал Никифора недомерком. Видели бы вы, что с атаманом стряслось! Сам на себя сделался непохожим. Выхватил шкворень и, клянусь богом, — забожился Кузьма, — проломил бы череп обидчику. Хорошо, что ноги у того оказались быстрыми.

— А что ж остальные? Их пятеро или сколько там было? — спросил Андрей.

— Застыли на месте. Как вкопанные. На Никифора ж страшно смотреть было. Куда уж там подступать к нему.

— Вот и прикуси язык. Нечего насмехаться, — посоветовал старик.

— А если мне весело, — осклабился Кузьма. — Таких гостей спровадили! — кивнул на запад, куда поскакали всадники. — Таких гостей! Жаль, кулеш остыл, а в животе ежи толкутся.

Он подбросил в костер, что уже угасал, сухих веток, кизяка, раздул огонь и, помешивая выщербленной ложкой в горшке, начал потихоньку напевать:


Сип солi, яка буде,
А вже чумак iсти буде!

Чумаки, которые после всего, что случилось, понуро сидели возле своих возов, подняли головы, заулыбались. Кто-то даже поддержал парня:


Чумак таки iсти буде!

А он, подбодренный, начал еще и пританцовывать в такт песне, размахивая густым огненным чубом.


Наварила лободи,
Та й без солi, без води.
З рака смальцю натопила
Та й вечерю посмачила.
Ой гоп, гоп...

— Уймешься ли ты сегодня? — посмотрел на него голубыми глазами Касьян. — Ночь вон идет, а на рассвете запрягать.

— Где еще тот рассвет, — отмахнулся Кузьма, — а кулеш вот дымится. Садитесь, хлопцы, повечеряем.


IX

Когда все уже улеглись и между возами стих людской гомон, к Андрею и Петру, которые тоже располагались на ночлег, тихо подошел Никифор. Молча присел на охапку сухого бурьяна, собранного по обочинам дороги.

— Земля уже холодная, — объяснил Андрей.

— Да уж не лежанка, — буркнул Никифор. — До утра и пальцы от холода зайдутся. — Достал из-за пазухи большую прокуренную трубку, повертел ее в руках. — Но вы не ждите, пока рассвет наступит. Подремите малость и идите себе с богом.

Говорил медленно, будто выдавливал из себя каждое слово. И Андрей почувствовал, как нелегко этому гордому человеку прогонять их после недавнего спасения. Хотел утешить атамана, что не задержатся в лагере, ведь и сами понимают, какую беду могут накликать, но его неожиданно опередил Петро:

— Извините, дядька Никифор, что мы причинили вам такую мороку. Если бы не вы... Знаете, что это были за люди?

— А мне все равно. Доехать бы при теплой погоде, пока дожди еще не ударили. Вот моя забота. — Он помолчал, сосредоточенно накладывая табак из кожаного кисета в трубку. — Вам лучше бы подальше держаться от шляхов, к Днепру поближе. Там много всякого люда шатается... А, леший бы его взял, огниво забыл, — сказал досадливо. — Пойду. — И, поднявшись на короткие, дебелые ноги, покатился к своему возу.

«Спасибо и за это, — подумал Чигрин. — Могли бы и не морочиться с нами, выдать обоих Грицюте, и все. А они, вишь, спрятали, не побоялись, хотя и знали, чем это угрожает». Он сам был свидетелем, как чуть было не замордовали насмерть панского мельника, который укрывал в мельнице на Самаре беглого крестьянина из Чернечьего. Лучше и не вспоминать.

— Никифора можно понять, — начал размышлять вслух. — Дома ж, наверное, ждут не дождутся, а тут ему из-за каких-то беглецов терпи, жди, пока Шидловский вторично спустит собак с привязи.

Петро молчал. Лежал на спине с закрытыми глазами. Спал или только делал вид, что спит, Андрей не стал его беспокоить. Тоже прилег на жесткую постель из бурьяна. Маленькие колючие звезды вздрогнули и начали падать. Он, казалось, уже мог дотянуться до них рукой, но не в силах был даже пальцем пошевелить. Смотрел в глубокую бездну неба и чувствовал, как его окутывает убаюкивающая волна сна...

Проснулся будто от какого-то толчка и сразу же вспомнил вчерашний разговор с Никифором. На востоке еще не разгорался небосвод, но небо начало сереть. «Самое время в дорогу, пока атаманов петух не разбудил лагерь», — подумал, ища глазами товарища. Петро сидел рядом с Касьяном и вел с ним тихую беседу. На возе, укутавшись почти с головой в старье, богатырским сном храпел Кузьма. Андрей подошел к ним.

— И тебе не спится? — спросил Касьян.

— Попробуй усни при таком «громе», — отшутился Чигрин, заглядывая в воз.

— Ни холод его не берет, ни мухи не кусают, — поддержал его старик.

— Хороший у вас погонщик, — сказал Андрей проникновенно и обернулся к Петру: — Давай попрощаемся с ним? Уходим ведь.

— Не будите его, — вмешался Касьян, — если узнает, что вы покидаете нас, всех поднимет на ноги. А зачем вам этот шум? Я ему сам расскажу.

— Ваша правда, — согласился Андрей. — Славный парень! Да, может, еще и повстречаемся когда-нибудь.

— Чего не бывает, — кивнул старик, — свет широкий, но дороги в нем пересекаются. Случится, и наши сойдутся.

— Будем надеяться, а вам низко кланяемся за добро, и не поминайте лихом.

Они попрощались и тихо, пока чумаки досматривали последние сны, тронулись в путь.

Сначала придерживались дороги, а когда развиднелось и вдали появилась темная стена леса, пошли напрямик к нему. Сон снял усталость, утренняя свежесть придавала сил, и они быстро одолели изрядное расстояние.

Сосновый бор рос на возвышении, а слева в долине раскинулось небольшое село или хуторок — с десяток соломенных крыш, над которыми курчавились развесистые вербы, пряча в своей зелени приземистые хатки. Песчаной дорогой, огибавшей лес, в село направлялись двое: худой, с изнуренным, болезненным лицом и редкой седеющей бородкой мужчина и девочка лет двенадцати. Шли они, судя по всему, не один день, потому что и одежда на них износилась, и обувка еле держалась на веревках.

— И тут, вишь, не безлюдье, — сказал Андрей, останавливаясь у дороги.

— Нищие, видать, — ответил Петро.

Мужчина посмотрел в их сторону слезящимися глазами, выставил вперед костлявую, аж прозрачную в запястье руку и, двигаясь словно бы на ощупь, затянул:

— Пода-ай-те, Христа ради, сироте несчастной, страннику бесприютному-у... и вам возда-а...

— Не надо, дедуня, — дернула его за рукав девочка. — Мы не в селе.

— А кто ж это гутарит? — остановился он.

— Прохожие, — потупила глаза девочка, застеснявшись незнакомцев, которые тоже остановились.

— Прохожие... Вот оно что. А я завел, как на паперти, — сокрушенно покачал головой мужчина. — Начисто слепнуть стал. Маячит что-то перед глазами. Простите, — низко поклонился он.

— Просить у людей не грех, — успокоил его Андрей и спросил: — Издалека идете?

— Уже и счет дням потеряли. Из-за Волчьей. — Мужчина положил обе руки на посох, уперся в них бородкой. — Беда у нас. Великая суша летом стояла. Моровица в село зашла. Ее отца-мать и двух старшеньких похоронили. А нас бог миловал. — Он еще сильнее сгорбился на палке. — Лучше бы меня убрал, а их оставил. Но кто же знает, какая у кого доля. Стало быть, не наступило время. Вот и побираемся. Если хватит сил — дойдем до Киева. Хочу помолиться в Лавре святым мощам за покойных детей и внуков своих.

Девочка, молча слушавшая старика, вдруг побледнела, задрожала всем телом, словно от холода, и, хватая ртом воздух, осела на песок.

— Что с тобой?! — кинулся к ней Петро.

— Не трогайте ее, — спокойно, будто ничего не случилось, сказал старик, склоняясь над девочкой. — Это ее колдунья сглазила. Успокойся, внученька, помощница моя, сейчас все пройдет, отлетит, развеется... Я умею заговаривать колдовство, — поднял он невидящие глаза на Петра, стоявшего рядом с растерянным видом. Затем опустился на колени, положил руку девочке на голову и, слегка поглаживая ее, зашамкал беззубым ртом: — Сглаз малый, большой, мужской, женский, дедов, бабкин, иди себе с печи с дымом, из хаты — с пылью, со двора с ветром. Иди себе на камьши, на болота, на безвестные места, где ветер не веет, где солнце не греет, где мир крещеный не ходит, где петухи не поют, где кони не ржут, где собаки не лают. Там тебя ждут, там тебя стерегут, там тебе лежать, там тебе и ростки пускать.

Девочка, прижавшись к старику, успокаивалась, перестала дрожать. На ее бледное лицо вернулся румянец. Она сидела с закрытыми глазами, будто дремала, а старик снова повернул к Петру выстраданное лицо, объяснил:

— Это одна барыня сглазила... Из села Гупаливка, возле Нехворощанского монастыря. Змея-а-а. Просили милостыню в ее экономии, она и кинула недобрым глазом на мою внученьку. Потребовала ее к себе в прислуги. Силой хотела отнять у меня. Лукийка вырывалась, потому что барыня страшной ей показалась, говорила, точно кнутом стегала... Не знаю, как и ноги вынесли из этой экономии. От одной беды избавились, так другая упала на нашу голову, — погладил девочку.

Она пошевельнулась, открыла глаза.

— Дедуня, почему мы сидим?

— А куда нам спешить? Вот с людьми гутарим. Отдохни малость, дорога у нас далекая.

— Я не устала, — слабеньким голосом ответила девочка. Она встала, осмотрелась. — Пошли, вон и село уже совсем близко.

— Село? — глухо переспросил дед. — Тогда пойдем. Может, хлебцем разживемся на обед. — Опершись на палку, выпрямился, повернул голову в сторону Андрея и Петра: — Прощевайте. Пусть лихо не повстречается вам в дороге. А мы пойдем дальше.

— Подождите, — остановил их Петро. Он торопливо достал из узелка краюху хлеба, оставшуюся у них, разломил ее пополам и протянул одну половинку девочке: — Возьми.

— Спасибо, — застеснялась она.

— Что это? — щурясь, спросил дед.

— Хлебом дядечка поделился.

— Хлебом?! Кланяйся ему, внученька, до самой земли кланяйся, — зашептал он, будто боялся, что Петро куда-нибудь исчезнет. — Да хранит тебя бог, человече добрый, — склонил седую, взлохмаченную голову.

Девочка тоже поклонилась и, взяв деда за руку, повела по узенькой тропинке в село.

Чигрин подошел к сосне, росшей у самой дороги, сел на сухую хвою возле ствола, с наслаждением вдохнул терпкий, насыщенный хвойными запахами воздух, подставил лицо солнцу, которое уже поднялось над лесом.

— Пожалей ноги, им еще работы хватит, — сказал товарищу, который все еще стоял, провожая взглядом старика и его внучку.

Петро кивнул, молча опустился рядом. Чигрин не мог не заметить того, что в последнее время творилось с его другом Петром Бондаренко. С тех пор как они бежали из экономии, на его лице ни разу не появилась улыбка. Доброжелательный, мягкий по своему характеру, Петро как-то неожиданно замкнулся, посуровел, а его глаза наполнились такой печалью, что Андрею порой становилось не по себе.

— Что с тобой? — спросил сочувственно. — Не заболел ли?

— Бог миловал, — ответил Петро, — на здоровье не жалуюсь. — И сразу повернулся всей фигурой к Чигрину. — Давно хотел поговорить с тобой, да все как-то не выпадало.

— Говори, — насторожился Андрей, чувствуя, как у товарища от волнения прерывается голос.

— Я... скажу. Только давай условимся: ты не станешь осуждать меня. И поддевать не будешь... Я все обдумал. Все как есть.

— Да говори уж, не тяни, — не выдержал Чигрин.

Петро встал, внимательно посмотрел на него.

— Знаешь что, мы должны расстаться.

Если бы в этот миг перед ним неожиданно вырос Грицюта или даже сам Велигура, Андрей, вероятно, не так оторопел бы, как от услышанного.

— Ты, наверное, друже, сегодня плохо спал, — попытался отшутиться.

— Совсем не спал, да не в этом дело, — ответил Петро. — Послушай лучше: более близкого и родного, чем ты, у меня никого нет на свете. Ты знаешь об этом. И только тебе одному я могу сказать все, что надумал, что жжет и гнетет мою душу. Верю, ты поймешь, потому что, хотя и трудно мне решаться на такой шаг, другого выхода я не вижу.

— Какого выхода? Что-то я не пойму, — растерянно сказал Чигрин.

— Все поймешь, все скажу тебе, друг мой дорогой... Надумал я, Андрей, идти в Киев, в монастырь.

Чигрина будто кто в спину толкнул. Он резко подался вперед.

— Куда! К этим святошам, к этим бездельникам?! Что за шутки с самого утра?

Петро снова сел на хвою.

— Я не шучу, а правду говорю, Андрей. — Глаза его словно испепелились от какого-то невидимого огня. — Разве не видишь ты, что творится кругом, сколько жестокости, зла среди людей?

— А разве зла станет меньше, когда ты запрешься в с... монашеской келье? — Чигрин чуть было не выпалил «смердящей», но вовремя прикусил язык — зачем бередить и без того ранимую душу Петра.

— Знаю, что не уменьшится, но хотя бы не буду видеть всех страданий людских, буду молиться за несчастных.

— А то без тебя некому! — Андрей почувствовал, как нарастает, подступает к горлу горячая волна протеста. Подавлял его в себе, старался говорить спокойно, однако в голосе невольно прорывалось недовольство.

— Не сердись, — мягко коснулся его руки Петро. — Мы ведь всегда понимали друг друга. Сколько увидели и пережили за долгие годы! Пойми и теперь, — зрачки его глаз расширились, потемнели, — не могу я уже дальше терпеть надругательство. Нет больше мо́чи! Ты знаешь: я никогда не жаловался, не привередничал. Все думал: ну, свела судьба с жестокими людьми, сведет когда-нибудь и с добрыми, не может быть иначе. А выходит, ошибался. Нет добра на этом свете. Исчезло оно.

— Там ты его найдешь. В монастыре, — мрачно сказал Андрей и, вдруг вскочив на ноги, навис над товарищем. — Слушай! Плюнь ты на все! Радуйся, что вырвался на свободу, и не мучай себя, не грызи. И так до черта мучителей развелось. Вставай лучше, да пойдем к Днепру, пока день впереди. А там махнем до самого моря, на рыбацкие тони под Кинбурн. Османцев же вытурили из крепости. Там уже никто нас не достанет. Слышишь?

Петро сидел потупившись и, когда Чигрин умолк, ожидая ответа, поднял на него пригасшие, полные грусти глаза.

— Нет, Андрей, — сокрушенно покачал он головой, — не смогу я. Боюсь, да и опостылело уже. Одна теперь у меня дорога. Другой не одолею. — Он выпрямился, заглянул Чигрину в глаза. — А ты... сходи к морю. Сделай, как душа велит. Только прошу, как брата: не гневайся, не держи зла. Поверь, мне и самому горько.

Андрей слушал, и отчаяние заползало ему в душу. Не сомневался в искренности товарища, знал, как близко принимал он к сердцу все боли и огорчения, причиненные не только ему, но и другим, как страдает всегда от произвола и несправедливости. Знал, понимал, но какая-то непокорная сила бунтовала в нем, не позволяла мириться с услышанным. Изо всех сил старался уговорить друга не делать глупостей, выбросить из головы мрачные мысли, но его слова не могли переубедить Петра Бондаренко.

Прощались на сельской околице. Петро молча обнял Андрея, вытер ладонью глаза и, ссутулившись, пошел к крайнему двору, видневшемуся из-за деревьев. Надеялся увидеть деда с внучкой, чтобы вместе с ними отправиться в дальний путь.

Подавленный всем происшедшим, Андрей, будто в кошмарном сне, миновал село, пошел куда глаза глядят...

На следующий день он уже был на берегу Днепра. Могучая река с приглушенным клекотом несла на юг, в степи его детства, к морю, прохладные осенние воды. И чем дольше стоял Андрей над этим неудержимым течением, тем больше спокойствия вливалось в его грудь. И уже завтрашний день не казался таким беспросветным, как после разлуки с товарищем...


Глава вторая ТРИ ПУТЕШЕСТВИЯ

Хотелось бы мне сбить оскому

На главах батюшек-царей,

На всех помазанниках божьих...

Тарас Шевченко. Цари[33]
Поплывет наш Иван

По Днепру на Лиман.

Тарас Шевченко. Подземелье[34]

I

Посланник французского короля Людовика Шестнадцатого граф Сегюр ждал аудиенции у президента Военной коллегии Григория Александровича Потемкина. Это был уже второй визит Луи-Филиппа к могущественному царедворцу, который хотя уступил место первого фаворита Красному Кафтану — Дмитриеву-Мамонову, но не утрачивал своего влияния при дворе и пользовался неизменной благосклонностью императрицы.

В прошлый раз князь вел себя с ним, посланником великой державы, не совсем вежливо. Продержал в передней почти час, а когда пригласил к себе, то даже не встал навстречу. Лежал на диване, укутавшись в длиннющий меховой халат, и почти каждое слово графа встречал ироничной улыбкой, а то и бесцеремонными репликами, что удивляло и возмущало.

Как иностранец, как полномочное лицо, наконец, как дворянин, Сегюр мог проявить врожденную гордость, прервать аудиенцию. Но, разбирающийся в тонкостях и хитросплетениях межгосударственных отношений, сдержался, не потерял самообладания. Луи-Филипп и не рассчитывал на особую любезность. В Петербурге уже не было тайной поощрение французским двором военных приготовлений Швеции против России. Граф и до этого чувствовал прохладное отношение к своей особе со стороны Воронцова, Остермана, Безбородко. Не осталось не замеченным в северной столице и раздражение, вызванное на берегах Сены разделом Польши, присоединением Крыма. Но главным препятствием в его взаимоотношениях с Потемкиным конечно же была поддержка Францией Османской империи. Что это самый крепкий орешек, который ему, графу д’Ареццо, надлежало расколоть, осуществляя свою посольскую миссию, Сегюр понял еще год назад, во время визита к императрице.

После беседы и шоколада в роскошном Серебряном кабинете Царскосельского дворца они прогуливались по открытой галерее, уставленной бронзовыми бюстами Аполлона, Гомера, Юлия Цезаря, Ахилла, Цицерона...

— Ни одного вашего соотечественника, — сказала Екатерина, проведя рукой. — Но вы не огорчайтесь, граф. В России умеют почитать великих людей Франции. Приглашаю вас в гости к своему давнему приятелю — Вольтеру. Он занимает почетнейшее место в моем саду.

Поддерживаемая Сегюром, царица повела его по широким ступенькам вниз к озеру, на берегу которого среди красивых деревьев посверкивал позолотойи высокими овальными окнами бело-голубой павильон.

Она замедлила шаг, посмотрела на Сегюра пристальным взглядом.

— Скажите, граф, вы любите Францию?

Луи-Филипп даже растерялся, не ожидая такого вопроса.

— Мои предки, ваше величество... — начал он после короткого замешательства.

— Знаю, знаю, — смеясь одними глазами, сказала Екатерина. — Ваши предки были храбрыми воинами и умели защищать свои владения от чужеземцев. Сегюр-старший по праву занимает пост военного министра. Но нам известны, граф, и ваши заслуги перед Францией. Хотя бы и в войне за освобождение Северо-Американских штатов. Не так ли? Ведь этот орден... — посмотрела на бело-пурпурную ленту.

— Цинциннати, — скосив глаза на свою грудь, объяснил Сегюр. — Я же, ваше величество, воевал на стороне Вашингтона.

— Похвально. Не побоялись даже переплыть бурный океан, чтобы укротить свою ненасытную и самоуверенную соседку. — Царица гордо вскинула голову. — Почему же тогда вы не хотите, чтобы я прогнала от моей империи, — сказала с вызовом, — своих невыносимых соседей — турок?

— Королевский двор, ваше величество, — почтительно склонил голову Сегюр, — не вмешивается в дела Порты. Франция заинтересована лишь в расширении торговых связей.

— Однако это не мешает вам вооружать и муштровать турецкую армию, — холодно обронила Екатерина.

И Луи-Филипп понял, что даже тень Вольтера не в силах ослабить ее возмущение. Подобно тому, как неожиданно открывались перед их глазами непохожие один на другой живописные уголки Царскосельского парка, с гротами, мраморными колоннадами, обелисками, так же внезапно изменялось и настроение пятидесятивосьмилетней императрицы. Ее лицо снова озарилось, и трудно было понять, какой — искренней или лукавой — улыбкой.

— Нечего сказать, хо-о-ороши ваши стамбульские приятели, — с едкой иронией грассировала Екатерина. — Они оказывают вам честь. Но представьте себе, граф, если бы Франция имела под боком — в Испании или Пьемонте — таких соседей и чтобы они совершали нападения, убивали и забирали ежегодно в плен по двадцать тысяч ваших подданных, а я взяла этих вероломных соседей под свою защиту. Что бы вы тогда сказали?

...Сегюру во всех подробностях и оттенках вспомнился этот разговор. Будто и не промчались долгие двенадцать месяцев, заполненные визитами, раутами[35], беседами. Он стоял у окна богато расцвеченного лепными украшениями зала Зимнего дворца и смотрел, как проплывают мимо по Неве плоскодонные барки с грузом, как бурунят воду шестивесельные шлюпки. Он тоже прибыл на аудиенцию к Потемкину по воде.

Как ни странно, сам князь оказал ему такую любезность. Передал через управителя канцелярии Попова предложение воспользоваться в кратком путешествии во дворец его собственной лодкой, которая стояла неподалеку на Неве. Сегюр охотно согласился. Ему даже интересно было именно таким образом прибыть к президенту Военной коллегии. В сопровождении Попова он спустился к реке, и два молодых гребца помогли ему войти в остроносую, чем-то похожую на венецианскую гондолу, лодку.

Сильные матросы, напрягая мышцы, бугрившиеся под грубыми полотняными сорочками, одолевали могучее течение, и Сегюр, держась рукой за отделанный красной медью планшир, ощутил, как вздрагивает под мощным напором реки обтекаемый корпус лодки. Справа между деревьями Летнего сада граф успел заметить двухэтажный дворец покойного уже императора, который заложил этот удивительный город и вынудил их, европейцев, считаться с Россией, искать с нею деловых отношений и забывать об односторонних торговых выгодах.

И все-таки торговля с этой огромной державой была для Франции не только желанной, но и необходимой. Сегюр давно убедился в этом, иначе зачем бы он обивал сейчас пороги в Санкт-Петербурге.

Когда подошли к дворцу, Попов, отослав лодку, повел Луи-Филиппа через анфиладу комнат в знакомый уже приемный зал и, вежливо поклонившись, попросил подождать. Сегюр не знал, как долго продержит его князь под дверями, и потому, стоя у окна, собирался с мыслями. Взвешивал каждое слово, которое скажет Потемкину, подыскивал убедительные аргументы. Стремился вести честную игру, без интриг и обмана, что так любили некоторые его предшественники. Луи-Филипп не хотел бы оказаться в их положении, разделить их печальный финал. Еще до отъезда в Санкт-Петербург имел возможность ознакомиться с секретным посольским архивом. И что же он узнал! Шевалье Вилькруасан, доверенное лицо короля при дворе императрицы Елизаветы, за шпионство был заточен в Шлиссельбургскую крепость. Другой посол Франции — маркиз Шетарди, который коварными действиями пытался столкнуть Росёию с Австрией, — был объявлен персоной нон грата и с позором выдворен прочь.

«Плохо знали они Россию, — думал граф, не отрывая взгляда от Невы, серебристо поблескивавшей под скупыми лучами осеннего солнца. — Не хотели видеть в ней достойного партнера, жили давними выдумками и химерами. И поплатились». Нет, он не пойдет по их пути. В свои тридцать три года он кое-чему научился. Да и время в Петербурге не потерял зря. Сумел добиться благосклонности многих сановных особ. Чувствовал, как постепенно рассеивается холодок недоверия, спокойнее ведутся переговоры.

Немалые надежды возлагал он в душе на тайного советника Безбородко. И не только из-за его особого положения при дворе, приближенности к императрице. Сегюр знал, во всяком случае догадывался, что большинство указов и повелений Екатерины, касающихся внешних дел, выходят из-под пера этого вельможного малоросса. Александр Андреевич производил приятное впечатление как умный и тонкий политик. Держался непринужденно, умел привлечь собеседника, каким-то образом угадывая его желания. Будто читал потаенные мысли. Это льстило графу и... беспокоило. Сегюр побаивался, как бы проницательный гофмейстер не разгадал раньше времени его заинтересованность в делах Порты, которая в самом деле держала империю в постоянном напряжении на южных границах. «Иначе, — размышлял он, — прощай торговый договор. А с чем тогда возвращаться в Париж?»

Нет, он, граф д’Ареццо, не привык останавливаться на полпути. Купеческие суда Франции будут заходить в новые порты России на Черном море. Пора уже оттеснить обнаглевшую Англию с торговых рынков. В последнем письме министру Вержену он прямо написал (Сегюр почти дословно помнил эти строчки): «Мы находимся в том выгодном положении, когда можем открыть места сбыта французских товаров для южных областей империи, но упускаем свои возможности, имея в России лишь один торговый дом Рембера. Пользуясь нашей беспечностью, Англия продает русским свои товары в кредит на восемнадцать месяцев, а пеньку, мачтовый лес, сало, мягкую рухлядь (меха. — А. Г.) покупает у них за чистые деньги».

Он спрашивал у Вержена, не согласится ли король для ускорения переговоров в Петербурге принять правила вооруженного нейтралитета, освободить русские суда в Марселе от двадцатипроцентного сбора, а также закупать больше солонины и украинского табака, в крепости которого может лично поручиться. В Версале не торопились с ответом, и Сегюра раздражала вялость и равнодушие королевских министров.

Задумавшись, не услышал, как открылись резные, инкрустированные перламутровыми пластинками двери и в зал энергично вошел сам хозяин.

— О-о-о, Сегюр-эфенди! — пророкотал за спиной его раскатистый бас. — Извините великодушно, граф, что вынудил вас ждать. Государственные хлопоты.

— Понимаю, князь, — сказал Луи-Филипп с серьезным видом, обернувшись на голос Потемкина, — на вас же вся империя... — Это была отплата за колкое «эфенди». — А что постоял малость наедине — не беда. Один наш философ писал: хочешь быть послом — наберись терпения.

Оба рассмеялись. Сегюр сразу же заметил перемены, происшедшие и во внешности, и в настроении Потемкина. От прежней медлительности, расхристанности, желчности не осталось и следа. Князь был одет в шитый золотом, увешанный орденами с жемчугами фельдмаршальский мундир. Белесый, под седину, с толстыми аккуратными буклями парик дополнял сановитость вельможи, о богатстве и расточительстве которого ходили легенды в Петербурге.

— Прошу вас, граф, — обнял Потемкин за плечи Сегюра, вводя в кабинет. Его массивное, перевязанное наискось широкой лентой лицо светилось приветливостью хозяина, который дождался наконец желанного гостя. — Еду в Новороссию, — кивнул на Попова и двух офицеров в мундирах кавалергардского полка, сворачивавших разостланные на бюро, диване, стульях карты и схемы, собиравших разбросанные всюду, будто только что по кабинету пронесся вихрь, разные бумаги.

— Вижу, готовитесь серьезно, — сказал Луи-Филипп.

— Это что, мелочи, — небрежно махнул рукой Потемкин. — В наместничестве и впрямь будет много работы. — Он склонился над Сегюром и, выдержав паузу, сказал неторопливо: — Ее величество императрица... изъявила свою волю... осуществить путешествие с великим двором... в южный край.

Луи-Филипп уже слышал от австрийского посла графа Кобенцля о намерении Екатерины посетить новые города на Черном море и бывшую вотчину последнего крымского хана Шагин-Гирея, которого после возвращения из Петербурга в Стамбул встретили с большими почестями, а потом тайно вывезли на Родос и там задушили. Кобенцль обмолвился, будто царица отправляется в путешествие, чтобы короновать в Херсоне своего внука Константина, кормилицей которого была гречанка. Хотя Сегюр и не доверял слухам, все же немедленно отослал срочную депешу на имя короля, в которой высказал предположение, что такой шаг императрицы может вызвать нежелательное движение на Балканах, стремление греков, болгар сбросить турецкое иго, в результате чего огромная Османская империя начнет разрушаться в междоусобных войнах. Граф считал, что этого допустить нельзя. Однако слова Потемкина внешне воспринял как приятную новость.

— Ее величество уже определила время поездки? — спросил у князя.

— Государыня может принять решение в любой момент, — уклончиво ответил Потемкин и, увидев американский орден на груди Сегюра, взял его в руку. — Чудесная штука, какая тонкая работа! — причмокнул. — Признаюсь вам, граф, питаю слабость к орденам. Когда первый получил после бомбардирования Силистрии в турецкую кампанию... Кому я говорю! — театрально хлопнул себя ладонью по лбу. — Турки ведь ваши подопечные. Извините, Сегюр-эфенди.

— Почему же, князь, вы выполняли свой долг перед империей, — невозмутимо ответил Луи-Филипп. — А я выполняю свой — открываю путь французским товарам в ваши южные гавани.

— Браво, граф! — воскликнул Потемкин, восторженно взглянув на своего гостя. Затем подошел к круглому столику, заставленному гранеными квартами, наполнил большой серебряный кубок и одним духом выпил до дна. — Хотите квасу? — предложил Сегюру. — Роскошный напиток. Люблю сильнее бургундского.

— Неудивительно, — с едва заметной улыбкой ответил граф. — Ваша пошлина на французские вина довольно высокая.

— А на уральское железо? На лес? На меха наши? — отпарировал Потемкин. — Не уступаете ни одного экю. Как же при таких условиях вести торговлю?

— Совместное соглашение, ваша светлость, помогло бы устранить множество преград. Согласитесь, взаимный обмен товарами выгоден как для Франции, так и для России. Сегодня, когда стало возможным безопасное плавание по Черному морю...

— Вы так считаете? — сухо спросил князь.

— Я знаю условия вашего мирного договора с Портой.

— Ага, условия! — загремел Потемкин. — Да султан спит и во сне видит, что Черное море снова стало внутренним морем Османской империи. Знаете, граф, что сказал великий визирь[36] нашему послу Репнину еще в семьдесят пятом? Если Крым будет независимым, а Керчь и Еникале останутся под властью русских, то он, видите ли, не поручится, что Кючук-Кайнарджийский мир будет длительным. Как вам нравится такое заявление, милый посол?

— Но ведь с тех пор, Григорий Александрович, — Сегюр впервые назвал хозяина так непривычно для француза, — прошло одиннадцать лет, а русские торговые суда, по-моему, до сих пор свободно плавают по морю.

— Свободно. Пока ваши фортификаторы не укрепили очаковские бастионы, а английские шкиперы не передали последние фрегаты капудан-паше Гасану, — язвительно заметил Потемкин.

— Разве Турция лишена права иметь военный флот? — Сегюр пытался обойти деликатную тему. — Ее морские границы...

— В трехстах милях от Кинбурна. А турецкие шебеки[37] шныряют даже в Тендровском заливе, напротив крепости, будто в Золотом Роге. И это еще не все, — распалялся князь. — Мы знаем, что Гасан-паша собирается вывести все свои корабли в Черное море. Никак не успокоится египетский дервиш. Мало ему чесменского позора! — Стукнул кулаком по столешнице так, что подпрыгнули со звоном тяжелые бокалы, глухо звякнули кварты.

Луи-Филиппу вспомнились шутливые правила для посетителей дворцового Эрмитажа, с которыми он познакомился на последнем рауте у императрицы. В специальном параграфе, адресованном светлейшему князю Григорию Александровичу Потемкину, сказано: «Просят быть веселым, но ничего не ломать, не крушить, не уничтожать и не кусаться».

Но гнев хозяина улегся, как только затих мелодичный звон потревоженных кубков. Он снова обнял Сегюра за плечи и с беззаботным видом подвел к походному шахматному столику, на котором уже были расставлены черные и белые фигуры.

— Сыграем?

— Avec plaisir[38], — ответил Луи-Филипп. — В последний раз играл еще в Париже.

— В таком случае ваш ход, господин посол, — пригласил князь широким жестом.

В кабинет бесшумно, как тень, проскользнул врач Потемкина Массо. Низенький, остроносый, в черном длиннополом сюртуке, мешковато висевшем на его костлявых плечах, он внешне походил на дятла, который случайно залетел в это роскошное помещение и не знает, как выбраться из него. Остановившись у двери, Массо рыскал маленькими колючими глазами по всем углам, будто искал там какую-нибудь щелочку, чтобы выпорхнуть на волю. Но, наверное, не нашел, потому что с растерянным видом оглянулся на дверь, а потом, втянув голову в плечи, заметался по кабинету, заглядывая то под диван, то за портьеры, то в камин сквозь чугунную решетку.

— Что ищешь? — не поднимая головы, спросил Потемкин.

— Тебя, князь. Голос слышу, а самого не вижу. Золото блестит, глаза слепит.

— Так иди прочь.

— Пойду, вот только ход подскажу, потому что сам не сообразишь. — Массо пробежал глазами по шахматной доске. — Коня бери, разиня, пригодится в дороге.

— Сгинь, шут! — незлобиво крикнул Потемкин.

— Юпитер, ты сердишься? — хрипло засмеялся врач.

Сегюр давно уже был наслышан о чудачествах Массо. Не имея больших хлопот со своим вельможным пациентом, который редко жаловался на здоровье, он постепенно овладел ролью скомороха и до слез тешил князя меткими остротами, шутками, каламбурами. Потемкин и сам в молодости был мастаком скоморошничать, подражая голосам других. Поговаривали даже, что именно благодаря этому удивительному дару безвестный подпоручик неожиданно выбился в камергеры и вступил в интимные отношения с императрицей. Потому и потакал врачу, снисходительно относился к его проделкам, позволяя определенные вольности. А острый на язык, проницательный Массо не только смешил. Нередко потешался и над самим князем, подзуживал его, высмеивал. И тот вынужден был терпеть, не обижаться. Хотя врачу тоже доставалось от князя.

Потемкин играл с какой-то удивительной небрежностью. Отвлекал Сегюра посторонними разговорами, томился от скуки, зевал, двигая фигуру, задевал обшлагом рукава другие, и они со стуком падали на пол. Массо, ползая на коленях, собирал их, расставлял на свои места. Но через минуту-другую снова наклонялся, отпуская разные колкости по адресу неуклюжего рукава фельдмаршальского мундира.

Луи-Филипп, казалось, еще никогда не чувствовал себя таким беспомощным за шахматной доской. Он ничего не мог понять, потому что, хотя и тщательно обдумывал каждый ход, высчитывал возможные атаки партнера, позиция его фигур отнюдь не была утешительной. На левом фланге возникла весьма угрожающая ситуация. И чтобы избежать преждевременного поражения, Сегюр вынужден был все-таки пожертвовать коня.

— Запряжешь, князь, этого жеребца в свой возок — скорее окажешься на Украине. Там, наверное, помнят же еще Грицка Нечесу[39], — отпустил шпильку Массо, жуликовато взглянув на Потемкина и бочком приближаясь к Сегюру. — А знаете, почему мой хозяин затевает эту заваруху с поездкой? Чтобы развлечься, тоску прогнать и нацепить на себя еще один орден. Да, да, к тем тридцати, что имеет... Ах, нет, нет, — замахал он руками, — сорока! А ему все мало, все мало...

Могучая шея Потемкина побагровела, глаз вытаращился. Он сгреб огромной пятерней фигуры и, опрокидывая шахматный столик, швырнул их в Массо. Лекарь ловко уклонился и с хохотом, походившим на воронье карканье, выскочил из кабинета.

— Убью каналью! — крикнул ему вдогонку разгневанный князь и, споткнувшись о сброшенную на пол шахматную доску, сам громко расхохотался. — Видали такого проходимца? — развел руками. — Все испортил.

— Au contraire[40], — смеясь, возразил Луи-Филипп. — Ваш лекарь, дорогой Григори́ Александрови́ч, появился очень своевременно. Иначе одному из нас пришлось бы туговато.


II

Когда стих приглушенный толстыми стенами дворца стук экипажа французского посланника, Потемкин сорвал с себя обременительный мундир, толстый парик и, надев с помощью камердинера свой любимый просторный халат, плюхнулся на диван.

— Что ж, продолжим, душа моя Василий Степанович, — обратился к Попову, который перелистывал на бюро бумаги, делая пометки в записной книжке. — Как ведется подготовка к путешествию?

— Боюсь, ваша светлость, не успеем до зимы.

— Почему?! — резко спросил Потемкин, изменяясь в лице. — Никаких проволочек допускать нельзя. Запомните, государыня не отменяет своих повелений.

— Понимаю, — склонил голову управитель канцелярии. — Я лишь хотел напомнить вам, князь, что только по пути в Киев надо обустроить, — он заглянул в записную книжку, — семьдесят шесть станций с дворцами и домами для ее величества, иностранных послов и двора. И на каждой надо иметь пятьсот, а то и пятьсот пятьдесят свежих коней для дальнейшего путешествия, а всего, — сделал короткую паузу, — свыше сорока тысяч. Я уже не говорю о фураже, дровах для отопления, съестных припасах, прислуге...

— Пусть об этом болит голова у господина гофмейстера, — проговорил равнодушным тоном Потемкин, наполняя квасом очередную кружку.

— Граф Александр Андреевич Безбородко как раз и обеспокоен, — Попов чуть понизил голос, будто кто-то мог подслушать здесь, — что расходы намного превышают выделенную сумму денег и мы не уложимся в те восемь миллионов, которые...

Князь чуть было не поперхнулся квасом.

— А-а, дьявол! — ругнулся, отбрасывая, кружку, и, вскочив с дивана, возбужденно заходил по кабинету. — Выходит, только Потемкин грабитель, только Потемкин опустошает казну! — раздраженно гремел он. — А граф, видите ли, обеспокоен! Не знает, где взять денег, коней, фураж! Так?! — приблизил к Попову перекошенное злорадной гримасой лицо. — А я подскажу. Россия велика, людей в ней болтается до черта. Пусть дают откупную из тех губерний, через которые не будет проезжать императрица. Копеек по... тридцать с души. И графские подданные тоже, — закивал. — У него только в Полоцкой губернии до двух тысяч да в Малороссии, если не ошибаюсь, тысяч пять. Не меньше.

— Недавно, ваша светлость, и так уже увеличен подушный налог с крестьян на двадцать копеек, — напомнил Попов.

— А зачем мужикам деньги, душа моя? — удивленно спросил Потемкин. — Куда их девать? Обувь они из дарового лыка плетут. Одежда тоже домотканая. К еде наш мужик непритязателен. Да подданные ее величества сочтут за счастье услужить своей благодетельнице. Когда еще наша матушка-государыня снова отправится в столь дальний путь!

Попов, склонившись над бумагами, молча слушал велеречивые разглагольствования своего хозяина. Зная его неудержимый нрав, боялся даже заикнуться, что губернии, по которым промчится санный кортеж царицы, почти до основания разорены, а крестьяне доведены до крайнего обнищания поборами и мздоимством как со стороны местных помещиков, так и петербургских чиновников, занимающихся оборудованием дворцов, квартир и постоялых дворов для царской свиты и челяди.

Несколько дней назад принимал челобитную от трех крестьян, которые пробились в Петербург аж из-под Великих Лук. Старший среди них, седобородый старец с изнуренным, землистым лицом, увидев его на парадном крыльце, упал на колени и начал слезно молить о заступничестве.

— Спаси, благодетель наш, — заговорил слабым, дрожащим голосом, — не допусти смерти лютой обиженных холопов твоих. Передай сиятельному барину цидулу кострищенского опчества, пославшего нас бить челом.

Хмурый, неповоротливый мужик лет под сорок пять, стоявший позади, потупив давно не стриженную голову, вынул из шапки, которую прижимал к груди, примятый свиток желтоватой бумаги и молча протянул старшему.

— Прочитай, благодетель, — поднял печальные глаза седобородый, — здесь все прописано, дьяк наш приходской корпел, всем опчеством просили его.

В замусоленной многими руками челобитной, написанной крупными, неуклюжими буквами, речь шла о произволе кострищенского помещика Волосатова. За изрядную мзду от петербургских распорядителей, упавших как снег на голову, жаловались крестьяне, он велел разрушить и разбросать их старенькие хаты, которые издавна стояли вдоль тракта и служили прибежищем многодетным семьям.

«Выбросил на произвол судьбы, — разбирал Попов каракули дьячка, — не только мужиков и баб, но и детей немощных. Больных не пожалел. А кто упирался, тех силком выталкивали и секли до крови кнутами и розгами. А Волосатов, аспид лютый, еще и цыкал, молчать велел, потому как, хвастался, якобы сама царица к нему жалует в гости и, стало быть, ему все дозволено. Может и на каторгу загнать. А избы разрушил, потому как портили тракт, то есть дорогу торную, убогим видом, и негоже, кричал, гневить царицу их обшмыганными стрехами...

«Как же нам жить? — в отчаянии спрашивали крестьяне. — Жилищ своих не имеем, вынуждены искать прибежища в лесных дебрях, аки звери дикие, коней приезжие чиновники отнимают для вельможных гостей нашего барина Волосатова. Осталось несколько кляч, да и тех трижды в неделю запрягают в помещичьи возы и сохи... Заступись за обиженных, убогих холопов, сиятельный благодетель наш, не дай люциферу[41] злому погубить христианские души», — умоляли кострищенские крепостные.

Пока читал это горестное писание, старик, оглянувшись украдкой на своих спутников — неуклюжего мужика и худого, долговязого подростка, прятавшегося за его спиной, шепнул им, чтобы тоже встали на колени. Они послушались, упали ниц. Попова передернуло. «Этого еще не хватало», — подумал он, представляя, как он выглядит со стороны вместе с коленопреклоненными просителями.

— Встаньте! — крикнул сердито. — Не в церковь пришли, и я не поп. А бумагу вашу, — смягчил голос, — я передам князю.

Уже в окно галереи увидел, как два здоровенных лакея, всегда торчавшие возле парадного, погнали несчастных прочь. Старший еле тащил ноги в растоптанных лаптях. Его младшие спутники — один, сгорбившись и втянув лохматую голову в плечи, другой, затравленно оглядываясь, — почти бежали впереди, пока раскрасневшиеся здоровяки в ливреях не вернулись назад.

Печально было на душе у Попова. Не знал, как подступиться к Потемкину с крестьянской челобитной. Хорошо, если только отмахнется или выразит недовольство, а то ведь под горячую руку и изувечить может. Вспыхивал, как огонь на сухой траве, не имел удержу в страшной неистовости. Хотя быстро и спохватывался, обмякал громоздким телом, становился равнодушным ко всему, что минуту-другую захватывало его до предела или взвихривало гнев.

Василий Степанович, хотя и служил уже более четырех лет управителем канцелярии президента Военной коллегии, так и не понял до конца, как сочетались в одном человеке и сосуществовали шляхетское высокомерие, самовлюбленность и мелочность, храбрость и трусость, воловья работоспособность и невероятная лень... Мог целую ночь пировать с гвардейскими офицерами и утром иметь бодрый вид. Проспав же до полудня, выглядел утомленным, вялым, не принимался ни за какую работу. Без причины впадал в отчаяние, сам терзался и другим не давал покоя. Когда же обстоятельства требовали решительных действий — беззаботно развлекался с приближенными. Был непривередлив в еде, равнодушен к собственной внешности и капризен, как избалованное пятилетнее дитя: иногда буквально выматывал душу из камердинеров, одеваясь для выезда или аудиенции.

Но наибольших хлопот Василию Степановичу причиняли безграничное расточительство и скупость Потемкина одновременно. Никогда не забыть ему роскошный банкет, устроенный князем в только что подаренном императрицей Аничковом дворце. Хозяин, как и всегда в таких случаях, был в приподнятом настроении, рассказывал потешные истории, случавшиеся с ним лично, и под общий хохот гостей копировал голоса известных всем петербургских сановников. Лакеи бесшумно подавали к столу изысканные блюда, белые и красные французские вина. С хоров доносилась музыка. И когда в позолоченных канделябрах, напоминавших побеги причудливых растений, зажгли свечи, в банкетный зал были внесены хрустальные чаши с... бриллиантами. Стихли разговоры, смех, шутки. Вышколенные, невозмутимые музыканты перестали вести мелодию, следя сверху, как вспыхивают холодными искрами в свете множества огней драгоценные камни. Даже гости, которых трудно было поразить богатством, драгоценностями, не могли сдержать своего удивления, когда хозяин, взяв золотую ложку, начал обходить придворных дам и собственноручно наполнять бриллиантами их бокалы.

— Любимчик нашей императрицы может позволить себе такую роскошь.

— А почему же. Говорят, одни только озера в Крыму дают ему триста тысяч годового дохода. А имения, рудники, фабрики... — услышал тогда Попов слегка приглушенные голоса (стоял за колонной, и его не замечали).

— Это все мелочи, — возразил первый. — Казну потрошит. Думаешь, все это из собственного кармана? За свою копейку в церкви выругается. Говорят, только петербургским извозчикам задолжал девятнадцать тысяч.

— И сходит с рук.

Попов отошел в сторону. У него не было желания слушать дальше светские сплетни. Сыт по горло подобными разговорами. Петербургский банкир Сутерлянд за горло берет, требуя возвращения Потемкиным полмиллиона рублей. А как влиять на князя, если он, не зная счета долгам, запросто вычеркивает их из своей памяти. «Забывает» вернуть даже казенные деньги. А их!.. Лучше и не вспоминать сумму. Знал: Екатерина потакает всем капризам своего новороссийского наместника. А он из шкуры лезет вон, чтобы угодить «маме».

— Так что же молчишь, душа моя? — прозвучал удивленный бас Потемкина. — Неужели слух потерял?

— Бог миловал, ваша светлость, — извинительно улыбнулся Попов. — Думал.

— О чем? — пронизывал князь его своим острым глазом.

Вертелось на языке сказать о крестьянах из-под Великих Лук, о бесчинствах помещика Волосатова и чиновников петербургских, рассказать, как они издеваются над людьми, разрушают их жилища, обрекая на голодную и холодную смерть. Уже и челобитную намерился достать из-за отворота рукава, Но, посмотрев на напряженное лицо Потемкина, увидев в его могучей правой руке массивную кружку с квасом, невольно опустил руку. Не того ждал князь от управителя канцелярии. Одной цели, одному делу, которое взялся осуществить, подчинял князь мысли, волю и действия всех, над кем имел власть, кто находился в кругу приближенных. И не прощал, когда отвлекали его. В сравнении со строительством портов, верфей, каменных дворцов, перемещением тысяч людей на новые земли разве могли что-нибудь значить разрушения истлевших, перекосившихся изб, которые и сами бы упали когда-нибудь, беды забитых крепостных? Шел к своей цели упорно и не опускал глаза долу, даже если и наступал на кого-нибудь.

— Так о чем же мысли твои? — спросил настоятельнее.

— Разве мало такого в подготовке к путешествию, ваша светлость, над чем следует хорошенько подумать? — уклончиво ответил Попов.

— Хи-итри-ишь, — незлобиво погрозил пальцем Потемкин. — А впрочем, ты прав. Надобно все обдумать, все предусмотреть, душа моя. — И сразу же начал расспрашивать, прибыли ли архангельские мастера в Кременчуг, как ведется сооружение галер в Смоленске, познакомился ли с планом и чертежами соборной церкви в Екатеринославе, которую проектирует архитектор Моретти? — Велел я построить ее по размерам собора Святого Петра в Риме. Только на аршинчик длиннее, — сказал он самодовольно. — Представляешь, какая громадина поднимется над Днепром!

— Никогда, Григорий Александрович, не приходилось бывать в Риме, — развел руками Попов.

— И не жалей, душа моя. Екатеринослав станет вторым Римом, Афинами Новороссии, а возможно, и всей империи. Город раскинется на огромной территории — в триста квадратных верст. Его украсят дворцы, соборы, триумфальные арки, улицы будут покрыты гранитными мостовыми, а на Днепре, — развернул перед Поповым свой фантастический план, — построим самую длинную в России пристань с мытницами и пакгаузами для купеческих товаров со всей Европы.

Увлекшись, говорил о суконных и шелкопрядильных фабриках, университете и музыкальной академии, которые он намеревается основать в будущем городе.

— Построим училище для мастеровых, школы, где будут учиться живописи и архитектуре, пристанище для инвалидов, лавки, — загибал он пальцы.

Князь скромно умолчал, что неподалеку от будущей церкви, которая должна затмить своим величием главный храм папского Ватикана, уже несколько лет возводится его собственный дворец с роскошным зимним садом, гротами, фонтанами и что на это строительство израсходована львиная доля денег, ассигнованных казной для нового города.

Василий Степанович вернулся в свое помещение в левом крыле дворца почти в полночь. И хотя чувствовал усталость, по обыкновению начал просматривать «Санкт-Петербургские ведомости». Прочел о смерти прусского короля Фридриха Второго, случившейся вследствие простуды на семьдесят пятом году жизни. Сообщалось, что в свои предсмертные минуты в потсдамском дворце Сан-Суси король якобы прошептал: «Я устал править рабами». В газете говорилось также об усилении военного флота Османской империи и прибытии английской дипломатической миссии в Стамбул.

Пробежал глазами несколько объявлений. Предлагались в продажу жеребцы, коровы, гончие псы, малосольная осетрина (астраханский купец Халдеев), лиссабонские апельсины и грецкие оливки. Смоленский помещик Гирин обещал солидное вознаграждение за пойманных беглецов-крестьян, «особенно за парня двадцати двух лет, светловолосого, два аршина, шесть вершков роста».

«Пишут из Лондона, — прочел с удивлением, — что некто показывает там за деньги свинью, являющуюся чудом остроумия и учености. Знатные особы и низкого положения люди толпятся, чтобы за один шиллинг иметь удовольствие поговорить с этой удивительной свиньей. Хотя мы много слышали и читали про ученых свиней, но с сией четвероногой ни одна не может сравниться. Она пророчествует и отгадывает загадки. Передают, — не мог поверить написанному Попов, — что свинья приглашена в Оксфорд, чтобы там решать некоторые важные вопросы, в которых ученые мужи до сих пор не пришли к согласию».

Художник-швед Бенжамен Патерсен указывал адрес на Васильевском острове, по которому все желающие могли заказать у него картины и рисунки. Рядом крупными, жирными буквами было напечатано, что в Киевской губернии продается имение вместе с дворовыми и крепостными крестьянами. Хозяин сообщал, что последних можно покупать как семьями, так и порознь.

Попов напряг зрение, поскольку буквы почему-то зашевелились и начали расползаться по газетному листу, как муравьи. «Семьями и порознь», — повторил он, отыскивая запомнившиеся слова, но они расплывались перед глазами серым, бесформенным пятном, и невозможно было выделить в нем хотя бы одну букву.

В девять утра слуга Попова, отставной солдат Анисим, положил на кофейный столик своего хозяина сложенную вчетверо записку. В ней было всего три слова, написанных знакомым размашистым почерком: «Собирайся, едем. Потемкин».


III

Андрей вторую неделю шел вдоль Днепра и словно бы возвращался в свое детство. Не думал, что́ ждет его впереди, какие неожиданности и огорчения готовит ему судьба. Подчинялся огромной силе, которая толкала его вперед, влекла в родные степи, на Буг, к морю, о котором так хорошо умел рассказывать Суперека. Возможно, надеялся увидеть и самого дядьку Илька или хотя бы напасть на его след? Боялся даже себе признаться в этом. Сколько воды утекло, как круто все повернулось на этой земле. Изменилась она. В безлюдной степи появились имения колонистов (слух нередко ловил чужую речь), задымили стекольные и лесопильные заводы, стало больше ветряных и водяных мельниц. По пыльным дорогам тянулись на юг длинные обозы телег, груженных лесом, камнем, огненно-красным кирпичом. Встречались тяжело нагруженные возы в сопровождении конвоя. «Наверное, с какой-то ценной поклажей», — догадывался Чигрин. Слышал от прохожих, с которыми приходилось встречаться в дороге: строятся большие города в гирлах Днепра, Буга. А самый большой, говорили, якобы где-то здесь, поблизости.

Усталый, проголодавшийся (с самого утра и маковой росинки во рту не было), он и не заметил сразу маленькую перекошенную мазанку, которая, подобно ласточкиному гнезду, прижималась к глиняной круче. Он шел берегом, собирая сухой плавник для костра, чтобы не замерзнуть ночью, и вдруг услышал почти над головой негромкий окрик:

— Эй, парень, почему же проходишь мимо хаты? Ночь ведь на носу.

Чигрин остановился, поднял глаза. В лощине между двумя холмами, поросшими редким кустарником, виднелась человеческая фигура. Огонек трубки осветил на короткий миг темное, покрытое седой щетиной лицо, длинные обвисшие усы. Запахло горьковатым табачным дымком.

— Чего же ты стоишь? — снова подал голос человек, придерживая рукой трубку. — Может, заночевать негде, так вскарабкивайся сюда. Под стрехой — не под небом. И дровишки неси, раз уж собрал. Уху сварим.

Незнакомец держался и говорил уверенно, будто уже все знал про Андрея и ждал только, когда тот появится под кручей, чтобы позвать к себе. Чигрин не стал упираться. Хватаясь руками за кусты дрока и чернобыльника, начал взбираться по крутой, еле приметной в сумерках тропинке. Добравшись до ложбины, увидел выше, на холмах, какие-то руины. В полуразрушенных стенах зияли отверстия для дверей и окон. Местами из зарослей колючего татарника и дерезы выпирали обугленные обломки досок и бревен. Оттуда веяло кладбищенским запустением. И если бы не спокойный, доброжелательный голос, прозвучавший недавно, да не побеленные глиняные стены приземистой избушки под камышом, Андрей и на короткий миг не остановился бы возле немого пожарища, которое своим мрачным видом навевало жуткие мысли.

— Не бойся, подходи ближе, — сказал мужчина, заметив нерешительность Андрея, — здесь, кроме нас с тобой, — ни одной живой души, не с кем и словом переброситься, живу отшельником.

С близкого расстояния он выглядел более оживленным, чем это показалось вначале Чигрину. Его седая голова была на уровне груди парня. Он потрогал своими цепкими руками его крутые плечи.

— Вот это казак! — восторженно сверкнул в сумерках белками глаз. — Давненько уже таких не встречал, разве лишь в молодости. Только когда это было, страшно даже вспоминать!

И сразу же принялся расспрашивать Андрея, давно ли в дороге, куда держит путь. Его смугловатое до черноты, горбоносое лицо напряглось, когда Чигрин сказал, что намеревается побывать на Гарде, а если удастся, то и на Ягорлыке, о котором столько слышал от дядьки.

— Послушай старого Данилу Журбу, — посоветовал хозяин, разводя огонь. — Не смотри, что я доживаю свой век на пепелище. Жизнь потерла меня, будто на каменных жерновах, многому научила... — Он разжег от трубки горсть сухой травы, засунул ее под ворох сушняка и, раздувая пламя, обернулся к Чигрину: — Не ходи на Гард. Нет его. Разрушены все хутора рыбацкие, а земли царица раздала своим рыжим немчикам. Сунешься туда — сразу в ярмо запрягут.

— Уже запрягли, — сказал Андрей. — Теперь всюду одинаково. От своих еле шкуру спас.

— Да, да, и свои, землячки наши, распоясались, — согласился Данила. — Дорвались до чинов и полосуют степь, как ситец на портянки. Все им мало. Людей присваивают, истязают, будто нехристи.

— А почему же терпим, почему же шеи свои подставляем под хомуты? — сердито кинул Чигрин.

Данило промолчал. Подложил сушняка в костер, приладил на рогульках закопченный чугунок.

— Жиденькая уха сегодня получится, — перевел разговор на другое. — Ты уж извини, проходила нынче рыбка мимо моей сети, всего два линя заплуталось...

Андрей смотрел на красноватые языки пламени, вдыхал щекочущий запах ухи и думал, не снится ли ему все это, и тут снова раздался глуховатый голос Данилы:

— Спрашиваешь, почему терпим? А куда же плотве против щук? У них сила. Хотя... — он прищуренно посмотрел на Чигрина, — и щукам бывает туговато... Видишь вон те камни обгоревшие? — кивнул через плечо. — А какое имение стояло! Хоромы. Панский дом, конюшни, амбары, две водяные мельницы. И все с дымом пошло к чертям собачьим.

— Подожгли, что ли? — поинтересовался Андрей, придвигаясь ближе к Журбе.

— Ну да, подожгли, такого петуха пустили, что даже в Днепре шипело. И по заслугам, — добавил жестко. — Не будь бешеным псом, хотя ты и помещик, хозяин.

— А откуда же он? — спросил Чигрин.

— Да вроде бы здешний, Лавренко или Равленко, леший его знает, что за отродье...

— Очень строгий?

— Не доведи господи! Я муку мешками на своем горбу таскал от мельниц в амбары, по крутизне. Так, веришь, передохнуть не разрешал. Носи, пока не упадешь, дух не испустишь. Ну как, спрашивается, дальше жить можно было? Вот и высек кто-то пучок искр в полночь. Как вспыхнуло, как охватило пламенем все постройки, думали, сгорел и пан со своим добром, отдал наконец черту душу. Дым столбом, огонь аж гудит. К имению не подступиться... А он, собачий вылупок, уцелел, — развел руками Данила. — Сказано ведь, нечистому и в пекле холодно.

— И что, нашли поджигателей?

— Пятерых в сырой яме сгноили, — склонил Журба седую голову. — Виновных или невиновных — никто не знает. А Равленко еще злее стал. Бегал как полоумный. Принялся строить новое имение. Еще большее. На пожарище. Вот уж настоящая каторга наступила! Весь день жнешь, косишь или цепом машешь на току. Аж кости ломит, а вечером гонят валить сосну, дубы, обтесывать бревна или в глинище за три версты отсюда. Веришь, света белого не видел.

— Неужели отстроил? — удивился Чигрин, посматривая на густое переплетение дерезы.

— А то как же! Дубраву за Хрящеватым курганом вырубил начисто. Мастеров разных навез из самого Киева. Гнули спины на этих кругах до самого Рождества. Стыли на морозе, недоедали... Даже вспоминать не хочется. А куда денешься?

Журба снял с рогулек и поставил перед гостем чугунок с ухой.

— Ешь, пока не остыло, — расшевелил палкой жар, который уже стал покрываться седым пеплом, и улыбнулся какой-то своей мысли. — А весной, когда уже убыла вода в Днепре и начали сеять хлеб, — заговорил словно сам с собой, — новое имение вспыхнуло так, что уже и тушить его было ни к чему — со всех сторон. Горело два дня и две ночи, сажа вверху летала, будто стая черных ворон.

— Все-таки прикончили помещика? — с надеждой в голосе спросил Андрей.

— Где там! Снова ускользнул! Такая дрянь ни в огне не горит, ни в воде не тонет. Поговаривали, правда, что вроде бы околел той осенью — от злости. А сынок — вылитый папаша — проклял это место на веки вечные. Крестьян своих распродал, а сам якобы метнулся куда-то на Буг. Там, говорят, земли у него еще больше.

Чигрин слушал рассказ Журбы, а у самого перед глазами оживала собственная жизнь: изнурительная работа в помещичьих имениях, стычки, побеги, скитания. Чего только не изведал он за свои короткие двадцать пять лет! Может, из-за того, думал он, и приходится страдать, что не молчал, когда видел несправедливость, никогда не позволял унижать собственное достоинство.

— Потому-то и не советую я тебе появляться на том Гарде, — светил в темноте угольком трубки Данила Журба. — Упаси боже попасть на глаза сынку Равленки или пришельцам ненасытным.

— А куда же мне, в монастырь? — спросил Андрей, с грустью вспомнив своего товарища.

— Ну да, с твоей силушкой только поклоны бить, — услышал едкое. — Хочешь, оставайся здесь.

— На проклятом месте? — в свою очередь уколол Чигрин.

— Кому проклятое, а кому и святое, — не сразу ответил Журба. — Мне здесь век доживать, а ты — вольный казак. И знаешь, что я тебе скажу, хлопче? Пойди к Грицку Нечесе, не пожалеешь.

— Что-то не помню я такого, — наморщил лоб Андрей.

— Вот так раз! А еще хвалился, что из казаков, — удивился Журба. — Кто же на Сечи про Грицка не слышал, заступника нашего!

— Постойте, дедушка, не про Потемкина ли вы говорите? — оживился Андрей.

— Потемкин — это для панов больших, графов там и князей из Петербурга, — сказал Журба. — А в нашем Кущевском курене он значился как казак Нечеса — верный товарищ...

— Хо-о-орошего товарища вы себе нашли, — не удержался Чигрин, — он от Коша и следа не оставил, даже свой курень разнес до основания, а казаков панам раздал. Вот уж заступничек!

Данила будто поперхнулся. Хотел сразу ответить Андрею, но только безмолвно шевелил губами.

— И кто тебе, парубче, наплел глупостей? — сказал наконец обиженно. — Разрушал все Текелия, енерал царицын, он Сечь испоганил. Я сам видел, как его войско громило курени наши, как связывали и бросали в погреб всех, у кого было оружие и кто защищался.

— А Потемкин вроде бы и не знал об этом? — сдерживая в себе возмущение, кинул Андрей.

— А кто бы ему сказал? Да Грицко мигом прискакал бы на Сечь. Окрутила его царица, вокруг пальца обвела, а войско аж из турецких земель послала, тайком от Нечесы.

— Тайком?! — Чигрин чувствовал себя обманутым. Недоумевал: подшучивает над ним Журба или в самом деле верит собственным байкам. — А кто прогнал казацкую депутацию, кто кричал Головатому, что Сечь как бельмо на глазу и не может дальше существовать?..

— Чего только не болтали, а ты слушал, — повел на него белками глаз Данила, и Андрею даже не посебе стало от этого косого взгляда. Он мысленно даже упрекнул себя: «Неблагодарный, с тобой обошлись по-человечески, приютили, накормили, почему же ты перечишь старому человеку, почему уперся, будто сам ездил в Петербург с этой депутацией? А где ты был, что знаешь?»

Данила молчал, сидел, сгорбившись, над угасшим уже костром, и Чигрин, чтобы хоть как-нибудь загладить свою вину, спросил примирительно:

— А где же теперь искать этого Потем... Грицка Нечесу? — поправился он.

Журба поднял свое ястребиное лицо, с близкого расстояния посмотрел Андрею в глаза, будто именно в них должен был найти ответ.

— Где же ему быть, кормильцу нашему, как не здесь, на Днепре? — прошептал с таинственным видом, и у Чигрина отлегло от сердца — не обиделся старый запорожец.

— Укрепления строит? — спросил, наслышавшись уже о переменах в Приднепровских степях.

— Ну да, укрепления, — кивнул Журба и, заговорщицки оглянувшись, снова приблизил цыганское лицо к Чигрину: — Вижу, тебе можно довериться, хлопец ты вроде бы надежный. Сечь наш Грицко восстанавливает. Только не на Подпольной, а ближе, в Кодацкой паланке, перед порогами, на высоких кручах.

— Сечь?! — не поверил Андрей своим ушам. — Да ведь Катерина запретила даже название это произносить. Разве же Потемкин, э-э... Нечеса пошел бы супротив нее?

Журба посмотрел на него со снисходительной улыбкой.

— Так ведь это же тайно делается, разве не поймешь? Грицко заверяет царицу, что строит каменные дома, дворцы для нее, для всяких енералов и графов, а тем временем курени возводит, валы насыпает, чтобы никакая сила их не взяла. И казаков под свою руку созывает со всех сторон. В войско сечевое. Только об этом, — Журба понизил голос до шепота, — никому ни звука. Беда будет, если царица узнает.

Все перепуталось в голове Чигрина. Такого душевного смятения не испытывал, кажется, за всю свою жизнь. «Неужели это правда, — недоумевал он, — что на землях Коша Запорожского возродится казацкая вольница?» Большое сомнение охватывало его. Этой вольницы и при старой Сечи не было! Помнит, как ходил, будто на привязи, у зимовчан. А теперь, когда старши́на землю присвоила, вцепилась в нее, как рак в сеть, так выпустит ли ее из своих рук, примирится ли с новым Кошем? Трудно было поверить. Сомневался и в добрых намерениях Потемкина — Грицка Нечесы. От многих людей слышал, как он угождает царице, волю ее выполняет. Станет ли он ссориться с ней из-за казацкой голытьбы? Задал ему задачу старый рыбак!

— Ну, пошли в хату, — оборвал запутанную ниточку его мыслей проницательный Журба. — Утро вечера мудренее.

На рассвете Данила перевез Андрея на своей лодке на правый берег Днепра и, привязав лодку к подмытому корню старого осокоря, подвел гостя к заросшей бурьяном дороге, сбегавшей с кручи до самого берега.

— Бородулин шлях, или Громовой брод, — объяснил Чигрину. — Здесь еще на моей памяти казак Левушковского куреня Грицко Бородуля перевоз держал. Громом убило его на лодке. С тех пор никто и не ездит этой дорогой, обходят стороной, переправляются выше, хотя там и берег круче и течение с водоворотами. Боятся, что их тоже поразит гром.

— Вы же не боитесь, — сказал Андрей.

— На восьмом десятке лет? — пожал плечами Журба и, помолчав, обронил тихо: — Кто с огнем побратался, тому ни гром ни молния не страшны.

Андрея озарила догадка:

— Так имение Равленков... вы?

— Никто не знает, — уклонился Данила. — Растет чертополох, и леший с ним.

Чигрин не стал допытываться. Видел, как тяжело старику подниматься в гору, но не хотел отговаривать его, чтобы не задеть гордость.

— Пойдешь этой дорогой, — наконец остановился Данила, — аж до могилы Три Брата. Она издалека видна. Там когда-то три брата с татарами бились. Двадцать нехристей басурманских закололи. И сами головы сложили. — Журба помолчал, переводя дыхание. — Сам бы пошел с тобой, да ноги уже не носят. Старость наведалась, к земле гнет. Прошел мой век, будто кнутом щелкнул. Хотя я и барахтаюсь. — Засмеялся, прогоняя грусть с лица. — А ты не задерживайся, иди, — подтолкнул Андрея. — Возле могилы возьмешь влево, на хутора, а там расспросишь дорогу, язык до Киева доведет.


IV

Недолго он пробыл вместе с Журбой, думал Чигрин, меряя степные версты, — несколько часов, если не считать сна, а попрощался — и щемящий комок к горлу подкатился. Будто близкого, давно знакомого оставлял в этой мазанке возле пожарища. Может, потому разволновался, что старик напомнил ему чем-то Илька Супереку, незабываемые рыбацкие зорьки на степном Буге? «А что, если дядька Илько вернулся из турецкого похода и снова осел на Гарде? — подстегивал взбудораженные мысли. — Живет отшельником, как и Данила, а я странствую неизвестно куда». Но хотя и упрекал себя в легкомыслии (разве же мог поверить в какую-то сказку), не привык останавливаться на полпути. Снова бросил вызов судьбе.

Миновав Три Брата, Чигрин, как и советовал Журба, свернул налево, и перед его взором открылся широченный луг, густые, перезревшие травы которого создавали подвижный ковер, посеребренный изморосью ночной росы. На всем пространстве луга зеленели дубовые перелески, седыми облачками возвышались в ложбинках лозняки, вишнево-багровым огнем пламенели кроны молодых берестов.

Андрей сошел со шляха и двинулся дальше напрямик, по росе, вдыхая терпкие осенние запахи трав, увядших листьев, поздних ягод ежевики, росшей в тени между деревьями. Впереди широко раскинул ветви могучий дуб, он, наверно, уже закольцевал в своем стволе не одно столетие. Дуб стоял отдельно, в центре луга, и его разветвленная крона напоминала рощу.

Любуясь гигантским деревом, которое гордо возвышалось среди безбрежных трав, Чигрин и в себе почувствовал какие-то новые силы, бодрость. Будто свежая кровь влилась в его жилы. Он забыл об усталости, от запаха осеннего разнотравья слегка кружилась голова, и весь мир казался красивым, мирным, благословенным, как этот живописный луг, как безоблачное небо над головой, как перелески, уже просвечивавшиеся насквозь розовыми лучами солнца.

Среди нескошенных трав он узнавал и сиреневые колокольчики, и непритязательные головки мать-и-мачехи рядом с ярко-желтыми цветами лютика. Брел, как по воде, по шелковистому ковылю, прислушиваясь к его мягкому шелесту.

Густая тень столбом рассекла луг. Чигрин как будто даже споткнулся об эту тень. Поднял лицо и... застыл пораженный. В. нескольких саженях от него в окружении молодых деревьев чернела обугленная громада старого дуба. Видимо, в его верхушку во время грозы попала молния, и высоченное дерево (Андрей четко представил себе эту жуткую картину) вспыхнуло, как гигантский костер, озаряя весь простор трескучим синеватым пламенем. Толстый, в несколько обхватов, ствол дуба выгорел внутри и, сломавшись у самого корня, беспомощно повис на сучьях уцелевших деревьев.

Чигрин растерянно смотрел на сгоревший дуб, и ему казалось, что его угольная чернота вползала в самую душу, затмевала светлое утро. Путаясь в густой полегшей траве, Андрей отошел подальше от печального, как кладбище, места и вскоре увидел, что луг кончается.

За последним перелеском показалось полувспаханное поле. Две пары волов медленно тащили по залежи тяжелый плуг. Затупленный плужный нож с хрустом разрывал жилистые корни травы. Железный лемех пласт за пластом разрезал дерн, оставляя после себя черную борозду. За плугом, упираясь руками и грудью в рукоятки, горбились двое — мужчина и мальчик.

— Залежь? — спросил Андрей, поздоровавшись.

— Сам не видишь? — сверкнул на него исподлобья стриженный в кружок крестьянин, ступавший ближе. Его широкое, скуластое лицо было багровым от напряжения, тоненькие струйки пота посверкивали на висках. — С ног валимся. Волы и те выбились из сил.

— Говорил же я вам, не спешите, весной земля мягче, — подал голос мальчишка.

— Много ты знаешь, — морщась от боли, распрямил спину старший. — Весной поземельное будем отрабатывать. В экономии. А здесь хотя бы ралом успеть поскрести перед севом. «Мягче», — передразнил парнишку. — Лишь бы только поперечить отцу. Гей, ленивые! — прикрикнул на волов, которые остановились, раздувая бока.

Андрей не стал мозолить глаза озабоченным пахарям. Пыльный проселок привел его в экономию — небольшой хутор с хозяйственными постройками и гумном. На утрамбованном току несколько человек обмолачивали цепами рожь. Женщины вязали сторновку в снопы и ровными рядами складывали их возле кладовой. Рядом молотили ячмень. По разложенным снопам без перевесел водили тройку коней. Длинный канат, один конец которого крепился к ваге, а другой — к столбу, вкопанному посредине гумна, медленно укорачивался, и кони вынуждены были делать все меньшие и меньшие круги. Их кованые копыта мяли солому, разбивали колоски. Желтые комочки мякины покрыли полотняную сорочку, заплутались во взъерошенном чубе мальчишки-погонщика. От гумна шёл теплый хлебный дух, и Чигрин, истосковавшись по работе, попросил мальчика разрешить ему пройтись с конями круг-другой.

Перехватив вожжи, он сразу же увидел, что вага подтянута слишком близко к коням и ударяет их по ногам. Привычно осмотрев сбрую, распрямил укороченные постромки, и кони, почувствовав облегчение, пошли бодрее, поднимая копытами золотую пыль.

Увлекшись, Чигрин не обратил внимания на человека, который подошел к гумну и стал наблюдать, как он умело ведет упряжку, как разгоряченные кони, послушные его руке, круг за кругом приближаются к середине площадки. Несколько раз этот человек наклонялся, ворошил солому, проверял, хорошо ли обмолочены колоски, и, довольный, снова следил за незнакомцем. Дождавшись последнего круга, направился к Андрею.

— Впервые вижу такого старательного работника в своей экономии, — сказал он доброжелательно. Это был почти ровесник Чигрина, широкоплечий, с туговатым румяным лицом. Жесткие, коротко остриженные волосы, прямой нос, твердый, резко очерченный подбородок выдавали в нем человека энергичного, волевого.

— Душу захотелось отвести, — смутившись, сказал Андрей. — Коней люблю.

— Вижу, знаешь толк в работе. Ячмень вымолотил чисто. И упряжь привел в порядок.

— Что там приводить? — пожал плечами Андрей.

— Не говори, дело знаешь. А мне такие люди в экономии позарез нужны.

— Я случайно... — начал было Андрей.

— Вон сколько земли, — будто и не услышал этих слов человек, — а обрабатывать некому. Луг — три с половиной тысячи десятин — так на этот раз и не скосили.

— А вы... — замялся Чигрин, — кто будете? Хозяин?

