КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Последний милитарист [Мариэтта Сергеевна Шагинян] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Марiэтта Шагинянъ ПОСЛѢДНІЙ МИЛИТАРИСТЪ

(Рождественская сказка)
I.
Председатель знаменитого Клуба Пасифистов, Аркадий Иванович Лимперльский, грациозно поднялся с места и пожал руку вошедшему приятелю. Оба уселись за столиком, спросили себе оршада и засосали его через соломинки.

У обоих была крайне мягкая внешность, напоминавшая весеннюю лужайку с цветами: небольшие выпуклости и впадины на физиономиях, кисточки волос вокруг плеши, пестрые жилетки и белые пуговочки на башмаках. Но сегодня в мягких линиях их внешности отражалось некоторое беспокойство. Дело в том, что международный телеграф принес вчера убийственное известие: Американская Охранительная Комиссия обнаружила в городе Волоколамске проживающего там убежденного милитариста; Американская Охранительная Комиссия выражает свое изумление по поводу бездействия Клуба Пасифистов; Американская Охранительная Комиссия ставит на вид необходимость решительных мер.

Само собою, Аркадий Иванович еще вчера принял меры; на экстренном заседании Клуба было решено командировать в Волоколамск самого Аркадия Ивановича и его друга и помощника, Емельяна Любимовича. Сегодня они сошлись в Клубе, чтоб обсудить детали своей ответственной поездки.

— Я все досконально узнал, мой дорогой, — приятно произнес Емельян Любимович, соединяя выпуклость надбровную и подглазную в один приятный холмик, — этот архаический экземпляр…

— Да неужели вы верите в подобную чушь?! — перебил его Аркадий Иванович, отрываясь от соломинки. — Неужели вы верите, что в двадцать первом веке, после стольких поучительных потрясений, у нас, в Европейских Штатах, завелся…

— Милитарист? Вот именно! — бесстрашно докончил Емельян Любимович. — Дайте мне досказать по порядку. Итак, после вчерашнего заседания я успел переговорить по телефону с Волоколамском и узнал, что этот архаический субъект принадлежит к потомкам германского племени.

Аркадий Иванович ахнул и уронил соломинку на пол.

— Почему же именно вы так думаете, любезный Емельян Любимович?

— Да потому же, что фамилия субъекта — Энтведеродер.

Аркадий Иванович вскочил с места и взял шляпу:

— В таком случае, друг мой, нечего медлить. Американская Охранительная Комиссия может оказаться недовольной нами! Гей, служитель, будьте любезны, кликните сюда аэрол!

Служитель прокричал что-то в стенную трубку, и через минуту оба наши приятеля, сидя в новеньком, чистеньком аэроле, т. е. воздушном экипаже, приспособленном для разъездов на небольшие расстояния, мчались в Волоколамск.

Долго ли, коротко ли мчались они, современная техника про то умалчивает. Но наконец аэрол подлетел к великолепному стильному небоскребу, на фронтоне которого красным по белому было написано: «Волоколамское Отделение А. О. К.»

Навстречу нашим героям вышли три члена Американской Охранительной Комиссии, рыжие и зубастые молодые люди в фуфайках. Обменявшись приветствиями, все направились в контору, где за столом уже сидел, связанный по рукам и по ногам, виновник стольких осложнений, г-н Энтведеродер. То был худощавый человек пожилых лет. Густые русые волосы росли у него, как у Вагнера, прямехонько на шее, под самым подбородком; мрачные, но очень красивые глаза напоминали два индийских сапфира; он держал тонкие губы плотно стиснутыми, почти запавшими в рот, с выражением брезгливости и стыдливости. На мягкое приветствие вошедших он даже и бровью не двинул.

— Итак, мистер Стикс, изложите нам все обстоятельства дела! — сказал Аркадий Иванович, опустясь в кресло и вскинувши ножку на ножку.

