КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Сочинения [Василий Иванович Красов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В. И. Красов Сочинения

В. В. Гура ПОЭЗИЯ МЕЧТЫ И ЧУВСТВА

Кроме стихотворений Кольцова, в «Московском наблюдателе» печатались стихотворения Красова, который был едва ли не лучшим из наших второстепенных поэтов в эпоху деятельности Кольцова и Лермонтова. Его пьесы давно надобно было бы собрать и издать: они очень заслуживают того, и напрасно мы забываем об этом замечательном поэте.

Н. Г. Чернышевский. Очерки гоголевского периода русской литературы
1
Тяжела и сурова участь этого поэта, лишения и невзгоды обильно падали на его долю, несправедливо преследовали всю жизнь. Как и Батюшков, Василий Красов был задушен своим временем, он разделил до крайности судьбу многих своих талантливых современников и друзей. Выходец из бедной разночинной среды, Красов сам пробивал дорогу в жизнь, отдавал лучшее, что имел, российской изящной словесности и вместе с поколением «молодой России» горячо мечтал о лучших днях своей Родины.

Надломленный нищетой, Красов рано ушел из литературы. Чахотка и заботы о насущном хлебе — его злейшие враги — вырвали поэта из жизни. Случай жестоко поступил с ним и после смерти. Предпринятое друзьями издание его стихотворений сгорело в одной из московских типографий. Целое столетие оставалось невыполненным завещание Н. Г. Чернышевского собрать и издать заслуживающие того стихотворения замечательного поэта уже послепушкинской эпохи, едва ли не лучшего из поэтов времени Кольцова и Лермонтова.

Виссарион Белинский с присущей ему горячностью и восторженностью писал, что поэтический талант Лермонтова не был в его время одинок: «подле него блестит в могучей красоте самородный талант Кольцова, светится и играет переливными цветами грациозно-поэтическое дарование Красова»[1]. Неистовый Виссарион внимательно следил за творческим развитием одного из своих близких друзей, печатал стихи Красова в «Телескопе», «Московском наблюдателе», а затем почти в каждой книге «Отечественных записок». Он высоко ценил его талант и дорожил дружбой с ним. Когда стихи Красова были украдены в редакции «Московского наблюдателя» и потом появились в журнале «Библиотека для чтения», Белинский радовался, что «прекрасные стихотворения любимого и уважаемого» поэта не утратились для публики[2]; что благодаря этой странной случайности «Красов, до того времени печатавший свои произведения только в московских изданиях, получил общую известность»[3]. Талант Красова, по словам Белинского, «давно уже признан публикой», его стихотворения могут быть «громко хвалимы»[4].

Поэзия Красова пользовалась, можно сказать, широкой популярностью среди его современников, стихи поэта читались с увлечением, переписывались и в многочисленных списках ходили по рукам, заучивались наизусть, цитировались в статьях, ставились эпиграфами к повестям, перепечатывались в хрестоматиях, а романсы на слова Красова («Опять пред тобой я стою очарован» и др.) исполняются и в наши дни. Современников привлекали искренность и благородство автора «чрезвычайно теплых и милых стихотворений». Они были примечательны для них «бойкостью стиха и эффектом приемов, не лишенных грации»[5]. Белинский ценил лирические стихотворения своего друга не только за «пламенное чувство», но и за художественную форму лучших из них[6]. Добролюбов видел в «звучных стихах» Красова «живую мысль и искреннее, теплое чувство»[7].

Трудно писать портрет Красова, слишком скупые сведения о нем дошли до нас, а его рисовальное изображение и теперь остается неизвестным. Современники характеризуют Красова как человека исключительно восторженного, с возбужденным воображением и болезненно развитой фантазией. «Ко всему этому присоединялась у нашего поэта, — писал о Красове критик П. Анненков, — юношеская горячность в привязанностях, совершеннейшая беспечность в жизни и неизменная доброта сердца»[8]. По его же словам, это была искренняя, детски открытая натура, всегда вызывавшая глубокую симпатию людей, окружавших его. Небольшого роста, плотный, хотя и несколько угловатый, необычайно подвижный, с живым добрым лицом, «превосходный пловец, смелый наездник и даже ловкий танцор», Красов никому не навязывал себя и оставался в глазах современников робким и застенчивым человеком. По словам одного из них, «его безыскусственная внешность представляла решительную противоположность с тем, что мы привыкли понимать под аристократической наружностью», «Красов по своему происхождению, по своим симпатиям и по роду занятий глубоко коренился в русском народном мире и представлял живой контраст с высшим русским обществом, болтавшим по-французски»[9]. Превосходный рассказчик, Красов увлекал и захватывал собеседника различными эпизодами из своей богатой событиями жизни, рассказывал так образно и с таким воодушевлением, что слушатели переживали эти события вместе с ним. Он знал людей, вышедших из народа, мастерски передавал их поведение, особенности речи и совершенно не мог рисовать людей высшего круга.

Друзья Красова отвечали на его горячую привязанность сердечной взаимностью, а самый близкий его друг Николай Станкевич, по словам П. Анненкова, никогда не забывал о своем Красове, любил его искренне, как «любят существо, живущее по своим особенным, почти исключительным законам». Он приходил в восторг от его благородных фантазий и считал, что жизнь «не полна без Красова» [10]. «Как же я рад, — писал он своему «любезному Васютке», — что мне не трудно будет ждать зимы, чтоб поговорить с моим Красовым; что, приехавши в Москву, я ту же минуту найду тебя, ветрогона, и притащу к себе за шиворот и задушу вопросами и ответами, рассказами о былом и несбывшемся, о том, чего не будет и не должно быть. Ты, в свою очередь, тоже наговоришь мне много… Пусть мал и незаметен будет художнический талант твой; но эти пламенные, искренние беседы души с самим собою, не сохраняют ли ее энергии, не спасают ли ее сокровища от наития тяжких житейских смут и забот?»[11].

Белинский в своих письмах к московским друзьям никогда не забывал передать свое «братское лобызание» «милому Василию Ивановичу Красову», писал ему теплые письма, просил новые стихи и сердился, если поэт не присылал их. Лишения и переживания Красова тяжело падали на сердце великого критика[12]. В. П. Боткин, Т. Н. Грановский принимают самое близкое участие в судьбе Красова, вернувшегося в Москву из Киева, А. В. Кольцов радуется его поэтическим успехам, посылает его «славные пьески» Белинскому[13]. Белинский пишет Боткину: «Красову скажи… что его «Песня Лауры» и «Флейта» — прелесть, чудо, объядение — хороши, мочи нет…»14 [14]. В своих статьях он высоко отзывается о «прекрасных поэтических стихотворениях» Красова, цитирует элегию «Взгляни, мой друг: по небу голубому», выделяет «проникнутое грустным чувством» стихотворение «Клара Моврай», элегию «Когда порой свободный от трудов», «истинный перл» «Известие», «все проникнутое мыслию и отличающееся художественною отделкою формы», и многие другие стихотворения любимого им поэта.

Находясь в кругу передовых людей своего времени, в центре литературной жизни 30-х и 40-х годов прошлого века, Красов выделялся как поэт, творчество которого выражало чувства и настроения лучших людей его времени, душевные тревоги «молодой России». Красов не поднялся вместе с Лермонтовым до сурового обличения крепостнической действительности. Выражая душевную неудовлетворенность молодого поколения этой действительностью, тяжелые переживания своего лирического героя, уже, надломленного жизнью, Красов не был, однако, только певцом страдания, несбывшихся надежд и упований. Поэт привлекает нас большой любовью к жизни, искренним и чистым человеческим чувством всей своей широкой и доброй души, светлой мечтой и постоянным ожиданием радостного будущего. Лирическая взволнованность, элегическая грусть, находившие подчас тонкие музыкальные формы под пером Красова, сочетаются с присущей его русскому таланту народной простотой поэтической речи, а восторженная романтичность переплетается с чисто реалистическим изображением жизни.

2
Василий Иванович Красов родился 23 ноября 1810 года[15] в Кадникове, маленьком уездном городке Вологодской губернии, в семье бедного сельского священника. Детство поэта прошло во Флоровском, где его отец Иван Федорович Красов был соборным иереем Николаевской церкви.

Будущий поэт рано узнал нелегкую жизнь простого народа, проникся его настроениями и думами. Красов называл свое детство «бедным», не раз с грустью вспоминал о нуждах, никогда не покидавших их большую семью. И все же детские годы поэта, на долю которого, как и на долю многих передовых людей его времени, выпала нищенская, полная лишений и невзгод жизнь, были лучшими в сравнении с теми, какие пришлось ему пережить позже.

Красов любил родные места, в которых провел свои «лучшие дни». Он с гордостью называл себя «сыном севера», в письмах к В. Белинскому высказывал заветное желание получить место учителя в своей «северной, родной» губернии. Тоскуя по родному краю, поэт не раз рисовал себе овеянные сладкой грустью образы «дальней милой стороны», не раз вспоминал «детских лет волнующую даль»:

Наш старый дом, наш бедный городок,
И темные леса, и бурный мой поток,
И игры шумные, и первое волненье —
Все живо вновь в моем воображеньи…
Вон дом большой чернеет над горой,
Заря вечерняя за лесом потухает…
В сентябре 1821 года родители определили Василия Красова в Вологодское духовное училище, где уже учились его старшие братья. Училище помещалось в одном здании с духовной семинарией, а его казеннокоштные ученики жили здесь же, вместе с семинаристами, с малых лет впитывая в себя жестокие и грубые «бурсацкие» нравы. Изо дня в день магистры и кандидаты богословия, архимандриты, протоиереи, иподьяконы и прочие наставники училища и даже студенты семинарии вдалбливали ученикам одно и то же — священную историю, катехизис, церковный устав. Особое внимание обращалось на знание древних языков, и случалось так, что ученики знали их лучше, чем свои родной русский язык[16].

Василии Красов оказался учеником «примерно доброго» поведения, «способностей отличных, прилежания ревностного, успехов превосходных»[17]. В 1825 году он заканчивает училище и вслед за своими братьями Федором, Николаем и Глебом переводится в Вологодскую духовную семинарию.

Будучи семинаристами, братья Красовы находились на собственном содержании, но, как и другие студенты, должны были ревностно блюсти строгий режим «вологодской бурсы». Стоило лишь одному из них, Глебу, заглядеться однажды на «гарнизонные упражнения», проходившие у самой семинарии, на «плац-параде», опоздать на занятие по словесности и «непристойным убранством одежды» произвести в своих товарищах «всеобщее смеяние», как он тут же был немедленно поставлен на колени, а потом исключен из семинарии и отдан в солдаты[18].

Василий Красов и в семинарии обнаружил отличные способности и успехи и шел по прилежанию и успеваемости в «первом разряде»[19]. Здесь он получил хорошую подготовку по греческому и латинскому языкам, но заметного интереса к богословским наукам не проявлял. Уже в семинарии Красов начал писать стихи, и мечта о литературе, об университетском образовании с тех пор не покидала его. «Любить изящные науки и упражняться в оных, — писал Красов, — было издавна требованием и утехою души моей»[20].

Осенью 1829 года, будучи учеником среднего отделения семинарии, Красов самовольно покинул ее, уехав к отцу в Кадников. Вскоре оказалось, что он «одержим припадками грудной болезни». Несмотря на это, правление Вологодской семинарии вынуждало отца «представить безотлагательно сына своего в семинарию». Лишь летом 1830 года Красов исключается из семинарии «за малоуспешности, порожденные продолжительной болезнью»[21]. Между тем он еще в апреле 1830 года подал прошение в Московский университет, в котором указывал, что достиг возможности выполнить свое давнее желание «образовать себя под сению сего высокого заведения в словесных науках»[22].

Солнечным августовским днем 1830 года, получив долгожданное свидетельство об исключении из семинарии, Красов вместе со своим семинарским товарищем Александром Лавдовским отправился в трудный по тем временам путь — в Москву, а 9 сентября профессора словесного факультета (Чумаков, Ивашковский, Победоносцев и др.) уже экзаменовали Крясова «в языках и науках, требуемых от вступающих в университет в звании студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сел звании»[23]. Ожидая увольнения из духовного звания, он начал посещать лекции, 8 декабря 1830 года последовало официальное распоряжение включить Красова и поступавших вместе с ним семинаристов «в список своекоштных студентов, взяв с них подписки о непринадлежности к тайным обществам, о хождении в форменной одежде и поручительство за благонадежность поведения их»[24].

3
Осенью 1830 года по Москве губительно быстро распространялась холера. Кто мог, спешно покинул город, а оставшиеся укрылись в своих домах — древняя столица оказалась оцеплена строгим военным кордоном. Закрывались учебные заведения, присутственные места, были запрещены публичные увеселения, прекратилась торговля. Священники с хоругвями обходили свои приходы, устраивали молебны.

В эти дни студентов всех факультетов собрали на большой университетский двор и объявили о закрытии университета. Распрощавшись с казеннокоштными товарищами, небольшими группами расходились студенты по домам. Среди них был и Василий Красов, своекоштный студент, снимавший в городе полуподвальную комнатку.

Удручающе безмолвны и пустынны стали московские улицы. Лишь изредка в направлении холерных бараков с глухим стуком проносились тяжелые четырехместные кареты. Прохожие в страхе шарахались от них, бросались в первые же подворотни.

Холера, неохотно оставляла Москву, город медленно пробуждался к жизни. Лишь в январе 1831 года возобновились лекции в университете, но студенческая жизнь еще долго не входила в свою нормальную колею.

Едва Красов переступил порог Московского университета, как от него потребовали собственноручной подписи, что он не принадлежит ни к какому тайному обществу «ни внутри империи, ни вне ее» и обязуется «впредь к оным не принадлежать и никаких сношений с ними не иметь»[25].

Напуганные восстанием декабристов, царь и его жандармы душили всякое живое слово, живую мысль в стране. Мрачная тень николаевской реакции пала и на Московский университет. Сделано было все, чтобы «оказенить» науку, поставить ее на службу «царю и отечеству». Значительная часть московских профессоров (особенно Победоносцев, Ульрихс, Терновский) охотно стали послушными проводниками охранительно-реакционной идеологии. Их напыщенные, оторванные от жизни и науки лекции, схоластические курсы способны были вызвать даже в отзывчивых молодых сердцах безысходную скуку и раздражение. По словам В. Г. Белинского, в лекциях профессоров Московского университета «невежество, запоздалость, мелкость, недобросовестность, явное искажение истины так ярко бросались в глаза»[26].

Вырвавшись из косной семинарской среды, Красов жадно впитывал в себя столичные впечатлении, приобщался к новой для него жизни и не жалел сил для учебы. Усердие, хорошая подготовка, особенно по древним языкам, выделяли Красова. Товарищи это заметили и называли его в числе людей, «горячо принявшихся за науку: Станкевич, Строев, Красов, Ефремов, Лермонтов»[27].

В числе первых шел Красов в классе латинского языка, высший балл получил и по русской словесности, в то время как результаты его товарищей по курсу (Н. Станкевич, В. Белинский, Я. Почека, М. Лермонтов, С. Строев и др.) «оказались довольно плачевными»[28].

Занятия в тот год шли с перерывами, профессора часто не являлись на лекции, манкировали своими обязанностями и студенты. Все они, в том числе и Красов, оказались оставленными на повторительный курс. В новом учебном году снова пришлось слушать те же курсы тех же бездарных профессоров[29]. Схоласт и педант П. Победоносцев, читавший курс русской словесности, был совершенно чужд современной литературной жизни. Цепляясь за авторитеты классицизма, этот литературный старовер напыщенно и скучно излагал студентам инверсы, автонии, требовал от них составления «хриек».

Литературное староверство, напыщенная риторика никак не могли увлечь полного жизни и жажды знаний Красова. Он и его товарищи живо, по-своему, высмеивали все устаревшее в науке. Не останавливались и перед проказами: то выпускали на лекции П. Победоносцева воробья и, когда он принимался летать по аудитории, негодовали на такое нарушение приличия, тут же на лекции с шумом, с ревностным усердием принимались ловить его, забавляясь гневом профессора[30]; то на лекции того же Победоносцева «о хрии простой и извращенной» вдруг устанавливалась коварная тишина, и откуда-нибудь из задних рядов «раздавался тихий мелодический свист, обыкновенная мазурка или какой-нибудь другой танец», потом «музыка умолкала, и за ней следовал взрыв рукоплесканий и неистовый топот»[31].

Из старой профессуры уважением студентов пользовался лишь Каченовский, профессор русской истории, создатель так называемой «скептической школы». Человек остроги ума, он будил у молодежи критическое отношение к родной истории. Среди студентов второго курса, который был, по словам К. Аксакова, в отличие от первого «богат людьми более или менее замечательными» (среди них он называет и Красова)[32], М. Т. Каченовский нашел немало последователей и любимых учеников. Многим был обязан ему и Василий Красов.

В зимний семестр 1832 года приступил к чтению курса истории изящных искусств, а затем перешел к теории искусств молодой профессор Н. И. Надеждин, сыгравший особую роль в литературном воспитании Красова и его товарищей. «Это был человек, — писал о Надеждине один из его учеников Иван Гончаров, — с многостороннею, всем известною ученостью по части философии, филологии…»[33]

Широтой научных интересов, глубиной мысли, большим и свежим материалом, живостью и яркостью его изложения, редким профессорским даром и приветливым гуманным обращением молодой ученый «возбуждал в студентах необыкновенный энтузиазм»[34]. Н. И. Надеждин горячо выступал против консервативного романтизма, стоял за поэзию высокой мысли, за связь ее с жизнью. Вдохновенное поэтическое слово талантливого критика и ученого глубоко проникало и в отзывчивое сердце Красова. Как и его близкий товарищ Н. Станкевич, он мог сказать, что «Надеждин много пробудил в нем своими лекциями».

Красов постоянно тянулся к знаниям, но далеко не всегда находил их в лекциях своих профессоров. Приходилось самостоятельно заниматься университетскими дисциплинами, самому руководить своим чтением, нередко пропуская занятия в университете. Не имея к тому же достаточных средств к существованию, Красов чрезвычайно бедствовал, давал грошовые уроки по частным домам, кочевал из переулка в переулок, спасаясь под одеялом своей постели от злого холода сырых подвальных квартир московских обывателей.

4
Ранним утром со всех сторон стекалась на Моховую шумная толпа студентов — в форменной одежде, со шпагами, в треугольных шляпах. Оживленно переговариваясь, сходились они в свои аудитории слушать монотонные лекции бесцветных профессоров.

Однообразно и скучно проходил день в университете. Одна за другой, утомительно, без перерывов, шли лекции. «За Давыдовым следовал Каченовский, — вспоминает К. Аксаков, — и студенты, зевая, спрашивали друг друга: что это, следствие ли Давыдова или предчувствие Каченовского?»[35]

Студенческая среда, в которую вошел Красов. была необычайно пестрой, разносословной. Со всех концов страны, часто, как и он, пешком, в рваных сапогах, без всяких средств, с одной лишь тягой к знаниям, шли сюда представители разночинного поколения «молодой России». И Московский университет становился центром этой молодой демократической России. Его аудитория, по словам Герцена, развивала студентов «юным столкновением, обменом мыслей, чтений». «В эпоху студентства… — писал К. Аксаков, — первое, что обхватывало молодых людей, это общее веселие молодой жизни, это чувство общей связи товарищества; в то же время слышалось, хотя и не сознательно, и то, что молодые эти силы собраны все же во имя науки, во имя высшего интереса истины… Мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни»[36]. Добрые товарищеские отношения, основанные на чувстве человеческого равенства, культ дружбы, отсутствие светского лоска и житейского благоразумия, горячность молодости, которая все «более и более слышала в себе умственные и нравственные силы», — все это роднило и сплачивало студентов в одну семью.

На одном курсе с Красовым учились многие впоследствии примечательные люди, его университетские товарищи — Виссарион Белинский и Михаил Лермонтов, Николай Станкевич и Сергей Строев, Осип Бодянский и Александр Ефремов. На этом же курсе слушал лекции Иван Гончаров. На старших курсах учились товарищи Красова Януарий Неверов и Иван Клюшников, первогодичным студентом был пятнадцатилетний Константин Аксаков, а также совсем юный Иван Тургенев. Среди студентов физико-математического факультета обращал на себя внимание худенький подвижный веселый юноша с коротко остриженными волосами. Это был Александр Герцен. Рядом с ним нередко видели серьезного Николая Огарева.

Общительный Василий Красов быстро приобретал в студенческой среде друзей и знакомых. В свободное от лекций время вместе с новыми своими друзьями он страстно и горячо спорил, рассуждал, фантазировал. Не принимал участия в этих «заносчивых спорах» смуглый, сутуловатый юноша, с большими горящими черными глазами, с чертами лица как будто восточного происхождения. Садился он всегда вдали от товарищей в дальнем углу аудитории, у окна, и, опершись на локоть, углублялся в чтение. Студенты знали его фамилию. Это был Лермонтов, тот, который впоследствии так выразительно живописал:

Святое место! помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры:
О боге, о вселенной и о том,
Как пить: ром с чаем или голый ром;
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сюртуки, висящие клочками…
Этот юноша привлекал внимание Красова и его товарищей. Однажды они сделали попытку познакомиться с ним, послав на переговоры П. Вистенгофа. Красов, кивая головой в угол, где сидел Лермонтов, сказал:

— Вы подойдите, Вистенгоф, к Лермонтову и спросите его, какую это он читает книгу с таким постоянным, напряженным взиманием? Это предлог для разговора самый основательный.

Станкевич и Ефремов тут же одобрили совет своего друга, и Вистенгоф отправился в дальний угол аудитории. Лермонтов встретил его неприветливо и на его вопрос ответил резко[37]. Биограф Лермонтова объясняет эту резкость нежеланием поэта сходиться со студентом, обывательские интересы которого были ему слишком хорошо известны[38].

Несмотря, однако, на несходчивый характер Лермонтова, Красов познакомился и с ним и впоследствии, рассказывая об одной из встреч с поэтом, вспоминал, что «Лермонтов был когда-то короткое время» его «товарищем по университету»[39].

Раньше других своих товарищей из группы Станкевича Красов, можно полагать, сошелся а с Виссарионом Белинским, автором пьесы «Дмитрий Калинин», цензурное запрещение которой взволновало студентов, вызвало многочисленные толки, разговоры. Белинский, правда, к этому времени редко посещал лекции, часто болел, но Красов мог с ним встречаться не только на лекциях, но и в казеннокоштных номерах. Его старый семинарский товарищ Николай Лавдовский в феврале 1831 года добился казеннокоштного содержания, и Красов, всегда поддерживающий с ним связь, был значительно больше, чем его новые друзья, близок к казеннокоштным студентам, разделяя с ними те же лишения и бедствия.

Но ближе всего Красов сошелся с Николаем Станкевичем и вскоре стал его «истинным другом». Трогательной привязанностью и горячей любовью отвечал ему и Станкевич. Вначале он брал у Красова уроки в латинском и греческом языках, которые его друг знал довольно основательно, затем они вместе занимались историей и другими науками, целыми ночами просиживали за чтением Шиллера, Гете, Бальзака, Козлова. Уже в декабре 1832 года Красов напечатал в «Телескопе» стихотворение «Куликово поле» с посвящением Н. В. Станкевичу, обращался к нему и в другом своем стихотворении «Булат». Со временем эта дружба окрепла.

Юное поколение «молодой России» все больше проникалось духом политического свободомыслия, критического отношения к окружавшей его жизни. Современная действительность давала немало пищи для оживленных споров и суждений. Вспыхивали «холерные бунты», восстания в Крыму и на Кавказе, по всей стране прокатилась весть о польском восстании, об июльской революции 1830 года во Франции — все эти события надолго приковывали внимание студентов, возбуждали их, усиливали и обнажали оппозиционные антикрепостнические настроения. В студенческих кругах велись разговоры о бедствиях русского народа, о его бесправии, волновались студенты-поляки, возникали тайные студенческие кружки — «Литературное общество 11 нумера», руководимое Белинским, «Тайное общество Сунгурова», кружок Герцена и Огарева, в котором уже рождалась мечта о том, «как начать в России новый союз по образцу декабристов», «Дружеское общество» И. Клюшникова, Я. Неверова, И. Оболенского и другие «группы близких между собой товарищей».

Красов, таким образом, находился среди оппозиционно настроенной молодежи, ненавидевшей самодержавие и крепостнические порядки. Многие из его товарищей принимали самое живое участие в протестах против университетского режима, в страстных спорах искали путей к правде и лучшему общественному устройству.

Не оказался в стороне от этой жизни своих товарищей и Красов. Одним из первых он вошел в философско-литературный кружок Н. В. Станкевича. Однокурсник Красова Алексей Беер приглашал близких ему студентов в свой дом на танцевальные вечера. Там и произошла встреча Станкевича и его товарищей с Я. Неверовым, у которого вскоре возникла мысль «основать общество дружеское между несколькими студентами для совокупных трудов на поприще образованности»[40].

«Дружеское общество» (Я. Неверов, И. Клюшников, И. Оболенский) собиралось несколько раз для совместных занятий, но они вскоре были прерваны арестом Ивана Оболенского. В это время, как полагают исследователи, и возникла мысль перенести занятия кружка на квартиру Станкевича, который постепенно стал его руководителем. По словам Я. Неверова, «наиболее выдающимися членами кружка были: Сергей Строев — историк, Красов — поэт, помещавший свои стихотворения в тогдашних журналах, Клюшников»[41]. Это и было первоначальное ядро кружка, а с 1833 года в него уже входила довольно значительная группа участников, в том числе В. Белинский, А. Ефремов, О. Бодянский, А. Беер, К. Аксаков и др.