— Угадал. Помещик. И беру тебя... — Он сделал паузу. — Конюшенным. Зайди к эконому и скажи ему, что я так распорядился. Пускай проводит на конюшни, в шорную мастерскую, он знает куда. Сегодня же и начинай.

Чигрин даже оторопел от неожиданности. Сам думал наняться на неделю-другую, чтобы подкормиться малость, подработать на дорогу. Но они в помыслах не имел оставаться навсегда в помещичьей экономии, даже конюшенным. Снова шею в ярмо? После того как едва вырвался? Нет, пускай здешний помещик подыщет себе кого-нибудь другого. Его уже никто не обманет.

— Простите, — вежливо поклонился он, — не выпадает мне оставаться. Дальняя дорога.

Настораживала неотступная ласка молодого пана, его поспешность и самоуверенность, Распорядился, вишь, как своей собственностью:

— Отказываешься?! — уставился он в Чигрина серыми, с зеленоватым оттенком глазами. — От такой работы? На-апраасно. Подумай. Через год-два экономом будешь.

— Это не по мне шапка, — сдержанно ответил Андрей.

— Почему не по тебе? — удивленно переспросил помещик, откинув лобастую голову. — Молодой, расторопный, сильный, — перечислял достоинства Чигрина. — А люди силу уважают, буду подчиняться.

— Не привык я помыкать другими, — отбивался Андрей.

— Научишься.

— Душа не лежит.

Румяные щеки молодого пана будто выцвели, живые глаза приугасли.

— А может... ты бегле-ец и бои-ишься пого-они? Наказания? — спросил, нарочно растягивая слова.

— Нечего мне бояться, — с достоинством ответил Чигрин. — Я не грабитель, не вор и волен в своих действиях.

Он сожалел уже, что искусился работой на помещичьем гумне, что не удержался, увидев разгоряченных коней, к которым всегда был неравнодушен. «Подтолкнул же меня леший! — укорял себя мысленно. — Прошел бы мимо экономии — и не довелось бы теперь объяснять, кто ты и откуда». Но помещик к превеликому удивлению, не стал придираться.

— Люблю упрямых, — сказал задиристо, будто и не сверкнуло только что подозрение в его глазах. — Жаль, что не остаешься. Но я насиловать не буду. Вольному — воля. А надумаешь, — прикоснулся к бугристому плечу рукой, — приходи. Я запомню тебя.

Шурша мягкими юфтевыми сапогами, к которым пристала солома, молодой барин упругой походкой направился через гумно к конюшне, где его ожидали рессорные дрожки с кучером на передке.

Андрей тоже пошел, только в противоположную сторону. Просто не верилось, что так легко отпустил его предприимчивый помещик, и снова перед глазами широкая степь, дороги принадлежащие ему, сколько он помнит себя. Радуясь воле, забыл и про экономию, и про неприятность, в которую чуть было не попал. Видел на горизонте какие-то дымы и думал что, возможно, там, среди людей, скоротает ночь, раздобудет краюшку хлеба. Откуда же нашему путнику было знать, что и ночлег, и ужин ему уже обеспечены. Не такие, как ему хотелось бы, однако всегда ли хлипкие лодочки наших стремлений прибиваются к желанному берегу?

Возле конюшни молодого пана уже ждал пожилой эконом. Угодливо поклонился. Круглые мышиные глаза подобострастно посматривали из-под жиденьких рыжеватых бровей. Лицо помещика передернулось брезгливой гримасой. Взгляд его стал жестким.

— Ты знаешь повеление наместника нашего князя Григория Александровича Потемкина? — спросил, не здороваясь.

— Как не знать. Посланцы его сиятельства зачитывали накануне, — сказал вялым голосом. — Приезжали рыдваном аж из Кременчуга. Требовали на строительство Екатеринослава пять душ. А где их возь...

— Хочешь поссорить меня с Потемкиным? — прервал его помещик. — Этого еще не хватало. Ищи! Государыне прислужимся, должен был бы помнить об этом. Или, может, самому захотелось в каменоломни?

Эконом даже вздрогнул.

— Двух мужиков сегодня же отправлю, хотя они и будут упираться, — пробормотал испуганно.

Молодой хозяин смерил его презрительным взглядом.

— Будут упираться!.. Ворон меньше ловил бы.

— Верчусь ведь с утра до вечера, дохнуть некогда, — оправдывался эконом, не поняв намека.

— Пустая суета ничего не стоит, — продолжал отчитывать помещик, — к чужим внимательнее бы присматривался. Сколько их слоняется по дорогам, а вы здесь — как сонные мухи.

Он подошел к дрожкам, бросил свое гибкое мускулистое тело на кожаное сиденье.

— Парубка, который молотил конями, видел, надеюсь? Так он за троих мужиков сойдет, — сказал, трогаясь. — Поговорил бы с ним. Только, — многозначительно улыбнулся, — осторожнее, а то самому шею свернет.

В приугасших глазах обескураженного эконома вспыхнули желтоватые огоньки.

— Не свернет... — прошептал самому себе, провожая взглядом хозяйский экипаж.

Андрей конечно же не мог видеть, что происходит в экономии, не слышал этого разговора. Дорога петляла между пологими холмами, за которыми слева посверкивало в лучах солнца русло Днепра, и Чигрин, узнавший от Журбы о восстановлении Коша, невольно посматривал, не появятся ли над рекой хоть какие-нибудь приметы будущего казацкого пристанища. Был уверен, что ничего там не строят, что старика ввели в заблуждение, пустил кто-то сомнительный слух, а он и поверил. Сам давно уже не жил химерами. Он видел, как вырастают на черноземах, будто грибы после дождя, помещичьи имения, как разделяют межами, режут тяжелые плуги ковыльную степь, по которой еще совсем недавно гарцевали казацкие и татарские кони. У него было одно желание — поскорее добраться до родного края, а там, надеялся он, найдет работу для своих рук, даст волю молодой силе. Верил, что на земле детства будет чувствовать себя увереннее, свободнее, хотя и не представлял, какие перемены там произошли и что он увидит на Гарде или на Кинбурнском полуострове. Как бы ему хотелось быть в это время вместе с Петром Бондаренко — первейшим своим другом! Не мог простить себе, что не уговорил товарища, не развеял его мрачные мысли и намерения, легко отпустил его к уединенным монастырским монахам. О Ярине же и вспоминать боялся. Нес в своем сердце щемящую боль разлуки с девушкой, но не разрешал разгораться фантазии, чтобы зря не бередить исстрадавшуюся душу.

Дорога всегда навевала на Чигрина разные мысли, легко перебрасывала его то в прошлое, подернутое прозрачным маревом забвения, то в будущее, ускоряя течение времени. И когда, точно гром среди ясного неба, раздался топот, стук, зазвенели железные стремена, засвистели и защелкали в воздухе кнуты и арканы, он сначала не мог понять, что случилось, где он, откуда взялись здесь расхристанные всадники. Сколько их было — пять, шесть или, может, все десять? Не считал, потому что слетелись, как воронье на добычу, затопали, застучали со всех сторон, преградили ему дорогу на взмыленных конях. Видел лишь потные, разгоряченные быстрой ездой лица, нахальные глаза, жадно впивавшиеся в его высокую крепкую фигуру.

— Вяжите его! — сердито крикнул кто-то позади, и в тот же миг Андрей почувствовал, как на спину будто тяжелый мешок бросили.

От неожиданности он даже пошатнулся, но все же на ногах устоял. Напряг мышцы, резко распрямился. Оторопелые преследователи увидели, как здоровенный, пузатый шорник, не удержавшись на парне, неуклюже распластался на шляху. Андрей, крутанувшись, ударом кулака сбил с ног еще одного человека, который преградил ему дорогу, держа наготове толстый канат, и кинулся вперед между конскими головами и крупами, но на руках у него уже повисли гирями, навалились лихорадочно со всех сторон.

Связанного подвели к мажаре[42], подкатившей следом за всадниками. В ней на охапке соломы сидели закованные в деревянные скрипицы[43] знакомые уже Андрею пахари. На припухшей челюсти отца запеклась кровь, глаза смотрели сурово, отчужденно. Сын растерянно крутил белесой головой, будто надеялся увидеть кого-нибудь доброго и справедливого, кто вызволит их из беды, разобьет наконец тяжелые деревянные путы. И когда запыхавшиеся челядинцы их пана эконома подтолкнули к мажаре укутанного, как младенца, канатами Андрея Чигрина, мальчишка даже дыхание затаил.

— Отец, посмотрите, — шепнул, опомнившись, он. — Это же путник, которого...

— Вижу, не слепой, — буркнул тот, не поворачивая головы. — Одна, выходит, у нас дорога. — И помолчав, добавил: — Только беда у каждого своя.

— Подсобите! — крикнул своим мрачным сообщникам вспотевший толстяк, который мешком упал со спины Андрея на дорогу. Тяжеленный же, как колода.

Вместе, сопя, бросили Чигрина в мажару. Двое уселись рядом, остальные сбились в кучу, с любопытством и не изведанным до сих пор испугом рассматривали поверженного уже, беспомощного в своей неподвижности парня.

— Трогай! — велел толстый шорник бородатому вознице, понуро сидевшему на передке. — Поворочает камни — не будет брыкаться. Только смотрите в оба! — крикнул вслед, когда громоздкая мажара, поскрипывая, уже тряслась по неровной дороге.

Чигрин лежал рядом со своими неожиданными спутниками и чувствовал себя как после тяжелого, кошмарного сна. Мысли путались, разбегались, он не мог связать их, понять, в чем его ошибка, как угораздило его попасть в беду. Сейчас смотрел на отца с сыном, которые обреченно молчали, прислонившись друг к другу, на свои связанные руки и восстанавливал в памяти всю утреннюю дорогу от Громового брода до той минуты, когда его ударили по ногам чем-то тяжелым и повалили на землю. Снова «увидел» гумно, неумелого мальчишку-погонщика, который еле успевал за резвыми конями, энергичное лицо молодого помещика, его серо-зеленые глаза. Смотрели они вроде бы и приветливо, с улыбкой, вспомнилось Андрею, а тепла в них не было, чем-то отталкивали они. Может, потому и не поддался на уговоры, поторопился покинуть экономию. Обрадовался дарованной воле, думал с горечью. Поверил в искренность и поймался, не увидел западни, все-таки отомстил ему помещик за неуступчивость.

А мажара тарахтела по извилистой дороге все дальше и дальше на юг, то приближаясь, то отдаляясь от Днепра, и Чигрин, у которого затекли руки и ноги от крепких канатов, утешался тем, что не повезли назад, в экономию.

Проехав около четырех верст, спустились в широкую балку, тянувшуюся вдоль Днепра, и, когда выбрались из нее наверх, солнце уже склонилось к горизонту, заливая желтовато-розовым светом каменистое возвышение, обрывавшееся у реки ломаной стеной. По обочинам дороги из-под земли то тут то там выпирали серые глыбы дикого камня. Будто арбузы на бахче, возвышались покрытые лишайниками валуны. Местность чем-то напоминала Чигрину полузабытый уже Бугский Гард, Мигийские пороги, крутые острова, которые, словно гигантские черепахи, плыли среди кипящего потока. Сердце забилось учащенно, еще сильнее заболели руки и ноги от впившихся в тело канатов.

— Развяжите! — рванулся изо всех сил, пытаясь расслабить, сбросить ненавистные путы.

Охранники даже не пошевелились, только настороженно посматривали в его сторону.

— Кому ты говоришь?! — кинул разгневанно крестьянин, который до этого не обронил ни слова. — Да они за кусок сала друг друга в скрипицы обуют. Вот как меня с сыном, — положил он большую, с присохшим черноземом руку на плечо мальчику. — Что творится на белом свете! Ты, вижу, одинокий — и то страдаешь, мечешься, а у меня жена и двое меньшеньких на хуторе остались. Как жить будут, кто им пашню засеет?

— А за что вас? — сочувственно спросил Андрей.

— Ни за что, — сверкнул непокорными глазами крестьянин. — Чинш[44] отказался платить помещику — вот он и расправился. Так я же поземельное отрабатываю ему каждое лето, гну спину в экономии, и вот получай — везут, как бандита, в каменоломню, да еще и с Тарасом вдвоем. А куда же в его лета...

— Отец, не надо, — насупившись, тихо сказал мальчишка. — Я бы и сам вас не покинул.

Старший ничего не ответил. Только крепче прижал мозолистую ладонь к сыновьему плечу.

Слушая крестьянина, Андрей перестал думать о собственной кручине. Вспомнился ему ночной разговор с Журбой, туманные рассуждения старого запорожца о строительстве новой Сечи где-то здесь, на крутом берегу Днепра. «Может, и нас везут на потаенную казацкую работу, чтобы возродить разрушенное? — затеплилась мысль, но Чигрин погасил ее, как коварный уголек в пепле. — А зачем же тогда насильно, в путах? Зачем калечить жизнь вот этим горемыкам крестьянам, которые и так надрываются на подневольной работе?» — спрашивал самого себя и не находил ответа. Тогда он повернул голову к притихшим спутникам.

— Говорите, камень долбить будем? А для какого дела?

Крестьянин посмотрел на него печально.

— Ходишь ты везде и всюду, дороги топчешь, а разве не знаешь, что князь возле Половицы, что за Кленовой балкой, город строит?

— Какой князь? — переспросил Андрей.

— Как это какой? — удивился крестьянин. — Тот, кто над нашими панами старший. Не слыхал, что ли? Живет, говорят, аж в Петербурге, возле самой царицы, а тут хозяйничает. Целый город из камня затеял построить. А когда закончит, — перешел на шепот, — то и царицу сюда якобы привезет. Вот и хватают всех подряд, — ожег гневным взглядом насупленных охранников, — чтобы успеть до следующего лета. А ведь этого же камня до погибели надо. Костьми ляжем. — И этом его лицо стало почти черным.

Колеса запрыгали на ребристом, как каталка, крутом спуске.

Возница с трудом осаживал коней, которые, упираясь передними копытами в каменистую дорогу и роняя с натянутых уздечек пену, приседали на задние ноги. Мажару трясло как в лихорадке, бросало из стороны в сторону, и Андрей, чтобы не удариться головой, последними усилиями заставил себя подняться. Справа от дороги, на пологом склоне вытянутого с востока на запад холма, розовой пастью зияла каменоломня. За нею, ближе к реке, виднелась вторая, еще дальше угадывалась третья. В открытых неглубоких выработках копошились десятки людей. Одни с силой ударяли по каменным выступам тяжелыми молотами, кайлами, забивали в трещины железные клинья. Другие поднимали длинными палками или ломами отколотые глыбы, с грохотом откатывали их в сторону. Вдоль дороги громоздились кучи битого, тесаного камня. Его грузили в глубокие фуры с волами в упряжке и везли на гору. Возле каменоломен похаживали солдаты. Жгли костры, сизый дым, смешиваясь с пылью, длинными полосами стелился над выработками, и сквозь его прозрачную пелену все каменоломы и каменотесы казались бледно-серыми, похожими друг на друга.

К мажаре, остановившейся возле глинобитного, похожего на конюшню строения, подошел капрал. На нем был короткий темно-зеленый кафтан с двумя рядами начищенных медных пуговиц и красного сукна шаровары, заправленные в яловые сапоги, высокая черная каска с медной бляхой и кожаным козырьком, суконные наушники были загнуты вверх. Пышные усы капрала лихо закручены, взгляд суровый.

— Что за люди? — спросил у возницы.

Тот молча кивнул через плечо на челядинцев-охранников.

— Из экономии помещика Мовшина, господин пан, э-э... ваше...

— По повелению, значит... — наперебой залопотали они, соскочив с воза.

— А почему связаны? В колодках? — хмуря густые черные брови, сурово спросил капрал. — Разбойники, воры?

— Так вырывались же, непослушание чинили. И рукам волю давали, — услышал Андрей. — Вон тот неотеса, — речь шла о нем, — конюшенному зуб выбил, шорника нашего оземь трахнул...

— Неужели?! — захохотал капрал. — Так говоришь, дал взбучку вашему брату, ха-ха-ха, зуб, говоришь... вы... ха-ха!

— Я защищался! — не выдержал Чигрин. — Я не принадлежу их пану, я случайно проходил мимо экономии.

— А к жеребцам зачем присматривался? — мрачно процедил один охранник. — Пан управитель сразу поняли, что ты из конокрадов.

— Никогда бы не опозорил себя этим ремеслом, — с отчаянием кинул Андрей, хотя и понимал, что его слова лишь ее звук, кто здесь поверит в их искренность!

— Не слушайте их, брешут прислужники эконома! — неожиданно вмешался крестьянин, сидевший с опущенной головой и, казалось, ничего не замечавший вокруг. — Этого человека они схватили в поле, в семи верстах от экономии. Мы сами видели. Напали, как волки бешеные, хотя он не причинил никому никакого зла, просто шел своей дорогой.

Гневные слова убитого горем, молчаливого крестьянина подействовали на Андрея, как струя свежего воздуха в душном погребе. Он с благодарностью посмотрел на своего товарища по несчастью и, если бы не был связан, пожал бы его натруженную руку, обнял бы как брата.

— Развяжите его! — приказал капрал.

Те двое подошли к возу и торопливо начали дергать за узлы, еще сильнее затягивая их.

— А ну отойдите! — прогнал их капрал и, выдернув из кожаных ножен широкий тесак, полоснул острым лезвием по тугим канатам. — И с тех поснимай деревянные сапоги, — указал на крестьянина с хлопцем солдату, который тоже подошел к мажаре. — Тут и без этих цацек лишь бы только ноги передвигали.

Освобожденный от тугих веревок, Чигрин расправил плечи, чувствуя, как разливается по всему телу застоявшаяся кровь, как постепенно отходят, оживают занемевшие ноги. Спустил их на землю. Выпрямился. «Вот тебе и казацкое строительство, — подумал горько, — будешь теперь помнить Грицка Нечесу...»

Вечерело. Длинный вороненый штык солдата, сопровождавшего их к мазанке, кроваво посверкивал при свете костров.


V

Зимой Санкт-Петербург нравился графу Сегюру больше, чем в любое другое время года. Северная столица Российской империи одевалась в белые роскошные наряды. Снежный ковер плотно устилал Неву, драгоценными камнями искрился на Марсовом поле, Адмиралтейском лугу, мраморно белел между деревьями и статуями Летнего сада. Черные лакированные экипажи на санных полозьях почти бесшумно проносились по Невской першпективе. Бородатые кучера в тулупах, в толстых войлочных сапогах, которых не увидишь ни в одном европейском городе, басовито покрикивали на прохожих, и в морозном серебристо-сизом от инея, пара и рассеянного печного дыма воздухе то здесь, то там звучало угрожающе-напевное «Побе-ре-гись!».

В зимнюю пору оживлялась светская жизнь в столице. Из загородных имений и дач съезжалась в город петербургская знать. Темными холодными вечерами из озаренных огнями гостиных дворянских особняков доносилась музыка, там звенели серебро и хрусталь, лучились бриллианты, посверкивало золото аксельбантов и эполет. Вельможи устраивали балы, рауты, на которые любезно приглашали и его. Всегда памятуя о своей миссии, Луи-Филипп охотно посещал салоны княгини Барятинской, графинь Юсуповой, Остерман, Разумовской, Чернышовой, влиятельной камер-юнгферы[45] Марии Саввишны Перекусихиной, где можно было встретить приближенных царицы, завести новые знакомства, услышать придворные сплетни. Сегюр убедился, что иностранному посланнику ничем нельзя пренебрегать для осуществления поставленной цели. И поскольку среди петербургского дворянства прослыл человеком тонкого воспитания, ненавязчивым, в отличие от грубоватого и самоуверенного английского посла Фицгерберта или своих печальной памяти предшественников, то имел довольно широкий круг знакомств и даже сторонников.

Три дня тому назад он получил милостивейшее приглашение от императрицы. Екатерина изъявила желание снова встретиться со своим, как она писала, «приятным собеседником» подальше от петербургской суеты, в тихой царскосельской резиденции.

Заканчивался 1786 год, третий год его пребывания в северной столице, и Луи-Филипп надеялся, что этот визит поможет ему наконец завершить продолжительные переговоры с царским двором.

В назначенный день, будто нарочно, испортилась погода. Неожиданно повалил мокрый снег, который под копытами коней, полозьями и колесами экипажей превращался в грязное месиво. С моря подул влажный пронзительный ветер. Стены домов потемнели, ослизли. На паперти Никольского собора зябко ежились одетые в какое-то тряпье нищие, и Сегюр, увидев их жалкие, застывшие фигуры, плотнее укутался в бобровую шубу (подарок графа Безбородко), потому что вроде бы даже самого дрожь пробрала. Заутреня кончилась, и соборный сторож, закрывая массивные ворота, сердито покрикивал на нищих, которые не хотели расходиться. «Очевидно, бездомные», — подумал граф, наблюдая через окошко кареты, как они жмутся к колоннам с подветренной стороны, ежатся от холода.

Много странного замечал в этой непостижимой империи. Самые потаенные мысли и наблюдения заносил в записную книжку в темно-зеленой сафьяновой обложке, которую всегда держал при себе, не доверяясь даже собственному бюро с секретным замком. «Здесь в одно и то же время, — писал он, — встречаешь европейскую просвещенность и варварство, блестящее, гордое дворянство и невежественную чернь. С одной стороны — огромное богатство, изысканные наряды, роскошные пиры, великолепные торжества, зрелища, подобные тем, которые увеселяют избранное общество Парижа и Лондона, с другой — слуги и мужики в убогих азиатских одеждах, с длинными бородами и иногда с топорами, заткнутыми за пояс. Как будто оживают и движутся перед вашими глазами изображения рабов на барельефе Траяновой колонны в Риме».

Нет, эти люди не вызывали у Сегюра жалости или хотя бы малейшего сочувствия. Он всегда оставался равнодушным к их страданиям. Был в России всего лишь чужеземцем, который стремится как можно больше увидеть, запомнить, чтобы потом... Кто знает, возможно, на склоне лет, вернувшись в свой родовой замок на живописных берегах Сены, напишет книгу о своем пребывании в Санкт-Петербурге.

Возле собора кучер осадил коней, потому что от деревянных казарм военно-морского ведомства через площадь с барабанным боем проходила колонна мушкетеров. Заинтересовавшись, Сегюр выглянул наружу, и в тот же миг к карете побежали, засеменили с паперти нищие. Видел их голодные взгляды, посиневшие от холода руки, тянувшиеся за милостыней.

— En avant![46] Трогай! — крикнул перепуганно кучеру, поскорее закрывая дверцу.

Он до сих пор не мог забыть, как, возвращаясь осенью из Эрмитажа после представления исторической драмы, столкнулся на площади возле Зимнего дворца с разъяренной толпой. Его коляску пропустили, но сколько отчаяния, страшной решимости и ненависти успел заметить он на бородатых, морщинистых и совсем юных, безусых лицах простолюдинов, которые грозной массой двигались к главному подъезду, тесня конных охранников. И только когда две роты караульных солдат, орудуя прикладами и тесаками в ножнах, кинулись на бунтовщиков, толпа начала рассеиваться, оставляя на камнях площади потерпевших с раздробленными костями и окровавленными головами.

В тот же вечер Луи-Филипп узнал, что взбунтовались артели каменщиков и строителей, облицовывавшие болотистые берега Фонтанки гранитными плитами. Им приходилось каждый день мокнуть в ледяной воде, тесать, не разгибаясь, массивные каменные глыбы, а подрядчик Долгов и губернское правление не торопились с расчетами. Мастеровые жили впроголодь, потому-то, подстрекаемые непокорными, прекратили работу. Не послушались и обер-полицмейстера, который требовал выдать зачинщиков, утихомириться. Бросив ломы, молоты, лопаты, они все вместе двинулись к Зимнему дворцу.

«Ужасная страна, — думал граф, пряча нос в пушистый ворот дарованной шубы. — Сколько еще в ней дикого, чужого для европейца, какая грубая сила в этой черни!» Знал бы он тогда, что не пройдет и года, как в блестящем цивилизованном Париже разъяренная толпа забросает грязью карету самой королевы, едущей в оперу, и под гневные выкрики и проклятия заставит ее вернуться, что его отцу — Сегюру-старшему — придется подать в отставку с поста военного министра, боясь той грозной силы, что будет громить королевскую власть...

Постепенно снежная буря улеглась. Сквозь разорванные ветром облака время от времени выглядывало бледноватое солнце, рыхлые сугробы вдоль Кузьминской дороги подмораживало. Когда подъехали к Царскосельскому дворцу, небо почти полностью прояснилось, ветер затих, только еще гудели и потрескивали тонкой ледяной коркой могучие деревья в парке да белели причудливые снежные шапки на мраморных головах статуй.

Екатерина приняла французского посланника, как и в первый раз, в своем излюбленном Серебряном кабинете, стены его были украшены чеканкой по драгоценному металлу. Сегюр увидел свое отображение сразу в нескольких зеркалах, обрамленных узорчатыми пилястрами и, остановившись, почтительно поклонился императрице, которая с подчеркнуто гордым видом стояла возле колонн из массивного серебра, поддерживавших роскошный балдахин над диваном.

— Вы не сердитесь, мой друг? — спросила она, протягивая руку для поцелуя. — Я заставила вас ехать в такую даль да еще в страшную стужу? Перед неблизкой дорогой лучше быть на расстоянии от своих министров — не дают покоя. Да и привыкать надо к зимнему сельскому пейзажу. Через неделю, граф, тронемся в путь.

— Ваше величество всюду умеет создавать комфорт, уют, — польстил Сегюр. — Меня беспокоит лишь...

— Догадываюсь, — остановила его плавным жестом руки Екатерина. — Mon ami[47] хотел сказать о торговом договоре между нашими державами, не так ли?

Луи-Филипп склонил голову.

— Мы его подпишем. — Царица посмотрела на Сегюра снизу лукавым взглядом. — Во время путешествия. В Киеве, например. Конечно, — добавила она вкрадчиво, — если вы согласитесь нас сопровождать.

— Сочту за честь для себя, — сдерживая волнение (предложение было неожиданным), ответил Сегюр. — Кто бы отказался увидеть новые владения вашего величества?

— О, не говорите, — манерно вздохнула Екатерина, — я уверена, граф, что ваши парижские красавицы, модницы и даже ученые будут глубоко сочувствовать вам, когда узнают что вы вынуждены путешествовать по стране медведей, среди варваров, с какой-то нудной царицей! Не возражайте, — устало опустилась она на диван, приглашая Сегюра сесть рядом, — я уважаю ваших ученых, но больше люблю невежд. Да-да, с ими проще. Сама же хочу уразуметь лишь одно: что мне нужно для управления моим маленьким хозяйством?

— Шутите, ваше величество, — улыбнулся Луи-Филипп. — Усиление такого «маленького хозяйства» вызывает зависть и даже страх у многих держав.

— Знаю, — холодно обронила Екатерина. — Империя окружена врагами. Пускай уж Абдул Гамид никак не успокоится, потеряв Тавриду, а то и шведский двор требует от России возвращения к южным границам шестьдесят восьмого года. Мой кузен Густав заигрывает с Портой, потому что и сам зарится на Кюменогорскую провинцию, входящую в состав-империи по Абоскому трактату[48]. Король забывает об этом, угрожает нам эскадрой. Правду сказать, — Екатерина придала своему лицу расстроенное выражение, — Петр Первый заложил столицу близко от наших недругов.

Сегюр почувствовал, что царица завела этот разговор не для того, чтобы вызвать сострадание. Расчет, очевидно, был тоньше — выведать его мысли, выяснить, как отнесется французский посланник к возможному столкновению между Россией и Швецией. Но ведь он не раз давал понять в Петербурге, что не поддерживает тех соотечественников, которые пытаются повредить их добрым отношениям. Всегда считал, что полезнее было бы торговать с Россией. Теперь остерегался лишь одного: чтобы поездка императрицы не подстегнула и без того воинственный запал султана. Но не стал говорить об этом вслух. «Laisser faire, laisser passer»[49], — мысленно повторил он распространенное на своей родине выражение ловкого откупщика Венсена де Гурне, который так пришелся по душе местным властителям. И хотя сам придерживался других взглядов, не мог же изменить монаршью волю.

— Но я вам скажу, граф, — продолжала Екатерина, — если шведы начнут против нас военные действия и пойдут на Петербург, их забросают камнями с мостовых.

— Не думаю, ваше величество, чтобы дошло до этого, — улыбнулся Сегюр. — В Швеции, очевидно же, знают и о другом оружии, которое имеет Россия.

— Знают, — с иронией повторила царица. — Сколько раз ощущали его на себе! Но уроки почему-то забываются. Мне известно, что в Стокгольме имеют намерение отнять у нас Финляндию, Эстляндию, Лифляндию и Курляндию. Полагаются, очевидно, на поддержку английского двора.

— Но ведь такая поддержка, — сказал Луи-Филипп, — не в интересах Британии. Если верить ее газетам, сам Питт в парламенте признался, что третью часть их коммерции занимает торговля с Российской империей. Навряд ли война увеличит прибыль.

— Разглагольствует в нана о коммерции, — вспыхнула Екатерина, — а слушает нашего откровенного врага — прусского министра Герцберга, который втягивает Англию в свои интриги. Как это вам нравится? Нет, — горделиво встряхнула головой, — все-таки англичане своей выгоды не знают! Что ж, велю пересмотреть тарифы и мытные артикулы. Пускай поломают головы негоцианты.

Успокоившись, повела речь о близком уже путешествии в Киев и Тавриду. Поинтересовалась, что он думает по этому поводу. Луи-Филипп отвечал сдержанно, стараясь скрыть собственное беспокойство.

— А знаете, — сказала царица с напускным возмущением, — меня всячески пытаются отговорить от этой поездки, заверяют, что я претерплю в дороге множество трудностей и неприятностей, пугают нудной степью, вредным южным климатом. Будто я на край света собираюсь! Не понимаю, на что они рассчитывают. Любое возражение вызывает у меня еще большее желание делать по-своему.

Сегюр дипломатично промолчал. Считал за благо воздержаться от каких-либо оценок будущего путешествия российской императрицы.

— Не узнаю вас сегодня, граф, — подняла черные дуги бровей Екатерина. — Мой друг чем-то озабочен?

— Рядом с вашим величеством?! — развел руками Сегюр.

— О-о, я все замечаю, — чуть прищурив холодноватые, серо-голубые глаза, пристально посмотрела на него императрица. — Летом вы были совсем другим — веселым, остроумным. Даже лишенный чувства юмора граф Кобенцль был от вас в восторге. А какие проникновенные слова нашли вы для моей дорогой Земиры!

Луи-Филипп и сам часто вспоминал тот день, проведенный в летней резиденции императрицы. Екатерина любезно пригласила его на прогулку вместе с Дмитриевым-Мамоновым, которого недавно сделала флигель-адъютантом[50], и австрийским послом Людовиком Кобенцлем, прослывшим при российском дворе человеком замкнутым, «себе на уме».

На Эрмитажной опушке Царскосельского парка к ним присоединился статс-секретарь императрицы Александр Васильевич Храповицкий, с которым Сегюр уже несколько лет поддерживал дружественные отношения. Приближенный к Екатерине, он знал почти все тайны придворной жизни и, как никто, мог ладить с генерал-прокурором Вяземским, графом Безбородко и даже с самим Потемкиным. Человек гибкого и утонченного ума, он хорошо разбирался в людях, окружавших императрицу. Лучшего посредника в постоянных взаимоотношениях с министрами двора французский посланник и не желал.

Увидев своего тучного, вспотевшего от быстрой ходьбы статс-секретаря, Екатерина рассмеялась.

— Александр Васильевич, голубчик, — сказала, придав своему лицу серьезное выражение, — вы так быстро бегаете, что я вынуждена буду платить вам за туфли. Проводите нас в мой маленький пантеон.

Храповицкий молча поклонился, подошел к тенистой боковой аллее и жестом руки пригласил за собой свиту царицы. Аллея вывела на зеленую опушку, посреди которой белели мраморные надгробия. Царица замедлила шаг, печально склонила голову.

— Здесь, — подняла на Сегюра наполненные слезами глаза, — погребены мои любимые собачки из знатной старинной famille Андерсон. Ах, — прислонила к глазам тонкий кружевной платочек, — сколько страданий и боли причинила мне их смерть! Особенно нежной Земиры, безгранично преданной мне. Как она легко бегала, сколько грациозности было в каждом ее движении! А теперь, — вздохнула она, — лежит, всеми забытая, как обыкновенная дворняжка, будто и не происходила от чистокровных английских собак — Тома и Леди.

— Разве Земира не похоронена со всеми почестями, надлежащими ей по происхождению? — пожал плечами русоволосый красавец Мамонов. — И эта мраморная плита не...

— Ах, оставьте, Александр Матвеевич, — капризно прервала его царица. — Когда наконец я увижу здесь эпитафию, достойную моей любимицы? Или вы, — подколола своего фаворита, — до сих пор не можете забыть ее остреньких зубок? Помогите нам, граф, — прикоснулась круке Сегюра, — у вас такой чудесный стиль, составьте эпитафию для покойной.

— Сочту за честь, ваше величество, — с готовностью откликнулся Луи-Филипп.

Возвращаясь во дворец, они снова вышли на опушку с надгробиями, и Сегюр, остановившись возле чистой мраморной плиты, прочел только что составленную эпитафию: «Здесь почивает Земира, и опечаленные грации обязаны засыпать цветами ее могилу. Как Том — ее предок, как Леди — ее мать, она была постоянной в своей верности, легко бегала и имела лишь один маленький изъян — иногда мило сердилась. Боги, свидетели нежности Земиры, должны были бы наградить ее за красоту и преданность бессмертием, чтобы она постоянно была рядом и утешала свою венценосную повелительницу».

Краем глаза Луи-Филипп видел, как растрогалась царица.

— Чудесно, граф! — сказала она в восторге. — Теперь моя душа спокойна. Александр Васильевич, голубчик, — обратилась она к Храповицкому, — прикажите сегодня же высечь эпитафию здесь, на мраморе, и покажите автору, — с благодарностью посмотрела на Сегюра.

Однако ни в тот, ни на следующий день услужливый статс-секретарь императрицы так и не смог показать ему высеченных на камне слов. После обеда за картежным столиком в Голубой гостиной Дмитриев-Мамонов доверительно рассказал Луи-Филиппу, что в Ямбурге на суконной фабрике произошли волнения среди рабочих и что Екатерина вынуждена была послать туда Храповицкого. Мамонов наклонился через столик, приблизил к Сегюру молодое красивое лицо и довольным тоном прошептал:

— Государыня уполномочила нашего друга действовать со всей строгостью, вызвать, если надо, полицию из Петербурга и всех бунтовщиков, — Мамонов стиснул в кулак длинные, холеные пальцы, — mettre aux fers[51]. — Откинувшись на подлокотник кресла, наблюдал, какое впечатление произвели на собеседника его слова.

Луи-Филипп никак не выражал своих чувств. Спокойно изучал карты, тем самым давая понять Мамонову, что его не касаются внутренние дела империи. Лишь спустя некоторое время он узнал, что ямбургских сукноделов, которые бунтовали против издевательств и притеснений, утихомирили силой, а действительному статскому советнику Храповицкому «за добросовестность и твердость» даровано село в Могилевской губернии и драгоценный перстень стоимостью в двести червонцев...

Вспомнив эту летнюю прогулку к собачьему пантеону, Сегюр подумал, что теперь поляны, очевидно, заметены снегом и снова не удастся ему увидеть эпитафию на могиле Земиры. И почему-то представил себе закованных сукноделов, которые позвякивают где-то среди глубоких снегов Сибири железными веригами, замерзая от невыносимого холода, как те парии, что видел сегодня на паперти Никольского собора. Как еще мало, поверхностно знает он Россию, если не в состоянии понять до конца душу этой черни, ее силу и непокорность...

— Так что же случилось, граф? — вкрадчивым голосом переспросила царица. — Не затосковали ли вы по своей цветущей Франции? Только мне что-то не нравится ветер, который в последнее время веет с вашей родины, — добавила она многозначительно и, утомленно прикрыв веками глаза, вздохнула: — Сколько хлопот! Я уже полвека живу, четверть века царствую, а таких смутных времен и не припомню. Одно мое упование на voyage[52]. Готовьтесь, граф, — встала она, давая понять, что аудиенция закончилась. — Продолжим наши беседы в дороге.

Сегюр откланялся и в тот же вечер возвратился в Петербург. Нужно было приготовиться к длительному путешествию.


VI

Седьмого января после утреннего шоколада императрица всероссийская Екатерина Вторая в сопровождении камер-фрейлины[53] Протасовой, Красного Кафтана — Дмитриева-Мамонова и обер-шталмейстера[54] Льва Нарышкина вышла на парадное крыльцо большого дворца. Рослые кавалергарды, выстроившиеся вдоль ворсистого персидского ковра, разостланного на утрамбованном снегу, взяли на караул. Морозную тишину заснеженного Царскосельского сада раскололи орудийные выстрелы. В воздухе замерцал стряхнутый с деревьев иней, дополняя гром артиллерийского салюта серебристым сверканием мелких снежинок. Одетая в горностаевую шубу, царица с довольным видом обвела сверху своими холодноватыми глазами стройные шеренги конных лейб-гвардейцев, которые должны были сопровождать кортеж, и неторопливо начала спускаться к золоченой карете, впряженной в длинный, пятнадцатипарный цуг.

— А ваши «карманные министры», государыня, — не удержался от шутки Лев Нарышкин, скосив глаза на иностранных послов, которые топтались возле своих карет, — похожи сегодня на косолапых медведей.

Царица промолчала. Пригласив в зимнюю тысячеверстную дорогу иностранных послов — Сегюра, Кобенцля и Фицгерберта, она распорядилась выдать каждому по медвежьей шубе и собольей шапке, чтобы, как сказала в шутку графу Безбородко, «не заморозить международные отношения России». И теперь ожидавшие выхода императрицы и следившие, как она, поддерживаемая камердинером Захаром Зотовым, садится в карету, иностранные полномочные министры и в самом деле имели вид неуклюжих медведей.

Придворные из свиты императрицы тоже не торопились к своим экипажам. С благоговением ждали, когда закроется дверца главной кареты с золотым царским вензелем. Потихоньку переговаривались, кутаясь в медвежьи, собольи, куньи меха на семнадцатиградусном морозе.

— Неужели и старому Шувалову дозволено сопровождать государыню!? — удивленно прошептала камер-юнгфера Мария Саввична Перекусихина графу Ивану Чернышову.

— А почему бы и нет? Меценат российских муз, — не меняя спокойно-торжественного выражения на лице, тихо ответил сенатор.

— Только и всего? — пожала плечами Мария Саввична. — Но ведь при дворе обер-камергер[55] не пользуется особой благосклонностью.

— Говорят, — Черньншов покосился на Храповицкого, видневшегося впереди вместе с двумя помощниками и двумя курьерами, — государыня взяла Ивана Ивановича скрепя сердце, дабы прекратить...

Последние слова вице-президента Адмиралтейств-коллегии потонули в грохоте холостой пальбы, которой сопровождался отъезд российской императрицы в свои южные владения. Форейторы[56], будто по команде, вскочили на коней. Поднялись на стременах лейб-гвардейцы. Придворные из свиты императрицы торопливо закрылись в своих каретах, и царский кортеж из четырнадцати роскошных экипажей и ста двадцати четырех саней, растянувшись на несколько верст, двинулся снежной дорогой на Лугу и Порхов...

Сегюр не знал, сколько времени провели они в дороге. Под скрип полозьев, легкое покачивание кареты, оберегавшей от холода, он задремал. А когда неожиданно проснулся от какого-то толчка или голоса, то сначала не мог понять, что происходит, где он. Почувствовал лишь, что карета движется, беспрестанно шуршит снег внизу, приглушенно стучат кони, а сквозь белое, подернутое узорчатым инеем окошко время от времени пробиваются багряные всполохи. Его спутники — графы Чернышов, Ангальт и Фицгерберт — сидели с закрытыми глазами. Очевидно, плавное скольжение экипажа и на них навеяло сон.

Откинув бронзовую застежку, Луи-Филипп приотворил дверцу и почувствовал, как резкий морозный ветер множеством иголочек впился в лицо. Он заслонил его до самых глаз пушистым воротником и сквозь узенькую щель в дверце начал смотреть на заснеженную равнину, через которую длинной извилистой змеей, почти бесшумно, будто черные привидения, скользили одна за другой высокие кареты с придворными и тянулись бесконечным обозом груженные поклажей сани.

Короткий зимний день постепенно угасал. Над землей сгущались сумерки, и вдоль дороги на каждой версте пылали огромные костры, освещая безмолвный простор красноватым пламенем. Сегюр видел, как впереди, во главе кортежа, вспыхивали новые огни, а в хвосте, отгорев, затухали. И в этой ночной феерии было что-то загадочное, чего он не мог постичь. Не познанная до конца Россия тревожила и пугала графа своей огромностью. Ощущая легкий озноб от холода, выстуживавшего карету, он плотно прикрыл дверцу и, удобнее расположившись на мягком диване, углубился в раздумья. Пытался представить новые города, порты, земли этой огромной империи, куда так неудержимо сквозь бело-багряный морок несли его горячие кони. Но как ни силился, он был не в состоянии хотя бы что-нибудь выжать из своей фантазии. Слушал, как ведут бесконечную мелодию дубовые полозья, как покрикивают на коней кучера, и чувствовал, что снова накатывается истомная волна, в которой растворяется все вокруг, перестает существовать и он, неизменно лишь движение, бестелесное парение в пространстве, будто на крыльях.

Из полузабытья Луи-Филиппа де Сегюра вывел энергичный стук в замерзшее окошко. Граф раскрыл глаза. Карета стояла. Снаружи доносились голоса, в тускловатом свете огней мелькали тени. Стук повторился. Выглянув, Сегюр увидел камердинера императрицы Захара Зотова.

— Государыня, — поклонился он, — приглашает в свою карету и велела мне лично сопровождать ваше сиятельство.

Поблагодарив, Луи-Филипп ступил на снег, передал медвежью шубу лакею и, оставшись в опушенном мехом камзоле поверх сюртука, направился за посланником Екатерины.

Зотов повел его мимо жарких костров, которые горели среди снежных сугробов, постреливая картечными зарядами искр в низкое вечернее небо. Сегюр сперва шел будто слепой, пока глаза не привыкли к свету. Но через минуту уже чувствовал себя увереннее, начал внимательно осматриваться по сторонам. Кортеж стоял на опушке леса, теряясь далеко позади в густой белесой темноте. Возле карет сновали всадники с факелами, суетились лакеи. Форейторы накрывали разгоряченных коней шерстяными попонами, навешивали на их морды торбы с овсом. Кучера проверяли сбрую, обивали ледяные наросты на полозьях саней и конских копытах.

Все делалось без суеты и торопливости, и Луи-Филипп в который уж раз подумал, как мало еще он знает Россию, где прожил уже несколько лет. На его родине даже более слабый мороз считался бы стихийным бедствием. Впитывая широко раскрытыми глазами почти фантастическую картину c гигантскими кострами, с шлейфами факелов над бесконечной цепью экипажей, зубчатым хребтом застывших среди белых снегов, граф испытывал волнение.

Дорожный экипаж императрицы внешне даже отдаленно не напоминал те легкие, фигурные, украшенные утонченной резьбой кареты, в которых она разъезжала в Петербурге или отправлялась в свои летние резиденции. Это был похожий на дилижанс передвижной возок саженей до семи в длину, с решетчатыми ставнями и овальной крышей, увенчанной массивным двуглавым орлом.

Камердинер кивнул дебелым гвардейцам, вытянувшимся у входной двери монаршего возка, и пригласил графа внутрь.

Переступив порожек, Сегюр попал в иной, хотя и привычный для себя мир. Все здесь было в миниатюре — прихожая, гостиная с овальным столиком на восемь персон. Сквозь приоткрытую дверцу, украшенную замысловатым орнаментом, виднелась маленькая библиотека: за фигурными створками шкафа тускло отсвечивали золотым тиснением корешки книг, которые императрица отобрала для путешествия. В бронзовых шандалах тихо потрескивали ароматные венецианские свечи. Обтянутые бордовым шелком стены с пейзажами голландских мастеров (из эрмитажной коллекции берлинского купца Гоцковского), мягкая гнутая мебель, толстый ковер во весь пол, серебро для дорожных куртагов[57] — все здесь свидетельствовало о том, что коронованная путешественница отправлялась в дальнюю дорогу со всеми удобствами.

Пока Сегюр с восторгом осматривал уютную гостиную этого необычного экипажа, открылась еще одна дверца — справа от библиотеки — и вошла Екатерина. Из-за ее спины выглянуло миловидное личико камер-фрейлины Протасовой. Увидев Луи-Филиппа, она зарделась и застенчиво потупила взор. Следом появились Дмитриев-Мамонов и Нарышкин.

— Рада видеть вас, le Comte[58], в чудесном настроении, — сказала царица, с еле заметной улыбкой взглянув на румяные от мороза щеки французского посланника. — Не досаждает вам русский холод?

— Он потерпел поражение в состязании с русскими мехами, которые мы получили из рук вашего величества, — в тон ей ответил Сегюр. — Я благодарен вам, государыня, за возможность увидеть империю...

— Сколько мы там проедем, — небрежно махнула рукой Екатерина, — тысячу-другую верст, только и всего. — Она пригласила гостя и своих спутников к столу. Сама опустилась в высокое боковое кресло. — Россия велика, жизни не хватит, чтобы увидеть ее всю. Уверяю вас, граф, такая империя посреди Европы не смогла бы существовать.

— Слава Богу, что хоть на севере граничим с Ледовитым морем, — с иронией вставил Нарышкин. — Тюлени вроде бы мирно ведут себя...

— Сегодня и европейские державы настроены дружелюбно в отношении России, — сказал Сегюр, — ее могущество вызывает уважение.

— И зависть, — добавила Екатерина. — Турция не может забыть своих поражений, утраты Черного моря, Кинбурна. Здесь мне все ясно. А почему так нервничают в Лондоне? Английский полномочный министр в Константинополе только и делает, что интригует против нас, подстрекает султана к войне, и он, к сожалению, не одинок.

Луи-Филипп внутренне подтянулся. Подобный упрек императрица могла высказать и по адресу Франции, а ему не хотелось бы омрачать с таким трудом налаженные отношения. Свои соображения Сегюр изложил в письме к королевскому послу в Стамбуле Шуазель-Гофье, отправленном перед отъездом. Он советовал своему старому приятелю быть осторожным в беседах с великим визирем и султаном относительно России, особенно ее южных владений. Осложнения, предостерегал он, только повредили бы делу.

— Но мы не боимся, — продолжала Екатерина, — все происки врагов России только поднимали ее славу. Мы никогда не начинаем войн, а только защищаемся. И, представьте себе, неплохо. — Она дернула шнурок сонетки. Слуги подали кофе.

Царица завела речь о Киеве, в котором давно думала побывать, но все, как призналась она теперь, откладывала путешествие до лучших времен. Ну а сейчас собиралась не только посетить, но и пожить месяц-другой в столице Древней Руси.

— Может, там удастся мне «Игоря» дописать, — сказала, глянув на Дмитриева-Мамонова. — Вы, Александр Матвеевич, надеюсь, поможете, поговорите с лаврскими старцами. Они много должны знать.

— Лучше нашего сиятельного Григория Александровича этого никто не сделает, — подергивая уголками полных выразительных губ, ответил Красный Кафтан. — Он ведь свой человек среди монахов.

— У князя теперь столько хлопот, — вздохнула Екатерина, — что мне не хотелось бы отвлекать его. Пускай занимается Новороссией.

— И своими племянницами, — пошутил Нарышкин.

Лоб императрицы нахмурился.

— У Потемкина больше добродетелей, чему всех моих чванливых сенаторов, — резко ответила она. — Я до сих пор не жалею, что сделала его из сержантов фельдмаршалом. Это настоящий дворянин.

— Не сердитесь, ваше величество, — с покаянным выражением на лице сказал Нарышкин, — язык мой — враг мой.

— За глупости мыта не платят, — снисходительно обронила Екатерина, вставая. — Голова трещит от придворных сплетен. Приглашаю всех на вист. Пора развлечься.

Она повела Сегюра и своих спутников через кабинет в небольшую уютную комнатку с бархатными шпалерами и картежным столиком посредине. Пятисвечный канделябр мягко освещал зеленое сукно, отражался в ледяной глазури окошка, за которым слышны были голоса людей, позвякивание сбруи, конский топот. И Луи-Филипп, невольно вслушиваясь во все эти внешние звуки, напоминал себе, что он действительно в дорожном возке, а не в салоне одного из петербургских дворцов.

Игра еще продолжалась, когда в дверях появился слуга.

— Его сиятельство граф Александр Андреевич Безбородко, — сообщил он.

Екатерина отбросила карты. Она и в дороге не меняла заведенного распорядка. Проводив Сегюра, прошла в свой кабинет, готовясь выслушать своего доверенного советника по внешним отношениям, который фактически исполнял обязанности министра иностранных дел во время поездки.


Граф прибыл вместе с Храповицким, и от проницательных глаз царицы не утаилась еле уловимая обескураженность тучного статс-секретаря. Но она сделала вид, что ничего не замечает. Поинтересовалась, как налажена в дороге работа канцелярии, лейб-курьерской службы. Безбородко зачитал заранее заготовленные депеши русским послам при европейских дворах. Дождавшись высочайшего их утверждения и собственноручного скрепления подписью императрицы, сообщил о болезни короля Англии.

— Я никому не желаю зла, — сказала Екатерина, — но если он умрет... — Она вопросительно посмотрела на Безбородко.

— В Англии могут произойти перемены, — дипломатично ответил ей опытный политик.

— Объясните, Александр Андреевич, — настояла царица.

— Не исключено, что падет Ганноверская партия, а Фокс и оппозиция, как вам известно, не заинтересованы враждовать с нами.

Екатерина внимательно слушала, а у самой морщилась переносица — признак того, что она напряженно думает.

— Подготовьте рескрипт графу Воронцову в Лондон, — велела после короткой паузы, — пускай снова напомнит в парламенте о коммерческом трактате с Россией и выразит наше недовольство военной поддержкой Османской империи. А что пишут в европейских газетах о путешествии моего двора? — спросила неожиданно.

— Разное, — ответил Безбородко. — Одни упрекают ваше величество в угрозе Блистательной Порте, которая, будто невинный ягненок, со страхом посматривает с анатолийских берегов на могучую Россию. Другие...

Екатерина громко рассмеялась.

— Хороший ягненок, только зубы у него волчьи. Наши купцы отказываются плавать по Черному морю: турки грабят, берут в плен. А нас еще и обвиняют!

— Особенно раздражает Европу южный флот России, — продолжал Безбородко. — Более всего достается князю Потемкину, который строит военные парусники на херсонских верфях. Называются даже суммы, отпущенные Адмиралтейств-коллегией.

— Всё знают, канальи, — нахмурилась Екатерина. — Откуда?

Александр Андреевич на миг замялся.

— Возникло подозрение, — сказал наконец, — что в нашей канцелярии есть чиновник, подкупленный кем-то из иностранных послов, а может, и несколькими для передачи государственных тайн.

— Этого еще не хватало, — возмутилась царица. — Выясните и строжайше накажите. Терпеть не могу, когда следят за каждым моим шагом, как собаки из подворотни, чтобы потом куснуть за икру. Перед отъездом известный вам французский подданный Робер-Дамас просился в флигель-адъютанты. Думаю, что по совету графа Сегюра. Отказала. Не имела еще я в своих покоях версальского шпиона.

Отпустив Безбородко, подошла к статс-секретарю.

— Александр Васильевич, голубчик, — спросила вкрадчиво, — почему так долго стоим? Кони устали или квартиры для моего двора не подготовлены?

Храповицкий вытер вспотевшее лицо большим батистовым платком, хотя в дорожном кабинете императрицы не было жарко.

— Государыня, — ответил сдавленным голосом, — произошел небольшой казус.

— Какой? — по-кошачьи, будто перед прыжком, прищурилась Екатерина.

— Крестьяне здешних помещиков, ветхие срубы и мазанки которых разрушили, чтобы не опозориться перед вашим величеством, подняли шум, вышли на дорогу с бабами и детьми малолетними...

— Кто разрешил помещикам такое самоуправство?! — даже побледнела царица.

— Они, государыня, придерживались высочайше скрепленного в Сенате приказа. А в нем записано: «В местах проезда кареты императрицы дома отремонтировать, стены выбелить, крыши и ограды покрасить. Все же сгнившие, трухлявые, убогие строения — поломать, чтобы не портили вида. Окна же и двери отремонтированных украсить сосновыми...»

— Хватит, — оборвала его Екатерина. Она хорошо знала, какая феноменальная память у статс-секретаря. — Но ведь там не написано, что моих подданных надо лишать жилья и выгонять на трескучий мороз?

— Не написано, — покачал головой Храповицкий. — Помещики действовали уже по собственному усмотрению. Ведь крестьяне же, государыня, их собственность.

— Что из того? — возразила царица. — Мне подданные живые нужны, а не покойники. Если придется воевать — с султаном или королем шведским, кого рекрутировать будем? Немцев, которыми я заселяю российские пустоши, или самих помещиков бестолковых? Ах, — махнула рукой, — здесь уже ничем не поможешь. Возьмите же, голубчик, с собой гвардейцев и поговорите с этими несчастными. Вас послушаются, я знаю. С богом.

Храповицкий откланялся. На снегу догорали костры. Над дорогой мела поземка. Усы у гвардейцев заиндевели.

— Марш! — скомандовал толстощекий капрал эскадрону, и застывшие кони, почувствовав на своих боках острые шпоры, взяли с места в карьер.

Следом за всадниками, разрезая полозьями тонкий наст, промчался вперед санный возок с посланцем императрицы. Сквозь посвист ветра его слух, привыкший к придворным перешептываниям, чутко улавливал людской плач, сдавленные стоны и проклятия...

Через полчаса длинная гусеница пышного царского поезде потянулась дальше, оставляя позади тлеющие головешки на снегу. Проехали Порхов, Великие Луки, Усвят, Поречье. В каждом уезде венценосную гостью встречали дворянские депутаты во главе с предводителем. Тысячи крестьян, согнувшись в поклоне, стояли на морозе с непокрытыми головами.

— Видите, как любят нашу государыню, — сказал как-то Дмитриев-Мамонов, протерев глазок на замерзшем окошке кареты.

— Ага, аж посинели от счастья, — подпустил шпильку Нарышкин: любимец императрицы позволял себе некоторые вольности.

— Не насмехайтесь, — сухо ответила Екатерина, — русские мужики выносливы. А что много их — неудивительно. Когда цыгане водят медведей по ярмарке — еще большие толпы собираются.

В города въезжали через триумфальные арки, украшенные хвоей, разноцветными лентами и фонарями. Вверх летели огненные рои потешных ракет. Молодые дворяне на конях с богатой сбруей и белоснежными плюмажами[59] на гривах дополняли гвардейский эскорт, придавая ему торжественный вид.

Екатерина с ближайшими придворными останавливалась на ночлег в только что воздвигнутых дворцах, роскошно меблированных по распоряжению Безбородко. Для полномочных послов и многочисленной свиты императрицы отводились лучшие купеческие дома и загородные усадьбы помещиков. Глухие провинциальные городки словно пробуждались от зимней спячки. Их патриархальная тишина взрывалась салютами и фейерверками.

В иллюминированных дворцах устраивались пышные банкеты, поражавшие иностранных министров и их сопровождение количеством и богатством напитков и яств, драгоценной посуды. Очумевшее от счастья местное дворянство танцевало на балах с самой царицей, угождало ее вельможам и даже слугам, надеясь на монаршую ласку. Пореченский помещик Брызлин умолял Безбородко замолвить словечко перед императрицей, чтобы тысячу дарованных ему душ записала в пожизненную и наследственную собственность.

— Живут, ваше сиятельство, как у Христа за пазухой, — клялся он, — благоденствуют, можно сказать. А не доведи Господи — умру, что с ними случится, кто защитит бедняг, кто будет беспокоиться о них? — жалостливо смотрел на графа. — А чада мои не имеют наследственных прав. Так вы подскажите государыне, может, смилостивится, позволит детям моим и их потомкам владеть дарованными душами.

Александр Андреевич обещал передать его просьбу царице. Но на следующее утро перед отъездом стряслось приключение, вынудившее его сиятельство промолчать.

Уже тридцать свежих, попарно впряженных коней готовы были легко подхватить громоздкую царскую карету и мчать ее по снегам до следующей станции, уже стали во фрунт гвардейцы, встречая свою полковницу, уже прогромыхали первые орудийные выстрелы, как вперед неожиданно вырвался пожилой простоволосый крестьянин в рыжем поношенном армяке и опорках. Увидев царицу, он с ходу бухнулся на колени и ткнулся рыжей бородкой в снег. Среди городских властей, дворян и купцов, сопровождавших императрицу, произошло замешательство. Одна богато одетая дама потеряла сознание, и ее еле успели поддержать. Ошеломленные охранники мгновенно кинулись к нарушителю спокойствия, готовые вцепиться, уничтожить, растоптать его, будто червя. Екатерина властным жестом руки остановила своих ретивых телохранителей, подошла к крестьянину.

— Ты что-то хотел нам сказать? — спросила строго, но без возмущения.

— Матушка, заступница наша, — поднял на нее бедняга страдальческие глаза, — не вели карать! Беда людская заставила меня пасть к твоим ногам. Не только о себе прошу...

— Мы слушаем.

— Ни одной крыши в селе не осталось. Всю дранку с наших стареньких изб в фельверках огненных сожгли.

— В чем, в чем? — удивленно переспросила царица.

— В фельверках потешных, матушка. Соломой бы залатали дыры, так неурожай был, все лошадкам скормили. Сами хлебец пополам с мякиной едим. А теперь еще и как погорельцы. Закоченеем на морозе.

Екатерина обернулась к Храповицкому:

— Ничего не понимаю. Скажите, голубчик, почему это для фейерверков крыши крестьянские разрушают?

— Сера и селитра, — объяснил статс-секретарь, тяжело дыша, — быстро сгорают, а высушенная дранка жар дает, вверху искрами рассыпается.

Блеклые глаза Екатерины вспыхнули гневом.

— Неужели империя такая убогая, что сами себя раздеваете? — прошептала вытянутыми в нитку губами и, кинув взгляд на крестьянина, который застыл сгорбленный, спросила сурово: — Кто твой помещик?

— Брызлин, матушка, заступница наша. Невмоготу уже терпеть издевательства его, шестилетних деток вынуждает барщину отрабатывать, брюхатых молодиц кнутами порет, а теперь уже и крова нас лишает. Заступись, государыня! Не доведи до греха...

Выслушав, царица достала из вышитого золотом ридикюля ассигнацию и протянула крестьянину.

— Плачу за твою крышу, а Брызлина, — обернулась к Храповицкому, — прикажите привлечь к губернскому совестному суду. — Она неторопливо поднялась по ступенькам к предусмотрительно открытой двери кареты и, глянув сверху на оторопевшего крестьянина, который вертел в руках ассигнацию, словно бы какую-то диковинку, приказала охранникам: — Пропустите его, пускай идет с Богом.

Щелкнула-закрылась черная лакированная дверца, одетые в кожухи здоровенные лейб-кучера взмахнули кнутами, дернули вожжи, форейторы дали шенкеля, и царская диво-колесница понеслась. А за нею непрерывной цепочкой потянулись кареты, рыдваны, коляски, плетеные сани с поклажей. И казалось, что не будет им конца и краю.

Простоволосый крестьянин (облезлая заячья шапка валялась на земле) все еще торчал на опустевшей площади.

— Заплатила... Мне... — бормотал растерянно, рассматривая ассигнацию. — А что же я скажу опчеству, мужикам и бабам?

— Хватит мозолить здесь глаза! — рявкнул на него полицейский, едва последний экипаж выехал за околицу. — Уцелел — и топай в свое село, а то мигом в холодную отправлю.

Крестьянин молча поднял затоптанную в снег шапку, напялил ее на лысеющую голову и, ссутулившись, побрел за город по глубокому санному следу.

А царский поезд мерил длинные русские версты. Глазам путников открывались бескрайние равнины, густые хвойные леса. Опушенные инеем ели и сосны подступали к самой дороге, стряхивая на экипажи сверкающую порошу.

В Смоленске провели три дня. Заболел Дмитриев-Мамонов, да и сама императрица пожелала отдыха. Не доезжая до дворца, остановились возле собора, где императрицу встречал по-военному богатырского сложения архиепископ с духовенством. Заметив удивление Сегюра, Екатерина шепнула ему:

— Открою вам тайну, граф: архиепископ много лет служил драгунским капитаном. Какого воина потеряла Россия! — вздохнула она.

Но Луи-Филипп и сам видел, что внешне смиренному пастырю больше к лицу был бы гренадерский мундир, чем длинная поповская ряса.

Помолившись, Екатерина в тот же вечер дала во дворце пышный бал, на котором кроме ее министров, сенаторов, фрейлин, камергеров, камер-юнкеров и иностранных послов было высшее смоленское дворянство. Блеск петербургской знати дополнялся помещичье-купеческой роскошью. Местные модницы красовались в дорогих платьях, привлекали к себе внимание причудливыми головными уборами: а-ля бельпуль — в форме парусника, левантским тюрбаном, «рогом изобилия», «пчелиным ульем». Как только не изощрялась женская фантазия, чтобы поразить, привести в восторг. Каждый из приглашенных старался попасть на глаза императрице, угодить, запомниться.

За сиянием канделябров, которые золотистыми гроздьями отражались в зеркальном паркете, возбужденные токайским и бургундским, музыкой, шелестом ассигнаций за ломберными столами, не сразу и заметили, как затанцевали на черных стеклах кровавые отблески, как начали исчезать куда-то лакеи. Но когда узнали о пожаре в доме княгини Соколинской, стоявшем рядом с дворцом, растерянно засуетились. Не отваживаясь покидать зал в присутствии императрицы, сидевшей спокойно, будто ничего и не случилось, в высоком кресле, с испугом посматривали на окна, за которыми бушевало пламя, лаяли разбуженные пожаром собаки, мелькали человеческие фигуры.

Наконец царица поднялась, холодно кивнула губернатору, с бледным лицом стоявшему рядом, и в сопровождении придворных пошла в свои покои. Перепуганные гости заторопились. Один за другим к парадному крыльцу подъезжали экипажи. Услужливые лакеи, одев в меховые шубы своих господ, провожали их в кареты, освещенные, как днем, гигантским огнем, который извивался, стреляя головешками, над островерхой крышей княжеского дома.

Дворовые и мещане, растянувшись цепочкой до Днепра, черпали из прорубей студеную воду, передавали полные ведра из рук в руки. Но пламя, залитое в одном месте, вырывалось, вспыхивало в другом, съедало все, что могло гореть, отталкивало адским жаром людей, пытавшихся погасить пожар. Несколько горящих досок обрушилось и на крышу дворца, в котором остановилась царица. Их в тот же миг стащили железными крюками, забросали снегом, а крышу полили водой. Сразу же образовывалась корочка льда.

К утру от имения княгини Соколинской остались закопченные кирпичные стены да кучи обугленных бревен от надворных строений, над которыми кое-где все еще извивались волнистые полосы дыма.

О пожаре говорили всякое: будто загорелась сажа в дымоходе, горничная ненароком зажгла свечой шелковую ширму в опочивальне. Грешили и на старого, подслеповатого истопника. А тем временем полиция задерживала каждого подозрительного и бросала в холодную. В ней уже собралось десятка два голодранцев разного возраста. Поползли слухи, что княгиню подожгли умышленно. Кто-то якобы из тех бездомных, нищих, калик перехожих, которых накануне разыскали по всем смоленским углам и принудительно вывели за город, дабы не накликали монарший гнев своим нищенским видом. Лишенные человеческого сочувствия и даже той убогой милостыни, что только и поддерживала их существование, они умирали от голода, замерзали в холодных, наспех вырытых землянках.

Перешептывались, будто бы поджигатель подкрадывался ночью к царскому дворцу, но дворец со всех сторон тщательно охранялся вооруженными стражами. Потому этот поджигатель со зла и выпустил «красного петуха» на хоромы княгини. Возможно, надеялся тот человек, что огонь перекинется на соседнее здание, окна которого светились в темноте золотыми квадратами...

Из Смоленска выезжали в девять утра. Екатерина пригласила Фицгерберта и графа Чернышова в свою карету, и Сегюр остался вдвоем с молчаливым графом Ангальтом, суровый вид которого не настраивал на приятную беседу. Поудобнее расположившись на мягком диване просторного экипажа, Луи-Филипп снова углубился в размышления. Ему не давали покоя последние письма отца, написанные с недомолвками, но он научился читать их и между строк. Во Франции назревали события, угрожавшие и самой монархии. Тревожился от этих вестей, потому что переворот мог затронуть и его старинный графский род. Возможно, и не так остро воспринимал бы парижские смуты, если бы не был в России. А здесь до сих пор еще многих дворян приводила в ужас грозная тень казненного в Москве Донского казака Пугачева, не на шутку переполошившего империю двенадцать лет назад. Сегюр знал, что царица даже речку, на которой произошло первое волнение казаков, велела переименовать, чтобы не осталось и упоминания. Словно бы ничего и не было. «А как же тогда скрыть поджоги, возмущенные толпы, увиденные им возле Зимнего, бунты на фабриках?» — вел безмолвный диалог с Екатериной.

И вдруг неожиданная мысль пронзила мозг посланника: «А не появился ли в Париже именно тот, пугачевский дух непокорности? Его вроде бы погасили в России, придушили силой, а он, как огонь в доме Соколинской, вырвался в другом месте, аж во Франции». И что более всего удивляло Сегюра — близорукость и беспечность придворных чиновников, которые своими неразумными поступками, заискиванием перед двором разжигали гнев и ненависть черни. Даже его отец с возмущением писал, что новый управитель финансов Карл-Александр Калонн из кожи лезет вон, чтобы удовлетворить все требования и капризы членов королевской семьи в деньгах. Сегюр-старший приводил в одном из писем ходивший в Париже ответ главного финансиста Марии-Антуанетты на ее требование для себя роскошных драгоценностей: «Если желание вашего величества выполнимо, то оно уже выполнено, если же оно невыполнимо, то его постараются выполнить». Калонн не жалел денег для пышных балов и развлечений — они часто устраивались при дворе, для строительства охотничьих потешных замков, оплачивал огромные долги родных братьев короля — Людовика Прованского и Карла д’Артуа. А тем временем в большинстве провинций Франции чернь... Граф с опаской покосился на своего мрачного спутника — не проник ли он в его потаенные мысли? Но генерал-адъютант сидел с закрытыми глазами, дремал или, быть может, думал о своем благородном кадетском корпусе, в котором воспитывались будущие офицеры русской армии.

У окошка кареты появился всадник. Сегюр присмотрелся внимательнее. На вороном дончаке скакал одетый в короткую меховую бекешу... архиепископ. Его плечистая фигура с кавалерийской выправкой четко вырисовывалась на фоне утреннего неба. Этот необычный всадник сопровождал царский кортеж до самого Киева, преодолевая в седле по тридцать пять верст за день. Несмотря на возраст, морозы, нередко превышавшие двадцать градусов, он был бодрым на вид, никогда не жаловался на усталость.

Великая, загадочная Россия продолжала удивлять французского посланника.


VII

В том году зима в Киеве выдалась суровая. Уже в начале декабря Днепр был скован льдом, и Петро, кутаясь от холода в старенькую одежку (едва на харчи хватало из получаемых монастырем подаяний), почти каждый день переходил на левый берег рубить лозняк для корзин. Плел их в холодной послушнической келье, лелея надежду отпроситься весной на Тарасовские, что у Остра, или Пуховские озера, принадлежавшие монастырю и почти весь год снабжавшие его преподобных отцов свежей рыбой.

Работа отвлекала от мрачных мыслей. Терпкий запах молодой оттаивавшей лозы напоминал те времена, когда они вдвоем с Андреем странствовали по берегам степных рек, познавали разные сельские ремесла, чтобы прокормиться. Вот тогда и научился плести из тоненьких вербовых веток, побегов лозы, гибкого краснотала корзинки с прочными ручками, небольшие лукошки для лесных ягод, просторные корзины. Все это пригодилось по дороге в Киев. Да еще как пригодилось! Без ужина не ночевали. А на ярмарке в Лубнах еще и ниточку монист купил Лукийке. Дед Мартын, так звали богомольца, который нищенствовал с внучкой и которого он догнал тогда за селом, часто повторял: «Тебя, сынок, сам господь бог послал. Как приволоку свои ноги в Лавру — свечку за тебя святому Николаю Угоднику поставлю». — «Ставьте лучше за покойников, — отмахнулся Петро. — А я пока еще живой-здоровый».

Заботясь о старике и девочке, Бондаренко и сам испытывал облегчение. По-настоящему за последние годы радовался свой силе, ловкости. В каждом селе или хуторке, через которые проходил, искал любую работу. Плел корзины и ограды из камыша, молотил хлеб, плотничал. Запретил Мартыну канючить милостыню. Его заработка хватало на всех. Путники могли теперь позволить себе даже такую роскошь, как домашний уют. Не мерзли уже осенними ночами под навесами или в шалашах. У Лукийки порозовели щеки. С нею реже случались приступы, и Петра согревала мысль, что он нужен этим людям. Чувствовал себя счастливым, увидев, как впервые улыбнулась девочка, как увереннее шагает по дороге ссутулившийся дед Мартын.

В Лавре между пещерами Антония и Феодосия — два колода с кивориями[60]. Монахи в длинных рясах поили богомольцев водой. Здесь же записывали в синодик[61] имена умерших для церковной службы. В жестяную кружку с глухим стуком падали медяки. Мартын сказал монаху о своих покойниках — сыне, невестке, двух внуках. Слушал с печалью на лице, как скрипит гусиное перо. Потом прикоснулся к рукаву Петра Бондаренко:

— Прощай, сынок, сколько жить буду — буду помнить твою доброту.

— Куда же вы теперь? — спросил Петро, с грустью взглянув на Лукийку, которая стояла, понурившись, рядом с дедом.

— Помолимся и пойдем в Межигорье, там, говорили мне, много людей из наших краев проживает, может, и приютимся где-нибудь.

Они поднялись по каменным ступенькам и затерялись среди богомольцев, нищих, которые стекались в монастырь со всех концов в надежде найти здесь душевный покой, а то и краюху ржаного хлеба для поддержания плоти.

Стояла уже глубокая осень. Холодный ветер с Днепра шуршал в ложбине возле колодцев опавшими листьями, раскачивал голые деревья, высотой почти с каменные стены Лавры. За этими стенами золотом посверкивали купола Успенского собора. Виднелись другие церкви, крыши и стены каменных строений. Они словно бы давили на него, степняка, своей огромностью, стискивали со всех сторон. Взор никак не мог вырваться на простор, увидеть горизонт. Но Петро, испытывая смятение в душе, все же не заколебался. Он должен был завершить задуманное.

Лаврский эконом, соборный старец Захария, к которому обратился по совету монастырских монахов, долго и придирчиво расспрашивал, кто он и откуда, православной ли веры. Сверлил Петра из-под черного клобука — им едва не задевал низенький свод кельи — подозрительными глазами.

— Надо дух и плоть укротить, грехи искупить мирские, чтобы сподобиться монашеского сана, — поучительно наставлял он, подняв высоко посох.

Петро, склонив голову, молчал. Смиренно слушал иеромонаха. Он шел в Лавру, чтобы очиститься от обид, горечи, зла, которые, будто сажа, накипели в его душе. Надеялся, что найдет здесь, в святой обители, благочестие, сочувственное отношение к слабым, обиженным судьбой, как дед Мартын и его внучка. А искупления грехов не боялся.


Через неделю, подав ходатайство архимандриту, Петро стал послушником в монастырской просфорне[62]. Носил мешки с мукой, рубил дрова, топил печи, месил тесто, разносил в плетеных корзинах выпеченный хлеб по трапезным. Как и в миру, сорочка его редко бывала сухая. Только здесь надзирал за его работой не панский эконом или управитель, а одетый в длинный подрясник отец Саливон, плотный мужчина с приплюснутым лицом и бесцветными, будто прихваченными морозом, глазами. Своим появлением он всегда вызывал замешательство среди послушников. Петро сначала никак не мог понять, почему так теряются все, увидев черный подрясник отца Саливона, который он время от времени подтягивал на ходу, обнажая крепкие щиколотки ног. Замечал, как умолкали все вдруг. Молодые послушники опускали головы, стараясь избежать застывшего взгляда мрачного черноризника. Петро удивлялся, ибо ни разу не слышал от отца ни окрика, ни грубого слова. Но через несколько дней загадка прояснилась.

Отец Саливон появился в просфорне под вечер. Черной тенью слонялся между послушниками. Все молча занимались своим делом — вымешивали опару в широкой кадке, вносили сушняк и дрова, скребли ножами дубовые скамьи, на которых два пожилых пекаря раскатывали и округляли в маленькие буханки заквашенное тесто. Монах остановился возле светловолосого парнишки-послушника, выгребавшего золу из печи, уставился на него рыбьими глазами. Петро увидел, как еще сильнее побледнели худые, бескровные щеки молодого послушника, как содрогнулись его острые плечи.