Один из американцев откашлялся, развернул кучу бумаги и, заглядывая в нее, начал обстоятельно рассказывать:

— Такого-то числа такого-то месяца секретарем нашей Комиссии был обнаружен странный человек: он ходил по общественному парку с веревкой, которую, наконец, закинул на сосновый сук и сделал попытку повеситься. Его спасли и после морального поучения отпустили. Через неделю он сделал новую попытку самоубиения. Его снова спасли и учредили за ним слежку. Эта последняя выяснила целый ряд странностей. Оказывается, г-н Энтведеродер пользуется среди местных жителей большим авторитетом и своими мрачными бесчеловеческими теориями давно уже вредно влияет на молодежь…

— Нельзя ли, — перебил американца Аркадий Иванович, — выслушать о теориях г-на Энтведеродера от самого г-на Энтведеродера?

Стикс склонил голову в знак согласия, и присутствующие просительно взглянули на обвиняемого.

Волосатый человек проявил признаки жизни. Он провел языком по губам, подумал немножко и заговорил глухим голосом:

— Теории мои известны всему городу. Я считаю их истиной и ничего больше не желаю, как пострадать за них. Господа! Вот уже почти два столетия, как люди разучились быть жестокими по отношению к другим. Убийство, частное и государственное, у нас перестало существовать. Самоубийство практикуется лишь в исключительных случаях и всякий раз лишь с разрешения Санитарного Комитета. Старинное слово «наказание» заменено у нас словом «доказание», и преступников мы либо переубеждаем, либо лишаем возможности творить зло. Я, кажется, первый за последние пятьдесят лет, кого вы связали, да и то из желания оградить мою жизнь от меня самого!.. И вот, господа, я мало-помалу, наблюдая окружающих, прихожу к выводу, что пагубно отзывается пасифизм на нравственном уровне человечества.

— Успокойтесь, мой друг, — ласково сказал Емельян Любимович, поднося к губам Энтведеродера стакан с сахарной водой. Тот выпил и продолжал:

— Да, разучившись быть жестокими к другим, мы постепенно потеряли строгость к самим себе. Наша совесть стала чем-то вроде слепой кишки: мы ее терпим, потому что она неощутима. Ей нет работы и нет пищи; мы размякли, мы все прощаем себе, потому что все прощаем другим; у нас нет больше сильных характеров, могучих деятелей, — за нас все делают учреждения. Я и сам дитя своего века, жалкий человек, не смеющий посягнуть на воробья. Но мои собственные недостатки мне ясны. И вот, поняв их, я задумал… Я воспользовался своим правом над собственной душой и объявил себе войну!

Присутствующие вздрогнули, Аркадий Иванович зажмурился.

— Войну! — решительно повторил волосатый. — Я объявил войну своим инстинктам, своим слабостям, своим порокам! Идеал того, чем я должен быть, не покидал меня ни днем, ни ночью. Я начинал свой день с мукой, что начинаю не так, как нужно! Я кончал мой день с отчаянием, припоминая все неверное, ненужное, лживое, подлое, сотворенное за эти двенадцать часов. И чем дальше, тем ужасней становилось у меня на душе, тем шире пропасть, отделявшая меня от моего идеала. Наконец силы мои надломились. Поняв, что не быть мне таким, каким я должен быть, я твердо решил убить себя.

— По-видимому, безнадежен, — задумчиво сказал Аркадий Иванович, когда преступник умолк.

— Но он действует на население! — настойчиво сказал Стикс.

Воцарилось молчание, нарушенное лишь вздохами Энтведеродера. Наконец Емельяну Любимовичу пришла блестящая мысль: изолировать преступника в том единственном здании тюрьмы, которое сохранилось в Волоколамске с давнишних времен и куда принято помещать людей с «наследственными пороками», не поддающимися излечению. Мысль была высказана и принята. Тотчас же Энтведеродера с заботливостью и вниманием начали устраивать в камере «для наследственных», а Лимперльский со своим спутником, облегченно вздохнувши, направились на аэроле восвояси.

II.
Камера для наследственных была большою комнатой, похожей на институтский дортуар. Над постелью Энтведеродера прибили дощечку с надписью по-русски и по-английски «наследственный милитарист»; рядом стояла еще одна постель с такою же надписью «наследственный алкоголик»; более пациентов не было.

Введенный сюда милитарист был развязан, облачен в теплый фланелевый халат и предоставлен самому себе; у него на столике разложили книги, — то был ряд исследований по методологии, психологии и истории пасифизма; к его изголовью прибили оливковую ветвь. На ужин ему принесли молочную кашу и маслин.