Собирались за чашкой чая у Станкевича, жившего на Дмитровке в доме профессора М. Г. Павлова. Целые вечера проводили в чтении, в задушевных беседах и спорах, хором пели студенческие песни, обсуждали новые произведения, театральные постановки, читали свои стихи, увлекались историей.

Большое влияние на формирование художественных вкусов кружка оказывали произведения Гоголя, появлявшиеся тогда в печати. Каждое новое его произведение оставляло громадное освежающее впечатление, им зачитывались и восхищались так же, как зачитывались и восхищались стихами Пушкина, посещение которым Московского университета уже в зените своей славы было памятно, по словам И. Гончарова, «всем тогдашним студентам».

«В этом кружке, — вспоминал о собраниях у Станкевича их участник К. Аксаков, — выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир — воззрение большей частью отрицательное». В кружке, по его словам, сильно нападали на казенный российский патриотизм, на ложь, на всякую фразу и эффект, горячо желали «правды, серьезного дела, искренности и истины». К. Аксаков вместе с тем указывал, что «кружок этот, будучи свободомыслен, не любил ни фрондерства, ни либеральничанья… даже вообще политическая сторона занимала его мало»[42].

Четкого политического лица, как утверждают исследователи, кружок действительно не имел. Сам Станкевич, человек острого ума и яркого обаяния, оказавший большое влияние на своих товарищей, уклонялся от живых политических вопросов своего времени, был противником насильственного изменения государственного устройства[43].

Цельность натуры, широта мыслей и глубина чувств Станкевича породили безграничность его нравственного авторитета не только среди близких друзей. С именем Станкевича связан своеобразный облик общественного деятеля, натуры честной и нравственной, не проявившейся, по словам Добролюбова, «в энергической деятельности общественной», но выработавшей свои убеждения и жившей не в разладе с ними, — «такая натура не остается без благотворного влияния на общество именно своею личностью»[44].

Вместе с тем приход в спаянный общими интересами и товариществом кружок властного Михаила Бакунина привел к идейно-нравственным столкновениям среди молодых друзей, а попытка Бакунина навязать свой «гнетущий авторитет» вызвала резкий протест Белинского.

В годы открытого «гонения всякой мысли», когда, по образному выражению А. И. Герцена, «серое осеннее небо тяжело и безрадостно заволокло душу»[45], молодые люди кружка Станкевича жили богатой духовной жизнью и, размышляя о тревожной и мрачной современности, мучительно искали истину и верили в лучшее будущее России.

Самое заметное место в этих спорах остро мыслящих молодых людей занимал «неистовый» Белинский. Уже тогда его открытая позиция, острота не только литературных суждений, но и смелая постановка проблем развития России привлекали горячие сердца его юных друзей, а среди них особенно поэтов кружка — восторженного Красова и скептического Клюшникова.

Разночинскому слою кружка Станкевича оказались особенно сродни критика официальной России, казенной идеологии, активная мечта о лучшей действительности. Особенно страстно и горячо, весь отдаваясь воодушевлению, мечтал и о прекрасном будущем России, и о своей лучшей доле Василий Красов. Своей поэтической фантазией он намеренно скрашивал те ужасные обстоятельства, в которых жил. Молодой поэт, «находясь в таких же бедственных положениях, как и Белинский, состроил себе свой собственный мир иллюзий и уходил в него, забывая и холод, и голод действительности, и снисходительный юмор своих богатых друзей»[46].

Красов всегда принимал живое участие в беседах об изящном, о поэзии и театре, о любви и дружбе, в занятиях литературой и историей, которые поначалу, прежде всего, привлекали участников кружка. Он охотно фантазировал, рисовал товарищам «со всем невольными прикрасами возбужденного воображения»[47] свои встречи с неземными созданиями.

Красов — частый гость и самый близкий друг Станкевича. Он, можно сказать, живет у него. В декабре 1833 года Станкевич пишет Я. Неверову о своем новом друге: «Он каждый день почти ночует у меня»[48]. Они вместе проводят время в семье Беер, увлекаясь сестрами Натальей и Александрой, вместе готовятся к экзаменам, зачитываются немецкими поэтами, читают друг другу свои стихи, гуляют по Кремлю. Станкевич убеждает Красова заняться историей живописи для своей диссертации. «Общество, в котором я беседую еще о старых предметах, согревающих душу, — пишет Станкевич, — ограничивается Красовым и Белинским: эти люди способны вспыхнуть, прослезиться от всякой прекрасной мысли, от всякого благородного подвига!»[49].

Многое сближало Красова и с Белинским, перед талантом которого юный поэт просто благоговел, а Белинский видел в своем молодом друге поэта, способного выразить настроения «молодой России».

Так Красов оказался в самом центре духовной жизни своего времени, атмосферу которого И. Тургенев передает в романе «Рудин», вызвавшем большой общественный интерес. «Когда я изображал Покорского (в «Рудине»), — признавался И. Тургенев, — образ Станкевича носился предо мной — но это только бледный очерк»[50].

В образе самого Рудина современники угадывали некоторые черты Бакунина, в поэте Субботине легко узнавали Василия Красова, а рядом — его друзей Ивана Клюшникова, Николая Кетчера… Герой Тургенева Лежнев с волнением рассказывает о благородном влиянии кружка Покорского: «Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши? В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии — говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!.. Покорский сидит, поджав ноги, подпирает бледную щеку рукой, а глаза его так и светятся. Рудин стоит посередине комнаты и говорит, говорит прекрасно, ни дать ни взять молодой Демосфен перед шумящим морем; взъерошенный поэт Субботин издает по временам и как бы во сне отрывистые восклицания; сорокалетний бурш, сын немецкого пастора, Шеллер, прослывший между нами за глубочайшего мыслителя по милости своего вечного, ничем ненарушимого молчанья, как-то особенно торжественно безмолвствует; сам веселый Щитов, Аристофан наших сходок, утихает и только ухмыляется; два-три новичка слушают с восторженным наслаждением… А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе… Помнится, идешь по пустым улицам, весь умиленный, и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали, и понятнее… Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, — не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом… Сколько раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только произнести при нем имя Покорского — и все остатки благородства в нем зашевелятся, точно ты в грязной и темной комнате раскупорил забытую стклянку с духами…»[51].

5
Вскоре после вступления в университет Красов стал среди своих товарищей «признанным поэтом». Уже в 1832 году Н. И. Надеждин привлек его к сотрудничеству в «Телескопе», а затем почти каждую неделю печатал его стихи в «Молве». 6 июля 1833 года на традиционном торжественном акте университета по случаю окончания учебного года студенческий хор исполнил кантату Красова, музыку на слова которой сочинил композитор Г. Кашин[52].

Восторженно и впечатлительно воспринимая настроения кружка Станкевича, проникаясь мечтой о прекрасном, о высоком благородном подвиге и не видя этого в окружающей его жизни, Красов, прежде всего, обращался к темам исторического прошлого русского народа.

Посвящая первое свое стихотворение «Куликово поле» Станкевичу, Красов прославляет героические подвиги русского народа в борьбе с неумолимой и жестокой татарской ордой. Он восхищен гением и мужеством своих предков, их славной борьбой во имя «родины несчастной, угнетенной», борьбой с тиранством за народную свободу. Молодой поэт обращается к временам национально-освободительного движения, рисует образы Дмитрия Донского, Минина и Пожарского, вспоминает о польской интервенции, о битве со шведами, полный сознания величия этой борьбы. Дедовский меч напоминает ему о воинской славе русского народа. «России мститель роковой», заветный булат «погулял в полях Полтавы для русской чести, русской славы», он «выручал и честь Отчизны, и честь великого Петра». Теперь же меч русской славы покрылся ржавчиной и напоминает лишь «живой рассказ о старине». Полный «возвышенных желаний», поэт готов отточить заветный дедовский меч, войти вместе с друзьями в зарево сраженья «за честь родного края». Красов призывает познать подвиги славян, испить старинную отцовскую чашу, которая, быть может, помнит «злодея Мамая и тяжкое иго жестоких татар»:

Ну, пейте ж из чаши заветной, друзья,
И пойте победы, нынь очередь наша!
Поэту «радостно за честь родного края и действовать и славно умереть», он готов отдать весь жар своего сердца, все свои юные силы служению Родине. Но эти мотивы не стали характерными для дальнейшего творчества Красова. Поэт рано познал всю горечь жизни, его восторженные мечты рушились, соприкасаясь с мрачной николаевской действительностью.

В 1834 году Красов успешно закончил университет и «за отличные успехи и поведение определением совета 1834 года июня 30 дня удостоен кандидатом отделения словесных наук»[53].

Навсегда простившись с Московским университетом, Красов писал А. А. Беер: «Но мой удел? Он еще скрыт в темной будущности. Пускай судьба правит моим кормилом… теперь я вступаю в этот новый мир, — в мир самобытной деятельности. Курс университетский кончен, — кончена жизнь университетская — товарищи разлетелись, общий интерес исчез — там была цель близкая, были сотрудники — товарищи, жили беспечно под опекою начальства — теперь все кончено — я стою один, как развалина. Странно, многие радовались окончанию, я не мог этого сделать. «Как, — был первый вопрос моего духа, — ты кончил приготовление к деятельной жизни? Что же ты будешь делать, и готов ли ты? Какой подвиг изберешь в деле отчизны, испытал ли, сознал ли свои силы…?» Уныние было ответом, я был не весел, — теперь моя жизнь — длинная дорога, теряющаяся за дальними горами, река, текущая в океан вечности… Невольно задумаешься долго, глубоко…»[54]. Красов полон надежд служения родине, с радостью готов погрузиться теперь в «мир изящной деятельности, мир самоуглубления, мир искусства». Он с упоением читает Шиллера, избирая его своим другом, товарищем, наставником; вместе с друзьями отдыхает за городом, бывает со Станкевичем в Архангельском, считая, что ничто не воспитывает так чувства прекрасного, как дружба с природой[55].

Окончание университета не внесло, однако, каких-либо существенных перемен в жизнь Красова. Его обеспеченные друзья, нередко приходившие на помощь, разъезжались по своим имениям, «прошлый мир товарищества» рушился, благим надеждам юного поэта не суждено было осуществиться, и он начинал утрачивать возвышенную мечту о лучших временах. Красов тяжело переживал материальную необеспеченность своих родителей, постоянно просивших о помощи. Как вспоминает П. Анненков, «по выходе из университета он жил бедно»[56], все больше терял свое и без того очень подорванное нуждой и постоянными лишениями здоровье.

До нас дошли весьма скупые сведения о жизни Красова в это время. 3 июня 1834 года Станкевич сообщает о предполагаемом отъезде Красова из Москвы «на неделе»[57], но в июле и в августе пишет ему из Петербурга и из деревни, просит прочитать письмо Белинскому, передать почтение и поклоны Строеву, Ефремову, Бодянскому, Бееру, Оболенскому, Клюшникову, «Аксакову и всему почтенному его семейству»[58]. Может быть, к этому времени и относится сообщение Герцена: «Красов, окончив курс, как-то поехал в какую-то губернию к помещику на кондицию, но жизнь с патриархальным плантатором так его испугала, что он пришел пешком назад в Москву, с котомкой за спиной, зимою, в обозе чьих-то крестьян»[59]. Оно подтверждается и словами другого современника, хорошо знавшего Красова: «Вскоре по окончании курса он получил место домашнего учителя в Малороссии, и тут, живи среди народа, столь богатого песнями, он получил новый толчок к поэтическому творчеству»[60]. Во всяком случае, Красов на этот раз ненадолго покинул Москву. Зимой 1835 года, полный новых поэтических планов, он вновь был среди своих друзей, фантазировал, писал стихи[61].

Профессор М. А. Максимович, всего год тому назад назначенный ректором вновь открытого Киевского университета, просил своего старого друга М. П. Погодина, проезжавшего через Киев, найти ему адъюнкта на кафедру словесности. Вскоре по возвращении и Москву М. П. Погодин рекомендует на это место Красова, известного Максимовичу по Московскому университету. «Я нашел тебе адъюнкта — Красова, — писал Погодин 16 ноября 1835 года. — Он хорошо знает по-русски, ретив и обещает вполне следовать твоим наставлениям, трудитьсяусердно. Если хочешь, напиши — и он явится немедленно к тебе и будет держать магистерский экзамен»[62]. Максимович, однако, долго колебался в этом выборе, сомневаясь, очевидно, в Красове «за терпеливость на труд». Погодин в своих письмах убеждал его, что рекомендуемый им Василий Красов «очень хорош»[63]. Максимович и после этого продолжал затягивать дело, долго не сообщал своего решения.

Неустроенный Красов между тем кочевал по квартирам своих московских друзей и летом 1835 года, так и не дождавшись назначения, уехал в деревню, в семью Ладыженских. Совсем больного проводил его из Москвы Станкевич, а получив вскоре письмо от своего друга, радовался выздоровлению его и тому, что письмо это «исполнено пламенных, благородных мечтаний, как и все беседы его»[64]. Не скупясь в письме к Станкевичу на похвалы семейству Ладыженских, Василий Иванович Красов, однако, быстро бежал «из этой почтенной компании» в Москву.

Истинно поэтическая натура, чуждая житейских расчетов и праздной жизни светского общества, Красов всем своим добрым сердцем тянулся к тем из московских друзей, кто еще мог разделить его надежды и мечтания, но общие интересы исчезали, взаимоотношения с некоторыми из них давали серьезные трещины, а тяжело больной Станкевич, часто отсутствуя в Москве, не в силах был скрепить своим влиянием содружество университетских товарищей. Иные из них вовсе не склонны были разделять его философские увлечения, были далеки от идиллического «прекраснодушия» своего друга, находясь в постоянной борьбе с житейскими невзгодами, искали своих путей.

Сближение Станкевича и его друзей с властным, самолюбивым М. Бакуниным еще более осложнило взаимоотношения товарищей, способствуя разложению кружка[65]. М. Бакунин вскоре вступает в конфликт с Белинским, пытается поссорить Красова с Беерами, в семье которых поэт был принят как «ami de la maison» (друг дома), внушает А. Беер, что Красов не может быть другом, не достоин доверия сердца[66].

Находясь в кругу своих старых и новых друзей, Красов, можно полагать, духовно тянулся к Белинскому и в это время наиболее сблизился с ним. Как поэт активное участие принял он и в «Телескопе», издание которого после отъезда Надеждина за границу перешло в руки Белинского.

Вольнолюбивые мотивы героико-патриотических стихотворений Красова, проникнутых сознанием значительности исторических судеб Отечества, укрепляются раздумьями поэта о мироздании, ожиданием больших перемен в мире, осознанием важности раскрытия переживаний самого лирического героя, богатства его внутреннего мира.

Элегическая лирика Красова середины 30-х годов впитывала в себя и выражала атмосферу мучительных противоречий своего времени — и глубинные психологически сложные процессы духовных исканий «молодой России», мечтавшей о лучшей доле и уже начинавшей осознавать пассивность своих мечтаний, познавать и переживать горькие разочарования и одиночество.

Углубляется в себя, тяжко переживает свои страдания, замыкается в одиночестве и лирический герой Красова. Поэт, рожденный, как и его герои, «для слез любви, для упоенья, для нежной пламенной мечты», постоянно сталкивался с холодным равнодушием общества к лучшим человеческим чувствам и стремлениям. Сознавая свое одиночество, он тоскует и томится среди блеска ликующей толпы. Ему тяжело и душно в мире обмана, лукавства и клеветы. Поэт уже знает, что «холодный свет святого не оценит», и с горечью восклицает:

Какая-то разгневанная сила
От юности меня страданью обрекла;
Огнем страстей мне сердце воспалила,
А сердцу счастья не дала!
В одной из первых своих элегий («Я скучен для людей») Красов с душевной болью говорит, что он хотел любить людей, «назвать их братьями своими», «жить для них, как для друзей», но никто не разделил его юношеских стремлений. Чувства несбывшихся мечтаний и надежд, «неразделенного братства» начинают определять поэтический облик Красова. Закрываясь от дыхания клеветы, поэт готов погрузиться в мир «властительных дум», уйти в безмолвную тихую обитель своих желаний, своей взволнованной мечты:

Тогда бегу людей; боюсь их приближенья,
И силюсь затаить и слезы и волненья,
Чтоб взор лукавой клеветы
Не оскорбил моей мечты…
Уже в это время Красов обнаружил себя как поэт примечательного лирического дарования. По душе молодому поэту романтическая судьба «властительного певца» Байрона, лира которого продолжала греметь для Красов? сильнее «господнего гнева». Но ближе всего были ему национальные традиции русской поэзии. Стихи Красова привлекали свежестью и непосредственностью чувства, задушевностью, искренностью интонации, безыскусственной простотой формы.

6
Холодной весенней ночью 1837 года в простой, запряженной парой кибитке Красов выехал из Москвы с дальний по тем временам путь — в Чернигов, где ему была обещана должность старшего учителя гимназии. Больше двух недель длилось это томительное путешествие. Изнуренные клячи едва тащили кибитку, превращенную извозчиком с помощью рогож в подобие дилижанса, часто останавливались, ложились в грязь и требовали отдыха. Заботливому извозчику приходилось на руках переносить из кибитки в какую-нибудь крестьянскую избу продрогшего, больного, совсем обессиленного Красова.

Многое передумал поэт за эту «ужасную дорогу», проделанную им с тоской о счастье, которое «узнал не вполне и которое тем дороже, что оно невозвратимо и далеко»[67].

Утопавший в садах Чернигов своим живописным местоположением произвел на Красова большое впечатление. «…На лучшем месте стоит гимназия, — писал он. — Возле нее на горе была когда-то крепость, где до сих пор лежат три пушки, но где теперь роются одни свиньи, которым здесь нет числа. Это высокая, отвесная гора, под которой бежит Десна со своим песчаным левым берегом. Я очень часто хожу сюда. В первый раз в жизни я встречаю такой ландшафт. С правой и с левой стороны города обширные луга, оканчивающиеся лесами, и верст за десять с обеих сторон сверкает то светлая, то темная река и желтеют пески, — прямо, за рекою твой взгляд теряется в синей дали, где издали мелькают хутора и горят на солнце озера»[68].

Восхищаясь красотой окружающей природы, Красов, однако, был удручен бездеятельностью обывателей этого бедного городишка, сплетнями и невежеством, царившими здесь. Проводя свободное время в имении Рашевского под Черниговом, в кругу учителей гимназии, ставших его новыми товарищами, Красов много сил отдает своим ученикам, которых он любит как братьев. Но гимназия кажется ему слишком тесным кругом, для деятельности ему мало «одних книжонок 18 века». Тоскуя в черниговской глуши, Красов вовсе не намерен сгибаться перед жизнью и ждать, когда она нанесет последний удар. Он готов пить до дна чашу жизни, его не покидает надежда на кафедру в университете. С друзьями делится он и самым сокровенным: «Мне кажется, я еще бы сделался поэтом».

В Чернигове Красов долго не задержался и вскоре был переведен в Киев. 29 сентября 1837 года он занял должность адъюнкта (помощника профессора) по кафедре русской словесности в Киевском университете.

Открытый с пышной торжественностью в июле 1834 года, университет этот имел всего лишь два факультета, далеко не полный состав профессоров и мало чем отличался от гимназии[69], из которой вырос. Студенты, пока еще робко поступавшие в него, «горько разочаровались в своих надеждах» и, аккуратно посещая принудительные лекции, не находили «полного удовлетворения своей пытливости»[70]. Кафедру русской словесности занимал ординарный профессор М. А. Максимович. Будучи магистром физико-математических наук, он занимался раньше ботаникой. Не имея специального филологического образования, Максимович не решался браться за «теорию красноречия» и поручил чтение этого курса своему новому адъюнкту. Красову же пришлось читать на следующий год и теорию поэзии. Сверх того он «упражнял студентов в русском слоге»[71].

Максимович, занимавшийся преимущественно историей древней словесности, оказался самым нерадивым преподавателем и очень часто, «прочитавши то, что было приготовлено, вынужден был сказываться больным, чтобы иметь досуг приготовиться далее»[72]. Нередко и Красову приходилось вести историю русской словесности за больного Максимовича. Чрезвычайно перегруженный занятиями, он писал Белинскому: «…теперь много работы: диссертация и лекции»[73]. Как профессор Красов оказался типичным воспитанником московской школы словесников. Подобно своему учителю Н. И. Надеждину, он восторженно импровизировал, обнаруживая «врожденное чувство изящного и дар слова», и этим увлекал студентов. Лекции его были «оживленны и поэтичны»[74]. Историк Киевского университета проф. В. Шульгин, имевший возможность слушать лекции Красова в свои студенческие годы, вспоминает, что Красов читал «под влиянием минуты с необыкновенным жаром, но без обдуманного плана и предварительного приготовления»[75].

По его словам, Красов своей неподдельной восторженностью и поэтическим вдохновением, благородством и душевной теплотой производил впечатление особенно на студентов, только что поступивших в университет.

Активное участие принял Красов в издании альманаха «Киевлянин», выступал на торжественном университетском акте с речью «О современном направлении просвещения вообще и преимущественно в России», задумал составить «Руководство к словесности для гимназий», включая в него риторику, теорию поэзии и красноречия. Не чуждался он и общества профессоров, собиравшегося по вечерам чаще всего у писателя Мицкевича, брата знаменитого польского поэта, или у профессора римской словесности М. Ю. Якубовича.

Во второй половине 30-х готов Красов становится одним из наиболее активных сотрудников руководимого Белинским «Московского наблюдателя». Его стихи, вместе с песнями Кольцова, занимали центральное место в этом журнале. Белинский поддерживал тесные связи с поэтом, покинувшим круг московских друзей, заботился о том, чтобы Красов, вступив на путь профессорской деятельности, не ушел из поэзии.

В лирике Красова этих лет развертываются мотивы, характерные для всего его творчества. Все громче звучит тоскующий голос рано познавшего невзгоды жизни и уже уставшего от нее лирического героя. Поэт не находит места в мире лести и обмана, враждебного заговора и клеветы, он видит, как гибнет «прелесть бытия», срывается «надежды цветок». Только вдали от изнеженного, праздного света отдыхает его утомленная душа. Познав «незванную печаль», герой Красова рвется из «душных городов», блуждает по свету, подобно одинокому, гонимому облаку. С тоской обращает поэт свой отуманенный взор на север:

О! когда ж туда — в дорогу?…
Там — прошедшее давно,
Там без надписи так много
Мной надежд погребено!..
Не сбылись же! обманули!..
Поэт с радостью вспоминает о том времени, когда он, полный стремительных сил, «смело сзывал на главу непогоды, мятежные бури любил». Теперь житейское море рвет его последний парус, топит ладью. Правда, герой красовской лирики еще борется с невзгодами жизни:

Звезда любви моей, тебя затмили тучи!..
Вперед, хоть без надежд! — не все же жизнь взяла:
Да, жизнь; она могла терзать меня, измучить,
Но задушить покамест не могла…
Постоянно обманываясь в своих лучших надеждах, Красов, однако, не утрачивает возвышенных мечтаний. Мечта оставалась для него спасительной защитой, самообманом. В стихотворении «Мечта» он так и писал:

И горе мне, когда тебя утрачу,
Мечта высокая, прекрасная моя!
При ней молчат жестокие сомненья,
Мой темный путь надеждой озарен…
И мне ясней мое предназначенье,
Доступней тайна бытия;
Душа полна и сил и упоенья!..
Не оставляй меня, отрадное виденье,
Мечта высокая, прекрасная моя!
Поэзия Красова — это поэзия чувства, настроения, и ему нередко удается проникновенно раскрыть душевное волнение своего лирического героя, его тревоги и переживания, тоску о непознанных радостях жизни. Поэта волнует большое и светлое чувство любви. Его лирического героя нельзя упрекнуть в душевной пустоте. Монолог поэта эмоционально насыщен, богат оттенками, полон веры в чистоту человеческих отношений, жажды счастья. Любовь у Красова почти всегда отягощена грустью и тоской, сердечными муками и страданиями. Именно так раскрывается любовь в знаменитом стихотворении Красова «Клара Моврай», в стихотворениях «Панна», «Известие», в его элегиях и песнях. Но нередко поэт утверждает даже буйство радостей земной жизни («Сара», «Тени»). В пляске теней-дев никогда не моливших «о спасении в грехах», поэт узнает и славит «ту же жизнь безумной младости, ту же грешную любовь».

По своим основным мотивам поэзия Красова пассивно романтична, в основе ее — лирическое выражение тревожных поисков «тайны бытия». «Желание, стремление, порыв, чувство, вздох, стон, жалоба на несвершенные надежды, которым не было имени, грусть по утраченном счастии, которое бог знает в чем состояло», «любовь, которая питается грустью и которая без грусти не имела бы чем поддержать свое существование», — все эти отмеченные Белинским особенности такого романтизма в большой мере присущи и Красову. За этими романтическими мотивами и формулами, за их традиционными поэтическими образами у Красова пробивалось живое чувство, эмоционально и психологически насыщенное, реалистически выразительное.

Красов оставался всегда чужд загадочной таинственности и абстрактности, свойственных многим романтикам. Как поэт он рос на русской почве, его лирические темы обретали национальную окраску. Он добивался живой конкретности поэтических образов, искал в народной песенной традиции искренние, задушевные интонации, мелодические формы выражения человеческих чувств и настроений. В этом отношении Красов продолжал лучшие традиции своих предшественников, легкость и звучность его стиха распространяли эти достижения.