— Тело твое в обители, а дух еще в суетном мире, отроче, — услышал Бондаренко тоненький, никак не вязавшийся с грубо вылепленным лицом голос отца Саливона. — Не отводи глаз, сын мой. Все равно вижу: мысль твоя увязла в скверне, не избегаешь еси дьявольских искушений. — Он кивнул на двери: — Пошли, побудешь один, без братии.

Голова юноши дернулась, белесые кудряшки упали на вспотевший лоб.

— За что? Чем я провинился перед вами? — резко обернулся он к отцу Саливону.

— Гордыня обуяла тобой, отроче, — пропищал монах, подталкивая растерянного послушника к выходу. — Смиряй ее в себе, не отверзай уста свои для лукавства, покорно принимай вериги для души и тела.

— Куда он его? — спросил Бондаренко пекаря, невозмутимо хлопотавшего возле печки.

— Недавний? — поднял тот припорошенные мукой ресницы, но, встретившись с удивленным взглядом парня, объяснил: — На покаяние, запрет в темной келье и продержит несколько дней на сухарях и воде. Мирские помыслы будет изгонять.

...Умелые, подвижные пальцы заученно плели густое кружево лозы, и, как тонкие, гибкие лозинки, плелись мысли, цепляясь одна за другую. В послушниках ходили преимущественно подростки. Его же тянуло к старшим, своим ровесникам. Еще в начале декабря подружился с одним мастеровым. Ясным субботним утром возвращался в пекарню из трапезной — носил монахам свежий хлеб к завтраку. Неподалеку от Воздвиженской церкви, над самым обрывом глубокого оврага возводили новое строение. Остановившись, Петро невольно залюбовался работой молодого, светловолосого каменщика, который, завершив стену, укладывал над прорезями трех окон фигурный карниз из красного кирпича. Уголок к уголку, одним движением, точным, выверенным.

— Хорошо у тебя получается, — не удержался Бондаренко.

Каменщик посмотрел голодными глазами на его пустую корзину.

— Краюшки не осталось?

Петро пожал плечами.

— Раздал братии. А у вас, мастеровых, разве завтрака еще не было?

Парень грустновато улыбнулся.

— Почемуже нет, завтракали. Кулеш хлебали. Хотя и постный, зато плотный — крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой.

Он смотрел сверху на такого же, как и сам, парня с крутой шеей, который неизвестно почему и как затесался в монастырскую братию. Петро не мог понять, чего больше было в этом открытом взгляде — осуждения или удивления.

— Ну, я пойду, — сказал он торопливо, — меня уже ждут.

А на следующее утро, собираясь в трапезную, незаметно положил в корзину лишнюю буханочку. Для каменщика. Знал, что за такой «грех» может и послушничеством поплатиться. «А разве это не грех, — оправдывал свой поступок, — держать людей впроголодь? Да лучше собственный кусок не съесть, чем видеть, как другой страдает».

Каменщика звали Иваном. Фамилия его — Сошенко. В Киев пришел из бывшей Дымерской вотчины Лавры. Когда забрали весной по царскому указу монастырские земли, рассказывал он Петру, думали, что кончилась каторга, потому что лаврские управители и приказчики жилы из людей тянули, каждый день гоняли на разные работы. Чего только не заставляли делать — и пахать, и сеять, и косить, и овец стричь, и коноплю трепать... У кого не было тягла, сам должен был в ярмо впрягаться. Его же часто посылали сюда, в Лавру, монастырские здания чинить, новые строить.

— Платили по три-четыре рубля. Ну да, за весь год, — разъяснил, заметив удивленное выражение на лице своего слушателя. — Еще и высчитывали из них, если болел или калечился. Вот и надеялись, что полегчает, когда указ вышел. А оно что кнут, что арапник — из одной сыромяти.

Возможно, Петро до сих пор бы принимал на веру святошные поучения отца Саливона, если бы в один из вечеров Сошенко не привел его в помещение мастерских. Тесная послушническая келья показалась хоромами в сравнении с замызганным как снаружи, так и изнутри деревянным бараком, в котором ютилось десятка три каменщиков. Тяжелый, затхлый воздух ударил в нос, как только они переступили порог этого мрачного жилища. На соломенных дырявых матрасах лежали вповалку, сидели, поджав ноги, пожилые и молодые мастеровые. Одни уже спали, наполняя барак разноголосым храпением, другие дохлебывали из глиняных мисок какое-то варево, латали изношенную одежду. Чадные каганчики выхватывали из полутемноты их блеклые, изнуренные лица. В правом углу, завешенном обтрепанной рогожкой, кто-то надсадно кашлял, вызывая недовольное бормотание разбуженных мастеровых. Иван объяснил, что там, за рогожкой, у них больные, но ухаживать за ними некому. Недавно один из них умер, так в монастырской экономической конторе даже заработанные покойником деньги не выплатили. Мастеровые на собственные гривенники похоронили товарища.

Долго не мог тогда уснуть Петро в своей келье. Лежал с раскрытыми глазами, смотрел в низкий потолок, нависавший серой каменной крышкой. «Где же здесь любовь к ближнему, где сочувствие, — подавленно думал он, — когда рядом с роскошью (знал, как любят сытно поесть преподобные отцы) такая нищета?»

Уснул перед самым утром. И стоило ему лишь смежить веки, как пригрезилась степь. Даже дух перехватило от простора, открывшегося глазам с какого-то холма или кручи. Высоко в небе белым клином бесшумно летели большие птицы. Он знал, что они предвещают осень, хотя вокруг волнами до самого горизонта перекатывались молодые травы. «В Киеве уже снега, зима», — подумал он спокойно и увидел чью-то фигуру, приближавшуюся к нему через травы. Догадывался, что это Андрей Чигрин, который разыскал его, и теперь они никогда не будут расставаться, потому что вместе лучше, надежнее. Обрадовавшись, пошел навстречу своему другу, но он почему-то начал отдаляться. Хотел позвать его, остановить и не мог вымолвить ни слова. Язык будто одеревенел. «Потому что в греховном мире еси долго слонялся», — шипел откуда-то, резал уши тоненький мышиный голосок.

Бондаренко проснулся. Рядом с восковой свечкой в руке стоял отец Саливон. Желтоватый язычок пламени освещал его скошенный подбородок, отражался в водянистых глазах, и это придавало всему лицу хищное выражение. За маленьким, закругленным вверху окошком серел рассвет. Подавленные преждевременным появлением отца Саливона, послушники торопливо одевались и ускользали, как мыши, в приоткрытую дверь. Петро тоже встал. Степная ширь вмиг сузилась до размеров продолговатой, как щель, душной кельи, на грязноватой стене которой покачивалась бесформенная тень монаха.

— Долго ли ты будешь ублажать плоть свою? — услышал едкое, но пропустил мимо ушей этот упрек.

Ему не в чем было виниться. Да он и не хотел это делать. Впервые за время пребывания в монастыре не опустил покорно глаз. Прямо посмотрел в плоское, будто окаменелое лицо отца Саливона.

Его не заперли в темной келье. Хотя и не простили дерзости. Заставили скалывать лед на мелководьях озера Тельбин возле Кухмистерской слободки. Для лаврских ледников. Работа тяжелая, изнурительная. На постных харчах долго бы и не выдержал. Вот тогда и выручило Петра умение плести корзины. Поправил несколько корзин-кузовов, которыми грузили лед на подводы, и на следующий день он был вызван в монастырь. Эконом велел ему плести из лозы кошели для рыбацких артелей монастырских озер. Помощника не было. Сам заготовлял вербовые побеги, краснотал на песчаном левобережье, носил охапками через Днепр. И все же это была хоть какая-то свобода. Он не чувствовал на себе водянистого взгляда отца Саливона. После вечерни мог зайти к Ивану Сошенко, перемолвиться с ним несколькими словами.

С каменщиком его роднили не только возраст или жизненные невзгоды, выпавшие на долю каждого, но и нечто значительно большее. Наведываясь тайком в барак, не раз заставал Петро своего знакомого за рогожкой, возле больных. Иван помогал им, подкармливал собственными харчами. Ухаживал за немощными, как признался он Петру, из собственной боли, потому что и сам, скитаясь с детства, ничего так не помнил, как доброту людскую. Иногда у Ивана прорывались мысли, настораживавшие Бондаренко. И тогда между ними возникали споры, хотя Петру ни разу не удавалось разубедить или, наоборот, убедить в чем-то мастерового. Возможно, так получалось потому, что в глубине души он и сам уже начинал сомневаться в своей правоте.

Однажды Петро пожаловался своему новому другу на произвол монахов, которые издеваются над послушниками, помыкают ими, и услышал в ответ задиристые слова Сошенко:

— А вы бы собрались все вместе и дали взбучку одному-другому в каком-нибудь темненьком углу, чтобы никто не видел. Уверяю, браток, поможет.

Петро с испугом посмотрел на каменщика.

— Боже упаси! О таком грешно и думать.

— А издеваться над подростками, лишать их малейшей радости — праведно?! — распалялся Сошенко. — Кто дал им право так обращаться с людьми?

— В покорности душа очищается, — заученно сказал Петро, понимая, что отвечает не так, как надлежало бы: сам не терпел надругательства. А что должен был ответить? У кого были глаза, тот видел.

— Знаю, как она очищается, — насупился Иван. — Кнутами, кнутами. Вдоволь насмотрелся, браток, еще в вотчине. Мальчишкой. Эти твои святоши черными коршунами налетали на наше село, стоило лишь приказчику пожаловаться на мужиков. За непослушание пороли прилюдно. Однажды даже казаков из Гоголевской сотни вызвали для расправы над моими односельчанами.

— А какое же преступление совершили твои односельчане? — поинтересовался Бондаренко.

— Преступление?! — ощерился Иван в какой-то неестественной улыбке. — Отказались налаживать плотину на монастырском пруду. После пахоты. Поздним вечером. Люди еле на ногах держались, а приказчик — ни в какую: пока, говорит, не запрудите, домой не отпущу. Ну, мужики распалились, подступили к нему все вместе, разъяренные, хотели с коня на землю стащить. Уже и за повод схватились. Приказчик насмерть перепугался. Слова не мог вымолвить. Глаза вытаращил, дрожал весь. Не знаю, чем бы все это закончилось, если бы не мой сосед Карпо Жиленко. Он упросил мужиков отпустить приказчика, не брать греха на душу.

Сошенко помолчал, вспоминая, наверное, подробности этой стычки.

— Добрый был человек Карпо, — продолжил Сошенко после паузы, — уважали его в селе за ум, за рассудительность. Послушались и в тот раз. Пошли всем миром в вотчинное имение и подали совместную жалобу. Жиленко сам и написал ее.

— Кому подали? — спросил Петро.

— Как кому? Духовному собору Лавры. Надеялись на защиту. И дождались... казаков с плетями. Пьяные казаки согнали всех в то же имение, ворота закрыли и давай пороть кнутами старого и малого. Приказчик собственноручно избивал Карпа Жиленко.

— Он же его спас! — с возмущением кинул Петро.

— За это и получил двести арапников. Как зачинщик. Говорили, что так велел управитель вотчины, иеромонах Досифей, чтобы в дальнейшем никто не перечил монастырской власти... Вот так, браток, и очищали наши души. До смерти запороли невинного человека. Через неделю и похоронили Карпа.

— И приказчику сошло с рук?!

— Если бы только сошло, браток, — уставившись глазами в какую-то невидимую точку, ответил Иван. — Духовный собор еще и наградил своего верного слугу... Земелькой и скотиной, принадлежавшей Карпу. Досифей прочел это повеление моим односельчанам, пригрозил при этом: «Попробуйте теперь хоть пальцем тронуть приказчика или ослушаться его». Вот до чего довела людская доброта, — заговорил он жестко. — А если бы стащили они тогда своего душегуба на землю да бросили торчком в пруд...

— Уменьшится ли в мире зло, если добром пренебрегать? — спросил Бондаренко.

— Не знаю, браток, — пожал плечами Иван, — но и самим добром его не уничтожить. Поверь мне.

Петро не во всем соглашался с каменщиком. Часто спорил с ним. Но монашескую жизнь в Лавре уже не оправдывал безоговорочно. Сползала пелена с глаз. Видел: людские пороки гнездились и здесь, за монастырскими стенами. Да и жестокости хватало. Все чаще навещали его печальные мысли, потому что не нашел в святой обители желанной добродетели и праведности, которые так влекли его в тяжелых странствиях. Все с большим доверием относился к своему ровеснику-мастеровому, каждый раз открывая в нем черты, которые всегда уважал в людях. Резкие высказывания Сошенко уже не пугали его своей откровенностью. Постепенно и сам утверждался в мысли, что безмолвно подчиняться таким, как отец Саливон, значит потакать их зазнайству. «А не лучше ли вообще покинуть постылое послушничество?» — размышлял он наедине с собой, переплетая гибкие вербовые побеги. Сказал Ивану про монастырские озера. Может, отпустят его туда, он ведь немного разбирается в рыболовстве. Сошенко лишь руками развел:

— Не один черт? Все равно ведь черноризникам угождать будешь. Лучше и не заикайся — пустое дело. — Он внимательно посмотрел Петру в глаза: — Послушай, браток, давай махнем вдвоем за Канев, в Кременчуг. Осточертело уже мне кельи строить. Да и у тебя, вижу, невесело на душе.

— Снова возвращаться в помещичьи имения? — еще сильнее нахмурился Бондаренко. — Нет уж, Иван...

— Почему же возвращаться? Ходят слухи, — Сошенко понизил голос, — будто сама царица собирается со всей свитой в Киев. Говорят, хочет помолиться святым мощам в пещерах и поплыть по Днепру до самого Черного моря. Вот почему за Каневом и строятся города новые, пристани на Днепре. И мастеровых там днем со свечой ищут. Волю дают, деньги платят.

— Рай, — грустно улыбнулся Петро, — да только не по мне. Я же не плотник и не каменщик, а кому нужно там мое плетение?

— Ошибаешься, браток, — возразил Сошенко, — разве ж я не вижу: твои руки ко всякому делу пригодны, красу ощущают. Поверь мне, через месяц-другой дворцы будешь строить.

Бондаренко и на этот раз не стал отговаривать товарища. Надо еще было пережить долгую зиму с трескучими морозами и метелями, дождаться весеннего тепла, чистой воды на Днепре. А уж там — как сложатся обстоятельства.

После рождественских праздников закрылись монастырские ворота перед калеками, нищими, немощными богомольцами. Конные казаки и полицейские прогоняли их из верхнего города и Подола на Куреневку, Приорку, другие пригородные села и хутора, установив на всех дорогах, ведущих в Киев, плотные кордоны. Лавра напоминала разворошенный какой-то невиданной силой муравейник. Мастеровые, послушники, наемники из местной бедноты расчищали снег, белили кельи, несмотря на пронзительный ветер, взбирались по лестницам, ремонтировали и красили крыши, церковные купола. На площади перед главными воротами стучали топоры и молотки, сосновые стружки золотистыми кольцами усеивали утрамбованный снег — возводилась высоченная триумфальная арка.

Петру Бондаренко с несколькими старшими послушниками велели спускаться к Днепру. Возле Наводницкой пристани возвышался припорошенный снегом штабель дубовых бревен. Немного в сторонке несколько человек строили из серых гранитных глыб похожую на крепостное заграждение стену. Петро заметил среди них и плечистую фигуру Сошенко. Хотел подойти поближе, но, натолкнувшись на тяжелый взгляд одутловатого бородача в кожухе и островерхой шапке, внезапно преградившего ему дорогу, остановился.

— Куда прешь?! — рявкнул бородач. — Бери топор и теши! Цацкаются в монастыре с вами, лентяями, — проворчал он, поворачиваясь спиной к парню.

— Кто это? — спросил Бондаренко у плотников, возившихся возле бревен и стаскивавших их на землю.

— Надзиратель войта[63], — ответил раскрасневшийся на морозе мужчина, Анисим, который длинным железным ломом поддерживал весь штабель. — Упаси боже, увидит, что кто-нибудь разогнул спину, — бешеным псом набрасывается. Дрожит, — сердито сплюнул, — что мы не вымостим дорогу через Днепр для царицы. А про харчи для людей, сукин сын, и слушать не хочет. Постным капустняком да пшенной кашей вторую неделю кормят, ироды. И плату уже который месяц зажиливают...

Бревна обтесывали с четырех сторон. Для Петра не в новинку было махать топором. За двадцать три года не одно топорище отшлифовал ладонями, но на этот раз прочное, как кость, дубовое дерево с большим трудом поддавалось. Из-под топора даже искры сыпались. Сначала ледяной ветер, гнавший белесые волны поземки вдоль русла реки, пронизывал до костей. Но после второго бревна Петро вынужден был снять старенький кобеняк. Лицо покрылось по́том, мышцы начали наливаться тяжелой усталостью, удары ослабели.

— Остановись, сынок, передохни, а то и ноги вытянешь, ежели так будешь усердствовать, — услышал знакомый басок.

Медленно, потому что в пояснице словно колья были забиты, Бондаренко выпрямился. Рядом стоял Анисим.

— Умаялся? — сказал он сочувственно. — Удивляться нечему — дуб не сосна, одной силой не возьмешь, он сам любого свалит. — Анисим взял из рук Петра топор. — Послушай старого плотника, может, и пригодится когда-нибудь в жизни: не зажимай крепко топорище в ладонях, держи лишь, чтобы не выскользнуло. Пусть обух сам загоняет топор в дерево — он железный. И туловище разгибай почаще — меньше поясницу натрудишь. — Анисим подошел к бревну, прицелился, потом ударил, и в сторону отлетела сизоватая дубовая щепка, потом ударил раз и еще раз — и щепка за щепкой посыпались на снег. Петро смотрел, как работает неуклюжий на вид богатырь, и удивлялся его необычайной ловкости. Казалось, что топор сам поднимается и опускается на колоду, а он только подправляет его широкими ладонями, будто играет с топорищем.

Бондаренко почувствовал, что ему значительно интереснее с этими людьми, чем с монастырской братией. Он с грустью и даже с отвращением подумал, что придется возвращаться в сырую, как могила, келью, смиренно выслушивать нудные поучения преподобных отцов, и едва ли не в первый раз за время пребывания в Лавре со всей остротой понял пустоту и никчемность своей теперешней жизни. Сомнения, колебания рассеивались как ночной туман в утреннюю пору. Теперь он уже знал, что ответит Ивану Сошенко...

Свежеотесанные дубовые бруски переносили на лед, толстым панцирем сковавший Днепр, и плотно подгоняли один к другому. Вдоль всего моста устанавливались перила, к которым прибивали пышные сосновые ветки. Создавалось впечатление, что сосны растут из-подо льда. Иногда к переправе приезжал войт. Молча смотрел с пароконного экипажа, как брусок к бруску прирастает, тянется через речку мост, и, не сказав ни слова, возвращался в город. Плотники, кутая в тряпье обмороженные пальцы, лица, сердито, разочарованно, с тоской смотрели ему вслед красными от недосыпания и резкого ветра глазами.

— Царице дорогу, а себе гроб тешем, — ворчал Анисим, со злостью загоняя обухом граненый гвоздь в дубовый брус. Он тоже заметно осунулся: могучая фигура увяла, плечи обвисли, исхудалое лицо, густо посеребренное жесткой щетиной, почернело на лютом холоде.

Работу прекращали в сумерки. Брели в заметенные снегом временные бараки под кручей, чтобы на рассвете снова взяться за топоры, пилы, долота, молотки, взвалить на свои плечи тяжелые колоды.

Первой по дубовому настилу через Днепр на Броварскую дорогу прогромыхала четырехместная карета Киевского митрополита Самуила Миславского. Сам он был болен и отправил в собственном экипаже в Козелец архимандрита Дорофея, засвидетельствовав этим свою преданность императрице. Обиженный секуляризацией[64] вотчинных земель, митрополит надеялся на царские милости, которые возместили бы потери монастырей. Грех было бы не воспользоваться таким случаем. Поэтому Дорофей, поднося Екатерине хлеб-соль, должен был произнести такую речь, которая не только растрогала бы честолюбивое сердце императрицы, но и заставила расщедриться ее. Архимандрит превзошел самого себя и получил из рук повелительницы пятьсот рублей. На личные нужды.

В тот же день, двадцать девятого января, пообедав в Броварах, Екатерина пересела с громоздкого возка в двухместную парадную карету, сверкавшую на солнце черным лаком и золотом, и царский кортеж с эскортом лейб-кирасиров генерала Энгельгардта, который с многими офицерами, шталмейстером, унтер-шталмейстером и камер-пажами сопровождал императрицу, двинулся к Днепру. Киевский губернатор генерал-поручик Ширков велел вывезти на левобережье, днепровские склоны, улочки и переулки Печерска ремесленные цехи со значками, собрать как можно больше мещан, торговцев, кучеров, дворовых, черни, чтобы создавали перед глазами царицы «верноподданную» толпу. Были здесь и лаврские каменщики, плотники, еще державшиеся на ногах.

Воспользовавшись суетой в монастыре, Петро вышел за ворота и, увидев знакомых мастеровых, протиснулся к Ивану Сошенко.

— Молодчина, что бежал, — шепнул Иван, обрадовавшись появлению товарища. Хоть здесь не будешь ладаном дышать. — Он наклонился ближе: — Может, не вернемся больше?

Но в этот миг воздух сотрясли десятки орудийных выстрелов. Толпа всколыхнулась, кто-то испуганно вскрикнул, с деревьев и куполов церкви Спаса на Берестове с карканьем поднялась воронья стая. Покружив вверху, напуганные вороны черным облаком потянулись через Днепр на левый берег. А там уже — били литавры, голосили трубы. Вдоль моста двумя шпалерами выстроились матросы и офицеры. Их зеленые мундиры сливались с хвоей сосновых веток. Выделялись только ярко-красные воротники да белые офицерские эполеты.

Маленькая, словно игрушечная, карета следом за десятком богато одетых всадников въехала на дубовый помост. С крепости снова ударили, громыхнули пушки. Мушкетеры Днепровского пехотного полка плотнее сомкнули шеренги, сдерживая людскую толпу.

— Увидел царицу? — наклонился к Петру мрачный Анисим, стоявший рядом. — Фу, да и только! А мы бревнами пупы надрывали, как для чего-то путного.

На него зашикали, начали испуганно оглядываться.

— А что я такого сказал? — недовольно гудел плотник, вертя во все стороны головой. — Разве это неправда? Ползали по льду как каторжные. Грицко Передерий пальцы на ногах отморозил, отгниют к лешему! Куда тогда парню деваться? Ироды! — бросил напоследок.

Сошенко, слушая Анисима, молча пожал руку Петру. Наверное, ему понравился этот человек.

Возле Наводницкой пристани к царскому кортежу присоединился войт со всем магистратом — товарищами золотой хоругви. Дробь барабанов растворялась в стуке сотен конских копыт о мерзлую землю. Мимо озябших людей, которые уже второй час топтались на двадцатиградусном морозе, скакали всадники в добротных шубах и соболиных шапках, вышитых золотом теплых кунтушах[65] и жупанах. Одна за другой тянулись на гору роскошные кареты с изысканными дворянскими гербами и дебелыми лакеями на запятках. Будто гигантский вертеп разыгрывался на скованных январским морозом и покрытых снегом древних киевских горах.

На площади перед монастырем, проехав под триумфальной аркой, карета императрицы остановилась. На главной лаврской колокольне ударили в самый большой, тысячепудовый, Успенский колокол. Зазвонили, будто на сполох, десятки других колоколов. Прижатый толпой к крепостной стене, Петро видел, как солидные благородные женщины и совсем юные девицы с какими-то странными парусниками, башенками, даже цветниками на головах с нервной поспешностью посбрасывали прямо на снег роскошные меха и чуть не встали на колени перед царицей. Десятки льстивых, заискивающих взглядов киевских дворян, помещиков, высших губернских чиновников скрестились на невысокой, полнеющей женщине, которая высокомерно шла в сопровождении генерал-губернатора Петра Александровича Румянцева мимо склонившихся лысин, напудренных париков, фантастических женских причесок и шляпок в Троицкие ворота. За ними в Лавру двинулась многочисленная свита царицы.

Пока императрица осматривала Успенский собор, люди, которых держали на площади и вдоль всей улицы, ведшей к царскому дворцу, не скрывали своего возмущения.

— Выпустите меня, Христом-богом молю, — канючил легко одетый мужчина, обращаясь к полицейским и мушкетерам, стоявшим в кордонной цепи.

— Доколе мы будем стынуть на бешеном холоде? — восклицали многие жители.

Петро тоже чувствовал, как всего пронизывает морозный ветер, но выбраться из плотной толпы не было никакой возможности.

Наконец из главных монастырских ворот выехала знакомая Карета. Ее сразу же окружили всадники в медных латах. И когда пышный кортеж приблизился к дворцу и там прозвучали залпы салюта, толпа, как одно многоликое живое существо, облегченно вздохнула и быстро начала расходиться. Над Киевом сгущались вечерние сумерки.


Глава третья ПЕРСТНИ И СКРИПИЦЫ

Не подняться с праведными

Злым из домовины;

Дела добрых возродятся,

Дела злобных сгинут.

Тарас Шевченко. Псалмы Давида[66]

I

Не по своей воли попав в каменоломню, Чигрин словно бы стряхнул с себя истомную дремоту. Все, что стряслось с ним в помещичьей экономии, на степном шляху, казалось нереальным, как давний, призрачный сон. Настоящими были только розовые провалы выработок, зиявшие вдоль косогора, сгорбленные фигуры каменоломов, глухой перестук молотов и освещенные костром сосредоточенные лица солдат-охранников у дороги.

Их завели в широкую мазанку, вкопанную, наверное, на аршин или даже на полтора в землю. Сквозь толстые круглые стеклышки в стене просачивался зеленоватый свет, и Андрей вообразил, что они, переступив порог, погрузились в болотную воду. В хате стоял гул голосов, кто-то пытался высечь огонь, чертыхался, снова высекал, брызгая с кремня ослепительными искорками. Наконец в масляной плошке, висевшей в темном углу, заколебался язычок пламени, и в помещении посветлело. За узким, как скамья, столом, тянувшимся вдоль передней стены, ужинали человек тридцать, а может, и больше. Пахло ржаным хлебом и чем-то вареным. Андрей с наслаждением вдохнул эти запахи, ощущая, как от голода подтягивается живот.

— Потеснитесь, — незлобиво крикнул солдат, приведший их в мазанку. — Новички. Будут жить и питаться здесь.

Люди зашевелились. Несколько пар глаз равнодушно скользнули по невыразительным в полутьме фигурам двоих взрослых и мальчика. Андрей пропустил вперед Тараса, его отца, шедшего прихрамывая: наверное, дубовая скрипица повредила ему ногу. Сам примостился на краешке скамьи напротив лысого, тщедушного человечка, который, втянув голову в плечи, жуликовато посматривал на прибывших маленькими, будто заплесневелыми глазами.

— И вас заарканили? — хихикнул он, показывая выщербленные пеньки стертых зубов. — Не ходи, кошечка, босиком — лапки оттопчут, хи-хи-хи.

— Чего пристаешь к людям, Савва? — буркнул длиннолицый, одноглазый сосед. — Не видишь, им и без тебя горько.

— Кто пристает? — Еще сильнее втянул голову, аж съежился человечек. — Савве лишь бы в миске побольше было да поспать подольше. — Он торопливо спрятал деревянную ложку за пазуху. — Горько не горько, а раз уж попали в силки — слаще не станет, хи-хи-хи.

Андрей почувствовал, как напряглись мышцы у крестьянина, сидевшего с ним плечо к плечу, увидел, как сошлись на переносице его черные с сединой брови, и сам вспыхнул гневом. Хотел оборвать подленький смешок лысого человечка, бросить в его тусклые глаза резкое, язвительное слово, чтобы тот умолк. Но какое-то внутреннее предостережение останавливало его. Чигрин до сих пор помнил слова дядьки Илька Супереки: «Скажешь — не вернешь, отрубишь — не срастишь».

Савва тоже замолчал и несколько дней после этого будто и не замечал их. Поколдует за ужином над своей миской, быстренько спрячет ложку, словно что-то краденое, и — в угол, на полати, под свою дерюжку. Чигрин уже и забывать стал о его издевке, как Савва вдруг снова заговорил. Увидел сбитые до крови пальцы Тараса и его отца, растянул в улыбке свой выщербленный рот:

— Раскалываете камень так, что из него кровь течет, хи-хи-хи.

— А тебе весело? — не удержался Андрей.

— Успокойся, человек шутит, — примирительно сказал крестьянин и тоже посмотрел на свои руки. — Что поделаешь, весь век в земле копаемся, а она ведь не такая твердая, как этот проклятый камень, десять потов выгоняет.

— А потом еще тверже станет, хи-хи-хи; когда морозы ударят, — продолжал Савва, откровенно игнорируя угрожающий взгляд Чигрина. — Когда попрыгаете с кайлами да кувалдами, двадцать потов сойдет.

Андрей слушал злорадные разглагольствования этого странного человечка, смотрел, как живо бегают его маленькие, будто смазанные салом глаза, и никак не мог понять: в своем уме он или, может, давно свихнулся? Злость уступала место равнодушию. «Не хватало еще с шутом связываться, — думал он, — пускай потешится». А Савва словно не таскал на себе весь день волокуши с бутом, продолжал плести словесную паутину:

— Чего опечалились? Царица приедет, пряников привезет. Сам пожевал бы, так зубов нет, сгнили на Кильчене, на болоте вонючем. — Блаженно улыбаясь, положил кругленькую голову на плечо.

— Ты доболтаешься, рога скрутят, — сверкнув единственным глазом, предостерег сосед.

— Так скрутили уже, разве не видишь? — повозил Савва ладонью по желтоватой, как дыня, лысине. — Скрутили и стреножили, не убежишь от царицыных пряников, хи-хи-хи.

Чигрину показалось, что в его бегающих глазах на короткий миг вспыхнули едкие огоньки. Стал внимательнее прислушиваться к этим россказням, пока не почувствовал свое бессилие перед этим человеком. Никак не мог растопить застывший воск его шутовской улыбки, увидеть, что на самом деле скрывается за нею. «Мало мне мороки, — подумал Андрей, — в собственной душе разобраться бы».

А тут еще беда случилась: помяло в каменоломне его товарища по несчастью — Федора Прищепу. Вместе онй откалывали массивную глыбу. Одни загоняли молотами в продольные трещины тяжелые чугунные клинья, другие, забравшись на верхний выступ, упирались в глыбу палками. В это время с низких серых облаков сеял мелкий, вперемешку со снежной крупой, дождь. На покрытых плесенью лишайников каменных выступах ноги скользили. Люди прижимались друг к другу, напрягали мышцы, чтобы удержаться, не сползти по крутому, ребристому склону. На вспотевших лицах мгновенно таяли холодные белые крупинки. Наконец глыба покачнулась. Каменоломы отскочили в сторону. Прищепа потянул палку, но ее противоположный конец был зажат тяжелыми камнями. Прищепа налег грудью со своей стороны, чтобы, приподняв глыбу, столкнуть ее, и потерял равновесие. Мокрая палка вырвалась из рук, Федор, скатываясь, больно ударялся об острые выступы и раздробленные камни.

В сознание он пришел в общей мазанке, куда его перенесли два солдата. Дышал тяжело, будто ему не хватало воздуха. В помятой груди хрипело, запавшие щеки то и дело вздрагивали от глубокого кашля.

— Где сынок мой, Тарас? — прошептал он пересохшими губами, силясь поднять голову.

— Лежите, тато, я здесь, — склонился над ним мальчонка. — Что у вас болит?

— Все. Знать, отходил я уже свою борозду... Хоть ты, сынок, будь осторожнее. Мать ждет...

— Выздоровеешь, Федор, — уверенно сказал Андрей. — Нам еще с тобой рано ставить на себе крест. Попей вот, — поднес он к его рту кружку с травяным отваром, — Савва приготовил.

— Ага, — закивал тот, — выпей, уснешь — и легче станет, по себе знаю.

Он тоже стоял на коленях возле Прищепы, заглядывая в его лицо.

— Степью... запахло, — отпив из кружки и опуская голову, тихо промолвил Федор. — Как там моя Ульяна?.. Настрадалась, наверное.

— Все страдаем, — сказал Савва, — потому как хлебец на шляху не валяется... А ты отхлебни, отхлебни еще моего зелья, — кивнул на кружку, — быстрее оклемаешься...

Чигрин не узнавал этого человека. Когда потерявшего сознание Федора понесли наверх, Савва тоже засеменил следом. «Его еще не хватало», — с досадой подумал тогда Андрей, подсобляя двум пожилым солдатам. Но, увидев, как тот хлопочет в своем углу над какими-то узелками, бегает к кашеварам за кипятком, успокоился. Стало быть, не с плохими намерениями пришел человек. Пока зелье настаивалось, Савва рассказал Чигрину, как он гатил болото между реками Кильчень и Самара под первый город — Екатеринослав.

— А тут же, за Кайдаками, что строят? — спросил Андрей.

— Тоже Екатеринослав, только сухой уже, он здоровее для людей, потому как на высоких кручах. А там, возле Самары, будто в яме строили. Загачиваешь растреклятое болото, загачиваешь, аж глаза на лоб лезут, а дышать все равно нечем. Болели многие. На кладбище больше поселялось, чем в городе. Если бы не эти травки, мне самому была бы крышка. — Савва погрустнел, притих, не раздражал уже Андрея ехидным смешком.

— Для чего же такое гиблое место выбирали, — удивлялся Чигрин, — разве земли мало?

Савва скользнул по нему мутными глазами:

— А чтобы государыне угодить. Царь Петр на болоте когда-то новую столицу выстроил, а чем же, мол, она хуже? Только царица, говорят, сама отказалась. Смерти, наверное, испугалась. А что, там окочуриться недолго. Она сразу смекнула, на здешнее место указала пальцем.

— И откуда ты все знаешь? — пораженный осведомленностью этого неприметного, даже никчемного на вид человека, спросил Андрей.

— Потопчешься с мое на грешной земле, сыграешь в жмурки с костлявой — и ты прозреешь, — ответил уклончиво.

С того дня между Чигрином и Саввой установились какие-то странные отношения. Они вместе ухаживали за Прищепой, заботились о Тарасе. Когда же Андрей начал требовать у маркшейдера, чтобы он перевел Федора в более теплое помещение, Савва промолчал, не поддержал. Чигрин заметил, что он вообще избегает каких-либо столкновений с начальством. Даже к капралу подлизывается. Андрей недоумевал: как же так — за ужином так пренебрежительно отзывался о царице, а стоило увидеть маркшейдера — сразу же пошел на попятную.

Чигрин все-таки добился своего. Маркшейдер разрешил перевести Прищепу и его сына (чтобы ухаживал за отцом) в приют для тяжелобольных, размещавшийся в бывшей слободе Половице. В глубине души маркшейдер ненавидел Андрея за то, что тот держался независимо, не заискивал перед ним, как другие. И все же удовлетворил требование этого упрямого парня. Побаивался его или, скорее всего, опасался другого: со дня на день должен был нагрянуть из Кременчуга генерал Синельников. Зачем же ему показывать искалеченных каменоломов?

Воловью фуру (не гонять же ее порожняком) до половины загрузили бутом. Андрей разровнял его, застелил камышовыми матами и помог лечь исхудавшему и обессиленному от боли крестьянину. Тарас примостился рядом, поправив на отце короткий дырявый кожух, который Чигрин взял взаймы у Саввы на дорогу. Андрей (маркшейдер и его послал — выгружать камень) уселся на передке вместо кучера, подле капрала.

Не проехали и версты, как их обогнала колонна солдат, маршировавших по обочине, утрамбовывая сотнями подошв тонкий снежок, устлавший за ночь скованную морозом землю. Вслед за первой прошла вторая, потом третья колонна. Чигрин придержал волов, пропуская солдат вперед, потому что дорога сворачивала влево и тянулась по самому краю глубокого оврага, поросшего колючим терном, акацией и дроком. Из-за невысокого пригорка виднелись камышовые стрехи, гонтовые и черепичные крыши Половицы. А внизу, выгнувшись гигантским луком, синел под тонким льдом Днепр.

На околице слободы сотни полторы землекопов долбили кайлами и заступами мерзлую землю, корчевали пеньки. Несколько человек, разбросав трухлявую крышу, разваливали старую приземистую хату. Плетенные из камыша и обмазанные глиной стены прогибались и трещали под натиском людских плеч.

— А ну, на-а-а-ва-лись! — время от времени покрикивал малорослый, покрытый рыжей пылью человек.

Люди сообща упирались в хлипкую, облупленную стену и клонили ее к земле, растаптывали неподатливый, волокнистый камыш.

Мимо этого двора по изрытой глубокими колеями дороге тряслись наверх подводы с кирпичом, лесом. Возницы переговаривались с землекопами, угощали друг друга табаком. Капрал тоже достал прокуренную трубку с длинным костяным чубуком. Старательно набил ее, уплотняя табак большим пальцем, и, кивнув молодому вознице, который, лихо попыхивая дымком, обгонял фуру на пароконном возу, прикурил у него.

— Не подскажешь, как проехать к лазарету? — спросил после нескольких затяжек.

Парнишка снова осадил коней.

— Надорвался, дедусь? — сочувственно посмотрел на Федора.

— Покалечился в каменоломне, — ответил Андрей.

— Тогда вам лучше отвезти его к деду Репьяху в Каменку, — посоветовал возница, махнув куда-то неопределенно коротким кнутовищем. — Он и вывихи вправляет, и болячки да синяки заживлять умеет, а в приюте, или как там по-вашему — в разолете, что...

— Не можем, — сдержанно и, как показалось Андрею, с сожалением возразил капрал, — велено доставить в лазарет.

Возница не стал расспрашивать, почему именно так велено, объяснил дорогу, махнул над конскими крупами кнутом, и расшатанный воз, объезжая выбоины, потарахтел дальше.

Приют располагался в нагорной части слободы, почти над самой рекой. Это было рубленое, похожее на амбар строение, которое когда-то разобрали и перевезли сюда из первого Екатеринослава. Когда Андрей, осторожно поддерживая ослабевшего крестьянина, вошел внутрь, первое, что бросилось ему в глаза, — широкая печь, занимавшая почти треть всего помещения. «Хоть в тепле будет», — подумал Чигрин, присматриваясь, где бы можно было примостить Федора. На печи и скамьях, плотно притиснутых одна к другой, лежали больные, главным образом старые, немощные, но острый взор Андрея выхватил из людского скопления и моложавые лица, изнуренные страданиями, натолкнулся на печальные, отчаянные взгляды. Слышны были стоны, кто-то бредил в забытьи.

К ним устремилась сухонькая старушка, вся в черном, только на голове выпячивалась шалашиком белая льняная косынка.

— Ведите туда, — указала костлявым пальцем на приземистую лежанку, тянувшуюся вдоль печи, будто завалинка, — оба поместятся. — И, тут же спохватившись, шустро повернулась к Андрею: — А деньжишки у них есть?

— Что? — не понял Чигрин.

— Деньжишки, спрашиваю, есть? — снова проговорила она запавшим ртом. — Без них, милые мои, здесь голодно и одиноко. Бедным ой как тяжело.

— Есть... деньжишки. Возьмите. — Андрей положил на ее восковую ладонь полотняный кисет с платой за последние два месяца. — Здесь достаточно.

— Не надо, Андрей... Забери деньги, — слабым голосом запротестовал Прищепа. — Мы с Тарасом у наскребем... Сам подумай, как жить будешь.

— А эти руки для чего? — повертел Чигрин крепкими кистями с длинными пальцами. — Да они черта заставят деньги добывать.

— Знаю, сила у тебя есть, — согласился Федор, — но и в глубоком колодце, если черпать без меры, вода убывает. Береги силу, хлопче, тебе еще жить да жить. А мне, — уронил на грудь седеющую голову, — на хутор бы, к Ульяне, там бы, может, и ожил...

— Вернешься, Федор, — твердо сказал Андрей. — Есть же где-нибудь правда на этом свете. — Он взъерошил белые волосы Тараса: — Ухаживай за отцом, не позволяй обижать.

— Не беспокойся, Андрей, — обнял Прищепа его за плечи, — если не умру — жить буду. А буду жив — увидимся. Спасибо тебе за помощь. Не знаю, как и благодарить.

Попрощавшись с Федором и его сыном, Чигрин вышел на крыльцо. Капрал, придерживая рукой широкий тесак, висевший на ремне, в задумчивости прохаживался возле фуры. Распряженные волы подбирали влажными губами с земли остатки сена. Андрей лишь скользнул по ним глазами. Его поразило, взволновало увиденное здесь, на высоком берегу Днепра. На версту вдоль реки громоздились кучи свежевыкопанной глины, извести и кирпича, бута и тесаного камня, возвышались штабеля леса. В воздухе стоял сплошной гомон. Множество людей копошилось на пологом склоне, сбегавшем к Днепру напротив длинного каменистого острова. Чернорабочие, посверкивая лопатали, перебрасывали с места на место грунт, затачивали, смолили забивали в землю короткие сосновые сваи. Чуточку выше мастеровые, расположившись цепочкой, выкладывали кирпичные стены длинного, саженей на пятьдесят, строения на высоком фундаменте. Слева солдаты, которые с утра обогнали их на шляху, копали глубокие канавы, соединяя их в гигантский, вытянутый с востока на запад крест.

— Что они делают? — спросил Чигрин у капрала.

— Разве не видишь, землю ворочают, лбы взмокли, — сердито ответил он и снова начал сосредоточенно набивать табаком свою вместительную трубку.

— Я про крест спрашиваю, — уточнил Андрей.

Капрал поднял насупленные брови, посмотрел снисходительно.

— Собор поставят на нем, вот и вся штука. Приедешь лет через десять — помолишься. А теперь запрягай волов, нам еще и камень выгружать, и назад возвращаться.

Немало увидел Андрей в тот короткий зимний день. Не узнавал он тихую запорожскую Половицу, в которой еще парубком довелось ему заночевать с Петром Бондаренко. Притащились они тогда в слободу поздним вечером, голодные — корке хлеба рады были бы, да ноги уже не слушались. Да где искать тот хлеб? Добрались до первого сеновала и упали, подкошенные усталостью, ведь пришлось им пройти по степи из-под Соленой тридцать, а то и больше верст. Чигрин до сих пор не мог спокойно вспоминать о том случае. Сколько уже времени прошло, а не зарубцевалась обида...

Пасли они с Петром отару у богатого хуторянина. Около тысячи овец. Вокруг хутора — овраги, ложбины, камышовые заливы вдоль реки Соленой. За овцами постоянно следить надо, успевай только перехватывать непослушную скотину.

Хозяин похваливал: ловкие хлопцы, у соседа уже с полсотни овец волки задрали, смеялся, показывая голые десны, а у них ни одной. Будто нарочно беду кликал. И беда эта не заставила себя долго ждать. Через день застала их в степи гроза. Ветер сорвался неожиданно, взвихрил прошлогодний сушняк, сыпанул пыль в глаза. Заслонив солнце, на полнеба распласталась серая, с сизоватыми подпалинами туча.

Они успели собрать всех овец, и в это время ветвистая молния распорола тучу над головой, и через миг-другой плотный, словно стиснутый со всех сторон, воздух потряс оглушительный гром. Напуганные овцы шарахнулись вниз, в ложбину, заканчивавшуюся размытым дождями яром. Не чуя под собою ног, чабаны преградили отаре путь, переждали с нею в ложбине грозовой ливень. Но когда, промокшие до нитки, загнали наконец овец в кошару, недосчитались четырех ярок.

Хозяин и слушать ничего не захотел. «Чтобы до утра овцы были на месте», — кинул он сухо, закрывая ворота кошары. Будто и не он за день до грозы так доброжелательно разговаривал с ними.

Всю ночь бродили хлопцы по размокшей степи, присматривались в темноте к каждому кустику, холмику или старому пеньку в ложбине. Замирая, прислушивались к шелесту травы, листьев, посвисту сурков. Несколько раз искатели замечали какие-то точечки-огоньки, медленно двигавшиеся на расстоянии. И тогда (стыдились признаваться друг другу) холодок страха проникал за ворот сорочки, впивался тоненькими иголочками в спину. Когда же утром, промокшие, измазанные грязью, обессиленные тщетными поисками, появились на хуторе, им даже завтрак не дали.

— Не нашли овец — и платы не получите, — отрезал хозяин, повернувшись к ним спиной.

Андрей не мог стерпеть такой произвол. Как ни измучен был, преградил ему путь, остановил хуторянина.

— Вы что, издеваетесь? — спросил с ударением, сузив свои черные глаза.

Хозяин оторопел: он не ждал ничего подобного от худощавого измученного парнишки, пошатывавшегося от усталости.

— А ну убирайся! — преодолев растерянность, хозяин протянул руку, чтобы отстранить непокорного чабана, оттолкнуть его в сторону.

Но жилистого, состоящего, казалось бы, из одних мышц Андрея уже и тогда не так легко было сдвинуть с места.

— Вы заплатите все, что положено нам, — упираясь ногами в землю, с угрозой сказал он. Невозмутимое, самодовольное лицо хозяина передернулось от злости.

— Ты еще и пугать будешь меня, гаденыш? — процедил он сквозь зубы и вприпрыжку побежал к обнесенной плетнем псарне, в которой держал несколько волкодавов, по ночам охранявших отару. — А ну заплатите сморчакам что положено! — хохотнул он, резко отворив ногой деревянную дверцу.

Откормленные псы, роняя пену с ощеренных зубов, с рычанием кинулись на хлопцев. Андрей (сам потом удивлялся, как это ему удалось) одним рывком выдернул из ограды кол, бросил Петру:

— Держи!

Пока расшатывал плетень, вытаскивая вторую палку, здоровенный волкодав рванул шаровары, задел зубами икру. Андрей обернулся, чтобы отогнать пса, но, не устояв, упал на его загривок. Сгоряча он даже не понял, что случилось. Пальцы сами впились в короткую шею. В горле волкодава заклекотало, он забился, сбросил неожиданного всадника и отскочил. Андрей, мигом поднявшись на ноги, потянул к себе кол, уже торчавший над плетнем. Боковым зрением видел, как отбивается Петро, прикрываясь перекладинами ограды. Пятясь, Андрей тоже начал отходить к ограде, потому что пес, опомнившись, готовился прыгнуть парню на грудь, свалитьего, растерзать.

— Так их! Кусайте! Рвите! Пусть знают! — стегали по ушам истерические выкрики всегда такого спокойного, рассудительного хозяина.

Напрягая последние силы, Андрей старался не подпустить к себе псов, целясь в их красные, покрытые пеной пасти, в остервенелые глаза острием палки.

Отбиться от разъяренных волкодавов удалось аж возле Соленой. Раны от собачьих зубов на ноге Андрея промыли в реке и присыпали, как учил когда-то Суперека, золой из сухой травы — типчака[67], росшей цепкими кустиками на возвышениях. Икра распухла. Но сильнее укуса жгла обида. Чигрин порывался пойти к хутору, чтобы спалить злодейское логово. Петро еле удержал его. Далеко ли убежишь с покусанной ногой? Вмиг догонят на конях, горячо доказывал Петро, да Андрей и сам понимал, что, подожги он хутор, не минует кара, и все же никак не мог успокоиться. Возмущало коварство хозяина. Подлизывался к ним, ласково улыбался, а напоследок выпустил когти.

Чигрин с тех пор настороженно относился к слишком льстивым. А еще навсегда осталось в его душе острое отвращение к волкоподобным собакам.

— Скажи, — спросил как-то Петра, — почему прирученные человеком собаки на него же и набрасываются? Даже дикие звери — волки — отступают перед людьми, а эти, домашние, готовы загрызть. Откуда такая неблагодарность?

— Их приручили для того, — размышлял вслух Бондаренко, — чтобы охраняли от недобрых людей.

Такой ответ не удовлетворял Андрея. Он не раз замечал, что злые собаки служат чаще всего именно злым людям. Эти собаки — длинношерстные или гладкошерстные, высокие, как телята, или приземисто-пузатые, с куцыми, как обрубки, или длинными хвостами, сытые, холеные — они по-хозяйски прохаживались по господским покоям, валялись на толстых коврах, ощеривая при появлении людей острые клыки. Он негодовал, наблюдая, как эти же огромные псы вертят хвостами, унизительно ползают на брюхе перед своими хозяевами, заискивающе заглядывая им в глаза, лижут руки. Всегда испытывал отвращение к ползанию, холопству, слепой покорности...

Тогда же, в Половице, вмиг забыли и про хуторянина, и про волкодавов его. Обрадовались пахучему сену, камышовому навесу, потому что снова начиналась гроза, грохотало и посверкивало на далеком окоеме. Возможно, они проспали бы целые сутки на мягкой луговой перине, но рано утром кто-то не очень вежливо бросил им на головы изрядный навильник сена. Спросонок трудно было понять, что случилось, но, раскрыв заспанные глаза, они увидели внизу пожилого дядьку в посконной сорочке с вилами в руках. Закинув косматую голову, дядька удивленно и растерянно смотрел на парнишек, неизвестно как оказавшихся в его сеннике.

— Как вас туда занесло? — наконец опомнился он, втыкая вилы в землю.

— Мы от грозы прятались, — подал голос Андрей, виновато хлопая глазами.

— Где уж та гроза, — махнул дядька рукой, — проспали вы ее. Вишь, как улеглись, хорошо увидел, а то арбу сена сбросил бы на вас.

Они прожили в Половице всего несколько дней. В памяти остались аккуратные хатки, белевшие на отлогих склонах Бобырева и Войцеховского оврагов, высокий холм, с которого открывалась ширь Днепра, и желтые песчаные кучегуры левобережья. На лугах между перелесками было множество земляники — полуницы. Их хозяин, Остап Мандрика, заверял, что якобы от этой земляники-полуницы и пошло название казацкой слободы.

— Вот когда-то ягод было!.. — похвалялся он. — Пройдешь ручку — с косы сок, как кровь у резника с ножа капает, а возом проедешь через луг — ободья становятся красные.

Зря сетовал Остап Мандрика: земляники и в том году было много в траве. Петро сплел из лозы два глубоких, вместительных лукошка, и они за час-другой наполняли их с верхом сочными ягодами.

Возможно, они и остались бы в Половице, стрехи которой овевали днепровские ветры, а дворы защищали сады, заросли бузины и высокие плетни, но у слобожан достаточно было мужских рук, а еще больше голодных ртов. Многодетный Мандрика (восемь мальчиков и пять девочек) посоветовал им перебраться через Днепр и наведаться в Новоселицу:

— Там ярмарка, множество всяких людей, будет работа — были бы руки да шеи...

«Не знал тогда слобожанин, — размышлял Чигрин, проезжая на возу мимо громады возводящегося дворца, — как все перевернется в тихой казацкой Половице». Он пытался отыскать глазами сенник и старенькую хату Остапа Мандрики, который дал когда-то прибежище двум обиженным чабанам, а видел лишь черепичный завод, казармы для солдат, островерхие деревянные навесы, где хранили известь. Несколько в сторонке стоял каменный острог для колодников с караульными на углу. Под самым берегом темнели вмерзшие в тонкий лед плоты сплавного леса. Возле них суетились люди. Они зацепляли бревна железными крюками и, с треском ломая лед, вытаскивали на берег. Полуденное солнце освещало все пространство будущего города, строившегося вдоль Днепра. И Андрей, обдумывая виденное и пережитое когда-то и теперь, впервые почувствовал интерес к переменам, происходившим в Половице. Будто все, происходившее перед его глазами, касалось и его лично. Это ощущение не покидало Чигрина всю дорогу.

В тот же вечер, разыскав в каменоломне маркшейдера, Андрей повел речь о Федоре и его сыне. Готов был нести двойную нагрузку, без устали бить тяжелым молотом, лишь бы их отпустили на хутор.

— А они тебе кто, родичи? — въедливо спросил маркшейдер.

Чигрин вскипел от возмущения:

— Родичи! А как же — на одном возу приехали!

Андрея раздражало тупое упорство этого надутого, как индюк, человека.

— Не выдержит Прищепа здесь, разве не ясно? И хлопец его надорваться может — ребенок еще.

— Жалостливый, — издевательским тоном процедил сквозь зубы маркшейдер, — а мне все равно! Кинули их сюда — пускай долбят камни хоть и до смерти. Меня никто не жалеет.

Смотрел куда-то в глубину выработки, злой, нелюдимый, похожий своей неуклюжей фигурой на обломок дикого камня, торчавший среди хаоса расколотых валунов, и в груди Чигрина шевельнулось нечто похожее на сочувствие к нему. «Тоже достается, наверное, бедняге, — подумал, сдерживая раздражение, — потому и свирепствует, злость на подневольных вымещает».

— Утешительного слова здесь не услышишь, знаю, — согласился он, — но ведь и губить людей нельзя. Отпустили бы вы их, когда вернутся из лазарета.

— Ты опять за свое? Будто я губернатор!

Чигрин вскинул зазубренное кайло на плечо.

— Если нужно будет, я и губернатору прошение подам, но все равно вызволю Федора из этой ямы! Пускай он землю пашет, — сказал больше самому себе, чем маркшейдеру, и, повернувшись, пошел в казарму.

За столом был один лишь Савва. Склонив лысую голову над миской, он жевал беззубым ртом. Все остальные уже расползлись по своим углам, улеглись спать. Андрей опустился на скамью.

— Ну что, добился правды? — прищурил Савва кругленький мышиный глаз.

— Добьюсь, — не имея желания спорить, отмахнулся Чигрин.

— Когда рак свистнет, а петух тявкнет, — хихикнул Савва.

— Что же тут смешного? — обиделся Андрей. — Человек искалечился, еле живого довезли до лазарета. Как же ему возвращаться в эту яму?

— Как? А по той же дороге. Если сам не найдет — конвоира дадут, хе-хе-хе.

— Какого конвоира? Что ты мелешь?

Савва положил на ладошку, подставленную челноком, бескровную, измятую щеку.

— И я когда-то на рожон пер, — заговорил он плаксиво, будто винился перед Андреем, — зеленый был, как жаба в Спасов день. А набил шишки — сразу присмирел. — Он протяжно вздохнул. — Правда — что камень-дикарь: слепа и глуха. Ей чихать на тебя, пусть хоть кожу спустят. Так на кой леший она мне? Жил без нее, правды, и проживу. Ребра целее будут. И тебе советую не упираться. Все равно по-ихнему будет...

Взгляд у Саввы сухой, холодный, а тонкогубый рот улыбался, ощеривался бледными деснами. Чигрин который уж раз подумал: а не прикидывается ли этот непонятный человечек, не морочит ли ему голову? Ведь ухаживал за Прищепой, травяным отваром поил, а теперь словно бы даже рад, что того под конвоем приведут обратно, как только он поправится.

— Неужели ты сможешь спокойно смотреть, как страдает человек? — спросил напрямую.

— А кому теперь чужое болит? — поджал губы Савва. — Надо мной тоже издевались, и думаешь, хоть один руку протянул, заступился? Как бы не так! Держи карман шире! Сам и выкарабкивался. Зубы все потерял. Так почему же мне переживать теперь за кого-то? И своей лямки хватит, будь она проклята, — нервно передернулся он.

Чигрин почувствовал, как и у самого пылают щеки от возбуждения или, может, и от стыда. Будто коснулся Савва и в его душе какого-то болезненного места. Понимал этого горемыку, который прятался со своей кривдой, как улитка в панцирь, прикрываясь скользкими рожками дурачка. Тоже защита... Но соглашаться с Саввой...

— Я тоже не смог протянуть руку своему товарищу, удержать его рядом с собой, — заговорил подавленно, — рассердился, думал, порознь будет лучше. Надоели уже друг другу. А остался один — и пал духом. Сразу же почувствовал, как не хватает мне Петра, его поддержки, рассудительности, предостережений.

— А где он теперь? — спросил Савва.

— Где... Кабы я знал, — насупился Андрей. — Двинулся в Киев, в монастырь. Втемяшил себе в голову, будто только там, среди монахов, найдет успокоение. Ну я не верю! Не уживется он с черноризниками, ибо хотя и настрадался вдоволь, не умеет ужом извиваться.

— Легче в этой волчьей яме копаться? — хмуро спросил Савва.

— Вдвоем с товарищем и беда — не лихо, — сказал Чигрин.

— Кому как, — крутанул головой Савва, — а я готов и дьяволу прислужить, лишь бы только жить в тепле и добре. Да в сытости. Думаешь, они святые? — повел глазами по скамьям, где спали, закутавшись в дерюги, свитки, какое-то тряпье, утомленные работой каменоломы. — Все одним миром мазаны. А куда денешься?

Андрей взглянул на его съежившуюся фигуру:

— Не пойму тебя, Савва, давно толкаешься среди людей, вместе со всеми спину гнешь, волокуши таскаешь, спишь и ешь со всеми, а послушать — будто в норе живешь.

— А ты не в норе? — прищурился Савва. — Враки! Каждый только о себе и думает. Отпустили бы тебя на волю, ты бы и не вспомнил про Федора.

Андрея не задели его злые, несправедливые слова. Был уверен: от своего он никогда не отступится. Чего бы ему это ни стоило, он поможет Прищепе и его сыну вернуться домой, подаст челобитную Потемкину или даже самой царице в Петербург.

— Ошибаешься, — ответил спокойно, без возмущения, — Федора я не оставлю в беде.

— Спеши, пока агарянцы[68] плетут для нас волосяные путы, — язвительно кинул Савва.

— Откуда им здесь взяться, агарянцам? — удивленно поднял густые брови Андрей. — Из Крыма давно вытурили. Кинбурнский полуостров наш. Не понимаю.

Савва лишь покачивал с боку на бок лысой головой. На лице у него расплылась снисходительная улыбка.

— А откуда тогда, в шестьдесят девятом, взялись? — спросил вкрадчиво, будто и в самом деле хотел выведать у Андрея тайну неожиданного появления в Запорожье татарских орд. — С неба упали?.. Они хитрее нас, вот что я тебе скажу. Не успеем и опомнится, как налетят. Говорят, сам турецкий султан хочет повести войско, чтобы Крым отнять, а заодно и все города, которые строятся, разрушить, сровнять с землей! Так что спеши, — повторил он, — пока не явились по наши головы.

Чигрин встал. Спорить, доказывать что-то этому озлобленному человечку было напрасным делом. Он ослеплен собственной кривдой. Носил ее в себе, как вериги, покорно, добровольно. Согнувшись под тяжестью судьбы, казалось, уже и не хотел выпрямляться. Наоборот, находил утешение, когда удавалось ему сравнять с собой кого-нибудь другого, лишить человека какой бы то ни было надежды.

Отвращение и жалость к Савве смешались в душе Чигрина. Неприятный осадок остался в ней после этого разговора. «И меня ведь жизнь не ласкала», — думал Андрей, вспоминая унизительное батрачество, осклизлые подземелья в имении пана Шидловского, крепкие путы на руках и ногах. Мог бы уже и приспособиться к обстоятельствам — где промолчать, а где и шею покорно согнуть перед тем, кто имеет власть, кто повелевает. Но не делал этого! Ни за что и ни перед кем не унижал собственного достоинства. И более всего уважал достоинство в людях.

Перед Рождеством больно резанула Чигрина неожиданная весть. Узнал от знакомого возницы, вернувшегося из Половицы, что Федор Прищепа умирает... В лютый мороз, который обжигал щеки, гремел под колесами мерзлыми комьями, Андрей изо всех сил гнал коней по знакомой дороге в печальный приют. Маркшейдер все-таки смилостивился, разрешил взять подводу с условием вернуться из лазарета вечером.

Пока, увязая колесами в снегу, пересекал на возу пологие ложбины, объезжал канавы, штабеля колод, вороха ноздреватого известняка, глины в нагорной части слободы, еще теплилась надежда застать крестьянина в живых, хотя и не знал, чем сможет помочь в его несчастье. Но когда увидел у потемневшего сруба одинокую фигуру Тараса, словно что-то оборвалось внутри.

— Умерли тато... На рассвете. — Две прозрачные капельки медленно скатывались по бледным щекам мальчишки.

Чигрин обнял его за худенькие плечи, прижал к груди, чувствуя, как, будто обручем, стискивает горло.

Хоронили Федора Прищепу на кладбище, раскинувшемся на Юру, в пятидесяти саженях от лазарета. Желтело много свежеотесанных крестов... Андрей разыскал среди мастеровых плотника, согласившегося за гривенник сколотить гроб. Еще один гривенник вложил в пергаментную ладонь знакомой бабки, чтобы она приготовила покойника, а сам принялся копать яму. Промерзшая на целый аршин земля аж звенела под его заступом. Пришлось собирать щепки, заметенный снегом бурьян и разводить костер, чтобы разморозить землю и вырыть могилу на немалом уже кладбище.

Управились под вечер. Когда опустили гроб и бросили с Тарасом на крышку по горсти мерзлой глины, Андрей подумал, что теперь он должен заменить осиротевшему мальчику отца:

— Поедешь со мной, Тарас, — сказал, когда все уже было закончено и над могилой насыпан продолговатый холмик рыжей земли. — Поверь мне, тебя никто не обидит.

Мальчонка вздрогнул и поднял голову.

— Поеду, — прошептал он одними губами, и они вдвоем пошли к серому зданию лазарета, возле которого в затишье стояли впряженные в подводу кони.


II

Сегюр, по обыкновению, проснулся рано. Ставни были уже открыты. Через высокие овальные окна в спальню вливалась густая голубизна апрельского неба. Где-то неподалеку — в Софийском или Михайловском соборе — бамкали колокола, и Луи-Филипп, откинувшись на пуховики, вслушивался в их тревожно-торжественный гул.

— II est temps de se lever[69], — неожиданно услышал знакомый голос камердинера — гасконца Еврара.

— Вернулся на мою голову, — проворчал недовольно, высовывая заспанное лицо из-под шелкового балдахина. — Теперь не поспишь вволю. Не мог еще хоть неделю погулять в Париже?

— Тогда бы я не застал вас в Киеве, — невозмутимо ответил Еврар.

«Все помнит», — подумал Сегюр, с любопытством осматривая худощавую фигуру своего давнего камердинера, которого месяц назад посылал курьером в Версаль с подписанным Екатериной торговым трактатом.

Еврар вернулся вчера вечером с ратифицированным актом и печальной вестью: умер королевский министр иностранных дел граф Вержен, с которым Луи-Филипп поддерживал дружеские отношения. Новый министр, граф Монморен, вежливо благодарил Сегюра за подписанный договор и одновременно выражал беспокойство по поводу недоразумения, возникшего в Стамбуле между послами Шуазелем-Гофье и Булгаковым. Сегюр в тот же вечер составил депешу в Версаль, в ней почти полностью привел свой разговор с Потемкиным, состоявшийся неделю назад в одной из келий Печерского монастыря, где остановился чудаковатый генерал-губернатор Новороссии.

«Нам стало известно, — начал князь, пригласив его к себе, — что несколько французских офицеров, назвав себя купцами, отправились по морю в Очаков. Что вы скажете на это, граф?» — «Порта — союзник Франции, и нет ничего противозаконного в том, что она приглашает наших офицеров для своей защиты, — ответил Сегюр. — Не понимаю только, зачем им надо было переодеваться в купеческую одежду?» — «Вот, сами видите, граф, — вскочил Потемкин. — Здесь не все чисто! И вы еще говорите о какой-то защите. От кого? Мы заключаем дружественный трактат с Францией, открываем для нее свои порты, — продолжал он с возмущением, — а ваши инженеры тем временем расставляют пушки против русских судов». — «Но ведь и вы, князь, не будете отрицать, — сказал Сегюр, — что снаряжаете в Черное море пять линейных кораблей и восемнадцать фрегатов». Потемкин, откинув голову, впился единственным глазом в Луи-Филиппа так, что тому даже не по себе стало от этого пронзительного взгляда. «Россия — морская держава, — ответил Потемкин твердо, — и ей еще никто не возбранял строить и выводить в море свои корабли». — «Усиление вашего флота, — возразил Сегюр, — в Стамбуле воспринимают как угрозу Османской империи». — «Глупости! — взорвался Потемкин. — Россия никогда первой не начинала войн. Выдумки о восстановлении нами Греческой империи исходят из сераля[70]. Могу заверить вас, граф, что мы и пальцем не тронем турок. Если же они нападут на нас, — князь рубанул широкой ладонью воздух, — быть войне!»

Перед глазами Сегюра до сих пор еще стояло решительное лицо Потемкина, он подумал, что надо бы предостеречь Шуазеля от обострения отношений с русским послом, хотя сам же и советовал ему в секретных депешах поддерживать боевой дух союзников. Он встал, ступил на толстый, пушистый ковер, которым был застлан почти весь пол. Услужливый лакей уже застыл рядом с фарфоровым тазом для умывания и длинным, похожим на саван, полотенцем.

Екатерина позаботилась о своих «карманных министрах», как назвала она иностранных послов. Сегюр занимал в Киеве отдельный дом из десяти комнат, обставленных богатой мебелью. Царица прислала ему дворецкого, камердинера (на время отсутствия Еврара), поваров, официантов, гайдуков, кучеров, форейторов. Стол сервировался утонченным серебром и севрским фарфором. Даже в своем родовом замке на Сене Луи-Филипп не мог позволить себе подобную роскошь. За месяц, пока Еврар находился в Париже, он даже разучился вставать рано. Допоздна залеживался в постели, нарушая им самим же заведенный распорядок. Знал: потом дошлый Еврар не даст понежиться.

— Почему так рано звонят? — спросил, подходя к бюро, чтобы дописать начатую накануне депешу.

— Разве вы забыли, граф? Сегодня же день тезоименитства[71] русской императрицы, — напомнил Еврар. — Вы приглашены во дворец. Когда прикажете подавать экипаж?

Сегюр посмотрел на каминные часы.

— В девять.

Он достал из золотого медальона маленький ключик и отпер им инкрустированную перламутром шкатулку, в которой хранил секретные бумаги, свою записную книжку в зеленой сафьяновой обложке, письма от жены, драгоценности. В отдельной ячейке посверкивал усеянный бриллиантами овальный портрет Екатерины, оцененный придворным ювелиром в тридцать тысяч рублей. Царица преподнесла ему свою драгоценную парсуну[72], роскошные сибирские меха и сорок тысяч франков в ознаменование успешного завершения торговых переговоров и подписания трактата. Русские министры тоже были щедро вознаграждены королем. Можно было бы уже возвращаться во Францию, если бы не это путешествие в Крым в свите русской императрицы и не новые инструкции Монморена, переданные устно через Еврара. Он должен был секретно сообщить Шаузель-Гофье о количестве войск в Новороссии, о боевом оснащении кораблей, строящихся на херсонских верфях. Луи-Филиппу не в новинку уже было сочетать открытую дипломатическую деятельность с тем, что на его родине называли коротким и не совсем приятным словом гуигнер[73]. В коллегии иностранных дел Сегюр одно время имел даже подкупленного канцеляриста, который, незаметно проникая в его дом, передавал из уст в уста кое-какие служебные тайны. Сегюр тщательно мыл руки после ухода доносчика, знал, что, выслушивая его, он унижает свое дворянское достоинство. Но оправдывался перед собой тем, что служит королю.

Сегюр вынул из ячейки и повертел в руках портрет царицы, которая была изображена в украшенном мехом голубом платье. Высокая прическа открывала выпуклый лоб. На полном, с тяжеловатым подбородком лице — горделивость уверенной в себе повелительницы, привыкшей к послушанию. Помнилось, что именно с таким выражением внимала Екатерина киевским впечатлениям иностранных послов. Он тогда не стал выражать чрезмерный восторг от города, как граф Кобенцль, не поддержал и Фицгерберта, видевшего одни лишь руины. «Киев, — сказал он как можно более проникновенно, — навевает воспоминания и вселяет надежду большого города». В тот же вечер во время бала Дмитриев-Мамонов шепнул, что его ответ более всего понравился государыне.

Возле парадного остановилась карета. Кони нетерпеливо стучали подковами о камень мостовой. Луи-Филипп, стряхнув песок, сложил вчетверо плотно исписанный лист бумаги и подозвал Еврара.

— Сегодня отправишь в Стамбул. — Он посмотрел на дверь, плотно прикрытую камердинером, и добавил шепотом: — Курьером через Канев, Ольвиополь и Очаков. Запомнил? И чтобы ни одна душа...

Еврар молча поклонился и, бесшумно ступая по толстому ковру, вышел из спальни.

Сегюр придирчиво осмотрел себя в зеркале.

— Пора, Луи, — сказал, довольный, собственному отражению. — Тебя ждет сама императрица!

На киевских холмах перекатывались медные громы. Набатно гудела лаврская колокольня. Под благовест к монастырским воротам поодиночке и группками тянулись старые богомольцы. Мещане, ремесленники в суконных свитках и кунтушах, женщины в длинных юбках со шнуровкой, пестрых плахтах[74] поверх полотняных сорочек, ребятишки торопились к широкой площади перед царским дворцом. Караульные преграждали дорогу каждому, кто вызывал подозрение, был в старой одежде и лаптях.

— Пустили бы, ваша милость? — слезно умолял здоровенного полицейского пожилой человек с изможденным лицом. — Хоть на старости лет хотелось бы отведать беленького хлебца...

— Убирайся вон! Пошел прочь! — грозно поводил глазами разъяренный урядник, тыкая мужика под ребра своими пудовыми кулаками. — Хлебца ему захотелось! Розг моченых?! — прикрикнул он напоследок.

Еще нескольких убого одетых мужчин, стремившихся вместе с другими попасть на площадь, караульные бесцеремонно прогнали из толпы, не скупясь на подзатыльники. Высокий парень в латаной сорочке попытался упираться, оттолкнув полицейского, который не пропускал его, прошмыгнул мимо другого, петляя между людьми, как затравленный гончими заяц... Его догнали, ударили в спину, заломили руки и потащили в боковой переулок, за угол одноэтажного дома. Оттуда послышались приглушенные звуки, будто сбрасывали на землю с воза мешки с песком, и короткие, отрывистые стоны...

Бо-ом! Бо-ом! — звучали над городом церковные колокола.

Шелестели молодой листвой кудрявые липы, ясени и бересты на Печерске. Ярко светило солнце. К дворцу следом за экипажем Сегюра подъехал в открытом ландо любимец Екатерины — бельгийский принц Шарль де Линь. Он был в хорошем настроении и, тепло поздоровавшись с Луи-Филиппом (они почти месяц не виделись в связи с поездкой принца в Вену), повел его по широкой мраморной лестнице наверх. Здесь, в просторном зале, напоминавшем своими очертаниями центральный неф православного собора, толпились киевские дворяне во главе с предводителем, гвардии подпоручиком Капнистом, штаб- и обер-офицеры, почтдиректор с чиновниками, духовенство. Виднелись смуглые, чернобородые татарские лица. Привлекали к себе внимание длиннополые халаты и отороченные мехом островерхие шапки киргизов. Прислонившись спиной к бронзовому купидону-светильнику, одиноко стоял знакомый Сегюру грузинский князь в черной с серебряными газырями черкеске. Тихо переговаривались в сторонке, выжидательно поглядывая на высокие двери, ведшие во внутренние покои царицы, сановные польские паны — графы Потоцкий, Мнишек, князь Сапега, княгиня Любомирская. Луи-Филипп кивком поздоровался со своими соотечественниками — полковником Александром Ламетом и графом Эдуардом Гильоном.

— Не кажется ли тебе, Луи, — склонился к нему де Линь, — что в этот зал прибыл весь Восток и Запад, чтобы увидеть новую Семирамиду, собирающую дань удивления со всех монархов?

— Не думаю, чтобы только увидеть, — многозначительно ответил Сегюр, указав глазами на поляков, — ты заметил, Шарль, как группируется оппозиция? Станислав Понятовский ждет царицу в Каневе и не подозревает, что нашептывают ей здесь эти господа вельможные. Король надеется... — Луи-Филипп хотел сказать: «заручиться поддержкой русской царицы, которая когда-то помогла ему занять польский престол», но в это время в зал вошел Александр Андреевич Безбородко в сопровождении секретаря и двух пажей-подростков, которые несли в руках широкие серебряные чаши, наполненные золотыми табакерками с вензелем Екатерины, такими же перстнями с крупными жемчугами и еще какими-то драгоценностями.

Вмиг прекратились разговоры, у многих от напряжения вытянулись лица, покраснели толстые шеи и лысины, засверкали глаза. Секретарь раскатал лист гербовой бумаги.

— Ее величество импера-а-трица всеросси-и-йская... в день своего тезоименитства, — объявлял протяжно, с паузами, — жалует... — Он выкрикивал титулы, чины, имена, а граф одарял названных.

Золотые горки в чашах таяли, как воск на горячих сковородках. Десятки тысяч червонцев, тускло посверкивая в затененном лиловыми шторами зале, мигом исчезали в карманах сюртуков, жилетов облагодетельствованных царской милостью.