Товарищ его по несчастью, портной Пинчук, был занят шитьем фуфаек и не обращал на него ровно никакого внимания. Пинчук выглядел подмокшей птицей — маленький, взъерошенный, с запотелыми на лбу волосами, с красным носиком и красными глазками. Он шил необыкновенно быстро, перекусывал нитку зубами и часто моргал. Так провели они три дня, не замечая друг друга. На четвертый день Пинчук соскучился и разговорился:

— А позвольте узнать, по какой наследственностик? — спросил он, кивнув на дощечку. Энтведеродер объяснил.

— Да ну? — удивился маленький портной. — С кем же это вы воюете?

— С самим собою! — сказал Энтведеродер.

— Такъ! — задумчиво произнес Пинчук и снова взялся за иглу. Но через минуту он опять заволновался и спросил: — На себя, значит, серчаете? А я вот весь перед вами, как из материнской утробы. Какой есть, такой есть, и ничего — обхожусь. К напиткам склонность имею. Меня господа американцы сюда поместили, чтоб дальнейшего размножения не имел. Мы, говорят, в вас обязаны пресечь дурную наследственность. Что ж, говорю, воля ваша, только пить не препятствуйте.

— Стыд, стыд! — горько проговорил Энтведеродер и закрыл руками свои сапфировые глаза. — Боже мой, до чего пали люди!

— Стыд? Насчет чего вы намекаете?

— Как же вы сами себя в руки не возьмете? Почему вы не осилите врага в себе? Или сам не убьете себя? Как вы терпите такую гаденькую оболочку?!

Пинчук виновато съежился и поглядел на свои руки и коленки:

— Думаю я, господин, что Господь, по милосердию своему, простит меня.

— Ну знаете ли, — вспыхнул Энтведеродер, — а я не желаю, чтоб Бог меня прощал. Зачем мне Его прощение, когда я сам себя не прощаю?

— Тсс, тсс! Это вы Богу-то простить запрещаете? Да как же вы власть такую на себя берете, когда Он вас волен в пену морскую превратить?

— В пену Он меня пусть превращает, а простит меня не смеет. Не смеет Он меня простить, когда я сам знаю, что недостоин прощенья. Поймите, ведь во мне образ человеческий унижен. Кем я должен быть — и чем я стал!

— Мой папенька покойный тоже, бывало, говорил: «Внутри меня, — говорил, — по меньшей мере статский советник сидит, а я и всего-то титулярный».

— Вы не поняли меня, — грустно отозвался Энтведеродер. — Не во внешних достижениях дело. Светит мне идеал того, чем должны стать люди. Это так просто и так достижимо, когда умственно созерцаешь его. А как начнешь жить, что ни шаг — паденье. Сделаешь что-нибудь хорошее — и сейчас же внутри сознанье, что это хорошо, и весь поступок сразу теряет цену, из-за довольства собою. Чем больше понимаешь нужное, тем больше делаешь ненужного. Разве мыслимо позволить себе существовать с такою внутренней язвой?

Пинчук на этот раз ничего не ответил и смутился духом. Не то, чтоб за себя смутился, а за своего товарища по несчастью. Мысль Пинчука двигалась куда медленней, чем иголка; поэтому он остановил иглу и пустил в ход мозговую машину, для большого удобства сощурив оба глаза. Этим мигом воспользовался Энтведеродер. Он подкрался к портному и схватил длинную иглу.

— Ай-ай! — вскрикнул Пинчук и, рванувши за нитку, выдернул иглу из рук Энтведеродера. — Ай, какой вы нехороший, подумать не даете человеку!

— Дайте мне иглу, — взмолился милитарист, — дайте на минуту, ну что вам с того? Я вскрою себе артерию, и конец.

— Как же можно? Чего не сотворил, на то не покусись. Не дам я вам иглу, — разозлившись, ответил Пинчук. — Мало своих дел, а еще тут с вами беспокойся!

— Так не дадите иглу?

— Сказал — не дам, и не дам!

— Посмотрим! — с вызовом произнес Энтведеродер, лег на постель и повернулся к стене. С тех пор они больше не разговаривали, только каждый из них шептал себе что-то под нос.