Будучи в Киеве, Красов много сил и энергии отдавал докторской диссертации, в которой он решил раскрыть основные направления в развитии немецкой и английской поэзии с конца XVIII столетия и влияние «их на нашу отечественную поэзию». В процессе работы он, однако, отказался от второй части своего рассуждения, представив на степень доктора общей словесности диссертацию «О главных направлениях поэзии в английской и немецкой литературах с конца XVIII века». 20 октября 1838 года факультет нашел рассуждение «достаточным свидетельством знакомства Красова с словесностью немецкою и английскою и способности в литературной критике и в самом способе изложения удовлетворительным для получения степени доктора»[76]. Решено было допустить Красова одновременно с его товарищем адъюнктом В. Ф. Домбровским к публичной защите диссертации.

24 декабря 1838 года состоялся диспут. Аудиторию заполнили студенты, было много посторонних. Занял свое место ректор К. А. Неволин, сухой, черствый человек, славившийся деспотическим обращением с подчиненными, явился непременный участник диспутов преосвященный Иннокентий, приготовили возражения профессора М. А. Максимович и О. М. Новицкий. Развертывая свои тезисы, Красов горячо говорил, что «народность есть необходимее условие всякого великого поэта», подчеркивал гениальность Шиллера, рассматривал Байрона как идеал лирического поэта, а Гете как идеал драматического поэта, отмечал влияние романов Вальтера Скотта «на ход литературы в Европе», доказывал, что «Фауст» Гете и «Дон Жуан» Байрона «суть создания художественного гения, более всех выразившие собою прошлый век»[77].

Со всех сторон Красову предлагали вопросы оппоненты, в числе которых был и Максимович, выступили с возражениями по тезисам, в которых, по словам Н. Л. Бродского, Красов блеснул «свежими теоретическими взглядами на современную литературу»[78].

Ректор Неволин спросил Красова:

— Что такое изящное?

— Вообразите, — восторженно отвечал Красов, прибегая к примерам и сравнениям, — море во время бури, нависшие над пропастью скалы, озаренные блеском молний… Прочтите стихотворение Пушкина:

Ты видел деву на скале
В одежде белой над волнами,
Когда, бушуя в бурной мгле,
Играло море с берегами,
Когда луч молний озарял
Ее всечасно блеском алым
И ветер бился и летал
С ее летучим покрывалом?
Прекрасно море в бурной мгле
И небо в блесках без лазури;
Но верь мне: дева на скале
Прекрасней волн, небес и бури.
— Одним словом, — сказал в заключении Красов, — прекрасного определить невозможно, его только можно чувствовать!

— Нельзя же, господин Красов, быть доктором чувствительности, — с ядовитой улыбкой заметил Неволин, заключая прения[79].

Факультет отказал Красову в докторской степени, найдя, что «он при защищении тезисов хотя и обнаружил несомненное эстетическое чувство и знакомство с произведениями главнейших поэтов Германии и Англии и хотя на предлагаемые ему оппонентами возражения покушался давать правильные ответы, однако его ответы были неудовлетворительны, потому что состояли по большей части из общих и неопределенных мыслей»[80].

Сам Красов несколько иначе рассматривал причины отказа ему в докторской степени. «…Я держал на степень доктора словесных наук, — сообщал он Станкевичу, — написал диссертацию, долго… с нею возился; но наши университетские киевские клячи не дали мне степени по диспуту, хотя признали диссертацию вполне достойною степени. Они, мерзавцы, не дали потому, что сами были только магистры, — и когда просили у министра, чтоб и им, то есть ординарным профессорам (здесь я разумею Максимовича, Новицкого — профессоров нашего факультета), позволено было без всякого экзамена — только написав диссертацию — искать докторской степени — им министр отказал наотрез. Они торжественно дали слово не сделать и нас докторами — так и сделали»[81].

Вскоре в университете начались студенческие волнения, чтение лекций прекратилось, студенты арестовывались и переводились в другие учебные заведения, многие профессора увольнялись. Взаимоотношения Красова с Максимовичем и другими профессорами еще больше обострились, и он весной 1839 года заявил ректору о своем увольнении из университета. Просьбе его о переводе в Петербургский университет из-за отсутствия вакансий было отказано. Оставшись без каких-либо средств к существованию, Красов покидает Киев. Зимой 1840 года с попутным обозом, в ветхой шинелишке, питаясь по пути чем попало, около месяца пробирался он в Москву.

Старые московские друзья радушно встретили Красова, приютили и отогрели его. «На днях сюда приехал Красов, — писал Грановский Станкевичу в феврале 1840 года. — Все тот же. Зажмурит глаза и читает стихи»[82]. А Михаил Бакунин сообщает Белинскому: «Ты не знаешь, как я был рад приезду Красова, — он обновил во мне старые, святые воспоминания»[83].

7
Начало сороковых годов совпало с наступлением нового, самого зрелого, этапа в творчестве Красова. В это же время подводятся и весьма грустные итоги минувшего десятилетия.

Потеряв кафедру в Киеве, наш поэт вернулся в Москву с тайной надеждой на поэтические успехи, полный творческих планов, новых замыслов и опять же — несбыточных фантазий. Не покидала его и давняя мечта образовать себя за границей, последовать туда за своими обеспеченными друзьями. И в Петербурге хотелось побывать, а может быть, и обосноваться в столице.

Красов прощался с молодостью, но душа рвалась к встречам с друзьями юности. Многих из них не оказалось в Москве, с кем-то произошли неузнаваемые перемены. Станкевич — самый близкий, самый задушевный друг, — угасал от чахотки в Италии. Белинский переехал в Петербург и взвалил на себя тяжкую ношу — «Отечественные записки», работал надрываясь, из последних сил. Константин Аксаков уходил к своим новым друзьям — славянофилам. Встречи с Михаилом Катковым не доставляли радости. В Иване Клюшникове нашел такие перемены, что стало «грустно его видеть»[84]. А о Бакунине и говорить нечего. Не прошло и месяца со времени первой встречи с Красовым, а он уже брюзжал: «болтовня его была мне сначала мила, но потом уж надоела»[85].

В это же время происходило многое из того, что определяло дальнейшую творческую судьбу поэта. Новые встречи с Кольцовым переросли в настоящую дружбу. Особое внимание Красова приковал Лермонтов. Его стихи он ищет в каждом номере «Отечественных записок», восхищается образностью и энергией его поэзии.

«Что наш Лермонтов? — спрашивает Красов А. А. Краевского. — В последнем номере «Отечественных записок» не было его стихов. Печатайте их больше. Они так чудно-прекрасны! Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по университету. Нынешней весной перед моим отъездом в деревню за несколько дней, я встретился с ним в зале благородного собрания — он на другой день ехал на Кавказ. Я не видел его десять лет — и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергическое, простое, львиное лицо… Он был грустен, и, когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было»[86].

Вскоре по возвращении в Москву Красов сближается с В. П. Боткиным, переселяется к нему в дом на Маросейку, много и жадно работает как поэт. Одно за другим выходят из-под пера стихотворения «Время», «Воспоминание», «Песня Лауры», «Флейта», «Соседи», новые песни, элегии, стансы. Печатались они почти в каждом номере «Отечественных записок».

Красов готовит к печати книгу своих стихотворений, Боткин помогает ему отобрать для книги лучшее. В это же время возникает замысел большой поэмы, и Грановский снабжает поэта книгами из университетской библиотеки. Но жизнь под опекой друзей не могла продолжаться долго, снова пришлось давать уроки в богатых московских домах. Красов порывался даже покинуть Москву, хотел отправиться в Петербург и хлопотать о месте инспектора гимназий в родных своих северных губерниях, но Белинский не советовал делать опрометчивого шага и покидать город, в котором его знают.

Наш поэт продолжает оплакивать утраченное прошлое, считая, что «горячая молодость» его поколения «выкипела чуть ли не до дна, что лучшие силы души растрачены «безумно и жалко»[87].

«Если посмотреть на прошедшее, — писал он Белинскому, — там столько есть о чем грустить, что лучше уж вовсе не грустить. И все-таки оборачиваешься назад невольно, и все-таки любишь горячо и горестно все могилы без надписей, где погребли мы столько надежд, фантазий, незабвенных образов. Все-таки

Мы походим на солдата,
Что вдали под тучей стрел,
Под скалою Арарата
Песню русскую запел».[88].
Настроения Красова этих лет полнее всего выразились в его «Стансах к Станкевичу», откуда последнее четверостишие он и цитирует в письме к Белинскому. Буря жизни унесла все надежды и мечтания поэта, обнажила обман возвышенной мечты его поколения. Разочаровываясь, тоскуя и страдая, Красов повторяет себя, перепевает старые мотивы. Для красовского героя «вся жизнь, весь рай его в стране воспоминаний, и для него грядущего уж нет».

Образ несчастливо любившей женщины, пережившей немало «немых страданий», по-прежнему остается центральным в лирике Красова («Известие», «Стансы К***», «Мелодии», «Недаром же резвых подруг…» к др.). Жизнь злобно осмеяла чистые, искренние чувства самого поэта, он охладел «мечтой и сердцем» и живет теперь тихо, «для мук любви окаменелый».

Красов никогда не торговал своим талантом, даже в трудное для себя время он просил Белинского не печатать его «литературное старье», ранние «стишонки», показавшиеся ему выражением «жизни слишком ненормальной, идеально-плаксивой». Он мала писал и еще меньше того печатался, не желая иметь дело с цензурой, нередко калечившей его стихи.

«…Если уж печатать, — считал Красов, — так печатать прилично, — как если уж ехать в общество, так не с расстегнутым бантом и с небритым подбородком»[89]. Стихи у него часто рождались «так же легко и нечаянно, как грибы»[90], поэту не хватало терпения шлифовать «свои поэтические грехи». Белинский хорошо видел это и был недоволен торопливостью, поспешностью своего друга, ему решительно не нравились такие стихотворения, как «Стансы к Дездемоне» («О, ты — добра, ты — ангел доброты!»), «Прости навсегда». Правда, Белинский выделял «Флейту», «Песню Лауры», отличавшиеся не только легкостью формы, но и светлым настроением, отсутствием навязчивой элегической тоски. Мало того, именно в это время Белинский вступил в полемику с реакционной журналистикой, нападавшей на Красова. Великий критик считал, что «в большей части стихотворений г. Красова всякого, у кого есть эстетический вкус, поражает художественная прелесть стиха, избыток чувства и разнообразие тонов»[91]. «Отечественные записки», — писал Белинский, — никогда и не думали называть г. Красова великим поэтом; но они видят в нем поэта с истинным и примечательным дарованием…»[92].

В творчестве Красова 40-х годов наряду с романсными интонациями, проникновенно передававшими настроения лирического героя («Я трепетно глядел в агат ее очей», «Опять пред тобой я стою очарован», «Свой век я грустно доживаю» и др.), появляются анакреонтические мотивы. Стремясь забыть невозвратное прошлое, поэт славит мимолетные радости («Веселая песня»).

Большая любовь к природе позволяла поэту ярко и сочно рисовать родные русские пейзажи, передать прелесть поздней осени («Октябрьский день»), картину надвигающейся грозы («Взгляни на тучу! Слышишь гром?»), вечерней мглы («Вечер»). В стихотворении «Октябрьский день» Красов пишет:

Октябрьский день, но чудная природа,
Звучит кристалл днепровских синих вод;
Повеял жар с лазоревого свода,
По улицам везде шумит народ;
Открыт балкон, забыта непогода —
И музыка, и громкий хоровод.
Природа-мать зовет на пир богатый,
Хоть тополь без листов, цветок без аромата,
Красов достигает подчас большой художественной силы в выражении своих чувств и мыслей. Яркий пример тому — стихотворение «Ожидание», которое можно с уверенностью отнести к числу лучших лирических стихотворений этого времени:

Встречай, моряк, в равнинах океана
С отрадою веселый островок;
Верь, мусульман, за книгою корана,
Что заповедал твой пророк:
Я — весь томление, я жду, как талисмана,
Еще вчера обещанных мне строк.
Особое место в поэзии Красова занимают его русские песни. Богатый песенный репертуар северян, с которыми поэт познакомился еще в детстве, владение приемами народной песенной поэтики наложили, несомненно, отпечаток на эти произведения. Кроме того, в начале 40-х годов Красов сблизился с Кольцовым и высоко оценил песенную простоту и сердечность его поэзии. «Я люблю его задушевно», — писал Красов Белинскому[93].

Русские песни Красова, создававшиеся почти одновременно с песнями Кольцова, напоминают лучшие стихи этого народного поэта. Но до нас дошла лишь часть поэтического наследия Красова. Известно, что он работал над целым циклом российских песен, куда входили песни царевны, ямщика, новгородского удальца и где, по словам поэта, «должна кипеть вся широкая богатырская отвага древней Руси»[94]. В своих песнях Красов глубоко раскрывает яркое проявление чувств простых людей, воспевает ту же сильную, страстную любовь («Уж я с вечера сидела», «Русская песня», «Старинная песня»), поднимается до социального протеста («Уж как в ту ли ночь»).

Наш поэт все больше проникался горестями и печалями народными. Его русские песни обретали совершенные формы в их строгой простоте и доверительности идущей от народной поэзии интонации. Красов в это время не только расставался со своей молодостью, романтическими мечтами и страданиями рефлектирующего лирического героя, но и черпал в обращении к народной поэзии глубоко содержательные жизненные ситуации и мотивы.

8
Талант Красова воспринимался Белинским не только в связи с могучим самородным талантом Кольцова, но и с именем Лермонтова как великого поэта эпохи. Во мнении критика этих поэтов сближали мотивы одиночества лирического героя, его разлада со своим временем. Видел Белинский и тягу Красова к образной выразительности, к самой художественной энергии лермонтовского стиха.

Вместе с тем поэзия Красова, не получая новых жизненных импульсов и не поднимаясь до высот художественности Лермонтова, не только не закрепилась на этом повороте, но и стала в какой-то мере оскудевать. Поэт начал даже терять веру в свои способности, сомневаться в своем поэтическом призвании. Не имея ни крыши над головой, ни постоянных занятий, Красов едва сводит концы с концами на средства, добытые частными уроками в богатых московских домах.

Впрочем, о жизни Красова в сороковые годы дошли до нас весьма скупые сведения. Известно, что нищенская жизнь на уроки в семье князя С. Голицина подрывала последние силы поэта. Его стихи в эти годы все реже появлялись в печати.

В 1843 году Красов делает попытку вновь поступить на службу и с 6 марта начинает преподавание русского языка и словесности во 2-ой московской гимназии, но уже 29 августа оставляет это занятие. В этот же день он пишет свою «Последнюю элегию», которая становится последним его стихотворением на страницах «Отечественных записок».

Кольцов и Лермонтов, рядом с которыми печатался в этом журнале Красов, ушли из жизни, связи с Белинским порывались. Стихи Красова и Клюшникова, занимавшие раньше великого критика, «как вопросы о жизни и смерти», теперь не могли увлечь его. Не волновала Белинского поэзия Фета и Огарева, пришедших на страницы «Отечественных записок». Он способен был перечитывать и высоко ценить только Лермонтова, «все более и более погружаясь в бездонный океан его поэзии»[95].

Еще при жизни Белинского Красов напечатал в «Москвитянине» (1845) «Романс Печорина», в котором как бы подводил итог основным мотивам своего творчества:

Годы бурей пролетели!
Я не понял верно цели,
И была ль она?
Я б желал успокоенья…
Сила сладкого забвенья
Сердцу не дана.
Пусть же рок меня встречает,
Жизнь казнит иль обольщает —
Все уж мне равно.
Будь то яд или зараза,
Али бой в скалах
Кавказа — Я готов давно.
В этом же ключе пишутся стихотворения «Мечтой и сердцем охладелый», «Свой век я грустно доживаю», «Как звуки песни погребальной». И совсем уже мрачное, самое трагическое стихотворение «Как до времени, прежде старости» Красов создает на исходе обрывавшейся невзгодами творческой жизни. Стихотворение оставалось до наших дней неопубликованным, хотя это — поэтический памятник трагической судьбе «несчастного поколения». Поэт вновь оплакивает безвременно растраченную жизнь, сожженные дотла радости своей молодости:

Хоть и кровь кипит, у нас силы есть,
А мы отжили, хоть в могилу несть.
Лишь в одном у нас нет сомнения:
Мы — несчастное поколение.
Перед нами жизнь безотрадная —
Не пробудится сердце хладное.
Нам чуть тридцать лет, а уж жизни нет, —
Без плода упал наш весенний цвет.
Обрекая себя как поэта на долгое молчание, Красов не утрачивал интереса к литературе, поощрял своих учеников к творчеству, с присущей ему восторженностью отыскивал среди них будущих Лермонтовых. С большим увлечением собирал он материалы по устной народной поэзии и сообщал их Ф. Буслаеву, живо интересовался русской историей и даже выступил в «Москвитянине» с полемическими замечаниями в адрес одной из статей историка С. Соловьева о Смутном времени.

Последние годы жизни Красов целиком отдался преподавательской деятельности. Отягощенный заботами о своей большой к тому времени семье, он преподавал русский язык в I Московском кадетском корпусе, а с 7 декабря 1851 года — в Александровском сиротском военном корпусе. Неизлечимо больной, вспыльчивый и раздражительный, он еще мог увлечь своих учеников и пользовался неизменным их уважением[96].

Летом 1854 года во время очередного приступа болезни в теплом пальто, не спасавшем от озноба, Красов пришел проститься со своими учениками, отъезжавшими на лето в лагеря. Шутил с ними, сочинял экспромтом стихи, заставлял себя забыть о постоянных невзгодах и несчастьях. 27 июля в возрасте двадцати восьми лет умерла его жена Елизавета Алексеевна Красова. Эта смерть тяжело отозвалась в сердце поэта. 17 сентября 1854 года в крайней бедности, забытый своими друзьями, Красов скончался в одной из московских больниц. «Он скончался от чахотки, которого страдал в течение последних лет, — сообщал в редакцию «Москвитянина» товарищ по службе, проводивший его на Ваганьковское кладбище. — Жестокий удар, им понесенный, ускорил его кончину: недель за шесть перед этим он лишился жены, нежно им любимой, и теперь осталось после него шестеро сирот, из которых старшей дочери девять лет. Он жил своими трудами и не оставил детям ничего, кроме доброго имени и благословения»[97].

Однажды как-то, в 40-х годах, Ф. Боденштедт застал Красова в одиночестве в его сырой и темной квартире. Красов с чувством декламировал стихи Лермонтова:

И скушно, и грустно, и некому руку подать
В минуту душевной невзгоды…
Желанья!.. Что пользы напрасно и вечно желать?
А годы проходят — все лучшие годы!
Эти стихи, по словам Красова, вполне выражали его настроение. Перекликаясь с Лермонтовым, он с горечью писал Белинскому: «Хотелось бы еще за жизнь кое-что сделать…»[98]

Красов не сделал того, о чем мечтал и что мог сделать. Ежедневная борьба за существование, нищенская жизнь свели поэта в могилу. Мрачная действительность не дала возможности развернуться его духовным силам, расцвести его большому поэтическому дарованию.

Виктор Гура.

СТИХОТВОРЕНИЯ

КУЛИКОВО ПОЛЕ{1}

Н. В. С<танкевичу?>

Есть поле победы, широкое поле!
Там ветер пустынный гуляет по воле!
На поле курганы — гробницы костей:
То грозное дело булатных мечей!
Давно там замолкли и крик, и удары,
И высохли белые кости бойцов.
Здесь русскою силой разбиты татары,
И здесь их обитель — ряд темных холмов!
Здесь гений России, с улыбкой презренья,
С высоких гробов на вселенну взирал.
Он круг необъятный жезлом начертал:
То грани России, то наши владенья!
Так это здесь — побоище Мамая,
Позорище решительной борьбы,
Игра кровавая таинственной судьбы,
Спасение отеческого края!
О поле славное, покой тебе, покой!
Не мало на тебе гостей отпировало,
Не мало ты, широкое, стонало:
О поле славное, покой тебе, покой!
Вот с той страны, как туча, набежала
Неумолимая жестокая Орда;
Здесь русских рать отмщением пылала
И вековых оков и русского стыда!
Там смуглые бойцы — станицы кочевые —
Их взоры дикие, а чела, как туман;
Здесь цвет славян, краса полночных стран,
И кудри русые, и очи голубые!
Туманна ночь последняя была:
Два стана спят; безмолвные, в покое.
Заутра шум — и там в кровавом бое
Судьба свершит великие дела!
Вот все бойцы беспечно засыпают!
Но ночь страшна: то слышен крик орлов,
То, в тысячу ужасных голосов,
Стада волков протяжно завывают.
И он вскипел, вскипел упорный бой;
Сразилися тиранство и свобода;
И ты, любовь Российского народа,
Носился здесь, воинственный Донской!
Ты здесь летал, виновник ополченья.
Для милой родины, при зареве сраженья!
Для родины! Прекрасен твой удел,
Благословен твой подвиг незабвенной
Для родины несчастной, угнетенной!—
Хвала тебе! Прекрасен твой удел!
И вот бегут разбитые татары,
Перуны[99] сыплются от русского плеча:
Вновь крики русские, как звонкие удары
Заветного славянского меча!
Теперь молчишь, молчишь, победы поле…
И я здесь был, и я благоговел!..
.
.
<1832>

К УРАЛУ{2}

Урал, Урал,
Тебя Ермак
Переплывал!
Твой белый вал
Не заплескал
Его ладьи!
Шумят струи,
Валы бегут,
Но берегут
Его челнок…
Поток глубок;
Ладья летит,
Пловец молчит…
Знать, ты узнал,
Седой Урал,
Кто твой ездок…
Твой белый вал
Не заплескал
Его челнок!
Почто ж вскипел,
Родной Урал?
Зачем взревел
Твой белый вал?
Ты взволновал
Со дна песок,
Ты распознал
Чужой челнок…
В твоих волнах
Заклятый враг,
Коварный лях…
То Мнишек…
Ну! Топи, волна,
Ладью ко дну!
Плывет она,
Змея жена…
Урал, Урал,
Играй, Урал!
В твоих волнах
Заклятый враг!..
< 4 марта 1833>

БУЛАТ{3}

России мститель роковой,
Булат заветный — радость деда,
Ты весь избит о кости шведа
Тяжелой русскою рукой!
Ты погулял в полях Полтавы
Для русской чести, русской славы! —
Прошла кровавая пора…
Ты бушевал без укоризны,
Ты выручал и честь Отчизны,
И честь великого Петра!—
Хвала тебе, как старый воин,
Ты много службы прослужил,
Как сын родной, не изменил
И деда храброго достоин!
Почто ж замолк и в жалком сне —
Оделся ржавчины корою,
И в сокрушительной войне
Не бился с западной грозою?
Тебя никто не разбудил,
Никто на брань не наострил!..
Ты спал, обросший повиликой,
Ты не блеснул, когда Великий
Великой родине грозил;
Ты не встречал Наполеона,
Тебя рука не подняла
На корсиканского орла[100],
За жизнь родных, за славу трона!
Не подняла… ты не найден,
И без тебя вскипели бои,
Где бились вы, мои герои,
Где вас узнал Наполеон!
Напрасно он свой мощный гений
В глубоких думах напрягал…
И он разбит, и он бежал —
Звезда войны, судьба сражений!
И — житель дикия скалы —
Он помнил русские удары,
Побег, позор, Москву, пожары
И вас, двуглавые орлы!
Но я нашел, решитель боя,
Я отыскал тебя, булат, —
И как я весел, как я рад
Тебе — товарищу героя!
Как часто в полночь, при луне,
Тебя рассматриваю жадно!..
Ты милый гость мой, ненаглядный,
Живой рассказ о старине!..
О! сколько дум, воспоминаний,
Какие жаркие мечты!
И сколько в грудь младую ты
Вдохнул возвышенных желаний!
Греми, труба, уж я точу
Булат, подъятый из забвенья!
Дай руку, К<оля>[101], я лечу
С тобой на зарево сраженья!
Душа великая Великого Петра,
Благослови булат за честь родного края!
Он твой, святая Русь! Он твой, земля родная!
Сподвижник вековой и чести идобра!
<25 марта 1833>

ЛИРА БАЙРОНА{4}

Что ж ты замолк в пустынях мира,
Творящий дух, великий человек?..
Увы! о Геллеспонтский брег[102]
Разбилась Байронова лира!
И струны полные пожрались темной бездной,
И дивными играет океан;
Последний звук ее взгремел в пучине звездной,
Как в храме мудрого торжественный тимпан[103]!
Увы, земля! Оплачь свое светило!
Кто ж дерзостный, властительный певец
Восхитит Байрона и звуки, и венец
И прогремит его разбитой лирой?
Как может он бессильными руками
Исчерпать бездну темных сод
И овладеть заветными струнами
На дне твоем, священный Геллеспонт?
Кто дерзкий юноша с безумною мечтою
Дерзнет лазурные пучины облетать
И звуки Байрона с волшебною игрою
В младую грудь отважно заковать?
Никто!.. Но есть еще мгновенья…
Когда вскипит свободный океан,
Тогда, тогда в минуты треволненья,
Как по морю бушует ураган.
Чудесные, из бездны выплывают
И, натянувшися на скачущих волнах,
При грохоте валов, при буре и громах
Опять по-прежаему играют…
Или когда от дальнего востока
Господен гнев — взойдет гроза;
И волны бурные гремящего потока
Зальют святые небеса,
Когда орел неистово играет,
Когда земля, как грешница, дрожит,
Когда небесный гром гремит
И с облака на облак пробегает, —
В сей грозный час наш дух трепещет и кипит.
О други, там не гром, а Байрон говорит!
1833, март