Когда чаши с драгоценностями в руках пажей почти совсем опустели, произошел казус, который одних рассмешил до хохота, других, слабодушных, напугал. Кто-то прыснул еще тогда, когда на середину зала, услышав свой титул и имя, быстро выбежал на коротких ножках дебелый господин с выставленной вперед, как таран, головой. Казалось, он ничего не видел перед собою, кроме завораживающего посверкивания золота и бриллиантов на серебряных чашах. Растерянный гофмейстер попятился. Пажи обреченно ждали неотвратимого столкновения с Толстяком. А он рысцой пересек зал и застыл будто вкопанный перед графом. Опомнившись и снова приняв важный, как и надлежало, вид, Безбородко протянул господину драгоценную табакерку. И не успел выпустить ее из рук, как опять тишину торжественной церемонии нарушил смех. Схватив царский подарок и держа его перед собой, словно святыню, толстяк начал так ревностно и угодливо кланяться, что длинные фалды его сюртука взлетали, точно их обдувало ветром.

Секретарь, глянув в бумагу, приготовился уже объявить другую фамилию, но так и замер с открытым ртом. Взмахнув короткими ножками, тучный господин распластался на скользком, навощенном до зеркального блеска паркете. Зажатая в его кулаке табакерка звякнула от удара, а толстяк, думая, наверное, что она выскользнула из руки, шарил жадными глазами по полу, вертел головой, как черепаха на распутье. Среди офицеров, стоявших отдельно, раздался издевательский смех. Не удержался и Безбородко. Архимандрит Никольского монастыря Епифаний осенил себя крестным знамением.

— Что сотворяет с паствой греховное сияние злата, — осуждающе сказал он архимандриту Михайловскому Тарасию.

Игумен промолчал, молитвенно опустив глаза. Не прошло еще и месяца, как они с Епифанием получили из рук самой императрицы по тысяче рублей золотом да на братию обоих монастырей по столько же.

А повергнутый толстяк, обнаружив наконец пропажу в своей правой руке, силился встать, опирался на колени и локти, сопел, как кузнечный мех, но коварный паркет каждый раз ускользал из-под туфель, и он снова падал лицом вниз.

— Помогите ему, — велел Безбородко, погасив смех в глазах.

Два молодых лакея мигом подхватили бедолагу под руки, поставили на ноги и отвели в сторону.

Невозмутимый секретарь, поймав взгляд гофмейстера, зачитывал имя очередного счастливчика.

К Сегюру и де Линю, отпыхиваясь, как после бега, подошел Храповицкий.

— Государыня приглашает вас, господа, — сказал он, поздоровавшись, — в зеленую гостиную.

— С удовольствием подчиняемся ее высочайшей воле, — в своей манере ответил принц и, взяв статс-секретаря императрицы под руку, направился с ним к высоким дверям, видневшимся справа.

Екатерина сидела в золоченом, обитом темно-зеленым бархатом кресле в окружении придворных, генералов, министров. Взгляды присутствующих привлекали к себе племянницы Потемкина, графиня Александра Браницкая и княгиня Екатерина Скавронская, сопровождавшие царицу в ее путешествии. Справа возле кресла стоял в фельдмаршальском мундире генерал-губернатор Малороссии Петр Александрович Румянцев. Его широкое лицо казалось непроницаемым, но внимательные глаза Сегюра заметили на нем и выражение достоинства старого воина, и признаки усталости, и тщательно скрываемое неудовольствие.

Луи-Филипп знал, что фельдмаршал иногда поступал независимо и даже с вызовом. Еще зимой Дмитриев-Мамонов, у которого за бокалом шампанского часто развязывался язык, рассказывал ему о первой беседе с Румянцевым. Екатерина велела тогда выразить генерал-губернатору свое негодование Киевом: он к ее приезду не был приведен в порядок и украшен, подобно другим городам.

— И что же ответил сиятельный граф? — поинтересовался Сегюр.

— О, ответил так, — хмелея, громко рассмеялся Мамонов, — что я неделю колебался — передавать ли его слова государыне.

— И все ж таки? — допытывался Луи-Филипп, игнорируя дипломатический такт.

Мамонов перестал смеяться, надул щеки, насупился:

— «Скажите ее величеству, — заговорил басовито, копируя голос Румянцева, — что я фельдмаршал и мой долг — брать города, а не разукрашивать их». И можете себе представить, — весело продолжал Красный Кафтан, — государыня не разгневалась. Сказала, что прощает старику его чудачества, — Мамонов хитровато прищурился, — за все услуги двору.

Поздоровавшись с Екатериной, Сегюр и де Линь подошли к Фицгерберту и Кобенцлю, стоявшим сразу же за свитой императрицы. Внимание придворных, военных, иностранных гостей было приковано к широким дверям, в которые входили духовные и светские чины, новоиспеченные действительные и статские советники, городничие, исправники, купцы. Впереди, сияя наперсным крестом (подарок царицы), степенно выступал митрополит Киевский Самуил. Следом шли епископ Переяславский и Бориспольский Виктор, архимандрит Дорофей с лаврскими монахами. Замыкал процессию духовенства высоченный протопоп Софийского собора Леванда, который в марте после литургии вынужден был опуститься перед царицей на колени, чтобы она смогла собственноручно надеть на его могучую шею золотой крест на красной ленте.

— Милостивейшая государыня, паства достопамятного града сего, сподобившаяся высочайшей благости зреть в храмах монарший лик, — велеречиво заговорил Самуил, — воздает хвалу и благодарность за щедрость десницы твоей, которая одарила подданных, умиротворив их души.

— Так кого же она умиротворяет, паству или пастырей? — послышался шепот. Краем глаза Сегюр увидел сановного придворного пересмешника Льва Нарышкина. Слушая митрополита, он перешептывался с Марией Саввичной Перекусихиной. — Неужели и киевские поселяне теперь будут ходить вот так в золоте? — прикидываясь наивным, тихо спрашивал он камер-юнгферу. На его пухленьких щечках играл детский румянец.

— Ах, оставьте, граф, — полуприкрыв лицо веером, шепотом отвечала Мария Саввична. — Нашу чернь деньги и золото только развратили бы. Видели, сколько на гульбище перед дворцом хлеба нарезано?

— Как же, как же, видел, — лукаво взглянул на нее неугомонный обер-шталмейстер, — и рыбу на веревочках, и чаны с питьем. А еще сегодня после бала грандиозный фейерверк над Днепром готовят. Ширков сказал мне по секрету, — он наклонился к самому уху собеседницы, — что обойдется этот потешный фейерверк в тридцать пять тысяч. Вот так. И поселянам радость. Стало быть, и для них червонцы будут пылать.

Перекусихина ничего не ответила, только посмотрела на графа со снисходительным выражением лица: что поделаешь со старым шутником...


III

Они долго слонялись по грязным улочкам Подола, пока не набрели на стиснутый с обеих сторон кручами узвоз, ведший в верхний город.

— Может, вернемся? — заколебался Петро. — А то еще разыскивать начнут.

— Я ж договорился, — успокоил его Сошенко, — что только побудем на гульбище возле дворца — и назад. Интересно все-таки посмотреть, что за чудеса там.

— Не повстречать бы кого-нибудь из монастырских, — продолжал сомневаться Бондаренко.

— Нашел чего бояться! — словно бы даже рассердился Иван. — Да они уже и забыли о твоем существовании. Позакрывались в кельях, деньги считают и думают, чем бы еще угодить царице. Знаешь, сколько она им отвалила за вотчину? Ого! В смальце купаться будут.

По-весеннему ласково пригревало солнце, сердито покрикивали на прохожих кучера купеческих экипажей, которые один за другим катились на Печерск. Внизу, под деревянным настилом подольских улиц, чавкало болото, а на возвышении конские копыта уже взбивали рыжую пыль. Проходя городом, Петро чувствовал себя так, будто впервые видел и его зеленые холмы, разделенные глубокими ярами, и неказистые, в большинстве своем деревянные дома вдоль немощеных улиц, и стены монастырей, и каменные колокольни, стоявшие на кручах, будто витязи в золотых шеломах...

А прошло ведь всего лишь три месяца.

...Тогда, двадцать девятого января, Петро Бондаренко так и не вернулся в Лавру. Ивану не пришлось долго уговаривать его. Петро сам понимал, что не сможет дальше прозябать в послушнической келье, покорно склоняться перед теми, к кому испытывал отвращение.

Сошенко отвел его к своему дальнему родичу, проживавшему на Куреневке, пообещав наведываться как можно чаще, чтобы вместе готовиться к путешествию.

— Как только лед тронется на Днепре, — говорил он уверенно, — раздобудем лодку и махнем, браток, вниз по течению. Пускай тогда догоняют!

Петру и самому не терпелось. Считал уже не дни — часы, а они тянулись, тянулась и их жизнь в заметенных снегом проулочках Куреневки. Подгонял время знакомой работой — плел корзинки, которые семидесятилетний хозяин Аверьян Глица, живший бобылем, менял на ярмарке на хлеб и пшено.

В середине марта ждали ледохода. Дед Аверьян заверял, что река всегда вскрывается именно в эту пору. Но промелькнуло уже и двадцать дней, а Петро все еще ходил напрямик за красноталом на острова под Черторой.

Зима отступила за одну ночь. Поспешно, в сумятице, как отступает вражеское войско, на стан которого напали внезапно. С вечера подул влажный ветер, в небе сгустились косматые тучи, разразилась гроза.

— Спаси, отведи и помилуй! — с тревогой выглядывал в маленькое окошечко Аверьян. — Ранний гром на голые деревья беду предвещает. — Он закрыл наружную дверь и обернулся к Петру: — Ох, наделает шуму этот ветрище.

Но Бондаренко вряд ли и обратил внимание на его слова. Он обескураженно прислушивался к раскатам грома, вспомнив вдруг, как еще в юности прятались они с Андреем Чигриным от грозы.

Едва дождавшись утра, помчался по знакомой уже дороге к Днепру. Ночная буря улеглась, но взлохмаченные кровли, поваленные ветром деревянные заборы и камышовые плетни, хруст битой черепицы под ногами на подольских улочках свидетельствовали о ее неудержимой разрушительной силе.

Более всего поразил Петра Днепр. Еще за полверсты услышал Бондаренко, как утреннюю тишину раскалывают громкие взрывы. Он остановился, прислушался. Черные деревья стояли не шелохнувшись. Из окон обшарпанных домов только кое-где сочился свет. Ни единого звука. И вдруг будто орудийный выстрел — тре-е-есь! — и собачий лай во дворах. Петро заторопился к реке и, когда вышел на ее берег, справа, на востоке, увидел полыхающую утреннюю зарю. В ее розовом свете Днепр казался огромным живым существом, которое проснулось после зимней спячки и пытается сбросить с себя тяжелый панцирь. Могучее течение напирало на сплошной лед, и он с оглушительным треском раскалывался, ломался на куски, наполняя белым крошевом темные разводья. Некоторые льдины, встав торчком, проносились мимо, стиснутые другими глыбами льда, будто парусники. Все здесь жило, двигалось, и Петро, наблюдая эту впечатляющую картину вскрытия Днепра, чувствовал, будто и сам он освобождается от какой-то скорлупы. Что-то новое рождалось в душе.

Весна хотя и запоздала, но пришла дружная, теплая, солнечная, быстро распустились почки, словно зеленым туманцем подернулись деревья в садах Приорки, покрылись молодым спорышом дворы и тихие проулочки Куреневки, наполнились громким щебетом птиц урочища на Сырце. Петро от души радовался весеннему теплу, птичьему гомону, солнцу, припекавшему уже как летом и высушившему землю после недавней грозы. Бондаренко каждый день ходил к Днепру, смотрел, как катятся взбаламученные половодьем волны, как пенится, бурлит вода на песчаных перекатах возле Труханова острова. Петро давал волю фантазии, пытаясь представить путешествие в лодке, которую обещал достать Сошенко.

Но Иван, наведывавшийся зимой через день, теперь словно забыл дорогу на Куреневку. Вторую неделю не появлялся. Уже и дед Аверьян начал беспокоиться: не стряслась ли беда? Он намеревался было сходить в Лавру, как вдруг заворотами нос к носу столкнулся со своим родичем. Сошенко заметно похудел, вид у него был утомленный, и, здороваясь, Петро не ощутил крепкого, как всегда, уверенного пожатия его руки. Видел грусть в глазах Ивана, но не стал расспрашивать, что случилось. Пришел — сам расскажет. Сошенко точно угадал его мысли.

— Давай здесь присядем, браток, — подошел к затененной завалинке. — Вечер же вон какой хороший!

— Да, погода установилась чудесная, — сказал Бондаренко, опускаясь рядом. — Солнце уже припекает. Сегодня на Подоле деревянные мостовые поливали водой. Пожара боятся.

— Не пожара — царицы, — сердито кинул Иван. — Ездила замаливать свои грехи в Богоявленскую церковь, вот и боялись, как бы на ее царский подол пылинка не упала.

Он помолчал, опустил на руки голову, потом поднял ее, измученно улыбнулся Петру.

— Прости, браток, я сегодня расстроен. Собирался порадовать тебя, а нечем. Срывается наше путешествие по воде.

— Из Лавры не отпускают? — упавшим голосом спросил Бондаренко.

— Кто бы их спрашивал, — резко ответил Сошенко. — Лодок нет: по распоряжению губернатора постаскивали в одно место и караулы приставили.

— Зачем? — удивился Петро.

— А чтобы царице не мешали, — снова распалился Иван. — Она, видите ли, будет плыть со своей свитой, а лодочникам у Днепра заказано появляться.

— Даже рыбакам? — никак не мог поверить Бондаренко.

— Всем, браток. Запрещено, и дело с концом. Еще и страху нагнали. Если найдут, предупредили, хоть утлую долбленку на воде, так ее хозяина в холодную и запрут. На месяц, а то и больше установлен запрет. Где я только не побывал, — вздохнул Сошенко. — О лодках даже вспоминать боятся. Кому хочется беду на себя накликать... — Он посмотрел на притихшего, подавленного товарища. — Не грусти, браток, — положил руку на его плечо, — все равно что-нибудь придумаем. Не может такого быть, чтоб не нашли выход.

Иван не стал задерживаться у них в тот вечер.

— Пока доберусь, и стемнеет, — заторопился он. И подбадривающе улыбнулся на прощание: — Ждите новостей.

Но первым сообщил Петру новость Аверьян Глица. Пришел в субботу с ярмарки мрачный, возбужденный быстрой ходьбой и сразу же к Петру.

— Упаси боже, сынок, ходить сегодня тебе к реке, — предупредил, тяжело дыша. — Офицеры шныряют, разыскивая молодых гребцов на царские дубы.

— Каких гребцов? — не понял парень.

— Известное дело, не таких, как я, немощных, — утомленно опустился на скамью старик. — Сильных, крепких высматривают. Им, говорят, тыщи три людей надо, не меньше. Дубов нагнали пропасть, и каждый — как гора, не сдвинешь с места.

Аверьян пересказывал Петру еще какие-то ярмарочные слухи, а у парня перед глазами стояли только «дубы» — остроносые, вытянутые галеры, покачивавшиеся на Днепре под стенами Братского монастыря. Увидел их несколько дней назад утром. Они сверкали на солнце позолотой изысканных надстроек, голубовато-зеленым стеклом окон в фигурных рамах, радовали глаз — богатыми украшениями, разноцветными флажками, развевавшимися на мачтах. Петро насчитал семь больших галер и около восьмидесяти поменьше, выстроившихся вдоль берега аж до Оболонского залива. Отражались, мерцали в воде серебристые буквы: «ДнЪпръ», «Бугъ», «ДЪсна», «Сновъ», «СЪймъ», «Орелъ», «Донъ», «Кубань», еще какие-то неизвестные Петру названия — «Тавълъ», «Импетъ».

Тогда же узнал Бондаренко от знакомого лирника, которого часто встречал на Подоле, что спустили к Киеву смастеренные в далеком Смоленске суда, не загрузив их ничем, во время паводка и что отсюда они повезут царицу со всей ее свитой — князьями, графами и генералами — до самого моря, где уже и земля Российская кончается. Обо всем этом рассказал ему умудренный опытом лирник, исходивший землю из края в край, но о гребцах даже не заикнулся. «Не знал, наверное», — подумал Петро, слушая встревоженного Аверьяна Глицу.

«А что, если самому согласиться?» — мелькнула мысль вопреки предостережениям старика. И застучали маленькие молоточки в висках: увидел себя с веслами на речной быстрине. Лишь бы только туда, вниз, к морю!

Не спал до самого утра. И днем места себе не находил, пока не дождался Ивана.

— Вижу, допекли тебя, — крутанул головой Сошенко, выслушав Петра. — Что ж, браток, давай поразмыслим, с какой стороны подступиться к этим судам.

— Чего там размышлять, — неожиданно вмешался в их разговор Аверьян Глица, — спрячьтесь, хлопцы, и не рыпайтесь. На кой леший вам переться по доброй воле на эту каторгу?

— А кто же царицу к морю повезет? — невинным, как показалось Петру, голосом спросил Сошенко.

— Кто, кто... — проворчал старик, не уловив скрытую насмешку в простодушном вопросе. — Голова у него болит, подумать только!.. Найдется, кому везти. Без вас управятся.

— Без нас? — вспыхнули глаза Ивана. — Без нас ничего не выйдет, дедушка. Мы там нужны.

И трудно было понять, в шутку он говорит или всерьез.

Петро даже не ожидал, что так легко, без лишних проволочек и долгих расспросов, их возьмут в команду. Побаивался: не поверят выдуманной истории. Но все обошлось. Высокий моложавый офицер в зеленом кафтане с красными лацканами и в треугольной шляпе, увенчанной султаном из белых перьев, выслушал Ивана,кивнул и велел писарю занести их имена в реестр гребцов-волонтеров и препоручить обоих рулевому галеры «Сейм»...

На Печерске их остановил полицейский кордон. Из-за деревянного дворца графа Разумовского, посверкивая латунными наплечниками, выскочили на конях лейб-кирасиры. Следом за ними выкатилась запряженная шестериком раззолоченная карета с вензелем императрицы. Полицейские застыли как истуканы.

— С обедни возвращается. Слышал я, будто сам митрополит проповедь в Софийском соборе говорил, — прошептал кто-то за спиной у Петра.

Оглянувшись, увидел знакомого лирника, горбившегося рядом с болезненного вида человеком в войлочной шапке и латаной старой свитке на костлявых плечах.

— Проехала, то, может, и пустят теперь, — не замечая Петра, продолжал лирник. — Вон сколько людей собралось. Не будут же их держать здесь.

— Хотя бы уж смилостивились, — слабым голосом заговорил мужчина. — Со вчерашнего дня маковой росинки во рту не имел. И в Лавру никак не попадешь. Князь, говорят, или хвальц-маршал какой-то живет там со всей челядью. Куда же нам, серым. И близко не подпускают.

Карета и гвардейский эскорт, оставив желтоватый шлейф пыли, свернули налево, к царскому дворцу. Оттуда донесся гром литавр, звуки роговой музыки. Люди, сдерживаемые полицейским кордоном, зашевелились, высыпали из боковых улочек и переулков на середину широкого проезда, по которому только что проскакали всадники.

— Куда прешь со своими латками?! — остановил мужчину в войлочной шапке караульный офицер, расставлявший свою команду поперек улицы. — А ну очистите проезд!

— Разрешили бы пройти, ваша милость, — вступился за бедолагу старый лирник. — Человек издалека на богомолье в Киев пришел. Обносился в дороге, так разве же он виноват?

— А здесь не монастырь, — грубо оборвал его караульный. — Поворачивайте, и чтобы духу здесь вашего не было, а то я церемониться не буду.

Петра всего опалило гневом. Будто не постороннему паломнику, который с перепугу попятился от разъяренного охранника, а ему лично была причинена кровная обида. Не помня себя, рванулся сквозь толпу к офицеру, но не успел сделать и двух шагов, как почувствовал выше локтя железную, цепкую руку Ивана.

— Остынь, браток, — предостерег тот тихо, придерживая Петра. — Нам нельзя ввязываться, здесь и застрянем.

Петр молча покорился товарищу, хотя так и не смог до конца погасить в себе возмущение. Если бы не Сошенко, он не пошел бы и на царское гульбище. Оно нужно ему, как жабе копыто! Да Иван уговорил: последний день в Киеве, рулевой не возражает. Грех не воспользоваться таким случаем.

Петру, конечно, и самому интересно было пройтись по городу, который он так толком и не видел, пребывая за монастырскими стенами. Если бы только меньше было полицейских кордонов да липких, подозрительных взглядов. Тогда не чувствовал бы себя таким униженным.

Они прошли вдоль сада, усиленно охранявшегося, миновали какое-то длинное, похожее на казарму строение и оказались на широкой площади, обрывавшейся с севера отвесной кручей на берегу Днепра. Поодаль, за липовой посадкой, золотисто-белым облаком виднелся дворец, к которому одна за другой подъезжали кареты, легкие пароконные коляски, ландо. А на площади, окруженной со всех сторон полицейскими, караульными солдатами, пчелиным роем гудела, колыхалась толпа народа. Ничего подобного Петру еще не приходилось видеть: на длинных канатах между столбами были развешаны небольшие кусочки колбасы, говядины, соленой и вяленой рыбы. На узких — в одну доску — столах, пересекавших почти из конца в конец площадь, между краюшками ситника и ржаного хлеба желтели морщинистые яблоки, лежали кучки каких-то солений. Площадь походила на шумную ярмарку. Только здесь никто ничего не продавал и не покупал. Разрешали брать даром, не более одного кусочка хлеба, мяса или рыбы и двух яблок. Кто же, не довольствуясь одним, протягивал руку к другому куску, получал чувствительный подзатыльник. Вездесущие караульные так и шарили глазами. Самые острые стычки вспыхивали возле чанов с вином, пивом и брагой, выставленных на площади из «высочайшей милости». Отведав хмельного питья, мещане становились смелее. Самые нетерпеливые пускали в ход локти, а то и кулаки, чтобы снова протиснуться к чашнику. То в одном, то в другом месте гульбища возникали драки. Несколько подвыпивших с окровавленными лицами дюжие полицейские оттащили в кусты.

— Идем отсюда, не лежит моя душа к таким развлечениям, — подавленно сказал Петро.

— А угощение? — прикинулся удивленным Сошенко.

— Обойдемся. Здесь и без нас есть кому ребра мять.

Иван понял, что уговаривать Петра напрасное дело, хотя он и не собирался этого делать: сам был разочарован увиденным. Молча пошел следом за товарищем.

Возле Крещатого яра догнали лирника. Он шел медленно, будто с тяжестью на плечах.

— И вы покинули этот бешеный вертеп? — обрадовался лирник. — Пропади он пропадом! Не было печали — притащился. Думал, харчами разживусь для знакомого паломника. Болен он, а в дороге и вовсе выбился из сил. Еле ноги волочит. Вот и надеялся я малость подкормить его царицыным хлебом. Вот и подкормил... Шел за шерстью, а вернулся стриженый.

— Издалека тот паломник? — поинтересовался Иван.

— Из-под Кременчуга. Неблизкая дорога. Постолы начисто истер. Не в чем теперь и назад возвращаться. Придется босиком на Ромодан двигаться. Дело к лету идет, лишь бы только не разболелся еще сильнее.

— Больной, а в такую дорогу пустился, — пожал плечами Петро.

— Так не по своей же воле, — обернулся к нему лирник. — Всех поголовно заставили...

— Идти на богомолье? — удивился Сошенко.

— Со всем домашним скарбом и скотиной к Днепру топать, — недовольно сверкнул из-под седых бровей лирник. — А которые прятались, тех разыскивали и, будто каторжников, под конвоем вели.

— Ничего не пойму, — растерянно посмотрел на него Иван. — Зачем было всех крестьян к Днепру гнать?

— А ты у царицы спроси, когда будешь везти ее к морю, — сердито уколол лирник, — она расскажет. А я знаю только, что пухли и мерли бедолаги в дороге от голода и надругательств. Многих похоронили в степи. Моего знакомого тоже ждала не лучшая участь. Начисто выбился из сил, голова кружилась. Рассказывал мне, что присел отдохнуть на обочине дороги и не заметил, как и ночь наступила. Людей погнали дальше, в торбе ни крошки хлеба, хоть ложись на землю и панихиду по самому себе служи. Благодарение судьбе, какие-то паломники утром подвернулись. Подобрали квелого, накормили. Вместе с ними добрел до Киева. Здесь я и повстречал его. Еле душа в теле держалась. Как же такого измученного оставлять на произвол судьбы? Вот так и бродим вдвоем.

Он перевесил с одного плеча на другое свою вытертую до блеска колесную лиру и ускорил шаг.

— Наведаюсь еще в Михайловский собор, — объяснил своим спутникам, — заберу человека, может, он разжился чем-нибудь на паперти.

Рассказ старого лирника еще сильнее опечалил Петра. Он и раньше слыхал от Аверьяна Глицы, как теперь бедствуют в сеах, хлеб пекут почти из одной лебеды и мякины, кулеш варят из сенной трухи, потому что за четверть зерна требуют аж семь рублей. Конец света. Нищета, горше чумы-моровицы, заглядывает в хаты. Засуха, недород. Но что этих голодных людей заставляло тащиться куда-то за десятки верст со скотиной, Бондаренко не знал. Не мог, как и Иван, понять, зачем людям слоняться, глотать пыль на степных шляхах, когда и дома беда беду подгоняет...

Его невеселые мысли прервал сначала глухой, отдаленный, а потом все усиливающийся гром, накатывавшийся с верхнего города. Они с Иваном едва успели отойти в сторону, как мимо них один за другим пронеслись четыре громоздких рыдвана с придворными музыкантами. Кучера натягивали вожжи, еле сдерживая горячих коней на крутом спуске. Из-под копыт брызгали ослепительные искры. Высокие колеса, подскакивая на крупных камнях, раскачивали экипажи. Музыканты с испугом выглядывали из рыдванов, хватались друг за друга.

— Привыкайте, дударики, — проводив долгим взглядом громыхающие рыдваны, произнес Сошенко. — На Днепре еще и не так покачает. — И улыбнулся Петру: — А что, браток, весело будет плыть с музыкантами?

Бондаренко промолчал. В его воображении еще брели серыми тенями изможденные фигуры крестьян. «Куда их ведут, зачем?» — спрашивал самого себя и не находил ответа.

Все улочки вокруг Братского монастыря до самого берега были забиты подводами, фурами. Молодые матросы в полотняных жилетках поверх сорочек тащили на суда какие-то тюки, тяжелые разрисованные сундуки, ящики. В трюм-ледник «Кубани» грузили свиные и бараньи туши, большие корзины с забитой птицей, бочонки со сливочным маслом, колбасами, селедками. Ноздри щекотали запахи апельсинов, зимних яблок, пряностей. Темные отверстия для весел в борту галеры ниже и ниже опускались к воде.


IV

С самого утра в воскресенье двадцать второго апреля во дворце поднялся переполох. Неожиданно заболел Красный Кафтан — Дмитриев-Мамонов. Даже камердинер императрицы Захар Зотов никогда не видел свою госпожу в таком отчаянии. Уже строились на площади конногвардейские шеренги для церемониальных проводов двора, уже канониры дымили зажженными фитилями возле пушек, заряженных холостыми снарядами, а во дворце царил полнейший беспорядок. Придворные боялись попадать на глаза раздраженной царице. Только что из ее покоев выбежал раскрасневшийся и потный, будто его облили водой, Храповицкий.

— Гневается? — сочувственно спросил у него Нарышкин, который по привычке слонялся в передней.

— Не доведи Господи! — прикладывая к лицу скомканный платочек, вздохнул статс-секретарь. — Набросилась на меня, почему не уследил, когда Крас... Александр Матвеевич покинул вчера бал. А я сам почти всю ночь укладывал бумаги.

Лукавые глаза обер-шталмейстера оживленно забегали.

— А вы бы посоветовали государыне, — приблизил он к Храповицкому пухлое, подвижное лицо, — посоветовали бы, говорю, нашей страдалице государыне установить за молодым графом постоянный надзор. Как у султана в гареме. Не знаете? О-о! Там евнухи глаз не спускают с любимой жены своего повелителя. Представьте себе, любезный Александр Васильевич, неусыпно охраняют даже ее ложе, вы не поверите. — Двойной подбородок Нарышкина затрясся от беззвучного смеха. — Будят, если кто-нибудь из этих сторожей заподозрит, что женщине видится блудливый сон.

— Вы еще способны шутить, Лев Александрович? — удивился Храповицкий, но лицо придворного пересмешника уже успело принять выражение озабоченности.

Из дверей опочивальни заболевшего фаворита, неслышно ступая по мягкому ковру, выходил лейб-медик императрицы Роджерсон.

— Что с ним? — отведя глаза, спросил Храповицкий.

— Отравление... Винным алкогол, — с ощутимым акцентом ответил Роджерсон. Нарышкин, пряча язвительную улыбку, покосился на обескураженного статс-секретаря. — Мы давай ему слабительное, промывай желудок, — спокойно продолжал врач, — и через час, как у вас говорят, будет на ноги.

«Морока мне с этим Мамоновым», — раздраженно думал Храповицкий, направляясь в свой кабинет. В Смоленске простудился и задержал отъезд на целых три дня. Уже здесь, в Киеве, во время приема у императрицы упал со стула, повредил себе ногу. Екатерина переполошилась, немедленно прервала прием и неделю вымещала злость на каждом, кто попадал ей под руку; так продолжалось до тех пор, пока не перестал прихрамывать ее любимец. Вчера же в разгар бала, когда государыня увлеклась игрой в ломбер с генерал-губернатором, Сегюром и принцем де Линем, изнывающий от скуки фаворит подговорил его полакомиться «новым токайским», которое только что прислал из Вены в подарок императрице Иосиф Второй. Сколько раз уже зарекался он бражничать вдвоем с Мамоновым! Молодой граф быстро пьянел, нес всякую чепуху, начинал буйствовать. Иногда приходилось унимать его, чтобы потом самому же оказаться виновным в глазах царицы. И каждый раз не мог устоять перед искушением, забывал данное обещание. «Что ж, — упрекал себя, — заслужил, теперь получай нагоняй».

Храповицкий выглянул в окно, выходившее на площадь. Возле парадного подъезда уже стояли запряженные экипажи. Форейторы в черных поярковых фуражках сдерживали нетерпеливых коней. Надо было торопиться в канцелярию.

После двенадцати царский кортеж зазмеился по растревоженным орудийным салютом улочкам Печерска и Подола в сторону Братского монастыря, из-за стен которого виднелись тонкие, разукрашенные флагами мачты судов. Карета императрицы остановилась напротив галеры «Десна», где уже были накрыты столы на шестьдесят персон. Екатерина пожелала дать прощальный обед в Киеве, как сама велеречиво выразилась, «на волнах Борисфена».

Сегюр, уже не впервые путешествовавший с русской царицей, удивлялся той роскоши, которой окружили придворных, вельмож, иностранных министров на этой необычной флотилии. От доверенного лица Луи-Филипп знал, что строительство галер обошлось казне в двести тысяч рублей, но то, что он увидел, превзошло самую изобретательную фантазию. Для него с принцем де Линем отвели настоящие покои на галере «Сейм». Каждый имел спальню с просторной кроватью под штофным занавесом, нарядный кабинет — стены его были обиты голубым бархатом, — мягкие диваны, бюро, письменный стол красного дерева — все это не только создавало уют, но и позволяло без трудностей, которые обычно возникают в пути, выполнять свои посольские обязанности, работать.

В роскошном обеденном зале «Десны» собрался весь цвет царской свиты. В украшенных жемчугом и бриллиантами вечерних платьях, будто на балу во дворце, красовались статс-дамы, юные фрейлины императрицы. Среди степенных сенаторов Теплова, Елагина, Чернышова, управителя кабинета Стрекалова выделялся стройной фигурой в мундире полковника князь Дашков — сын первой статс-дамы, директора Петербургской академии, умом и ученостью которой восторгались многие его соотечественники. Сегюр знал, что она пользуется особым расположением императрицы за участие в дворцовом перевороте шестьдесят второго года. Екатерина поддерживала как с нею, так и с ее сыном в Киеве хорошие отношения.

Поздоровавшись за руку с князем, Луи-Филипп выразил ему свое восхищение судами, богатство и удобство которых обещали приятное путешествие по Днепру.

— Да, наши смоленские мастеровые превзошли, кажется, самих себя, — согласился Дашков. — Как видите, граф, в России есть кому строить корабли. И неплохие.

— Речные галеры, господа, еще не флот, — скептически заметил Аллен Фицгерберт, слышавший их разговор. — Настоящие корабли, господа, пока что строят в Европе.

Сегюра, который приятельствовал с Алленом, хотя они и по-разному строили свои отношения с царским двором, смутил этот отнюдь не дипломатический выпад английского полномочного министра. Но то, что произошло в следующий миг, вызвало у него полную растерянность. Генерал-адъютант Иван Иванович Шувалов, который вроде бы думал о чем-то своем, внезапно повернул к англичанину полное лицо.

— Вы так считаете, глубокоуважаемый? — спросил он вкрадчиво, пронизывая посла колючими глазами. И, не дождавшись ответа, сказал: — Примерять Россию к другим европейским державам — все равно что шить одежду на саженного гренадера по мерке, снятой с лилипута.

Фицгерберт покраснел, что Луи-Филипп видел впервые, однако быстро овладел собой и даже улыбнулся старому обер-камергеру.

— Мы говорили о флоте, ваша светлость, — возразил уже с достоинством. — Я не хотел унизить Россию.

— Унизить, глубокоуважаемый, могут только собственные поступки, — не очень вежливо ответил Шувалов, — а если уж Вы затронули флот, то вспомните, граф, иллюминацию у архипелага, поинтересуйтесь, чьи корабли кипятили море, идя с пламенем на дно.

Сегюр мог ждать мгновенного возмущения поведением иностранного посла от кого угодно, только не от старого и отяжелевшего с годами елизаветинского вельможи, который, как правило, дремал во время дворцовых раутов. Слышал, что Екатерина пригласила его в путешествие из одного лишь честолюбия, чтобы и дальше слыть при европейских дворах северной Минервой — защитницей мудрости, покровительницей искусства. Шувалов, как никто, умел поддерживать это всеевропейское мнение. Смолоду дружил с Михаилом Ломоносовым, помогал ему в нелегких трудах по основанию Московского университета, а коллекция художественных полотен, собранная графом, была едва ли не самой лучшей в Петербурге.

Фицгерберт не нашелся что ответить. Конечно же он не мог не знать о чесменском поражении турецкого флота, главную силу которого составляли корабли, построенные на английских верфях. Сегюр видел показное выражение достоинства на лице английского посла и вспомнил, как другим Иваном — Болтиным — был посрамлен его соотечественник Лекрерк, три года назад напечатавший в Париже книгу по истории России. Болтин колко, язвительно и, что самое огорчительное, убедительно высмеял невежество автора. Луи-Филипп и до сих пор не мог спокойно думать об этой его писанине. Сколько едких насмешек пришлось выслушать ему от одного лишь Потемкина. Даже в Версале поняли, как этот «историк» повредил отношениям Франции с царским кабинетом. Неизвестно, чем бы закончились переговоры с министром двора, если бы граф Вержен не прислал Безбородко извинительное письмо, заверяя его в своих дружественных намерениях. «Англичане же, — размышлял Сегюр, пытаясь понять поведение Фицгерберта, — очевидно, никак не могут простить России «вооруженного нейтралитета» в их войне с североамериканскими колониями. И хотя они и заключили Версальский договор, давняя неприязнь тлеет, как уголек в пепле».

Кто знает, что последовало бы и за этим инцидентом с послом, если бы гофмаршал[75] не оповестил о выходе к столу императрицы.

Казалось бы, проще простого перенести на чистую бумагу свежие впечатления от увиденного и услышанного, описать события, свидетелем которых самому только что пришлось быть. Тем более что этому способствовали и уютный кабинет-каюта, и удобный стол, и спокойные, как на полотнах Рейсдала, живописные пейзажи, открывавшиеся из окон галеры. А Сегюр смотрел в раскрытую записную книжку и никак не мог сосредоточиться. Его все еще держала в своем плену, рассеивала мысль феерия отплытия из Киева пышной царской флотилии.

После обеда, попрощавшись с генерал-губернатором и местной знатью, Екатерина перешла на флагманскую галеру «Днепр», над которой был поднят вице-адмиральский вымпел. Вдоль берега выстроился Днепровский пехотный полк князя Дашкова. Тугой волной прокатилась барабанная дробь, содрогнулся воздух от орудийного залпа, и царская флотилия гигантской сколопендрой потянулась по широкому руслу Днепра на юг.

Сегюр стоял на шкиперском мостике и видел, как тысячи разрисованных весел разрезают, вспенивают чистую воду, как проплывают мимо, посверкивая на солнце червонным золотом, луковицы куполов киевских церквей и соборов, их колокольни, как выпускают вслед им седой пороховой дымок прибрежные кручи. В ушах звенело от беспрерывной пальбы, шипения невидимых петард над головой, музыки, звучавшей почти на всех судах, людских голосов.

В пышной парадности отплытия было что-то нарочито показное, театральное. Луи-Филипп чувствовал себя как на спектакле, где условности, декорации заменяют реальный мир. И, наверное, не удивился, если бы опустился какой-то невидимый занавес и все исчезло, развеялось, подобно дымным хвостам угасших ракет фейерверка в голубом небе. Только размеренные взмахи весел, упругий ветер в лицо, легкое содрогание палубы возвращали его к действительности.

Сегюр впервые в своей жизни плыл на галере, хотя ему и приходилось совершать далекие морские путешествия. Десять лет назад вместе со своим приятелем маркизом Лафайетом он переплыл Атлантический океан на собственном фрегате, чтобы принять участие в войне против английских войск на стороне восставших американцев. На обратном пути их парусник настигла яростная буря. Небольшое судно как щепку бросало в разбушевавшемся океане. Высоченные валы поднимались почти вровень с мачтами и смывали за борт все, что встречалось на их пути. Матросы падали с ног от усталости, откачивая помпами воду, которая проникала в трюмы и даже в нижние крюйт-камеры[76], де хранились бочонки с порохом и зажигательные ядра. Держали их на случай столкновения с пиратским или английским военным парусником. Они с маркизом тоже двое суток не смыкали глаз. Луи-Филипп долго потом вспоминал эту жуткую игру шквального ветра и океанских волн с их фрегатом.

Запомнились Сегюру и его путешествия на барках по Нижнему Рейну во время учебы в Страсбургском университете, и даже прогулка по Неве в лодке Потемкина. Но если бы кто-нибудь раньше сказал, что он, потомок старинного дворянского рода, граф д’Ареццо, будет плыть по полноводной и загадочной славянской реке на галере, он вряд ли поверил бы в это. Уже само слово «галера» вызывало внутренний холодок. Как сыну военного министра Сегюру хорошо было известно, сколько каждый год принудительно отправляли на такие суда всяких преступников, жуликов, бродяг, которых подстерегали в пивных, вылавливали на дорогах Франции для пополнения шиурмы[77] — гребных команд королевского флота. Даже здесь, в России, где галеры почти не использовались для каторжных работ, к ним было особое отношение. Храповицкий однажды рассказывал ему, что Екатерина, узнав об участии одного молодого офицера гребной флотилии в запрещенном ею «Обществе друзей словесных наук», сказала генерал-прокурору Вяземскому: «Зачем трогать этого умника, он и так ведь уже на галерах».

И вот он, Луи-Филипп де Сегюр, посланник Версаля в Петербурге, плывет на российской галере по широкой реке, о которой наслушался столько рассказов, похожих на легенды.

Киевские холмы остались далеко позади. Справа сменялись лесистые кручи, на которых иногда появлялись конные разъезды. Всадники останавливались, смотрели из-под руки на длинные, похожие на их копья, корабли, шедшие на веслах по течению, и снова пускали коней в галоп.

Сегюр положил перо на бронзовую подставку своего дорожного письменного прибора и, закрыв глаза, откинулся на спинку кресла. Теперь уже ничто не отвлекало его внимание, слышно было лишь, как с шумом погружаются в воду лопасти сорока длинных весел, толкая тяжелую галеру вперед и вперед. Луи-Филипп поймал себя на мысли, что хотел бы посмотреть на гребцов.

Подчиняясь этому неожиданному желанию, он тихо, чтобы не привлечь внимания принца, занимавшего две соседние каюты, поднялся на кормовой мостик. Шкипер, совсем юный офицер с белесыми кудрями, выбивавшимися из-под шляпы, внимательно выслушав просьбу французского посланника, проводил его по крутому трапу на гребную палубу. Сойдя вниз, Сегюр остановился. Всегда уверенный в себе, здесь он впервые за много лет почувствовал непривычную растерянность и даже страх перед молчаливыми людьми, которые сидели в четыре ряда на толстых досках-банках и даже не обратили внимания на его появление.

Тут было меньше света, чем наверху, и все же вполне достаточно, чтобы рассмотреть не только сильные фигуры, но и раскрасневшиеся от напряженной работы лица гребцов. Особое внимание Сегюра привлекли двое юношей, которые гребли одним веслом, поднимая и опуская его за обтянутые сыромятью скобы. Один — высокий, жилистый, с тонкими правильными чертами лица. Другой — ниже своего товарища, но зато плечистее, был не менее ловким, чем его напарник.

Увидев шкипера и незнакомого господина в богатой иностранной одежде, молодые гребцы от удивления шевельнули бровями. Но в их взглядах не было ни холопской покорности, ни заискивания, а выражалось достоинство, присущее людям гордым, независимым, и граф подумал, что давно уже не встречал таких открытых лиц. Как ни странно, но эти люди вызвали у него зависть и даже досаду.

Пораженный увиденным, Луи-Филипп поднялся наверх. Галеры стремительно шли в кильватер, взмахивая тонкими крыльями весел, и их непрерывное движение почему-то усиливало душевное смятение графа. «Как мог Лекрерк, — размышлял он с грустью, вернувшись в свой кабинет, — писать историю этого народа, не видя его в глаза?» Сам только что спускался к гребцам с тайной надеждой увидеть шиурму — быдло, способное только к бессловесному послушанию, а теперь чувствовал себя обманутым. Лучше уж оставить запись о пышном отплытии из Киева. Луи-Филипп открыл сафьяновую обложку толстой записной книжки и, обмакнув перо в чернила, вывел первую строчку на чистой, с золотым полем странице.


V

— Видел гостя? — обронил Сошенко, когда стихли шаги француза. — Заблудился, что ли?

— Он думал, наверное, что здесь бальный зал, — налегая грудью на тяжелую ручку весла, улыбнулся Петро.

— Это ты точно подметил, — сказал Иван, — бы-ы-стро сбежал вниз, только серебряные пряжечки посверкивали на туфлях. А увидел нас и застыл почему-то как вкопанный.

— А ты хотел, чтобы он в танец пошел? — шутя спросил Бонренко, хотя у самого уже ломило спину от непрерывного нагибания, горячий пот щекотал виски.

— Хотел, а как же, — сверкнул глазами Иван, крепче обхватывая пальцами скобу весла, — но разве ему до танцев было? Стоял ни живой ни мертвый. Чем мы его напугали?

Петро и сам удивился, увидев, как остановился в нерешительности у трапа французский пан, занимавший наверху роскошные каюты. Постоял с растерянным видом и быстро полез назад. Шкипер едва успевал за ним. «Значит, что-то закрутило в носу», — думал, поглядывая сквозь отверстия для весел — порты — на зеленые луга, раскинувшиеся до самого горизонта вдоль левого берега.

На молодой траве между перелесками паслись большие стада скота, седыми облачками передвигались отары овец. На широкой песчаной косе сбился у берега табун разномастных коней. Поодаль виднелся всадник-табунщик, пригнавший их на водопой. Кони вытягивали гривастые шеи, прядали ушами, настороженно прислушиваясь к шуму взбудораженной веслами реки. С их влажных губ, посверкивая, капала вода. Время от времени с косы долетало тонкое, протяжное ржание, и Петро чувствовал, как в груди от этого вздрагивает, начинает тревожно звучать какая-то щемящая струна. Будто кто-то звал его туда, на берег, молил о помощи, а он не мог оставить весла и откликнуться на этот зов.

— Что за наваждение? — снова заговорил Иван. — Ни села, ни хутора, а от множества людей и скота в глазах рябит.

— А ты разве забыл о нашем разговоре с лирником? — спросил Бондаренко, потому что уже начал догадываться, откуда на прибрежных лугах взялись гурты скота и толпы людей.

— Почему же, помню, — ответил Иван, посматривая сквозь весельный порт наружу. — Одного не возьму в толк, браток: людям куда деваться? — И, нахмурив выпяченный лоб, закончил: — Неужели вот так в степи и ночевать?

Но что мог ему ответить Петро? Он и сам не видел ни одного строения на залитых еще кое-где водою лугах. А уже день клонился к вечеру, и от одиноких деревьев на берегу стелились длинные тени. Оттуда на разгоряченные тела гребцов повеяло освежающей прохладой. Но Бондаренко знал из опыта собственных странствований, как в это время года холод еще пронизывает до костей ночью под открытым небом: А спрятаться бедным людям некуда, их хаты остались в десятках, а может, и сотнях верст отсюда.

Поздним вечером флотилия бросила якорь в удобном изгибе правого холмистого берега. На кручах запылали костры, на воде заиграли кроваво-красные отблески. На расцвеченной пестрыми флагами галере «Десна» зазвучала бодрая музыка. Втягивая весло внутрь, Петро видел, как от их судна отчалила небольшая лодка с французом, заглядывавшим днем на гребную палубу, и высоким горбоносым господином в зеленом сюртуке с золотыми пуговицами. От других галер тоже отплывали лодки с придворными, военными, иностранцами, направляясь к озаренной огнями «Десне».

— К царице на гулянье сбегаются, — над самым ухом прошептал Иван, — слышишь, как музыканты стараются, даже эхо по Днепру идет. — Он сплюнул за борт: — Проклятое весло! Гребешь руками, а валит с ног.

Петро тоже слушал музыку, отдаленные голоса, а в голове от усталости будто шмели гудели.

На рассвете (казалось, только прикоснулся щекой к старому тряпью) их растолкали. Флотилия снималась с якоря. Громоздкие суда одно за другим выплывали на середину реки, но и на быстрине двигались медленно. Что-то случилось с погодой в течение ночи. Петро почувствовал, как ноет тело и тяжелеет весло в руках. Иваново лицо тоже оросил пот. Не хватало воздуха. На гребной палубе стояла гнетущая тишина, слышно было лишь, как поскрипывают весла в дубовых кочетах[78] и тяжело дышат люди.

Не прошли и трех-четырех миль, как потерял сознание парнишка лет восемнадцати, орудовавший веслом на второй банке вдвоем с мрачным на вид, молчаливым человеком. Бондаренко заметил, как упала на рукоять весла коротко остриженная голова гребца и он начал сползать на просмоленные доски палубы. Его сосед не растерялся. Мигом подхватил ослабевшего и, слегка поддерживая его, энергичным движением жилистой руки втянул весло. Уложив своего юного напарника головой. к отверстию-порту, смочил его бледные щеки и лоб из жестяной фляжки, которую носил на широком поясе, и парнишка открыл глаза.

— Отошел? Ну и хорошо, — впервые заговорил молчун. — А теперь давай поднимемся наверх, — помог он привстать ослабевшему юноше, — там легче будет дышать.

Поддерживая его за локоть, подвел к трапу и уже ступил было на первую ступеньку, как часовой наверху угрожающе предостерег, чтобы дальше не поднимался, и с грохотом закрыл люк у него над головой. Хмурое лицо старшего гребца побагровело.

— А ну выпусти нас из этой душегубки! — крикнул он возмущенно, трахнув тяжелым кулаком в крышку. — Хлопец потерял сознание, слышишь?! Ему дурно. Выпусти немедленно! — И снова намеревался ударить кулаком, но его остановил седовласый боцман, поднявший исклеванное оспой лицо с сабельным рубцом от виска до подбородка.

— Оставь, голубчик, не горячись, — сказал он. — Ему, — повел глазами в сторону все еще бледного юноши, — и здесь полегчает — молодой. А тебе, голубчик, бока намнут, еще и в кутузку посадят на полсухаря в день. Разве не знаешь? — покачал головой и, подождав, пока гребец немного остынет в своем гневе, как всегда рассудительно объяснил: — Там, наверху, французский граф и еще какой-то чужой пан в каютах помещаются. А кто же будет показывать им, голубчик, нашу беду?..

Не успел он закончить, как судно резко качнуло. Раз и еще раз. Молодой гребец еле удержался на ногах, обхватил обеими руками круглый стояк у трапа. Сквозь порты на гребную палубу с шумом и холодными брызгами ворвались тугие струи ветра. Бондаренко хотел выглянуть наружу, посмотреть, что там случилось, но новый шквал сотряс галеру, разворачивая ее поперек течения. Стервенеющий ветер налетал с такой силой, что судно едва не зачерпывало бортами воду. Гривастые волны бесконечными табунами диких коней неслись по широкому Днепру, и Петро видел сквозь отверстие, как взлетает и проваливается куда-то в бездну высокая корма передней галеры.

Внезапная буря словно бы оглушила на какой-то миг гребцов, внесла разлад в их размеренные движения. Кое-кто растерялся, впервые, видимо, попал в такую качку. И в эту трудную минуту, пересиливая шум волн и завывание ветра, над головами людей прозвучал неожиданно громкий, хотя и довольно спокойный голос старого боцмана, стоявшего возле рулевого:

— Пра-а-а-вый бо-о-орт! Гребок! Левый — сушить! Правый — гре-е-бок! Левый — табань! Голубчик, скобу вниз, — кинул попутно кому-то из гребцов, — оба борта — гре-е-бок! Гребок!

Подавая команды, седой боцман, казалось, помолодел на глазах, распрямил сутулые плечи, выпятил грудь. Даже лицо его изменилось, стало подвижнее, а во взгляде появилось больше решительности. Гребя, Петро видел перед собой не отяжелевшего с годами, а молодого, умелого воина-запорожца, который ходил на чайке[79] против турецких шебек в лимане, взбирался с саблей в руке на крутые валы Кинбурна, где в стычке с тремя янычарами не смог уклониться от острого ятагана, хотя и свалил басурманов.

В ту кампанию боцман был награжден серебряной медалью «За оказанные отлично храбрые противу неприятеля поступки». Бондаренко сам держал ее в руках, а боцман и не кичился этой наградой. «Отошло, отшумело, как и молодые годы», — говорил он, вспоминая походы под Очаков и Хаджибей с войсковым старшиной Третьяком. Но Петро увидел сегодня, что еще не отшумело! В жилах старого боцмана еще бродит его молодость. Возможно, именно она и позвала его в это нелегкое для пожилого возраста путешествие...

Подчиняясь дружному натиску весел, галера постепенно разворачивалась против ветра по течению. Бортовая качка сменилась килевой, но и она постепенно ослабевала. Рассекая, будто ножом, белесые гребни волн, захлестывавших иногда гребную палубу, судно шло вперед. Другие галеры тоже справились с бурей, одолевая шквалистый ветер, снова выстраивались в кильватер. Только самая длинная — «Днепр», которую притиснуло к берегу, не могла сойти с песчаной мели. Двадцать пар весел энергично взлетали над волнами и опускались на воду, а тяжелое судно лишь покачивалось, тускло посверкивая стеклом и позолотой изысканных павильонов на верхней палубе.

— Не позавидуешь царице, — шепнул Иван, табаня вместе со всеми, чтобы придержать галеру, не выскочить вперед флагмана.

— А чем ей плохо? — скосил в ту сторону печальные глаза Петро. — Сидит себе в кресле или на диване мягком — и горя ей мало. А матросы вон жилы вытягивают.

Наконец-то царская галера вздрогнула и резко подалась вперед, будто бы ее подтолкнула какая-то невидимая сила. Гребцы налегли на весла, выводя тяжелое судно на середину реки, подальше от коварных мелей, и флотилия двинулась в полном составе.


VI

Екатерина протянула Храповицкому журнал путешествий, который она просматривала каждый вечер. По розовым пятнам на желтоватом лице статс-секретарь догадался, что императрица чем-то недовольна. Ее настроение выдавало и перо, небрежно брошенное на серебряный столик.

— Александр Васильевич, — начала царица вкрадчивым голосом, не предвещавшим приятной беседы, — скажите мне, голубчик, виновных уже нашли, покарали?

— Виновных? — остановился от неожиданного вопроса Храповицкий. — В чем же, ваше величество?

Екатерина смерила его издевательским взглядом.

— И вы еще спрашиваете, граф?! С каких это пор мой секретарь забывает, о чем собственноручно пишет? Сделайте милость, — въедливо продолжала она, — напомните мне, что произошло сегодня?

Храповицкий открыл журнал, чувствуя, как давит туго повязанный шейный платок. В подробной записи о неожиданной буре, потрепавшей утром их флотилию, царицей были зачеркнуты последние строчки. Толстые, с чернильными брызгами на концах линии отражали нервозность Екатерины. Старый царедворец мгновенно понял причину гнева. «А я, дурень, хотел уже брякнуть, — упрекал себя, — что передам высочайшее повеление полицмейстеру».

— Читайте, граф, — продолжала издеваться императрица, — Выставляйте на посмешище мой кабинет, рассказывайте всем, как он чуть было не пошел на дно. И где?! На Борисфене! Куда же нам после этого на моря замахиваться? Засмеют. Разве вы не знаете, что за нашим путешествием следят все дворы.

— Я, повинуясь вашей воле, государыня, — оправдывался Храповицкий, — старался ничего не пропускать. Журнал ведется втайне, и упоминание в нем о вынужденной остановке галеры «Днепр» во время бури — не для сторонних глаз.

— То, что записывается, не сегодня, так когда-нибудь может стать известным другим, — с жаром возразила Екатерина. — А я потомкам не хочу давать пишу для пересудов. — Выпятив подбородок, она высокомерно посмотрела на секретаря. — Все, что бросает тень на мою империю, не должно оставаться ни на бумаге, ни в памяти. Сегодняшним позором пусть полицмейстер займется. — Будто угадала его мысли и добавила озабоченно: — Жаль, Степана Ивановича Шешковского не взяла. Не сидел бы здесь без работы.

Услышав имя начальника Тайной канцелярии, Александр Васильевич потупил взор. Не прошло и года, как он лично говорил с ним об авторе трагедии, вызвавшей недовольство государыни. Весь выпуск «Российского театра» с этой крамольной пьесой сожгли прилюдно на площади перед Адмиралтейством. Запомнил, как кружились над головами людей серые хлопья пепла, отражалось красноватое пламя в широко раскрытых, довольных глазах генерал-прокурора Сената. А что случилось с автором, так и не поинтересовался.

Возвращаясь в свою каюту, Храповицкий подумал, что полицмейстеру, наверное, еще не раз придется искать виновных. Он так и не отважился сказать императрице, почему ее галера была прижата к берегу. После бури опечаленный шкипер, который до этого командовал галерной флотилией у адмирала Грейга и был знакомым еще с Петербурга, раскрыл ему причину этой досадной задержки. Палубу «Днепра» перегрузили высокие павильоны-каюты. Построенные с чрезмерной пышностью, будто богатые дворцы, они таили в себе опасность для судна, особенно в ветреную погоду. Только кто же станет доказывать это Екатерине, которая и в дороге не отказывала себе в роскоши...

Утром статс-секретаря императрицы разбудил приглушенный грохот над головой. В стенном шкафчике его спальной каюты позвякивали бутылки с настойкой, рюмку-другую которой он любил пропускать на ночь. Если же царица внезапно вызывала к себе, обливал голову холодной водой из фарфорового кувшина, надевал парик, гасил на щеках французской пудрой румянец от водки и как ни в чем не бывало вступал в ее кабинет.

После вчерашнего же нагоняя Екатерина до утра не беспокоила его. Он еще повалялся бы на мягкой перине, но непрерывный стук наверху вынуждал вставать. Одевшись, Александр Васильевич поднялся на палубу. В лицо повеяло утренней свежестью, хотя влажный ветер едва-едва надувал паруса галеры. Небо еще было затянуто сероватыми тучами, но на востоке уже сквозь их разорванные клочья прорастали, удлиняясь, розовые солнечные лучи, обещая теплый, погожий день.

На верхней площадке, увенчивавшей жилые павильоны судна, выстраивалась в длинные шеренги охрана императрицы. В первых лучах солнца посверкивали кирасы, широкие бляхи с царским вензелем на гренадерских касках, трепетали плюмажи, звякали вороненые шпоры на генеральских сапогах. Молодые адъютанты с золотыми аксельбантами на левом плече сновали между кают-компанией и площадкой, ловко взбегая по крутому трапу. Флотилия приближалась к Каневу. Впереди на горизонте, окутанные легкой дымкой, темнели высокие холмы. Судовые канониры, как перед боем, открывали орудийные люки в бортах. Снизу потянуло смолистым дымком зажженных фитилей. Почти бесшумно разрезали волны длинные рисованные весла. Следом за флагманом рассекала острым форштевнем воду роскошная «Десна». Справа, почти борт к борту, шла галера Потемкина «Буг». Сам князь в блестящем фельдмаршальском мундире, невероятная стоимость которого стала уже притчей во языцех, возвышался рядом со шкипером на кормовом мостике. Увидев статс-секретаря императрицы, помахал рукой и что-то крикнул. Храповицкий не разобрал его слов. В это время палуба качнулась под ногами — галера сотряслась от пушечного залпа. С каневских гор эхом докатился ответный салют.

К Храповицкому подошел Захар Зотов.

— А я вас разыскиваю, граф, — сказал он, переводя дыхание.

— Что-нибудь случилось? — насторожился статс-секретарь.

— Государыня велела вам, Александр Васильевич, — успокоил его камердинер императрицы, — выразить почтение от ее имени королю польскому. Шлюпка внизу.

Когда Храповицкий подошел к забортному трапу, на откидной площадке уже стояли, переговариваясь, Безбородко и гофмаршал князь Барятинский. Втроем они спустились в длинную, похожую на старинную лодию, шлюпку с кожаными диванами вместо деревянных банок-сидений, и четверо молодых матросов, не мешкая, погребли к берегу.


На каневских кручах стояли королевские войска — драгуны в синих, с серебряным позументом кафтанах, гусары в отороченных мехом и галуном ментиках[80]. Золотым шитьем отливали вальтрапы[81] на высоких седлах, сверкали на солнце начищенные до блеска винтовки, палаши и сабли. С берега доносились звуки музыки. На широких мостках, устланных персидскими коврами, посланцев императрицы дожидалась многочисленная королевская свита. Снова прогремел артиллерийский салют. Еще несколько лодок с прибывшими направились к берегу.

— Король, наверное, надеется, что к нему прибудет сама государыня, — сказал Барятинский. — И мы его разочаруем.

— Не думаю, князь, — с улыбкой ответил Безбородко. — Этот пан хорошо знает нашу императрицу, чтобы надеяться на ее визит.

— Как же тогда состоится их встреча? — с сомнением спросил Барятинский. — Без разрешения сейма король не может ни на один час покидать польские владения, а суда флотилии — это же территория России.

— Придется ослушаться, пренебречь «либерум вето» собственного сейма, — кинув лукавый взгляд в сторону Храповицкого, сказал Александр Андреевич. — Надо же как-то оправдать ему три миллиона злотых, потраченных за два месяца проживания в Каневе.

Матросы умело подвели шлюпку к мосткам. Посланцы Екатерины сошли на берег. К ним приблизился высокий, длиннолицый пан в темно-коричневом сюртуке и со сложенным зонтиком в руке. Храповицкий узнал в нем Станислава-Августа, парсуну которого (он, правда, изображен на ней молодым) видел когда-то в кабинете царицы. Черные, как и на том портрете, глаза смотрели теперь из-под припухших век с глубоко спрятанной грустью. Апатичное лицо пятидесятипятилетнего суверена[82] выглядело усталым.

— Панове, король польский поручил мне представить вам графа Понятовского, — сказал он, чуть-чуть грассируя.

Посланцы удивленно переглянулись.

— Императрица просит ваше велич... вашу светлость, — поправился Безбородко, — быть ее гостем на вице-адмиральском судне.

Король поблагодарил и пригласил в царскую шлюпку двух принцев — де Линя и Нассау-Зигена, которые прибыли на своей лодке, а также графа Витворта и коронного гетмана Тышкевича...

Екатерина встретила Понятовского в просторной кают-компании своей галеры в окружении ближайших придворных.

— Я еще никогда так долго не держал у своих глаз подзорной трубы, — сказал король, как только императрица завела его в свой кабинет.

— Стареешь, Станислав, — с нескрываемой иронией ответила Екатерина. — Не увидеть моих судов, плывущих на виду у всей Европы! Когда-то у тебя было лучшезрение.

— Когда-то... Минуло двадцать три года, — уточнил Понятовский. — Не так уж и мало.

— Подумать только! А я почему-то до сих пор встречаю графа, — уколола его Екатерина и погасила улыбку. — Не понимаю, Станислав, зачем этот маскарад? Ты все-таки король.

— С твоей легкой руки, Катажина, — проникновенно сказал гость, напомнив стареющей императрице об их близких отношениях в молодости. — Но ведь у меня много недругов, и без поддержки...

— В чем? — вскинула брови царица. — Разве мы не защищаем интересы твоего кабинета?

— Мне нужна значительно более сильная армия, — откровенно сказал Понятовский.

— А те полки, которые встречали мою флотилию?..

— Они только и пригодны для парада. Я не могу сегодня содержать и двадцати тысяч из разрешенных тридцати, — пожаловался король. — Сейм постоянно урезывает средства. А оппозиция развязывает себе руки. Северин Ржевусский уже открыто интригует против моего кабинета.

— С оппозицией надо бороться собственными силами, — сухо ответила Екатерина. — Ты думаешь, Станислав, что мое «маленькое хозяйство» причиняет меньше хлопот? Вон Порта никак не уймется, вынуждает нас держать войска на южных границах.

— Мы могли бы действовать вместе, Катажина, — сказал Понятовский. — Польша готова выставить трехтысячный корпус. Если... — сделал он многозначительную паузу, — если, конечно, будет иметь его.

— Россия не собирается нарушать Кайнарджийский мирный трактат, — уклонилась от прямого ответа царица. — Не будем подталкивать и Константинополь.

— Поддержка Речи Посполитой не ухудшит отношения Российской империи с Портой, — стремился заверить ее Понятовский.

Но чем больше он говорил о своем стремлении изменить существующее положение в Польше при помощи петербургского двора, тем сдержаннее вела себя императрица. В ее глазах, казалось, приугасли и те слабенькие искорки, которые светились в начале встречи.

— А не поддается ли, дорогой Станислав, твоя партия самообману? — наконец спросила царица. — Армия армией, но есть и другие силы. — Она пристально смотрела на своего гостя с высокого кресла, похожего на трон в Зимнем, и в этом взгляде король, как это ни странно, прочитывал ответ. Как мало общего было у этой горделивой дамы с оживленной, страстной Катажиной, которую он знал еще великой княгиней, надеялся даже стать ее мужем.

— Мне трудно бороться, — ответил с грустноватыми нотками в голосе, — у оппозиции есть влиятельные покровители в России. Потоцких, великого коронного гетмана Яна Браницкого поддерживает князь Потемкин.

Лицо Екатерины покрылось красными пятнами.

— Не надо, Станислав. Зачем бросать тень на князя? — ответила резковато. — Не было бы у меня Потемкина, сколько слизняков высунуло бы головы из своей скорлупы! А, оставим эти разговоры, — встала она, — пора обедать.

Они вышли из кают-компании с приветливыми улыбками, и придворным могло показаться, что в кабинете монархи обменивались любезностями.

Когда садились в лодку, чтобы отплыть на «Десну», где гостей ждало роскошное угощение, налетела тучка, по тихой воде рассыпались горошинки дождя. Понятовский раскрыл над головой Екатерины шелковый зонтик.

— А вы предусмотрительны, — оценила она этот жест.

— Приходится, ваше величество.

Обед был на сорок персон. Король сидел справа от императрицы, слева — полномочный министр венского двора Людовик Кобенцль. Английский и французский послы занимали места напротив, рядом с Потемкиным. Звенели золотые и серебряные бокалы, громыхали пушечные салюты за тонкими стенами корабельного зала. После каждого залпа подвыпившие гости из свиты короля вскакивали с мест и кричали «Виват!» в честь монархов.


Прием длился до позднего вечера. Когда стихла торжественно-бодрая аллеманда[83], Станислав увидел за спинкой кресла императрицы темнокожего пажа с веером и перчатками. Он встал и тоже начал искать глазами свою шляпу. Екатерина велела пажу найти и подать ее королю.

— Когда-то ваше величество вручили мне значительно лучшую, — сказал он, поблагодарив.

— А разве эта не соответствует графскому титулу? — поняв его намек на корону, с иронией спросила царица.

— В ваших руках, государыня, и стекло становится бриллиантом, — польстил ей Понятовский.

Он умолял гостью остаться хотя бы на день, удостоить его своим присутствием на балу в Каневском дворце. Екатерина отказалась.

— Я никого не задерживаю, — сказала она Безбородко, попрощавшись со Станиславом у трапа, — только пусть знают, что мы отправляемся на рассвете. Я была бы плохой хозяйкой, если бы заставила римского императора ждать себя в чужом городе.

Проводив равнодушным взглядом королевскую лодку, царица поспешила в свой кабинет.


Петру не хотелось идти в тесную, душную прову[84], где уже спали вповалку утомленные гребцы. Речная прохлада, освежая лицо, отгоняла сон. Смотрел сквозь весельный порт на крутую гору, громоздившуюся напротив, и не верил своим глазам: гора шевелилась, будто огромное живое существо, которое неожиданно разбудили. Решил позвать Ивана, чтобы и ему показать увиденное диво, как вдруг на берегу зашипело, заклокотало. Сотни огненных потоков ринулись по склонам горы вниз. С ее верхушки устремились в побледневшее небо густые пучки ярких ракет, озаряя весь простор вокруг мерцающим светом. Напуганные утки, вылетев из своих гнезд, бились о высокие мачты судов, темными комками плюхались в воду, кроваво поблескивавшую внизу. С берега тянуло серой и пороховым дымом. На крутом выступе горы красноватым огнем посверкивал царский вензель.

Бондаренко наблюдал этот удивительным фейерверк, устроенный польским королем в честь русской императрицы, и не мог постичь, зачем нужно было извергать в небо столько огня и дыма, пробуждать неожиданным грохотом гребцов, ослеплять несчастных уток, которые теперь уже никогда не вернутся в свои гнезда.

Смутная тревога охватывала впечатлительную душу Петра. Впервые после того, как они с Иваном оказались на галере, он почувствовал непреодолимое отвращение к своему теперешнему положению. Как и тогда, в монастыре. Хотя и по доброй воле стал гребцом, но держат на гребной палубе, будто узников. Даже выйти наверх не разрешают, хоть и умри здесь. Более всего угнетало то, что вынужден был натирать кровавые мозоли тяжелыми веслами в угоду чванливым панам и пани (насмотрелся уже на их лица через бортовое отверстие), путешествовавшим по Днепру с роскошью. Утешал себя лишь тем, что плывет в родные края, в свою степь, запах которой никогда не выветривался из его памяти.

— Просыпайся, браток, снимаемся, — неожиданно услышал хрипловатый голос Ивана.

— Как снимаемся? — с недоверием посмотрел Петро на своего товарища, сидевшего рядом. — Разве уже утро?

— Только рассветает, а слышишь, якоря берут. Наверное, торопится царица, — тихо ответил Сошенко.

Только теперь дошло до Петра, что он все-таки задремал и не заметил, как пролетела короткая ночь. Небо уже просветлело, а крутая гора, которая вечером полыхала пламенем и сияла снопами искр, сейчас темнела, будто огромная, обугленная головешка. К их галере подошла лодка. Матросы помогли подняться на борт французу и господину в темно-зеленом сюртуке.

— Гостили у короля, — кивнул Сошенко. — Тоже, наверное, умаялись, бедолаги. Заметил? — стрельнул насмешливым глазом. — Еле на ногах держатся.

До Кременчуга почти не останавливались — наверстывали упущенное во время бури. Хотя иногда и налетал попутный ветер и шли под парусами — весла все равно не разрешали сушить. Кто-то пустил слух среди гребцов, что плыть вот так, без остановок, будут до самого Херсона, потому что там якобы ждет Царицу какой-то король или даже сам император австрийский.

— А как же через пороги пройдем? — спросил вихрастый парубок, сидевший напротив Бондаренко, у своего соседа, мужчины с острым, мосластым лицом.

— Не знаю, — сердито ответил тот, — у меня голова не болит, пускай шкиперы думают, им виднее, а тут хотя бы до Кременчуга дотянуть. Руки отваливаются.

Петро тоже чувствовал, как их весло постепенно становится свинцовым. В ушах от целодневного напряжения будто шмели гудели. Но он только крепче сжимал пальцами скобу. Каждый гребок приближал его к цели, к тем порогам, о которых только что услышал краем уха.

Чем дальше плыли суда вниз по Днепру, тем шире раздвигались его берега, и с середины реки, с расстояния лучше просматривались подернутые голубым маревом степные раздолья, так тянувшие к себе. Здесь меньше было лесов, лишь в поймах курчавились сизо-зеленой листвой рощи ивняка да на волнистой кромке горизонта кое-где виднелись, подпирая голубое небо, островерхие тополя — неизменные спутники людского жилья.

В предвечерье впереди показались крыши домов, купола нескольких колоколен. Подходили к Кременчугу — пока что главному городу этого огромного степного края.


Глава четвертая ВОДОВОРОТ

Еще раз пересмотрите,

Прочитайте снова

Книгу славы. Да читайте

От слова до слова.

Тарас Шевченко. И мертвым, и живым... [85]

I

Чигрин не думал, что так привяжется к Тарасу, найдет в себе столько тепла для него. После смерти Прищепы считал своим долгом заботиться о мальчике, хоть как-нибудь заменить ему отца. А получилось, что эти хлопоты и самому доставляли радость. Видел, как тянется к нему мальчонка, каким доверием светятся его глаза, и увереннее чувствовал себя в каменной яме, легче казался пудовый молот-кулак.

Как только сошли бурными ручьями последние снега в оврагах и пригрело весеннее солнце, зачастили сверху громоздкие фуры, успевай только загружать их. Булыжник, дресва, бут как в пропасть шли. Поползли слухи, что в Новых Кайдаках сгорел до основания новехонький деревянный дворец, построенный якобы для самой царицы, и что теперь управитель наместничества велел возводить на том же месте каменные хоромы. Поговаривали, будто дворец ненароком испепелил пьяный кайдацкий поп Евстрат, обкуривая кадилом царские покои. Выгонял нечистого, а впустил красного петуха.

— Какой там поп, — ехидно посмеивался над этими побасенками Савва. — Подожгли чиновники из присутственных мест, чтобы у царицы побольше денежек выклянчить для города, а у самих уже кошельки развязаны, только и ждут золотца, хе-хе-хе, — самодовольно потирал он ладошки.

Андрей хотел спросить, какая сорока нащебетала ему об этом, но стукнула дверь, и на пороге выросла неуклюжая фигура маркшейдера. Из-за его спины выглядывало рыжебородое лицо знакомого фурмана[86]. Слабый язычок сального каганца заколебался, и в Саввиных ехидных глазках затанцевали желтоватые искорки. Каменоломы, уже располагавшиеся по своим углам, подняли головы. Стихли разговоры. Маркшейдер, заметив в полутьме казармы Чигрина, сидевшего с Саввой у стола, направился к нему.

— На рассвете поедешь с ним, — кивнул он на фурмана, — в Кайдаки. Городничий велит.

— И мне собирать манатки? — подобострастно спросил Савва.

Маркшейдер даже не взглянул в его сторону. Сказав пятерым самым молодым каменоломам, что они тоже поедут, сутулясь вышел из помещения...

— Брезгуют, — обиделся Савва. — Ничего, я не напрашиваюсь. Было бы куда, а то ведь к черту в пасть. Вот бы и оказался в дураках, если бы поехал. — Он с затаенным злорадством посмотрел на Чигрина: — Думаешь, городничий вас на сальце кличет? Оближетесь.

— Ничего я не думаю! — резко оборвал его Андрей. — И в твоем сочувствии не нуждаюсь.

Опустившись навзничь на сенник, он долго еще видел растерянно-плаксивое лицо Саввы и не знал, сердиться на него или сочувствовать несчастному, упрекал себя, что не удержался, обидел человека, и не мог подавить в себе отвращения, накапливавшегося в душе, будоражившего все его существо.

На рассвете Андрей разбудил Тараса — тот, свернувшись калачиком, сопел под боком, — кинул на плечо легонький узелок с пожитками и вышел с мальчишкой во двор. Здесь уже переговаривались каменоломы, которые тоже должны были ехать с ним. Фурман, позвякивая сбруей, запрягал коней. Возле него с мнимо беззаботным видом топтался Савва.

— И его берешь? — подскочил к Чигрину, подсаживавшему Тараса на телегу.

— А на кого же я здесь его оставлю? — удивился Андрей.

— Мне все равно. Сам подумай, — забегал глазами Савва. — Только я не связывал бы себе руки чужим пацаном. Намучаешься ты с ним.

У Чигрина лопнуло терпение.

— А пошел бы ты ко всем чертям! — кинул он раздраженно. — Заботливый нашелся. Да я за Тараса голову положу. И не гневи меня, Савва, не доводи до греха.