По пятницам к ним заходили члены Американской Охранительной Комиссии и священник Неопалимовский. Члены снабжали Пинчука водкой и фланелью для фуфаек и отбирали у него готовые вещи; деньги за них Пинчук еженедельно отправлял своей бывшей невесте, Параше, женитьбу на которой ему, в интересах человечества, запретили. Священник Неопалимовский увещевал Энтведеродера примириться с собою. Успеха он не имел и всякий раз, уходя, в сердцах говорил: «Ну, не примирились, так и сидите, и сидите!»

В прежнее время Пинчук бывал каждую пятницу пьяненький и сам развлекал себя игрой на гармонии. Но теперь он боялся выпить лишнего и, тяжко вздыхая, ставил бутылки в шкаф. Ночью он плохо спал, ощупывая под подушкой ножницы, а на груди у себя забинтованную иглу. «Леший волосатый», — ругал он соседа, и стоило тому сделать движение, как Пинчук уже трепыхал под одеялом от ужаса. «Что это вы, Пинчук, словно осунулись?» — спрашивал его священник. Пинчук, вздыхая, ответствовал:

— Должно быть, батюшка, от погоды.

Так шли дни, и чем дальше шли они, тем ненавистней становился Пинчук Энтведеродеру. И запах-то от него шел густой, и паршивей прежнего он от страха выглядел, и досада брала, что бутылок он своих не раскупоривал.

— Чего вы не пьете, Пинчук? — спрашивал милитарист.

— Да как же, с вами напьешься! — сердито отвечал портной. — Я за бутылку, а вы за иглу… Нет уж, господин хороший, оставьте этот разговор при себе.

— Ну так попроситесь от меня в другую камеру. Скажите, что я вам угрожаю, на нервы действую!

— И нисколько не действуете, — храбрился Пинчукъ, — приятности с вами сидеть, это точно, особенной нет. Да ведь шутка ли, переведешься от вас, а вы еще, чего доброго, разбежавшись, об стенку стукнетесь.

Но сколько Пинчук ни храбрился, он тосковал. Тошно ему было днем, тошно и ночью.

Без водки взял его скверный желудочный кашель, от которого никак нельзя было вылечиться. И с лица спал Пинчук, посерел.

Зрелище Пинчуковых мук было для Энтведеродера невыносимо.

— Дайте мне иглу, и делу конец! — твердил он и мягко, и злобно, и громко, и тихо, — на все голоса и на все тона. Повторял он это утром, повторял и вечером, но портной был неумолим.

— Дайте мне иглу, в последний раз говорю, — прошипел он однажды вечером, когда оба лежали, тщетно пытаясь заснуть.

— Не дам, черт, леший, — отозвался Пинчук, кашляя под одеялом.

— Не дашь? Смотри же! — И Энтведеродер, вскочив, длинный, худой и волосатый, кинулся на маленького портного. Он знал, где пришпилена забинтованная игла, но Пинчук поднял дрожащие руки и со всей силой прижал ее к груди. Тогда нападавший схватил подушку и бросил ее на Пинчука. Он налег на подушку всем телом, колотя ногами об пол. Пинчук застонал, потом захрипел, ноги его дрыгнули раза два под одеялом и вытянулись.

Вне себя от боли, омерзения и надвигавшейся тяжести, скинул Энтведеродер подушку с лица маленького портного. При слабом свете ночника это лицо белело странно и выразительно. Глаза смотрели прямо в глаза убийцы, и казалось, что несколько секунд в них творится сознательная работа мысли. Энтведеродер завыл и припал к Пинчуку. Тот слабо затрепетал…

— Нет, нет, нет! — в ужасе крикнул убийца, догадываясь, о чем хочет говорить Пинчук.

— Прощаю, — тихо и внятно произнес Пинчук, двигая пальцами. — Прощаю, — еще раз повторил он, с усилием вглядываясь в убийцу. Лицо его все светлело и становилось строже и благостней. И лицо это казалось Энтведеродеру странно знакомым, самым дорогим лицом в мире, — вот-вот он вспомнит его, ухватится за него, но потом все сразу тускнело и обрывалось под страшной тяжестью свершившегося прощения.

Не взял убийца иглы из стиснутых рук покойника. Он их на груди сложил, закрыл Пинчуку глаза и заплакал над ним, как еще никогда не плакал.