ЧАША{5}

Старинная чаша, отцовская чаша,
Широкое дно, расписные края!
Давно ль ты живешь, дорогая моя —
Старинная чаша, отцовская чаша?
О дедов радушных наследственный дар,
Я пью из тебя, старину вспоминая;
Быть может, ты помнишь злодея Мамая
И тяжкое иго жестоких татар…
Ты сохла, ты сохла — и мед искрометной
Во время неволи в тебе не кипел,
И прадед печальный — в цепи долголетной —
Тебя не касался и песен не пел…
Но ты загремела во время Донского,
И пены бугры через край полились,
Как предки, отмщеньем пылая, клялись,
Клялись воевать за защиту родного!
И в ранах свободы воинственный дед
Сидел за тобой с дорогими гостями,
А ты украшала их русский обед
Веселым вином, расписными краями,
И слышала — верно — от предка не раз
О подвигах славных горячий рассказ!
Зачем же ты вновь затряслась, пролилася?
Что ж высохло снова широкое дно?
Зачем позабыла свой мед и вино?
Ах! в сердце России Литва ворвалася!
Ты помнишь убийство в Кремлевских стенах,
Где кровью, святыней ругался нам Лях!..
Не долго! трубою ты вновь загремела,
И предок наполнил тебя до краев!
Вот Минин, Пожарский пошли на врагов
И в русских священная месть закипела!
Ну! пейте ж из чаши заветной, друзья,
И пойте победы, нынь очередь наша!
Раздайся, раздайся, отцовская чаша,
Широкое дно, расписные края!
<17 июня 1833>

СТИХИ, ПЕТЫЕ НА ТОРЖЕСТВЕННОМ АКТЕ ИМПЕРАТОРСКОГО МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА, 1833 ГОДА ИЮЛЯ 6 ДНЯ{6}

Друзья, друзья! Торжественно течем
На светлый пир родного просвещенья,
И, в трепете высокого волненья,
Мы нашу песнь заветную поем! <…>
Наш меч разбил оковы и татар,
На выси Альп сверкал наш штык граненый,
От вечности никем не пробужденный,
Под нами выл угрюмый Сен-Готар! <…>
Мы и тебе днесь песнь свою поем,
Родимый свет, отчизна дорогая!
Всю нашу жизнь служенью посвящая,
Все, все тебе, Россия, отдаем!
И сердца жар, и силы юных дней
Несем, друзья, на жертвенник Отчизны!
Клянемся мы служить без укоризны,
Всем жертвовать для родины своей!
За нашу Русь готовы мы на смерть;
И мы умрем, ее благословляя.
Как радостно за честь родного края
И действовать, и славно умереть!..
И песнь тебе, прекрасный храм наук,
Где наши дни в беседах притекали;
Где русские дух русский воспитали,
Где весел труд и радостен досуг.
Под сению бессмертного Кремля,
Хранителя отечественной славы,
Лелеются надежды величавы —
Все в дар тебе, родимая земля!
Уже горит, горит заря наук
Желанная над русскою землею;
Она живит небесной теплотою
И нашу грудь, и юный русский дух…

ЭЛЕГИЯ («Не говорите ей: ты любишь безрассудно…»){7}

Не говорите ей: ты любишь безрассудно,
Твоя печаль — безумная печаль!
Не говорите так! — разуверяться трудно,
И вы ее уверите едва ль.
Нет! вы не видели немых ее страданий,
Ночей без сна, рыданий в тьме ночной,
Не испытали вы любви без упований,
Не знаете вы страсти роковой!
О, как она любила и страдала!
Какое сердце в дар несла!
Какая юношу награда ожидала!
Увы! его душа ее не поняла.
Я видел: бедная, бледна и молчалива,
Она приход любимца стерегла;
Вот вспыхнула, подходит боязливо —
И тайна снова в сердце умерла!
Не говорите ж ей: ты любишь безрассудно,
Твоя печаль — безумная печаль!
Не говорите так! — разуверяться трудно,
И вы ее уверите едва ль!
1834

ЭЛЕГИЯ («Я скучен для людей…»){8}

Я скучен для людей, мне скучно между ними!
Но — видит бог, — я сердцем не злодей:
Я так хотел любить людей,
Хотел назвать их братьями моими,
Хотел я жить для них, как для друзей!
Я простирал к ним жаркие объятья,
Младое сердце в дар им нес:
И не признали эти братья,
Не разделили братских слез!..
А я их так любил! К чему воспоминанья?
То были юноши безумные желанья;
Я был дитя. Теперь же вновь люблю
Обитель тихую, безмолвную мою.
Там зреют в тишине властительные думы,
Кипят желания, волнуются мечты,—
И мир души моей то светлый, то угрюмый
Не возмущается дыханьем клеветы.
Но ты со мной, благое провиденье!
Не ты ли, мой творец, не ты ли, вечный бог,
Не ты ль послал в мое уединенье
И чистый, пламенный восторг,
И тихое, святое размышленье?
Когда же по душе пройдет страстей гроза,
Настанет тягостная битва,
Есть на устах тебе горящая молитва,
А на глазах дрожащая слеза.
Тогда бегу людей; боюсь их приближенья
И силюсь затаить и слезы и волненья,
Чтоб взор лукавой клеветы
Не оскорбил моей мечты,
И грустно расстаюсь я с думами моими;
Я скучен для людей — мне скучно между ними!
1834

К *** («Зачем зовешь ее…»){9}

Зачем зовешь ее: «Бесстрастная:
Она, как мрамор, холодна!»
Узнай: душа ее прекрасная
Для сильной страсти рождена,
Для слез любви, для упоения,
Для нежной пламенной мечты…
И — благодатное видение —
Она явилась на мучение
В юдоли хладной суеты.
Враждебным роком увлеченная
(Цветок, взлелеянный в тиши!),
Она любила, упоенная,
Всей бурной силою души:
В младой груди, кипящей страстию,
Сказалась тайна бытия;
Душа доверилася счастию,
Душа прекрасная ея!
О, как она любила пламенно,
Боготворя свой идеал!..
.
.
И все надежды пылкой младости
Несла ему, всю жизнь свою,
За миг единый полной радости,
За звук чарующий: люблю!
И все свои молитвы чистые,
Обеты сердца своего —
За кудри темные, волнистые,
За речи сладкие его!
Как рассказать ее страдания,
Тоску любви, померкший взор,
Когда погибли упования,
Свершился страшный приговор?
Но вот, среди толпы ликующей,
Где все и блещет, и кипит,
Она явилася горюющей
И хладным мрамором стоит!
Мой друг, прочти ее страдания,
Вглядись в печальные черты:
В них нет земного ожидания,
В них нет чарующей мечты!
На них следы тоски глубокие,
Ночей мучительных печать,
На них желания далекие,
Загробной жизни благодать!
<1835>

ПЕСНЯ («Взгляни, мой друг…»){10}

Взгляни, мой друг, — по небу голубому,
Как легкий дым, несутся облака:
Так грусть пройдет по сердцу молодому,
Его, как сон, касаяся слегка.
Мой милый друг, твои младые годы
Прекрасный цвет души твоей спасут;
Оставь же мне и гром, и непогоды…
Они твое блаженство унесут!
Прости, забудь, не требуй объяснений…
Моей судьбы тебе не разделить…
Ты создана для тихих наслаждений,
Для сладких слез, для счастия любить!
Взгляни, взгляни — по небу голубому,
Как легкий дым, несутся облака:
Так грусть пройдет по сердцу молодому.
Его, как сон, касаяся слегка!
<1835>

ЗВУКИ{11}

Они уносят дух — властительные звуки!
В них упоение мучительных страстей,
В них голос плачущей разлуки,
В них радость юности моей!
Взволнованное сердце замирает,
Но я тоски не властен утолить:
Душа безумная томится и желает
И петь, и плакать, и любить!
<1835>

ГРУСТЬ{12}

Какая-то разгневанная сила
От юности меня страданью обрекла:
Огнем страстей мне сердце воспалила,
А сердцу счастья не дала!
Как утолить неспящие волненья?
Какая смертная возможет разделить
Моей души весь пламень упоенья
И равною любовию любить?
<1835>

ОНА… («Как радостен отцу возврат младого сына…»){13}

Как радостен отцу возврат младого сына,
Цветущего и нежного душой;
Как сладостен оаз[104] для сердца бедуина[105],
С зеленой пальмою, с прохладною струей;
Так ты мне жизнь и рай, оаз прелестный мой!
Ко мне, ко мне, ты — с чудными очами,
С благоуханными устами,
С темнокудрявой головой!
О! где мой гимн творцу за все его награды?
Нет, никогда отца не радовал так сын,
Нет, никогда под деревом прохлады
Так сладко не дышал пустынный бедуин!
О, никогда!..
<1835>

К *** («Она бежит играющих подруг…»){14}

Она бежит играющих подруг,
Она грустна; ей скучен их досуг,
Их игры резвые, их смех и разговоры
Про юношей, про танцы, про наряд,
Ее глубокие, задумчивые взоры
О тайной страсти говорят…
Кто ж юноша? Где он теперь? Давно ли?..
Но нет, таи, прекрасная, таи
Тоску сердечныя неволи,
Мечты любимые твои!
Таи! Холодный свет святого не оценит,
Толпа мертва для чувства и страстей,
Завистливо душе твоей изменит
Коварная подруга юных дней!
Но здесь один знаком с мятежными страстями,
И тайна дум твоих от взоров не ушла:
Он знает, отчего под темными кудрями,
На мраморном челе забота налегла;
Он знает, отчего ланиты погасают,
Какою тайною закованы уста,
Что взоры грустные кого-то ожидают
И отчего тиха, безмолвна красота.
Ты помнишь песнь любви с заветною мольбою,
При шумном говоре собравшихся гостей?
Как вся страдала ты!..
Твой взор блеснул слезою!..
Он видел всю игру взволнованных страстей…
Он видел и молчал, ревнивый и мятежный,
В душе его прошла жестокая борьба…
Но он — поверь! — молил и пламенно, и нежно,
Чтоб все прекрасное дала тебе судьба!
<1835>

«О! есть пронзительные стоны!»{15}

О! есть пронзительные стоны!
То крик страдающей души,
То вопль ужасный Дездемоны
В глухой, полуночной тиши…
О! стоны те — глубоки, бесконечны!
Им внемлют небо и земля;
Они на суд зовут тебя, о вечный,
Податель грозный бытия!
1835

ПЕРВЫЙ ВЫЕЗД{16}

Может быть, в кругу прелестных
Полек ветренных, младых.
Чаровниц мне неизвестных
Позабудусь я на миг.
Говорят, они опасны,
Как небесная гроза,
Их движенья сладострастны,
Страшны черные глаза.
О, когда б они умчали,
Как живой поток весны,
Все сомненья и печали,
Все несбывшиеся сны!
Знаю, жизнь не обновится,
От недуга не спастись,
Дайте ж миг мне позабыться,
В шумных танцах унестись!
Столько лет в борьбе мятежной!
Я, как схимник, одичал;
Не внимал речам я нежным,
Белых рук не целовал!
15 октября 1837 года

ВОЗВРАТ{17}

Мчусь домой. — Ах! в зимни вьюги,
Сколько раз я мчался к ней!..
Вот у ней, в домашнем круге…
И я с бледныя подруги
Не свожу моих очей…
Вот стоит в дали пустынной
С белой розою в кудрях.
Я целую локон длинный…
Как она любила сильно!
Сколько жизни в прошлых днях!
Сны мои!.. Там, помню, ивы
Зеленелись над водой…
В первый раз она ревнива…
Вдруг чуть слышно, боязливо
Обвила меня рукой.
О, довольно!.. нет, тоскою
Сердце сжалось, боже, вновь,
Смутный взор дрожит слезою.
Над усталой головою
Веет давняя любовь.
Да, недаром ты любила;
Все взяла ты у меня!
О, ты дорого любила;
Ты навек мне погубила
Цвет и прелесть бытия!..
И зачем уж в сновиденьи,
Призрак милый, пролетишь,
Обольстишь воображенье,
Лишь на миг уединенье,
Светлый ангел, озаришь?..
И не так ли засияет
Над гробницею луна?
Мрамор, вспыхнув, оживает, —
Но блеснет — и исчезает
В темном облаке она…
Все прошло!..
1837, октября 15

ПЕСНЯ («He гляди поэту в очи…»){18}

He гляди поэту в очи,
Не внимай его речам,
Убегай, как призрак ночи,
Недоступная мольбам;
Не буди его желаний,
Жизнью, другом не зови;
Ты страшись его признаний
И не верь его любви…
Не желай с ним тайной встречи,
Разговор его — беда…
Обольстительные речи
Очаруют навсегда.
Распусти же покрывало
Над пылающим лицом,
Крупным жемчугом, кораллом
Слух завесь перед певцом!
Но душа твоя желает, —
И любимец твой вошел…
Над челом его играет
Вдохновенья ореол.
Ты с улыбкою встречаешь,
Унеслась твоя печаль,
Ты речам его внимаешь,
Опершися на рояль.
Берегись, перед тобою
Обольстительный певец.
Он к ногам твоим с мольбою
Бросит гордый свой венец;
Берегись, его объятья
Стан покорный обовьют.
Ты погибнешь… но проклятья
Светлых дней не приведут!..
Не приколешь, дева, розы
Над кудрявой головой —
Побегут, как жемчуг, слезы
По ланите молодой…
Он тебе дороже мира,
Но любимец твой исчез —
И уж нового кумира
Жадно просит у небес!
<1838>

ДУМА{19}

Она была его единым вдохновеньем,
Младой любви страдальческим венцом,
Она одна, с слезами и томленьем
Боготворимая задумчивым певцом…
Для ней он был готов лететь на поле битвы,
Когда нахлынули от запада враги,
В восторге петь прощальные молитвы
И весть на брань отмстителей полки.
Для ней бы он надел одежды пилигрима
И обувь странника и — рыцарь молодой —
Пошел бы в дальний край, к полям Ерусалима,
Чтоб только выполнить обет ее святой…
И как бы пламенно певец об ней молился!
Об ней бы думая, под пальмой отдыхал,
И снова бы на полночь возвратился,
Благославение возлюбленной сказал.
Принес бы ей фиал со влагой Иордана,
Над коим некогда гремел Иеговы[106] глас, —
И странника чарующий рассказ
Для ней бы слаще был и гуслей, и тимпана.
А он замолк — любимый наш певец,
Расстался с звонкою цевницей,
Повесил он лавровый свой венец
Над хладною, печальною гробницей.
Не спрашивай, зачем он не поет:
Увы! мой друг, она его любила…
Он кончил песнь; она его зовет…
А проводник туда — могила.
<1838>

ПЕСНЯ («Прочь, прочь, ни слова!»){20}

Прочь, прочь, ни слова!
Не буди, что было:
Не тебя — другого
В жизни я любила…
Мой ангел милый —
Он не дышит боле;
Он лежит в могиле
На кровавом поле,
Увяла младость,
Такова ль была я?
Ах, на что мне радость!
И зачем жива я!..
Лишь им дышала,
Лишь ему клялась;
С ним я все узнала…
И как жизнь неслася!
В тени черешен,
В тишине глубокой,
Кто так был утешен
На груди высокой?..
Наш край спасая,
Но тая разлуку,
Он стоял, рыдая, —
Молча сжал мне руку.
Прочь, прочь, ни слова!
Не буди, что было:
Не тебя — другого
В жизни я любила!
<1838>

ЭЛЕГИЯ («Когда порой, свободный от трудов…»){21}

Когда порой, свободный от трудов,
Свободно я дышу под небом полуночи,
Когда Альдебаран[107] горит мне прямо в очи,
А с севера идут громады облаков;
Чело восторг обнимет, как и прежде,
Воображение, мой демон, загорит,
И что-то схожее на давнюю надежду,
На стон, на вздох любви, во мраке прозвучит,
Тогда я чувствую, как быстро набегает
Слеза тяжелая, невольная слеза;
Уста без слов дрожат; душа живей страдает,
И долго, долго в даль глядят мои глаза…
Есть имена — увы, магические звуки!..
Каким волнением им вторит грудь моя!
Есть образы в душе, — и с ними нет разлуки, —
Светила бледные в тумане бытия,
Святые, милые!..
<1838>

САРА{22}

Посвящается Николаю Гер. Черемисинову

За рекою, за Десной
Есть шинкарочка одна;
У шинкарки молодой
Много меду и вина.
И к ней с ранния зари
Наезжают молодцы
И гуляют до зари
Из Чернигова купцы.
К ней обозы пристают,
Наливаются ковши,
И танцуют и поют
У шинкарочки души.
Али мед у ней иной,
Али водка веселей,
Что у Сары молодой
Полон двор шумит гостей?
Нет, к шинкарке молодой
Ручки белые манят,
Под пунцовою чалмой
Очи черные горят;
Слышно, горек сладкий мед,
Если нет ее речей.
Так затем-то весь народ
Приворачивает к ней.
Что ж по сердцу нет у ней
Молодца из молодцов, —
Ни из бойких писарей,
Ни из вежливых купцов?
Кто б подумал?..
К ней один,
К чаровнице молодой,
Вздумал ездить господин
Заполночною порой;
Для него-то одного
Сара сердце сберегла,
Для него лишь одного
Спала жаркая чалма…
Он прискачет на коне,
На коне на вороном;
Их свиданье при луне,
Под лазоревым шатром…
И я помню за Десной,
Где я долго кочевал,
Близ дороги, под горой,
Сару бедную встречал…
Как украинская ночь
Вдохновения полна!
Как твоя, Израиль, дочь
В поздний час упоена!
Пилигрим так средь степей
Оживит порой мечты;
Отдыхая у ключей
Рвет он дикие цветы,
И один из них возьмет,
Как заветный талисман,
И на север принесет
Он цветок восточных стран.
<1838>

СТАНСЫ К ДЕЗДЕМОНЕ («Зачем так поздно ты явилась…»){23}

Зачем так поздно ты явилась,
Или зачем явилась ты,
Когда уж жизнь разоблачилась,
Погибли лучшие мечты?
Явись тогда, явись мне прежде,
Тебе отдал бы я одной
Все сны, все гордые надежды,
С кипящей жизнью молодой.
Увы! И что же от волнений
Осталось пламенных тогда?
Лишь хлад душевный, яд сомнений
И мир безвестного труда…
И ни единыя надежды!
И ни единыя мечты…
Убиты все. Зачем не прежде,
Что раньше не явилась ты?
Быть может, ты бы оправдала
Святую тайну бытия:
Я верю, меньше бы страдала
Душа пустынная моя.
О Дездемона, Дездемона!
Скажи, верна ль твоя любовь?
Ты хочешь слез моих и стона…
Возьми, но дай мне счастье вновь!
Умчи меня, как вихорь танца!
С тобой чудесна жизни даль…
Во мне, как в сердце африканца,
Не вспыхнет дикая печаль.
.
.
.
.
Так блещут сумрачные воды,
Хотя их бездна все мрачна,
Когда в них после непогоды
Глядится чистая луна.
6 января 1838 года

ЭЛЕГИЯ («При сильных страданьях…»){24}

Посвяща<ется> Себастиану Пав<ловичу> Романовскому

При сильных страданьях, при едкой печали,
Когда же вы слезы мои замечали?
Когда же я плакал, стонал иль роптал?
Быть может, — то правда, — над свежей могилой,
Привлекшей меня роковой своей силой,
За жертву я жизнь вопрошал;
Быть может, как матерь над сыном стонала
И с воплем во гробе его целовала,
Отец же с печалью немою глядел, —
Я плакал, я слез удержать не умел;
Быть может, из сердца раз вырвались стоны
При тихом стенанье другой Дездемоны…
Но все о себе же я слез не пролью,
Но я нераздельно снесу мое горе, —
Пусть воет, пусть вырвет житейское море
Мой парус последний — и топит ладью!..
Когда-то в другие, безумные годы,
В порывах стремительных сил —
Я смело сзывал на главу непогоды,
Мятежные бури любил!
Августа 10 дня 1838 года

ТЕНИ{25}

Вот сквозь облако прозрачное
Месяц дол осеребрил.
Покидайте ж, тени мрачные,
Ложе хладное могил!
Грозной силой заклинания,
В роковой полночный час,
Из гробов для ликования
Вызываю, тени, вас!
Вас отвергли небожители,
Ваша жизнь была грешна,
Пронеслась она в обители,
Буйных радостей полна…
Не Пречистую молили вы
О спасении в грехах;
Пылких юношей манили вы
И ласкали на грудях.
И на ложе сна в молчании
Вы влекли младых друзей, —
Только слышались лобзания
В тайном сумраке ночей…
Вот сквозь облако прозрачное
Месяц дол осеребрил.
Покидайте ж, тени мрачные,
Ложе хладное могил!
Вот и девы появилися,
Вьются кудри по плечам,
В буйной пляске закружилися,
Понеслися по гробам.
В адском вое, в дикой радости
Узнаю я, девы, вновь
Ту же жизнь безумной младости,
Ту же грешную любовь…
1838

ПАННА{26}

Тайно, в полночь, у фонтана
Застоялась что-то панна.
Долго ждет она…
Тихо ветви расступились,
Грудь высокая забилась…
Панна — не одна…
Не одна. — Под шум фонтана
Что-то страстно шепчет панна,
Кто-то с ней стоит, —
И при свете лунной ночи,
Ей в заплаканные очи
Юноша глядит.
Вот садится, вижу, панна
Под черешню, близ фонтана;
Он у ног ея, —
И, откинув покрывало,
«Милый друг, — она сказала, —
Я ждала тебя!»
Как сказать, что с сердцем было?
В первый раз оно любило;
Юноша молчал.
Только жарко, в тайной сени,
Он лобзал ее колени,
Руку ей сжимал.
Тише, тише струй фонтана
Говорила снова панна:
«Любишь ли меня?»
И с улыбкою небесной,
Так роскошно, так чудесно
Друга обняла.
«О, люблю ли, друг жестокой?..
Я для панны черноокой
Все давно забыл…»
И, при бледном свете ночи
Милой панне в ясны очи
Взор немой вперил.
Как фонтана тихий ропот,
Снова слышен сладкий шепот.
Друг заговорил:
«Если нет меня с тобою,
Обо мне одна, порою,
Думаешь ли ты?
Веселясь в кругу с гостями,
Панна, ясными очами
Ты меня ль ждала?
Если пыль вдруг в отдаленье,
И я мчусь, — хоть на мгновенье,—
Рада ль мне была?»
«Рада ль? О! мой милый,
Для тебя я все забыла,
Ты лишь жизнь моя!
Если ты когда далеко,
Грустно панне одинокой,
Страшно без тебя!»
И концом она вуаля
Тайно слезы отирала,
Юноша молчал:
Только внемля тихой речи,
Он, как мрамор, панны плечи
Белые лобзал.
Ночь неслася сновиденьем,
Скоро утро — в отдаленья
Конь зовет давно.
«Время! Время! На прощанье
Панна даст ли мне лобзанье —
Милая — одно?..»
«Никогда!.. О! это много…» —
И с улыбкою, но строго
Отвела лицо;
И, как призрак, быстро встала,
И уныло взор бросала
Панна на кольцо.
«Прочь обеты! На прощанье
Дай одно, одно лобзанье!» —
Юноша вскричал.
«Завтра в битву, завтра в поле!..»
Он не мог сказать ей боле —
Голос задрожал.
«Я твоя!»…
Мир исчез для них…
Пронеслося упоенье…
Что ж ты, бурное мгновенье,
Вечность или миг?..
С той поры, лишь полночь, панна
Тихо станет у фонтана,
Дико в даль глядит;
Иль одна, во тьме черешен,
Где был друг ее утешен,
Бледная сидит…
<1839>

МЕЧТА{27}

Есть на душе заветная мечта;
Она моя; в ней все, что сердце любит.
Не знаю я, спасет или погубит
Меня прекрасная мечта…
Она родилася в минуту упоенья,
Когда я пил надежд ласкающий фиял,
И молодой восторг эфирное творенье
В горящие объятья принимал.
Небесная, отрадно просияла,
Гармонии чарующей полна;
Торжественна, светла, без покрывала,
Душе моей явилася она.
И я люблю ее, над ней так сладко плачу,
Я к ней ревнив, — она моя!
И горе мне, когда тебя утрачу,
Мечта высокая, прекрасная моя!
При ней молчат жестокие сомненья,
Мой темный путь надеждой озарен…
О, оправдай ее, святое провиденье, —
И брани нет, и мир преображен,
И божеству мое благодаренье
За жизнь мою, за день, в который я рожден;
И мне ясней мое предназначенье,
Доступней тайна бытия;
Душа полна и сил, и упоенья!..
Не оставляй меня, отрадное виденье,
Мечта высокая, прекрасная моя!
<1839>