Мрачный маркшейдер издали наблюдал за их стычкой. Вмешиваться он не хотел.

Успокоился Андрей уже на горе, с которой открылась степная даль, Днепр и уцелевшие еще дубовые перелески правее Половицы. Утренний воздух был напоен терпким запахом молодых трав и полевых цветов. На склонах оврагов цвели дикие груши и яблони, в ложбинах полыхали крупные темно-красные цветы воронца, чистыми перлами белели ландыши. Возле небольшого озерца распустили свои желтые и сиреневые гребешки остролистые петушки. Даже не верилось, что всего лишь в нескольких верстах от этой красоты существуют каменные ямы выработки, где каждый день с утра и до позднего вечера стучат молоты, кайла, шоркают заступы и утомленные люди совсем не замечают, как буйно, по-весеннему цветет земля вокруг.

В самом центре Новых Кайдаков возвышался на каменном фундаменте деревянный дворец с резными ставнями и крытым, подобно киворию, островерхим крыльцом. Плотники еще фуговали стены, усеивая землю желтоватыми стружками. На высоченном коньке двое мужчин прилаживали медный флажок-флюгер с какими-то буквами. С полсотни солдат, сняв кафтаны, сажали возле дворца высокие деревья, где-то выкопанные с землей, утрамбовывали дорожки, посыпали их речным песком. Несколько человек стаскивали в кучу обугленные бревна, валявшиеся тут и там, грузили их на подводы, закапывали золу, напоминавшую о недавнем пожаре.

— Для царицы готовят, — сказал фурман, не оборачиваясь. — За месяц построили на пепелище. Н-но! — махнул кнутом над крупами коней, которые, почувствовав гарь, затоптались на месте, широко раздувая чуткие ноздри.

— А говорили, каменный будет, — то ли спрашивал, то ли размышлял Чигрин.

— Каменный Потемкин себе сооружает. В Половице, напротив Монастырского острова. А сюда готовый из Царичанки перевезли. Разобрали там и по Орели вниз на байдаках спустили, — рассказывал фурман, — сюда же, на гору, каторжники, что из острога, бревна на себе таскали, только пыль стояла. Одного на кладбище отправили. Надорвался, бедолажный, и кровью изошел.

— Не могли колоды волами вывезти? — с возмущением, будто фурман был виновен в смерти каторжника, спросил Андрей.

— Берег здесь топкий, возы застревали, — помолчав, ответил фурман. — А люди хотя и увязали по колено в иле, все равно шли, куда же денешься. У каторжников выбора нет.

Чигрин смотрел на царский дворец, поднимавшийся восковой глыбой над кронами деревьев молодого сада, как неприступный остров среди волн, и его охватывала печаль. «Неужели, — билась мысль, — нельзя жить на этом свете без зла? Какой простор, сколько земли вокруг, а многим на ней нет пристанища. Как и Тарасу вот», — прижал к себе сильной рукой мальчишку, который сидел рядом, уткнувшись подбородком в острые колени. Заботился о нем, как о собственном сыне, оберегал сироту от малейшей кривды. И все же замечал, как тоскует он по дому, матери, сестре и братику малолетнему, что остались на степном хуторе, так, наверное, и не узнав, какая участь постигла их защитников и кормильцев. «Что бы там ни случилось, — подумал Андрей, — а этой весной Тарас должен вернуться к матери. Иначе и быть не может».

А дорога уже спускалась к Днепру, петляя между крутыми холмами. Фурман привстал и, натягивая вожжи, что-то высматривал на берегу, вдоль которого уже стояло десятка полтора возов. Они остановились возле полотняного шалаша под кручей. Напротив, неподалеку от берега, с другой фуры выгружали кирпич. Загоревшие на весеннем солнце каменщики возводили рядом похожее на колокольню сооружение с широкими арочными проемами вместо дверей. От этого сооружения до самой воды тянулся деревянный помост. Плотники, поднимая и опуская тяжелые «бабы», забивали в каменистое дно заостренные сваи. «Г-г-ах! Г-г-ах!» — вырывалось из груди плотников после каждого удара.

Из шалаша, энергично откинув завесу, вышел подтянутый, узкоплечий человек в темном сюртуке и длинных панталонах с металлическими пряжками на манжетах. Он, наверное, уже знал, что прибыли каменоломы, потому что сразу же двинулся к фуре, увязая во влажном песке. Его продолговатое, с пышными русыми бакенбардами лицо, оживленные глаза светились приветливостью и неподдельной добротой.

Назвавшись Кириллом Ивановичем, человек, к огромному удивлению, пожал всем каменоломам руки и, обращаясь к Андрею, которого, видимо, принял за старшого, сказал, что им надлежит расчищать берег для корабельной пристани. Не скрывал: работа тяжелая, времени на сооружение пристани оставалось Мало. Придется и ночи прихватывать. Но он, как распорядитель, лично будет заботиться о каждом, не позволит никому помыкать ими. Кирилл Иванович не преувеличивал. Работа была не то что тяжелой — каторжной. Они скалывали, разбивали в воде покрытые скользкими водорослями валуны, вытаскивали каменные обломки на берег.

От усталости земля покачивалась под ногами каждый вечер. Но Андрей не торопился в общий шатер, а, сняв одежду, нырял в реку. Плыл на середину Днепра, ложился на спину и отдавался могучему течению реки. Прохладная вода успокаивала, снимала усталость, ее упругое течение словно бы прибавляло расслабленным мышцам силы. Андрею было очень приятно одному отдыхать на воде под чистым, звездным небом. Все заботы, душевные боли улетали куда-то в безвестность, рассеивались, как легкий дымок, в этом необъятном просторе. Он плыл бы вот так, на спине, до утра, вдыхая на полную грудь знакомые запахи родных степей, раскинувшихся по берегам Днепра до самого моря... Если бы только течение не относило так далеко. В их лагерь он вынужден был возвращаться берегом. Шел, не торопясь, две, а то и три версты. И хотя на сон оставались считанные часы, утром чувствовал себя бодрым, снова мог ворочать в воде, раскалывать чугунным «кулаком» твердые камни.

Кирилл Иванович вставал раньше всех. Встречал на рассвете каменоломов, — как всегда, приветливый, в своем неизменном сюртуке, с шелковым платком на шее. Возле кирпичной печи уже хлопотали кашевары. Тарас расставлял на широкой сосновой доске, служившей столом, глиняные миски. Кирилл Иванович строго следил за тем, чтобы завтрак для его людей готовился своевременно. Никогда не заставлял их работать натощак. И в обеденную пору тоже лично созывал всех на берег. Горячая пища, отдых пополняли силы, и работа продвигалась быстрее.

За две недели прибрежная полоса затона, в котором сооружали пристань для судов, была почти полностью очищена. Кирилл Иванович сдержал слово: добился повышения месячной оплаты каменоломам. Если же кто-нибудь повреждал себе руку или заболевал, освобождал до выздоровления от тяжелой работы.

У Андрея словно бы развиднелось перед глазами. Чувствовал себя свободно и легко. После изнурительной работы в яме-каменоломне здесь, у реки, казалось, не знал усталости. Кирилл Иванович не раз, любуясь, наблюдал, с какой легкостью ворочает этот богатырь в воде громоздкие глыбы, как играют, перекатываются тугие шары мышц под его смуглой кожей.

— Геркулес! — восторженно причмокивал. — Сколько силы!

Чигрин не ведал, что означает это слово, — слышал его впервые, но, судя по приветливой улыбке Кирилла Ивановича, допускал, что, наверное, он напоминает ему какого-то человека с таким странным именем.

Однажды, подойдя к Андрею, распорядитель выразил свое удовлетворение добросовестной работой и сказал, что попросит князя, когда тот прибудет, отметить его.

— Такой Геркулес, — добавил он, щуря в улыбке добрые глаза, — заслуживает вознаграждения.

Чигрин выпрямился, опустил к ногам тяжелый молот. Почувствовал: настал давно ожидаемый миг.

— Можно и вас попросить, Кирилл Иванович? — спросил, заметно волнуясь.

— Конечно. — Распорядитель с любопытством посмотрел на парня, в грустноватом голосе которого прорывалась надежда. — Говори, чем я могу быть полезным тебе?

Андрей решительно встряхнул смоляным чубом.

— Позвольте вместо вознаграждения хлопца моего, Тараса Прищепу, матери вернуть. Бедствует, наверное, с меньшими на Хуторе. А Тарас может и за плугом ходить, и косу держать в руках. Все-таки подмога будет.

— А я думал, он сирота, — подавленно проговорил Кирилл Иванович. — Почему же не сказал раньше?

— Изверился в доброте людской, — помолчав, ответил Чигрин, — а у вас давно хотел попросить разрешения, да все не выпадало, думал, выволоку на берег последний камень и тогда уже...

— Последний и без тебя вытащат, — не дал ему закончить распорядитель. — Здесь работы осталось на день-другой. Сегодня же и отправляйтесь. Я велю, чтобы коня дали. Хутор далеко?

— Верст за двадцать будет. В экономии помещика Мовшина.

— Мовшина? — переспросил Карилл Иванович, и брови у к него сошлись на переносице. — Подожди меня здесь.

Широко шагая длинными ногами, он заторопился к своему шатру под кручей и через несколько минут вышел с жесткой бумажечкой, исписанной до половины ровным, аккуратным почерком.

— Это вам как бы охранная грамота, — протянул с горьковатой улыбкой и, пожелав Андрею успеха, пошел вдоль берега к кирпичной башне, которую заканчивали возводить.

Они тронулись в дорогу после обеда. Чигрин вывел коня на гору, взнуздал его, подтянул подпругу и, вскочив в седло, посадил Тараса впереди. Почувствовав на своей спине двоих всадников, конь пошел шагом.

За Новыми Кайдаками дорога повернула влево от Днепра, на запад. Андрей вспомнил, как везли их сюда осенью в скрипицах и путах. Через некоторое время впереди открылся и перелесок, в котором прятались тогда панские челядники, выскочившие на дорогу неожиданно, точно гончие из засады. Чигрин крепче прижал к себе худенького Тараса, будто мальчику угрожала опасность, и пустил коня рысью. Так проскакали они версты две-три, пока вдали на возвышении не замаячили знакомые здания, прошлогодние, приплюснутые скирды соломы экономии Мовшина. Андрей так и оцепенел в седле. Болезненно кольнуло в сердце. Он остановил коня, чувствуя, как шумит в ушах кровь.

— Есть другая дорога на ваш хутор? — спросил у мальчика.

— Вон мимо той ложбины, — показал рукой Тарас. — Там и копанка есть, вода холо-о-дная.

— Не забыл?

— Так мы же с отцом из этой кринички все лето волов поили.

Вспомнив об отце, Тарас насупился, потупил глаза, пряча, видимо, от Андрея слезы, неожиданно выступившие на глазах. Но детская грусть быстро проходит. Как облачко, которое летним днем на короткий миг заслоняет солнце. Набежит, бросит сверху прохладную тень, и уже нет его, будто растаяло от солнечного тепла.

— Вон она, под дубом, наша копанка, — обрадовался Тарас, увидев на краю ложбины, между стволами низкорослых деревьев, невысокий сруб. — Отсюда уже недалеко. Объедем Лысый яр, поднимемся на Молочаевку, а с кургана и наша хата видна.

Чигрин слушал его возбужденный голос, мысленно повторял названия холмов, курганов, буераков, которые прочно держались в мальчишечьей голове, и словно бы собственное детство возвращалось из прошлого, воскрешая в памяти каждую тропинку родной степи. Теперь он знал наверняка, что и его самого постоянно притягивало к этой земле. Воспоминания... Можно ли было забыть, стереть, как слабый след на песке, первые детские впечатления, терпкий дух летнего разнотравья над Бугом, зеленые днепровские заливы, плотные туманы в широких балках, пронизанные солнцем степные перелески, защищавшие не только от зноя, но и от злых глаз? И хотя испытал он на этой земле предостаточно огорчений, думал Андрей, навряд ли смог бы покинуть ее с легким сердцем. Прирос к ней навсегда.

Возле криницы спешились. Чигрин разнуздал коня, пустил его на траву, густо зазеленевшую в ложбине, а сам, наклонившись над замшелым срубом, зачерпнул пригоршню прозрачной — просвечивало дно — студеной воды. От ее холода свело губы. «Правду говорил Тарас», — подумал, ища глазами хлопца. Но его нигде не было. Еще минуту назад стоял рядом, осматривал широко открытыми глазами знакомую местность и вдруг исчез. Как в воду канул. Чигрин выпрямился.

— Тарас, где ты? — позвал негромко, убежденный, что он где-то здесь, близко, за деревьями или за бугорком спрятался, потешаясь над ним, обрадованный, что вернулся. Захотелось мальчишке позабавиться.

В кронах дубов задиристо посвистывали черные скворцы, позвякивая удилами, подергивал травку нерасседланный конь. Тарас не откликался. «Куда же он подевался? — терялся в догадках Андрей, чувствуя тревожный холодок в груди. — Степь вроде бы и безлюдная, но кто знает, где подстерегает беда. Может, он за теми кустами?» — заметил он в двадцати саженях от дороги гривку низкорослого кустарника. Ноги сами понесли в ту сторону.

Колючие кустики боярышника росли на краю сухого яра с голыми известняковыми склонами. Андрей остановился. На той стороне яра среди реденьких зарослей мелькнула белесая головка Тараса. Мальчишка направлялся к зеленому холму, возвышавшемуся среди поля. «Зачем он туда пошел? — не мог понять Чигрин, шурша подошвами сапог по известняковой дресве. — На коне доскакали бы по ровному быстрей. Зачем было лезть по этим склонам?» Он проворно спустился на дно яра, пересек его и бегом поднялся на противоположную сторону. И когда снова увидел худощавую фигуру Тараса, от души у него отлегло. Догнал мальчика у кургана. Услышав за спиной шаги, Тарас оглянулся. На его лице отразилось удивление, казалось, даже глаза увеличились.

— А я думал успеть, пока вы напьетесь воды и отдохнете, — сказал он, виновато хлопая глазами.

— Куда... успеть?.. — переводя дыхание после быстрой ходьбы, спросил Чигрин.

— На Молочаевку, — ответил Тарас, будто ничего и не произошло, — я же говорил вам, что с этого кургана можно увидеть нашу хату.

И таким нетерпением горели его глаза, что Андрею вмиг расхотелось укорять его.

— Напугал ты меня, хлопче, — облегченно вздохнул он. — Но раз уж пришли — показывай.

Они поднялись на поросший до самой верхушки молочаем и седой нефорощью курган и в широкой ложбине увидели небольшой хуторок, издали смахивавший на старые, почерневшие от непогоды стожки сена, которые сложили когда-то и забыли убрать.

Тарас, вытянув тонкую шею, впился глазами в эти избушки. Его бледные щеки зарумянились.

— Нашел? — тихо, чтобы не вспугнуть мальчишечьи мысли, спросил Андрей.

— Угу, — кивнул он. — Вон, крайняя, верба на углу растет, видите?

Чигрин внимательно посмотрел в ту сторону. Серая, приземистая хата, на которую указывал Тарас, прилепилась к пологому косогору и имела одно лишь окошко спереди — оно меленьким пятнышком темнело в стене. Ни одной живой души не видно было на хуторе, будто и не жили в нем люди. Только два аиста плавно кружили над крышами, ища, наверное, уютное место для семейного гнезда.

Возле хуторка Тарас попросил ссадить его на землю и сразу же побежал к своей хате. Подергал запертую дверь, заглянул в оконце, но сквозь воловий пузырь вряд ли мог что-нибудь увидеть внутри. Снова кинулся к двери, силясь открыть ее. Андрей тоже соскочил на землю и, ведя коня за повод, подошел ближе. Мальчик с отчаянием посмотрел на него. «Хотя бы с матерью беда не приключилась», — подумал Чигрин и вдруг услышал, как в хате завозились, заскрежетал засов, и в приоткрытой двери появилась детская головка с двумя косичками, торчавшими в разные стороны.

— Тарасик?! — Девочка несмело переступила порог и провела ладонью по щеке старшего брата, который сиял от радости и только кивнул в ответ.

— Олесь! — обернулась она к лобастому, замурзанному мальчику, диковато выглядывавшему из-за ее спины. — Это же братик наш! Разве ты забыл? — И снова Тарасу: — Почему так долго не возвращался? Мы с мамой плакали, когда вас с татой не стало. Выглядывали втроем с Молочаевки. Олеся мама на руках носила туда. Ой, какие у тебя пальцы шершавые, — взяла она его руку в свою.

— Лукийка, а где мама? В хате? — будто опомнился Тарас.

— В экономии. Скоро придут, вон уже солнце заходит, а Олесь боится, когда стемнеет. Мама засветит каганец, посадит его на колени, тогда он и перестает плакать.

— Иди ко мне, Олесик, — наклонившись, протянул к нему руки Тарас. — Не бойся.

Но мальчик еше сильнее насупился, крепко держась за старенькую сорочку сестры.

— Мал еще, — застенчиво улыбаясь, обернулся Тарас к Чигрину, — забыл, как я катал его на спине.

— Вспо-омнит, — успокоил его Андрей, расседлывая коня, который тянулся губами к сочному спорышу. — Теперь уже будете все вместе. — Он пустил коня пастись и подошел к вербе, чтобы повесить сбрую, как вдруг услышал похожее на стон:

— Сы-ы-нок!!!

По узенькой тропинке, вившейся из-за косогора, к Тарасу бежала повязанная черным платком женщина, на изможденном лице которой отразились и пережитые страдания, и радость встречи. Она порывисто прижала вихрастую головку мальчика к своей груди и застыла в счастье и печали.

— Как же тебе удалось, сыночек мой, вырваться из этой неволи проклятой? — наконец спросила она, поглаживая рукой его белесый непокорный чуб.

— А меня дядя Андрей привез на коне, — указал Тарас глазами на Чигрина, молча стоявшего под вербой с седлом и сбруей в руках.

Женщина будто только сейчас заметила и незнакомого человека, и коня, что, опустив голову, потряхивал гривой рядом, и меньших детей своих, которые притихли у порога, держась за руки.

— Так это вас судьба послала моему сыну после внезапной смерти мужа? — сказала она, подходя к Андрею. — Как я бога молила, чтобы хоть краешком глаза увидеть заступника моего сына!

— Вы знаете о своем муже? — растерянно, хотя и с облегчением, потому что более всего боялся сообщить этой женщине печальную весть, спросил Чигрин.

— Знаю, человече добрый, — с печалью посмотрела она большими, словно бы затененными глазами. — Один возница из экономии наведывался в каменоломни. Там ему и рассказали о моем муже. И как он покалечился, сердечный, и как болел, как вы похоронили его на мерзлом кладбище. Я и сама едва со свету не ушла, ночей не спала, думая о нем. — Прижала к себе Тараса. — Горько убивалась, что же он, малый и немощный, будет делать там без отца? Нагоревалась, ох как нагоревалась! Не смотрите, что глаза у меня сухие. Нет уже в них слез. Выплакала все до капельки. Пешком пошла бы на эту вашу каторгу, так двое же детей на руках и в экономии каждый день отрабатывать надо. Успокоилась немного, когда услышала, что вы Тарасу как отец родной. И заботитесь о нем, и в обиду не даете. Чем же отблагодарю вас за добро великое? Ой, что же это мы стоим на дворе? — спохватилась она. — Пошли в хату, повечеряем, вы голодны же, наверное, оба, простите, не знаю вашего имени, — извинительно посмотрела на Чигрина.

— Это же дядя Андрей, — ответил за него Тарас. — Его, мама, все знают.

— Спасибо, друг, — с мягкой улыбкой сказал Чигрин. — А о вас я тоже много слышал от Федора...

Но, увидев, как вдруг опечалилось просветлевшее было лицо женщины, пожалел, что коснулся раны в ее душе. И чтобы как-то скрыть неловкость, торопливо склонился над седлом, которое положил на траву, отвязал притороченную к нему сумку с харчами и следом за женщиной вошел в хату.


Почти половину единственной светлицы в ней занимала побеленная известью печь. Земляной пол был устлан тонким слоем соломы. В левом углу под образом стоял низенький стол и две скамьи. На вбитом в толстую матицу крепком колышке висела плетенная из лозы, похожая на корзинку детская зыбка.

А Ульяна метнулась к печи, открыла заслонку.

— Будто чуяло мое сердце, — заговорила она, вынимая из печи выщербленный горшок. — Лукийка, неси миски, пока кулеш не остыл. Вчера, спасибо ключнице, разжилась у нее горсточкой ячневой крупы.

Андрей тем временем выложил на стол из дорожной сумки две четвертушки сала, буханочку ржаного хлеба, с десяток сушеной тарани, которую с разрешения Кирилла Ивановича наловил в Днепре.

— Боже мой, сало! — удивилась Ульяна, ставя горшок на стол. — Мы уже и запаха его не помним. И рыба...

Она опустилась на скамью. Впервые за весь вечер на исхудалой щеке женщины засверкала капелька слезы.

— Как тяжко на свете жить, Андрей, — вытерла ее Ульяна уголком платка, — вдове с детьми малыми. Хорошо, что помощник, заступник наш вернулся, — приголубила она взглядом Тараса, который уже катал Олеся на спине, бегая из угла в угол. — А то все одними руками, некому и воды из колодца вытянуть.

— А где ваши соседи? — спросил Чигрин. — Что-то я никого не видел на хуторе.

— А их и нет, — ответила женщина. — Уже недели две, как повели всех до единого якобы царицу встречать. У кого была коровенка или вол, должен был с собой гнать. Не слыхали, Андрей, до каких же пор они будут встречать? Уже и хаты их пообрастали бурьянами, а их все нет. Живу с детьми как на пустыре. С той лишь разницей, что волки не воют.

Она рассказала Чигрину, что и ее хотели сорвать с места, но Лукийка заболела, таяла на глазах, как воск. Управитель смилостивился: оставил на хуторе, приказав каждый день являться в экономию. А она и не перечила — надо же было детей кормить. Собственную нивку некому обрабатывать, вот и приходится носить помещику свои руки за кое-какой харч да старые тряпки.

Тупой болью отзывалось в груди Андрея каждое слово этой раньше времени поседевшей женщины, которая, потеряв кормильца своих детей, вынуждена была подчиняться панскому управителю и у которой слез уже не осталось от горя. И словно бы уменьшились, ушли куда-то на второй план собственные несчастья и страдания. Была сила в руках, мог постоять за себя. А этим людям приходилось полагаться лишь на чью-то милость и ласку. После ужина начал собираться в дорогу. Высыпал на стол все деньги, которые у него были, обнял Тараса.

— Куда же это вы, Андрей, на ночь глядючи? — всплеснула руками Ульяна.

— А ночь для волка и степняка — мать родная, — попробовал было отшутиться Чигрин.

— Дорога неблизкая, темно, можно заблудиться, — обеспокоенно посмотрела на него женщина.

— Конь с дороги никогда не собьется, если хоть раз проскакал по ней, — успокоил ее Андрей. — Доверюсь ему, потому что до утра должен быть на месте. Такой уговор.

— Понимаю, — с сожалением произнесла Ульяна. — Что ж, поезжайте с богом. До конца века своего буду помнить вашу помощь и ласку к сыну. — Она перекрестила Андрея, наклонила обеими руками его голову и поцеловала в лоб.

— Прощайте, — поклонился он женщине, — появится возможность — наведаюсь.

— Прощайте, будем рады всегда.

Когда Чигрин вышел во двор, на небе уже мерцали звезды. Он оседлал коня и не мешкая поскакал по тропинке, ведшей на знакомую дорогу. Но возле степной кринички не стал сворачивать влево, к Днепру, а поехал через ложбину прямо, к помещичьей экономии. Андрей не сказал Ульяне о страшной мести, которую замыслил, слушая ее горькую исповедь. Это намерение начало вызревать в нем еще тогда, когда увидел с холма темные строения и скирды на горизонте. У него было за что сквитаться с Мовшиным. Слова женщины только подстегнули его. Наконец он может сполна отплатить коварному пану и за смерть Прищепы, и за горе вдовы Ульяны, и за собственное унижение. Огниво и трут всегда держал при себе. А свежий ночной ветерок только поможет разгореться жаркому пламени.

Чигрин подгонял коня, стискивая каблуками сапог его упругие бока, словно боялся, что ночь пройдет, а он не успеет сделать задуманное. Наконец впереди показались темные приземистые крыши амбаров и сараев. Андрей подобрал повод узды, прислушался. Громко трещали кузнечики в траве. Тявкнула и умолкла дворняга, будто тоже прислушивавшаяся к тому, что происходит в степи. Рядом в ложбинке над мелким ручейком росло несколько верб. К одной из них Чигрин и привязал коня. Нащупал в кармане огниво, поднялся пологим склоном к крайнему сараю, за которым виднелась слежавшаяся прошлогодняя скирда сена. Далее тянулись низенькие овины, а за ними (он помнил об этом еще с прошлой осени) стоял под рыжей черепицей дом эконома. Стоило ему лишь раздуть тлеющий фитилек под стрехой, и через полчаса осветилась бы степь.

Андрей прижался к саманной стенке сарая и достал кремень. Побаивался только, как бы собаки не залаяли, не разбудили прежде времени сторожей и челядь. Торопился высечь огонь, поднести его к сухой соломе — пусть горит, уничтожает панское добро. Пока опомнятся, поднимут тревогу, его и след простынет, ищи тогда ветра в поле.

Ослепительно красные искорки брызнули из-под руки. Еще миг — и он разведет такой костер, какого не видывала степь. Представил себе, как будет неистовствовать Мовшин, ища виновных. Его сыщики будут метаться по всем хуторам, вынюхивать, допытываться... И рука с фитилем так и замерла в воздухе. «Что же это я делаю? — обожгла Андрея мысль. — Да они же сразу догадаются, откуда беда взялась». Не за себя боялся — знал, на что идет. Сдерживало другое: вдова могла пострадать, дети ее. Непременно обвинят Тараса в мести за своего отца, и никто не спасет мальчика.

Кончиками пальцев Чигрин погасил фитиль и будто в душе своей унял сильный жар. Даже потемнело в глазах. Равнодушным взглядом он окинул невыразительные в темноте здания экономии и, постояв несколько минут в задумчивости, начал спускаться к коню.

Осторожная лиса, прятавшаяся в траве и тихо подкрадывавшаяся к низенькому курятнику экономии, шарахнулась в сторону от коня, который стремительно пронесся мимо, заглушая топотом копыт беспорядочное стрекотание ночных сверчков.


II

— Представьте себе, граф, мое положение. — Екатерина не отрываясь смотрела в открытые окна верхнего салона галеры на зеленый берег Днепра, где время от времени появлялись акуратные домики, толпы людей, легкие кавалерийские эскадроны. — От Петербурга и до Киева я думала, что пружины моей империи ослабели. А теперь убедилась, что ошиблась. Действуют. Даже дышать стало легче. Я сплю по восемь — десять часов, ем с редкостным аппетитом.

— На Украине, ваше величество, климат мягче, — объяснил Безбородко.

— О да, — согласилась царица. — Я уже сожалею, что не здесь построен Петербург. Хотя и в этих краях бывает по-всякому... — вспомнила она недавнюю бурю, которая изрядно потрепала их флотилию.

Александр Андреевич Безбородко вошел в кабинет императрицы с утренними сообщениями, депешами послов, поступившими в последнее время, но Екатерина, вопреки обыкновению, даже не взглянула в его сторону.

— Меня заверяли, — продолжала она, не обращая никакого внимания на бумаги в руках гофмейстера, — что берега Борисфена совсем дикие, безлюдные, что здесь живой души не найдешь, а нас встречают сотни поселян. Я вижу, граф, их жилища, скот...

— Край заселяется, — сдержанно ответил Безбородко.

Не мог же он сказать императрице, что стада скота, отары овец перегоняют ночью на новые места, а аккуратные хатки перевозят на волах следом за ними. Много странных черт было у энергичного генерал-губернатора Новороссии Григория Александровича Потемкина. Но обладал светлейший и непревзойденным умением напускать туман. Граф, конечно, догадывался, что это за люди толпились на берегах...

Екатерина открыла табакерку с портретом Петра Первого, поднесла ее к лицу.

— Я вас слушаю, граф, — сказала, вдыхая табак и щурясь от наслаждения. — Чем порадуете?

— Сегодня утром, государыня, — сказал Безбородко, — от генерал-майора Синельникова прибыл курьер. Император австрийский Иосиф Второй не дождался нашей флотилии в Херсоне и выехал навстречу в экипаже под именем графа Фалькенштейна.

— Они что, сговорились? — щелкнула табакеркой царица. — Кому нужна детская игра в жмурки?

— Очевидно, император не хотел привлекать внимание посторонних к своей особе, — высказал предположение Александр Андреевич.

— Я же не прикрываюсь дворянским титулом, — высокомерно взглянула на гофмейстера Екатерина. — Зачем маскироваться?

— Вена побаивается военного столкновения с Турцией, возможно, поэтому император и прибыл к нам инкогнито, — развивал свою мысль Безбородко.

— А что, Порта в самом деле угрожает Австрии? — поинтересовалась Екатерина.

— В Стамбуле, — развел руками Александр Андреевич, — знают о «секретном артикуле» русско-австрийского договора. Поэтому и держат войска на Дунае. Но там всего один корпус. Так, для острастки. Порта сегодня усиленно расширяет свой флот. Капудан-паша Гази-Гасан даже школу открыл в Стамбуле для подготовки навигаторов. Такого еще не было. На турецкие верфи приглашены английские и голландские мастера. — Безбородко полистал бумаги. — Турецкий флот на Черном море уже имеет две тысячи триста пушек.

— Хотят все-таки захватить Тавриду, — вырвалось у Екатерины.

— Прусский министр подстрекает диван, — сказал Безбородко, — склоняет Порту к войне с Россией, обещает даже заручиться помощью шведского двора.

— Принимай великодушно, что делает дурак, — небрежно кинула императрица. — Фридриху-Вильгельму давно пора бы понять, что его министр Герцберг наносит больший вред собственному монарху, чем мне. Мой неистовый кузен Густав скорее сломает свою шею, чем ступит на землю Кронштадта или Петербурга.

— Но турки верят обещаниям, — продолжал Безбородко. — И в последнее время ведут себя весьма дерзко. В Кандии сорвали флаг со здания нашего консульства, в Кинбурнских озерах выбирают в три раза больше соли, чем дозволено договором. Если бы не наша крепость на косе...

— Знаю, Кинбурн для них как бельмо на глазу, — не дала ему закончить Екатерина. — Да и нам, граф, не помешало бы освободиться от очаковских пушек, потому что, если дойдет до драки, лучше самим побить, чем позволить, чтобы тебе намяли бока.

— Наши сухопутные войска, ваше величество, подготовлены лучше турецких, — похвалился граф.

— Если все так обучены, как солдаты генерала Суворова, я спокойна, — ответила царица.

Безбородко и сам еще находился под впечатлением маневров пеших и конных войск, которые устроил им возле Кременчуга Суворов. Привлекал уже внешний вид его солдат. Вместо длиннополых кафтанов, сковывавших движения, — короткие куртки и камзольчики без рукавов. Исчезли букли и косы, громоздкие шляпы. На коротко остриженных головах мушкетеров — легкие каски с плюмажем. Обшитые внизу кожей суконные шаровары заправлены в сапоги с короткими голенищами. Когда же после огневой подготовки полковые и батальонные каре исорок пять кавалерийских эскадронов пришли в движение, поражая смелостью маневра, внезапными ударами в штыки, даже недруги чудаковатого генерал-аншефа не могли скрыть своего восторга.

Потешила тогда Александра Андреевича и необычная беседа Суворова с императрицей. Похвалив генерала за выучку солдат, Екатерина спросила, чем наградить его.

— Ничего не надо, матушка, — ответил Суворов, — наделяй уж тех, кто просит. Здесь, я вижу, и без меня, — повел острыми глазами на придворных, — попрошаек хватает.

— И все-таки, — настаивала царица, — я бы хотела отблагодарить.

— Если так, матушка, — согласился генерал, спаси и помилуй, вели отдать за квартиру моему хозяину. Замучил, не дает покоя, а заплатить нечем.

— И много же ты задолжал? — нахмурилась Екатерина.

— Много, матушка, три рубля с полтиною.

— Теперь вижу, прав был Румянцев, — сказала Екатерина, когда Суворов, вскочив на своего нетерпеливого дончака, поскакал следом за казацкими эскадронами. — Генерал пытается всех убедить, что он простачок, но кто же этому поверит...

Она, наверное, тоже вспомнила этот эпизод. Прищурив, по обыкновению, глаза, пытливо посмотрела на Александра Андреевича.

— Барон Гримм написал мне, что один его знакомый, вернувшись из Петербурга во Францию, назвал Россию колоссом на глиняных ногах. Что вы скажете на это, граф?

— Он прав, ваше величество, колосс, — ответил Безбородко. — Только я хотел бы уточнить: глина давно уже окрепла и превратилась в бронзу. К сожалению, не все догадываются об этом.

— Может, оно и лучше, — возразила Екатерина. — Не будем развеивать туман, поучимся у генерала Суворова. — Она встала. — Завтра утром сойдем на берег. Пора уже встречать нашего гостя — римского императора. Поедете со мной, граф.


III

На берегу императрицу уже ждал запряженный восьмериком рыдван. Утренний ветерок гнал по воде легкую зыбь, играл зелеными гарусными лентами на черных шляпах ямщиков, сидевших на козлах. Чистое высокое небо обещало погожий день, и Безбородко, который не совсем хорошо чувствовал себя на воде, страдая в непогоду морской болезнью, с облегчением ступил на твердую землю. Кроме него Екатерина взяла с собой в это степное путешествие графиню Браницкую, Дмитриева-Мамонова, который от тоски на галере снова пристрастился к бургундскому, принца де Линя и Людовика Кобенцля.

— Мы поедем без охраны, ваше величество? — спросил Безбородко, не увидев возле кареты ни одного лейб-гвардейца.

— Инкогнито так инкогнито, — ответила царица и, кинув мимолетный взгляд на австрийского посла, добавила тише: — Графу Фалькенштейну ни к чему императорские почести. Молодые кони быстрой рысью вынесли карету на гору и покатили по проселку, ведшему в глубь степи. Сначала ехали равниной, на которой лишь кое-где виднелись пологие курганы, но через несколько верст начали спускаться в овраг, огибая обрывистый буерак, заросший колючими, непролазными терновниками. Форейторы и ямщики нахлестывали коней, высокие колеса запрыгали по корням, которые тугими, кручеными жилами выпирали из земли.

— Погибельное место, — сказал, поглядывая в окошко, де Линь, — глухое разбойничье пристанище.

— Вы меня пугаете, Шарль, — обеспокоенно посмотрела на него Браницкая. — Неужели нас могут ограбить в этой степи?

— Если бы только, — разжигал ее страх де Линь. — Здесь можно и жизни лишиться.

Графиня побледнела.

— Маркиз шутит, — успокоил ее Безбородко. — Если здесь и есть разбойники, то они сидят на козлах. Скоро и душу вытрясут. — Он просунул в окошко голову, чтобы прикрикнуть на извозчиков, которые изо всех сил гнали разгоряченных коней по неровной дороге.

Но Екатерина остановила его:

— Оставьте, граф, мне нравится такая езда — не задремлешь. Как вы думаете, кем бы я стала, родившись мужчиной? — обратилась она к Шарлю де Линю.

— Законодателем, ваше величество, — выпалил маркиз.

— А вы что скажете, граф? — спросила у Кобенцля.

— Министром или генералом.

— Оба вы ошибаетесь, потому что не знаете моего горячего нрава, — возразила Екатерина. — Я на все решилась бы ради славы — и в чине поручика в первую же кампанию погибла бы в бою от вражеского штыка.

В карете наступила неловкая тишина. Даже остроумный де Линь в эту минуту не нашелся что ответить. Царица торжествующим взглядом окинула присутствующих, но от глаз Безбородко не укрылась и пренебрежительность в ее глазах. Как хорошо знал он эту волевую, хитрую, коварную и честолюбивую женщину! Она не слукавила сейчас: ради славы она в самом деле не брезговала ничем. Но не кидалась за нею стремглав, отнюдь нет! Умела, добиваясь цели, терпеливо выжидать, рассчитывать все до мелочей. Безбородко запомнил, будучи еще секретарем императрицы, с каким удовольствием она подписывала смертный приговор бунтовщику Пугачеву, хотя и старалась не выдавать своих чувств... Так было всегда. И только огоньки во вроде бы равнодушных, стеклянных глазах иногда отражали ее истинные страсти. Это правда, царица умела держаться в сложнейших ситуациях. И все-таки в ее горячих словах о красивой смерти на поле боя не было ни капли искренности. Бросаться под ружейный огонь, чтобы прославиться на миг, на час в глазах жалкой кучки людей?.. Нет, это не для Екатерины. Ее привлекала слава громкая и длительная. На гранитном постаменте под скульптурой Петра она велела высечь рядом с его именем и свое: не только для современников, но и для потомков. Жаждала вечности. Чтобы прослыть образованной императрицей, она приблизила к себе французских поэтов, философов. Надеялась завоевать бессмертие в их высоком слове. Вот о какой славе она мечтала! И ради достижения ее Екатерина ничего не жалела. Здесь ее щедрость, изобретательность поражали даже опытных царедворцев. Безбородко хорошо помнил, какая молва пошла в Европе после того, как Екатерина купила у Дидро, который еле сводил концы с концами, библиотеку за пятьдесят тысяч франков, разрешив философу пользоваться ею до конца жизни. Все газеты запестрели тогда ее именем. Российскую императрицу называли покровительницей искусств, «северной Минервой», «Семирамидой». Славословие льстило царице, тешило до растроганности. Она с восторгом читала и перечитывала корреспонденции о себе. Но в памяти гофмейстера запечатлелся и неудержимый гнев императрицы, когда граф Воронцов прислал из Англии несколько газет с едкими остротами по ее адресу. Екатерина в тот же вечер нервным тоном продиктовала срочную депешу послу. В ней были такие строчки: «Есть три способа укрощения пасквилянтов: первый — пригласить автора куда следует и хорошенько намылить ему шею, второй — подкупить, третий, — у него тогда даже рука вздрогнула, выводя пером последнее слово, — уничтожить!» Екатерина милостиво разрешила Воронцову прибегнуть к любому способу «по собственному усмотрению и больше не волновать ее чувствительное сердце». Она, судя по всему, искренне считала себя чуткой и доброй.

Александру Андреевичу действительно кое-что было известно об императрице. Но и сам Шешковский не смог бы выведать даже раскаленным железом его потаенных мыслей о ней. Ревностно служил царице, в фундаменте славы, может быть и мнимой, лежали и его камни. Как должное, принимал из рук Екатерины орденские ленты, высокие титулы, поместья, крепостных, которым уже потерял счет. Владел землями и здесь, в Новороссии. Имел намерение пригласить австрийского императора в свое имение в Белозерке, чтобы таким образом отблагодарить его за титул графа Священной Римской империи. Но до этого приема на берегу Днепра еще было время. Александра Андреевича сейчас больше волновала предстоящая встреча царицы со своим гостем. Где она произойдет? Все степные дороги одинаковы. По какой из них поедет загадочный граф Фалькенштейн? Не разминутся ли они с его экипажем? Правда, в последний миг он узнал от Храповицкого (статс-секретарь шепнул утром под большим секретом), что князь препроводил от себя для этой поездки четверых местных извозчиков, которым знакомы не только все дороги и проселки, но и каждая тропинка, протоптанная, быть может, еще татарскими конями. Екатерина же никому и словом не обмолвилась. Равнодушно посматривала в оконце. Прикидывалась отчаянной путешественницей, которая наобум, без страха и сомнения выехала в безлюдную степь на поиски своего гостя.

Карета снова катилась равниной. Окоем расширился. Кони выбивали дробь на сухой земле. Узкие колеса приминали серебристый ковыль и седые кустики ракитника, рассекали свежевырытые кротовьи холмики.

— А мы не заблудимся? — нарушила молчание Браницкая.

— В степи? — вскинул брови де Линь. — Да здесь же на десять миль все вокруг видно.

— Горизонт, и больше ничего, — ответила графиня, которой было почему-то не по себе: степное безбрежье навевало на нее страх.

— А я вижу хуторок, — сказал Безбородко.

— Где? — приник лицом к оконцу Кобенцль.

— Вон, слева от дороги.

Даже Дмитриев-Мамонов, сидевший на диване с постным лицом, оживился.

— Может, заедем? — поднял умоляющие глаза на Екатерину. — Тошнит.

— Придется, — пожала она плечами.

Но как только их рыдван приблизился к саманной мазанке под камышом, с поветью для одного коня и глиняным очагом посреди двора, из-за реденького перелеска, видневшегося впереди, навстречу им вылетела четырехконная карета. Съехавшись, оба экипажа остановились. Бока и крупы коней были покрыты испариной.

Дверцы кареты открылись, и на землю соскочил среднего роста господин примерно сорока пяти лет в сером дорожном сюртуке и узких панталонах, заправленных в высокие шевровые сапоги. Когда императрица ступила на откидную подножку рыдвана, он уже стоял рядом.

— Разрешите, ваше величество, — протянул руку, помогая Екатерине сойти. — Граф Фалькенштейн просит проявить снисходительность к его нетерпеливости.

— Семь лет назад, когда мы встречались впервые, вы, кажется, были императором? — уколола его Екатерина.

— Для вас, государыня, остаюсь им и до сих пор. Но в этом путешествии, — подчеркнул, — только для вас.

— В таком случае извините, — лукаво прищурилась царида, — что встречаю монарха без надлежащего ритуала.

— Не беда, — ответил Иосиф, — зато все европейские политики сбиты теперь с панталыку. Никто не знает о нашем рандеву.

— В Херсоне же, наверное, заметили ваш отъезд? — выразила сомнение Екатерина.

— Как австрийского графа.

— Теперь вы увидели Новороссию. И как вам мое новое хозяйство? — кокетничая, коснулась своей излюбленной темы царица.

— Скажу откровенно, — признался Иосиф, — не думал, что вы так быстро начнете осваивать эти до недавних пор пустынные земли. Теперь я понимаю, почему обеспокоены на Босфоре.

— А что Константинополю волноваться! — с жаром ответила Екатерина. — Мы строим порты для торговых судов.

— Очевидно, турок раздражают корабли, заложенные на Херсонских верфях, — намекнул император.

— Чем же нам защищаться от очаковских бастионов и кораблей Гасана-паши? — посмотрела на него Екатерина.

Иосиф промолчал. Приближался Людовик Кобенцль, чтобы поприветствовать своего суверена.

К Безбородко, разминая затекшие ноги, подошел Потемкин, прибывший с австрийским императором.

— А где походная кухня императрицы? — спросил он шепотом.

— Осталась на берегу, — вздохнул Александр Андреевич. — Кто же знал, что так далеко заедем? И вы ничего не прихватили?

— К сожалению, — развел руками князь. — Император спешил, даже лакея своего не взял. — Он с грустью взглянул на коляску. — Может, найдется кусок крестьянского хлеба, если коням не скормил. У него такая привычка.

Безбородко достал из кармана часы, открыл чеканную крышку.

— О-о-о, — протянул обеспокоенно, — пора бы уже и пообедать. Сколько верст до Бородаевки, где стоят наши галеры? — вопросительно посмотрел на Потемкина.

— Не меньше тридцати, — насупившись, ответил князь. — Возвращаться некогда. Может, в доме что-нибудь найдем?

Он коротким взглядом окинул Екатерину, которая, разговаривая, прохаживалась в сторонке со своим гостем, и толкнул низенькие рассохшиеся двери. Согнувшись, чтобы не удариться головой о косяк, решительно переступил порог. Безбородко вошел в мазанку следом за ним.

— А где же хозяева? — устремив взор на и печь и голые скамейки, спросил Потемкин.

— В поле, наверное, — сказал Александр Андреевич, увидев на колышке у двери, цеп с дубовым отполированным до блеска руками держаком.

На глиняном полу стояла выстроганная из колоды громоздкая ступа для проса, а между нею и скамьей — старая, потрескавшаяся мерка[87]. — Безбородко подошел к этой непременной крестьянской посудине и заглянул внутрь. Его курносое, с розовыми щеками-подушечками лицо повеселело.

— Нашел, Григорий Александрович, — обернулся лицом через плечо к Потемкину, торчавшему посреди хаты, едва не упираясь теменем в толстенную матицу. — Подумал, где же еще им быть, и, видите, не ошибся. — Он запустил руку по самый локоть в мерку, пошарил там и вынул три куриных яйца, с которых осыпались продолговатые зернышки ржи.

— Что мы с ними делать будем? — растерянно спросил князь, будто увидел на ладони гофмейстера какую-то незнакомую диковинную вещь.

— Как что? Поджарим. На сале. Такую яичницу приготовим для государыни и гостя...

— Сала ведь нет, — не дослушал его Потемкин.

— А под перекладинами смотрели? — указал Безбородко глазами на открытую крышку чердака, в ребро которой упиралась лестница из неровных акациевых жердей.

Григорий Александрович молча ступил на нижнюю перекладину и, держась обеими руками за неустойчивые жерди, занес было ногу, но лестница, прогнувшись под его чрезмерной тяжестью, угрожающе затрещала.

— Осторожно, князь, — предостерег его Безбородко. — А то и лестницу сломаете и сами искалечитесь. Позвольте лучше мне.

Он легко поднялся к входу на чердак, просунул в него голову, плечи и постоял так неподвижно, пока глаза не привыкли к полутьме чердака. Потом достал из-под перекладины полотняную торбочку. В ней оказалось полчетверти старого, желтого, будто воск, сала.

— Невидаль! — развел руками Потемкин, кинув на скамью целковый, дабы хозяин не подумал, что его ограбили. — Вы, граф, здесь будто у себя дома, знаете все тайники.

— Ничего особенного, — лукаво улыбнувшись, ответил Безбородко. — Я мальчиком в Глухове с крестьянскими детьми все чердаки облазил, хотя и доставалось от матери за это. Боялась, что нахватаюсь мужицких привычек. А оно, — повертел в руках торбочку, — еще и пригодилось.

Император, то есть граф Фалькенштейн, не успел, к к счастью, скормить всю буханку коням. Четверть ржаной буханочки осталась. Нашлась в каретной сумке и бутылка старого токайского. Надо было лишь поджарить обещанную яичницу. Но никто не умел этого делать. Даже Безбородко оказался беспомощным.

— Не взять харчей, повара... Кто же так отправляется в дорогу? — упрекнул его Потемкин.

— Да и вы, князь, правду говоря, тоже выехали порожняком, — парировал гофмейстер.

Однако как бы ни подшучивали они друг над другом, ничто уже не могло измениться. Солнце светило с зенита, и пора было обедать или, в худшем случае, хотя бы чем-то подкрепиться. Екатерина все чаще бросала нетерпеливые взгляды на двух своих вельмож, которые суетились возле летней плиты, не зная, как развести в ней огонь. Пытались поджечь сушняк, предусмотрительно напиханный хозяином внутрь; но он почему-то не загорался. Слабенький язычок пламени каждый раз угасал, не успевая как следует разгореться. Потемкин позвал молодого кучера, хлопотавшего у кареты, и велел ему немедленно развести огонь в очаге. Парень в знак согласия кивнул, вынул из печи сушняк, выгреб золу, положил на дно жгут сухой травы, собранной рядом, на обочине дороги, и через минуту плита аж гудела, выпуская из широкого дымохода плотный шлейф седого дыма. Этот лихой парень и яичницу, наверное, поджарил бы для царицы в один момент. Но Потемкин отпустил его, боясь недовольства государыни: извозчик, который только что смазывал дегтем колесные оси, готовит обед для двух монархов!

Занялись готовкой сами. На полке в избушке нашли две глиняные миски. Накрошили в них сала, набили яиц, поставили на огонь.

— Дело нехитрое, — успокаивал самого себя и Потемкина Безбородко, вытирая платком слезы, которые выжимал из глаз едкий дым. — Управимся и вдвоем, князь.

Но пока они мудрили, сушняк прогорел. Недожаренная яичница начала застывать, затягиваться сизовато-белой пленкой. Снова позвали кучера, приказали ему искать топливо. Парень метнулся под навес, вынес оттуда старую, поломанную оглоблю, разрубил ее на коротенькие поленца топором, торчавшим здесь же в ольховом дровянике, и снова в очаге ожил огонь. Потемкин склонился над широкими мисками, служившими им сковородками, и потянул носом.

— Кажется, пригорело, дьявол бы ее побрал, — ругнулся негромко и, обжигая пальцы, схватил горячую посудину и быстро поставил ее на глиняный шесток.

Безбородко торопливо достал из кармана сюртука свой батистовый платок и с его помощью снял вторую миску. Над нею вился горьковатый дымок.

— Накормили матушку! — вторично чертыхнулся Потемкин, стараясь с силой проколоть ножом то, что должно было называться яичницей. — Хорошо, что я кусок голландского сыра додумался прихватить с собой, а то хоть траву ешь.

Безбородко смолчал. Не хотел острым словом раздражать светлейшего. Он понимал его состояние. Сколько роскошных дворцов, храмов, пышных садов показал князь императрице в Новороссии, с какой изобретательностью и энергией «оживлял» дикие днепровские кручи! Казалось, все предвидел. И вдруг так опозориться. Да еще при высоком госте.

Но Александр Андреевич преувеличивал конфуз наместника. Через минуту его озабоченности как не бывало. Весело, сияя добродушным лицом, князь повелевал своей племянницей Александрой Браницкой, принцем де Линем, графом Кобенцлем, которые с напускной старательностью выполняли распоряжения «грозного пана» — резали на походном столике черствый крестьянский хлеб, янтарно-желтый сыр, откупоривали и разливали в серебряные бокалы токайское. Князю можно было только позавидовать. Умел выходить из любого положения, улаживать любые недоразумения. «Матушка» ему все прощала.

Пока угощались скромной едой, ямщики запрягали коней.

Екатерина пригласила Иосифа и Потемкина в свою карету, и экипажи, оставляя после себя легкие облачка рыжей пыли, помчались по наезженному шляху в Новые Кайдаки, где сановных путников ждал настоящий царский обед.

Под вечер в Новые Кайдаки прибыла почти вся свита императрицы. Тихое предместье Екатеринослава, неказистые домики которого прятались среди цветущих вишенников, развесистых верб и негустых акаций, наполнилось гомоном людских голосов, шумом и позвякиванием экипажей. По пыльной улице, тянувшейся вдоль Днепра, будто по Невскому, разъезжали запряженные цугом кареты с невозмутимыми лакеями на запятках, покачивались на упругих рессорах открытые ландо, громыхали на выбоинах тяжелые, многоместные рыдваны. С горделивым видом дефилировали на конях вооруженные палашами гвардейцы. К новому дворцу маршировала караульная рота. Десятки острых, подслеповатых, удивленных, восторженных, перепуганных, осуждающих, завистливых, выжидательных, задумчивых, ошеломленных, озабоченных глаз посматривали из-за ворот, заборов, плетней и тынов на огромное множество разряженных панов, военных, коней, невиданных ранее карет, посверкивавших черным лаком, сиявших на солнце изысканной позолотой. Девчата, прихорашиваясь перед зеркальцем или над устоявшейся водой в деревянном ведре, тоже смотрели на приезжих, украдкой провожая взглядом молодых, подтянутых всадников. Матери держали за руки шаловливых ребятишек, чтобы они случайно не попали под колеса.

После захода солнца в сиреневое небо взметнулись ослепительные метелки ракет. Возле царского дворца вспыхнули огни иллюминации. Начинался бал в честь австрийского монарха. Екатерина представляла гостю сенаторов, министров, статс-дам. Гофмаршал известил о прибытии де Сегюра. Услышав его фамилию, Иосиф перевел взгляд на императрицу.

— Здесь я только граф Фалькенштейн, — сказал, улыбаясь одними глазами, — а поэтому разрешите мне, ваше величество, представиться посланнику Франции.

— Ваша воля, граф, — ответила Екатерина с присущей ей ироничностью. — На балу маска ни у кого не вызовет удивления.

Иосиф слегка кивнул в знак благодарности, хотя и ощутил прикосновение остренькой шпильки. «С императрицей надо быть осторожным, она любит лесть, умеет завораживать своим обхождением, но способна и чувствительно ужалить, если зазеваешься», — невольно вспомнил он собственные слова, сказанные князю Кауницу еще после первой встречи с Екатериной в Белоруссии. «Конечно же, — размышлял Иосиф, — за эти шесть лет у русской царицы отнюдь не уменьшилось утонченного лукавства». Но опечаливала его не боязнь сплоховать хотя бы в какой-нибудь мелочи перед Екатериной. За спиной у него была большая империя, он, как и царица, повелевал миллионами подданных. Грусть невидимым червяком заползла в душу, как только он прибыл на юг Украины. Хотя ехал на встречу с императрицей как давний союзник с добрыми намерениями, втайне надеялся (зачем хитрить перед самим собой?) увидеть полнейшую запущенность, безлюдье и дикость на землях, которые еще совсем недавно опустошались татарскими набегами. Возможно, потому и отправился в это неожиданное путешествие под титулом графа, чтобы не унижать в пустынных степях высокую императорскую честь.

Но чем внимательнее присматривался к переменам, происходившим в Новороссии, тем больше разочаровывался. Видел: Россия прочно, навсегда утверждается на северных берегах Черного моря. Правда, в гирле лимана наращивал крепостные стены и турецкий Очаков, держа под прицелом своих пушек выход в море. Но рядом вырастал, строился Херсон, и купеческие суда, держась ближе к кинбурнскому берегу, все же заходили в его гавань.

Новый город особенно поразил императора. Он видел каменные дома, Адмиралтейство, верфи, казармы на несколько десятков тысяч солдат, арсенал, в котором хранилось шестьсот пушек, соборы чудесной архитектуры, торговые ряды и не мог скрыть удивления: когда, как успели все это построить? И хотя принц де Линь во время встречи успел шепнуть ему, что Потемкин показывает города без улиц, улицы без домов, дома без крыш, дверей и окон, Иосиф воспринял это не более как шутку. Он лично имел возможность убедиться, ожидая Екатерину в Херсоне, как умело и надежно возводят здания украинские мастеровые. Лучший вид, в сравнении с австрийскими, имели и солдаты, маршировавшие на широком плацу в форштадте[88]. Было, было над чем задуматься...

Екатерина приняла игру — не докучала гостю чрезмерным вниманием. Садилась за ломбер с Шуваловым, Сегюром, Фицгербертом, а он мог танцевать с графиней Браницкой или с камер-фрейлиной Протасовой, переговариваться с молодыми офицерами лейб-гвардии, которые тоже делали вид, будто не знают настоящего сана собеседника. Да и императора менее всего интересовали придворные повесы в блестящих мундирах. Пристально следил он за сухощавым генералом, который оживленно вошел в бальный зал, вызывая на лицах придворных то преувеличенно льстивую улыбку, то откровенное презрение, то неподдельное удивление, реже — восторг, приязненные взгляды. Иосиф уже немало был наслышан от де Линя и от своего послав России Кобенцля об этом непохожем на других генерале. Слышал о его блестящих победах над османцами во время прошлой русско-турецкой войны. Знал, что именно он, Суворов, выиграл последнюю битву, разгромил со значительно меньшими силами турецкий корпус под Козлуджи. Россия заключила тогда выгодный для нее Кючук-Кайнарджийский мирный трактат, вынудив Турцию поступиться господствующим положением на Черном море и согласиться на автономию Крыма. Не мог не знать «граф Фалькенштейн» и того, какую роль сыграл этот малоприметный внешне генерал в окончательном присоединении полуострова к империи.

После какого-то танца они оказались рядом. Суворов, равнодушно посмотрев на офицера в австрийском мундире, поздоровался с ним легким кивком.

— Неужели и вы меня не знаете? — шепотом спросил Иосиф.

— Не смею так сказать, — мигом обернулся к нему генерал и добавил заговорщицким шепотом: — Я слышал, будто вы — император римский.

— Разные ходят слухи, — неопределенно ответил Иосиф. — Я же верю, что беседую с российским фельдмаршалом.

— Вполне возможно, — не стал возражать генерал, — солдаты меня любят, враги ругают, министры остерегаются, потому что говорю правду и бужу сонных, друзья удивляются, придворные надо мной смеются, помилуй Бог, чем не гожусь в фельдмаршалы.

Вроде и не сказал ему генерал ничего огорчительного, а настроение упало. Иосиф уже и не рад был, что задел Суворова. «Какая уверенность в себе! — думал с завистью, вспомнив утром этот короткий разговор. — Навряд ли смог бы кто-нибудь из его генералов так ответить — смело, остроумно и с достоинством. Не-ет, австриец в мундире, даже с генеральскими эполетами, не позволит себе ни единого вольного слова. Там дисциплина и муштра. И никаких отступлений. Это только в России способны на непостижимые поступки».

Екатерина пригласила его заложить над Днепром вместе с нею огромный собор — на аршин длиннее римской базилики святого Петра. Собственно, этим освящалось строительство города — столицы Новороссии. В открытое окно кареты император созерцал уже некоторые его очертания: размеченные улицы шириной до двухсот футов, выложенные из дикого камня фундаменты просторных зданий, возводившихся на горе, кирпичные стены дворца, за которым цвел сад и виднелись двускатные крыши оранжерей.

Кортеж остановился возле шелкового шатра, увенчанного двуглавым орлом. Шатер возвышался неподалеку от строящегося дворца. Сквозь тонкую ткань, подкрашивая ее в розовый цвет, просвечивали огни канделябров. Шатер служил походной церковью, возле которой монархов встречали князь Потемкин, генерал-майор Синельников, епископ Екатеринославский, Херсонский и Таврический Амвросий. После литургии императрица вместе с Иосифом спустилась по устланным персидским ковром ступенькам в углубление, выкопанное на месте будущего соборного престола, и вложила в узенькую нишу золотую дощечку с царской грамотой. Иосиф прикоснулся пальцами к кирпичу, которым мастеровые замуровали нишу. На императорской перчатке остались рыжеватые кирпичные пылинки. Иосиф поморщился и, воспользовавшись орудийным залпом, отвлекшим на миг Екатерину, немедленно снял и отдал запачканную перчатку своему генералу, шедшему следом. Его почему-то раздражали и сама церемония, и тысячи людей за плотными шеренгами караульных солдат, и непривычный для европейца размах будущих улиц, вдоль которых вырастали каменные дома, и широченный Днепр, что так дерзко посверкивал внизу, омывая высокий, похожий на гигантский корабль остров, и даже погожий день, голубое, без единого облачка, небо. Все вокруг здесь будто бросало ему вызов, смеялось над потаенными надеждами императора. «Лучше бы я в Херсоне дождался царицы», — упрекнул он себя за неосмотрительную поездку по степи. И хотя в душе у него было пасмурно, на лице отражался восторг от увиденного.

И только во время вечернего раута у императрицы, отойдя в сторону с де Линем и Сегюром, Иосиф был откровеннее.

— Сегодня мы с императрицей, господа, сделали большое дело, — сказал он с саркастической улыбкой. — Она заложила первый камень нового города, я — второй и... последний.

— А те дома, дворцы, которые уже возводят... — нерешительно начал Сегюр.

— Здесь больше видимости, чем дела, — хмуро ответил Иосиф. — Я очень сомневаюсь, граф, что на этих диких кручах, возле непроходимых порогов когда-нибудь построят город.

Сегюр не стал возражать. Заключив торговый договор с Россией, Франция только бы выиграла, имея более слабого партнера.

Разъезжались из дворца поздним вечером. Император пригласил Сегюра в свою карету. Когда кони остановились возле дома священника и саженного роста лакеи услужливо открыли дверцу, Иосиф предложил Луи-Филиппу прогуляться перед сном.

Над форштадтом висел круглый, как золотой поднос, месяц. Поперек Днепра к левому песчаному берегу тянулась ясная мерцающая дорожка. Призрачно белели между хатами и в саду на склонах будто облитые молоком деревья. Время от времени вспыхивали лунные отблески на штыках часовых.

— Какая необыкновенная ночь, — не удержался Сегюр. — Только у Боплана, кажется, есть нечто подобное в «Описании Украины».

— Ничего удивительного, — сухо ответил Иосиф. — За сто тридцать лет здесь мало что изменилось. Вы думаете, граф, — продолжал он после короткой паузы, — я завидую русским? Нисколько. Ни одному государству не под силу уберечь такие владения от опасности.

— Россия уберегает, — попытался возразить Сегюр. — В Кременчуге я видел блестяще обученное войско.

— Корпус Суворова? Знаю. Этот генерал может наделать шороху. Его еще не оценили как следует. — Император взял Сегюра под локоть. — Открою вам небольшой секрет, граф: я сам поощрял русских к выходу на Черное море. Скажу больше, нас не обеспокоило даже присоединение к России Крыма. Наоборот, у Порты уменьшились шансы воевать с Австрией, потому что возникла угроза с тыла: российский флот, стоящий в Севастополе, быстро может достичь Босфора. Но, — Иосиф остановился и внимательно посмотрел в глаза Луи-Филиппа, — буду до конца откровенен: всему есть предел. Можете заверить, граф, короля, ваших союзников в Стамбуле, что я не допущу дальнейшего усиления русских. Для Вены лучше иметь соседей в чалмах, чем в шляпах.

Они сердечно попрощались друг с другом, когда месяц выкатился почти на середину неба. Над кайдацкими крышами повисла ночная тишина. Даже голосистый соловей утихомирился в зарослях крушины. Только могучий Днепр неумолчно шумел, обмывая высокой водой зеленые острова, да перекликались часовые.


IV

Петро редко удивлялся в последнее время, привык за свою жизнь к неожиданностям. Но такая внезапная и суетливая разгрузка галер даже его обескуражила. Утром они видели с Иваном, как сошла на берег царица с несколькими придворными, как подхватили и понесли в степь ее карету восемь ретивых коней. Думали, что Екатерина вскоре вернется и они поплывут дальше. Сейчас дул попутный ветер, и можно было поднять паруса, дав натруженным рукам гребцов отдых. Но после обеда суда начали покидать и остальные придворные. Спустился в шлюпку и их француз со своим приятелем. Отчалили в трех лодках музыканты, потом многочисленная обслуга с «Десны». И когда все сошедшие на берег тоже поднялись на гору в конных экипажах, гребцам, матросам, слугам велели разгружать галеры. Прошел слух, что императрица со всей свитой продолжит путешествие по суше, а галеры оставит здесь, потому что ни одна из них не пройдет через пороги.

— Вот и прибыли на место, браток, — сказал Сошенко, осматривая пологий берег. — Закончилось наше путешествие.

— А мне как-то жаль покидать судно, — признался Петро.

— Жаль этой каторги? — кивнул Иван на длиннющее весло.

— Не весла мне жаль, — ответил Бондаренко, — ладони до сих пор горят от него, — судна жаль. Оставим его на произвол судьбы, оно и сгниет на якоре, если в бурю не разобьется о прибрежные камни; видишь, сколько их торчит в воде.

— А это уже не наша забота, браток, — возразил Сошенко. — Пускай царица хлопочет об этом. Вместе с князем.

— А они уже позаботились. Видел, как махнули на гору, даже пыль столбом стала. Зачем им теперь галеры, если здесь степь ровная, катись по ней. И кони как звери — постромки рвут.

— Это так, — согласился Иван, — галеры им ни к чему. Покатались по Днепру, и хватит. Кто же на пороги сунется.

— А строгали же эти суда, наверное, не один месяц. Сам мастеровой, знаешь.

— Догадываюсь.

— Голубчики мои, — вмешался в их разговор седой боцман, — шлюпки уже подали, пора грузить.

Петро и в мыслях не мог допустить, что столько разной поклажи находилось на галере. Не успевала отчалить перегруженная так, что еле держалась на воде, лодка, а к трапу подносили новые и новые сундуки, ящики, тюки, плетеные корзины с провизией. Кучи поклажи росли и на берегу. Не хватало возов, коней, чтобы отправить ее в Новые Кайдаки, где, как стало известно, остановился на несколько дней двор императрицы. Часть провизии, которую везли аж из Киева, начала портиться. В воду, чтобы не загружать лодки (матросы и так криком кричали), летели подгнившие апельсины, заплесневелый хлеб, протухшие яйца, которые тут-же, падая сверху живыми комками, расклевывали проворные речные мартыны. Последними вывозили мягкие диваны и кресла, письменные, ломберные, туалетные столы, бюро красного и палисандрового дерева, резные комоды, свернутые в рулоны ковры, посуду в двойных тяжеленных коробах.

Один из таких коробов выскользнул из рук и, подняв фонтан брызг, пошел на дно. Возле «Самары», едва отчалив, опрокинулась шлюпка со всей поклажей. Внезапно искупанные в прохладной еще воде гребцы растерянно вертели головами, пытались схватиться за осклизлое днище. Сгоряча они, наверное, не чувствовали, что достают уже ногами дна, и силились во что бы то ни стало вскарабкаться на опрокинутую лодку.

Это неожиданное приключение развеселило лодочников. Раздался хохот. На головы гребцов со всех сторон посыпались насмешки. Хоть какое-то развлечение в тяжелой, однообразной работе.

Наконец потерпевшие сообразили, почему над ними потешаются, и, выбравшись на берег, потрусили подальше от посторонних глаз, снимая и выкручивая на ходу мокрую одежду.

Разгрузили суда уже под вечер. А утром поступила команда сниматься с якорей и идти в кильватер в Половицу, неподалеку от которой уже якобы построили пристань.

— А болтали, что галеры покинут здесь, — сказал Сошенко, протягивая своему напарнику рукоять весла. — Еще, браток, поколотим воду этой мешелкой. — И трудно было понять, сожалеет он или радуется такому повороту событий.

Пустое судно легко шло по течению. Весла лишь прикасались к поверхности воды, а холмы, деревья, хаты, кустарники на берегу проносились мимо с такой скоростью, будто их везли быстрые кони.

От Новых Кайдаков, подступавших к самому берегу заборами и камышовыми плетнями крестьянских дворов, поплыли тише. На передних галерах «сушили» весла. Матросы с длинными шестами в руках пристально всматривались с бортов каждого судна в темную днепровскую воду.

— Что они там ищут? — выглянув сквозь весельный порт наружу, спросил Иван у боцмана, спускавшегося по трапу на гребную палубу.

— Забо́ру[89], голубчик, чтоб самим не искупаться, подобно вчерашним гребцам, — ответил старик. — Здесь, в Архиерейском проливе, острые камни прячутся под водой. Летом они видны и их можно обойти, а в половодье, весной, напороться на них — что раз плюнуть, разве же разглядишь издали в мутной воде эту бесовскую преграду?

Только теперь гребцы узнали, что их боцман, Гнат Перейма, вырос в здешних местах, на Самаре, рыбачил возле острова Конского, который тянется более чем на версту поперек гирла реки, и тут, в Архиерейском заливе. Рассказал, пока «сушили» весла, каких осетров им приходилось накалывать сандолей — зубчатым казацким острием, как, не имея соли, хранили по нескольку суток рыбу в пепле, а затем полдня окуривали густым дымом, из сырой лещины. Рыбу меняли на всякие товары в Кодаке и в Половице, пока не началась война с османцами. Весной в году семидесятом прошли они на своих байдаках через все пороги вплоть до крепости Александровской, а оттуда уже вольной водой в лиман под Кинбурн и Очаков.

— Значит, можно через пороги? — с надеждой посмотрел Петро на старого боцмана.

Он почему-то был уверен, что Андрей Чигрин где-то там, возле моря или на Ягорлыке, и его не пугали ни «ненасытецкое пекло», ни «волчье горло», ни другие водовороты, о которых он наслышался от старых матросов. Готов был плыть дальше, если уж решился на этот шаг и прогреб веслом сотни верст.

— А почему же нельзя, — ответил Перейма, — хоть наши галеры и не байдаки. Только в этом деле, голубчик, нужно иметь не увальней, а ловких, смелых и зорких людей. Риск большой. Кто отважится? Суда громоздкие, прозеваешь миг — и только щепки полетят от них в том бешеном водовороте. Я уже насмотрелся. Сам на волоске был не раз.

— Как же тогда проходят купеческие суда к морю из Киева? — поинтересовался Бондаренко. — Сколько их обогнали мы на Днепре!

— Э-э, голубчик, — покачал головой Перейма, — эти не рискуют. Неподалеку от Кодацкого порога они сгружают весь свой товар на берег, как вот мы вчера, и везут его фурами и арбами за семьдесят верст вниз, до самого гирла Сухой Московки, и там грузят его на новые суда. Хотя, — задиристо взглянул на Петра, — и среди купцов попадались отчаянные люди, находили здешних рыбаков-проводников и — напрямик через все преграды!

— И не разбивались? — удивился Иван.

— Всяко бывало. Есть близ Ненасытца небольшой островок, Мастеровым называется. Не догадываешься почему? — хитровато прищурился старик. — Не ломай себе голову в догадках, я сам скажу. Там, голуби мои, когда-то нашли себе пристанище сообразительные плотники. Они из разбитых судов хорошие рыбацкие лодки мастерили. Но, наверное, мало стало им этого леса, — опустел, говорят, островок. Сохранилось лишь название в честь мастеров.

Он говорил, а сам пристально следил сквозь весельный порт за «Десной», шедшей впереди. Заметив, как быстро начала отдаляться ее высокая корма и как взвихрилась пена вдоль бортов, подошел к рулевому.

— Кажется, миновали забору. — И, обернувшись к гребцам, подал команду: — Весла на воду, голуби!

На этот раз им не салютовали с круч орудийными залпами. Не было громкой музыки, выстроившихся эскадронов в парадных мундирах, не гудели за солдатскими кордонами многолюдные толпы. Две-три кучки зевак, с любопытством рассматривавших суда со странными надстройками, десяток полицейских, мастеровые, строившие пристань, — вот и все, кто встречал опустевшую флотилию. «Днепр», «Буг», «Десну», «Сейм» пришвартовали к деревянному причалу, тянувшемуся от кирпичной четырехугольной башни саженей на двадцать в воду. Другие галеры, дубы бросили якоря вдоль берега, создав нескольковерстный частокол из судовых мачт. Спустили вице-адмиральский вымпел на флагмане. Екатерина, судя по всему, не собиралась уже возвращаться на галеру. Никто не знал, что их ждет впереди, сколько еще будут стоять под этими кручами.

Распространялись разные слухи. Одни утверждали, что галеры здесь не оставят, а через день-два прикажут вести их назад в Киев. Другие божились, будто собственными ушами слышали, что самые крупные суда вытащат воротами на левый, песчаный, берег ниже гирла Самары и повезут на волах вниз, за пороги, а там снова поставят на воду.

— Сколько же волов для этого надо?

— А где же возы такие делают — на тыщу пудов? — смеясь, спрашивали у них маловеры.

Были и такие, которые никуда не стремились. Они не против бы и до зимы стоять. Кое-как кормят, тепло, уютно. Куда порываться и зачем? Ниже — опасные пороги. Идти вверх, против течения, боже упаси! Руки поотнимаются. Не подгоняли время, пускай себе тянется — чем дольше, тем лучше.

А Петро места себе не находил. Его угнетала неизвестность, неопределенность теперешнего положения. Твердо знал, что назад не вернется, даже если его силой будут заставлять. Решится на любой поступок, чтобы продолжать свой путь.

Ивану было легче. Он быстро подружился на берегу с мастеровыми, расспросил их о строительстве Екатеринослава, поинтересовался, для чего возвели на пристани высокую каменную башню, которая так полюбилась речным чайкам. Каменщики объяснили, что якобы царица со своими приближенными собиралась осмотреть с этой башни Днепр, острова, левый берег напротив строящегося города. Но, наверное, передумала. А они и рады — меньше толчеи, можно с людьми поговорить, трубками подымить. А то ведь прогонят всех, наставят караульных с ружьями — не подступишься к пристани.

Субботним вечером всем матросам и гребцам-волонтерам объявили монаршью милость: они могут присутствовать в воскресенье утром, то есть завтра, на закладке Преображенского собора в Екатеринославе.

— Пойдем, голуби, — сказал Гнат Перейма, — посмотрим, как наша казацкая Половица становится большим городом. Слыхали, теперь уже в ней возводят каменные здания, а на моей памяти самым крупным домом на горе была хата на две половины бывшего есаула Лазаря Глобы. Так он ведь зажиточный человек был: имел целую рощу плодоносящих деревьев, две водяные мельницы под скалой и валюшу[90] на байдаках. Зарабатывал на валянии овечьей шерсти.

— Говорят, продал все Потемкину за пятьсот целковых. Князь нанял какого-то Гульбана или Гульдана, черт его знает, и велел посадить на подворье Глобы аглицкий сад. А там, где хата стояла, дворец себе начал строить, — пересказывал Сошенко услышанное на пристани от мастеровых. — Хотел взглянуть, как строят, но меня не пустили. Царицу ждут.

— Не убивайся, голубчик, — успокоил его Перейма, — увидишь. Церковь тоже на горе поставят, чтобы князю удобно было. Ступил два шага — и молись.

— Он что, всю слободу купил? — спросил Петро, вспомнив давний ночлег с Андреем Чигрином в уютном сеннике Остапа Мандрики. До сих пор еще перед глазами стояли беленная известью хата приветливого слобожанина, неогороженные левады, поросшие кустами мелколесья широкие овраги, где в густой траве зрело огромное множество ягод. Будто дохнуло терпким запахом лугов, на которых косили черные от летнего загара половичане.

— А зачем ему покупать? — поднял исклеванное оспой лицо Перейма. — Велела царица строить город — вот и строит. Разве лишь за старую хату дадут какой-нибудь грош хозяину, а землю князь и так своей считает, слышали же, как он называется — наместник, то есть саму императрицу Екатерину замещает здесь, — ткнул вниз коротким узловатым пальцем. Петро слушал тихий, воркующий голос седого боцмана, а у самого не выходило из головы, как они с Чигрино покинув тогда Половицу, едва не попали в новую беду.

...Понравилось им тут, у Днепра, — не так печет солнце, как в степи, сладкой земляники от пуза, воля, которой они так жаждали. Может, потому и не спешили, как и советовал Остап Мандрика, в Новоселицу наниматься в чужую упряжку. Пошли вдоль берега вниз, выменивая у крестьян и рыбаков харч за плетеные корзинки. Так и шли, пока не очутились напротив большого, покрытого лесом острова, тянувшегося версты на четыре вдоль берега. Он сразу же привлек их внимание. Сизые, будто задымленные, лозняки, развесистые дубы и ольха, заросли ежевики, дикого винограда и хмеля манили к себе прохладой, уютом, той дикой таинственностью, которая всегда разжигаетмальчишескую фантазию.

До песчаной косы острова было саженей тридцать, не больше. Проплыть с одеждой на голове такое расстояние не представляло трудностей. Но когда оказались на острове, увидели, что он не безлюдный, как думали. На опушке между дубами и осинами виднелась. хата под гонтом с загоном для скота и деревянной ригой на столбах — наверное, в половодье невысокий остров затопляло.

Они даже обрадовались этой хате. Значит, можно будет пожить на острове, размышляли вдвоем, если хозяин даст им пристанище. А они отработают за это, ведь все умеют делать.

Хозяин — короткошеий, горбатый человек (один глаз у него был широко открыт, даже вытаращен, а другой все время прищурен), сразу же согласился взять их к себе в «помощники» — так и сказал. Накормил их, отвел в ригу, закрыл дверь и, хотя солнце еще висело над кручами, сказал, чтобы ложились («там, на помостье, рядна и тряпки») и хорошо выспались, потому что ночью разбудит их на работу.

Они терялись в догадках, что же это за ночные дела у хозяина, в чем они ему будут помогать здесь, на острове? Андрей заверял, что будут ловить рыбу, которая якобы ночью поднимается на поверхность, и тогда ее легко бреднем тащить на берег. Он же сомневался, потому что не видел на подворье этого человека никаких рыбацких причиндалов, да и сам хозяин почему-то не представлялся ему рыбаком.

Хотя и не привыкли они ложиться засветло, утомленные дорогой, не заметили, как и уснули. Когда же хозяин разбудил их, было уже темно. Над островом стояла тишина. Даже сверчки умолкли в траве. Только волны плескались на песчаных косах да иногда глуховато пугукал сыч на каком-то дереве. Горбун дал каждому по куску толстой веревки, вывел их еле заметной в густых зарослях тропинкой к реке и, нырнув в прибрежные кусты, вытащил оттуда крепко сколоченный плот. Втроем они столкнули его на воду и погнали, орудуя длинными шестами, к берегу.

Дальше происходило что-то удивительное и непонятное. Приказав молчать и не поднимать шума, хозяин повел их в балку, где за загородкой паслись телята и годовалые бычки. Здоровенный пес, охранявший загон, взлохмаченным клубком метнулся под ноги, но, приблизившись к горбуну, заскулил, упал на передние лапы и начал ластиться, хотя в их сторону посматривал настороженно.

Мягкой, кошачьей походкой человек подкрался к одному молодому бычку, осмотрел его со всех сторон, провел ладонью по спине и, велев спутать веревками его задние и передние ноги, умело повалил на землю. Петро успел заметить, как сверкнул в руке сгорбленного хозяина нож, почувствовал, как дернулся притиснутый коленями к земле бычок. В груди у Петра похолодело. Со страхом ждал, что вот-вот брызнет из перерезанного горла бычка кровь и обмякнут его упругие бока. Но крови не было, бока вздымались, и, когда горбун, поколдовав над поваленным животным, выпрямился и шепнул, чтобы сняли путы, бычок тоже встал на ноги и, взбрыкнув, побежал прочь.

Они спутали для хозяина еще нескольких бычков и вернулись на остров перед самым утром. Долго не могли уснуть, обдумывая необычную ночную работу. Не сомневались, что принимали участие в каком-то жульничестве, поэтому договорились, что утром попытаются незаметно исчезнуть. Но до самого вечера им не удавалось осуществить свой план. Молчаливый хозяин не спускал с них прищуренный цепкий глаз, а когда легли спать — запер дверь риги снаружи. Плохо знал он своих неожиданных «помощников». Что для них — худющих, ловких, жилистых — был железный крючок на двери! Оторвали одну дощечку под крышей, чтобы пролезли голова и плечи, и выбрались по одному из запертой западни-риги.

И лишь спустя некоторое время, уже в Новоселице, когда горбун был пойман с поличным, узнали, чем он занимался. И не могли надивиться изобретательности молчаливого островитянина. А оказалось, что он воровал скот в помещичьих экономиях, да и крестьянские скотные дворы не обходил. И делал это не так, как делают все воры, а по-своему. Выбирал по ночам самых лучших телят или бычков, надрезал у них на шее шкуру, вкладывал под нее медный грош, смазывал надрез севрюжьим клеем, который всегда держал при себе, и выпускал помеченную скотинку. Когда же она вырастала — являлся к хозяину или эконому и требовал вернуть ему «пропажу». Если же хозяин возмущался (что всегда и случалось), горбун показывал метку — давний надрез на шее, который успел зарубцеваться и надежно хранил медный грош. Оторопевшему хозяину не оставалось ничего другого, как отдать жулику собственного бычка или телку, еще и извиниться перед ним...

Чем выше поднимались они по холмистому берегу, тем все больше становилось людей. Неподалеку от окруженной солдатами площади, где должны были закладывать собор, толпились каменщики, пильщики, землекопы, гомонили загорелые уже на майском солнце плотогоны, сплавлявшие по Днепру лес на Монастырский остров. Один из них, увидев Гната Перейму, поздоровался.

— Ваши каторги еще не распилили на дрова? А то, — глянул насмешливо на гребцов, — присоединяйтесь к нашей ватаге, веселее будет.

— Тебе, Ярема, лишь бы шутить, — назвал его по имени Перейма, — а нам еще в Кинбурн надобно идти, в лиман.

— Кто шутит? — словно бы даже обиделся плотогон. — Сам слыхал позавчера от Шестака, новокайдацкого городничего, что ваши байдаки, или как их там — галеры, никуда уже не пойдут, потому что на порогах им амба...

— А он сам, голубчик, ходил когда-нибудь через пороги? — мягко спросил Перейма.

— Не знаю, — ответил Ярема.

— Вот видишь, а я ходил. И не раз.

— Ну и что из того, а царица велит, и будете стоять. Разве не в слыхал? Отсюда она к морю степью поедет.

— Пускай себе едет, а мы поплывем, — стоял на своем Гнат. — Потому как суда имеем. Кто же их бросит, голубчик мой?

И его спокойный тон, уверенность, хотя Петро уже и наслушался многих неутешительных разговоров о судьбе флотилии, заронили в душу искру надежды.

Смотреть не на что было. Впереди за людским скопищем виднелся только белый островерхий шатер и посверкивали на солнце поповские ризы. Но вот из шатра вышла низенькая, располневшая женщина в длинном серо-голубом наряде под руку с каким-то долговязым господином. Все, кто стоял поблизости от шатра, попятились и будто переломились в пояснице. А те двое, ступив несколько шагов, начали спускаться, словно бы проваливаться сквозь землю. Первой исчезла женщина, потом скрылась и голова долговязого господина.

— Ну что, Гнат, я же говорил, куда ей на те бешеные водовороты! — стрельнув из-под бровей оживленными глазами, прошептал Ярема. — Распилят ваши дубы на дрова, еще и погреются.

Петро не стал прислушиваться, что ответит плотогону их рассудительный боцман. Понимал, что Ярема умышленно поддевает старика, но ведь и самого уже охватывало сомнение: кто же отважится преодолевать на таких судах хотя бы Ненасытец.

Когда же вернулись на галеру, услышал от Сошенко, который успел на горе и возводимый дворец рассмотреть, и с людьми перемолвиться, будто нашлись такие смельчаки, которые согласились провести их галеры к Александровской крепости через все преграды и водовороты. Хотя сам князь Потемкин уже распорядился оставить флотилию здесь — послушался Екатерину.

— Что ж, пускай проводят, — сказал Иван, — а мы с тобой, браток, уже прибились к своему берегу. Остаемся. Я расспрашивал тут многих и узнал, что на горе собираются строить большое каменное здание, где всем наукам обучать будут и музыке тоже. Называться оно будет как-то чудно, я и не запомнил толком. То ли как вертеп, то ли универтет. Одним словом, бурса. Так вот, каменщики здесь хорошие,и по камню и по кирпичу. А мастеров, которые петрили бы в отделке здания внутри, нет. Ишут где-то среди немцев. А зачем искать? Я ведь церкви в Киеве строил. Кумекаю в этом деле. И тебя научу, браток, — положил свою шершавую ладонь на плечо Бондаренко. — Давай останемся!

Петро с благодарностью посмотрел в глаза товарищу.

— Трудно с тобой расставаться, Иван, — сказал, сдерживая волнение, потому что хотя и ждал этого разговора, но не был еще готов к нему. — И все-таки я должен плыть дальше, в Кинбурн. Тут уже недалеко, рукой подать. А когда разыщу Андрея Чигрина — вернемся вдвоем.

— А может, он где-нибудь здесь, в Екатеринославе? — высказал предположение Сошенко. — Видел же, вон как размахнулся Катеринич одноглазый, город затеял на целых двадцать верст, легко говорить, а сколько рук надо!

— Все может быть, — согласился с ним Петро. — Но знаю, что он порывался к морю, на свой полуостров, а еще хотел побывать на Гарде, где жил в детстве с дядькой. Думал даже разыскать его, хотя я в это мало верю — навряд ли дядька Илько Суперека вернулся с турецкой войны.

Они до утра так и не сомкнули глаз. Вспоминали Киев, долгие зимние вечера на Куреневке, Глицу, старого лирника, нелегкий переход на веслах до этой екатеринославской пристани. Не прошло и полгода, как впервые увиделись, а казалось каждому, будто знакомы уже много лет. Может, потому и не коснулись в беседе дальнейшего путешествия Петра. Были уверены, что расстаются ненадолго.


V

Чигрин не вернулся в каменоломни. Как только вытащили на берег последний валун, Кирилл Иванович снарядил его на лодке в Старый Кодак в распоряжение полковника Фалиева. Объяснил, что там якобы расчищают пороги, готовят в них проходы для судов царской флотилии и что Фалиеву как раз и нужны люди, свободно чувствующие себя на воде.

«Выходит, видел этот человек не только мою работу, но и ночные заплывы на быстрину Днепра», — думал Андрей, гребя вдоль залитого весенним половодьем острова, где его с Петром еще в детстве чуть было не погубил коварный горбун-волокрад. На острове с поредевшими деревьями (самые толстые дубы свезли, наверное, на екатеринославские лесопильни) и следа не осталось от той избушки, риги, спрятанных в зарослях. Словно бы и не существовало там человеческого жилья. А вот справа, на пологом берегу, где когда-то только седел чернобыльник, появилось село, поднялся над камышовыми плетнями колодезный журавль.

Все замечал Андрей своим зорким взглядом, хотя перемены, происходившие здесь, на берегах Днепра, уже не удивляли его. Сам колол дикий камень для городских зданий, выраставших на месте приземистых мазанок, хлевов, сенников, конюшен небольшой слободы, в которую еще совсем недавно редко кто сворачивал с торного чумацкого шляха.

Помогал возводить город и чувствовал, что и в его собственной душе многое изменилось. По другому воспринимал окружающее. Он еще не знал, как будет жить дальше, но и перестал думать о побеге на морские песчаные косы к рыбацким ватагам. Не привлекала уже его такая воля, да и не был уверен, найдет ли ее теперь в родных краях.

Андрей подплывал на лодке к крутой скале, напоминавшей голову какого-то фантастического зверя, как вдруг заметил на берегу парня, который что-то выкрикивал, размахивая руками и показывая куда-то вперед. Табаня обоими веслами, Чигрин оглянулся. Ниже, по ту сторону странной скалы, от берега до берега кипела, выплескивалась белыми гривами на крутые пороги вспенившаяся вода. И среди этого кипения на стремительных, ревущих потоках виднелись — Андрей не мог поверить собственным глазам — человеческие фигуры. Неизвестно, как и на чем держались эти смельчаки. Хотел подплыть ближе, чтобы рассмотреть, но в это время с берега донесся встревоженный голос хлопца:

— Сворачивайте сюда — там... пороги рвать будут... Поро-о-хо-ом!

Услышав неожиданное предостережение, Андрей снова оглянулся. Люди, которые только что были на порогах, торопливо приближались к берегу, упираясь в каменистое дно длинными шестами. Их небольшие плотики то погружались, то выныривали на поверхность разбушевавшейся воды. Энергично загребая правым веслом, Чигрин тоже развернул лодку поперек течения и погнал ее к скале, которая нависла над водой. Когда достиг прибрежного песка и вынул весла из кочетов, увидел, как в четырех или пяти местах взметнулись над рекой поднятые взрывами столбы пенистой воды. Не успел развеяться в воздухе серый пороховой дым, как на середину Днепра, к камням, пересекавшим и вспенивавшим его стремительное течение, снова потянулись отважные подрывники. Андрей тоже не мешкая направился в ту сторону. Хотелось собственными глазами увидеть, как среди такого бешеного бурления людям удается подрывать камни. «Посмотрю, а уж потом буду искать того полковника», — решил, орудуя веслами. Но чем ближе подплывал к порогу, тем быстрее несло его лодку вперед. Уже не спасало и то, что он табанил. Не вынимая весла из воды, пересел лицом к носу лодки, чтобы не только видеть людей, возившихся на камнях, но и самому избежать опасности, удержаться в неистовом водовороте.

Лодку бросало то в одну, то в другую сторону, вспенившаяся вода ревела и клокотала, скрывая коварные камни. И только молодая сила и ловкость Чигрина, обретенное еще в детстве умение грести помогали ему одолевать кипящую быстрину. Легко подавая лодку то вперед, то назад, Андрей осторожно прижался бортом к удлиненному валуну, выступавшему из воды на пол-аршина. Над ним, уцепившись железными крюками за край расщелины, сгорбились двое мужчин. Не обращая никакого внимания на Чигрина, они долбили крепкий камень долотом. Хлипкий плотик раскачивался у них под ногами, долото, как ни ударяли по нему тяжелым молотком, отбивало от валуна лишь мелкие осколки. На раскрасневшихся от напряжения лицах обоих подрывников блестели капельки пота.

Чигрин, упершись веслом в ближайший камень, верхушка которого еле виднелась над водой, и сдерживая таким образом лодку, наблюдал за их работой. Продолбив наконец глубокую выемку, подрывники вставили туда жестяную трубку с порохом, приладили вверху фитиль и подняли над головами шест, подавая тем самым знак другим.

— А тебя как сюда занесло? — удивленно взглянул на Чигрина скуластый, с жесткой щетиной на обветренном лице подрывник, вынимая из-за пазухи трут и огниво.

Андрей понял, что они его заметили только теперь, когда разогнули спины, хотя он давно уже покачивался на лодке рядом.

— Как занесло? — переспросил он. — Водой. Вон какая она быстрая. Если бы не пороги, до самого моря доплыл бы. Но придется, наверное, ждать, пока вы расколете их своими бомбами.

— Гляди, хлопче, чтобы самому ребра не раздробило, — не принял его шутливый тон скуластый.

Увидев поднятые вверх шесты возле других камней, быстро высек огонь и зажег фитиль. Его младший напарник мгновенно выдернул из узкой расщелины в пороге крючки-якоря и оттолкнул плотик.

— Удирай! Убьет! Там ведь порох! — испуганно закричали они в два голоса, отплывая.

Андрей без них понимал, что опасно задерживаться возле камня. Над фитилем тоненькой змейкой извивался синий дымок. Но ни в тот миг, ни позже, вспоминая все до мельчайших подробностей, он не смог бы объяснить, какая внутренняя сила толкнула его на риск. Вместо того чтобы направить лодку к берегу, в тихую гавань, Чигрин неожиданно для подрывников и даже для самого себя, резко оттолкнувшись, погнал ее вниз, через все лавы[91] и водовороты порога.

Как и тогда, когда впервые оказался на спине молодого, необъезженного жеребчика, не ощущал страха. Внутренне собравшись, напрягая зрение, повел лодку по крутым волнам потока с такой уверенностью, будто не раз уже проходил этот опасный, запутанный лабиринт. Даже взрывы, прозвучавшие где-то за спиной, не отвлекли его внимания. Удивил Чигрина лишь просмоленный байдак, который, раскачиваясь, тащился следом по шумящей быстрине между покрытыми пеной валунами порога. Увидел его, когда проскочил последнюю лаву и развернул лодку, чтобы не сносило.

На корме байдака сидел простоволосый приземистый человек, умело управлявший своей тупоносой лодкой в бурном потоке. Пройдя порог, подплыл к Чигрину, прижался бортом к борту. На широком, с грубоватыми чертами лице — нескрываемое удивление. «Кто? Откуда приплыл сюда, как отважился на такой риск?» — спрашивали его строгие, хотя и несколько растерянные глаза.

Некоторое время они молча рассматривали друг друга.

— А ты, лихо в угол, отчаянный парень, — сказал человек, сдерживая веслом байдак. — Кто же бросается вслепую в такой водоворот?

— Почему вслепую? Глаза имею... — ответил Чигрин.

— Глаза! — хмыкнул байдачник. — Здесь мало глаз, лихо в угол. Знаешь, сколько пучеглазых на Кодачке торчмя нырнули в воду! Хорошо, кто плавать умел, а иначе — ищи сердешных в каменных воронках.

Человеку этому было лет под сорок. В его коротком густом чубе то тут, то там виднелись серебристые ниточки седины. В открытом взгляде карих глаз прочитывалась мудрость бывалого человека.

— Я тебя раньше не встречал здесь, — продолжал он. — Неужели, лихо в угол, впервые выгреб на порог?

— А что там было выгребать, — улыбнулся Чигрин. — Только пустил лодку — само понесло.

— Видел, как крутануло на первой лаве, — кивнул байдачник. — Думал, каюк тебе, сломаешь шею. Кинулся следом, чтобы спасти, как вдруг за спиной взорвались жестянки с порохом. Я и забыл про них, лихо в угол! За тобой следил. Умело правишь лодкой, — похвалил Андрея и начал расспрашивать, каким образом оказался он здесь, возле Кодацкого порога.

Чигрин рассказал ему, что прибыл сюда от Кирилла Ивановича подрывать пороги для свободного прохода судов по Днепру и разыскивает полковника Фалиева.

— Михаила Леонтьевича? — переспросил мужчина, поворачивая байдак к правому берегу, на круче которого виднелись хаты и деревянная церковь с тремя куполами. — А его, лихо в угол, в Старом Кодаке нет. С неделю как выехал и многих людей забрал. Поговаривают, что Потемкин велел ему закладывать новый город. Где-то аж возле гирла Ингула. Не знаю, правда или нет. Да ты не печалься, — посмотрел на молчаливого Чигрина. — Благодари судьбу, что встретился здесь с Мусием Полтораком. Мы и без этих жестянок проводим суда с тобой. С порохом, лихо в угол, все равно ничего не получается. Только спины порогам царапает. Вот и все.

На берегу их ждал тот вихрастый парнишка, мы предостерегал Чигрина от взрывов.

— Сынок мой, Левко, — кивнул в его сторону Полторак. — Тоже приучаю его ходить через пороги. Он первым и заметил твою лодку.

— А я сначала не мог понять, чего он кричит, — сказал Андрей. — Догадался, когда увидел, как эти люди торопливо гонят свои плотики, удирают.

— Зряшное дело, — махнул рукой Мусий Иванович. — Мучаются на воде с весны и до поздней осени, по пятаку зарабатывают в день. А камни, лихо в угол, как торчали, так и торчат. Кто соображает — пройдет, а у кого нет ума — пускай лучше на волах ездит.

Жил Полторак в Каменке, но дома, как признался он Андрею, редко бывал. Занимался тем, что проводил купеческие суда, шедшие с товаром вниз, в Херсон, через пороги. Знал все безопасные проходы среди подводных валунов, умел, как никто, управлять судном на разбушевавшейся быстрине Днепра. Сам не из пугливых, Чигрин был в восторге от его самообладания и невозмутимости, когда вышел с ним вечером на байдаке спасать людей с дуба, наскочившего на камень среди порога.

Чтобы добраться до потерпевших, нужно было пройти сверху все водовороты, миновать камни, скрывавшиеся под водой. Но Мусий Иванович с такой уверенностью вел свою громоздкую лодку, будто они шли днем по вольному спокойному плесу. Когда сняли с разбитого суденышка четверых перепуганных людей, Андрей мысленно поблагодарил судьбу, которая свела его с Полтораком. Давно уже не приходилось испытывать ему чувства гордости и самоуважения.

Мусий Иванович тоже с любопытством присматривался к Чигрину, которому ничего не нужно было: говорить и показывать дважды — все схватывал на лету. За неделю изучил порог не хуже любого местного лоцмана. Порывался к Ненасытцу, хотел и с ним помериться силой. Однажды он сказал Полтораку об этом своем намерении.

— А что, лихо в угол, на той неделе и пойдем, — согласился Мусий Иванович. — Нужно же будет суда проводить, вот и пошепчемся с Дедом, чтобы не запутывал их в своей бороде.

Лоцман не бросал слов на ветер. Отправились, как только забрезжил рассвет. Семь верст до Сурского порога прошли без передышки. Левко был за рулевого, а у них аж вода вскипала под веслами.

Еще виднелись и шумели позади обе окутанные пеной лавы порога, а уже нарастал, усиливался новый клокот взбунтовавшейся воды. Мусий Иванович пересел к рулю.

— Слышишь, как плещется, лихо в угол, будто там стирают тряпье в корыте? — кинул Андрею, направляя байдак в неширокий проход между двумя островерхими камнями. — Погибельный порог. Лоханский. Ворчит, поплескивает водица в нем, а потом как крутанет, что и света белого не увидишь, лихо в угол... Падайте на дно, хлопцы! — прервал он свой рассказ. — Сейчас начнется.

Лодку дергало, подбрасывало. Андрей даже подумал, что они ударились о камень. Посмотрел вперед, и в глазах аж зарябило от черных, зеленоватых, крутобоких и еле заметных под водой валунов. Самый крупный из них ревел, угрожающе тряс мохнатой пенной бородой уже совсем близко от байдака. Рядом торчали, курчавились белыми кудельками другие. Андрей подобрался, напрягся, ожидая страшного, неотвратимого удара, но когда столкновение казалось уже неминуемым, байдак неожиданно развернулся почти поперек реки и понесло его взвихренным потоком вдоль высокой разбушевавшейся лавы.

Когда миновали и этот порог, Мусий Иванович снова передал руль сыну и посмотрел на Чигрина.

— Признайся, Андрей, — прищурил улыбающиеся глаза, — правда же думал, что здесь нам крышка?

— По правде сказать, думал, — не стал возражать Чигрин. — Как вам удалось развернуть лодку?

Полторак зачерпнул ладонью речной воды, брызнул в разгоряченное лицо, крякнул от удовольствия.

— А порог, Андрей, — повернулся он к парню, — все равно что конь норовистый. Силой его не укротишь. Слабину его знать надо, тогда и не полетишь торчком. А уж когда оседлал, не дергай. Пускай несет, только подправляй легонько. Он умается и будет как шелковый, лихо в угол.

— Коней объезжать мне приходилось, — сказал Чигрин.

— Значит, и здесь управишься, лихо в угол, — положил руку на его крутое плечо Мусий Иванович. — Запомни, перед этим здоровенным камнем есть еще один, под водой, невидимый. Вот он и сбивает течение. Надо только не прозевать и рулем помочь лодке. Понял? — Он утерся рукавом и взялся за весло. — Если уж на Лоханском пороге спотыкаться, то про Ненасытецкий и думать нечего.

И снова, раскинувшись почти на версту вширь, вольно нес свои воды к морю Днепр. Солнце уже поднялось над горизонтом, и вода переливалась в его лучах разными красками. Гребя, Андрей с любопытством осматривал дикие кручи, голые и поросшие деревьями острова. Неподалеку от высокого правого берега из воды выступала отвесная скала. А почти напротив, посреди луга, возвышалась другая, такая же стремительная и островерхая. В груди Чигрина будто что-то встрепенулось. Он вспомнил слепого кобзаря, который пел когда-то на ярмарке в Новоселице о двух каменных столбах на Днепре.

В его длинной песне речь шла о временах далеких, седых, когда над безлюдными степями только орлы парили, а в высоченных травах дикие звери прятались. Подошли к Днепру тогда, пел кобзарь, две дружины. Одна из них русская, другая — турецкая. Встали на берегах реки и начали перекликаться, угрожать одна другой. Никто не хотел поступиться землей. И тогда из одной пещеры на середину Днепра выплыл в лодке седобородый дед и крикнул обеим дружинам, чтобы не бранились, а померились силой: чей воин дальше кинет тяжелый камень, того дружина и остается в этой степи. И вот вышли на прю, всплыл в памяти Чигрина высокий голос кобзаря, два могучих богатыря. Первым кинул огромный обломок скалы турецкий воин. Летел этот обломок, летел, да и бултыхнулся в воду неподалеку от берега. Тогда размахнулся русский богатырь. Загудело и застонало вверху. Бросились врассыпную турецкие воины, потому что эта скала перелетела Днепр и падала прямо на их головы. Так и остались русские на этой земле. А скалы возвышаются до сих пор.

Когда проплывали мимо скал, Чигрин пересказал Мусию Ивановичу старинную песню кобзаря. Поинтересовался, знает ли он легенду об этих каменных столбах.

— Слыхал когда-то, — ответил лоцманский атаман Полторак, — хорошая сказочка, лихо в угол. А я тебе другую расскажу. Только не сказочку, а быль. Хотя и давненько уже это случилось, но люди помнят.

— Что помнят? — не удержался Андрей.

— Все, лихо в угол. И добро, и зло. Ничего не забывается на этом свете. Видишь вон рыжую скалу, — указал глазами Мусий Иванович на высокий остров, прилепившийся к правому берегу. — На ней когда-то войсковой есаул Короп молодого парня своего замордовал. Говорят, скала после этого рыжей стала.

— Он жил на острове? — поинтересовался Чигрин.

— Нет, там только мартыны гнездились. Сам видишь, какая крутизна со всех сторон. Так вот есаул и задумал перед турецкой войной деньги спрятать на нем. Переплыл ночью на долбленке, вскарабкался наверх и закопал золото и серебро в глиняном горшке под старым дичком. Уверен был, лихо в угол, что никто не знает об этом его тайнике. И возможно, ничего бы и не случилось, но утром батрак-парнишка начал умолять есаула-скупца хотя бы на гривенник увеличить плату. Совсем обносился, лихо в угол, даже постолы не на что было хлопцу купить. За харчи только и гнул свою спину на хозяина. Тот и заподозрил парня. Как только стемнело, заманил его на остров, привязал к памятному дичку и начал избивать арапником. «Ты хотел денег? — допытывался он. — Так бери, вот они, под тобой, в горшке лежат. Доставай!» И снова порол невинного батрака так, что тот кровью землю оросил.

Мусий Иванович, пересказывая эту быль, даже помрачнел.

— Неужели до смерти запорол? — хриплым от возмущения голосом спросил Андрей.

— Не удалось. То ли помешало ему что-то, то ли не захотел грех брать на душу, а только оставил распятым на дереве. Надеялся, нелюдь, что парень и сам помрет. А его, лихо в угол, спасли. На третий день. Рыбаки, причалившие к острову на ночлег, — объяснил Чигрину. — Еще дышал, бедняга, только помешался, о закопанном золоте все время бормотал, но его, лихо в угол, сколько ни искали в земле рыбаки, нигде не было. Забрал есаул свой клад.

— И ему сошло с рук? — гневно сверкнул глазами Андрей.

— Э-э, лихо в угол, на клочья бы разорвали зверюгу люди, когда узнали о его издевательствах над батраком, — ответил Полторак. — Бежал, как хорь из курятника. Будто аж в Кременчуг, под защиту губернатора. И золотце свое прихватил конечно же. А потом, — повернул к Андрею скуластое лицо, — война началась, не до этой беды людям стало...

Много пришлось Андрею Чигрину видеть в своей жизни всякой жестокости и несправедливости. Не мог он привыкнуть к людскому варварству. Возмущалась, восставала душа его против зла и глумления. Будто рану свежую разбередил своим рассказом о парнишке-батраке Мусий Иванович. Долго еще, пока плыли спокойной водой, не выходила эта история из головы Андрея. Только на Звонецком пороге, когда байдак, то погружаясь в кипящую воду, то выпрыгивая, переносился с одной падающей лавы на другую, все посторонние мысли и переживания отлетели прочь. Как и на первых порогах, увлек его бешеный поединок с водоворотами, опасная игра с коварными валунами, которые неожиданно высовывали из воды свои зеленоватые головы перед самым носом байдака. Удивлялся потом: как они целыми и невредимыми прошли мимо всех камней?

— А пороги, лихо в угол, смельчаков любят, расступаются перед ними, — смеялся Полторак, показывая крупные, как тыквенные семена, зубы. — Это они малодушных топят. Как только завозился, запаниковал, так щепки и полетят.

Хотя до Ненасытца уже оставалось рукой подать — каких-нибудь пять или шесть верст, Мусий Иванович свернул в густое урочище, видневшееся на правом берегу реки.

— Зайдем к Чуприне-мельнику, — объяснил, орудуя стерном[92], — отдохнем перед Ревучим, потому что на том пороге, лихо в угол, и веслами поработаешь, и гопак спляшешь.

За скалистым выступом, создававшим небольшую заводь, шумело, разбрызгивая с лопастей воду, широкое мельничное колесо. Они подплывали к замшелому внизу срубу.

— Пуга-пуга, казак с Луга, — заговорщицки взглянув на Андрея, крикнул Полторак.

Перекосившиеся двери заскрипели и начали открываться.

— Кто это там фугукает? — появилось в их проеме припорошенное мукой лицо с пышными усами, которые почти совсем закрывали рот. — О, это ты, Фусий! А я услышал голос и думаю: что это за казак? — Слова шелестели, шевелились в его мохнатых усах, как мыши в сене.

— Стареешь, Гераська, — улыбнулся Мусий Иванович. — Тугим на ухо стал.

— Да фурчит же все внутри.

— Слышу, что гремит, лихо в угол, — сказал Полторак, протягивая руку мельнику. — Свое мелешь или люди зерно везут?

— Ох, Фусий, — покачал лысоватой головой мельник, — ты гоняешь на своем байдаке по реке и не знаешь, что в степи творится. Где уж там зерно у людей? Отрубям рады были бы, да и их нету. На козельцах[93] перебиваются, дубовую кору перетирают в муку, лишь бы только выжить, с голоду не умереть. Вот что.

— Знаю, — посуровел Мусий Иванович. — Потому и удивляюсь, лихо в угол, что жернова вертятся.

— Тоже стареешь, Фусий, — не остался в долгу Чуприна, — забыл, кто хозяин этой мельницы. У полковника Турчанинова амбары трещат от зерна.

— Почему же он раньше не смолол?

— Ждал, наверное, момента, чтобы денег сгрести побольше. Весной и душу продадут за хлеб. Но когда узнал, что царица будет проезжать по берегу мимо Звонца, засуетился, велел пеклеванки наделать. Кныши[94] будут печь для нее. А вас ржаной затирухой угостить могу. Племянница сварила.

— Не откажемся, — сказал Полторак, — потому как, лихо в угол, до Ненасытца плыть собираемся. Хочу показать ему, — кивнул на Андрея, который вместе с Левком рассматривал мельничное колесо, — как перейти порог. Галеры ведь придется спускать вниз.

— А зачем спускать их? — уставился на него мельник. — Царица ведь не поплывет дальше. Всех коней у людей позабирали, чтобы везти ее с панами к морю. Землю пахать как? Сами в бороны запрягаются. Вот что.

Полторак опустился на плоский камень, служивший крыльцом. Молча окинул взглядом заводь, скалу, урочище с дуплистыми вербами над водой.

— Скажи, Гераська, — спросил наконец у мельника, — ты помнишь, лихо в угол, как крымчаки вот здесь шмыгали волчьими стаями, пепелища за собой оставляли?

— Еще бы я не помнил, — нахмурился Чуприна. — Моего дядьку посекли, хату сожгли. Мы с матерью еле спаслись. Неделю в овраге прятались. А чего это ты спрашиваешь?

— Так, вспомнилось, — уклончиво ответил Полторак. — Ну что же, угощай затирухой, а то день бежит — не угонишься.

Встав из-за низенького столика, вкопанного в землю возле мельницы, Мусий Иванович снова внимательно посмотрел на мельника, мывшего над лотком пустой горшок.

— Слышал, лихо в угол, будто снова османцы воевать собираются. Крым отнять хотят, да и на степь косятся.

— Разговоры, наверное, — шевельнул густыми усами Чуприна. — Прогнали же их за море.

— Прогнали по суше, а они теперь, лихо в угол, по воде собираются вернуться. На кораблях своих тайком аж в лиман заходят. А наши в Херсоне еще только строятся. — Мусий Иванович подошел к Андрею. — Заморили червячка, пора и отчаливать. А галеры, — снова обернулся к мельнику, — мы все-таки проведем через пороги, пускай царица как хочет. Такие суда, Гераська, в лимане еще пригодятся, а тут только глаза мозолить будут, пока не сгниют, лихо в угол.

Перед тем как отчалить, Полторак положил на корму байдака длинное, похожее на бабайку[95], весло.

— На пороге вдвоем грести будем, — объяснил Чигрину. — Там одному не управиться. Ты сядешь к стерновому веслу, а я возьму дрыгалку[96], — кивнул на переднее весло.

Попрощавшись с мельником, они вывели байдак на быстрину и поплыли вниз к самому страшному днепровскому порогу. Уже за версту до слуха Андрея донеслись какие-то звуки, похожие на отдаленные грозовые перекаты.

— Уже заворчал Дед, — кинул через плечо Мусий Иванович, выдвигая вперед дрыгалку. — Приготовься, Андрей, и следи за моим веслом.

Шум разъяренной воды усиливался. Близость порога Андрей почувствовал и по тугим струям за кормой, которые рассекало его стерно-прави́ло. Лодка стремительно неслась вперед без весел, и уже никакая сила не смогла бы остановить ее.

Вот уже взвихрились на крутых волнах неудержимые водные потоки. Зашумела кудрявая пена по обеим сторонам, будто отара напуганных овец кинулась навстречу их тупоносому байдаку. И сразу же вздыбило его на какой-то норовистой волне, качнуло с боку на бок и понесло в ревущую круговерть с массивным, выщербленным камнем посередине.

— Держи левее, лихо в угол! — пересиливая шум воды, крикнул Полторак. — Идем мимо Рваной лавы.

Чигрин точно выполнял прерывистые команды лоцмана — то пускал байдак по быстрине, то направлял его в неширокие прогалины между волнами, то разворачивал почти поперек реки. Орудуя рулем, старался запомнить, как проходить каждый водоворот, каждую лаву. У Остренькой нос лодки резко погрузился в воду, и мокрый с головы до ног лоцман поднял дрыгалку, словно мачту. Лаву Буравленную, возле которой вода кипела, будто на огне, обошли по извилистому, но более безопасному проходу. Возле Булгарской Мусий Иванович велел Чигрину сушить прави́ло, чтобы не сломать его о каменное ложе. Долгополую, Казанцеву, Мокрые Клади преодолели, держась середины бурного потока, промывшего себе глубокий проход между округлыми валунами. А на рогатой, которая шипела и рычала разъяренным зверем, пришлось повертеть и дрыгалкой, и стерном-прави́лом, избегая столкновения с опасными камнями, едва-едва видневшимися из-под воды.

Когда подплыли к отвесной скале, похожей прямыми, широкими уступами на высоченный стул, Мусий Иванович кинул через плечо Андрею с азартным блеском в глазах:

— А теперь держись, лихо в угол! Скала Монастырка. За нею начинается Пекло.

Возбужденный лоцман крикнул Чигрину, наверное, и что-то подбадривающее, но его слова утонули в шуме. Лодку, словно щепку, крутануло в бешеном водовороте. Какой-нибудь миг — и ее бросило бы на ребристый, изогнутый коромыслом камень, вокруг которого ревела, скручивалась барашками быстрая вода. Андрей налег на стерно, рассекая им тугие, будто натянутые канаты, струи, подогнал к валуну лодку, и ее снова подхватило неудержимым течением. Полторак, не оборачиваясь, поднял большой палец и снова вцепился в весло обеими руками.

Бурный, грохочущий водоворот не выпускал их из своей адской круговерти. Но возле его нижней горловины Мусий Иванович глубоко погрузил переднее весло во вспенившуюся воду, и байдак (Андрей тоже помог стерном) стремительно вынесло на вольный простор Днепра.

Уже на берегу, растянувшись ничком на молодой траве, Чигрин почувствовал, как струится в расслабленных мышцах взбунтовавшаяся кровь. Давно уже он не испытывал такой усталости, но она не угнетала его, не лежала на всем теле невыносимой тяжестью, как это бывало вечерами после работы в каменоломне. Сейчас он был возбужден и горд тем, что перешел главный днепровский порог, не спасовал и не допустил оплошности на его бешеных, устрашающих водоворотах и водопадах.

В Каменку они вернулись на следующий день на конях. Наняли их за два гривенника в Николаевке, глиняные хаты которой раскинулись на правом берегу неподалеку от Ненасытца. Свой байдак Мусий Иванович препоручил знакомому рыбаку.

— Проведем суда — заберу, — пообещал, садясь на подводу. — А теперь, лихо в угол, некогда гнать его снова через пороги. В Каменке, наверное, уже выглядывают нас.

Их в самом деле ждали. Только не лоцманы, как думал Мусий Иванович, а двое рослых гвардейцев, прибывших на пароконном возке из Екатеринослава. Выяснив, кто из них лояманский атаман, велели Полтораку немедленно ехать с ними.

— Под конвоем, что ли? — спросил он настороженно, осматривая высокие фигуры военных с короткими палашами на поясах.

— Князь велел доставить, — сухо ответил старший.

— Если сам князь приглашает, почему бы и не поехать, лихо в угол, — то ли в шутку, то ли всерьез сказал Мусий Иванович.

Его не было два дня. Каменские лоцманы, лодочники, с которыми Андрей уже успел перезнакомиться, думали-гадали, зачем это Потемкин вытребовал себе их атамана. Пустили даже слух, что его повезли в острог за какую-то провинность.

Но на следующий день под вечер Полторак появился в селе.

— А что, могли и запереть, лихо в угол, — улыбнулся он, выслушав сплетни об остроге. — Как услышали, что не только мелкие, но и все суда пройдут через пороги, — уставились на меня, словно на сумасшедшего. Не могли поверить. А один сердитый краснощекий пан даже подбивал князя всыпать мне полсотни розог и вытурить взашей, чтобы не морочил им головы.

— А Потемкин? — спросил Чигрин.

— Буравил меня своим единственным оком, супился и молчал. Тоже, наверное, сомневался в моих словах. Но сердитого пана не послушался, а то, лихо в угол, — крутанул головой Мусий Иванович, — вряд ли смог бы я теперь сидеть на этой скамье. А когда я сказал, что со всех галер надо снять демена, то есть длинные рули; потому что они будут задевать за камни, и приладить вместо них весла-опачины, которые легко поднимались бы и опускались к воде, князь вроде бы даже подобрел ко мне. Велел лично наблюдать за работой. А что мне наблюдать, лихо в угол, — я ведь сам буду ставить опачины и дрыгалки, как на нашем байдаке. — Он посмотрел на Днепр, несший мимо темную, высокую воду, и добавил с ощутимым волнением: — Такие суда, Андрей, еще не ходили через пороги.

Хотя Чигрину и хотелось поработать с лоцманами на галерах, Мусий Иванович не советовал ему появляться в Екатеринославе.

— Лучше от греха подальше, — сказал он. — потому как, лихо в угол, дураки еще не перевелись. Подождешь нас в Кодаке. Поведем с тобой главное судно.


VI

За время длительного путешествия на юг Сегюр увидел много необычайного. До сих пор еще стояли у него перед глазами гигантские костры вдоль заснеженной дороги, пылающие горы на берегах Днепра, огромные толпы в городах. Но разве меньше пороха и селитры сжигалось на грандиозных фейерверках в Версале? Разве не поражали его бесконечные каре муштрованных прусских солдат, которые, будто заведенные одной пружиной, чеканили шаг мимо Фридриха Второго на широченном берлинском плацу? Не роскошь многочисленных балов и даже не расточительство русских вельмож удивляли в этом путешествии французского посланника. Он хорошо помнил, с какой пышностью устраивались на его родине многочисленные охоты с участием королевской семьи. Иначе и не представлял себе придворную жизнь, развлечения высшего света как во Франции, так и в России. Удивляли, даже сбивали с панталыку Луи-Филиппа загадочные силы, действовавшие независимо от двора, от верховной власти, иной раз даже наперекор ей, они изменяли, двигали огромную державу, подобно сотням весел, которые гнали недавно тяжелые галеры по полноводному Днепру вперед.

Царский кортеж отправился из Екатеринослава, как и всегда, после завтрака. Сегюр ехал в открытом ландо, вдвоем с де Линем следом за экипажем Потемкина. Четверо вороных быстро бежали по накатанной дороге, справа от которой зеленым свитком разворачивалась, туманилась вдали степь.

— Какая равнина! — выразил восторг де Линь, осматривая степной простор. — Даже венгерский Альфёльд не дает такой свободы глазам. Правильно поступил князь, что снова пересадил нас на коней.

— Но в экипаже мы лишены тех удобств, которые имели на судне, — возразил Сегюр. — Согласитесь, Шарль, четыреста миль на колесах — утомительно.

— Мы же будем отдыхать, — сказал принц. — Потемкин хвалился мне, что до Херсона устроил двадцать пять станций, где нас ждут уютные квартиры и десять тысяч свежих коней. А галеры, — пристально посмотрел он на своего спутника, — все равно не прошли бы через днепровские рифы. Так что не жалейте, граф.

— А чего мне жалеть, — равнодушно пожал плечами Сегюр. — Я только думаю, что́ они будут делать с теми роскошными судами? Ведь восемьдесят галер — целый флот.

— Что будут делать? — переспросил де Линь с саркастической улыбкой. — Покинут, разломают или сожгут на кострах. Разве вы не знаете, в России только монарх цивилизованный, а народ темный и полудикий.

Сегюр дипломатично промолчал, хотя и не во всем был согласен с принцем.

Обедали и отдыхали в имении екатеринославского губернатора Синельникова. Его двухэтажный деревянный дворец возвышался на крутом берегу Днепра. Река гремела внизу десятками водопадов, бешено взвихренными струями прорывалась между каменными выступами, билась гривастыми волнами о гранитную скалу, громоздившуюся над водой. С широкого, увитого диким виноградом балкона, где пили кофе, Сегюр увидел галеру «Днепр» и удивился. Судно стояло выше порога, а вдали утопали в дымке другие галеры, шедшие в кильватер под парусами. Сегюр перевел взгляд на Екатерину, что сидела в кресле перед фигурной балюстрадой и, как ему казалось, с затаенным испугом наблюдала за неистовым кипением прегражденного крутыми валунами течения. «Неужели эта самоуверенная владычица, — подумал Луи-Филипп, — имеет намерение поразить нас для собственного удовольствия еще каким-нибудь зрелищем?» Граф не знал, что затевается здесь, возле гранитных скал на Днепре, но понимал, что ни один шкипер никогда не отважится повести судно через этот ужасающий каменный частокол.

— Как называется порог? — не оборачиваясь, спросила царица Синельникова, стоявшего рядом с Потемкиным за выгнутой спинкой ее кресла.

— Ненасытец, ваше величество, — услышал Сегюр ответ губернатора. — А еще местные лоцманы называют его между собою Дедом или Ревучим.

— Лоцманы, — ироничным тоном повторила Екатерина. — Неужели и вы хотите убедить меня, что порог судоходный?

— На Днепре, государыня, — вмешался Потемкин, — есть умелые лодочники. Они...

— Оставьте, князь, — прервала его царица. — Ваши лоцманы, лодочники и в глаза галер не видели. Не понимаю, как можно всерьез говорить об их умении?

— Но ведь они, государыня, провели уже суда через четыре порога, — напомнил Потемкин.

Екатерина молчала. Отчужденно смотрела на серую, уступчатую скалу.

— Делайте как знаете, — наконец утомленно сказала она. — Не заберу же я галеры с собой в Тавриду, а тем более в Петербург. Здесь они тоже не нужны.

— Воля ваша, — втянул голову Потемкин, и впервые за время знакомства с князем Луи-Филипп увидел на его лице растерянность. «Очевидно, — предположил граф, — «светлейшего» тоже охватывали сомнения».

Золотые стрелки карманных часов Сегюра показывали четыре, когда флагманская галера «Днепр» снялась с якоря и тихо, с зарифленными[97] парусами подошла к порогу. На ней было всего два человека. Один стоял на носу,держа за рукоять длинное, нацеленное вперед, будто таран, весло, фигура другого виднелась у руля, который будто острым ножом рассекал за кормой галеры темную воду.

На балконе губернаторского дворца наступила тишина. Императрица, придворные, иностранные послы впились глазами в судно, которое мчалось на грохочущую, вспененную гряду подводных камней. Сверху Сегюру хорошо было видно, как его подхватило ускоренным, бурлящим течением и понесло, раскачивая, по запутанным водным лабиринтам.

В какие-то моменты казалось, что длинной галере не увернуться, не миновать тупореброго камня, преграждавшего быстрину. Затаив дыхание, Луи-Филипп ждал, что сейчас затрещат, ломаясь от страшного удара, судовые шпангоуты[98], толстые просмоленные доски, зазвенит разбитое стекло павильонных окон. Но пролетела секунда, другая, а галера неслась вперед, неизвестно как обойдя опасный риф. На крутом водопаде судно резко пошло вниз, нырнуло острым носом в разбушевавшийся водоворот. Только фонтаны вспенившейся воды поднялись на том месте, где только что находилась корма галеры.

— Ну что, Григорий Александрович, финита ла комэдиа? — со злорадно-торжествующим видом обернулась к Потемкину Екатерина.

Сегюр видел, как побледнело и вытянулось лицо «светлейшего», как сник губернатор, не ожидавший, наверное, такой внезапной гибели главного судна.

— Меня... заверяли... здешние проводники сами взялись... Настаивали даже... Говорили, что ходили уже, и не раз, через порог, — краем уха слышал Луи-Филипп оправдания Потемкина, вспоминая недавний разговор с де Линем.

«Неужели прав был Шарль?» — только и успел подумать граф, потому что удивленные восклицания, оживление на балконе снова привлекли его внимание к страшному, бурлящему порогу.

Подойдя к парапету, Сегюр настолько был поражен увиденным, что принял его даже за мираж. Из-за гранитной скалы на спокойную воду Днепра выплывала неповрежденная галера. С ее гребной палубы за борт еще стекала вода, но угрожающие камни, клокочущие водовороты и гремящие водопады уже остались позади.

Сегюр смотрел на судно, которое словно бы вынырнуло из бездны, на двух проводников-лоцманов в мокрой одежде и не мог разобраться в собственных чувствах, как и тогда, когда побывал на гребной палубе «Сейма». Понимал, что это не просто дерзкий вызов стихии двух отчаянных людей. Луи-Филипп убедился, что они умело и уверенно управляли громоздкой галерой. И все-таки не ощущал в своей душе облегчения от того, что судно уцелело, не утонуло, разбитое, в глубоком водовороте.

Когда же утром за кофе Храповицкий сказал, что все восемьдесят галер благополучно прошли опаснейший порог, у него не хватило духу выслушивать подробности. Сославшись на ночную бессонницу и легкое недомогание, граф вернулся в свою комнату в губернаторском дворце и пробыл в ней до самого отъезда.

Четыреста верст промелькнули для Сегюра почти незаметно. Генерал-губернатор Новороссии не утомлял императрицу длинными переездами. Как только солнце приближалось к зениту и лепестки степных тюльпанов сворачивались от жары, царский кортеж останавливался в красивом, похожем на оазис месте, с просторными, богато меблированными домами, тенистым садом, озером или прудом, и желающие могли развлечься рыбной ловлей. После отдыха в их экипажи впрягались свежие, горячие кони, и южная степь снова раскатывала перед ними свои бесконечные полотнища.

Херсон превзошел ожидания Сегюра. Он почему-то думал, что и здесь увидит лишь кучи кирпича, песка, извести, канавы под фундаменты, в лучшем случае — дворец для императрицы и несколько помещений для ее свиты. А экипажи, миновав массивные крепостные ворота, въехали в хорошо застроенный город европейского образца. В гавани на судовых мачтах развевались греческие, французские, неаполитанские флаги. В купеческих лавках звучал разноязычный гомон.

Одевшись попроще, дабы не привлекать к себе внимания, Луи-Филипп с любопытством обозревал город. Он занимал небольшую территорию, и граф успел засветло обойти почти все улицы, площадь, осмотреть огромное здание арсенала с массивной колоннадой, эллинги, в которых стояли уже готовые к спуску на воду военные корабли, и даже прослушать проповедь в богато украшенном соборе.

Луи-Филипп уже собирался покинуть этот озаренный огнями чертог, как вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Будучи не в состоянии преодолеть его притягательную силу, граф покосился в ту сторону. Возле решетчатого окна среди богомольцев стоял (Сегюр был уверен, что не ошибся) барон Сен-Жозеф, чье небольшое имение размещалось рядом с его родовым замком на Сене. Последний раз они виделись года три тому назад в Париже, незадолго до отъезда Сегюра в Россию, и кто бы мог подумать, что следующая встреча произойдет в тысячах милях от Франции, в городе, о котором мало кто знал на их родине.

— Как вовремя встретил я вас, граф! — вместо приветствия воскликнул барон, оказавшись рядом с Сегюром на церковной паперти. — Хорошо, что зашел в собор.

— Не принял ли месье Антуан православную веру? — пожимая крепкую руку барона, спросил Сегюр.

— А зачем? — не уловил тот иронии. — Певчих можно слушать и католику. Знаете, граф, какие здесь есть голоса! Они украсили бы даже «Гранд-Оперу».

— Вы поехали в Россию, чтобы отобрать певцов? — улыбнулся Луи-Филипп.

— Что вы! — с жаром возразил барон. — Пение — моя давняя слабость. И не больше. А занимаюсь я здесь негоцией[99]. Основал свой торговый дом. С согласия самого генерал-губернатора, — подчеркнул он. — И не буду хвалиться, граф, торговлю мы повели лучше английских негоциантов. Еженедельно сюда прибывают купеческие суда из Марселя. А сколько русских, украинских товаров отправлено уже во Францию!

— Ваши действия заслуживают похвалы, — сдержанно сказал Сегюр, пытаясь взять в толк, почему, едва встретившись, энергичный барон так подробно начал рассказывать ему о своих торговых успехах?

— Конечно, граф, — подхватил Сен-Жозеф. — А мне тем временем все труднее и труднее договариваться со здешними властями.

— Почему? — удивился Луи-Филипп.

— Упрекают нас, что некоторые торговые суда из Марселя якобы заходят в Очаков. Но могу заверить, мои купцы никогда не нарушали соглашения.

— Скажите об этом генерал-губернатору, — посоветовал Сегюр, помня о неприятном разговоре с ним о французских инженерах-фортификаторах, переодетых в купеческую одежду.

— К нему теперь не пробьешься, — вздохнул барон. — Я письменно изложил свои доводы, только разве же у князя есть время их читать? — На его лице появилась извинительная улыбка. — Отважусь попросить вас, граф: замолвите Потемкину доброе слово о моем торговом доме.

Сегюр пообещал поговорить с князем, но в Херсоне его трудно было поймать. Увиделся с ним только на третий день на живописной даче графа Безбородко в слободе Белозерке.

Потемкин первым подошел к французскому посланнику.

— Сегюр-эфенди! Чем вы так озабочены? — спросил он.

— Хочу обратиться к вам, князь, — начал Луи-Филипп.

— Никаких деловых, разговоров, милый граф! — категорично предупредил Потемкин, беря Сегюра под локоть. — Пора же и отдохнуть после трудов праведных. Посмотрите, какое красивое место выбрал для своей дачи Александр Андреевич, — остановил он взгляд на молочно-белом озере, которое полукругом омывало тенистый сад с летним дворцом и высокими ажурными беседками.

— Уютный уголок, — согласился Сегюр.

— А что вы скажете о Херсоне? — неожиданно спросил князь. — Надеюсь, успели увидеть город?

— Успел, — кивнул Луи-Филипп.

Быстрая застройка Херсона, добротность и архитектурное совершенство многих общественных зданий, адмиралтейство, верфь вызывали удивление и даже восторг. Но в душе Сегюра брали верх другие чувства. Французский посланник никак не мог смириться с увиденным, поверить в него.

— Крепость производит впечатление, — сказал он, — но ведь в гавани нет набережной. Не построен ни один пакгауз для товаров. Их выгружают из судов прямо на берег.

— Не беда, — энергично возразил Потемкин. — Херсону ведь нет еще и девяти лет. Приедем с вами, граф, сюда в следующий раз — увидите и набережные, и пакгаузы, и магазины.

— А стоит ли стараться? — спросил граф. Черная зависть не давала ему покоя. — Место ведь не совсем удачное. Болота рядом.

— Только и всего? Высушим, — парировал князь.

— И вас не беспокоит, что пропадет камыш, из которого делают крыши в селах? — нашел новую зацепку Луи-Филипп.

— Камыш? Вы сказали, пропадет камыш? Ха-ха-ха! — привлекая внимание придворных, прогуливавшихся по саду, громко расхохотался Потемкин. — Жаль, что мне не удалось уговорить государыню провезти всех вас галерами до Херсона. Тогда бы вы, милый граф, увидели камыш, а не жалкие кустики на болоте. На Днепре такие плавни, что можно заблудиться.

Он продолжал смеяться, и Сегюр, стремясь от досады хоть чем-нибудь насолить невозмутимому генерал-губернатору, лихорадочно добывал из памяти всякие, пусть даже незначительные, изъяны нового города, замеченные им во время недавней прогулки. Вспомнил! Камели — две плоскодонные барки, соединенные между собою толстыми канатами, которые заводили в гавани под днище большого судна, чтобы провести его в лиман. Это был серьезный козырь. Наконец, тешил себя надеждой граф, он сможет загнать самоуверенного князя в тупик. Пусть попробует увернуться.

— Строить порт в мелководном гирле, — придавая своему тону как можно больше язвительности, начал он, — все равно что бросать, как говорят у вас в России, деньги на ветер.

— Почему же ветер? — без малейших признаков растерянности или смущения ответил Потемкин. — Херсон — прежде всего крепость, город, ну и первая верфь, конечно. А порт для больших судов мы построим в тридцати верстах ниже, в бухте Глубокой. Уже и деньги имеем, — хлопнул ладонью по карману фельдмаршальского мундира, будто там в самом деле лежали деньги на строительство нового порта. — И это еще не все, граф, — посмотрел с гордым видом на Луи-Филиппа. — Тут неподалеку есть гирло еще двух рек. Любые суда могут свободно заходить в него. Там и заложим настоящую верфь. Для флота Черноморского. Вашим друзьям на радость, дорогой Сегюр-эфенди. Все! Винюсь, граф! Ни слова больше о деле! — оборвал самого себя, увидев помрачневшее лицо французского посланника. — Нас, наверное, уже разыскивают.

Затевать разговор с князем о коммерческих неурядицах своего соотечественника у Сегюра не было уже ни настроения, ни желания. Понимал, что вел себя не совсем вежливо. Но никак не мог унять, заглушить в себе живучее чувство превосходства над всем, с чем встречался здесь, в непонятной России.

На следующий день, испытывая угрызения совести за собственную бестактность, сам явился к Потемкину, с которым не хотел портить добрых отношений. Князь встретил его в небольшом, но со вкусом обставленном херсонском дворце радостно, усадил на мягкий кожаный диван и даже предложил кальян — подарок знатных крымских татар.

Сегюр отказался. Не терпел табачного дыма, даже пропущенного через воду. Коротко сказал о цели визита.

— Сен-Жозеф... Сен-Жозеф... — наморщил лоб Потемкин. — Что-то припоминаю.

— Должны бы, — улыбнулся Луи-Филипп, — он основал торговый дом под вашим покровительством.

— Вспомнил! — воскликнул князь. — Любит слушать клиросные хоры. В соборе и встретился с ним. Хороший коммерсант.

«Вот, оказывается, откуда у барона «давнишняя слабость» к пению, — догадался Сегюр. — Ловкая бестия этот месье Антуан. Выведал о том, что генерал-губернатор неравнодушен к церковным службам, и воспользовался этим в собственных целях».

— Он, кажется, что-то написал на мое имя, — продолжал Потемкин, — но сами же видели, сколько у меня хлопот.

Князь велел денщику позвать Попова, и через несколько минут управитель канцелярии уже был в его кабинете с толстой тетрадью в руке. Потемкин полистал ее, скользнул взглядом по густо исписанным страницам и протянул Сегюру.

— Окажите любезность, батенька, прочтите, на что жалуется барон Сен-Жозеф, — попросил с подчеркнутой вежливостью. — Французский язык я лучше воспринимаю на слух.

Луи-Филипп взял тетрадь и начал читать. Барон не только выражал неудовольствие внезапным сворачиванием торговли, но и подсказывал, как упразднить преграды, оживить коммерческие дела. Страницы его тетради пестрели множеством цифр, расчетов. Сегюр был убежден, что князь внимательно слушает, вникает в их смысл. Но, оторвавшись в какой-то миг от написанного, к превеликому удивлению, увидел, что тот озабоченно перелистывает бумаги, разложенные на письменном столе Поповым. Сдерживая возмущение, граф прервал чтение.

— Очень прошу вас, батенька, — поднял голову Потемкин, — продолжайте, я все слышу.

Но не успел Луи-Филипп закончить и страницу, как в кабинет ввалился дородный поп, и князь повел с ним оживленный разговор. Задетый за живое, граф умолк на полуслове.

— Уже закончили? Так быстро? — повернул к нему удивленное лицо Потемкин.

— Вы же не слушаете, князь, — стараясь быть спокойным, холодно ответил Сегюр.

— Простите великодушно, — прижал хозяин руку к груди, — что дал вам повод так подумать. — Он быстро выпроводил попа и опустился рядом на диван.

Но и на этот раз не усидел долго. Слуга сказал, что пришел портной. Луи-Филипп надеялся, что Потемкин не станет отвлекаться из-за такого пустяка — как-никак принимал посланника версальского двора. Но князь немедленно вскочил навстречу высокому, как жердь, портному.

— Совсем обносился, — виновато развел руками. — Надеть нечего. Вы не обращайте внимания, — умоляюще посмотрел на обескураженного графа, — у меня хороший слух.

При других обстоятельствах Сегюр никогда бы не позволил так унижать свою честь. Но интересы французского торгового дома и ощущение собственной вины за не совсем тактичное обращение с князем накануне заставили его дочитать записку барона до конца.

Возвращаясь в свою квартиру, граф был убежден, что зря потерял время, что Потемкин сознательно потешался над ним, отплатив таким образом за вчерашнюю откровенность. Чтобы не порочить реноме королевского посланника, Сегюр твердо решил при первой же возможности обратиться по делу барона к самой императрице. И был потом благодарен судьбе, что такой случай не подвернулся.

Перед отъездом из Херсона Еврар доложил, что его хочет видеть барон Сен-Жозеф. Сегюр нахмурился. Ему нечем было порадовать обиженного негоцианта. Ждал, что тот повторит свою просьбу, возможно, выскажет новые претензии, а барон вошел с сияющим лицом и словами благодарности за содействие в работе его торгового дома. Сбиваясь от радостного волнения, рассказал графу, что Потемкин собственноручно ответил на его записку, согласившись со всеми доводами.

— Более того, — возбужденно продолжал барон, — учел все мои просьбы, и торговые дела уже пошли в гору!

Растерянный, ошеломленный граф будто сквозь сон слышал, что русские заказали большие партии французских товаров, а суда из Марселя, долгое время простаивавшие в гавани, загружаются местным товаром.

— Очень рад, что застал вас в Херсоне! — тряс, прощаясь, руку Сегюра счастливый негоциант. — Теперь каждый день буду молиться пречистой Мадонне, а в здешнем соборе поставлю свечи всем православным святым за ваши успехи.

«Как хорошо, что я не вспыхнул тогда, сдержался, — подумал Луи-Филипп, проводив неожиданного гостя, — а то недолго было и осрамиться в глазах хитрющего «светлейшего».

Но встреча с Сен-Жозефом произошла позже. А сразу же после своего «неудачного» визита к Потемкину Сегюр конечно же не мог знать настоящих его намерений. Поэтому на торжественной церемонии спуска построенных кораблей держался с ним подчеркнуто прохладно.

Спуск был обставлен со всей пышностью и блеском.

— Хочу вам, граф, — сказала Екатерина своему венскому гостю, идя с ним по широкому ковру из зеленого сукна, тянувшемуся от дворца до верфи, — eine Uberraschung bereitung[100].

Император вежливо промолчал. От царицы можно было ждать любых сюрпризов.

Они шли в сопровождении многочисленной свиты: Екатерина — в просторном сером платье, маскировавшем ее рыхлую фигуру, Иосиф с желтым болезненным лицом — в черном фраке, а вокруг радовала глаз зелень, ярко светило солнце, покрывались цветом молодые херсонские сады, игриво посверкивал Днепр, туманились вербовые заросли на его левом берегу. А впереди, на стапелях, словно бы повисли в воздухе могучие парусники.

Первым, поднимая широкой кормой шумный вал, сошел на воду линейный трехдечный корабль со ста двадцатью пушками. Когда улеглось кипение волн и корабль развернулся бортом к берегу, над его выгнутым, будто тугой лук, форштевнем-волнорезом заблестели золотые буквы «Иосиф Второй».

Император поблагодарил Екатерину за такой приятный сюрприз.

— А вы знаете, граф, — лукаво прищурилась она, — я повелела назвать корабль вашим именем не без тайного умысла. Если турки нападут, вы хочешь не хочешь будете воевать на нашей стороне.

— Государыня, — высокопарно ответил Иосиф, — как союзник и верный слуга, я всегда к вашим услугам. Только думаю, Османская империя не осмелится теперь воевать с Россией.

— О-о-о, плохо вы знаете султана и великого визиря, — возразила Екатерина. — Осмелились же вчера их корабли и фрегаты нагло войти в лиман, лишив нас возможности побывать в Кинбурне.

— Полуостров — территория России, — вскинул брови император, — и посещение крепости...

— Я не могу приглашать такого высокого гостя, — не дала ему закончить царица, — лицезреть военные парусники Гасана-паши. Послезавтра отправляемся в Тавриду. Пусть Григорий Александрович, — обернулась к Потемкину, шедшему следом, — лучше покажет нам в Севастополе русский флот.

А под грохот артиллерийского салюта и дружный стук топоров мастеровых, которые обрубали дубовые держатели, на воду уже сходили линейный корабль «Владимир» и фрегат «Александр».


VII

Он ждал этого момента с самого утра, когда их суда снялись с последней стоянки перед Херсоном. После Кичкаса и Хортицы Днепр тек привольнее. Его правый берег здесь был ниже, и раздольная степь просматривалась на добрый десяток верст. А слева колыхались, шелестели бесконечные плавни, и в их монотонный шум вплетался плеск воды от весел галер.

Бондаренко греб теперь вдвоем с Лукой — суровым молчуном, слабосильный напарник которого остался на «Сейме». Их да еще нескольких самых крепких перевели на «Десну», где не хватало гребцов. Еще в Кодаке, перед порогами, с верхней палубы галеры сняли громоздкие павильоны, причудливые башенки, и длинное, обтекаемое судно словно бы вылущилось из тяжелой, несуразной скорлупы, стало скоростным, легко подчинялось рулю и веслам.

К Херсону подходили в полдень. Уже хорошо виднелись спущенные на воду корабли, острый шпиль адмиралтейства, какое-то белокаменное здание, и Петро, рассматривая с палубы город (шли под парусами), ощущал неизведанное волнение. Заканчивались его долгие и нелегкие странствия. Оставалось разыскать Андрея, а вдвоем они одолеют любую беду. Петро был уверен, что здесь, в Херсоне, обязательно узнает о товарище, если, конечно, он обретается в этих краях. Во всяком случае, не хотел терять веру. Поэтому и ждал с волнением берега, твердой земли под ногами.

На Петра произвели наибольшее впечатление многолюдность города, деловая суматоха. В гавани проворные матросы таскали по длинным трапам на купеческие суда тяжеленные тюки и тугие мешки с зерном. Возле верфи на смазанной клейкой влажной глиной и плотно утрамбованной земле голые до пояса мастеровые обтесывали острыми топорами, подправляли рубанками, фуговали длинные янтарно-желтые лесины. Три уже готовые мачты поднимали талями на фрегате, стоявшем на якоре неподалеку от берега. Над тихой водой звучали многоголосые команды: «По-о-о-шла! И-и-иеще! И-и-еще раз!» С грохотом катились по мостовой четырехволовые фуры. На каждой лежали чугунные пушечные стволы. В гавани фуры останавливались, и пушки перекочевывали по наклонным доскам на шаланды, которые сразу же отплывали к кораблям-новостройкам.

Много всякого люда суетилось возле торговых рядов. В проходах между лавочками сновали разносчики горячих ватрушек, вяленой днепровской тарани. Смуглые греки наперебой подзывали к своим ларькам, возле которых щекотали нос острые запахи пряностей.

— Ну, цего прохос мимо; Цего товар не щупай! — выбежав из-за прилавка, тронул Петра за плечо юркий лавочник с аккуратно подстриженной смоляной бородкой. Он окинул глазами фигуру парня и пощелкал языком: — Ай-ай! Такой богатир, а цоботи срам. Как мозно? — Он снова метнулся к прилавку — и уже в руках у него лоснился, извивался, будто живой, кусок мягкой, хорошо выделанной кожи.

Петро взглянул на товар. «Из такого хрома славные сапоги вышли бы, — подумал он, любуясь дубленой кожей, — да только не для меня».

— Бери, пока есть, — не отставал лавочник. — Теперь Сурмилиди не скоро поплывет в Греция, турка Гасан в лимане. Ай-ай, как нихолосо, — пощелкал языком, — турка грабить товар будет.

— Ну чего вы так перепугались Гасана? — вмешался в разговор пожилой седоусый человек в коротком поношенном камзоле военного покроя, рассматривавший на прилавке блестящее стеклянное монисто. — Разве страшен волк, когда его застукают в кошаре? Если и убежит, то с ободранным боком.

— Холосо говолис, — покивал грек, продолжая мять руками кожу, — а как нам пройти мимо турка в море, как отвезти товар?

— Как, как! — вроде бы даже рассердился человек. — На судне. Кинбурнские пушки для чего? Пускай османцы лучше на них посматривают, чтобы самих не поколотили. Почем? — поднял на растопыренных пальцах монисто.

Пока они торговались, Петро, не теряя времени, пошел дальше, потому что у него не было ни денег на такой товар, ни сапожника знакомого, который взял бы за работу по-божески. Даи старые сапоги еще кое-как держались. «Вот когда изорвутся, — решил он, — тогда и подумаю о новых». А пока ходил по городу, высматривал: не промелькнет ли где-нибудь знакомая фигура.

Уже возвращаясь на галеру, услышал за спиной глухой монотонный топот и позвякивание железа. Обернулся и застыл пораженный: мимо него вели скованных попарно цепями колодников. Было их в растянутой, нестройной колонне человек триста. Одни шли прямо, ступали твердо, другие еле тащили ноги. На многих изнуренных лицах отразились страдания, но ни единого слова или глухого стона не сорвалось с перекошенных губ.

Бондаренко смотрел вслед молчаливой колонне, которая, поднимая рыжую пыль, двигалась в форштадт, и думал, как сложится его собственная судьба в этом белом, озаренном южным солнцем городе. Дальше уже некуда было идти. Разве что в Кинбурн, на самую косу. Но сначала он должен, как советовал ему старый боцман, Гнат Перейма, бросить якорь, зацепиться за твердую почву.

Не знал Петро, что судьбой его уже распорядились и он теперь не скоро будет принадлежать самому себе...

На следующее утро их выстроили на верхней палубе, и молодой офицер, как-то странно, непривычно для слуха произнося слова и энергично взмахивая после каждого треугольной шляпой, которую держал в руке, сообщил, что он, мичман Ломбардо, назначен командиром «Десны» и они теперь уже не волонтеры, а матросы Российского флота. Эта новость была настолько неожиданной, что не все гребцы осознали в первый миг свое положение. Но когда мичман сказал, что на галере установят пушки и они будут учиться отражать возможные нападения турецких кораблей, которые начали хозяйничать в лимане, лица многих посуровели. Бондаренко тоже понимал, что с этого дня произойдет крутой поворот в его жизни, но собственное рекрутство в матросы воспринял спокойно. И услышанное в городе о турецких шебеках, которые по-разбойничьи нападали на торговые суда в море, и сказанное мичманом наполняло его душу возмущением. Он был убежден, что и Чигрин, если выпадет воевать с османцами, непременно появится здесь. Не мог измениться его характер.

Галеру завели в широкий затон возле верфи, и пошли авралы. Днище и борта судна укрепляли кильсонами — продольными брусьями, налаживали рангоут — мачты, реи, гафели, при помощи которых ставились паруса, такелаж, весла. Канониры грузили на борт чугунные пушки. Время летело быстро, хотя боцманская дудка и поднимала матросов на рассвете, а играла отбой, когда желто-розовое, как греческий апельсин, солнце скрывалось за лиманскими плавнями.

Порывистый, оживленный мичман (матросы уже знали, что родом Джулио Ломбардо с далекого острова Мальта) придирчиво следил за работой, нередко и сам, сняв мундир, брался за топор или молоток, натягивал вместе со всеми крепкие пеньковые ванты.

Когда обновленное судно обрело строгие очертания корабля, вышли в гирло Днепра, к лиману. Бондаренко впервые в своей жизни увидел такой водный простор. Правый берег маячил в нескольких верстах красно-бурой полосой глиняных круч, а левый, песчаный, совсем терялся в тумане. Но недолго Петро любовался зелено-голубой ширью лимана. Неугомонный Ломбардо велел как можно быстрее грести к небольшому, поросшему зеленым камышом островку, возвышавшемуся впереди. Вода аж кипела под веслами. Галера неслась, будто пущенная из тугого лука стрела. Но когда до островка оставалось каких-нибудь пятьдесят саженей и, казалось, уже никакая сила не может повернуть в сторону стремительный корабль, рулевой, перехватив решительный жест Ломбардо, резко положил руль на правый борт. Содрогнувшись всем корпусом, как внезапно осаженный норовистый конь, галера описала широкую пенистую дугу и легла на обратный курс.

Хотя горячий пот и щекотал иногда виски, Петро не ощущал такой давящей усталости, какую испытывал, махая беспрестанно длинным веслом на Днепре. Не громоздкое, перегруженное судно, а легкий, маневренный корабль вели они теперь по воде.

Джулио Ломбардо не скрывал искреннего восхищения проворностью и сообразительностью матросов. Когда через неделю вернулись в Херсон, он на весь день отпустил их в город.

Бондаренко на этот раз не задерживался ни в гавани, ни возле торговых рядов. Ноги сами вели его в форштадт.

Предавшись собственным мыслям, он сначала не понял, что зовут именно его. Но когда женский голос вторично с отчаянием повторил: «Петро?!» — словно бы натолкнулся на какую-то невидимую преграду. С сомнением (не пригрезилось ли?) повернулся на тот голос. В нескольких шагах от него, под земляным валом, — будто горячая волна дохнула ему в лицо — стояла... Ярина. Петро узнавал и не узнавал девушку. Она была такой же юной, стройной, с пышной косой на спине. И все-таки какие-то едва уловимые перемены произошли в ее внешности. Не мог не заметить грусти в глазах Ярины, более строгого, более взрослого выражения ее лица.

— Петро! Петрик! Это ж ты! Значит, я не ошиблась! — заспешила она к Бондаренко, который не в силах был сдвинуться с места.

Какое-то время они смотрели друг на друга.