СОН{28}

Не знаю где, но помню живо,
Широкий пруд и дом в один этаж;
Там над водой качались тихо ивы,
А у крыльца стоял готовый экипаж.
С востока туча находила,
И ласточка кружилась над волной,
И ветер дул, и роща говорила,
И рог звучал за дальнею горой.
А между тем душа чего-то ожидала,
Неясным трепетом вся грудь была полна;
Гляжу: там девушка у входа уж стояла;
Высокий стан ее мантилья обвивала,
Она была прекрасна, но бледна,
Кого-то ждет. Смотрю: к ней выходили
Еще две девушки, в весне счастливых лет;
Они, смеясь, о чем-то говорили,
За ними юноша вослед.
Ужели он? Черты напоминали
Мне друга юности моей…
Давно: давно судьбы его умчали…
Но как узнать тебя, товарищ лучших дней!
Лицо твое одел могильный цвет печали,
А на челе следы глубокие страстей!
Зачем ты здесь? Кто этот призрак нежный?..
Что он тебе? Зачем твой беглый взор
Вдруг выразил и радость, и укор,
И тайну ревности мятежной?
Волшебница, зачем она с тобой
Так холодна, так страшно равнодушна?..
Ты не замечен; ей не нужно
Твоих речей; прозрачною рукой,
Смотри, откинула вуаль она послушный
И топит взор за дальнею горой.
Зачем ты здесь? Но все сокрылись в отдаленье,
И сцена новая опять в моем виденье.
Вот, — где-то, — дом высокий и старинный.
Тенистый сад раскинут по реке;
Там вдоль аллеи темной, длинной,
Идет она, с ней он, письмо в его руке.
И видел я, как быстро проходили
И возвращалися опять;
Они о чем-то говорили,
Как будто спорили, но я не мог понять.
Зато в минуту их разлуки,
Мне показалося, когда он говорил,
Что на его устах дрожали как-то звуки,
Склоненный взор был полон скрытой муки,
Что он ее о чем-то все молил…
Но гордая, откинув покрывало,
«Напрасный труд!» — с досадой отвечала.
И нет ее, и бледен он стоял, —
И… мне послышалось: «Бог с вами!» — он сказал,
Он на коня, он мчится в отдаленье…
Но сцена новая опять в моем виденье.
Ложился вечер молчаливо,
Опять широкий пруд и дом в один этаж,
Вновь над водой качались тихо ивы,
А у крыльца стоял готовый экипаж.
И я вхожу: открыта зала,
Смотрю: она, опять она!
Но показалось мне, теперь она страдала,
Какой-то тайною была поражена,
Как будто что-то потеряла…
Но… может быть, каприз, иль, может быть, устала;
Таилась ли любовь, была ль она больна,
Я разгадать не мог. Но гости позабыты;
Она сидит одна, поникнув головой,
И у нее бледней ланиты
Лилеи, сорванной грозой.
Вдруг входит он. Вдали от ней садится,
И на вопрос ее, скрепя в груди печаль,
Он говорит, что едет в даль
И что заехал к ним проститься.
Казалось, стало дурно ей,
Казалось, стон в груди едва она таила,
И — странно! — от его очей
Она теперь своих не отводила.
О, нет! но долгий, грустный взгляд
Был обращен к нему: напрасно!
Он помнит все, он видел слишком ясно,
И не возьмет ее из жалости наград,
Не оскорбит ее тоской своей глубокой:
В последний раз очей с нее он не сводил,
Но этот взор без просьбы, без упрека
Был неподвижен и уныл.
Проходит час. Его уж провожали,
Давно к крыльцу уж тройка подана,
Все счастливой ему дороги пожелали,
И все ушли. Одна стоит она
Еще как статуя печали,
И неподвижна и бледна.
Зачем-то раз еще он оглянулся,
Медь зазвенела, он помчал.
Мне стало грустно, я проснулся,
А колокольчик все звучал.
<1839>

ЭЛЕГИЯ («С шумящим потоком, с весенней волной…»){29}

С шумящим потоком, с весенней волной
Страдалица очи закрыла;
Навеки, навеки, с последней борьбой
Сердечные бури забыла.
В минуты томленья, заботы полна,
Кого-то искала очами,
Какое-то имя с тоскою она
Невнятно шептала устами.
Чье было то имя? — понять не могли.
Кого еще видеть хотела?
Но подвиг окончен, и с грустной земли
Далеко душа улетела!
Так скоро, так рано, едва расцвела —
И хладны уж перси младые!
Не злая болезнь твою жизнь унесла,
Нет, страсти твои роковые!..
Давно ли, о боже, на юных очах
Блистали веселья безумные слезы?
Давно ль над челом, в твоих черных кудрях
Дышали весенние розы,
Как в залах роскошных являлася ты?
И вот уж увяла, как эти цветы!
К кому-то ревнуя, о ком-то рыдая,
Кого-то напрасно ждала…
Каким-то недугом безмолвно сгорая,
Ты быстро в могилу сошла!..
Но страшная тайна с тобой умерла,
Прости, до свидания, тень молодая!
Над гробом подруги, в раздумье стоя,
Подруга слезы не роняла…
Лишь бедная мать над несчастной рыдала
И с воплем на труп охладелый ея
Безжизненным трупом упала;
Лишь кто-то один в отдаленье стоял,
И жарко молился, и долго рыдал…
Печально, уныло святые напевы
Неслися за телом усопшия девы.
Они провожают в загробную даль,
Из нашей юдоли к обители вечной,
Куда не доходит ни скорбь, ни печаль,—
На лоно любви бесконечной.
<1839>

РАЗЛУКА{30}

Пронесется ли буря мятежная
И пустынную розу сорвет,
Затоскуется ль горлица нежная,
Как птенцов ее коршун убьет.
Гибнет роза в степи одинокая,
Не воскреснет поблекший цветок,
Твои очи, подруга далекая.
Не утешит венчальный венок.
Рано высохла грудь твоя страстная,
Рано взор твой веселый потух.
Не на счастье любила, прекрасная,
Не на радость узнал тебя друг!
О, как рано с блаженством простилася —
И уж столько бессонных ночей,
Столько стонов во тьме утаилося,
Столько пролито слез из очей!..
Его нет — не придет на свидание:
Он в туманную даль полетел;
Не сбылися, как сон, упования,
Неизбежен несчастный удел.
При прощанье, как тень над могилою,
Ты стояла с поблекшим челом,
Ты упала на грудь тебе милую,
Ты рыдала на сердце младом.
Было тяжко для друга прощание,
Но по-прежнему милый ласкал,
Его стоны, глухие рыдания
Только ветер в степи услыхал…
Отуманен тоскою глубокою,
Охладел он для жизни душой,
Только помнит тебя, одинокую,
И что счастье погибло с тобой…
Допою ли я песню печальную?
Если сорван надежды цветок —
Вы не куйте кольца обручального,
А готовьте могильный венок.
<1839>

ПЕСНЯ («О, как сердце вдруг запало!»){31}

О, как сердце вдруг запало!
Или то была мечта?
Что ж сдавило, оковало
Задрожавшие уста?
Иль еще страданий мало?
Иль еще мой рок зовет?
Иль еще в груди усталой
Буря новая пройдет?
Ни погибель, ни могила,
Ни кинжалы, ни позор
Никогда б с такою силой
Не могли смутить мой взор.
Так давно! Но правда ль это?
Иль мне льстит лукавый день?
Предо мной с немым приветом
Пронеслась она, как тень!
Сколько раз, ночном порою,
Ты с улыбкой прошлых дней
Проносилась над главою
Одинокою моей!
<1839>

ОБЛАКО{32}

Долу глухо, долу мрачно, —
Встал туман от хладных вод,
Даль небесная прозрачна,
Необъятен звездный свод!
На полуденной лазури
Вижу облако одно;
Знать, дитя протекшей бури
Там блуждать осуждено.
Чьей же силою гонимо,
Вдаль от севера летит?
Где приют для пилигрима,
Где свой бег он прекратит?
Отчего ж один, так мрачно,
Будто дум смертельных полн,
Он явился на прозрачный,
Необъятный небосклон?..
И зачем пред ним в мерцанье
Блещет севера звезда?..
Он затмил ее сиянье
И покинул навсегда…
Он понесся в даль эфира,
Омрачая хоры звезд,
Пилигрим в пустынях мира,
В бесконечности небес!
Но гляди: встает с востока
Тихо чистая луна,
И серебряным потоком
Льет сияние она;
Купол вкруг нее пылает,
Озарен внезапно дол,
Над челом ее играет
Недоступный ореол.
О луна! от мирозданья
Не была прекрасней ты!
Сколько дум в твоем сиянье!
Сколько сладостной мечты!
Сколько раз мое светило,
Сколько раз со мной она,
Было время, проводила
Ночи чудные без сна!..
И они в молчанье ночи
Быстро, трепетно сошлись, —
И магические очи
В облак сумрачный впились.
И стоит, как очарован,
И — смотрю — недвижим он,
Будто страстию окован,
Беглым счастьем упоен…
Долго ль? Миг один! — Печально
Вот уж снова вдаль помчал,
Лишь улыбкою прощальной
Пышный край его сверкал…
И, глядя на бег крылатый
По воздушному пути,
Я невольно, будто брату,
Говорю ему: прости!
И коня остановляю,
И с мечтою давних пор
Я на север обращаю
Отуманенный мой взор…
О! когда ж туда — в дорогу?..
Там — прошедшее давно,—
Там без надписи так много
Мной надежд погребено!..
Не сбылись же! — обманули!..
Только сон сердечной бури
Остается навсегда,
Как высоко там, в лазури,
Неподвижная звезда!
1838>

ЭЛЕГИЯ («Спокойно все…»){33}

Спокойно все, лишь ярко на лазури
Светила вечные горят;
Все спит; сомненья лишь не спят,—
Не спит страстей неистовая буря,—
Чело горит. О! в сердце мысль одна:
Она, она, она мне изменила!..
Так для чего ж являлась мне она?
Зачем душа на муки полюбила?..
Волшебница из звуков и лучей!
С благоуханными, коварными устами,
С кудрями черными, роскошными кудрями,
С ланитой бледною своей!
О, для чего твердила ты «люблю»?
Зачем узнал тебя?
Зачем все это было?
Зачем, дитя, играя, отравила
Ты юность гордую мою?..
Иль разлюбив, что не дала ты яду?
Быть может, я б еще простил!
Твой дар мне был прощальною наградой,
Последней мыслию б он был.
О, как тебя хочу я ненавидеть!..
Как ненавижу и… люблю!
<1838>

ВЕЧЕРНЯЯ ЗВЕЗДА{34}

Звездой любви тебя именовали;
Жрец Пафоса тебя боготворил;
И девы юные восход твой выжидали:
Звезда надежд моих, — звезда младой печали,
Опять твой бледный луч закат осеребрил!
Светило тихое любви и вдохновенья,
Знаком мне твой привет под ризою ночей!
И снова темное и грустное волненье
В душе проснулося моей;
Как будто хочет вновь понять она значенье
Твоих задумчивых, серебряных лучей!
Звезда любви моей, тебя затмили тучи!..
Вперед, хоть без надежд! — не все же жизнь взяла:
Да, жизнь; она могла терзать меня, измучить,
Но задушить, покамест, не могла…
Прости, звезда любви, прелестное светило!
<1839>

ПАЖ ГЕНРИХА ВТОРОГО{35}

Баллада
Il nе se trouvait qu' un page

Fidele qui le couvrit de son manteau.[108]

Он умер внезапно. Уж Генрих Второй[109]
Не сядет на троне. И годы, и злоба,
И поздние страсти, и труд боевой
Сразили; король уже требует гроба.
Вот ночь: пилигрим, притаяся во мгле,
Все видел незримый: растворена зала;
Там труп короля обнажен на столе;
Лишь кудри на мрачном белелись челе,
И что-то, как пламя, на пальце сверкало;
Толпа же рабов между тем расхищала
Покровы, сосуды, златые бокалы.
И тихо и страшно в полуночной мгле!
Вдруг дверь боковая, гремя, растворилась.
Паж бледный, как тень, к королю подбежал:
Младое чело его пот покрывал,
С плаща и кудрей его влага струилась.
Вот раб еще перстня с руки не сорвал.
Как в сердце ему паж вонзает кинжал.
И кровь, как фонтан, зашипев, заклубилась!
Толпа разбежалась. Все тихо кругом!
И юноша, полный смятенья и муки,
Скрестя на груди трепетавшие руки,
Склоняет колено, поникнув челом.
Вот тихо встает и на труп он взирает,
На белые кудри над грозным челом;
И с нежной заботой, как сын над отцом,
Он, скинувши плащ свой, согретым плащом
Цепенеющий труп покрывает.
«Прости!» — повторял он; но голос дрожал;
И долго с мольбой и любовью
Паж хладную руку владыки лобзал.
И вот, одинок у его изголовья,
Он духом-хранителем стал.
Завоет ли ветер в готической зале,
Иль легкая тень по стене пробежит,
Он чутко внимает, он зорко глядит;
И рука уж лежит на кинжале.
Кто б ни был!.. но, после предсмертного стона,
Да смолкнут проклятья и крик клеветы!
Мой друг, и на мрачной гробнице Нерона[110],
И там находили заутра цветы!..
И, может, одно его сердце любило!
Как знать! — может, друг еще был у него…
Как знать! — может, тайно любовь приходила,
Рыдала одна на гробнице его…
Прощенье всему, что сокрыто могилой!
<1838>

МОЛИТВА{36}

Хвала тебе, творец, хвала, благодаренье!
Ты сердце пламенное дал!
Как я любил твое прекрасное творенье,
С какой слезой тебя благословлял!
Я плачу: слезы эти святы;
То дань творцу от сердца моего
За радости мои, за горькие утраты.
По гласу вечному закона твоего
Как я любил в твоем прекрасном мире,
Какие чувства испытал!
Я ликовал на светлом жизни пире.
Тебя, незримого, в творенье созерцал;
И падал я, гнал с тезы и волненья…
Плоть бренна; но душой парю!
К тебе любовь моя, к тебе мои волненья.
Благодарю, творец, за все благодарю.
<1839>

ПЕСНЯ («Пронеслась, пронеслась моя младость…»){37}

Пронеслась, пронеслась моя младость,
Навсегда она сном унеслась;
А твоя — светлоокая радость, —
Твоя юность едва началась!
Ты дитя, но опасных волнений —
Знаю — грудь молодая полна;
Не зови, не готовь откровений:
Мне без слов твоя тайна ясна.
Не зови, не готовь откровений!
Мы не властны догнать, воротить
Пролетевших, далеких мгновений;
И заставить вновь сердце любить!
Если ж быстро, средь радости шумной,
Сердце вспыхнет потухшее вновь, —
Ты не верь моей клятве безумной;
То минутный порыв — не любовь!
На минуту веселье обманет,
Его снова подавит тоска:
Так осеннее солнце проглянет —
И закроют его облака.
Омрачу ли удел твой прекрасный?
Я — как дуб, опиленный грозой:
Для чего ж его нежно и страстно
Обвивать тебе, плющ молодой?
<октября 1839>

СТЕПЬ{38}

Как мчался ты, конь добрый мой!
Из душных городов
Ты выносил меня стрелой
На свежий злак лугов!
И вот далеко от людей
Как бурно я воскрес!
Взор быстрый обнял даль степей,
Весь синий свод небес.
И кто, мой конь, догонит нас,
Кто мчится нас быстрей?
О! кто б постигнул в этот час
Восторг души моей?
Она была утомлена,
Страдала долго так…
Но вот — могуча и вольна—
Ей сладостно в степях!
Ах! если б вечно мчаться мог
В ту даль, где взор исчез —
Туда, туда, где только бог
Да степь, да свод небес!
<4 ноября 1839>

КЛАРА МОВРАЙ{39} [111]

Посвящ<ается> Е. А. Карлгоф

Кто скачет, кто мчится на белом коне
Нагорной, опасной тропою?
Кто бледная дева, — при бледной луне, —
С блуждающим взором, с поникшей главою?
Ей горы знакомы; ей полночь, как день,—
Конь добрый не знает удара. Кто ж призрак печальный?
Кто бледная тень? То мчится безумная Клара.
Над ликом могильным сияет луна…
О боже! как страсти ей долго играли!..
Но все еще чудно-прекрасна она,
Хоть взоры потухли, ланиты завяли!
Не флер погребальный над белым челом,
Порывисто черные кудри летают.
О бедная Клара, все тихо кругом,—
Все тихо… Что ж муки твои не стихают?
Вот пристально, дико на горы глядит:
Там что-то припомнить желает;
Какое-то тайное имя твердит…
Вот смотрит на небо! Вот глухо рыдает!
Да, бедная Клара безумна давно;
Мятежная страсть погубила,—
И в памяти смутной спаслось лишь одно,
Что сердце здесь раз полюбило…
На этих горах дожидался твой друг;
Ты здесь ему клятвой клялася,—
Забыть ли? Лишь полночь — ты тайно,
                                                     как дух,
К нему на свиданье неслася…
И милого друга ласкала, звала
На страстное, верное лоно —
И, горная роза, ты чудно цвела!
А ныне — кто, Клара, сочтет твои стоны?
Шесть лет уж промчалось в разлуке ужасной,
И сердце разбито, и жизнь отцвела!
Могила, могила, для Клары несчастной
Могила одною надеждой была!
Кто ж это? Иль тени свой мир покидают?..
Как! тот, кого сердце не властно забыть!..
О, нет! так жестоко судьбы не карают…
Нет! так не могло б провиденье шутить!..
Ужели, о боже великий? Ужели?
Но нет, невозможно!.. Нет, Клара, то сон!
Как! — здесь еще… в жизни увидеть Тирреля?
Как! — юноша грустный — ужели то он?..
То он!.. Повода, задрожав, покидает
И, руки скрестивши, на друга глядит,—
Могильная бледность в лице выступает,
Уста ее сжаты, — и долго молчит…
И спишь ты, прекрасная, в ранней могиле!
Безвременно бури сошлись над тобой…
Безжалостно люди тебя погубили…
Да будет же сладок твой вечный покой!
А друг?.. Его грозное море умчало…
Но ты навсегда унесла его рай, —
Ты, бедная Клара, безумная Клара,
Злосчастная Клара Моврай!
<1839>

ИЗВЕСТИЕ{40}

Мне говорят: она, как тень, пуглива,
Бежит от юношей, бледнея день за днем;
В кругу подруг горда и молчалива
Стоит одна с поникнутым челом.
Мне говорят: ее живые взоры
Кого-то часто ждут, потопленные в даль;
Что на устах порой молитвы и укоры,
А на челе младом забота и печаль;
С улыбкой грустною, качая головою,
Ревниво стон прекрасная таит, —
Иль, подпершись задумчиво рукою,
На дальний путь сквозь слез она глядит…
Мне говорят: во мраке полуночи
Какой-то вопль слетает с ложа сна,
И долго, долго плачут очи,
Рыдает бедная она;
Разбросив локоны, сдавив чело рукою,
Так бледная сидит, недвижима, как тень,—
И все для ней равно: лад жаркой головою
Луна ль блестит, иль светит новый день.
Есть на груди письмо с заветными словами,
Их гордый юноша, прощаясь, начертал,
Когда, от ней отторгнутый судьбами,
Он безнадежно в даль тоску свою умчал…
<1840>

МЕТЕЛЬ{41}

Поздно. Стужа. Кони мчатся
Вьюги бешеной быстрей.
Ах! когда бы нам добраться
До ночлега поскорей!
У! как в поле темно, бледно.
Что за страшная метель.—
И далек ночлег мой бедной,
Одинокая постель!
Мчуся. Грустно. Злится вьюга
По белеющим полям;
И сердечного недуга
Я постичь не в силах сам.
То прошедшее ль с тоскою
Смутным чувством говорит,
Иль грядущее бедою
Мне нежданною грозит?..
Пусть все сгибло в раннем цвете,
Рок мой мрачен и жесток;
Сладко думать мне: на свете
Есть блаженный уголок!..
И в полуночи глубокой,
Как спешу к ночлегу я, —
Может — ангел одинокой
Молит небо за меня…
<1840>

ВРЕМЯ{42}

Время, летучее время,
Кто остановит, губитель, тебя?
Ты неподкупно, ты неподвластно,
Вечный, властительный гений миров!
На нивах вселенной всевластной рукою
Ты, сумрачный, сеял начатки миров;
Миры зацвели, понеслись пред тобою, —
И ты указал им долину гробов…
Так юная прелесть и сын вдохновенья
Блистают и гибнут по воле твоей,
Из темных могил ты ведешь поколенья, —
И пальма выходит из желтых костей…
Давно ли муж века боролся с тобою,
И мир трепетал при могучей борьбе;
Но гром прокатился над грозной главою,—
И в славном изгнанье, над мрачной скалою,
Герой покорился безмолвно тебе…
<1840>

О ТРУБАДУРЕ ГЕЛИНАНТЕ И О ПРЕКРАСНОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ КОРОЛЕВЕ ЭЛЕОНОРЕ{43}

I
Король Филипп[112] был с хладною душою,
И Августом[113] по праву назван он:
Тому льстил шут Гораций[114] похвалою,
А этого изволил петь Бретон,
Мне все равно, не о Филиппе слово,
Хоть жалок мне подкупленный поэт;
Будь я в тот век — я выбрал бы другого.
Мне нравится Ричард Плантагенет[115].
За ним в мечтах люблю летать поныне
В восточный край, в сирийские пустыни.
II
И где ж они — соперники в боях,
Цвет рыцарства?.. Увы! одно забвенье
Равно всех ждет. Их кости стали — прах,
На их давно исчезнувших гробах
Далекие толпятся поколенья,
И жизнь людей проходит, как волна,
Как вешний цвет, как тень, как призрак сна.
III
Кой-где еще готический их храм
Стремится, горд и мрачен, к небесам;
И в храме том — вдоль окон, на стенах,
Виднеются воители в бронях,
И дальний край, и сарацинов[116] ряд
О днях давно минувших говорят.
IV
И там, в углу, как мумия времен,
Стоит с челом нахмуренным барон
Из мрамора, со шпагой и в плаще,
С ним пес у ног и сокол на плече;
И если вдруг раздастся с башни звон,
Все кажется: он слушает сквозь сон.
V
Пою и я?.. Пою, о муза, лиру!
Люблю, Филипп, тебя я за одно:
Что ты давал роскошные турниры,
Что ты любил фазанов и вино,
Что ты смотрел без ревности и гнева,
Как Гелинант — мой рыцарь и певец —
Входил порой в блестящий твой дворец,
И юношу ласкала королева!..
Их нет давно, но горестный рассказ
Про их любовь дошел, друзья, до нас.
.
<февраля 1840>

ЭЛЕГИЯ («Когда душа скорбит…»){44}

Когда душа скорбит, а сердце без желаний,
И грустно юноша глядит на шумный свет,—
Вся жизнь, весь рай его в стране воспоминаний,
И для него грядущего уж нет.
При громкой радости торжественного пира
Лишь он один без песен, без кумира
И, гордый, пред толпой страдания таит;
С презреньем смотрит он на радость, на волненья,
Но в память прошлых дней, любви и упоенья,
Слеза тяжелая неслышимо бежит!
<1840>

ВОСПОМИНАНИЕ{45}

Не спрашивай, чего мне стало жаль,
Что грустию мне память омрачило:
Мой друг, тоска пройдет, как прежде проходила, —
Я вспомнил детских лет волнующую даль,
Несвязную, но сладостную повесть
Весенних дней моих волшебный, светлый сон.
Мне стало жаль его! Давно исчез уж он…
Укором восстает тоскующая совесть…
Наш старый дом, наш бедный городок,
И темные леса, и бурный мой поток,
И игры шумные, и первое волненье —
Все живо вновь в моем воображенье…
Вон дом большой чернеет над горой.
Заря вечерняя за лесом потухает,
Кругом все спит, — лишь робкою рукой
Она окно свое для друга открывает…
Луна взошла, зари уж нет давно,
А я смотрю, влюбленный, на окно!..
<1840>

ОНА («Я трепетно глядел в агат ее очей…»){46}

Я трепетно глядел в агат ее очей:
Там целый мир любви под влагой сладострастья, —
И, полный прежних дум, тревоги и участья,
Я грустно любовался ей.
Я думал: чудное созданье,
О гений чистой красоты,
Какой судьбой сюда, в юдоль изгнанья,
С каких небес явилась ты?
Кипит вокруг тебя младое поколенье,
Тебе назначено владеть судьбой сердец,
Перед тобой возвышенный певец
С мольбою совершит коленопреклоненье
И с гордого чела отдаст тебе венец;
Младой герой — краса и ужас боев,
Упившись пламенем чарующих очей,
Забудет лавр — кровавый лавр героев,
Войну, коня и шумный круг друзей;
И юноша, алкающий познаний,
С челом возвышенным и полным строгих дум,
Вперивший в тайны мирозданий
Bсeиспытующий свой ум,—
Узрев, прекрасная, тебя перед собою,
Постигнет сердцем он источник бытия,
Благословит творца высокого хвалою,
И будет для него пророческой звездою
Душа невинная твоя.
Но, милый цвет потерянного рая,
Зачем ты здесь, созданье красоты?..
Увы! в юдоли слез, мгновенно расцветая,
Мгновенно вянут все прекрасные цветы!..
<1840>