— А где же Андрей? — наконец спросила она.

— Андрей? — пришел в себя Бондаренко. — Я сам его разыскиваю.

— Почему... разыскиваешь? — удивленно посмотрела на него девушка. — Разве вы не вместе?

— Как видишь, — развел руками Петро.

— Ничего не понимаю. Ты что-то от меня скрываешь? — В голосе Ярины зазвучала тревога.

Бондаренко взял девушку за руку.

— Успокойся, Ярина. Андрей себя в обиду не даст, даже если попадет в беду. Ты же его знаешь.

Но его слова еще сильнее разволновали Ярину.

— В какую беду, Петрик? Чего ты молчишь? — Настороженно смотрела ему в лицо.

— Я... просто так сказал, — понял Бондаренко свою оплошность. — Мы давно не виделись, — словно оправдывался он, — и теперь, оказавшись в Херсоне, я присматриваюсь к каждому мастеровому. Хотел даже наведаться к колодникам. Хотя...

— Андрея среди них нет, — твердо сказала Ярина.

— Ну вот и хорошо, — обрадовался Петро. И тотчас же осекся. — Ты откуда знаешь?

— Знаю, Петрик, — потупила печальный взор девушка. — Отец мой здесь... на каторжных работах.

Бондаренко оторопел от неожиданности. Ее отец, неразговорчивый, добрый конюший — и вдруг здесь, среди колодников, скованный цепью? Трудно было поверить. Может, он чего-то не понял?

— Отец твой? — переспросил, уверенный, что не так понял девушку. — А за что же его?

И Ярина рассказала, волнуясь, про его и свою беду.

Ее родители служили еще у старого пана — Максиана Шидловского. Ярина, хотя и маленькой была, запомнила его тяжелый взгляд и рыхлое, с обвисшими щеками лицо. Отец работал тогда простым конюхом и катал ее иногда, когда не видел барин, на рессорных дрожках. Самое счастливое воспоминание: лето, скошенный луг, предвечерье — и она на самой макушке ароматной копны сена. Где-то внизу топают кони, поскрипывают колеса, и отец, подняв загорелое, черноусое лицо, весело спрашивает: «Ну, как там на небе, Яринка?» Мать всплескивала руками, увидев ее на той горе. «Погубишь дочку, — упрекала она отца. — Не доведи Господи, упадет». А он только смеялся, подставляя лестницу и ожидая внизу, чтобы подхватить ее своими сильными руками. Она не помнит, чтобы родители когда-нибудь ссорились между собой. Хоть ей уже шел восьмой год, а они все еще вели себя как молодожены. Малейшая разлука опечаливала обоих. Мать знала огромное множество песен и по вечерам потихоньку напевала их. Как бы сильно ни утомлялся отец за день, все равно просил ее петь еще и еще.

Думали ли они тогда про беду? Кто же в молодые годы забивает себе голову чем-то подобным... А беда свалилась нежданно-негаданно. Петро чувствовал, как трудно говорить об этом Ярине. Но девушка овладела собой. Рассказала, как зимой после крещения, когда трещали лютые морозы, набивали в экономии новый ледник. Мужчины возили на подводах лед с озер, а женщин старый Шидловский заставил укладывать его в глубокую холодную яму. Матери, хотя она и болела в эти дни, тоже велено было работать в леднике. И она работала, носила в яму холодные тяжелые льдины. И в тот же вечер слегла. Болела тяжко. А весной ее не стало.

Смерть молодой жены потрясла Корнея Сову. Ходил сам не свой, забывал о еде, ночью вскакивал и бежал куда-то. Ярина побаивалась, как бы чего плохого не учинил отец. Слышала, как, скрежеща зубами во сне, повторял фамилию старого барина, может, он и поквитался бы с ним за жену, но Максиан Шидловский вдруг уехал из экономии, оставив за себя приказчика. А вскоре дошел слух, что барин скончался в старом имении под Полтавой.

Молодой барин повел себя с Корнеем Совой так, будто ничего и не случилось. То ли хотел загладить провинность своего отца, то ли имел какие-то другие намерения, но сразу же поставил его конюшим. Хотя тому, казалось, было все равно, чем заниматься в экономии, — угас огонь в его душе. Ходил молчаливый, суровый. И только наедине с дочерью оживали его печальные глаза. Всю ласку, все тепло, которые оставались в нем, отдавал Ярине. Ради нее и жил, подавляя в себе сильную жажду мести.

Она же понимала все и как могла оберегала отца, старалась развеять его невеселые мысли. Но разве угадаешь, откуда нагрянет новая беда? А она и не замешкалась. После бегства Петра и Андрея из экономии Ярина чаще и чаще стала замечать на себе липкие взгляды Рафаила Шидловского. Однажды помещик зазвал ее в свои покои и, прикрыв дверь, попытался обнять девушку. Она резко оттолкнула его холеные руки и опрометью выскочила во двор. Отцу ничего не сказала. Боялась за него. Думала, Шидловский после этого отстанет, не будет приставать к ней. Куда там! Обнаглел еще сильнее. Теперь он уже не давал девушке покоя. Как-то вечером, когда Ярина, сняв сухое белье, проходила мимо господского дома, Рафаил преградил ей дорогу. Девушка вскрикнула от неожиданности. И в тот же миг появился ее отец. То ли он случайно был где-то поблизости, то ли, может, ждал недоброе и не спускал с Ярины глаз, а только налетел на молодого барина черным коршуном, и покатились они вдвоем по траве.

Велигура с молодыми челядниками спас своего помещика от смерти. Корнея Сову бросили в подвал, а утром нацепили «железо» и, избитого, окровавленного, повели аж сюда, на каторжные работы.

— Как же после этого я могла оставаться в экономии? — сказала Ярина, заканчивая свой печальный рассказ. — Пошла по этапу с отцом. И не жалею. Здесь, в форштадте, нашла себе дело — стираю, чиню одежду мастеровым, имею прибежище у добрых людей, да и с отцом хоть изредка, но вижусь. А ты как, Петрик? — снова посмотрела ему в глаза. — Давно разыскиваешь Андрея?

— Давно, — тихо ответил Бондаренко. — Теперь будем искать вдвоем.


Глава пятая ПЕРО МОРСКОГО ОРЛА

Идет туча от Лимана,

А другая с поля.

Тарас Шевченко. Тарасова ночь[101]

I

Он спросил, можно ли воспользоваться собственным экипажем, или его поведут из Буюк-Дере пешком. Начальник конвоя, склонив набок голову, в красной, как созревший перец, феске, внимательно выслушал драгомана[102] и повернул к Булгакову оливковое лицо.

— Господин русский посол может не волноваться, — сказал он вежливо, — для него подан лучший верховой конь из конюшни великого визиря. Такова воля султана, да продлятся бесконечно годы жизни его.

— Конь так конь, — не стал возражать Яков Иванович.

В сопровождении секретаря, двух слуг, драгоманов, которых разрешили ему взять с собой в Эди-Куль, начальника конвоя и чауш-баша[103], наблюдавшего за выполнением приказов дивана, вышел через предусмотрительно открытые двери в затененный смоковницами дворик. Он почти весь был запружен янычарами. Двое из них держали за уздечку стройного арабца, который нетерпеливо переступал тонкими ногами, изгибая дугой короткогривую шею.

Блестящая сбруя, шелковая попона с золотым шитьем — такое могло привидеться разве лишь во сне.

Булгаков остановился. Окинул печальным взглядом уютный дворик посольской резиденции, где вечерами любил отдыхать в плетеном кресле под старой смоковницей, перелистывая любимые книги по истории Византии.

— Я хотел бы пользоваться в замке собственной библиотекой, — сказал Яков Иванович драгоману — волоокому юноше Исмету, с которым поддерживал давние дружеские отношения.

— Олсун, — хорошо, — кивнул начальник конвоя и подал знак янычарам, чтобы помогли послу сесть на коня.

Яков Иванович остановил их жестом руки. Поставив ногу в стремя, он легко вскочил в высокое, обтянутое зеленым бархатом седло. В свои сорок четыре года он не прекращал ежедневных верховых поездок за городом, где в последнее время постоянно встречал и французского посла графа Шуазеля-Гофье. Догадывался, что эти встречи с полномочным министром версальского двора отнюдь не случайны, хотя граф и изображал каждый раз на лице приятное удивление. Шуазель был бы никудышным дипломатом, если бы не хотел знаться теперь с русским послом. Союзница Франции Порта открыто готовилась к войне. Старый адмирал Гасан-паша, случайно уцелевший во время Чесменской битвы, не скрывал своего стремления «кровью неверных смыть позор» за то поражение. Его корабли уже останавливали купеческие суда в Черном море, и граф побаивался за ратификацию торгового договора, подписанного императрицей и королем. И хотя в беседе с Булгаковым заверял, что старый Гасан только хвастает, корчит из себя заядлого вояку, в диване, как стало известно, думали совсем иначе.

— Хашим, Хашим! Посмотри, какой всадник!

— О-о, важная персона.

— А конь! Ты на коня посмотри. Аж дрожит весь. Пустить бы его вскачь!

— Кто это?

— Не знаю. Конь как у великого визиря...

— Мелешь глупости. Лицо ведь гяура, разве не видишь?

До слуха Булгакова долетали отдельные слова, реплики прохожих, уличных торговцев, зевак, городских мальчиков-оборванцев, слонявшихся ватагами по многолюдным базарам. За шесть лет Яков Иванович неплохо изучил турецкий язык и понимал почти все, что говорили. Видел десятки любопытных глаз, следивших за процессией. Даже для Стамбула это было необычное зрелище. Его принимали за какого-то высокого гостя, знатного сановника, и, наверное, никто из прохожих не догадывался, что на пышно убранном коне везут в Семибашенный замок узника султана и что тридцать хмурых всадников, скачущих позади, не его свита, а недремлющий конвой. И если бы вдруг он отпустил повод и пришпорил своего арабского скакуна, то эти всадники кинулись бы за ним с занесенными для удара ятаганами. И неизвестно, довелось бы ему тогда смотреть на Стамбул из окон тюрьмы Эди-Куль...

Булгаков знал, что с послами иностранных государств в Блистательной Порте особо не церемонились. Полномочного министра Людовика Четырнадцатого в Стамбуле графа Санси бросили в тюрьму на четыре года всего лишь по подозрению, что он якобы способствовал побегу из тюрьмы своего соотечественника. Французский посланник в Саиде Дильон за неуступчивость получил пятьсот ударов палками по пяткам. А один из послов был даже тайно удушен, хотя реис-эфенди[104] и объявил, что он покончил жизнь самоубийством.

Яков Иванович был готов ко всему. Его не очень удивило повеление Абдул-Гамида сменить посольские покои на темницу в печально известном замке. Более неожиданной была для него резкая перемена в обращении великого визиря Юсуфа-Коджи, который словно бы забыл о частых встречах и беседах с русским послом в своей загородной резиденции Чираган на Босфоре. Во время предпоследней аудиенции Юсуф-Коджа обращался с ним напыщенно и высокомерно, как суровый господин с подчиненным. Булгаков потребовал объяснения, но натолкнулся на холодный отчужденный взгляд великого визиря.

— Вы их получите, — сухо кинул вслед встревоженному послу.

В ту ночь Булгаков так и не смог сомкнуть глаз. Мысли отгоняли сон, снова и снова возвращали его к беседе с великим визирем. Чтобы отвлечься от них, Яков Иванович спустился во дворик. В темном небе почти над головой висел круглый, как турецкая лепешка, желтый месяц. На вытертых каменных плитах, дышавших дневным теплом, лежали длинные тени. Булгаков вспомнил, что именно в такую ночь возвращался в карете от великого визиря и встретился на полпути с экипажем прусского посла Дица. Он не придал никакого значения этой случайной встрече. Возможно, и забыл бы о ней, если бы не странная перемена в серале и новость, услышанная на следующий день от Исмета.

Его драгоман переписывал очередной фирман[105] великого визиря для истолкования по-русски, когда увидел в передней прусского посла. Диц был чем-то взволнован, и хотя в такую позднюю пору Юсуф-Коджа не устраивал аудиенций, посла вежливо пригласили в его кабинет.

Сначала Исмет не прислушивался к беседе, которая велась по ту сторону шелкового полога. Но неторопливо промолвленные Дицем слова: «Кто будет владеть Кинбурном, тот будет владеть Крымом, а значит, и Черным морем» — его насторожили. Кинбурн принадлежал России, и получалось, что прусский посол намекал хозяину на его захват. Исмет отложил перо. Он понимал, о чем идет речь, и был удивлен, что Диц так откровенно говорит с великим визирем. Общаясь с окружением реис-эфенди, который занимался внешними сношениями, юноша хорошо знал: Порта не готова к войне с Россией. Башлефтердар, то есть главный казначей империи, с отчаянием говорил, что казна пуста. Выплата денег янычарам задерживалась, и они чаще и чаще искали себе заработки на стороне, занимались мелкой торговлей, ремеслом, а то и прибегали к грабежам. Исмет не хотел войны. У него остались лишь старенькая мать и сестра, а отец и два старших брата не вернулись из-под Рябой Могилы, погибли. Кому нужна была их смерть? Юноша старался теперь не пропускать ни единого слова, доносившегося из кабинета. У него было намерение пересказать услышанное русскому послу, чтобы тот предостерег великого визиря от неосмотрительного шага. Ибо, хотя Диц и просил заверить султана, что на стороне Османской империи немедленно выступит Швеция, Исмет сомневался в счастливом конце войны.

За минаретами старой мечети сверкнула на солнце голубая полоска Золотого Рога. Булгаков проследил взглядом за парусником, который шел правым галсом[106] с Босфора. Не прошло еще и трех месяцев, как он сам возвратился на таком же судне из Херсона, где принимал участие в переговорах с французским посланником де Сегюром и австрийским интернунцием Гербертом. Он был тогда уверен, что удалось отвратить войну с Турцией. Ошибся. Кинбурн — Кили-Бурну — Острый Нос не давал покоя горячим головам в серале. Эта маленькая крепость на узкой и острой песчаной косе, что как кинжал врезается в море напротив Очакова, мешала турецким парусникам. Порог Счастья не мог считаться до конца счастливым, пока в Кинбурне хозяйничали русские. Нужно было отобрать его любой ценой. «Кто будет владеть Кинбурном, тот будет владеть Крымом, а значит, и Черным морем», — повторил Яков Иванович мысленно слова Дица, пересказанные ему верным Исметом. «Кто будет владеть Кинбурном...» Полномочный министр Фридриха-Вильгельма знал, как наиболее чувствительно задеть честолюбие великого визиря. Крепость же доброго слова не стоила — ни каменных стен, как в Очакове или Измаиле, ни грозных бастионов. Земляные валы, ров, который можно перейти вброд, и гарнизон — полтора батальона. Если хорошо постучать в ворота — сами упадут. Такие крепости не оказывают сопротивления. Их берут без боя.

После последнего визита к Юсуф-Кодже Булгаков ждал этого приглашения. Не хотелось лишь выходить из дому в такой зной. В середине июля Стамбул всегда напоминает раскаленную печь, а в тот день его камни, казалось, плавились от солнечного жара. «Не мог подождать до вечера», — недовольно подумал Яков Иванович, надевая при помощи лакея черный визитный фрак. Но посланец реис-эфенди терпеливо ждал в передней, и он вынужден был идти садиться в экипаж, подставлять лицо адскому зною.

Реис-эфенди сидел, откинувшись на красные бархатные подушки, с блестящим кальяном у ног. Два арапчонка внесли чашечки с кофе, поставили их возле гостя и хозяина. Здесь, за толстыми каменными стенами дворца, было прохладнее и дышалось бы легче, если бы не табачный дым от кальяна, который сизыми клубами висел в воздухе.

— Скажите, господин Булгаков, — бегая глазами, спросил реис-эфенди, — почему Россия проявляет такой интерес к Картлийско-Кахетинскому царству? Вам мало своих степей? — Он остановил наконец взгляд на банте шейного платка посла. — Порта недовольна вашим вмешательством в дела картлийские.

Какого угодно вопроса ждал Яков Иванович, только не этого. Турецкий флот стягивается под Очаков, военные корабли султана мешают русской императрице и ее австрийскому гостю посетить крепость Кинбурн. В серале раздражены флотом в Севастополе, спуском на воду линейных кораблей в Херсоне,распространяется слух о «греческом проекте» Потемкина, а реис-эфенди озабочен событиями на Кавказе. Будто здесь, под боком, ничего не происходит.

— Царь Ираклий сам ищет нашего покровительства, — спокойно, не выдавая своего удивления, ответил Булгаков. — Это по его просьбе четыре года назад между нами был заключен дружественный трактат в Георгиевске.

— Но ведь русские войска...

— Мешают кое-кому разорять Кахетию? — не удержался Яков Иванович.

Реис-эфенди насупился, стиснул губы.

— Хорошо, — сказал он, помолчав. — Почему в таком случае вы даете прибежище нашим обидчикам?

— Прибежище? Кому? — откинул голову Булгаков.

— Молдавскому господарю Маврокордато, который бежал в Россию, — снова забегал глазами реис-эфенди, будто хотел найти беглеца. — Порта требует, — повысил он голос, — немедленно вернуть господаря и выражает недоверие вашему консулу в Яссах, господину Сетунскому, способствовавшему побегу.

Булгаков засмеялся.

— Вы переоцениваете скромные возможности консула. Константин Маврокордато не нуждался в чьей-либо помощи, чтобы перебраться в Россию. Насколько мне известно, — Яков Иванович нарочно растягивал: слова, — ваш «обидчик» тоже ищет защиты от ограбления молдавских земель.

— Все ищут, — поморщился реис-эфенди, — а великая Османская империя не может пользоваться землями, принадлежащими ей.

— Какими землями? — поинтересовался Булгаков.

— Кинбурнским полуостровом хотя бы! — выпалил реис-эфенди. Он провел ладонью по бороде сверху вниз. — Я уполномочен великим визирем поставить вас в известность, господин посол, что Порта требует в свое вечное пользование тридцать девять соляных озер на полуострове.

— Вы же и так добываете кинбурнской соли в три раза больше, чем оговорено в Кючук-Кайнарджийском трактате, — возразил Булгаков.

Теперь рассмеялся реис-эфенди. Громко, вызывающе.

— Кайнарджийский трактат ничего не стоит, ненужная бумажка.

— Вы, наверное, обмолвились, — сказал Булгаков, не теряя самообладания, — речь идет о трактате, утвержденном императрицей и султаном. — Ему не хотелось напоминать собеседнику условия мирного договора и упрекать за их нарушение со стороны Турции.

— Россия воспользовалась нашими неудачами («Кто же в этом виноват?» — было на языке у Якова Ивановича, но он смолчал), и теперь она обязана, — не снижая тона, ответил реис-эфенди, — допустить консулов великого падишаха в Крым. Мы требуем права осматривать русские торговые суда, плавающие в морях Порты, запрещаем вашим шкиперам нанимать турецких матросов, вывозить сливочное масло, гречку и пшено. Мыто же на турецкие товары, которые ввозятся в Россию, не должно превышать трех процентов их стоимости...

— Должен напомнить, — резко поднялся Булгаков, — что вы говорите с представителем независимого государства. Требовать можно от своих вассалов. — Он только теперь окончательно понял, что и отношения с царем Ираклием, и побег у Маврокордато, и кинбурнская соль, и мыто на турецкие товары были всего лишь зацепками, прикрытием военных приготовлений Порты.

Реис-Эфенди заметно смутился, отвел глаза в сторону.

— В серале, — сказал он сдержаннее, — будут ждать ответа петербургского двора пятнадцатого... не позднее двадцатого августа.

— Петербург — не Афины, — бросил Булгаков. — Посольская почта не успеет обернуться к тому времени.

— Я передаю повеление великого визиря, — развел руками реис-эфенди, — только он может изменить свое желание.

Аудиенция была закончена.

Хотя Булгаков и понимал всю бессмысленность требований дивана, все-таки отправил пакетбот[107] с секретной корреспонденцией в Севастополь. Оттуда курьеры должны были изо всех сил скакать в Петербург. Яков Иванович не мог допускать промедления, когда над сералем появилась тень кохан-туя — черного конского хвоста на палке, зловещего знака войны. Ожидая ответа, надеялся все же, что страсти улягутся, у султана хватит здравого смысла отказаться от своих домогательств. Но курьеры, наверное, еще и до Киева не добрались, как за ним прибыл гонец великого визиря. Русского посла вызывали в диван.

— Мы не имеем намерения так долго ждать вашего ответа, — заявил Юсуф-Коджа.

— Но ведь прошло всего лишь двадцать дней, — напомнил Булгаков. — Расстояние до Петербурга...

— Нас не интересуют расстояния. Султану некогда заниматься такими мелочами, — прервал его великий визирь. — Россия должна немедленно удовлетворить наши справедливые требования — и прежде всего вернуть Блистательной Порте Крым и крепость Кинбурн.

— Вы хотите, чтобы мы нарушили Кючук-Кайнарджийский мирный трактат? — спросил Булгаков.

— Наш двор порывает все договора с Россией, начиная с Кючук-Кайнарджийского, — раздраженно сказал Юсуф-Коджа. — Мы не можем ждать, пока ваши корабли начнут обстреливать Стамбул. Войска падишаха и его флот готовы хоть сегодня выступить в поход.

— Россия не давала повода к войне, — сдерживаясь, сказал Булгаков. — Наоборот, мы заключили торговый договор с вашей союзницей Францией и заинтересованы в мире.

— Либо вы, господин посол, сегодня же согласитесь на возвращение Крыма, — игнорируя его ответ, настаивал великий визирь, — либо мы вынуждены будем поднять над сералем кохан-туй.

— Я не уполномочен раздавать русские земли, — резко ответил Булгаков.

— Не горячитесь. — Юсуф-Коджа прищурил зеленовато-желтые глаза. — Вас проводят в соседнюю комнату, где есть стол, хорошо очиненные гусиные перья и чистая бумага. Напишите, что отказываетесь от Крыма, и корабли Гасана-паши не выйдут из Варненской бухты, а солдаты разойдутся по своим домам.

— Вы для этого меня позвали? — спросил Булгаков. — Напрасно тратили время. — Он повернулся, чтобы уйти прочь.

— Не в те двери, господин посол, — услышал за спиной насмешливое. — Придется вам перебраться в Семибашенный замок. Блистательная Порта объявляет России войну.

Булгаков остановился. Он ждал этого.

— Могу ли я перед заключением посетить посольское здание? — спросил, не оборачиваясь.

— Аллах милостив, — послышались в ответ слова великого визиря. — В сопровождении начальника конвоя.

Парадные двери сераля закрылись. Дорога вела к тюремным воротам.


II

Такой засухи не помнили даже седоусые лоцманы, которые всю жизнь провели в Каменке. Уже и август подходил к своей меже, а еще ни одно облачко не пролилось хотя бы скупым дождем на жаждущую влаги землю. Она высохла и потрескалась, как ржаная буханка в жарко натопленной печи. Иногда над степью черными привидениями стояли пыльные столбы, ужасая своим видом каменских женщин, которые крестились и загоняли детей в хаты, чтобы не видели этого бесовского наваждения. Пересказывали, будто на выгоне в Николаевке бешеный вихрь поднял в воздух полстада коров и в небе раздался такой рев, что суеверные люди падали ниц, ожидая Страшного суда.

От продолжительного зноя обмелел Днепр, обнажились его пороги. Уже не ревела, не пенилась между валунами взвихренная быстрым течением вода. Даже легкие долбленки задевали днищами о камни в некогда самых глубоких местах. Купеческие суда, шедшие сверху, останавливались перед Кодацким порогом, и снова, каков древние времена, тащились берегом до самого Кичкаса конные и воловьи фуры с товаром, сопровождаемые облаками рыжей пыли на многоверстном шляху. Каменские лоцманы, вытянув на берег свои лодки, нанимались в фурманы, перегружали на возы купеческий товар. На перевалке всегда толпилось несколько десятков изможденных людей, которые жаждали заработать хоть какой-нибудь грош, потому что призрачная тень голода уже висела над приднепровскими селами и хуторами. На дорогах и сельских улочках стало больше нищих, они еле волочили ноги от недоедания и долгих изнурительных странствий.

Одного из таких нищих Чигрин повстречал на берегу, где конопатил пересохший байдак. Мужичок сидел в тени опрокинутой лодки и, склонив лысую, продолговатую, как дыня, голову, копался в старой полотняной торбе. Услышав шаги, нищий поднял, лицо, и на Андрея посмотрели кругленькие, масленые глаза.

— Савва! — удивился Чигрин. — А ты как сюда забрел?

— Ногами, как же еще, хотя они у меня покручены и искалечены, хе-хе-хе, — ощерил тот выщербленные пеньки редких зубов.

— Отпустили с каменоломни?

— Сам бросил. Искалечил ногу, попал в лазарет, как твой дружок когда-то, и назад уже не вернулся. Какой из меня лямщик теперь?

Упершись обеими руками в песок, Савва медленно встал и, прихрамывая, подошел к Андрею.

— Вот и свиделись, хе-хе-хе. А я думал, тебя на царицыны галеры тогда загнали.

— Был и на галерах, — сказал Чигрин. — Лоцманом. Через пороги проводил.

— Слышал и я, что прошли все суда, — кивнул Савва. — Только зря старались. Все равно сожгут их в лимане.

— Кто сожжет? Зачем? — уставился на него Андрей.

— А то он не знает, хе-хе-хе, — растянул в улыбке обвисшие щеки Савва. — Османцы. Разве же у них такие корыта, как у нашей царицы?

— А ты их видел?! — начал раздражаться Андрей.

— Кого, османцев?

— Да нет, галеры наши?

— Где бы я мог увидеть? — пожал плечами Савва. — Говорю же тебе, вшей кормил в лазарете.

— А болтаешь!

— Так воевать с османцем, хе-хе-хе, не кулаком размахивать, — мягко смотрел на него Савва.

И снова, как когда-то, Андрей почувствовал свою беспомощность перед этим постоянно улыбающимся человеком, которого, казалось, ничто не выведет из равновесия. Чтобы не продолжать этот разговор и не раздражаться, спросил у Саввы, где он ночует.

— А где придется, — равнодушно ответил тот. — Под сараем, в сеннике, если хозяин не прогонит, в лодке на берегу, в шалаше, а то и под камышовым плетнем... Лето ведь на дворе, хе-хе-хе, благодать для каждой божьей твари. — Савва похлопал мышиными глазами. — Вот после Успенского поста придется искать себе какое-нибудь местечко потеплее, ведь на зиму и раки в норы прячутся.

Чигрин сказал, что он может ночевать в мазанке, где хранятся весла, сваи, багры и якори каменских лодочников и где живет сам. Савва согласился. Но ни в тот, ни в следующий вечер ночевать не пришел. И на берегу не появлялся. Андрей даже разыскивать его начал — как-никак вместе гнули спину в каменоломне, мерзли под одной крышей, вдвоем ухаживали за больным Прищепой. И хотя не испытывал к нему особого расположения, не мог оставить на произвол судьбы искалеченного, обиженного судьбой и людьми человека.

Лишь через несколько дней увидел он Савву в людской толпе — съежившегося, скособоченного, с пустой сумой на узеньком, костлявом плече.

...С самого утра по селу носились всадники. Вызывали из хат переполошенных людей, велели им идти на церковную площадь и, пришпорив взмыленных коней, гнали в степь, другое село или хутор. Встревоженные гонцами каменцы собирались небольшими толпами, выспрашивали друг у друга, что стряслось, какая еще беда упадет на их головы? Но, кроме слухов, которые распространялись быстрее, чем черные вихри в степи, ничего толком не могли узнать.

Но вот на узенькую паперть деревянной церквушки поднялся высоченный офицер. Взглянув исподлобья на мужчин, толпившихся на площади, военный вынул из-за обшлага лист бумаги, громко кашлянул и начал высоким, звонким, не вязавшимся с его дородной фигурой, голосом:

— «Ея императорского величества самодержицы всероссийской, всемилостивейшей государыни моей генерал-фельдмаршал, главнокомандующий всей легкой конницей, регулярной и нерегулярной, флотом Черноморским и многими другими сухопутными и морскими военными силами, государственной Военной коллегии президент, Екатеринославский, Таврический и Харьковский генерал-губернатор, ея величества генерал-адъютант, действительный камергер, войск генерал-инспектор, лейб-гвардии Преображенского полку подполковник, корпуса кавалергардов, Екатеринославского кирасирского, Смоленского драгунского и Екатеринославского гренадерского полков шеф, мастерской Оружейной палаты верховный начальник и орденов российских: святого апостола Андрея Первозванного, святого Александра Невского, военного святого великомученика и победоносца Георгия и святого равноапостольного князя Владимира, больших крестов королевских: прусского Черного Орла, датского Слона, шведского Серафимов, польского Белого Орла, святого Станислава и великокняжеского Голстинского, святой Анны кавалер князь Потемкин-Таврический... — Военный перевел дух, снова скользнул глазами по толпе, тревожно слушавшей длиннющий перечень чинов, титулов и наград светлейшего. — Объявляю всем и каждому, кому о том ведать надлежит, — продолжил он, — что в связи с учиненным турками с империей Всероссийской началом военных действий...»

— Выходит, правда, — поднял на Полторака, стоявшего рядом с Андреем, выцветшие глаза щупленький седоголовый старичок, — все-таки пошли нехристи против нас войной.

— Ну и что? Как пошли, так и вернутся, — проворчал лоцман.

— А говорят, что уже и Крым отняли. С моря якобы...

— Вы бы, папаша, меньше слушали всякие россказни, — прервал его Полторак. — Кто бы их пустил туда?

— Хотелось бы верить, — покивал старик.

— «...Пользуясь случаем проявить против врагов христианства мужество и стойкость нашу, — звучал над головами людей голос военного, — капитан Захарий Чепига собирает волонтеров, чтобы с ними войти в армию, мне вверенную. А посему разрешаю ему набрать охочих из вольных людей с казенным, пока на этой службе пребывать будут, пропитанием, и повелеваю с набранными людьми явиться к генерал-аншефу Суворову в Збурьевск и мне потом рапортовать. Подтверждаю сие рукой и печатью герба моего. Подписал Потемкин-Таврический».

Дочитав, гонец свернул и спрятал бумагу.

— Желающие вступить в войско, — крикнул он, пересиливая людской гомон, — должны прибыть в Екатеринослав в рекрутское депо со своими харчами!

Молодой прыткий солдат с темными пятнами от пота на суконной куртке, держа в руке каску с начищенной медной бляхой, подвел к паперти такого же длинноногого, как и его хозяин, коня. Военный вскочил в седло, выпрямил спину и, опустив повод, крикнул еще раз:

— Так слышали? Кто хочет записаться в легкоконные с казенным провиантом и фуражом, должны немедленно явиться в депо!

Солдат надел каску с высокой тульей, отчего словно бы подрос на несколько вершков, сел на своего коня и поскакал следом за начальником.

Уже и фигуры гонцов скрылись за околицей села, и солнце начало припекать сильнее, а люди не расходились с площади. Всех взволновала и опечалила весть о войне с Турцией. Старые каменцы помнили еще предыдущую. Некоторые из них имели на своем теле ее следы — рубцы от сабельных, пулевых или картечных ран, а многие их товарищи и вовсе не вернулись в свои дома. И вот снова зовут в поход.

— До каких пор можно воевать, сколько крови пролито на этой грешной земле, — сокрушались мужчины.

— Но никак не уймутся проклятые басурмане, — сердито сплюнул на приувядший спорыш сухощавый старик, который так и стоял, опершись обеими ладонями на палку. — Мы свое отжили, а вот таких молодых парубков, — посмотрел на Чигрина, — жаль. Сколько уже их посечено!

— А на османца не надо идти с саблей, он ее не боится — неожиданно встрял в разговор Савва. — Османец убегает только от копья и штыка, потому как не хочет, чтобы его закололи, будто, хе-хе-хе, свинью, на которую он даже смотреть брезгует. А как увидит копье, сразу пятки показывает, хе-хе-хе.

— А ты откуда знаешь? — склонился над ним лодочник Михайло Сердюк по прозвишу Жила, потому что имел в своих худых, аж костлявых, руках необычайную силу. — Или, может, пересчитывал ребра турецкие?

— Пересчитывал или не пересчитывал — это мое дело, — насупился Савва, — только кто же того не знает, что османец более всего ужасается колющего оружия?

— Вранье! — не удержался Сердюк. — Один болтал, а десять дураков слушали. Турок в бою лютый, не боится ни огня, ни железа. Я на него с копьем, а он по мне из ружья. Хорошо, что пуля застряла в кости, а то душа только крылышками бы помахала. Не копий турок боится, а решительности нашей, потому что мы на своей земле, а он — как волк в отаре: и мясца хочется, и собственной шкуры жаль. Тут не то что на копье — на черта рогатого кинешься. А ты говоришь: «Пятки показывает»! Ты его силы не умаляй, враг лютый, но нам его бить не впервой, потому как дух у нас крепче, а оружие что у нас, что у них — одинаковое.

Савва ничего не ответил, только втянул голову в плечи и прикрыл веками мутные глаза. «Доказывай, возражай, гневайся, а я не слышу и не вижу, меня нет», — говорил он всем своим видом.

Постепенно площадь пустела. Наговорившись, люди расходились по домам. Знойно припекало солнце. Поблескивал внизу обмелевший Днепр. Как и всегда в эту пору, тянулся на юг журавлиный клин. Доцветали припорошенные пылью мальвы на углах крестьянских хат. Поскрипывал колодезный журавель на выгоне, десятка полтора отощавших коровенок, раздувая запавшие бока, с шумом втягивали воду, которую наливал в деревянное корытце голый до пояса, загорелый, будто искупанный в дегте, пастушок-подросток. Все шло по проторенному кругу, но каждый, кто побывал на площади, понимал, что между вчерашним и нынешним днем пролегла глубокая межа, что жизнь теперь пойдет совсем по-другому. И хотя войну султан турецкий только объявил, ее призрачная тень уже упала на степные приднепровские села, легла печалью на души и лица людей. Перед общей бедой, перед угрозой вторжения жадных к чужому войск поблекли, утратили значение собственные заботы и боли. Каждый теперь ложился и вставал утром с тревожной думой о земле, на которой жил, скитался, изведывал больше издевательств и огорчений, чем радости и счастья. Но другой земли, другой степи, Днепра, других порогов, оврагов, озер, буераков, перелесков, лугов, криниц, круч, старинных могил с истлевшими костями предков и новых захоронений, окропленных слезами, у этих людей не было, и никто, кроме них, не мог все это защитить.

Так думал Чигрин, идя с площади к своим лодкам, которые конопатил, смолил на берегу в ожидании осенних дождей. Они, надеялся он, не только оросят наконец сухую, окаменевшую землю, но и пополнят Днепр, придадут силу его течению. С тех пор как провели они через последний Вольный порог царские галеры, Андрей дневал и ночевал на лодках. Его увлекла хотя и тяжелая, рискованная, но все же свободная лоцманская работа. Тут ни перед кем не гнул спину, никому не подчинялся, хотя и проводил суда с разрешения атамана Полторака. Но эта зависимость вовсе не унижала его. Работали артельно, и Мусий Иванович хорошо знал, кто на что способен, кто проведет судно через Ненасытец, а кто и спасует, растеряется, натворит бед. Андрею же доверял безоговорочно — не раз убеждался в его силе, ловкости и выдержке на порогах. Пока не убыла вода, Чигрин ходил до самой Хортицы. Проводил купеческие дубы с корабельной парусиной, толстыми канатами, сукном, дублеными воловьими шкурами. Слушал рассказы о Черноморском флоте, что снаряжается в Херсоне, о вооруженных турецких шебеках и тумбасах, которые иногда по-разбойничьи нападают в море на торговые суда. Кто же мог подумать, что те, пускай редкостные, ограбления на воде уже были началом необъявленной войны против России? И вот уже суровое, печальное слово «война» прозвучало открыто. Уже бьют в набат гонцы и печалью наполняются глаза женщин, у которых так неожиданно быстро повырастали сыновья.

Вернувшись в свою каморку, куда в последнее время редко наведывался (чаще всего спал он в лодке), Чигрин стал собираться в дорогу. Еще на площади, слушая гонца, твердо решил вступить в легкоконные. Хотя и жаль ему было покидать Днепр, скалистые острова, пороги, прощаться (возможно, и навсегда) с лоцманами, должен был быть там, среди защитников своего края.

Утром седовласые каменские лоцманы проводили своего молодого товарища за село. Суховей поднимал над выжженной степью пыльные вихри, но они уже никого не пугали. Дубленные ветрами и палящим солнцем лица речников были суровыми и сосредоточенными. Андрей долго еще ощущал на себе их взгляды.


III

Суворов вскочил с походного стульчика и, держа в руке лист бумаги и меряя быстрыми шагами земляной пол крестьянской хаты, перечитал только что написанное: «Ваше превосходительство, сегодня получил донесение о первой морской баталии с турками. Фрегат «Скорый» и бот «Битюг» выстояли почти противу всей очаковской флотилии. Ура богатырям! Вот что такое храбрость, быстрота, натиск! Враг пришел в смятение. Так действуйте и на косе. Юсуф-паша непременно бросит туда самых храбрых янычар. Но он никак не сможет высадить с кораблей у Кинбурна более пяти тысяч морского войска, которое вы, имея тысячу пятьсот штыков и сабель, всегда сумеете опрокинуть. Вы же знаете, генерал, что мы дрались с варварами один противу десяти и ваша храбрость под Козлуджи приблизила викторию в битве с сорокатысячной армией Абдул-Резака. Приучите вашу пехоту к быстроте, смелому натиску и прицельному огню. Где меньше войска, там больше храбрых».

Дочитав письмо, Александр Васильевич постоял в задумчивости, потом снова подошел к столу и, не садясь, дописал: «В скором времени прибуду и сам. Ежели варвары посмеют учинить нападение раньше этого, советую вам, генерал, такую диспозицию: два каре впереди и один сзади для прикрытия интервала. Внутри каре поставьте резерв, около одной восьмой доли главных сил. Не худо иметь стрелков — по четыре в капральстве, коим стрелять без приказу».

Перо в его маленькой жилистой руке остановилось на какой-то миг и вывело последнюю строчку: «Знайте пастуший час!»

Курьер, державший за повод коня, увидев на пороге генерал-аншефа, вытянулся.

— Готов в дорогу? Молодец! — похвалил Суворов. — Скачи, голубчик, в Кинбурн и отдай это письмо, — вручил курьеру пакет с толстой сургучной печатью, на которой четко выделялись три слова: «Virtute et veritate»[108], — генерал-майору Реку. — И когда тот пустил уже коня галопом, крикнул вдогонку: — Только же лично в руки, голубчик, не забудь!

Отослав курьера, Суворов подошел к лиману, противоположный берег которого еле виднелся. Позади зашуршал песок под подошвами сапог подпоручика Красикова — он недавно прибыл от Потемкина с неопределенными обязанностями. Суворов всегда узнавал его шаркающие шаги.

— Скажите, граф, какой ветер? — спросил, не поворачиваясь, Суворов.

— Северный, Александр Васильевич, — ответил подпоручик.

— Ну да, не южный, — кивнул генерал на мелкие волны, катившиеся к берегу. — А как он называется, знаете?

Красиков молчал.

— Мы сколько уже на полуострове? — порывисто обернулся к нему Суворов.

— Неделю, ваше высокопревосходительство, — смутился тот под осуждающим взглядом генерала.

— Вот-вот, а ветры кинбурнские не усвоили, хотя их и не так много: гарбий, острий, маистро, левант, грего, сирокко, пунент, трамонтан. Хоть в стихи вставляй. Если бы я не посвятил себя военной службе, обязательно стал бы поэтом.. Даже Гавриил Романович Державин такого мнения, — сказал с гордостью и сам же себе возразил: — Нет, моя участь — быть солдатом, на поле битвы служить России. — Он ласковее посмотрел на подпоручика: — А этот ветер, граф, называется трамонтан. Сегодня только зыбь по воде гонит, а завтра может такую волну поднять на лимане, что адмирал Мордвинов и носа не высунет с пристани Глубокой. Жаль, не взял трубу, — хлопнул себя ладонью по карману сюртука, но предусмотрительный ординарец Тищенко, стоявший сбоку, уже протянул ее генералу.

В подзорную трубу хорошо была видна пристань Глубокая, которую прикрывали две плавучие батареи и несколько пушек, замаскированных на поросшем камышом островке. Плавучие батареи поставили по его распоряжению. Мордвинов возражал, доказывал, что корабли сами способны успешно обороняться. Но он, пользуясь властью (флот имел в своем подчинении), настоял. Возможно, и резко, но откровенно сказал контр-адмиралу, что военные корабли должны плавать, прикрывать с лимана крепость на полуострове, сами атаковать турецкий флот, а не обороняться возле пристани. Зная сильное желание очаковского коменданта Юсуф-паши овладеть Кинбурном и укрепиться на обоих берегах лимана, Суворов поручил оборону крепости своему старому боевому товарищу, генерал-майору Ивану Реку, в храбрости которого убедился во время прошлой войны с Портой.

В окуляре подзорной трубы появились тонкие, уменьшенные расстоянием мачты линейного корабля, двух фрегатов, нескольких галер, канонерских лодок, ботов.

— Стоят. Какой позор! — В голосе генерал-аншефа послышался еле сдерживаемый гнев. — Варвары хозяйничают на море, в лимане, обстреливают наши корабли, а эскадра спряталась в бухте, будто бы ее и нет! Сегодня же пошлите курьера к контр-адмиралу, — крутанулся к ординарцу, — с моим распоряжением немедленно же вывести фрегаты и боевые галеры под стены Кинбурна. Там скоро жа-а-рко будет.

Вдруг вся его худощавая фигура подалась вперед, руки крепче обхватили подзорную трубу. Красиков тоже напряг зрение. Примерно в трех милях от берега виднелось еле заметное судно, шедшее правым галсом под двумя косыми парусами.

— Ай, молодцы! — вырвалось у Суворова. — Идут почти против ветра и без единого весла! Посмотрите, ваше благородие, — протянул подзорную трубу Красикову. — Кажется, «Десна».

Подпоручик посмотрел в окуляр. Лиманские волны рассекало низкое, остроносое судно.

— Она, я и так вижу, что она, — отвел Суворов в сторону руку Красикова, хотевшего вернуть ему трубу. — Посбрасывали позолоченные курятники — и какой корабль получился!

Не дойдя полумили до гирла Бугского лимана, галера сделала левый поворот и понеслась к полуострову. Только два седых уса-буруна взвились из-под острого форштевня. Неподалеку от берега стремительный корабль неожиданно замедлил ход, и в тот же миг, будто по мановению волшебного жезла, десятки весел дружно ударили по воде, разворачивая судно вдоль лимана. Юркие матросы взобрались на мачты и реи, зарифили паруса, и галера, не сбавляя ходу, взяла курс на пристань Глубокую.

— Вот это маневр! — сверкнул Суворов восторженными глазами. — Нашелся-таки у адмирала Мордвинова хоть один умный офицер. Не слепая же храбрость приносит викторию, но и выучка, воинское искусство вместе с нею.

Заложив руки за спину, он быстро зашагал по берегу, оставляя на влажном песке четкие следы от сапог.

— Вспомнил. Я же его знаю! — воскликнул он, остановившись напротив Красикова. — Это же мальтиец Ломбардо. Мичман Джулио Ломбардо! Совсем еще молодой — лет двадцать пять, не больше, а дело вон как понимает! Лучшего командира галеры и не найти. Говорят, за одного ученого трех неученых дают. Этот стоит десяти. Молодец мичман!

Суворов подошел почти вплотную к подпоручику. Стрельнул в него лукавым взглядом.

— Как вы думаете, граф, трудно ему служить?

— Наверное, нелегко, ваше превосходительство, — улыбнулся Красиков.

— Ага, и я так думаю, — кивнул Суворов. — Самого не раз шпыняли. А выиграли баталию — и все недруги прикусили языки. Свою правоту, подпоручик, надо делом, викторией, доказывать. — Он ловко подцепил носком сапога отшлифованный прибоем камешек, и тот запрыгал над водой, сбивая на лету верхушки низеньких волн.


Раздувая в самоваре уголь, Прохор сладко зевнул.

— И не спится ему, — проворчал, недовольный. — То вставал с первыми петухами, а сегодня вскочил ни свет ни заря. И меня растормошил — без чаю не отправляется в дорогу. А чего ехать в такую рань? Пускай бы хоть развиднелось.

Через минуту из хаты вышел генерал-аншеф.

— А ну достань колодезной водички, — приказал денщику.

— Да холодная же, Александр Васильевич. Разве забыли, сентябрь же на дворе, еще, не приведи господи, простудитесь.

Все это произносил он по привычке. Знал ведь, что генерал и зимой, в лютые морозы, обливается каждое утро ледяной водой, но не мог удержаться от предостережения.

— Любишь ты ворчать, Прохор, — крутанул головой Суворов. — Делай то, что я говорю. Колодезная вода хоть и холодит тело, зато кровь согревает. Доставай.

Вылив на себя ведро воды, зачерпнутой Прохором из неглубокой копанки, укутался в простыню и подошел к низенькому столику, на котором шумел самовар. Под камышовым навесом зазвенела сбруя. Ординарец Суворова Тищенко вывел на подворье двух оседланных коней.

— Мне здесь оставаться или как? — спросил Прохор, внося следом за генералом горячий самовар в его светлицу.

— На кого же ты здесь ворчать будешь? — кинул насмешливо Суворов. — После завтрака трогайся с полковым обозом в Кинбурн. Там будет главная квартира.

— А вы, Александр Васильевич?

— У меня свой маневр.

Они уже выезжали за околицу села, когда, возвещая зарю, запели первые петухи.

— Пастуший час, — обернулся генерал-аншеф к ординарцу. — Кто не спит, тот многое успеет.

Сначала тропинка вела берегом лимана, волны которого будто шептались между собой в камышовых зарослях, шуршали ракушками на мелководьях. Но возле озера, соединенного с лиманом узеньким проливом, свернули налево, в глубь полуострова. Вдоль дороги потянулись густые ольшаники, перезревшие травы, достигавшие почти колен всадников. Дикие утки, цапли, кулики, которых недавно здесь было огромное множество, уже улетели в теплые края, и ничто не нарушало предутреннюю тишину в этой глуши. Только чавкала болотная вода под копытами коней да иногда пофыркивал сзади жеребец ординарца Тищенко.

Хотя Суворов впервые ехал этой дорогой в Кинбурн, он, казалось, мог бы с закрытыми глазами добраться до крепости, что была в пятидесяти верстах. Расспросил немногих местных жителей о каждом заливчике, каждой кучегуре, ложбине, пресном и соленом озере, каждом перелеске на полуострове. Предчувствовал, что не избежать ему здесь кровавой стычки с турками. Больно уж зарились они на Кинбурн, до которого из Очакова можно было палку добросить. Суворов знал, что Юсуф-паша со дня на день ждет Варненскую эскадру Гасана Джезанрли и усиленно муштрует отряды янычар для высадки на косе. Слабо укрепленный Кинбурн, рвы которого могла и лягушка перепрыгнуть, открывал сухопутную дорогу в Крым через таврические ковыльные степи, где было раздолье для неудержимой турецкой конницы.

«Нельзя того допустить», — думал Суворов, вспоминая, скольких усилий стоило ему, чтобы султан четыре года назад признал наконец Крымский полуостров в составе Российской империи. Александр Васильевич, конечно, понимал, что признал он тогда скрепя сердце, до поры до времени, пока не подготовится к новой войне. Но почему этого не понимает князь Потемкин, Суворов не мог взять в толк. Его все еще удивляло последнее письмо светлейшего, в котором приводились слова императрицы: «Хорошо бы для Крыма и Херсона спасти Кинбурн. Но империя останется империей и без Кинбурна. То, что мы брали, то теряли...»

Он чуть было не швырнул это письмо в огонь, который как раз разводил в печи Прохор. Но своевременно сдержался. Не хотел усложнять и без того напряженные отношения с князем. «Передайте фельдмаршалу, — сухо ответил гвардейскому капитану, ждавшему ответа, — что Кинбурн выстоит. За ним у нас тыла нет».

Он долго не мог успокоиться после отъезда курьера. «Легко им отдавать российские земли, — возмущался, меряя нервными шагами хату. — Уже и на крепость, которая противостоит Очакову, махнули рукой. Ничто она для них, империя, видите ли, останется империей и без Кинбурна. Какая близорукость! Конечно, останется. Россия стояла и будет стоять. Я в этом никогда не сомневался. Но кто знает, — мысленно спорил с царицей и Потемкиным, — куда дойдут турецкие войска, если им удастся овладеть, маленьким, неказистым Кинбурном? Сколько крови солдатской придется пролить?»

Уже совсем развиднелось, когда миновали они ольхово-травянистые дебри. Неутомимый, подтянутый дончак легко вынес своего худощавого седока на песчаную кучегуру. Тищенко еле успевал за генералом. На горе Суворов осадил коня. Дождался ординарца.

— Отсюда уже и Ягорлык виден, — кивнул он влево, где на горизонте, отражая утреннюю зарю, светилась розовой дымкой морская излучина. — Нужно будет на косе перед островом Круглым казачий кордон поставить, чтобы варвары с моря тайком не могли проскользнуть в залив.

Тищенко уже несколько лет служил ординарцем у генерала, но до сих пор не переставал удивляться его осведомленности. Никогда раньше не бывал на полуострове, а знает его, будто здесь родился и вырос. Все названия запомнил.

Конь под Суворовым насторожил уши, нетерпеливо переступил ногами. Из-за густого перелеска, что продолговатым островком темнел поблизости, появились конные драгуны. Неяркие еще лучи солнца, раскаленный шар которого словно бы вынырнул из лимана, осветили сиреневые кафтаны и высокие, с железными тульями шляпы. На патронных ладунках[109] всадников посверкивали медные бляхи с чеканным гербом полка.


— Вот они, мои богатыри! — по-юношески горячо воскликнул Суворов, пришпоривая коня.

Командир эскадрона, высокий красавец с полуаршинными усами, узнал генерал-аншефа, вытянулся в седле и поднял руку, чтобы остановить всадников.

— Не надо, — подъехал к нему Суворов, — пускай проходят. Время дороже: одна минута решает результаты баталии, час — успех кампании. Я действую не часами, а минутами.

Не спуская живых глаз с драгунов, которые скакали мимо, позвякивая ножнами сабель — их он велел недавно выдать коннице вместо тяжелых коротких Палашей, — спросил, когда переправились на полуостров.

— Этой ночью, ваше высокопревосходительство, — ответил офицер.

— Бивак устроили?

— Еще рано. Кашеварные возки ждут в урочище Васильковском.

Суворов улыбнулся. Его наука — солдату в походе не потакать, но до привала каша должна успеть.

Похвалил офицера, махнул рукой:

— С богом. Голова хвост не ждет.

Они отъехали в сторону, пропуская другие эскадроны, продовольственные и кузнечные фуры, конные тяги с патронными ящиками. Тищенко знал, что донские казаки и четыре эскадрона Павлоградского и Мариупольского легкоконных полков должны были обогнуть Ягорлыкский залив и выйти на берег моря. Поэтому был уверен, что Суворов и поскачет именно туда. Но генеральский конь, вдавливая копытами в песок жесткие кустики типчака, круто повернул в противоположную сторону. Дорога пошла равниной, на которой встречались круглые озерца-заливы, посверкивавшие из-за рогозы и камыша. В траве кое-где желтели запоздалые цветы зверобоя, целились вверх стрелы соцветий подорожника, белели плоские головки тысячелистника.

— Если бы не лиман да вот эти кучегуры сбоку, — обернул Суворов к ординарцу возбужденное лицо, — подумал бы, что скачем лугом где-нибудь под Москвой. — Он посмотрел на купы деревьев, видневшиеся далеко впереди, и добавил: — Тысячи верст, а земля одна.

Через полчаса возле дубовой рощи они догнали Муромский пехотный батальон. Отдохнув после долгого перехода, мушкетеры гасили костры, разбирали с козел ружья, надевали ранцы, водоносные фляги и строились в походные колонны.

Командир батальона, молодой, энергичный капитан Колонтаев, с которым Тищенко познакомился еще в Кременчуге, отдал рапорт генерал-аншефу. Выслушав его, Суворов спешился и подошел к правофланговому первой колонны.

— Вакуленко?! Старый знакомый! Помнишь лес Делиорман под Козлуджи?

— Как не помнить, ваше высокопревосходительство, — вспыхнув румянцем оттого, что его узнал сам Суворов, ответил старый мушкетер. — Турецкую армию наголову разбили.

— А теперь одолеем варваров?

— Одолеем, ваше высокопревосходительство! — прозвучали десятки голосов. — Обязательно одолеем! Не впервой с басурманами в рефектуаре[110].

— Сколько верст до Кинбурна? — неожиданно спросил генерал-аншеф.

— Один переход.

— А до врага?

— Два аршина, семь вершков, — не моргнув глазом, выпалил Вакуленко. — Не дальше моего штыка.

— Правильно говоришь! — просиял Суворов. — Страшен для врага русский штык, но не менее страшны быстрота, внезапность, натиск.

И вдруг над рощей, над широкой поляной, где строились батальоны, без команды взметнулось могучее, многоголосое: «Ура! Ур-ра Суворову!»

— Выступайте, — велел Александр Васильевич Колонтаеву, — не задерживайтесь. — И, вскочив в седло, сказал растроганно: — Богатыри. С такими и ад не страшен.

Пока разнузданные кони хрупали овес в нацепленных Тищенко на их шеи полотняных торбах, Суворов, как и всегда, не терял зря времени. Обошел урочище со стороны лимана, осмотрел самые высокие деревья, поляны; усеянный, будто картечью, фиолетовыми ягодами терновник, непроходимые чащи которого тянулись вдоль дороги по песчаным холмам.

— Помилуй бог, лучшего места для резерва и не найти, — сказал, довольный своими наблюдениями. — Муромцы станут лагерем возле Покровского редута в четырнадцати верстах от Кинбурна, а здесь, в урочище, спрячем от варваров эскадроны Санкт-Петербургского драгунского полка. Вот и наблюдательный пункт, — похлопал ладонью по стволу высокого развесистого дуба. — Коней только придется в лимане поить, хотя там вода и солоноватая. — Прищурившись, посмотрел на ординарца.

— Не придется, Александр Васильевич.

Тищенко выдернул из кожаных ножен широкий тесак и, опустившись на колени, четверти на две раскопал землю. Через несколько секунд неширокое дно ямки начало покрываться прозрачной водой, просачивающейся снизу сквозь песок. Ординарец энергично заработал тесаком, пока из-под лезвия не забил ключик.

Суворов зачерпнул пригоршню чистой, прохладной воды и приник к ней губами.

— Пресная! Помилуй бог, пресная! — вскинул брови. — Порадовал же ты меня, голубчик, право слово, порадовал, а то пришлось бы рассекречивать эскадроны.

Тищенко делал вид, что верит в искреннее удивление генерал-аншефа, как должное воспринимал его похвалу, хотя хорошо понимал, что от острых глаз Суворова навряд ли укрылись свежевыкопанные ямки в ложбине этой рощи, водой из которых мушкетеры наполняли деревянные походные фляги. Но разве он, бывалый ординарец, не знал Александра Васильевича, его хитростей?

Тищенко перебросил через седло суконный вальтрап и придержал за уздечку коня — ждал, пока подойдет Суворов. Но генерал замедлил шаг, с любопытством посматривая на гору. Ординарец тоже закинул голову. Высоко в небе парила похожая на степного коршуна птица. «Не такая уж невидаль в этих местах», — подумал Тищенко. Но, спускаясь широкими кругами все ниже и ниже, птица словно бы вырастала на глазах, и уже ее полуторасаженные крылья бросали на поляну тень, в которой мог бы спрятаться и всадник вместе с конем. Хорошо был виден могучий крючкообразный клюв гигантской птицы, ее рыжеватое оперение, короткий белый хвост:

— Так это же морской орел! — радостно сказал Тищенко, вспомнив рассказы местных рыбаков о крупном белохвостом орле, который, падая камнем, ловко выхватывает из морской воды кефаль, скумбрию, а то и судаков, и щук.

— Морской? — переспросил Суворов, следя за птицей. — Хо-о-рош! Глаза какие пронзительные — всё увидят, никакая щука от них не спрячется.

А орел парил и парил над рощей, то почти задевая массивными когтями за верхушки деревьев, то снова поднимаясь в небо на расправленных крыльях.

«Наверное, у него где-то здесь гнездо», — подумал Тищенко, когда, коснувшись крылом густой кроны дуба, под которым стояли оседланные уже кони, орел плавно развернулся и полетел к лиману. Сверху, вертясь волчком в воздухе, на поляну опускалось длинное белое перо. Суворов быстро выставил вперед обе руки и, пробежав несколько шагов, поймал его на лету.

— Узнал-таки своих! — заговорил, со счастливым видом рассматривая потерянное морским орлом перо. — Гордый, не захотел спускаться ниже, а перо мне для реляции[111] бросил. Хорошая примета. — Он спрятал перо за борт полотняного дорожного кафтана и поставил ногу в стремя. — А теперь трогаемся к морю.

Чем ближе подъезжали они к морскому берегу полуострова, тем реже попадались на пути перелески, густые камыши, ольшаники. Песчаная равнина была покрыта реденькой травой. Только вокруг соляных озер, в ложбинах краснели солеросы[112] да пышно цвел кермек[113], будто голубой дым расстилался по земле.

Возле Ягорлыкского залива встретили казачий разъезд. Бородатый есаул хотел сопровождать генерал-аншефа до ближайшего ретраншемента[114]. Но Суворов категорически отказался от его эскорта.

День уже клонился к вечеру, когда, перебравшись через мелководное озеро с твердым песчаным дном, утомленные далекой дорогой кони вышли к морю. Хотя ветра почти не было, к берегу на всем широченном просторе одна за другой мчались, косматясь белыми пенными гривами, крутые волны.

Справа под старой, корявой маслиной стояла обмазанная сизой озерной глиной избушка, возле которой хлопотал пожилой человек — развешивал на вехах небольшой невод-волокушу. Увидев всадников, рыбак нацепил остатки невода на кол, забитый в стену избушки, и бегом, утопая босыми ногами в сыпучем песке, заспешил к ним.

— Ваше благородие, господин офицер, — подбежал, тяжело дыша, — прошу вас... у меня там... зайдите... он хочет что-то сказать... в самый Кинбурн посылал меня, так это же двадцать верст... Разве я дойду? Прошу вас, господин офицер, — рыбак не разбирался в чинах, — не проезжайте мимо, зайдите! — Его темное, испещренное глубокими морщинами лицо было обескураженным, глаза смотрели умоляюще.

— Кто посылал? Почему в Кинбурн? — спросил Суворов, пытаясь понять, что хочет от него старый рыбак.

— Так матрос же... которого вчера я нашел вон там... — ткнул мужчина узловатым пальцем в берег, где шумел прибой, — ...на бочонке... Думал, утопленник, здесь их иногда выбрасывает волна. А он живой, ваше благородие, так я и приволок его в хату... Малость отошел уже, но очень слаб еще, начисто выбился из сил в море.

Суворов соскочил на песок, подошел к рыбаку.

— Показывай своего матроса.

— Вас будто сам бог послал, господин офицер, — бормотал тот, бредя впереди, — а то — беги в крепость, и ни в какую. Близкий ли свет с моими ногами. Утром здесь казаки проезжали, так я прозевал. С неводом морочился, будь он неладен. Заходите, ваше благородие, — толкнул он низенькую, из просмоленных досок (наверное, от старой лодки) дверь.

Придерживая рукой шпагу, чтобы не зацепилась за косяк, Суворов переступил порог. Ординарец вошел следом. Солнце, приближавшееся уже к своему вечернему пределу, светило прямо в затянутые рыбьим пузырем оконца, и через всю избушку пролегли два светло-золотых луча. В помещении было почти пусто. Возле дверей, у передней стены, темнели сваленные в кучу рыбацкие причиндалы, упиралась острыми зубцами в потолок похожая на вилы-тройники острога-сандола[115], а в противоположном углу напостели из морской травы, покрытой дырявым куском старого паруса, неподвижно лежал юноша. На его худом, с заостренными скулами лице не было ни кровинки. Руки в ссадинах, в темных пятнах синяков лежали на груди, а на местах сорванных ногтей запеклась кровь.

Услышав шаги, юноша раскрыл глаза и некоторое время пристально смотрел в потолок. Суворов подошел ближе и сел на приплюснутый, с двумя медными дужками бочонок, стоявший рядом. Юноша шевельнулся, перевел взгляд на прибывшего и, увидев генеральскую шляпу, которую Суворов держал в руке, шитый шелком камзол под кафтаном, позолоченный эфес шпаги, казалось, еще сильнее побледнел.

— Ваше высокопревосходительство, — дернулся он, пытаясь встать, но голова бессильно упала на постель.

— Лежи, голубчик, — положил ему руку на грудь Суворов. — Как тебя зовут?

— Григорием, ваше высокопревосходительство, — чуть не шепотом отвечал матрос. В его больших, синих, как цветы кермека, глазах застыли страх и печаль. — Я не виноват, ваше высокопревосходительство, — снова начал он, будто в бреду, — что остался в живых, а они, мои товарищи, все там, — слабо махнул рукой, — в море.

— А тебя никто и не обвиняет, — успокоил его Суворов.

— Я увидел пустой анкерок[116] для воды... На волнах, когда фрегат уже утонул, — словно бы и не слышал его матрос. — С полмили, не меньше, плыл за ним... Думал, что уже и не догоню. Вал подсобил, кинул прямо на анкерок. Как я уцепился за дужки — уж и не знаю толком.

— Ага, — подал голос рыбак, который стоял сзади, подпирая спиной притолоку, — вцепился как мертвый. Я так с бочонком и приволок его в хату. Только здесь разжал он пальцы.

— Так что же случилось, Григорий, расскажи, — посуровел генерал-аншеф.

Матрос снова уставился в потолок.

— Эскадру, ваше высокопревосходительство, буря в море уничтожила, — проговорил он слабым голосом. — Наш фрегат «Крым»... опрокинуло и утопило со всем экипажем. Шквал такой налетел, что света белого не видно было... На «Марии Магдалине» все мачты поломало, пушки срывались в воду, раскалывались борта...

Сбиваясь, повторяясь, он поведал, что успел увидеть до катастрофы фрегата и тогда, когда догонял анкерок. Сказал, что едва пришел в себя и узнал, где он, сразу же хотел передать в Кинбурн, чтобы остерегались турецких кораблей с моря, потому что теперь их некому остановить.

Суворов встал.

— Спасибо, Григорий, что одолел бурю, что добрался до берега, помилуй бог. — Обернулся к ординарцу: — Какие матросы у нас на флоте! Морские орлы! Выздоравливай, голубчик. — Он снова склонился над юношей. — Непременно позабочусь, чтобы тебя повысили в чине.

Матрос с удивлением и восторгом смотрел на невысокого, сухощавого генерал-аншефа, появившегося будто во сне и так сердечно обошедшегося с ним.

— Не беспокойтесь, ваше... — замялся рыбак, не зная уже, как величать ему этого удивительного военного, — севрюжьим жиром отпою матросика, еще сильнее будет.

— Вот и хорошо, — кивнул Александр Васильевич. — А нам с ординарцем постели под маслиной сухой камки. Давно не спал возле моря.

Ночь была теплая, монотонно шумел прибой. Рыбак постарался — насобирал вдоль берега и настелил камки для своих гостей. А сон не брал. Суворов смотрел на звезды, мерцавшие высоко в темном небе, а из головы не выходил рассказ матроса с фрегата «Крым». Александру Васильевичу уже было известно из последнего письма Попова о выходе Севастопольской эскадры в море. Управитель канцелярии Потемкина писал, что князь велел контр-адмиралу Войновичу хотя бы и всем погибнуть, но напасть на турецкий флот и уничтожить его. «Вот тебе и уничтожили, — с болью в душе думал Суворов. — Свои корабли потеряли. Как можно командовать эскадрой, не зная толком ни моря, ни его штормовых ветров, слепо выполняя приказы высших начальников? Каждый командир, а тем более генерал, адмирал, — словно бы доказывал кому-то невидимому, — должен постоянно образовывать себя науками, уметь все предвидеть. Иначе — поражение, позор! Сколько раз говорил Потемкину, что Войнович не способен командовать эскадрой, что его надо заменить энергичным, сведущим командиром, — как об стену горох. И вот дождались. Без боя погубил корабли. Теперь, — понимал Александр Васильевич, — вся надежда на солдатские штыки. И прежде всего здесь, на Кинбурне». Был уверен, что как только Юсуфу-паше сообщат о катастрофе Севастопольской эскадры, так и бросит свои войска на полуостров. И им придется стоять насмерть, потому что... потому что Россия, подумал засыпая, не может быть без Кинбурна.

Разбудил генерал-аншефа топот копыт, ржание коней, гомон людских голосов. Он вынул из кармана часы. Стрелки на белой эмали циферблата показывали час ночи. На берегу, примерно в полутораста саженях от рыбацкой избушки, расположились биваком легкоконные эскадроны, только что проскакавшие мимо. В свете костров, разводившихся в разных концах, мелькали фигуры казаков, головы и крупы коней. Оттуда доносилось позвякивание сбруи, смех, брань — есаул или урядник распекал казака за какую-то провинность.

Постепенно бивачный гомон стихал. Казаки, стреножив коней, рассаживались вокруг костров. Некоторые из них, расстелив чепрак[117] и подложив под голову седло, тут же засыпали. Другие переговаривались, дымили табаком. Завернувшись в плащ, Суворов незаметно подошел к одному костру, где постоянно звучал сдерживаемый смех, и присел сбоку. На него в темноте даже не обратили внимания.

— Так вот я и говорю, — рассказывал приземистый круглолицый казак, жуликовато посматривая щелочками-глазами в разные стороны, — поплыли, значит, они лодкой в лиман ловить рыбу на конский волос. А на дворе стоит ноябрь, холодно. Пока ловили, вода и замерзла. Лодка ни туда ни сюда. Пока не поздно, надо выскакивать и — вброд к берегу.

— А там что, неглубоко? — спросил кто-то.

— Да вот так, — показал приземистый, — чуточку выше пояса. Один прыгнул и чалап-чалап, чалап-чалап — уже и на берегу. Насобирал камыша, кизяка сухого, развел, как мы вот, огонь, разулся, портянки сушит и сам греется.

— А тот же, другой, как? — раздалось несколько голосов.

— Испугался. Сапоги, жалуется, дырявые, боюсь ноги промочить.

— Ха-ха-ха, так ты же говоришь, там выше пояса, — захохотали казаки, — что уж ему те сапоги?

— А спроси? Замерз уже, зуб на зуб не попадает, а все равно боится прыгать в воду. Видит его товарищ: пропадет человек ни за понюшку табаку. Надо вызволять, что-нибудь такое придумать, чтобы страх его улетел прочь. — Рассказчик снова скользнул хитроватыми глазами по напряженным лицам казаков. — Вот он и кричит с берега своему товарищу: «А ты разгреби шугу, зачерпни из лимана корец воды и выпей ее одним духом — сразу согреешься». Тот послушался, выпил. А его еще больше холод пробрал. «Не помогло», — с трудом произнес он. — Казак очень убедительно, с жалобными нотками в голосе, передал, как тот неудачник-рыбак промолвил слова «не помогло». — «А ты зачерпни и выпей еще один корец», — посоветовал товарищ. Тот не успел и допить, как уже был в воде. Сам, наверное, не заметил, как выпрыгнул из лодки. Швырнул корец и — поскорее к берегу. Выскочил из воды как ошпаренный, подбежал к огню и давай подставлять то один, то другой бок, пока не обогрелся. А когда просушил портянки, сапоги, обулся в сухое, товарищ спрашивает: «Ну как, помогла холодная вода из лимана?» — «Как же, как же, помогла».

— Молодец солдат! — воскликнул Суворов, вскакивая с места. — Спас товарища, помог ему преодолеть страх.

Казаки умолкли, повернули головы к невысокому седоватому незнакомцу.

— А вы... как узнали... ваше благородие, — в темноте по серому плащу трудно было определить чин военного, — что это был солдат? — растерянно спросил рассказчик.

— Сообразил, — живо ответил Суворов. — Настоящий солдат не побоится ни огня, ни воды. Испугался — голова в кустах. Смело кинулся вперед, смял врага, победил — слава тебе!

Поняв, что перед ними не рядовой военный, казаки начали подниматься.

— Не надо, сидите, — остановил их Суворов. — Солдату после похода надлежит отдохнуть. Сколько верст проскакал за сутки? — обратился он к высокому, крепкого сложения черноусому казаку, стоявшему рядом.

— Девяносто, ваше благородие.

— По песчаным дорогам! Помилуй бог, сам Суворов позавидовал бы такому переходу. — Он смерил восхищенными глазами стройную фигуру молодого казака. — Твое имя?

— Андрей, ваше благородие. — И добавил: — Чигрин.

— Из волонтеров?

— Так точно.

— Что ж, послужим вместе отчизне. Не отдадим Кинбурн варварам? — обратился уже ко всем.

— Не отдадим! Как можно? — дружно ответили казаки.

— Правильно. Били мы турков в поле, побьем и на море. А теперь отдыхайте. На заре — в седло.

— Кто он? С кем мы говорили? — загомонили казаки, как только маленькая фигура незнакомца растаяла в темноте.

— Офицер, кто же еще.

— Никогда не видел его в нашем полку.

— А что ты вообще видишь, кроме своего жеребца?

— Ничего вы не поняли, — поднял голову с переметных сум, на которых, казалось, крепко спал, старый, седобровый казак. — Так это же был Суворов, генерал-аншеф наш.

— И такое скажете, дядька, — снисходительно улыбнулся приземистый рассказчик. — Откуда бы он здесь взялся?

— А Суворов всюду успевает, появляется там, где его и не ждут. Я его еще с той кампании помню.

— Когда это было?

— Э-э, сынок, время, как сон для нас, бежит — на коне не догонишь. Будто вчера Туртукай брали. Александр Васильевич тогда каждого из нас лично благодарил за удар с фланга по спагам[118]. Я его сразу узнал. Такой же порывистый, как и был.

— Неужели сам генерал-аншеф? — никак не могли поверит казаки. — А мы — «ваше благородие».

— Не переживайте, — успокоил их старый воин, — хотя Александр Васильевич по чину и генерал-аншеф, но в душе — солдат.

Возвратившись к рыбацкой избушке, Суворов лег на расстеленную ординарцем попону и сразу же крепко уснул. А через три часа, когда еще только рассветало, два всадника уже скакали вдоль берега моря в сторону Кинбурна.

Встретив Суворова, генерал-майор Рек подвел его к невысокому кирпичному зданию с толстыми стенами.

— Ваша квартира, Александр Васильевич. Зайдете?

— Помилуй бог, там же как в склепе, — категорически отказался Суворов. — Велите поставить мне шатер. Вон там, возле плаца, — указал рукой.

— В шатре опасно, ваше сиятельство, — попытался возразить Рек. — Здесь постреливают.

— А где вы видели, чтобы на войне не стреляли? Зато услышу, что обо мне будет говорить очаковский паша, — ответил Суворов.

Они осмотрели цитадель с пушками, прикрывавшими крепость со стороны лимана, побывали на двух бастионах в восточной части Кинбурна и по земляному валу, который тянулся вдоль морского берега, вышли на противоположную сторону, откуда виднелась острая стрелка песчаной косы.

— Эта, западная, часть крепости хуже всего укреплена, — объяснил Рек. — Здесь только вал, ров и три ложемента[119] поперек косы.

— Значит, отсюда и будем ждать нападения, — сказал Суворов. — Юсуф-паша не хуже нас с вами видит ахиллесову пяту Кинбурна.

Он достал из кармана мундира подзорную трубу и начал рассматривать в нее противоположный берег лимана. Слева, в море, будто огромный корабль без мачт, возвышался остров Березань. За ним белела длинная и узкая песчаная коса. Справа обрывались над водой глиняные кручи, на которых грозно щерились бастионами высокие каменные стены Очакова. Внизу, с морской стороны крепости и в лимане, стояла флотилия. Суворов насчитал три линейных корабля, фрегат, бомбардирский бот и около тридцати меньших судов — шебек, галер, вооруженных пушками фелюг[120]. И этих кораблей было достаточно, чтобы решиться на штурм Кинбурна. Но Суворов был уверен, что турецкий адмирал Гасан Джезанрли, узнав о последствиях бури на Черном море, обязательно приведет под Очаков из Варны свою главную эскадру. Тогда силы Юсуфа-паши утроятся. Но привыкать ли ему, генерал-аншефу, к вражеским силам, превосходящим в три, а то и в пять раз?

Несколько шебек под полными парусами курсировали посередине лимана, но ни одна из них не подходила близко к Кинбурну.

— Ночью подкрадываются, — сказал Рек. — Караульное помещение возле восточных ворот ядром разрушили, на пекарне полкрыши снесли. Есть раненые.

— Надо проучить наглецов, отбить у них желание играть с нами, как кот с мышью, — резко ответил Суворов.