ОКТЯБРЬСКИЙ ДЕНЬ{47}

Октябрьский день, но чудная природа.
Звучит кристалл днепровских синих вод;
Повеял жар с лазоревого свода,
По улицам везде шумит народ;
Открыт балкон, забыта непогода —
И музыка, и громкий хоровод.
Природа-мать зовет на пир богатый,
Хоть тополь без листов, цветок без аромата.
Сын севера, с унылою душою —
Стремлюсь и я покинуть свой приют,
Грудь оживить воздушной теплотою,
На свод небес с отрадою взглянуть,
Смешаться вновь с веселою толпою,
Вновь весело у жизни отдохнуть.
Вчера была гроза осенней непогоды,
А ныне блещет май полуденной природы.
Но отчего ж ты, спутник безотрадный,
За мной, как тень, незваная печаль?
Проснулась ли с утратой невозвратной
Безумных лет темнеющая даль?
Иль вдруг весны минувшей, ароматной,
Полуденной весны мне стало жаль?
Я живо вспомнил май: сад ароматом веет,
Русалка в камышах, и тополь зеленеет…
И где ж опять? и встречусь ли с весною
Грядущего? На выси ль крымских гор,
Над морем ли, над светлою ль Невою
Обрадует она мой грустный взор?
Или мне спать сном вечным под землею, —
Жизнь пролетит, как быстрый метеор,
Как звук пустой?.. О дай же духом жадным,
Дай, я упьюсь теперь мгновением отрадным!
Не так ли, друг, когда промчится младость
И опадет надежд неверный цвет,
Когда до дна иссякнет жизни сладость
И мы стоим на повороте лет,
И девушка, веселая, как радость,
Напомнит вдруг нам призрак юных лет,
И в осень дней блеснет знакомым маем, —
Не так ли снова мы и любим, и страдаем?
20 января 1840 года

ТОСКА{48}

Возьмите все, святые неба силы,
Но дайте мне прошедшее назад!
О! день один — за цену всех наград,
Хоть час один из жизни давней, милой!
Не боле — час! я только час прошу,
Потом тяжелую веригу наложу,
И сам свою я вырою могилу,
И лягу в гроб — за час, за час один…
О! внемлите ли вы, святые неба силы?
<1840>

СТАНСЫ К ДЕЗДЕМОНЕ («О, ты — добра, ты — ангел доброты…»){49}

О, ты — добра, ты — ангел доброты!
Ты — гурия[117] прелестная Корана,
Ты — нимфа[118] вод, ты — чудо красоты,
И тени нет в душе твоей обмана!
Ты искренна. Что ж сердце так болит?
О, для чего так пламенно желаешь?..
Твоя любовь так страшно обольстит,
Но, как волна, ты быстро покидаешь.
В груди твоей, роскошной, огневой
(Она свежей, чем вод пустынных пена),
Где веет рай, есть демон роковой.
Он просит жертв, восторгов, перемены.
Когда гроза неслася надо мной
И я стоял с открытой головою,
Я не поник, не дрогнул под грозой;
Я думал: все любим еще тобою.
И знаешь ли, с волнением каким
Я после бурь к тебе, моя лилея,
Спешил, летел, разлукою томим,
Входил в тебя, пылая и бледнея?
Волшебница! мой взор его сыскал…
Но ты к нему волнений не таила!
Хотел тогда… Нет, я тогда узнал,
Узнал одно, как мало ты любила!
Узнал одно… К чему упреки здесь?
Вы в прах, мои цветущие надежды!
Перенесу… Чего не перенесть?
Не в первый раз… Перенесу, как прежде…
С душой, к бедам привыкшею давно,
Смотрю сквозь слез на новую утрату:
Все, что любил, что сердцу было свято,
Все мне на миг, на миг один дано.
Прости, прости!..
<1840>

ПРОСТИ НАВСЕГДА{50}

Прости! уж парус на волнах;
Бледнеют звезды в небесах;
Лепечет тополь с камышами;
Пронесся гул над островами!
Гляжу на милые черты:
Зачем рыдаешь, ангел, ты?
Я твердость духа всю утрачу,
И я, как женщина, заплачу,
Здесь без надежд я долго жил,
Мой мир давно уж без светил,
В тьме бытия передо мною
Была последней ты звездою.
Еще твою целую грудь
И очи — в тяжком упоенье…
Прости навек! Одно моленье:
Скорей, скорей меня забудь!..
<1840>

ВЕСЕЛАЯ ПЕСНЯ{51}

Подай нам скорее вина и бокалы!
Вина и бокалы сюда!
Забудем же, дева, о жизни бывалой,
Забудем о ней навсегда!
Пусть вьются над нами круги голубые,
Пусть льются, запенясь, струи;
Бокал мой за страсти твои молодые,
За черные кудри твои!..
Склонясь на твое трепетавшее лоно,
Как грудь отдыхала моя!
Ты — пальма пустыни, ты — остров зеленый
В печальных волнах, бытия,
Где, может, судьбой не отъято одно:
Ты, смуглая дева, да это вино…
Как я отнимал твои дерзко одежды,
Как легкий твой стан обнажал —
Так рок мой от сердца младые надежды
Далеко и быстро умчал!..
Ни слова! Наполним же снова бокалы,
Ко мне, моя дева, — сюда!
Ни слова! Забудем о жизни бывалой,
Забудем о ней навсегда!
<1840>

ВИДЕНИЕ{52}

Ее уж нет! В таинственной долине
Исчезли легкие следы.
Но где же ты? О, где ты ныне,
Печальный гений красоты?
Куда ушла? Откуда приходила
С красой без имени и с тайной на устах?
Ни звуки, ни резец тебя не уловили,—
Ты вся сокрылась в небесах!
Блажен в юдоли слез, кому судьба, лаская,
Как лучший жизни дар — узреть ее дала;
Печальная она, в красе своей сияя,
Каких-то дивных снов царицею была;
И буря жизни, пролетая,
Эдема[119] розу берегла…
В последний раз, прощаяся с землею,
Она, безмолвная, стояла на скале;
И длинны локоны под дымной пеленою
Отражены в обманчивом стекле;
Как зыбкая струя летучего тумана,
Высокий стан мелькал на влаге океана.
Чего же взор тоскующий искал,
Где солнца луч над бездной догорал?
Зачем же ты со стоном и мольбою
Вдруг повела туда прозрачною рукою?
О чем же плакал ты, мой светлый серафим[120]?
<1840>

ПЕСНЯ («Ты долго ль, цветущей долины хранитель…»){53}

Ты долго ль, цветущей долины хранитель,
Могучий и гордый, мой дуб, расцветал?
За что ж и давно ли перун сокрушитель
Из темныя тучи на дуб мой упал?
И долго ль с любимой долины туманы
Над мрачной главою печально вились?..
Закрылись твои исполинские раны,
Но тяжкие годы с тех пор пронеслись!
Долина, как прежде, блистает красою,
В долине над розой поет соловей;
Но ты не покрыт уж зеленой чалмою—
Любовник долины, у звонких ключей…
Зачем же порой, как по дальней лазури
Нежданно перун пробегал, —
На голос знакомый враждебныя бури
Ты глухо, но тяжко стонал?
Поймет ли меня легковерная дева?
Иль сны позабыты с улыбкою дня?
Когда-то под звуки другого напева
Она и клялась и ласкала меня…
<1840>

ВЕЧЕР{54}

Я каждый раз невесело встречаю
Заботы мелкие и шум докучный дня,
И только с сумраком я снова оживаю —
В ночи есть тайная отрада для меня.
Люблю я час, как тихо над зарею
Звезда вечерняя на западе горит,
И быстро облако под твердью голубою
Куда-то вдаль от севера летит, —
Когда в тиши свеч робкое сиянье,
И неба полусвет, и все — на сердце вдруг
Навеет долгое, глубокое мечтанье…
Порою задрожит слеза воспоминанья, —
И книга падает из рук.
<1840>

AVE MARIA{55}[121]

Коленопреклонен, с смятенным сердцем я
Приветствую тебя, владычица моя!
К святым отшельникам в печальные пустыни
Являлась, матерь, ты во время их кончины;
И схимник в трепете блаженства умирал,
И мертвый лик его неведомым сиял…
Небес владычица! Услышь мое моленье:
Да загорит и мне звезда преображенья,
За духом скорбным я восстану, укреплюсь,
Да пред тобою вновь и плачу и молюсь,
Вдали от пристани, средь новых треволнений,
Я сердце сохраню от ран и заблуждений.
Приветствую тебя — на светлых небесах,
С душой измученной, с слезами на очах!
<1840>

БАБУШКА{56}

Много езжу я по свету —
То забавен, то угрюм,—
И чего, друзья, поэту
Не придет подчас на ум:
То волшебные картины
Дальней, милой стороны,
То гроза моей судьбины,
То несбывшиеся сны.
Но всех более люблю я
Детство бедное мое,
С сладкой грустию бужу я
Стародавнее житье.
Вот за рощей, с колокольни —
С бедной, старой — слышен звон;
Вот народ наш богомольный
В храм спешит со всех сторон.
Утро тихо, небо ясно,
Весь в цветах знакомый луг.
Мы идем (я в куртке красной)
В церковь с бабушкой сам-друг.
И старушка говорила:
«Как была я молода,
Так же с бабушкой ходила
В эту ж церковь я тогда.
Сколько лет она в могиле!..
Долго жить мне бог привел,
И уж жизнь мне через силу,
Мой уж век за век зашел.
Много горя я узнала,
Мало счастья в жизнь мою…
Вот и внука увидала —
Буйну голову твою».
Я и слушал, и дивился…
Но минуту чуть спустя,
Я в лугу уже резвился —
Своенравное дитя…
Много езжу я по свету
То забавен, то угрюм —
И чего, друзья, поэту
Не придет подчас на ум!
<1840>

СТАНСЫ К *** («Ты помнишь ли последнее свиданье?..»){57}

Ты помнишь ли последнее свиданье?
В аллею лип велела ты прийти…
Дала одно безмолвное лобзанье
И безотрадное «прости».
Твой смутный взор, поблекшие ланиты,
Твой слабый стон мне душу растерзал,
Как я, двойным отчаяньем убитый,
В последний раз тебя лобзал.
Несчастный друг, увы! во мраке ночи
Я и теперь с слезами помню вновь
Твой дальний край, потупленные очи,
Твою безмолвную любовь.
Аллею лип с шумящими ветвями,
Где мы навек рассталися с тобой,
И твой вуаль над черными кудрями,
И как вдали махнула мне рукой.
1840

СТАНСЫ К СТАНКЕВИЧУ{58}

Мы сожгли без сожаленья
Юность гордую дотла;
А надежды и волненья
Буря жизни унесла.
Прихоть бешеная страсти,
Злость людей, мечты обман —
Не имеют больше власти
Нанести нам новых ран.
И звучит еще отрадой
Только прошлое одно…
Счастья нового не надо!
Жизнь изведана давно.
Мы походим на солдата,
Что вдали под тучей стрел.
Под скалою Арарата
Песню севера запел.
1840

ПЕСНЯ («Уж я с вечера сидела…»){59}

Уж я с вечера сидела,
Призадумавшись, —
В зелены луга глядела,
Пригорюнившись,
Груди белые, высокие —
Что лист дрожат;
Знать мила-друга далекого
Всю ночь прождать…
Как хорош душа-голубчик,—
Не старик-борода,
Молодой, удалой купчик
Из Нова-города!
Я травою шелковою
Устелю крыльцо,
Я водою ключевою
Освежу лицо.
Топот в поле раздается…
Замер дух во мне!
Это он — мой свет несется
На лихом коне.
Вижу: шляпой мне махает,
Соскочил с коня;
Он целует, обнимает,
Как огонь, меня.
.
.
<1840>

РУССКАЯ ПЕСНЯ («Ах! ты, мать моя, змея-мачеха…»){60}

Ах! ты, мать моя, змея-мачеха,
Не ходить уж мне в зелены луга,
Во зеленый луг к тихой заводи —
Хоровод водить, пляской тешиться,
Звонким голосом перекликнуться,—
Ты не бей меня, не позорь меня!
Я пойду гулять, разгуляюся,
С молодым купцом повидаюся…
Молодой купец — радость, жизнь моя!
Я пойду гулять, наряжу себя,
Уберу себя по-бывалому:
В косу длинную, в косу русую
Заплету — вот так — ленту алую;
Разгорись кольцо на белой руке!
Ах! подруженьки, вы не слышали,
Как в глухую ночь, в темной горнице
Мать зарезала добра молодца
Деньги вынула, полы вымыла? —
Что ты бьешь меня что ты мучаешь?
Я пойду гулять, лолечз к нему.
Завернусь в туман, вместе с месяцем?
Что ж ты бледен так в белом саване?
Я пришла к тебе, как ты сам велел:
Видишь — месяц уж ходит на небе,
А в сыром бору соловей запел…
5 декабря 1840. Москва

ФЛЕЙТА{61}

Звуки флейты одинокой
Пронеслися в вышине,
Разбудив в душе жестоко
Время, памятное мне.
Под другими небесами
Мы внимали им порой,
Над зелеными холмами
Вместе с панной молодой.
И бледнея, и пылая,
Как страстей была полна
Ты, литвинка молодая,
Пана старого жена!
Как алкали тайной встречи…
Как воздушна ты была!
Стан и мраморные плечи
Легкой шалью обвила…
Оттенял, как флёр могильный,
Панны бледное лицо
Локон черный, локон длинный,
Локон, свившийся в кольцо.
<1840>

ПЕСНЯ ЛАУРЫ{62}

Не знаете ль, где милый,
Где друг мой удалой
Повеса из Севиллы[122]
С курчавой головой?
Мой друг — краса Мадрита,
Боец — всегда с мечом,
Гидальг[123], плащом покрытый,
С гитарой под окном.
Когда ж раздастся топот
Серебряных подков,
Твой громкий смех и шепот,
И звук твоих шагов?
О! верно, где у донны…
О ветреник Жуан! —
Как душно на балконе!
Как скучно бьет фонтан!
Не видели ль вы беса?
Он друг мой удалой,
Отъявленный повеса
С курчавой головой.
<1840>

СОСЕДИ{63}

Как я рад, что иностранцы
Поселилися у нас,—
Что за песни, за романсы,
Что за танцы каждый час!
Старый поляк, пан вельможный,
Выезжает, чуть лишь день, —
Ус седой крутя безбожно,
Вздевши шапку набекрень.
Кунтуш[124] синий, с закидными
Рукавами за спиной.
Свит цепями золотыми,
Полы блещут бахромой;
Жупан[125] алый из суета,
В сто червонцев тканый пас[126], —
Поляк в краковской карете
Разъезжает напоказ;
Ногу панскую сжимает
Шитый золотом сафьян.
Так по Киеву гуляет,
Ус крутя, вельможный пан.
Но когда б, друзья, вы знали,
Что за панья у него!
Вы прелестней не встречали,
Не встречать вам ничего!
Как магически блистают
Чудно-нежные черты!
У нее благоухают
Ароматные цветы;
У нее порой из окон,
Лунной ночью, в темный сад
Блещет ручка, вьется локон,
Очи дивные глядят…
У нее ль, у милой паньи,
Всё банкеты и пиры,
Всё музыка и собранья
До полуночной поры.
Раз я, панью молодую
Встретя, розу ей сорвал…
«Барзо пана я дзенькую!»[127] —
Милый голос прозвучал.
А вчера уж я встречаю —
Крепко ручку паньи сжал…
«О! цо робит пан!» — внимаю —
Милый голос мне шептал.
<1841>

ПЕСНЯ («Взгляни на тучу! Слышишь гром?..»){64}

Взгляни на тучу! Слышишь гром?
Она несется к нам воздушною страною!
Люблю ее, мой друг, на небе голубом,
Люблю встречать ее с тобою!
С тобой, одна с тобой!.. О милый друг!
Как ты меня лобзаньями живыми, —
Ее сманил волшебный знойный юг
Лазурью темною, волнами голубыми…
Как мрачен Днепр в зеленых берегах!
Вот тополи, дрожа, залепетали,
А чайки белые, мелькая в камышах,
Протяжно, звонко закричали.
Взгляни на тучу! Слышишь гром?
Она несется к нам воздушною страною!
Люблю ее, мой друг, на небе голубом,
Люблю встречать ее с тобою!
<1841>

7 ЯНВАРЯ{65}

Тоска души, тоска неутолимая!
Зачем забвенье не дано?
Зачем вставать с упреком, тени милые?
Ведь я оплакал вас давно…
Ведь я давно за все ценой страдания,
Годами муки заплатил, —
Ведь я ж давно безумные желания
В безумном сердце заглушил…
1841

АНАКРЕОН{66}[128]

Он был седой, веселый старичок.
За чашею забавный греховодник.
Любил он дев и юношей кружок, —
Любовь им пел — их вечный хороводник.
На старости потешник дев младых,
Они его лукаво целовали,
Его чело гирляндой роз живых,
Плющом и лавром обвивали,
Твердя ему: «ты стар, Анакреон!»,
Без памяти проказника любили, —
И песни те, что пел шалуньям он,
На память музы затвердили.
1841

«Скучны, други, под шатрами…»{67}

Скучны, други, под шатрами
Кочевые ваши дни:
И тоскою, и дождями
Отуманены они.
Не привыкнув к вашей доле,
Сердце сжалось и грустит;
Как уныло в диком поле
Небо серое глядит!
Сыро стелются туманы,
Потянулись журавли,
И вставать под барабаны
С первым проблеском зари.
Своенравными судьбами
Я к вам в гости занесен,
И под легкими шатрами
Кочевать здесь осужден.
Но люблю, порой, в палатке,
Поместившись между вас,
О войне, о жаркой схватке
Слушать воина рассказ.
Есть забвенье в этой доле!
Душен воздух городов!
Мне отрадней в диком поле
Кровля легкая шатров,—
Веселее мне с зарею
Встрепенуться и вскочить,
И холодною росою
Сонны очи освежить,
И встречать с живым волненьем
Грохот пушек вестовых;
Ратей грозное движенье,
Ржанье коней боевых!
1841

РАЗУВЕРЕНИЕ{68}

С единой памятью былого упоенья
Я жил один, в тиши, далеко от людей;
Передо мной вились минувшие виденья, —
Но тих был мир подавленных страстей.
Явились вы с невинной простотою,
С знакомою улыбкой на устах,
С внезапной радостью, с какою-то тоскою,
С какой-то тайною в задумчивых очах.
Ваш чудный взор так полон был душою,
Такая искренность в младенческих речах!
И я воскрес для новых обольщений,
Я вас преследовал, я жаждал ваших слов,
Молил у вас сердечных откровений —
И чувству нежному предаться был готов…
Бегите ж прочь моих обманчивых волнений!
Не верьте мне! все это — не любовь.
Нет, внемля вам, я вместе помнил стоны,
Я помнил сад, прощальный, долгий взор…
Другой, покинутой, далекой Дездемоны
Во тьме ночей мне слышался укор…
<1841>

ПЕСНЯ («Уж как в ту ли ночь…»){69}

Уж как в ту ли ночь,
Что под бурею —
Собирался в путь
Душа-молодец,
Не на званый пир,
Не в беседушку, —
Через три села,
В гости к барину —
Допросить, узнать:
«Али весело
Подстрелить ему
Лебедь белую,
Что увезть, отнять
Молоду жену —
Жену молодца
Чернобровую?»
На кудрях его
Шляпы не было,
Дорогой кафтан
Не запахивал,
Соколиный глаз
Не прищуривал.
Уж как в ту ли ночь —
Что есть сил — скакал
Из гостей домой
Душа-молодец.
У него в лице
Крови не было, —
Рука правая
По локоть в крови…
Как в луга влетит —
Да усмехнется,
Через темный лес
Расхохочется,—
Али зелен бор
Откликается!
Село Прыски. Июля 29 д<ня> 1841

МЕЛОДИИ{70}

I
Мне снится вдруг — и запах роз,
И зелень светлая берез,
Прохлада утра, плеск ручья,
В дубраве пенье соловья,
Старинный дом, знакомый дом.
Все те ж ракиты над прудом.
Мне снятся милые черты
Во блеске прежней красоты;
Кудрями черными облит
Из бледно-матовых ланит,—
И будто долго, как тогда,
Целую бледные уста…
Вот будто молод стал я вновь,
И верю в счастье и в любовь;
И будто снова должен я
Навек покинуть те края…
II
Подруга тайная на вечную разлуку,—
Когда я покидал долины южных стран —
Литвинка милая, полна сердечной муки,
Вручила мне тебя, заветный талисман!
Ты — не браслет с руки, не перстень обручальный.
Не цепь, не медальон в оправе золотой, —
Бесценный дар любви, мой талисман печальный
Храню, как жизнь, тебя я, локон шелковой!
Бывало, как змея, в час ночи ароматной
По бледному челу неслышно ты скользишь…
Теперь, товарищ мой в судьбе моей превратной,
Ты сердце хладное ревниво сторожишь…
III
Не пышный катафалк раскинут над тобою;
Тебя не провожал карет блестящий ряд;
Твой гроб простой, с бесцветною парчою
Подруги юные задумчивой толпою
Несли земле, как матери, отдать.
Ты сирота была, ты рано так почила!
Но, говорят, была прекрасна ты…
И вот уже на бедную могилу
Подруги нежные безмолвно и уныло
Бросают свежие цветы.
Село Прыски. 1841

СТАРИННАЯ ПЕСНЯ{71}

Со кручинушки шатаясь,
Выйду в сени постоять;
На перильца опираясь,
На крылечке подышать.
С милым другом я рассталась,
Как же мне не горевать?
У меня ль и черноокой
Зелен садик расцветал,
Вдоль по заводи широкой
Белый лебедь мой гулял, —
В светлый терем — издалека,
В гости сокол прилетал…
Терем тучка обложила,
Зелен сад уж не цветет,
Пышно лебедь белокрылый
Через заводь не плывет, —
Для чего ж ко мне мой милой —
Свет не жалует, нейдет?
Село Прыски. 1841

ПОДРАЖАНИЕ ВОСТОЧНОМУ{72}

«Отопри мне, голубица!
Выйди, добрая моя!
Отзовись, моя царица, —
Совершенная моя!
Уж ланиты молодые
Упиталися росой,
И с власов моих ночные
Капли падают струей».
— Я одежды все сложила;
Как же вновь я облекусь?
Брат мой! ноги я умыла, —
Как я с ложа подымусь?
Но рука меня искала
Неотступная во тьме…
О! как вся затрепетала
Я в смятенье и в огне!
Дверь для брата мной отверста…
То — возлюбленный мой брат!
Полны мирра[129] мои персты,
С ручек каплет аромат.
И полна благоуханья,
Я на ложе с ним взошла,
И, горя, в его лобзанье
Вся душа моя прешла!
Сент. 5, 1841 г. Село Прыски

КОРОЛЬ (Из Гете){73}

Король был на острове Фуле[130];
По гроб он был верен душой.
Ему, умирая, подруга
Вручила бокал золотой.
Всей жизни бокал стал дороже!
Его, что ни раз, осушал;
Он жадно вонзал в него очи
И жадно до дна выпивал.
Когда же почуял кончину,
Король города сосчитал, —
Все отдал наследнику царство,
Не отдал дареный бокал.
И сел он за пир, как бывало.
С ним рыцари сели кругом —
В высоком, наследственном зале,
Там — в замке, на бреге морском.
Вставал он тут, бражник старинный
Последний бокал осушал, —
И разом он в волны бросает
Святой, заповедный бокал!
И видел, как несся, сверкая,
Как в бездну пошел он ключом.
Закрылись тогда его очи,
Ни капли уж не пил потом.
<1841>

ИЗ ГЕЙНЕ{74}

Жизнь — ненасытный мучительный день;
Смерть — ночная прохладная тень.
Уже смерклось. Сон вежды смежил;
Я устал: меня день истомил.
Вот уж ива стоит надо мной…
Там запел соловей молодой,—
Звонко пел про любовь свою он,
Его песням я внемлю сквозь сон.
<1841>

СТАНСЫ («Опять пред тобой я стою очарован…»){75}

Опять пред тобой я стою очарован,
На черные кудри гляжу, —
Опять я тоской непонятной взволнован
И жадных очей не свожу.
Я думаю: ангел! какою ценою
Куплю дорогую любовь?
Отдам ли я жизнь тебе с жалкой борьбою,
С томленьем печальных годов?..
О нет! — но, святыней признав твою волю,
Я б смел об одном лишь молить:
Ты жизнь мою, жизнь мою — горькую долю
Заставь меня вновь полюбить!
<1841>

НОЧНОЙ ТОВАРИЩ{76}

В чистом поле что есть силы
Скачет конь мой вороной.
Все кругом, как бы в могиле,
Полно мертвой тишиной.
В чистом поле, на просторе,
Мчусь я с песней удалой.
Кто-то — слышу — в темном боре
Перекликнулся со мной…
Полночь било; в темной дымке
Полумесяц молодой.
Чую: кто-то невидимкой
Скачет об руку со мной…
<1842>

«Мечтой и сердцем охладелый…»{77}

Мечтой и сердцем охладелый,
Расставшись с бурями страстей,
Для мук любви окаменелый,
Живу я тихо меж людей.
Мои заветные желанья
Уж в непробудном сне молчат,
Мои сердечные преданья
Мне чудной сказкою звучат.
Но я живу еще: порою
Могу я чувствовать, страдать;
Над одинокой головою,
Хоть редко, — веет благодать;
.
.
.
<1842>

РОМАНС{78}

Все безгласно, как в пустыне,
В тихих улицах Москвы.
.
.
Ароматом и прохладой
Воздух ночи напоен;
Перед стройною громадой,
Под гербом, над колоннадой,
Для чего ж открыт балкон?
Вот хозяйка молодая
Показалась при луне,
Легким призраком мелькая
На воздушной вышине.
Вдруг с чугунного балкона
Черны кудри наклоня,
Как кумир Пигмалиона,
Вспыхнув страстно, беспокойно,
Внемлет топоту коня…
Пред воздушной красотою
Стройный всадник проскакал.
«Завтра, в полночь, я с тобою!»
Слышу — внятно ей сказал.
И, как вихорь, за оградой
Невидимкой скрылся он.
Перед стройною громадой,
Под гербом, над колоннадой —
Пуст привешенный балкон…
<1842>

ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ{79}

Увы! Столько лет пролетело!
Пора перестать нам грустить;
В нас сердце давно охладело,
Давно перестало любить.
Иная чреда ожидала,
Молили и мать и отец;
Ты долго им, знаю, внимала —
И тихо пошла под венец.
Любви не дала ты с рукою;
Все было равно для тебя…
Что ж? Может, обычной чредою,
Я буду женат, не любя.
Сойдемся ль чрез долгие,
В помине не будет любовь —
В пустыне ли, в вихре ли света
С тобою мы встретимся вновь…
<1842>

«Свой век я грустно доживаю…»{80}

Свой век я грустно доживаю.
Вы — только начали лишь жить,
Я ваши чувства понимаю,
Хоть не могу их разделить.
Увы! Среди толпы ничтожной
Судьба назло сводила нас;
Я предался неосторожно
Очарованью видеть вас.
Я бы не должен забываться,
Давно изведав сам себя, —
Мгновенным чувством увлекаться
И возмутить вас, не любя…
И мы страдаем, хоть и разно,
Но горе вместе будем пить:
Вы — что любили так напрасно,
А я — что не могу любить.
<1843>

ПОСЛАНИЕ ПЕНЕЛОПЫ К УЛИССУ{81}

(Героида Овидия)
Ныне твоя Пенелопа[131] это тебе посылает, Улисс[132]!
Но ты не пиши мне ответа. Сам приходи.
Знаю, что Троя[133]  погибла, ненавистная девам данайским,
Будто уж не было Трои, и не было вовсе Приама[134].
О, если б тогда, как из Спарты[135] на флоте бежал он,
В ярых волнах утонул — обольститель лукавый,
Я б не лежала теперь на холодном, покинутом ложе,
Я б не роптала, что медленно дни так проходят,—
Мне, что ищу обмануть эти долгие ночи,
Праздных бы рук не томили навитые кросны[136].
И когда ж не боялась я бед еще больших, чем были?
Ведь любовь же заботы полна, хлопотливого страха.
Все мне троянцы, казалось, злые тебя настигают,
При имени Гектора[137] вся бледнею, бывало;
Если расскажут, что Гектор сразил Антилоха[138],—
Антилох причинял уж нам страх несказанный;
Иль Менетиас[139] погиб от незримой засады, —
Плакала: хитрости ваши могли не удасться;
Кровью своей Триптолем[140] раскалил ли ликийскую стрелу —
С смертью его и томленье мое оживало;
Кто б ни погиб, наконец, у вас — в стане ахейском,—
Вечно, как льдом, цепенело влюбленное сердце.
Но чистой любви поспешил он — Зевес[141] правосудный:
Пал Илион навсегда от бесстрашного мужа!
Вспять возвратились вожди, алтари закурились,
Отчим богам отдана дорогая добыча.
Жены за милых мужей несут благодарные жертвы, —
А они все про славу поют — победители Трои!
Дивятся им строгие старцы, и пугливые девы дивятся;
Супруга, на вые повиснув, слушает речи супруга.
И иной же из них на столе представляет свирепые бои,
Малою каплей вина целый Пергам[142] нарисует:
Здесь протекал Симоис, там стонало гигейское поле,
Здесь был высокий чертог злополучного старца Приама,
Сюда вот Аякс[143], сюда же Улисс устремлялся,
Здесь весь растерзанный Гектор пугал бурно мчавшихся коней,
Все это нашему сыну родному (о тебе я спросить посылала)
Нестор сказал престарелый, а после дитя мне сказало.
Сказало оно, как зарезаны Рез и Долона[144],
Как этот был сном, тот лукавой изменой был предан.
Дерзнул ты, о! слишком и слишком своих позабывший,
Ночью прокрасться коварно к фригийскому стану,
И только вас двое, — отважные! стольких мужей умертвить.
Но то хорошо, что ты был осторожен, что ты обо мне  прежде вспомнил;
Даже ужас объял твою грудь, когда ты, победитель, промчал,
Другом сказавшись врагам, через стан их коней  исмаирских[145].
Но что для меня, что мышцами сильных разметан
В прах Илион, что поле теперь, где стена возвышалась, —
Если я все остаюсь, как была, когда Троя стояла,
Если по-прежнему все милого сердцу не вижу?
Пусть его нет для других, для меня же Пергам остается,
Где пленным волом уже пашет пришлец-победитель,—
Уж жатва, где Троя была, и ярко, роскошно
Земля зацвела, потучнев от фригийския крови;
Полупогребенные кости мужей поражает
Выгнутый плуг; руины трава уж покрыла.
Тебя только нет, победитель! — И узнать не могу я,
Зачем ты, жестокий, в какой стороне остаешься!
Кто к сим брегам не направит кормы чужедальней,
Отсель не уйдет, о тебе без многих и долгих расспросов;
Ему, чтоб вручил тебе (если он где повстречает),
Свиток всегда я отдам — там знакомую руку увидишь.
Мы посылали уж в Пилос, в землю нелейскую
Старого Нестора; в Пилос дошли лишь неверные слухи;
Мы посылали и в Спарту, но правды и в Спарте не знают.
В каких ты странах поселился, о! где ты безжалостно  медлишь?
Лучше б стояли поныне Феба[146] высокие стены!
Сержусь малодушная я, увы! на свои уж обеты.
Знала бы, где ты сражаешься, только б войны и боялась,
С многими жалобы те же, долю одну бы делила.
Чего я боюся — не знаю; однако всего же, всего я боюся.
Безумная! — Горю конца уж не вижу…
Сколько на море опасностей, сколько их суша скрывает,
Столько причин все ищу я отсутствию долгому друга.
Подчас и безумно помыслю: какое у вас сладострастье,
И ты уже, может, пленен чужеземной любовью,
Может быть, с нею и речи заводишь,
Какую ты дома простую покинул супругу:
Только что прясть она грубые нити умеет.
Пусть ошибаюсь, и грешное слово пусть ветер развеет.
Ужели ты, вольный, в разврате отсутствовать хочешь? —
Меня ж с одинокого ложа сойти принуждает
Родитель Икарий[147] — бранит мою долгую верность;
Но пусть, что угодно ему: я твоя, и твоей я должна называться;
Пенелопа — останусь я вечно супругой Улисса.
Он же стыдливой мольбой и святыней моей сокрушается
И сам свое сердце смиряет.
Дулийцы, самосцы и те, что высокий Ядинт посылает,
Толпой сладострастной ко мне женихи набежали;
Уж твоим завладели двором, и никто удержать их не может.
Так верное сердце мое, а богатства Улиссовы гибнут.
Что я тебе расскажу о Пизандре, свирепом Медонте,
Эвримахе, о жадной душе Антиноя[148],
И о всех, что на стыд себе ты питаешь
Чрез труд и чрез кровь добытым достояньем?
Ир[149] неимущий и жалкий Медантес[150] — последний из смертных,—
Крайний нам стыд и позор! — и они обижать тебя смеют.
Трое нас здесь беззащитных: робкая сердцем супруга,
Да старец Лаэрт[151], да наш Телемак[152] — еще отрок.
Он же недавно едва не погиб у меня через козни,
Когда собрался было в Пилос, нашим не внемля советам.
Но молю, да велят это боги — по ходу судеб неизменных, —
Чтоб сын наш, в минуту кончины, и мне и тебе закрыл очи.
Но здесь — ни Лаэрт, ко брани уже неспособный,
Царством управить не может, теснимый от злобных соседей
(Только бы жил Телемак: он будет и храбрый защитник,
Хоть отроку ныне ему нужна родителя помощь),
Ни я — отогнать не могу врагов от нашего крова:
Ты возвратись к нам скорее, наша защита и пристань!
Есть — и молюсь, чтобы жил он! — сын у тебя; его, в нежные лета,
Ты должен всему обучить, чтоб был он достойным героем,
Спеши на Лаэрта взглянуть и навеки сомкнуть ему  вежды:
Он последний, судьбою назначенный срок доживает;
И я, что ребенком тебя проводила, — наверно,
Когда возвратишься домой, тебе покажусь уж старушкой.
<1843>

ПОСЛЕДНЯЯ ЭЛЕГИЯ{82}

Увы! как лживый сон, судьба играет нами,
От резвой юности до сеней гробовых;
Смеется злобно жизнь над чувством, над страстями,
Над клятвами безумцев молодых.
Как я любил тогда! В разлуке безнадежной,
С минуты горестной, с минуты роковой,
Когда в последний раз блеснул мне образ нежный,
Как бледный дух над урной гробовой, —
В разлуке горестной я с ней не разлучался,
В душе тоскующей одну ее носил,
С другими девами, чуть встретясь, расставался:
Я никого с тех пор уж не любил.
И испил все до дна сомненья и страданья —
Скиталец сумрачный в краю чужом — вдали, —
И все казалося, что с нею мне свиданья
Не перенесть… Но годы шли да шли!
И встретил я ее… То было в полдень ясный;
На празднике весны прошла передо мной…
Опять увиделись!.. Она была прекрасна,
Но уж не та. И я уж был другой.
Что ж? Ничего в тот миг во мне не пробудилось;
Я в сердце прошлого следов уж не сыскал,
Лишь думал, на нее смотря: «Как изменилась!» —
«Ты постарел!» — мне взор ее сказал.
Августа 29, 1843

Ф. Ф. БОДЕНШТЕДТУ{83}

Что пожелать на путь для вас?
Пусть будет цел ваш тарантас —
С Лубянки Малой до Кавказа,
Да не коснется вас зараза,
Ни пуля горца, ни аркан,
Да будет полон ваш карман,
И гор гранитные узоры
Пускай обрадуют вам взоры.
Но ваших спутниц, юных дам,
Доставьте ж в целости… мужьям
И после пейте заодно
Там кахетинское вино.
<Октябрь 1843>

РОМАНС ПЕЧОРИНА{84}

Как блудящая комета,
Меж светил ничтожных света
Проношуся я.
Их блаженства не ценил я;
Что любил, все погубил я…
Знать, так создан я.
Годы бурей пролетели!
Я не понял, верно, цели,
И была ль она?
Я б желал успокоенья…
Сила сладкого забвенья
Сердцу не дана.
Пусть же рок меня встречает,
Жизнь казнит иль обольщает —
Все уж мне равно.
Будь то яд, или зараза,
Али бой в скалах Кавказа, —
Я готов давно.
<1845>

М. П. Б<ОТКИНОЙ>{85}

Когда вы будете большие,
В те дни не будет уж меня;
Через ворота роковые,
Мой друг, уйду далеко я.
О темном будущем гадая,
Уверен только я в одном:
Как я и книжка записная
При вас недолго поживем!
<1840-е годы>

ПЕСНЯ («Он быстрей, он отважней нагорных орлов…»){86}

Он быстрей, он отважней нагорных орлов,
На нем кивер косматый кавказских полков,
Он озлоблен душой, он отчаянно омел,
Рано в бурях и в людях мой друг охладел.
Его верная пуля над жизнью вольна,
Его речь беспощадной насмешки полна.
Но не знаете вы, как он нежен порой,
Как любить он умеет — шалун молодой,
Но не знаете вы, как он горько грустит,
Как он гордые слезы порою таит.
<1840-е годы>

«Как звуки песни погребальной…»{87}

Как звуки песни погребальной,
Как в темну бурю вихря вой,
Так безотрадна и печальна
Душа, убитая тоской.
Я не желаю обновленья
Погибших радостей и грез;
Нет, я молю хоть на мгновенье
Одно отрадное забвенье
Да капля две бывалых слез.
<1840-e годы>

ОЖИДАНИЕ{88}

Встречай, моряк, в равнинах океана
С отрадою веселый островок;
Верь, мусульман, за книгою Корана,
Что заповедал твой пророк:
Я — весь томление, я жду, как талисмана!
Еще вчера обещанных мне строк.
<1840-е годы>

«Нас с тобой обручило несчастье…»{89}

Нас с тобой обручило несчастье,
Обвенчали нас буйные страсти,
Обменялись восторгами мы,
Хоть без клятв, средь полуночной тьмы…
Отчего же, скажи, друг мой милый,
С той поры наши встречи унылы?
Отчего ж мы так часто молчим
И ни смеху, ни слез не хотим!
<1840-е годы>

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ{90}

О! приди ко мне скорее,
В заповедный час, —
Здесь никто — в густой аллее
Не увидит нас.
Полный робкого желанья
Средь ночной тиши,
Я несу тебе признанья,
Всю любовь души.
С милых уст я поцелуя
Жду лишь для себя,
Да сказать тебе хочу я,
Как люблю тебя!
О, приди же! Над закатом
Уж звезда взошла,
И как дышит ароматом
Тихой ночи мгла.
О, приди ж ко мне скорее,
В заповедный час, —
Здесь никто — в густой аллее —
Не увидит нас…
< 1840-е годы>

«С дарами чаша предо мной сияла…»{91}

С дарами чаша предо мной сияла,
А на глазах моих слеза дрожала;
И к чаше той смиренно приступал
Украшенный звездами генерал, —
Шли набожно — и пышная графиня,
И в рубище одетая рабыня,
Калека-нищий, чуть живой старик,
Богач-купец и сильный временщик.
И чаша та недаром же сияла,
Слеза недаром на очах дрожала;
Все были тут любовней и дружней,
И с умиленьем я пред чашей сей
Прочел в вельможе и рабе убогом,
Что братья мы, что все равны пред богом.
<1840-е годы>

«Недаром же резвых подруг…»{92}

Недаром же резвых подруг,
Дитя, ты покинула круг,
Недаром же в вечер глубокий
Уходишь ты в сад одиноко —
И тихо, шалунья, потом
Мелькнешь под заветным окном.
Горят твои быстрые глазки,
Зовут твои робкие ласки…
О! скоро — мне все говорит —
Невинный твой смех улетит,
Заплачут веселые очи,
Настанут бессонные ночи,—
Что жадно коварный порок
Убьет тебя, бедный цветок!
< 1840-е годы>

ЖЕНИХ{93}

Вот от невесты он примчался,
Ее покинув лишь на миг;
С разгульной жизнью он расстался,
И скоро свадьбе быть у них.
И вот он весел и прекрасен,
И только грезит, что об ней:
Как взор ее небесный ясен,
Как темен мрак ее кудрей;
Какой Дианой[153] молодою
Она проходит меж подруг.
Но вдруг поник он головою,
И бледен, смутен стал он вдруг.
И так сидел, потупя очи,
На зов любви не полетел,
И целый день до темной ночи
Промолвить слова не хотел.
Уж не ревнивое ль сомненье
Успело радость омрачить,
Или блеснуло убежденье,
Что он не будет уж любить?
Иль этот дар заветной розы
Напомнил, может быть, укор,
Разлуку давнюю и слезы,
Другой, когда-то милый взор?
< 1840-е годы>

«Как до времени, прежде старости…»{94}

Как до времени, прежде старости
Мы дотла сожгли наши радости.
Хоть и нет седин в молодых кудрях,
Хоть не тух огонь в молодых очах,
Хоть и кровь кипит, у нас силы есть,
А мы отжили, хоть в могилу несть.
Лишь в одном у нас нет сомнения:
Мы — несчастное поколение.
Перед нами жизнь безотрадная —
Не пробудится сердце хладное.
Нам чуть тридцать лет, а уж жизни нет,
Без плода упал наш весенний цвет.
<40-е годы>

«Стоят паликары кругом…»{95}

Стоят паликары[154] кругом,
Заслушались речи поэта.
В крови было платье на нем,
За поясом два пистолета.
Изранен и бледен был он;
Но блещут орлиные взгляды…
Пред ним зеленел Марафон[155],
Плескалося море Эллады[156].
«На брань, паликары, на брань!
При вас ли мечи и пищали?
Брат-грек! за отчизну восстань,
Как предки твои восставали!
Ведь это отчизна чудес! —
Здесь слышались речи Платона[157],
Здесь Фидием[158] создан Зевес,
Возникли столпы Парфенона[159].
Не здесь ли, Эллада, твой сын
Развил необъятные силы?
Бессмертен, друзья, Саламин[160]!
Лишь в Греции есть Фермопилы[161].
Когда же постыдную дань
На вольных орлов налагали?
На брань, паликары, на брань!
При вас ли мечи и пищали?»
— «При нас! — паликары гремят.
Во имя Христа и Софии!
За нас великаны стоят —
Друзья из далекой России.
Уж грозно их блещут штыки
На бреге заметном Дуная:
Как тучи, находят полки
Спасителей бедного края».
6 декабря 1853 года

«Нескучное наскучило…»{96}

Нескучное[162] наскучило,
Новинское[163] старо,
На Пресне пруд заплесневел,
А в парке никого.
В Сокольниках[164] не соколы,
Вороны лишь живут,
Там жители московские
Не птиц — баклуши бьют.
Нет, несколько подалее
Я от Москвы хочу,
В Коломенское, в лагери,
К кадетам укачу.
Там дерево любимое
Великого Петра[165],
Там юные друзья мои,
Туда пора, пора!

«Расставаючись с столицей…»{97} [166]

Расставаючись с столицей,
Я покину грустно вас —
И о милой ученице
Погорюю я не раз.
Хоть легонько вы учились
(Знать, угодно так Творцу!),
Но так мило вы ленились,
Но так лень вам шла к лицу,
Но так были грациозны
Вы с младенческой поры,
Так забавно вы серьезны
И так искренно добры,—
Что мне жаль расстаться с вами,
Ваш покинуть добрый дом,
Жаль прощальными стихами
Ваш приветствовать альбом! —
Но и там… в уединенье
Помнить долго буду вас,
И мое воображенье
Нарисует вас не раз;
Знаю: милое виденье,
Пролетишь передо мной,—
И наполнит умиленьем
Мой задумчивый покой…
<13 апреля 1841>

«Любовь ее — резвая мушка…»{98}

Любовь ее — резвая мушка,
Летнего солнца подружка.
Хотят поймать — не дается,
Жалит, проказит и вьется.
Но только лишь осень наступит,
Тихо головку потупит,
Трепетно в щелку прижмется,
Ловишь — сама отдается.
Не так ли молил ты напрасно
Жарко признанья прекрасной?
Не так ли она не внимала,
Звонко смеясь, убегала?
Но только нахмурил спесиво
Брови пред девой игриво;
Взор твой увидя суровый,
Дева уж плакать готова.
<18 октября 1842>

СТАТЬИ И ПИСЬМА

<УЕЗДНЫЙ ГОРОДОК К…>{99}

1
Прошлым летом, оставив Москву по делам службы, я проездом очутился в уездном городке К… Было ровно 7 часов пополудни, когда я въехал в беззащитную заставу. Нестерпимый жар июльского дня сменился уже вечерней прохладой. Кони, почуяв вечер, неслись легко и дружно. Позади меня спелая нива отдыхала. Мой ямщик, въезжая в К…, ударил по всем по трем, колокольчик залился, и мы в две минуты очутились посредине городка пред новою, самой затейливой формы, вывескою, на которой горел, как жар, огромный золотой самовар, окруженный множеством чашек. Взявши комнату на постоялом дворе, который был рядом с упомянутым увеселительным заведением, я поспешил сейчас же переменить свой костюм, потому что мой плащ, картуз и весь я с ног до головы были покрыты таким слоем пыли, что едва ли бы кто из моих московских знакомых мог признать меня в этом превращении, впрочем, самом естественном.

Ежели ты, мой благосклонный читатель, не родился в провинции или не провел там своего детства; если ты коренной житель столицы, — и редко притом имел случай оставлять ее: то ты едва ли поймешь то особенное чувство, с каким обыкновенно я въезжаю в первый раз в заставу маленького городка, в первый раз говорю потому, что в таком случае впечатление бывает всегда несравненно живо, и в него переходит прямо, если позволено так выразиться, весь букет уездного быта. Словом: городок в твоей памяти не славят ни золотые игры детства, ни первые любовные приключения, ни Август Лафонтен, ни Шехерезада — мои старинные друзья; для тебя не понятен, мой добрый читатель,

Стук городничего коляски,
Его жены смешной наряд.
<Тебе не придет на мысль уездный учитель с длинными черными бакенбардами, некогда прохаживавшийся очень важно и медленно, с чувством невыразимого самоуважения, потому что он и охотник, и поэт, и математик, и мастер снимать силуэты с барышень.>

В твоем воображении не промелькнет знакомый профиль четырнадцатилетней купеческой дочки, перебегавшей когда-то вечером к подружке через тихую улицу и чуть-чуть касавшейся легким башмачком дорожной пыли; тебе не придет на мысль уездный учитель, лицо очень важное и незабвенное для тебя, если ты там учился, — уездный учитель с длинными черными бакенбардами, которые, увы, теперь уж поседели, расхаживавший некогда важно и медленно, с лицом всегда обращенным вверх и с чувством щекотливого самоуважения: потому что он был вместе и математик, и поэт, и охотник страстный, и мастер снимать силуэты с барышень; также ты не вспомнишь ни хромого исправника, ни забавного толстяка-судью в белой шляпе, — давнего поклонника пятерых дочерей пристава. И мало ли чего ты не вспомнишь? В то время как для меня, мой добрый и благосклонный читатель, кроме всех воспоминаний детства, маленький городок таит еще особенный, своего рода интерес…

НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ СТАТЬИ г-на СОЛОВЬЕВА, ПОМЕЩЕННОЙ В 3 № «СОВРЕМЕННИКА» ЗА 1848 ГОД{100}

Появление у нас первого Самозванца, к которому относятся все следующие за ним, как слабые копии к единственному оригиналу, как, например, «Сказание о Мамаевом побоище» к самобытному поэтическому «Слову о полку Игореве», это появление — одно из самых интересных и загадочных событий в древней нашей истории, — и эта-то самая его загадочность, конечно, и послужила поводом к различным толкам и ученым мнениям об отважном Самозванце.

Г-н Соловьев подробно разбирает в своем ученом труде все существовавшие доныне мнения о происхождении Лжедмитрия — и вот в чем должно с ним согласиться: во-первых, Лжедмитрий не мог быть спасшимся сыном Грозного: убиение Дмитрия, совершенное днем и засвидетельствованное очевидцами, — факт неоспоримо достоверный; притом же, для похищения царевича трудно даже и придумать достаточный предлог, правдоподобное основание: только разве смерть его могла быть для кого-нибудь полезна, но не похищение, которое все же могло рано или поздно открыться. Потом следует мнение, что Лжедмитрий был подставлен польским правительством — с целью завести смуты в Московском царстве и ослабить его возраставшее могущество. Это мнение также, очевидно, ложно: Польше в то время было не до нас; она даже не знала, как управиться и у себя дома. Есть еще мнение, что Самозванец — приемыш иезуитов, мнение, с первого разу кажущееся более других правдоподобным — и по известному, упорному старанию пронырливых членов этого общества — распространяет повсюдно свое влияние, и по тому превращению, в каком явился Лжецаревич из слуги Вишневецкого блестящим и образованным царем Московским: но и это мнение опровергается неоспоримыми историческими документами; г-н Соловьев их также приводит.

Еще остается одно мнение о происхождении Самозванца; но автор статьи даже не останавливается на разборе его: это именно мнение, что Лжедмитрий был беглый чудовский монах Григорий Отрепьев, которому сама собою пришла в голову мысль — объявить себя царевичем Дмитрием: уже и современники, — говорит он, понимали невозможность такого явления, и, по своим понятиям, приписывали умысел Отрепьева внушению дьявола, а успех умысла — чернокнижию. Помнится, однако ж, что этого мнения, не стоящего и разбора, по словам г-на Соловьева, придерживался и Н. М. Карамзин. Мы выскажем после, в какой степени согласны с столь решительным приговором господина ученого. На место этих мнений г-н Соловьев поставляет гипотезу, по которой явление Самозванца приписывается тайной крамоле внутренних врагов царя Бориса, бояр, его окружавших.

Вопрос о происхождении Самозванца принадлежит именно к числу тех задач нашей истории, на которых, как на пробном камне, можно поверить такт и силы исторического дарования. Поверим же положение нашего ученого.

Все они подходят под два главные: первое, что появление Самозванца было делом крамольных бояр, — и второе, которое, есть следствие и вместе — доказательство первого, — что Самозванец, будучи слепым орудием озлобленного тогдашнего боярства, был так им подставлен, что даже и сам он не знал своего истинного происхождения.

Прежде всего, заметим, что эта смелая гипотеза поставлена автором слишком уже с диктаторскою самоуверенностию, — и что не мешало бы иногда молодым друзьям науки поучиться, например, хоть у старого Карамзина, которого они так уже неблагосклонно подчас трактуют, — скромной осторожности при поставлении исторических предположений: тон не хорош…

Теперь к делу. Начнем с первого положения г-на Соловьева. Возможно ли, чтобы тогдашние бояре подставили Самозванца? Что тогдашнее политическое состояние России действительно благоприятствовало появлению Лжецаревича, — против этого спорить нельзя (иначе бы он и не появился или, по крайней мере, никогда бы не мог так успешно выполнить свой замысел): народ тогда роптал повсеместно, недовольный уже Борисом; буйные казаки его ненавидели, как грозного стеснителя их обычного своеволия и самоуправства, готовые восстать против него при первом, малейшем поводе, — а бояре и князья гораздо еще более имели причин не терпеть — и нового порядка дел, и самого Бориса лично. И нет сомнения, что эти озлобленные вельможи всеми возможными средствами старались извести ненавистного им Бориса, государя не прирожденного на престоле, старались возбудить в народе всю нелюбовь к нему, обесславить его именем цареубийцы и т. п. Но вместе с тем, вечно окруженные невидимыми доносчиками своего подозрительного и страшного врага, они никогда бы не решились, по нашему мнению, на смелую подстановку Самозванца: это уже было бы с их стороны и слишком опасно, и даже слишком хитро.