Генерал-аншеф отменил смотр гарнизона на плацу. Они без того знал: наберется не более тысячи семисот штыков. Он посетил казармы, заглянул в солдатские палатки. Наставлял мушкетеров: заряжать ружья быстро, стрелять метко, беречь пули.

— Трое нападут, — говорил оживленно, — первого заколи, второго достань пулей, третьего штыком прикончи. Коли один раз, скидывай басурмана со штыка, коли другого! Коли третьего! Богатырь заколет и полдюжины, а я видел и больше кололи. Варвары боятся наших атак, а испугал врага — считай, что победил его.

Вечером прибыл с обозом Прошка. Как всегда, начал ворчать:

— Не могли, ваше сиятельство, в доме поселиться. Дрожи теперь за вас. Не доведи господи, пуля или бомба какая-нибудь турецкая. Насквозь прошьет ведь.

— Ты меньше говори, — оборвал его Суворов, — а занеси поскорее в мой шатер сундучок с бумагами и стол походный, стул. Работать буду. Да сена приготовь кинбурнского, — кинул вслед. — Не спать же мне на голой земле.

Он открыл обитый медными полосами сундучок, внесенный в его шатёр Прошкой. Сверху лежало несколько писем от Попова и последнее от его Суворочки, дочери Наташи из Смольного института благородных девиц. Получил его еще в начале августа, и все не выпадало времени ответить. После того как назначили командовать тридцатитысячным корпусом, который должен был оборонять Херсон, Кинбурн и поддерживать войска в Крыму, по нескольку суток не покидал седла. Сам проверял, как сооружаются земляные батареи на островах в гирле Днепра, редуты и ретраншементы возле лимана, отдавал распоряжения, какие эскадроны, казачьи сотни и пехотные полки переправить на полуостров. Вел переписку с Поповым, Потемкиным и контр-адмиралом Мордвиновым. И вот теперь, прибыв в Кинбурн, мог наконец отвести душу, спокойно поговорить на бумаге с дочерью.

Достав из сундучка бронзовую дорожную чернильницу и чистый лист, Александр Васильевич вспомнил о пере морского орла, которое так неожиданно попало ему в руки в урочище Кезлагач. Суворов вынул его из кармана кафтана и, заточив, начал писать:

«Дорогая Наташа!

Ты меня так утешила письмом, что я плакал. Кто тебя такому красному слогу учит? Боюсь — меня перещеголяешь!»

Генерал вспомнил, как дочь еще в пятилетнем возрасте, приезжая с матерью к нему в дивизию, любила носиться босиком с сельскими детьми по лугам, собирать полевые цветы.

«Ай, Суворочка! — продолжил он. — Сколько у нас салата, жаворонков, стерлядей, воробьев, цветов! Волны бьют в берега как из пушек, и слышно, как в Очакове собаки лают и петухи поют. Посмотрел бы я на тебя в белом платьице! При свидании не забудь рассказать мне историю о великих мужах древности! Голубушка Суворочка! Целую тебя! Рад говорить с тобой о героях. Научись им следовать».

Представил, как Наташа будет читать это письмо, ее быстрые, искристые глаза, и уже более веселые, полушутливые строчки легли на бумагу:

«А какой по ночам в Очакове вой: собаки поют волками, коровы охают, волки блеют, козы ревут! Я сплю на косе — она далеко в море ушла. Гуляю по ней и слушаю, как турки говорят на своих лодках, и вижу, как они курят трубки. А лодки у них такие большие — иная с ваш Смольный, паруса с версту, и на этой лодке их больше, чем у вас в Смольном мух, и желтенькие, и синенькие, и красненькие, и серенькие, и зелененькие, да и ружья-то у них величиною с ту комнату, в которой ты спишь с сестрами».

Суворов подумал и хотел добавить, что пишет письмо орлиным пером и что выслал бы ей полевых цветов, да засохнут в дороге, но услышал, как с нарастающим воем пронеслось сверху ядро и глухо бухнулось в противоположном конце плаца. И в тот же миг, откинув полог, в шатер вошел секунд-майор Булгаков.

— Ваше сиятельство, — сказал он взволнованно, — турецкие шебеки подошли к полуострову и начали обстреливать крепость.

— А где комендант? — спокойно спросил Суворов.

— На северном фасе, возле пушек.

— Тищенко! — крикнул генерал-аншеф.

По ту сторону шатра послышались быстрые шаги.

— Найди подполковника Саева, — велел ординарцу, — и скажи, чтобы поднимал сотню.

— Шебеки, ваше сиятельство, — неловко произнес секунд-майор, — боятся приближаться к берегу, стреляют по Кинбурну с изрядного расстояния.

— Не важно, хоть варвары и кидают свои чугунные кегли с воды, мы все равно достанем их сабелькой, — заговорщицки подмигнул ему Суворов, выходя из шатра.

В лимане снова прогремели пушечные выстрелы. Возле вагенбурга[121] вспыхнул стожок сена. Одно ядро с шипением плюхнулось в ров.

— Как думаешь, почему Юсуф-паша затеял этот ночной фейерверк? — спросил Александр Васильевич у Река, которого застал на батарее, ведшей огонь по почти невидимым в темноте турецким кораблям.

— Хитрит, ваше сиятельство, — ответил генерал-майор. — Я еще не разгадал его намерений, но две мушкетерские роты держу наготове.

— Помилуй бог, как же не разгадал! — обрадовался Суворов. — Разгадал, дружище! Э-э, не к тем собираются в гости варвары.

Он наморщил высокий лоб, задумался.

— С востока они побоятся устроить амбаркацию, то есть высадить десант, — размышлял он вслух. — Там у нас Покровский, Мариинский да и другие редуты. А со стрелки дорога открыта. Немедленно пошлите туда, генерал, конную сотню, — обернулся он к Реку. — Казаки уже в седлах, я распорядился. И если варвары попытаются уцепиться за косу, пускай хорошенько ударят по их рукам. Не помогут сабли — пошлем мушкетеров.

Огонь крепостной артиллерии вынудил шебеки отойти. И хотя они время от времени постреливали в сторону Кинбурна, ядра падали вводу, поднимая фонтаны брызг.

С косы по морскому берегу на запаленном коне прискакал казак. От Саева. Там уже вспыхивал бой. Турки, которые высаживались на берег, увидев конников, сгоряча начали кидаться назад, в воду. Но с лодок, которые подплывали и подплывали, повели огонь из ружей. Узкая коса не давала возможности казачьей сотне развернуться. Придя в себя, турки снова побежали вперед. Теперь их на берегу было уже несколько сот, хотя казаки и рубились отчаянно.

Выслушав гонца, генерал-майор Рек сам повел в бой мушкетерские роты.

Суворов не сомневался в поражении турецкого десанта. Он был уверен: Юсуф-паша не рискнет вывести ночью на косу крупные силы. И не ошибся. Янычаров было не более двух батальонов. Казаки, потом мушкетеры, подошедшие быстрым маршем, смяли и решительным ударом сбросили их в лиман. Отплыть назад в Очаков не удалось и половине.

Возбужденные первым ночным боем, солдаты возвращались в крепость. Несли раненых. Штаб-лекарь Ефим Белопольский лично направлял их в лазаретные шатры. Артельные старосты суетились возле кашеварных возков. Светало. И как только развиднелось, в лимане забелели паруса очаковской флотилии. К крепости приближались два линейных корабля, фрегат и пять канонерских лодок.

Суворов примчался на батареи, когда главный двухдечный корабль, развернувшись правым бортом к берегу, направил на Кинбурн стволы сорока двух пушек. Остальные суда вытягивались в линию следом за ним.

— Разгневался паша, занес над нами карающую десницу, — саркастично улыбнулся Суворов. — А Мордвинов все выжидает, держит своих на привязи.

Лицо генерал-майора Река, стоявшего рядом, напряглось, крылья широких бровей сошлись на переносице.

— Началось, ваше сиятельство, — сказал он вполголоса.

Над бортами переднего линейного корабля и фрегатов поднялись клубы седого дыма, будто десятки заядлых курильщиков одновременно пыхнули трубками. Воздух наполнился свистом, и сразу же на валу взлетели черные комья разрытой ядрами земли. Упал навзничь вестовой казак подполковника Маркова. Его конь напуганно вздыбился и, пошатнувшись на раненой ноге, чуть было не опрокинулся на спину. Земля содрогнулась от залпа крепостных пушек. Перед турецкими кораблями вмиг выросли пенистые султаны воды. На одной канонерке упала перебитая ядром мачта и вспыхнул парус.

— Молодцы, канониры! — воскликнул Суворов. — Громите их!

Поблизости глухо ударилось о землю небольшое ядро.

— Тут опасно, Александр Васильевич, — с тревогой в голосе сказал Рек. — Побереглись бы.

— Пусть варвары берегутся, потому что мы бить их будем, — кинул Суворов, не оборачиваясь, и снова к канонирам: — Цельтесь по главному, братцы! Дерево срубишь, сучки сами упадут.


Пушки снова ухнули, извергая огонь и пороховой дым. Когда он рассеялся, защитники крепости увидели, что две канонерские лодки — одна (с перебитой мачтой) на веслах, другая под парусом — вернулись в Очаков. Обстрел же Кинбурна продолжался. Ядром повредило лафет четвертой пушки, был тяжело ранен в грудь молодой фузилер[122].

— Цельтесь в корму линейного корабля, под ватерлинию, — велел Суворов сержанту артиллерийской команды, — попадите ему в крюйт-камеру — пороховой трюм.

Канониры зарядили пушки, поднесли зажженные фитили к пороховым трубкам. Дрожа, откатились чугунные стволы на тяжелых лафетах. И вдруг — страшный грохот сотряс воздух. Над лиманом, поднимаясь все выше и выше, клубился вперемешку с красным пламенем сизо-розовый дым. В воду падали обломки снесенных взрывом рей, мачт, палубных и бортовых досок, шпангоутов грозного еще несколько секунд назад турецкого линейного корабля. Уцелевшие матросы полутысячного экипажа цеплялись за них в воде и, пренебрегая пленом, старались добраться до ближайшего кинбурнского берега, но свежий низовой ветер пунент относил их все дальше и дальше в лиман. И уже даже в подзорную трубу трудно было заметить среди зеленоватых волн темные пятна их голов.

Канониры подносили к пушкам новые каркасы — артиллерийские заряды, но турецкая флотилия, потеряв один из самых мощных кораблей, удирала уже под всеми парусами к очаковским бастионам.

Солнце выкатилось из-за Волыжиного леса, когда генерал-аншеф вернулся в свой шатер. На столе так и лежали орлиное перо, написанное с вечера письмо Наташе. Суворов перечитал его и, сложив вчетверо, спрятал в нагрудный карман. Вынул из сундучка чистый лист бумаги: напишет сейчас Попову о ночных баталиях (они того заслуживали) и отправит оба письма вместе.

— Прошка, обед готов? — крикнул он денщику.

— Разве уже восемь часов? — удивленно спросил тот.

— А ты что, солнца не видишь? Поторопись, голубчик, я страшно проголодался.

Когда Прошка принес генерал-аншефу обед, тот уже дописывал последние строчки письма Попову: «Как взорвало турецкий корабль, вдруг из него показался в облаках прегордый паша, поклонился Кинбурну и упал стремглав назад».

— Что ж, фейерверк так фейерверк, — сказал озабоченному денщику. — Мы в долгу не остаемся.


IV

На галере «Десна» никто не спал. Ночная канонада под Кинбурном держала весь экипаж в напряжении. В темноте не видно было турецких кораблей, лишь короткие вспышки пушечных выстрелов давали приблизительное представление, сколько их подошло к крепости. Под утро стрельба прекратилась, но затишье продолжалось недолго. Еще не успел окончательно развеяться над лиманом смешанный с пороховым дымом туман, как напротив кинбурских валов снова прогремели залпы корабельной артиллерии.

Петро видел, как поднимаются водяные столбы у бортов турецких парусников, как на одном из них отлетела передняя мачта — и крепостные ядра причиняли вред флотилии. Но она еще больше усилила огонь. Пушечные порты линейных кораблей (даже с изрядного расстояния было заметно) все время окутывались дымом от выстрелов, и слух Петра, казалось, улавливал даже посвист турецких ядер.

На гребную палубу взбежал по крутому трапу командир галеры мичман Ломбардо. Его похудевшее, с темными от недосыпания кругами под глазами лицо было взволнованно.

— Видели, что там творится? — показал рукой в сторону Кинбурна. — А мы уцепились якорями за грунт... Какой срам!

— Может, рискнем?

— Мы готовы!

— Давно пора уже идти к крепости, — загудели матросы, которым надоело наблюдать за разбойничьими вылазками очаковской флотилии под кинбурнский берег.

— Пойдем! Непременно пойдем! — горячо ответил мичман. — Будьте на своих местах.

Он прошел в носовую часть галеры — прову, поговорил с гренадерами, которые тоже рвались в бой, осмотрел носовые и бортовые пушки и поднялся наверх. Бондаренко слышал его быстрые шаги на верхней палубе. Он понимал командира. На «Десне» не было тайной, что командующий второй Херсонской эскадрой контр-адмирал Мордвинов запретил мичману любые стычки с турецкими кораблями. В лимане стояли без действия еще два фрегата и три боевые галеры. Ни один командир не отваживался нарушить суровый приказ контр-адмирала.

А на Кинбурн летели ядра. И среди защитников крепости, наверное, уже были убитые и раненые.

Ломбардо не выдержал.

— Поднять паруса! Весла на воду! — велел боцману, энергично сбегая на кормовой мостик. — Курс — вест.

Уже легли на палубные доски две бухты толстых якорных канатов, уже наполнились ветром носовые кливеры[123], как вдруг над турецкими кораблями, обстреливавшими крепость, неожиданно взвился огромный огненно-дымный клубок. Через несколько секунд оттуда докатился гром мощного взрыва. Пораженные матросы увидели, что исчез, будто испарился в один миг, самый крупный корабль турецкой флотилии, шедший впереди в кильватерной линии. Только густое, взъерошенное облако медленно относило ветром к Березани. Остальные парусники поспешно покидали опасную акваторию лимана возле крепости. Стрельба с обеих сторон прекратилась.

На «Десне» тоже сыграли отбой.

День и следующая ночь прошли спокойно.

— Теперь уже не подойдут турки к косе, побоятся, — говорили между собой матросы.

— Куда уж! Как бабахнуло на том паруснике, так, наверно, у очаковского паши, ха-ха-ха, даже очкур лопнул!

— Так на одном же корабле больше пушек, чем в крепости.

— И все на дно булькнули.

— Хоть передохнут в Кинбурне.

— Надейся, — включился в разговор рулевой, который уже вторую войну начинал в лимане. — Кто видел раненого вепря, кабана дикого? Нет страшнее зверя! Кровь струится из простреленного бока, а он прет на тебя как оглашенный. Так и остерегайся, чтобы острым клыком не подцепил за ребро. Боюсь, не успокоятся басурманы, — покачал он седой, коротко остриженной головой.

Вряд ли кто обратил внимание тогда на его слова. Но на следующее утро весь экипаж галеры был поднят на ноги сигналом боевого похода. Напротив кинбурнской крепости снова вытягивался в линию длинный строй турецких кораблей.

Стоя на мостике, Ломбардо сам отдавал команды. Галера быстро снялась с якорей и под парусами и на веслах понеслась в гирло лимана.

Все было как и десятки раз во время учебных выходов: придавали кораблю самую большую скорость, делали крутые повороты на левый, на правый борт, лавируя против ветра... И все-таки на этот раз Бондаренко испытывал необычное волнение. Все ближе и ближе гремели пушечные залпы, и Петро понимал, что каждый из них может в щепки разнести и испепелить их небольшую, хотя и быстроходную галеру. Если раньше он не думал о смерти — «вражеский парусник» (островок, пустой бочонок на якоре) «стрелял» условно, — то теперь она была совсем близко, дышала на него сожженным порохом, холодила душу свистом ядер и бомб. Как бы ни утомляли его учебные выходы в лиман, Бондаренко всегда был уверен, что рано или поздно они вернутся к своей пристани. Нынешнее же утро могло быть последним в его такой еще короткой жизни.

До турецких кораблей оставалось не более мили. Хорошо видно было, как стволы их пушек извергают огонь и дым, а от залпов дрожат высокие корпуса. Что они с единственным единорогом[124] и шестнадцатью трехфунтовыми пушками сделают против линейных кораблей или даже фрегатов? Петро содрогнулся от мысли о быстрой и неминуемой гибели их галеры: они направлялись в самую середину вражеской флотилии. Он пока еще не догадывался, что затеял Ломбардо, ведь другие галеры и фрегаты так и стоят на якорях. Они одни пренебрегли категорическим запретом контр-адмирала и шли на верную смерть, в самое пекло, под огонь доброй сотни пушек.

И вдруг, когда до турецких парусников можно было дойти одним галсом, прозвучала команда: «Втянуть весла, убрать с носовой части и бортов галеры все пушки, гренадерам и экипажу спуститься вниз и зарядить ружья!»

Свежий ветер наполнял паруса, и галера, приближаясь к вражеским кораблям, почти не сбавила скорость. Держа на изготовку заряженное ружье, Петро уже видел турецких матросов на палубах кораблей и удивлялся, почему оттуда не стреляют, почему некоторые шебеки и канонерские лодки удирают от галеры? Позднее, когда закончится этот удивительный поединок между их небольшим судном и вражеской флотилией, он узнает, что турки, не увидев на галере ни одного человека и пушек, приняли ее за брандер, то есть начиненный взрывчаткой парусник, столкновение с которым привело бы к неминуемой гибели любого корабля. Напуганные вчерашней катастрофой, их капитаны отдавали команды немедленно отходить от крепости, держась подальше от страшной галеры-«брандера».

Но тогда, когда «Десна» стремительно приближалась к вражескому фрегату, Бондаренко это и не предполагал. Он только смотрел на высокий борт корабля, темные отверстия пушечных портов и старался отогнать от себя жуткую мысль, что сейчас оттуда вырвется уничтожающий огонь и его не станет, как не станет гренадеров, матросов, стоящих, как и он, с ружьями на изготовку в ожидании команды к стрельбе. Когда же она прозвучала, прицелился в высокого турка, который, пригнувшись, торопливо заряжал ружье. Избрал его, чтобы не промахнуться, попасть, но в последний миг, когда нажимал уже на спусковой крючок, турок ловко спрятался за толстой бизань-мачтой. Или, может, ему так показалось. В грохоте ружейного залпа Петро не услышал собственного выстрела. Только толкнуло широким прикладом в плечо да обожгло лицо горячей волной.

Ружейный залп с галеры был таким неожиданным, что турецкие матросы, бомбардиры, которых миновали пули, в панике забегали по кораблю. На окровавленной палубе лежали десятки убитых, раненых. Без ветра обвисли паруса фрегата, горел трехугольный стаксель[125] перед фок-мачтой.

Увиденное поразило и ошеломило Петра Бондаренко. Он стоял, будто окаменелый, и только когда над головой полетели, шипя и сверкая искрами, брандскугели[126] с турецких литейных кораблей, стал приходить в себя. На турецком фрегате тоже опомнились, погасили пожар и начали стрелять зажигательными ядрами по «Десне»; которая, отбиваясь, шла к Кинбурну. Однако вражеские корабли, строй которых был нарушен дерзкой атакой галеры, уже не могли причинить ей вреда.

Возбужденный, довольный своей победой, мичман стоял на носу галеры. Бондаренко видел сбоку его смуглое лицо, тонкий с горбинкой нос. Ломбардо оживленно говорил о чем-то с сержантом-артиллеристом, но вдруг покачнулся и порывисто приложил ладонь к уху. Сквозь растопыренные пальцы побежали струйки крови. Сержант мгновенно подхватил командира, но тот отстранил его свободной рукой. Держа ладонь возле раненого уха, быстро пошел на корму, в свою небольшую каюту.

Через полчаса галера уже бросила якорь под стенами Кинбурна. С крепостной батареи ей салютовали артиллерийскими залпами.

На берегу шлюпки с экипажем «Десны» встречал сам генерал-аншеф. Он обнял и трижды, по русскому обычаю, расцеловал отважного мичмана.

— Вот пример, достойный подражания! — обернулся он к офицерам крепостного гарнизона, стоявшим позади. — Смелость, внезапность, натиск — и варвары ретируются. Спасибо вам, богатыри! — обратился к матросам и гренадерам «Десны». — Сегодня вы доказали, что можно бить османцев не только на суше, но и на воде. Враг дрогнул перед вами.

Он снова взглянул острыми глазами на Ломбардо, у которого была перевязана белым шарфом голова.

— А вам, мичман, надо немедленно обратиться к штабс-лекарю. Пошептал все-таки вам на ухо Юсуф-паша.

— Пошептал, ваше сиятельство, — улыбнулся Ломбардо, — только мне одному, а нас слышали все.

После обеда Тищенко известил Суворова о прибытии офицера от Мордвинова.

— Что ж, пускай заходит, — сказал Александр Васильевич.

В шатер, наклонив голову, вошел высокий, стройный штабс-капитан.

— Контр-адмирал велел мне, — сказал он, поздоровавшись, — арестовать командира галеры «Десна» за нарушение его приказа, непослушание и самовольный рейд в гирло лимана для боевых действий.

Лицо Суворова покрылось розовыми пятнами.

— Передайте его превосходительству, — сказал он с гневным блеском в глазах, — что я отменяю арест. Шевалье Ломбардо заслуживает не наказания, а чина лейтенанта. Он смело атаковал турецкую флотилию вплоть до линейных кораблей, бился с ними, как настоящий герой, и нанес варварам большой урон. — Александр Васильевич помолчал и, глядя прямо в лицо растерявшемуся штабс-капитану, добавил: — Напомните контр-адмиралу, что я жду активных действий вверенной ему эскадры под Кинбурном. Как стоянием крепости не возьмешь, так и на якоре далеко не уплывешь. Пора бы уже усвоить эту простую истину. Я вас больше не задерживаю, — кивнул посланцу Мордвинова.

За крепостными воротами штабс-капитан догнал группу мушкетеров, направлявшихся к вагенбургу. Солдаты переговаривались на ходу. И снова он услышал восторженные слова о поединке стремительной «Десны» с турецкими кораблями. Здесь все говорили об этом. «Но что я скажу контр-адмиралу?» — с грустью подумал штабс-капитан, пришпоривая коня.

Петро тоже видел офицера, скакавшего с вестовым. Но он не обратил на него внимания. В мыслях был еще там, на лимане, в первом своем бою. До сих пор еще перед глазами у него стояли нацеленные на них тупые стволы пушек, здоровенный турок, который с перепугу, наверное, никак не мог зарядить ружье, кровь, трупы... Они ужасали его еще и сейчас. Смерть была рядом, и душа не мирилась с ней, сжималась, болела. Но краем глаза Петро замечал на себе любопытные и даже завистливые взгляды мушкетеров, казаков, проезжавших на конях мимо. Некоторые из них громко приветствовали матроса с «Десны». И то неожиданное внимание к нему как герою волновало Петра, согревало душу каким-то необычным теплом. Он как бы со стороны, с расстояния посмотрел на себя и, возможно впервые за много лет, остался доволен.

Жизнь его обретала смысл. Теперь он наверняка знал, ради чего скитался, прошел такой длинный, тяжелый, иногда невыносимый путь на галере. Все, что было в его жизни до сегодняшнего боя, казалось несущественным, вроде бы ненастоящим. Колебания, сомнения уступали место уверенности. Он словно бы вышел из темноты на дневной свет, где все предметы воспринимались четче, выразительнее, легче, свободнее дышалось и думалось. Петро понимал, конечно, что в бою не отличился особым мужеством. Хотя виду и не подавал, а все-таки боялся внезапной смерти. Он не сгибался перед врагом, не втягивал голову в плечи от страха, твердыми руками держал ружье у плеча, хотя мурашки и бегали по спине. Но об этом знал только он. Здесь же, в Кинбурне, видели в нем храброго матроса, одного из немногих смельчаков, которые совершили на воде настоящий подвиг. И, ощущая на себе любопытные взгляды защитников крепости, Бондаренко вырастал в собственных глазах, ведь это же и от него бежали турецкие корабли, значит, он здесь нужен.

Мимо на конях шагом проехали казаки. Над головами покачивались тонкие, длинные пики, с кожаных поясов свисали кривые, похожие на турецкие ятаганы, ножи. Бондаренко скользнул глазами по всадникам, и его словно прострелило насквозь. Перехватило дыхание. Он остановился.

— Андрей?! — думал крикнуть во весь голос, а губы только прошептали имя друга. — Чигрин?! Ты! — пересилив волнение крикнул сильнее.

Высокий — косая сажень в плечах — казак в синей куртке и с карабином у седла резко осадил коня и крутанул его на месте так, что даже комья земли полетели из-под задних копыт.

Их взгляды в тот же миг встретились.

— Бондаренко?! Петро?!!

Андрей мигом соскочил на землю и подбежал к товарищу.


— Я глазам своим не верю, — схватил его обеими руками за плечи. — Неужели и ты в Кинбурне?

— А где же мне быть, Андрей? — не спуская счастливых глаз с друга, ответил Бондаренко.

— Ты же подался в Киев, в монастырь?!

— Монаха из меня не вышло, — развел руками Петро.

— Да вижу, — оглядывая крепкую, жилистую фигуру Бондаренко, сказал Чигрин. И вдруг будто прозрел: — Постой, ты на «Десне» пришел?!

Петро молча кивнул.

— А я все морочу тебе голову. Передо мной же герой, богатырь! — Чигрин с восторгом смотрел на своего товарища. — Давай обнимемся, друг. Как я тосковал по тебе!

Они не успели поговорить. Петро рассказал лишь о своей встрече с Яриной в Херсоне (не был уверен, выпадет ли снова увидеться с товарищем), как на галере сыграли сбор. Свободное матросское время кончилось.

Держа за повод коня, Чигрин проводил Петра к берегу, где матросов уже ждали шлюпки.

— До встречи, друже, — пожал ему на прощание крепкую, тренированную веслами руку.

— До встречи, Андрей, здесь, в Кинбурне.

Шлюпка отчалила. Всадник поскакал берегом к своему лагерю, белевшему палатками за вагенбургом.


V

До глубокой ночи на Кинбурн падали ядра. Уже зияли темные проломы в известняковых стенах комендантского дома, тлели обугленные головешки на месте крепостного магазея[127], земляные валы словно бы перепахали тяжелыми плугами, а в воздухе печальными птицами кружились, беспомощно взмахивая обожженными «крыльями», куски взорванных палаток. Несколько турецких шебек, пользуясь темнотой, подошли к самому берегу и стреляли по крепости зажигательными бомбами.

Прохор видел, как двое солдат понесли в лазаретный шатер раненого мушкетера. Следом, поддерживаемый товарищем, проскакал на одной ноге простоволосый драгун, вторая его нога волочилась по траве. Крепостные пушки тоже били по кораблям, озаряя северный фас яркими вспышками огня. И эта перестрелка раздражала Прохора, прогоняла сон. Он переворачивался с боку на бок, пока не увидел, что в шатре генерал-аншефа засветилось. «Значит, уже два часа, раз Александр Васильевич встал, — подумал денщик. — И как он может спать при таком грохоте? Тут лежишь, и кровь стынет — смерть ведь кругом, а ему все равно, будто это не бомбы смертоубийственные, а шмели какие-нибудь или жуки гудят».

Зевая, он подошел к шатру и заглянул через откинутый полог. Суворов в мундире с одной орденской лентой сидел у стола и читал толстую, в темной кожаной обложке книгу, которую с десятком других постоянно возил с собой.

Услышав шорох, Александр Васильевич поднял голову. Пламя свечи осветило высокий морщинистый лоб.

— И ты не спал? Странно, — сказал, не скрывая насмешки.

— Тут уснешь, — ответил Прохор, — когда воют и падают чертовы бомбы.

— А что же ты хотел, голубчик? Война! Скажи лучше вестовому, пускай седлает коня.

Отдав распоряжение, Суворов снова склонился над книгой.

«Желая вопросить бога о предстоящем походе, — читал он, — Александр прибыл в Дельфы. Случилось так, что его приезд совпал с одним из несчастливых дней, когда закон не позволяет давать предсказания. Сначала Александр послал за прорицательницей, но так как она, ссылаясь на закон, отказалась прийти, Александр пошел за ней сам, чтобы силой притащить ее в храм. Тогда жрица, уступая настойчивости царя, воскликнула: «Ты непобедим, сын мой!» Услышав это, Александр сказал, что не нуждается больше в прорицании, так как уже получил оракул, который хотел получить...»

Суворов захлопнул книгу, на корешке которой еле виднелась полустертая позолота букв «Плутарх», и несколько секунд сидел неподвижно с закрытыми глазами. Потом энергично встал и вышел из шатра, возле которого вестовой казак уже держал за уздечку его серого дончака. На темно-сиреневом небе еще мерцали звезды, но на востоке, где-то там, за Волыжиным лесом, загоралась красноватая полоска близкого рассвета. Позади неугомонно шумело море, а на лимане стоял полный штиль. Канонада с обеих сторон прекратилась, и в ушах аж звенело от тишины.

В сопровождении ординарца и коменданта крепости полковника Тунцельмана Суворов объехал все батареи, осмотрел поврежденные бомбардированием валы и стены, побывал в казачьих сотнях. Долго всматривался с западного вала в виднеющийся вдали рог косы, в единственное маслиновое деревце, возвышавшееся за версту. Важные мысли обуревали его. Несколько турецких судов маячили с зарифленными парусами где-то на самой середине лимана, но Александр Васильевич уже знал, что Гасан-паша привел сюда из Варны главную эскадру, и теперь Очаковский флот мог серьезно угрожать крепости.

Но ни предутренняя тишина, ни высокое, подсвеченное близким восходом солнца небо, ни спокойная гладь лимана, над которым торчали тонкие мачты парусников, не предвещали грозы. Словно бы и не разламывали час назад чугунные ядра крепостные каменные стены, не шарахались казацкие кони от огненных смертельных клубков, падавших на их спины. Только море, будто могучий богатырь, прилегший отдохнуть, размеренно дышало рядом за южным валом.

Суворов подъехал к своему шатру. Неподалеку в походной церкви уже горели свечи. У входа разговаривали штаб — и обер-офицеры, генерал-майор Рек. Ждали начала литургии по случаю праздника Покрова. Генерал-аншеф только успел соскочить на землю, как неожиданно бухнуло на лимане и, разрезая тишину, над головами завыли ядра.

— Хошь гельдин! — сказал Александр Васильевич по-турецки, подняв глаза к небу. — Здравствуй!

— Осторожно, ваше сиятельство!!! — воскликнул Тищенко, заслоняя своим конем генерала.

В тот же миг сотрясло землю в нескольких шагах от них, взвился в воздух пылающий кусок шатра — его левый угол будто срезало огромным тупым ножом. Ординарец, спешившись, затоптал тлеющие сбрывки и увидел Прохора, который, чертыхаясь, нес из-за шатра найденную аж там изогнутую самоварную трубу.

— Говорил же я Александру Васильевичу, чтобы перешел в кирпичный дом, — ворчал денщик. — Так разве же они послушаются! Слышать им надобно все. А как голову оторвет, тогда как?

Но ни генерал, ни ординарец не слушали его ворчания. Поздоровавшись с Реком и офицерами, Суворов первым вошел в церковный шатер.

Праздничная литургия только началась, когда схутора Биенки прискакал вестовой. Пять судов с янычарами подошли к самому берегу и стали высаживать десант.

— Не дадут и помолиться, — вздохнул Суворов. — Иван Григорьевич, — шепнул он Реку, стоявшему рядом, — надоумьте османцев, чтобы не мешали. Совесть же надобно иметь.

Генерал-майор молча кивнул и вышел. Через несколько минут за полотняными стенами церкви послышался топот сотен конских копыт. Обедня продолжалась, хотя ядра все гуще и гуще падали на крепость. Утро выдалось ясное, и Тищенко, забравшись на наклонную крышу порохового погреба, который горбился неподалеку от церкви глиняным холмом, увидел, что к стрелке косы подходит все больше и больше турецких судов. По Кинбурну вели огонь три линейных корабля, четыре фрегата и целая флотилия шебек и канонерских лодок, приблизившихся к крепости. А те суда словно бы подкрадывались к стрелке, охватывая ее со стороны лимана и моря подковой. Тищенко все понял. Быстро спустившись, на цыпочках вошел в тесную церквушку.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал он шепотом, протиснувшись к генерал-аншефу. — Турки подвозят свои войска к косе.

Суворов. молчал. «Неужели не услышал» — подумал ординарец и уже хотел повторить.

— Каждый волен в своих действиях, — опередил его генерал-аншеф.

Но через несколько минут в церковном шатре появился возбужденный комендант крепости полковник Тунцельман.

— Турецкая пехота высаживается на стрелке, — доложил он Суворову. — Разрешите, ваше сиятельство, открыть по ним огонь из пушек.

— Запрещаю! — громко, так, что все услышали, ответил Суворов. — Не мешайте, пускай все вылезут.

Тищенко, стоявший у входа, видел, как крайне удивленные спокойствием и невозмутимостью генерал-аншефа штабс- и обер-офицеры пожимают плечами.

— Что он себе думает? — слышал осуждающий шепот. — Ведь эту орду потом не остановишь!

— Как можно позволять янычарам высаживаться на берег среди белого дня? — возмущались другие.

— Не помутился ли разум у его сиятельства? — высказались самые смелые.

Возле шатра осадил разгоряченного коня молодой ротмистр. Увидев коменданта крепости, ловко соскочил на землю и подбежал к нему.

— Скажите его высокопревосходительству, — заговорил он, переводя дыхание, будто не на коне, а на собственных ногах примчался сюда, — что турецкая пехота быстро продвигается в глубь косы. Уже выкопано десять ложементов на всю ее ширину, янычары ставят рогатки, подносят мешки с песком...

— Сколько их? — спросил полковник.

— Чего? — не понял ротмистр.

— Турок.

— Не меньше трех тысяч, и еще высаживаются с лодок...

Конь шарахнулся в сторону и, резко дернув повод, конец которого ротмистр зажимал в руке, чуть было не свалил его с ног. Над головами, извивая дымный хвост, пролетела граната, со свистом пронеслось ядро. Увенчанный небольшим крестом полотняный гребень шатра содрогнулся от его удара в землю. Гремели выстрелы крепостных пушек. Вдоль западного вала ощетинились штыками мушкетерские роты, готовые немедленно кинуться на врага, все ближе и ближе подступавшего к Кинбурну.

— Ну чего тянуть, чего медлить, — нервничали молодые офицеры. — И так уже турок вдвое больше, чем нас.

— А может, генерал-аншеф задумал какой-нибудь маневр, — урезонивали их старшие, которые уже когда-то воевали под начальством Суворова.

— Как же здесь маневрировать, на узкой косе между лиманом и морем? — удивлялись первые. — Пора уже встретить турок!

— Встре-е-тим.

От хутора Биенки возвращались казачьи сотни. Рядом с лошадьми плелось несколько десятков пленных янычар. Одни шли понурившись, с обреченным видом, другие затравленно посматривали из-под бараньих шапок.

— И ты, стерва, еще называешь себя запорожцем? — подталкивал ратищем[128] своего бритоголового пленника всадник. — Запорожцы здесь землю свою защищают от нехристей, а ты приплыл паскудить на ней!

— Так обманули же, — бормотал бритоголовый. — Каюсь. Ну, хотите, землю есть буду, только простите, — падал он на колени, набивая перекошенный рот рыжей смесью песка, глины и конского навоза. По его небритым щекам текли грязные ручьи слез.

— Вставай! Нечего расквашиваться! — прикрикнул на него казак. — Обманули его! Кается теперь, дрянь. А у самого вместо башки что — кендюх?[129]

На западный вал, где в окружении офицеров стоял Суворов, поднялся генерал-майор Рек.

— Ваше сиятельство, янычары разбиты, — доложил он коротко. — Их суда ретировались.

— Вовремя прибыл, Иван Григорьевич, помилуй бог, очень вовремя, — обрадовался генерал-аншеф. — Вот их главный десант, — выставил вперед руку с подзорной трубой. — Тысяч пять будет.

— Пять с половиной, — уточнил Рек. — Пленные утверждают, что Юсуф-паша послал сюда лучшее свое корабельное войско, которое поведет на штурм Кинбурна храбрый Аюб-ага. Говорят также, что он взял с собой пятьдесят дервишей и французского фортификатора Лаватти.

— Во-о-он оно что! — протянул Суворов. — То-то я вижу: сваи, варвары, забивают в воде напротив косы, рогатки ставят. А это, оказывается, француз их научил! Думает, их лодки укроются за этим частоколом. Не укро-о-ются, увидим все равно! Иван Григорьевич, — посмотрел снизу в лицо Река, — придется тебе, мой давний друг, как говорят, из огня да в полымя. Вдвоем поведем солдат. Батальоны готовы? — обернулся к коменданту крепости, стоявшему позади.

— Готовы, ваше сиятельство. Рвутся в бой.

— Что ж, настало время, — сказал Суворов.

Тищенко не узнавал генерал-аншефа. Его выразительное, подвижное лицо менялось каждое мгновение, а проницательные, живые глаза, казалось, видели одновременно все, что происходило вокруг, — и скопление турецких войск на косе, которые уже за версту от крепости поспешно укрепляли бруствером четырнадцатый или пятнадцатый ложемент, и линию вражеских кораблей, бомбардировавших Кинбурн, и десятки мелких судов с янычарами, подходивших к самой стрелке, и падение турецких ядер, и маневры вдоль берега стремительной «Десны»... После того как он покинул походную церковь, все в Кинбурне словно бы само по себе пришло в движение: скакали вестовые в Волыжин лес и Васильковское урочище, где стояли в резерве муромцы, эскадроны Павлоградского, Мариупольского и Санкт-Петербургского полков, с восточного и южного фасов перемещались на западный вал пушки, вдоль морского берега строились легкоконные и казачьи сотни, ближе к воротам подтягивались мушкетерские роты. Все подчинялось единой воле, какой-то могучей, хотя и невидимой силе.

Офицеры, солдаты выжидательно посматривали на сухощавую фигуру Суворова. Вот он подошел к начальнику крепостной артиллерии капитану Крупенникову, что-то коротко сказал ему и вместе с ординарцем спустился к своему коню. На батареях прозвучали команды. И вдруг — содрогнулся, окутываясь густым пороховым дымом, широкий земляной вал, сверкнули на нем десятки огней.

Эхо пушечного залпа еще катилось вдоль берегов, а уже широко раскрылись крепостные ворота, и из них быстрым маршем вышли батальоны Орловского и Шлиссельбургского пехотных полков. Тищенко видел, как, мгновенно развернувшись фронтом, орловцы со штыками наперевес и криками «ура!» кинулись к передним турецким ложементам. На правом фланге, вдоль берега лимана, пригнувшись к крутой шее коня, скакал генерал-майор Рек.

— Вперед, богатыри! — крикнул Суворов, подъезжая к шлиссельбуржцам, которые тоже разворачивались поротно в линии. — Оттесненный враг — неудача. Отрезанный, окруженный, уничтоженный — удача, виктория!

Он пришпорил коня и помчался к маслине, возле которой уже кипел бой. Зажженные словами любимого полководца, подбодренные его присутствием, мушкетеры плотными рядами двинулись следом. Тищенко, спешивший на коне за Суворовым, слышал позади за спиной их учащенное дыхание, гулкий топот сотен солдатских ног. Звук этот нарастал, катился почти во всю ширину косы, как морская волна, что вот-вот должна с шумом и грохотом обрушиться на берег. В быстром ритме стремительной атаки, в беспрерывном гуле ружейных выстрелов, криков «ура», «алла», звоне сабель, палашей, штыков не заметил ни ядер, с завыванием летевших с турецких кораблей на атакующие батальоны, ни убийственной картечи, которая бросала, будто снопы, на землю могучих гренадеров, разреживая их ряды. Видел только, как упорно, жестоко рубятся турки, падая мертвыми под штыками мушкетеров, но не отступая ни на шаг из своих ложементов.

— Вот это воины! — пересиливая шум побоища, восхищенно воскликнул Суворов, с которым Тищенко поравнялся на какой-то миг. — Помилуй бог, с такими я еще не дрался.

И уже его конь вырвался вперед, завертелся в гуще атакующих. Когда силы на правом фланге сравнялись и от корабельного огня начали редеть мушкетерские роты, подоспел Козловский пехотный полк. Его штыковой удар был настолько внезапным и сильным, что турки дрогнули. Охватывая отступающих янычар с левого фланга, по берегу моря понеслись казачьи сотни и легкоконные эскадроны.

Победа, казалось, уже была совсем близкой и неотвратимой. Пленные дервиши, которых два казака повели в крепость, рвали на себе бороды и оплакивали доблестного Аюб-агу, умоляя Аллаха принять его в сонм пророков. Уже десять заполненных трупами ложементов были отбиты у янычар. Орловцы, шлиссельбуржцы, мушкетеры Козловского полка, конные эскадроны порывались вперед, чтобы мощным натиском сбросить в воду остатки десанта, уничтожить его, потопить. Но передние ряды атакующих словно бы натолкнулись на какую-то невидимую стену. Мелкосидящие шебеки подошли почти к самому берегу и впритык залпами стреляли по пехоте. Смертельные рои турецкой картечи выкашивали целые капральства. Турки, придя в себя, подкрепляемые свежими силами, которые прибывали на судах, начали теснить поредевшие русские батальоны.

Четыре мушкетера, пригибаясь под пулями и картечью, несли перебежками на широком плаще раненого. Суворов посмотрел из седла на него.

— Иван Григорьевич?! — воскликнул, пораженный. И, соскочив на землю, склонился над бескровным лицом Река. — Куда тебя?

— Ногу раздробило ядром, — ответил еле слышно, поведя глазами на искромсанный и окровавленный правый сапог.

— Немедленно несите к хирургу Самойловичу! — велел Суворов мушкетерам.

Те мигом подхватили плащ с раненым генералом, но он остановил их слабым жестом руки.

— Александр Васильевич, — сказал он, превозмогая боль, — там, на передней линии, тяжело. Убит командир батальона орловцев, секунд-майор Булгаков. Ранены почти все офицеры... Кто может держаться на ногах — не покидают боя... — Его бледный лоб покрылся мелкими капельками пота. — Турки бьются яростно... — Последние слова он вымолвил совсем тихо, с закрытыми глазами.

— В лазарет! — повторил Суворов свой приказ мушкетерам.

И уже был на коне. Не обращая внимания на ядра, брандскугели, которые, взрываясь в воздухе, обжигали огнем, поскакал вперед, к расстроенным шеренгам Орловского батальона.

Все ближе слышалось гортанное многоголосое «Алла!». Навстречу, прижимая к груди культю руки, из которой струилась кровь, бежал молодой фузилер с перепуганными глазами. Несколько гренадеров откатывали назад пушку, так как кончились зарядные каркасы. Рядом, отстреливаясь, пятились мушкетеры Шлиссельбургского полка. Разгоряченные, подбодренные первым успехом турки наседали, теснили русскую пехоту, возвращая утраченные ложементы.

Суворов привстал в седле, чтобы привлечь к себе внимание, задержать отступающих, но его конь вдруг, будто споткнувшись на полном скаку, резко упал на передние ноги. На месте его головы было кровавое месиво.

Генерал-аншеф мигом высвободил носки сапог из стремян и, выхватив шпагу, кинулся вперед.

— Подай повод! — велел он незнакомцу, который стоял к нему спиной, держа коня с казацким седлом.

Тот обернулся и, выкрикнув что-то по-турецки, занес над полководцем кривую, расширенную на конце саблю. Суворов уклонился от удара и выбросил вперед шпагу. На голос турка подбежало еще два янычара с саблями. И вдруг тот, который держал захваченного коня, коротко вскрикнул и, прижав обе руки к груди, упал навзничь. Суворов и глазом не успел моргнуть, как второй турок уже корчился на вороненом штыке плечистого рыжеусого шлиссельбуржца. Резко дернув к себе ружье, он крутанулся к третьему янычару, но его согнутая фигура уже маячила в пороховом дыму аж возле занятых турками ложементов.

Взволнованный, растроганный Суворов порывисто обнял своего спасителя.

— Как же тебя зовут, чудо-богатырь? — спросил, осматривая гренадера.

— Степан Новиков, ваше высокопревосходительство, — вытянулся тот и, обернувшись к отступающим, крикнул изо всех сил: — Братцы, куда же вы?! Генерал здесь! С нами, впереди!

Мушкетеры начали останавливаться. Увидев Суворова, сержант Рыловников снова повел их в штыковую атаку, выбивая турок из захваченных ими ложементов.

Суворов все время был впереди. Тищенко, ни на шаг не отстававший от генерал-аншефа, замечал направленные на него восхищенные взгляды гренадеров, которые бросались со штыками на двоих, а то и на троих янычар. Когда между ложементами завязались яростные рукопашные стычки и штык российского солдата смело скрестился с турецкой саблей, когда в смертельной круговерти замелькали черные гренадерские каски, красные фески и белые чалмы, когда кровь христианская смешалась в песке с кровью мусульманской — пушки на турецких кораблях умолкли. Но вот, не выдержав стремительного натиска, янычары попятились, откатываясь, как бурная волна, натолкнувшаяся на преграду. И тогда снова оводами зажужжала убийственная турецкая картечь, смертельно поражая мушкетеров. Ядром был поврежден лафет трехфунтовой пушки, и канониры, чтобы не досталась врагу, вынуждены были сбросить ее в лиман.

И все же редеющие ряды мушкетеров шаг за шагом продвигались вперед. Суворов подбадривал солдат, в числе первых штурмовал брустверы вражеских ложементов. Увидев, как два казака, схватившись врукопашную с пятью янычарами, откатывавшими захваченную пушку, закололи их копьями, воскликнул радостно:

— Вот это молодцы! Русаки не...

И вдруг хватанул ртом воздух, покачнулся и начал клониться вперед. Обнаженная шпага, которую он сжимал в руке, уперлась острием в землю. Тищенко мигом подхватил раненого генерал-аншефа и, держа его на руках, осмотрел рану. Картечь попала в левый бок, чуточку ниже сердца, но глубоко не вошла в тело — спасла бронзовая пуговица мундира. Ординарец промыл рану водой из фляги и туго перевязал ее шейным платком.

Не успели они вдвоем с вестовым вынести раненого Суворова с опасного, простреливаемого вражеской картечью места, как он пришел в себя и, кинув насупленный взгляд на расстроенные солдатские шеренги, стал подниматься.

— Вам надо в лазарет, Александр Васильевич, — заикнулся Тищенко, помогая ему встать на ноги.

— Почему отступаем?! — резко отстранил его Суворов. — Османцев испугались? Скачи в крепость... — велел вестовому. — Пусть немедленно вступают в бой обе резервные роты Шлиссельбургского полка и казаки из вагенбурга. Пора уже кончать баталию. Солнце заходит.

Пошатываясь, он подошел к оседланному коню. Из-за крутых валов Кинбурна появился авангард пехотного батальона муромцев, который маршем прибыл на место боя из Волыжиного леса.

— Вот теперь я совсем выздоровел, — просияв лицом, сказал Суворов. — Молодец, Колонтаев. Вовремя приспел!

Он сел на коня и поскакал на правый фланг, где передние шеренги муромцев уже штурмовали с хода турецкие ложементы. Морским берегом косы, посверкивая саблями в розовых лучах предзакатного солнца, мчались на стрелку резервные эскадроны.


Когда «Десна» приближалась к косе, Петро пристально вглядывался, не промелькнет ли в рядах удаляющихся всадников знакомая фигура Андрея Чигрина. Где там! Что можно было увидеть в страшной, задымленной сутолоке?

Сначала защитники крепости быстро продвигались вперед. Сквозь орудийный грохот и звуки ружейных выстрелов, сквозь завывание ядер с берега иногда долетало приглушенное расстоянием «Ур-р-а!». На галере тоже подхватывали его, радуясь успеху мушкетеров. Но потом все смешалось на косе, завертелось в каком-то неистовом вихре. Бондаренко замечал лишь, как подплывают к стрелке турецкие лодки и на берег высаживаются новые и новые толпы янычар. «Ударить бы по ним с лимана, — подумал он с досадой, — но разве пройдешь мимо линейных кораблей и фрегатов». Сами спасались маневрированием и скоростью. Множество ядер проносилось над ними черными во́ронами, но пока ни одно из них не попало в галеру. Петро уже привык к тошнотворному вою ядер, к водяным столбам, которые раз за разом поднимались то возле кормы, то перед носовой частью. Петра раздражало бессилие перед вражеской флотилией.

А защитники Кинбурна, теперь уже видно было, не выдерживали яростного натиска янычар, медленно, но отходили к крепости. Четыре турецкие шебеки подобрались к самому берегу, ударили по отступающим картечью. Ломбардо окинул глазами гренадеров, застывших в носовой части возле пушек, и матросов на палубе.

— Всем по своим местам! Весла на воду, атакуем переднюю щебеку! — громко подал команду.

Бондаренко кинулся на гребную палубу (все это время они лавировали под парусами) и, поставив рядом ружье, вместе с матросом-напарником быстро приладил весло. Подхваченная новой мощной силой, галера встрепенулась, словно бы ожила. В ее туго натянутых парусах загудел свежий ветер.

Петро вместе со всеми матросами налегал на весла, следя сквозь бортовое отверстие за главной шебекой, которая медленно шла вдоль берега, оставляя за собой в воздухе рассеянный пороховой дым. После каждого залпа от ее черных бортов разбегались по воде мелкие волны. Бондаренко и теперь видел на палубе турецкого корабля суетящихся матросов. Но они, судя по всему, не обратили внимания на одинокую галеру. Возможно, даже не заметили ее. Они стреляли по войскам на косе, всматривались в ряды мушкетеров или казаков, чтобы секануть по ним картечным градом, уничтожить как можно больше.

И эти торопливые выстрелы почти в упор, с воды, и вероломные действия мелководных шебек возмущали Петра, разжигали в нем ненависть к врагу. Теперь он уже не думал о смерти, не боялся, что галеру могут вместе с ним взорвать, разнести вдребезги турецкие ядра. Он жаждал боя. Открытого и беспощадного.

В кабельтове[130] от шебеки галера круто развернулась и сотряслась от оглушительного залпа восьми трехфунтовых пушек. Грянул с носовой части единорог. Петро увидел, как взлетели обломки разбитого бушприта[131] застигнутой врасплох шебеки, полыхнул огонь на ее корме, и, подчиняясь общей команде, приник к борту с ружьем.

Он уже ничего не замечал вокруг. Стрелял, тотчас же заряжал ружье и снова прижимал его к плечу, ощущая, как резко дергается, будто хочет вырваться из рук, его длинный ствол. Рядом тоже гремели выстрелы, судно раскачивало, как в бурю, после каждого пушечного залпа. Но Бондаренко лишь крепче упирался ногами в просмоленные доски палубы. С охваченной пламенем кормы шебеки перепуганные турки прыгали в воду, барахтаясь и утопая, а с поврежденного ядрами носа еще пытались отстреливаться. Одна пуля, прожужжав шмелем, отколупнула щепку с дубового стояка возле самой щеки Петра, другая ударила в борт ниже веслового отверстия. Непостижимое упорство матросов поврежденной турецкой шебеки еще сильнее разъярило Петра. «Огрызаетесь теперь! — прошептал он яростно, до боли в пальцах сжимая ствол ружья. — Недолго уже...» Перед глазами неожиданно сверкнуло, ослепило, в лицо, в грудь ударила тугая, жаркая волна. Последнее, что задержалось в сознании, — это словно бы проваливается он в какую-то черную, душную пропасть.

Петро пришел в сознание, когда «Десна» подходила уже к Кинбурну. Крепостная артиллерия вела огонь по турецкой флотилии, которая растянулась вдоль косы, и над галерой время от времени пролетали ядра. Лежал на палубе. Матрос-напарник прикладывал к его лбу мокрую льняную тряпку.

— Где мы? Что со мной? — спросил, пытаясь поднять тяжелую, будто свинцовую голову.

— Видишь?! — не отвечая, склонился над ним матрос.

— Вижу, а что? — удивленно посмотрел на него Петро.

— Ну и слава богу, — выпрямился напарник. — А то я уже боялся беды: брандскугель взорвался вот здесь, на палубе, — показал на обугленные доски. — Тебе прямо в лицо огнем полыхнуло. Вот я и боялся, что глаза выжгло. Но все обошлось. — Он помог Петру встать на ноги и, поддерживая его, подвел к скамье гребцов.

Но Бондаренко не сел. Пересиливая слабость в ногах, сам подошел к бортовому отверстию и, подняв ружье, которое уронил тогда на палубе, посмотрел на лиман. Поодаль догорала, погрузившись до половины в воду, подбитая ими шебека. Еще одна, с зияющими пробоинами в бортах, тонула ближе к Кинбурну.

— Это та, которая в нас брандскугели швыряла, — сказал напарник. — Ее с крепости продырявили — тремя ядрами подряд. Легли одно в одно, сам видишь.

— Что ж, они искали свою смерть, — проговорил Петро, пристально всматриваясь в близкий берег.

Бой кипел уже неподалеку от крепости. И хотя турецкая флотилия дальше и дальше вытягивала свой левый фланг, ее артиллерия молчала, потому что снова войска, сойдясь врукопашную, смешались. Раздавались только ружейные выстрелы, лязг железа, надрывное, холодящее душу ржание раненых коней, густой и незатихающий, как шум бушующего моря, гул тысяч людских голосов.

Бондаренко не отрываясь следил за битвой, с холодком в душе наблюдал, как сокращается расстояние между кровавой сшибкой, развернувшейся на всю ширину косы — от моря и до лимана, и невысоким земляным валом крепости. Боковым зрением заметил на берегу еще какое-то движение. Перевел взгляд влево. Из глубины полуострова, со штыками наперевес, к Кинбурну ускоренным маршем подходили военные колонны. Вот уже они поравнялись с вагенбургом... Видно было, как мушкетеры готовятся с ходу атаковать врага. Одновременно из-за южного вала выскочили конные эскадроны.

С кораблей турецкой флотилии, наверное, тоже заметили подход свежих русских войск. Два фрегата и стая шебек, опережая одна другую, понеслись под парусами к берегу. Они торопились, чтобы успеть, пока мушкетерские роты не кинулись в штыковой бой, смести их картечным смерчем. Бондаренко мгновенно понял этот маневр и, когда прозвучала команда: «Атакуем вражеские корабли!» — стоял уже с заряженным ружьем возле веслового порта.

Однако стрелять на этот раз не пришлось. Турецкие шебеки шарахались от «безлюдной» галеры, которая одна-одинешенька мчалась под парусами им наперерез. «Неужели и теперь они принимают нашу «Десну» за брандер?» — думал Петро, с удивлением глядя, как внезапно сменяют галсы вражеские суда. Правда, несколько ядер с шумом погрузились в воду рядом с галерой. Но и фрегат, с которого прозвучали пушечные выстрелы, тоже повернул в сторону.

А по берегу, заглушая все остальные звуки, уже катилось многоголосое «Ура!».


Чигрин не мог унять волнения. Возможно, если бы он сразу кинулся с эскадроном в бой, чувствовал бы себя по-другому. Но их придержали. В резерве. За южным валом. Поднимая песчаную пыль, на штурм турецких ложементов стремительной лавиной помчались донские казачьи сотни. Морской берег дрожал под копытами. Андрей видел, как казаки с налета врубились в гущу вражеской пехоты, смяли ее правый фланг и начали теснить на стрелку. Как он ждал этого волнующего мгновения! Хотел испытать крепость руки, ощутить силу сабельного удара. И вот теперь вынужден только наблюдать. Донские казаки и сами управятся, а его сабля может так и остаться в ножнах. Пальцы невольно стиснули ее ребристый эфес.

Но чем пристальнее всматривался Андрей в отдаляющееся кипение битвы, тем сильнее охватывала его тревога. Он не видел, как, смертельно ужаленные турецкой картечью, падают, ломая хребты, разгоряченные кони, как яростно защищаются янычары в своих ложементах. Но по некоторым приметам, по нарастающему клекоту боя догадывался, что там, на длинной полосе косы, произошло что-то непредвиденное. Оттуда к крепостным воротам помчался галопом простоволосый всадник, следом протарахтели две подводы с ранеными. Теперь уже не было сомнения, что турки теснят пехотные роты и казачьи сотни, которые отогнали их почти до самой стрелки.

Чигрин не знал, что остановило их, вынудило возвратить разгромленному, казалось бы, уже врагу, очищенную от него полосу косы. И, вслушиваясь в отвратительный свист турецких ядер, падавших все ближе и ближе, никак не мог понять, почему они стоят здесь, под земляным валом крепости, когда почти рядом, в полутора-двух верстах отсюда льется солдатская и казацкая кровь?

Впереди, держась рукой за луку седла, стоял хмурый командир эскадрона ротмистр Шуханов. Он тоже нервничал, посматривая то в сторону крепостных ворот, то на косу, не появится ли вестовой с долгожданным разрешением генерал-аншефа вступить в бой. Но он прискакал только на склоне дня, когда поредевшие мушкетерские роты отступили почти до самого Кинбурна и в пороховом дыму мелькали уже фигуры янычар.

Ротмистр вихрем взлетел в седло. Его сипловатое «По коням!» утонуло в многоголосом гуле казаков эскадрона, которые уже заждались этого мгновения. Чигрин пришпорил своего застоявшегося жеребца и, выхватив на скаку саблю, понесся в первой цепи на вражеские ряды. В возбуждении, в неудержимом порыве к бою не услышал орудийных залпов, прогремевших с лимана. Увидел только, как казак, скакавший справа, выпустил из занесенной руки саблю и, откинувшись навзничь, будто его кто-то толкнул в грудь, начал валиться из седла. Рядом дернулся, чуть не ударив его копытом, чей-то раненый конь. На сапог Андрея брызнула темно-красная кровь. Он кинул взгляд в сторону лимана и, пригнувшись почти к самой гриве коня, догнал ротмистра.

— Ваше благородие, — крикнул из седла, — коса простреливается картечью с турецких судов... Можно обойти янычар загребой...

Загребой солдаты кинбурнского гарнизона называли отмель возле косы потому, что там часто «загребались» в песок приплюснутые камбалы, выставив наружу лишь два сизовато-зеленых, как недозревшие ягоды терна, глаза.

С тех пор как их эскадроны остановились под Кинбурном, Чигрин каждое утро купался в море. Не мог удержаться от искушения. С удовольствием нырял в прохладную уже в ту пору, хрустально-прозрачную воду и быстро плыл, разогревая тело энергичными взмахами рук, к узенькой мели, тянувшейся белой полосой в двадцати саженях от берега вдоль всей косы. И теперь он вспомнил о загребе, на которую ему приходилось несколько раз плавать на коне.

— Молодец, Чигрин! Хорошо придумал! — одобрил его совет ротмистр и, придержав коня, скомандовал громко: — Эскад-ро-о-он! Вплавь колонной на загребу — марш!

В разгаре боя турки не заметили этот необычайный рейд. И когда эскадрон с моря врубился в их правый фланг, янычары с суеверным ужасом в глазах кинулись врассыпную. Но те, которые наступали дальше от берега и не видели, откуда подошла конница, попытались оказывать сопротивление. На песчаный бруствер извилистого ложемента быстро, будто из-под земли, перед конем Чигрина выскочил горбоносый турок с черной щеточкой-бородкой, скуластым лицом и злыми, широко расставленными глазами. В его руке молнией сверкнул кривой ятаган. Андрей рванул повод, вздыбливая коня, и с размаху рубанул саблей. Ему показалось, что турок уклонился от удара, отскочил в сторону. Но когда увидел на бруствере его окровавленное тело, темные круги поплыли перед глазами. Почувствовал, как мелко дрожит рука с опущенной саблей и позвякивает об нее стремя. В ушах словно сверчки застрекотали. «Держись, Чигрин!» — стиснув зубы, мысленно приказал самому себе и, сдерживая дрожь в руке, понесся на коне вместе со всеми на острую, как клинок, стрелку косы, куда, отстреливаясь, беспорядочными толпами отступали остатки турецкой пехоты.

Два гренадера вывели на берег моря невысокого человека с окровавленным рукавом белой сорочки. Андрей в сумерках, уже опускавшихся на полуостров, не успел рассмотреть его лицо. Увидел лишь, как гренадеры стали промывать ему рану морской водой, перед глазами мелькали согнутые спины янычар, изрубленные, окровавленные трупы, от которых шарахался его конь, фигуры всадников, преследовавших отступающих...

Его поразило поспешное отплытие турецкой флотилии. Наблюдал, как, спасаясь от мушкетерских штыков и казацких сабель, янычары с отчаянием кидаются в воду в надежде, наверное, что их подберут, спасут свои же суда. Но те даже близко не подходили к косе, обрекая на гибель остатки своего отборного корабельного войска. «Аман! Аман!» (Спасите!) — разрывали души неистовые крики сотен утопающих, доносившиеся с лимана и моря. Но паруса пустых судов очаковской флотилии уже еле-еле виднелись в сгущающейся темноте.

Чигрин спешился. И, ощущая страшную усталость, опустился на песок. Откуда-то доносились голоса мушкетеров, которые искали среди ложементов своих убитых и раненых товарищей. Позади дымили трубками казаки.

— И Суворова в этом бою дважды ранило, — услышал Андрей чей-то голос. — Один раз в грудь, а второй раз в руку, продырявили насквозь пулей. Можно сказать, на моих глазах. Его ординарец настаивает, значит, чтоб в лазарет везти, а он упирается. Ведите, говорит, меня к морю, и все. Еще и покрикивает на ординарца.

— И повели?

— Куда же было деваться. Когда промыли рану морской водой, он даже засмеялся. Теперь, говорит, я всех турок прогоню в море.

— А что, и прогнали! Не сунутся на косу.

— Антона и Захария жаль. Не порадуются вместе с нами.

— Разве только их. Вечно будут лежать в этой земле. Пусть она будем им пухом.

Голоса стихли. На высоком темном небе вспыхивали звезды.

Из лимана пили воду казацкие кони.


———


Примечания

1

Перевод Н. Асеева.

(обратно)

2

Паланка — в Запорожской Сечи в XVIII столетии небольшое укрепление, обнесенное частоколом, а также административный округ у запорожцев.

(обратно)

3

Рыбачьи тони — улов рыбы, произведенный с помощью невода.

(обратно)

4

Хворостянка — хата, сплетенная из хвороста и обмазанная глиной.

(обратно)

5

Гард — место на Южном Буге, центр запорожской Бугогардовской паланки. Название происходит от гарда — каменной искусственной запруды на реке для задержания и ловли рыбы.

(обратно)

6

Гардовничий — представитель казацкой старшины, который присматривал за Гардом.

(обратно)

7

Матула — вся сеть невода, кроме мотни.

(обратно)

8

Гнездюк — казак, который осел и завел собственное хозяйство.

(обратно)

9

Очкур — шнурок, продернутый в верхней части штанов.

(обратно)

10

Сидень — то же, что и гнездюк: казак, который осел и завел собственное хозяйство.

(обратно)

11

Четверть — старая мера объема сыпучих тел, содержащая в себе 8 четвериков (около 210 л.).

(обратно)

12

Травянка — здесь: отвар из лечебных трав.

(обратно)

13

Посполитый — на Украине в XVII—XVIII столетиях: принадлежащий к крестьянам.

(обратно)

14

Пушкарня — острог в Запорожской Сечи, куда сажали провинившихся.

(обратно)

15

Каймакан — начальник каймака, провинции в Крымском ханстве.

(обратно)

16

Гарбарь — скорняк, кожевник.

(обратно)

17

Саламата — жидкая каша из муки с салом.

(обратно)

18

Гендель — торгашество.

(обратно)

19

Кирея — длинная суконная верхняя одежда с капюшоном.

(обратно)

20

Постолы — грубая обувь из целого куска сыромятной кожи, стянутого вверху ремешком.

(обратно)

21

Ралец — подарок, приношение.

(обратно)

22

Лодейная мельница — водяная мельница, установленная на большой, специально приспособленной лодке.

(обратно)

23

Компут — перечень казаков, приписанных к Запорожскому куреню.

(обратно)

24

Конюший — главный конюх.

(обратно)

25

Узвоз — дорога, улица с крутым подъемом.

(обратно)

26

Ревизская сказка — именной список населения России в XVIII—XIX веках, составлявшийся при ревизии.

(обратно)

27

Большой Воз — Большая Медведица.

(обратно)

28

Волосожар — созвездие плеяд.

(обратно)

29

Отава — трава, выросшая в тот же год на месте скошенной.

(обратно)

30

Кобеняк — то же, что и кирея: длинная суконная верхняя одежда с капюшоном.

(обратно)

31

Люшня — опора в арбе, прикрепленная к колесной оси.

(обратно)

32

Равлик — улитка.

(обратно)

33

Перевод Л. Вышеславского.

(обратно)

34

Перевод Ф. Сологуба.

(обратно)

35

Раут — официальный званый прием.

(обратно)

36

Великий визирь — первый министр в султанской Турции.

(обратно)

37

Шебека — парусно-гребное трехмачтовое судно с косыми парусами.

(обратно)

38

С удовольствием (франц.).

(обратно)

39

Под таким именем Потемкин был записан в Запорожском Коше.

(обратно)

40

Наоборот (франц.).

(обратно)

41

Люцифер — сатана, повелитель ада.

(обратно)

42

Мажара — большая телега с решетчатыми боковыми стенками.

(обратно)

43

Скрипицы — массивные деревянные колодки, используемые в старину как кандалы.

(обратно)

44

Чинш — оброк, плата за пользование землей.

(обратно)

45

Камер-юнгфера — придворное звание высшей прислуги.

(обратно)

46

Вперед! (франц.).

(обратно)

47

Мой друг (франц.).

(обратно)

48

Абоский мирный трактат завершил русско-шведскую войну 1741—1743 гг. Упрочил положение России на Балтийском море. К России отошла часть Финляндии.

(обратно)

49

Пусть происходит, что происходит (франц.).

(обратно)

50

Флигель-адъютант — штаб- или обер-офицер в должности адъютанта при царствующей особе в России.

(обратно)

51

Заковать в кандалы (франц.).

(обратно)

52

Путешествие (франц.).

(обратно)

53

Камер-фрейлина — придворное звание, равное статс-даме, с почетом высокопревосходительства.

(обратно)

54

Обер-шталмейстер — главный придворный конюшенный.

(обратно)

55

Обер-камергер — почетное придворное звание.

(обратно)

56

Форейтор — верховой, сидящий на одной из передних лошадей, запряженных цугом.

(обратно)

57

Куртаг — прием в царском дворе.

(обратно)

58

Граф (франц.).

(обратно)

59

Плюмаж — украшение из перьев на головных уборах и конской сбруе.

(обратно)

60

Киворий — сень, крыша.

(обратно)

61

Синодик — в церковном обиходе: памятная книжка, в которую вносятся имена умерших для поминовения их во время богослужения.

(обратно)

62

Просфорня — пекарня, где выпекались просфоры — круглые хлебцы из пшеничной муки особой выпечки, употребляемые в православном богослужении.

(обратно)

63

Войт — глава городского общества и представитель коллегии судей в старом украинском городском суде.

(обратно)

64

Секуляризация — обращение церковной монастырской собственности (преимущественно земельных владений) в светскую, государственную.

(обратно)

65

Кунтуш — старинная украинская верхняя мужская и женская одежда в виде кафтана с широкими откидными рукавами.

(обратно)

66

Перевод с украинского Вл. Россельса.

(обратно)

67

Типчак — травянистое кормовое растение семейства злаков.

(обратно)

68

Агарянцы — южноукраинское название турок в XVIII веке.

(обратно)

69

Пора вставать (франц.).

(обратно)

70

Сераль — дворец и его внутренние покои в султанской Турции.

(обратно)

71

Тезоименитство — именины лица, принадлежащего к царствующей фамилии.

(обратно)

72

Парсуна — портрет, изображение.

(обратно)

73

Подсматривать тайком.

(обратно)

74

Плахта — четырехугольный кусок полосатой или клетчатой ткани, обертываемый вокруг стана поверх длинной рубахи. Носили в качестве юбки на Украине.

(обратно)

75

Гофмаршал — придворный сановник третьего класса в царской России.

(обратно)

76

Крюйт-камера — пороховой погреб на военном паруснике в XVIII веке.

(обратно)

77

Шиурма — команда, набранная принудительно на галеры во Франции в ХVII — XVIII вв. в основном из деклассированных элементов.

(обратно)

78

Кочеты — деревянные уключины для весел.

(обратно)

79

Чайка — род запорожской лодки.

(обратно)

80

Ментик — гусарская куртка с меховой опушкой, которая носилась большей частью внакидку.

(обратно)

81

Вальтрап — подстилка в некоторых родах конницы, которая кладется не под седло, а сверх него.

(обратно)

82

Суверен — обладатель верховной власти, монарх.

(обратно)

83

Аллеманда — старинный придворный французский парный танец немецкого происхождения, исполнялся в умеренном темпе.

(обратно)

84

Прова — передняя часть судна, нос.

(обратно)

85

Перевод В. Державина.

(обратно)

86

Фурман — возчик фуры, фургона.

(обратно)

87

Мера — старая единица емкости сыпучих тел (вмещающая приблизительно один пуд зерна), а также сосуд для измерения их.

(обратно)

88

Форштадт — поселение, находящееся вне города или крепости, примыкающее к ним.

(обратно)

89

Забо́ра — гряда подводных камней, пересекающих речку, но, в отличие от порога, не до конца.

(обратно)

90

Валюша — водяная мельница на Днепре, приспособленная для валяния шерсти.

(обратно)

91

Лава — здесь: каменная гряда порога.

(обратно)

92

Стерно — кормило, руль.

(обратно)

93

Козелец — травянистое многолетнее растение со сладковатым мясистым корнем.

(обратно)

94

Кныш — род хлеба.

(обратно)

95

Бабайка — большое, прикрепленное к корме лодки весло.

(обратно)

96

Дрыгалка — весло, крепившееся в отдельных случаях к байдаку.

(обратно)

97

Зарифливать — уменьшить площадь парусов на корабле.

(обратно)

98

Шпангоут — криволинейная поперечная балка корпуса судна.

(обратно)

99

Негоция — коммерческая сделка, торговля.

(обратно)

100

Сделать сюрприз (нем.).

(обратно)

101

Перевод Б. Турганова.

(обратно)

102

Драгоман — переводчик (турецк.).

(обратно)

103

Чауш-баш — начальник всей стражи в султанской Турции.

(обратно)

104

Реис-эфенди —министр иностранных дел в султанской Турции.

(обратно)

105

Фирман — указ султана в Оттоманской империи.

(обратно)

106

Галс — курс судна относительно ветра.

(обратно)

107

Пакетбот — небольшое почтово-пассажирское судно в XVII — XIX столетиях.

(обратно)

108

«Доброжелательством и справедливостью» (лат.).

(обратно)

109

Ладунка — патронташ.

(обратно)

110

Рефектуара — здесь: военное столкновение.

(обратно)

111

Реляция — письменное донесение, сообщение о ходе военных действий.

(обратно)

112

Солерос — род солончака.

(обратно)

113

Кермек — травянистое многолетнее растение.

(обратно)

114

Ретраншемент — вспомогательная фортификационная постройка.

(обратно)

115

Острога-сандола — орудие в виде трезубца, с помощью которого охотились на белугу в Черном море в XVIII и XIX столетиях.

(обратно)

116

Анкерок — деревянный бочонок (для хранения пресной воды на шлюпках).

(обратно)

117

Чепрак — суконная или ковровая подстилка под седло лошади.

(обратно)

118

Спаги — кавалерийские части.

(обратно)

119

Ложемент — окоп, траншея для укрытия пехоты в XVIII веке.

(обратно)

120

Фелюга — небольшое одномачтовое парусное судно.

(обратно)

121

Вагенбург — укрепление из повозок в форме четырехугольника, круга или полукруга.

(обратно)

122

Фузилер — солдат, вооруженный фузеей — кремневым ружьем.

(обратно)

123

Кливер — косой треугольный парус, который ставится впереди судна.

(обратно)

124

Единорог — старинное артиллерийское орудие, вид гаубицы, с украшением на стволе в виде отлитой фигуры мифического зверя с рогом.

(обратно)

125

Стаксель — косой треугольный парус, поднимаемый впереди мачты.

(обратно)

126

Брандскугель — зажигательное ядро.

(обратно)

127

Магазей — хлебозапасный магазин, абмар для хлеба.

(обратно)

128

Ратище — древко копья.

(обратно)

129

Кендюх — свиной желудок.

(обратно)

130

Кабельтов — единица длины, применяемая в мореходной практике, равная 185,2 м.

(обратно)

131

Бушприт — горизонтальный деревянный брус-выступ на носу судна.

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая ПОБЕГ
  • Глава вторая ТРИ ПУТЕШЕСТВИЯ
  • Глава третья ПЕРСТНИ И СКРИПИЦЫ
  • Глава четвертая ВОДОВОРОТ
  • Глава пятая ПЕРО МОРСКОГО ОРЛА
  • *** Примечания ***