Что значило собственно подставить Самозванца? Это значило не меньше, как подготовить опасного соперника Борису, освятив его царственным именем, дорогим для народа, образовав из него искусного борца, способного к опасной и трудной борьбе со врагом хитрым и страшно могущественным; воспитать его поэтому в дали, недоступной для чутких доносчиков царских, руководя в то же время его мыслями и поступками и провидя заранее, что он должен будет — и учиться в Польше по-польски и по-латыни, и учиться военному искусству на Запорожье, и переменить, если потребуют обстоятельства, веру и пр.: одним словом, указать ему заранее все средства к успеху, потому что иначе, — без предварительного, глубоко обдуманного плана, — всякая подстановка тогда была бы просто нелепым и крайне опасным сумасбродством. Но предположим даже и то, что действительно боярство подготовило Самозванца, составив предварительно план его будущих действий: то возможно ли и в таком случае допустить, имея хоть искру здравого смысла, чтоб эти столь хитрые, столь осторожные и запуганные бояре могли легкомысленно доверить свою страшную тайну какому-то пылкому и неосторожному юноше, способному ежеминутно проговориться и выдать их опасный замысел; и, чтоб они позволили между тем ему скитаться целые годы — одному из города в город, из монастыря в монастырь? Возможно ли, говорим, в наших умных и строго осмотрительных боярах того времени подозревав таких уже непростительно оплошных простаков?

И на чем же основывает г-н профессор свою догадку? Преимущественно на том, что Борис, услышав о появлении неведомого соперника, в первом испуге своем стал гневно укорять крамольных бояр, выговаривая им, что это было их дело. Да, конечно, подозрительный Годунов, узнав о неслыханном дотоле явлении, мог это выговорить прежде всего именно своим вечным врагам, боярам — это весьма естественно; но разве же эти слова Бориса могут быть признаны за историческое и притом главное доказательство такого спорного события? Разве не доходили еще и прежде до его слуха дерзкие слова Отрепьева, но разве прежде он обвинял в них бояр своих? Мы знаем, что Годунов только велел заключить молодого чернеца в дальний монастырь, без всяких дальнейших разысканий. Можно ли же так странно понимать драматизм исторических личностей?

Второе его положение: Самозванец как орудие бояр сам не знал наверное: был ли он сын галицкого сына боярского Отрепьева или сын Грозного, потому что бояре, по словам автора, действовали на него слишком скрытно и осторожно, притом всегда посредством других (как будто бы чрез то их личная опасность была меньше, и как будто чрез этих посредников Борис не мог бы так же легко добраться и до самих их: в делах тайны вообще стараются избегать всяких посредников). Посмотрим, что говорят тогдашние современные сказания, самые вероятные, даже по словам г-на Соловьева. «Юрий Отрепьев, в монашестве Григорий, был сын галицкого сына боярского Богдана Отрепьева; во младенчестве лишился отца, рано расстался и с матерью; рано явился в Москве и учился грамоте, оказывал большие успехи, снискал расположение вельмож Романовых и Черкасских. Но эти фамилии подпадают скоро царской опале, вместе с ними и все их домочадцы. Молодой человек необыкновенно талантливый, какое превосходное орудие для врагов Борисовых!» — восклицает наш ученый, сводя исторические данные.

По-нашему, из всего этого видно следующее: Отрепьев мог быть замечен вельможами уже в таком возрасте, когда умственные его силы успели довольно резко обозначиться; когда он не мог уже, следовательно, не знать, кто были его родители, и тем более, что у него оставались еще близкие родственники, не имевшие, как мы думаем, никакой надобности утаивать от него истину. Г-н Соловьев именно же говорит, что боярами отыскан был молодой человек. Но предположим даже еще более: пусть ими был отыскан не молодой человек, но младенец, дитя. Враги Борисовы, опальные бояре, берут к себе Отрепьева в самом раннем его возрасте, и из великодушного сострадания воспитывают, но, заметив в нем необыкновенно живой ум, особенную бойкость и находчивость не по летам, они вдруг задумывают приготовить из него будущее грозное орудие своего мщения, соперника Борису; таким образом, начинают постепенно уверять его, что он не бедный, безродный сирота, а сын покойного царя Ивана, и что его сокрыли единственно из боязни преследований и козней Борисовых и т. п. И вот является убежденный в правах своих будущий отважный Самозванец. Это было бы, конечно, еще позамысловатее предположений г-на Соловьева, если бы только и оно не опровергалось следующим вопросом. Возможно ли представить себе, понимая характер Лжедмитрия, в высшей степени честолюбивый и отважный, чтобы он, пришедши в лета и ведя долго бедную, скитальческую жизнь, мог оставаться равнодушным к своему таинственному происхождению, чтобы он не употребил всех возможных средств — решить для себя вопрос такой важности? Даже, чтоб он не решился, наконец, спросить об этом у своей мнимой матери-царицы? Невероятно! От чего же г-н профессор думает иначе?

Но прежде чем покажем, насколько состоятельны его доводы, постараемся из исторических данных объяснить для себя характер Самозванца. Нам кажется, что это был один из тех характеров, которые, родясь в смутные политические эпохи, чувствуют в себе все неудержимое призвание совершить их. Это был человек с умом пылким и чрезвычайно изобретательным, с волей железной и решительной до крайней дерзости; одна из тех натур, для которых опасности и бури жизни — родная стихия, занимающая их необычайные силы. Для подобных честолюбий нет ничего недостижимого, ничего невозможного; им легко, как говорит Шекспир, вскочить и на месяц, чтобы сорвать с него бледноликую честь; для них один девиз: aut Caesar, aut nihil — либо пан, либо пропал, и никогда не мирятся они с жизнью на половинчатом счастии; наконец, это был один из тех людей, которых назначение, где бы, в каком бы звании они не появились, — стремиться вечно на первый план.

Никакого нет сомнения, что Самозванец лично не любил Бориса; но Борис, при всеобщей нелюбви к нему, стоял тогда сильно. Обыкновенными средствами с ним сладить было почти невозможно; но еще оставалось одно средство, правда, неслыханно дерзкое, но для Бориса грозное, как Немезида, это: воскресить образ убитого царевича, сходного с Юрием и возрастом и даже некоторыми случайными признаками [Мы вовсе не думаем отвергать уже всякое участие бояр в судьбе Самозванца: будучи приближенным домочадцем сильных фамилий, он, вероятно, должен был невольно входить во все их интересы, как равно мог знать все их тайные крамолы; вероятно, еще здесь стал он питать нелюбовь к царю Борису, ненавидимому его покровителями, здесь же мог собрать все известия об убиении Дмитрия. Быть может, знавшие последнего даже намекали иногда ему сами на случайное сходство его с царевичем; даже, дерзкая мысль принять на себя имя погибшего и сделаться царем на Руси — могла родиться в нем здесь же, наконец, можно предполагать, что эти опальные, но сильные его благодетели, и при гневе царском, не теряли из виду своего прежнего любимца и тайно ему благодетельствовали, и им-то, может быть, обязан он был и самою возможностью укрыться от Бориса, все это, говорим, можно допустить; но только при условии родственного участия бояр к жребию гонимого, неосторожного их домочадца, а уж вовсе нельзя предполагать тут дальновидных политических планов, потому что, в противном случае, воспитывая его как орудие отдаленного и крайне опасного замысла, не стали бы они и с начала держать его постоянно на глазах всех, в Москве, и потом, при опале царской, не пустили бы его одного скитаться целые годы по свету]. Довольно, чтобы только раз запала подобная мысль в эту огненную и дерзко отважную душу, и он сделается навсегда се жертвой: с этих пор уже ему душно в стенах монастырских; его уже слепит нестерпимый блеск царского венца; уже он не может порой удержаться, чтобы не выговорить громко своих опасных замыслов. Но его подслушали и преследуют. Отныне план его, созревший окончательно под монашеским клобуком, начинает быстро исполняться, — мечта несбыточная переходит в дело. Вот он учится в Варшаве латинскому и польскому языку: он знает, что ему не обойтись без Польши и иезуитов; потом, тайно скрывшись оттуда, он появился на Запорожье — вероятно, для того, думает г-н Соловьев, чтоб обучиться военному искусству, а мы думаем, вероятно, для того, чтоб узнать там расположение умов, узнать, в какой степени мог он надеяться на содействие и помощь итого беспокойного края, — и, вероятно, чтоб посеять там слухи о будущих политических переворотах: для того, чтоб учиться военному искусству, ему не было никакой надобности выезжать из Польши. Наконец, он снова является в Польше, разыгрывает смело заранее принятую роль, и идет на борьбу с Борисом. Подобная судьба никогда не руководится посторонними советами; она обыкновенно сама себя свершает. Этот беглый очерк характера мы почли нужным набросать, чтоб вернее оценить доказательства г-на Соловьева касательно уверенности Самозванца в том, что он сын Грозного.

«В противном случае, — говорит он, — чем объяснить эту уверенность, доходившую до безрассудности, эту открытость и свободу в поведении, чем объяснить прекрасную мысль отдать свое дело на суд народа, когда он созвал выборных для исследования обвинений Шуйского, и чем объяснить в последние минуты его жизни это трогательное обращение к матери — на вопрос разъяренной толпы: точно ли он Самозванец? Дмитрий отвечал: спросите об этом мать мою».

Ответим на каждое положение по порядку. Уверенность Самозванца, доходившая до безрассудности, открытость и свобода в поведении объясняются прямо и легко из его характера, смелого, как мы сказали, до дерзости, из той отваги духа, которая еще гораздо ранее понуждала его выговаривать угрозы Борису, в кругу робкой монастырской братии, и, наконец, из той полной уверенности в самом себе, какая могла в нем развиться только от дерзко побежденных многократных опасностей и от раннего, глубокого знания люден и отношений жизни; наконец, это оставалось ему единственной ролью, которую он должен был исполнять, — он исполнял ее, надо признаться, как актер опытный и гениальный: она обратилась ему с природу. Но разве и сам Наполеон не надевал маски?

Далее, в том, что он решился отдать свое дело с Шуйским на суд народа, конечно, виден, с его стороны, шаг очень смелый, но, в то же время и расчет очень верный: он знал наперед, что Шуйский открыто с ним бороться не мог, — после того, как он мог уже открыто подавить и самого Годунова, — и гласность подобного поступка несравненно более для него была полезна, чем была бы полезна казнь неуличенного всенародно князя Шуйского. Даже в том, что он простил последнего, — и в том нельзя не видеть верного такта и расчета — приблизить к себе и держать под рукою главу партии недовольных, а уж вовсе не видно тут какой-то благодарности Шуйскому за прошлое, как думает наш ученый. Можно ли иметь такой легкий взгляд на тяжелую игру политических страстей!

Наконец, что Лжедмитрий своим спрашивающим убийцам отвечал, чтоб они обратились к его матери, — и в этом, по нашему мнению, вовсе незаметно ничего трогательного; но только ясно видны — и всегдашнее его присутствие духа, и счастливая находчивость отважного авантюриста, который нигде и никогда не потеряется. И что ж бы, в самом деле, мог он отвечать им другое? Что он действительно царевич? Но ему бы не поверили, он это знал заранее, — и смерть его была бы неизбежна. Что он расстрига? Но конец был бы тот же самый. Лучший возможный ответ с его стороны именно был тот, какой дал он, по крайней мере, для того, чтоб выиграть время. Наконец, если он считал себя (слова Карамзина) сыном Грозного, то отчего же не открыл народу прежней судьбы своей, как равно своих воспитателей и хранителей. «Но он сам не знал их», — отвечает г-н Соловьев. Подобное объяснение еще могло бы показаться сколько-нибудь правдоподобным, если б Самозванец никогда не достигал Московского престола; но он, наконец, его достиг, он сделался властителем великого Русского царства. Что ж заставило его тайных благодетелей скрываться от него и даже не назвать себя во время его величия? Скромность истинно непонятная, особливо в тогдашних русских боярах. Не проще ли и вместе с тем, не согласнее ли с истиной — думать, что он потому не открыл народу своей прошлой судьбы, что просто не мог открыть ее, не обличив перед всеми своего отважно задуманного и дерзко исполненного обмана? Зачем искать мудреного секрета там, где ларчик просто открывается.

Теперь желали бы мы еще спросить г-на автора статьи, почему же мнение Карамзина не удостоено им даже самого беглого разбора, как вовсе неправдоподобное, — и неужели, говоря серьезно, следует отвергать это мнение потому только, что и современники уже, как говорит г-н Соловьев, понимали невозможность такого явления, и, по своим понятиям, приписывали умысел Отрепьева дьяволу, а успех умысла — чернокнижию? Неужели подобный суд современников, показывающий в них очень, впрочем, понятное непонимание такого исключительного явления, может служить и в наше время достаточным доказательством несостоятельности этого мнения? Но ведь и в наш 19-й век многие еще считали Наполеона антихристом…

Отдавая всю должную справедливость плодовитой ученой деятельности молодого профессора, вынуждаемой, конечно, и самою его профессией, — мы, к сожалению, вместе с тем, не можем не заметить, что он почти вовсе лишен исторического ясновидения: до сих пор он — даровитый труженик своей науки, но не мастер, а главное, тон, тон его не хорош!..


19 июля 1848 года.

1. К. А. и А. А. БЕЕР{101}

Ура! Милый Костинька, дело кончено, и я достиг берега: экзамены кончены, суд произнесен, и я навсегда простился с Москов<ским> университетом. А ты, мой друг, как ты поживаешь, что поделываешь? Как идут твои занятия?

Да, очень тебе благодарен за ту записочку, которую я получил вскоре после вашего отъезда. Я хотел отвечать тебе еще прежде, но экзамены поглотили все время, все внимание, всю деятельность. Теперь я очень бы хотел услышать от тебя полный отчет в твоих занятиях, даже в твоих удовольствиях; хотел бы я знать, успел ли ты повторить все то, что обещал, как идет lingua latina et graeca? Что ты сделал до сих пор, что делаешь теперь; благоразумно ли мешаешь занятие с удовольствием, и здоров ли ты, и счастлив ли и как и в какой степени? Наконец, как ты стал силен в немецком языке; ты обещал многое сделать. Да, ты, мой милый, сделался славным охотником, как поговаривают у нас в Москве, славно стреляешь, чудо стреляешь, бьешь зайчиков на соснах. Ах, Костинька, уж это слишком, — говорят, слыхал я, можно убить журавля на сосне, но зайца, зайца на сосне, — нет, уж это слишком!

Ты прежде не писал ко мне об твоих занятиях и обо всем, воображая, что я слишком занят, — теперь же я, душа моя, свободен вовек, как птица, и твои письма доставят мне полное, бескорыстное удовольствие. Но, друг мой, пиши обо всем, что с тобою случается, обо всем от мала до велика, — все это для меня будет очень интересно. Не забудь же!

Прощай, милый Костинька, будь благоразумно умерен и в занятиях, и удовольствиях; знай, — истинная жизнь возможна только в гармонии, а исключительное направление той или другой стороны в деятельности человека — нарушает оную. <Прощай>. Не усиливайся сделать жизнь свою вовсе религиозною, — это завлечет твое неопытное сердце в фанатизм, — не предавайся исключительно и влечению ума, — ты можешь сделаться сухим, бездушным диалектиком, но старайся, чтобы ты был человек, — не более, не менее, — старайся воспитать в себе чувство прекрасного, а его ничто так не питает, как дружба с природою, воспитай сие чувство, — и ты будешь и религиозен: твоя душа, твое сердце потребует, возжаждет бога, и вместе живая мысль облечется в слова свои. Но я знаю тебя, маленький друг мой, — ты благоразумен, ты хорошо понимаешь меня, прощай.


В. Кр<асов>.


Теперь позвольте поговорить с Вами, Александра Андреевна. Я радостно уверен, что Вы теперь наслаждаетесь полным счастием, какое только дает небо бедной земле, счастием любви к природе и к родным, и счастием дружбы с вашими близкими соседями. Природа развивается полною жизнию, — быть ее живым сознанием, сочувствовать биению мировой жизни — назначение человека; я уверен, ваше прекрасное сердце достигло сего назначения. Но мой удел? Он еще скрыт в темной будущности. Пускай судьба правит моим кормилом; мне сладко засыпать с этою мыслию. Помните, Александра Андреевна, я как-то говорил Вам, кажется, в Нескушном о будущности — теперь я вступаю в этот новый мир, — в мир самобытной деятельности. Курс университетский кончен, кончена жизнь университетская. Товарищи разлетелись, общий интерес исчез. Там была цель близкая, были сотрудники-товарищи, жили беспечно под опекою начальства — теперь все кончено. Я стою один, как развалина. Странно, многие радовались окончанию, — я <ни минуты> не мог этого сделать. «Как, — был первый вопрос моего духа, — ты кончил приготовление к деятельной жизни? Что ж ты будешь делать и готов ли ты? Какой подвиг изберешь в деле отчизны, испытал ли, сознал ли свои силы и возделан ли талант, данный провидением?» Уныние было ответом, я был не весел, — теперь моя жизнь — длинная дорога, теряющаяся за дальними горами, река, текущая в океан вечности, мысль страшная, беспредельная! Невольно задумаешься долго, глубоко. Но я дал себе святое слово сделать все, что могу — я посвящаю себя моей Родине, дорогой моей Родине, посвящаю человечеству. Сделаю ли то, чего бы я пламенно желал, по крайней мере, сладко жить и умереть по-человечески, без упрека, без раскаяния.

Теперь я отдыхаю, езжу часто за город к знакомым, на этих днях получаю полное издание шиллеровых сочинений от И. Оболенского и для последующих м<еся>цев, нет, нет, извините, т. е. для сего и августа, избираю его моим другом, товарищем, наставником. Не знаю, мне кажется, только для меня возможно два рода счастия — или прошлый мир товарищества, или теперь мир изящной деятельности, мир самоуглубления, мир искусства и деятельности на пользу ближних. Хотелось бы мне, очень бы хотелось побывать у вас в Попове во время вакации — не знаю, что скажет судьба (вспомните М. А.).

Настасье Владимировне свидетельствуйте мое глубочайшее почтение, равным образом и Наталье Андреевне!


За сим остаюсь

штабс-капитан Красов.


NB. Это прозвище мне дали товарищи по окончании курса; оно мне показалось так забавно, так сообразно с моею мелкою, угловатою фигурою, что я его принял с удовольствием, на память прошлого.


Июля 3-го 1834. Москва.

2. М. А. БАКУНИНУ{102}

<Июль — сентябрь 1837. Чернигов>.


Вот видишь, я сдержал слово писать к тебе, милый Бакунин. Нет, — что за слово, — я хочу писать к тебе, — и одно, что могло бы меня удержать, — это мысль, что мои письма будут тебе в тягость. Я так привык к этой мысли — быть в тягость другим, так свыкся с нею, и так давно, что, признаюсь, нужно положение, как теперь мое, чтобы беспокоить других своим болтанием. Но целый м<еся>ц не встретить человеческой души, прожить в страшном одиночестве — очень невесело. Но я пишу к тебе, хочу писать и не скрывать ничего, что за душою; если ты будешь отвечать мне, я буду очень рад. От твоего ответа зависит продолжение моих писем. Клянусь совестью, я не хочу с тобой делать ни сцен, ни сценок, ни интересничать перед тобою, милый Бакунин, нет, ей-богу, нет. И для чего бы?

Знаешь ли, как мне грустно, что из всех моих знакомых в Москве, товарищей по университету, не осталось никого, с кем бы я мог поделиться душой; а некоторых из них я очень любил. Но кончаю элегию, которую навела на меня чудесная малороссийская ночь, в самом деле, чудесная, какой я не видал в Москве ни разу. Но она грустна, потому что я один, и наслаждаюсь ею один безраздельно. Я понимаю вполне прелесть здешней природы, понимаю всю ее, быть может, понимаю лучше многих, и, кажется, я мог бы быть счастлив, если б не был один. Право, здесь так хороши ночи, что желал бы, чтоб они никогда не кончились. Все, что ты помнил милого в жизни, все, что сохранило воспоминание о твоей первой юности — все невольно воскресает, подступает прямо к сердцу, и ты становишься грустен, очень грустен; но ни за что в мире ты не отдал бы этого чувства: это тоска о счастии, которое ты узнал не вполне, — и которое тем дороже, что оно невозвратимо и далеко. Но полно, вот что случилось со мною с тех пор, как я с тобой простился. Слушай же. Пятнадцать дней ровно был я в дороге. Шесть дней был я очень болен, так что мой извощик, по имени Иван Алексеевич, на руках таскал меня из повозки и обратно Погода была прескверная, со мной, черт знает, что делалось: поминутная рвота и все. На стоянках холера мордует. Дорога была грязная, длинная, ужасно скучная. А уж и не знаю, как дотащился. Надо тебе, прежде всего, сказать, что лошаденки были прегадкие, и мы никогда не делали более пятидесяти верст в сутки. Пятидесяти верст — представь себе! Я поехал на паре, и одна из кляч, если мы останавливались хоть на минуту, ложилась тот же час, подняв кверху ноги. Иван Алексеевич обыкновенно называл ее Акулькой. Это было ужасно безотрадно.

Иван Ал<ексеевич> человек довольно примечательный. Это русский человек во всем смысле слова. Ему лет под пятьдесят; он извощик с пятнадцати. Человек с светлой головой, но которого жизнь была всегда ограничена извозом: зато я не встречал еще такого гумориста. Этот человек все видел, все понял, что попадалось ему на большой дороге, и ты не удивишь его ничем; он сейчас отвечает тебе двустишьем собственной работы, и, признаюсь, я часто любовался, слушая его; он никогда не бывает весел, как другие мужики; его взгляд на вещи довольно печальный, но зато трудно и обмануть его: он отлично понимает свою бедную жизнь. До самой Черниговской губернии его везде встречают с каким-то особенным уважением и, в самом деле, он в кругу своем всех умнее; хозяйки наперерыв спешат угостить его, мужья послушать Ивана Алексеевича, тогда как он говорит очень мало. Его иные остроты так новы, так оригинальны, что умираешь со смеху. Я из них помню, по крайней мере, сотню; но большая часть их не отличается строгою нравственностью, как мир, с которого они были взяты, потому тебе, я думаю, не понравятся, — и я сам не хочу их повторять. Но уверяю тебя: многие из них Пушкин не постыдился бы признать за свои, — и всякая его острота — самая беспощадная эпиграммика и вместе самая горькая истина. В заключение он любит выпить, — но только не пьяница, большой охотник до чаю, и когда смеется, то, при всей живой игре мускулов в его лице, его смех едва слышен, точно как у охотника в Могиканах.

Из кибитки, с помощью рогож, он сделал для меня нечто вроде дилижанса — вот таким образом: <…>, откуда я почти ничего не видел во всю дорогу, но что было покойно. Не много я могу тебе рассказать про мою печальную дорогу. Правда, я многое передумал, — передумал обо всем, что только удалось узнать мне прежде, — обо всем, что ждет впереди. Нечего сказать, времени было-таки достаточное количество. Но кое-что могу припомнить.

Я выехал из Москвы в полночь, и до первой станции весь перезяб с головы до ног; потому что ночь была чертовски холодна, а со мною не было ни лоскута теплого. И располошило ж меня в прах, так что к первой станции я был уже просто дрянь, помои. Я не помню названия этой деревушки; но местоположение ее необыкновенно живописно. Мы остановились, к величайшему моему удовольствию, рано: речка в зеленых тихих берегах и поля по отлогим холмам едва проснулись и дымились туманом; в воздухе тишина и прохлада, только жаворонки пели без умолку и вдали тянулся куда-то лес с темною зеленью, ну, если хочешь, темно-зеленой. Я долго смотрел на эту картину; она была мне понятна; но я не сочувствовал ей так, как бывало прежде. Оттого ли это, что я был не совсем здоров, или уж устарел, охладел к подобным явлениям, — не знаю.

На другой день утром часов в шесть мы остановились в Тарутине. Напившись чаю в сквернейшем на земле трактире, я был в хорошем, только немного раздражительном состоянии духа. Представь себе; это огромное село, когда-то принадлежавшее помещику, кажется, Воронцову, но теперь свободное — и вот тому причина: здесь была тарутинская битва — одно из жарких сражений с Наполеоном — и ты, верно, хорошо его знаешь. Я проехал его утром. Тишина ненарушимая! И на обоих берегах речки, пересекающей деревню, где русские так долго и крепко отстаивали родину и где Наполеон развивал свои колонны, теперь пусто и тихо — какая-то только старуха полоскала холсты с правого берега. Но прежнее событие живо пронеслось предо мною: мне казалось, я видел его в толпе маршалов, я ужасно любил его измлада — это самый драматический характер в истории.

В память тарутинской битвы помещик отпустил на волю все село — несколько сот душ, — и теперь все они свободные хлебопашцы и, слышно, живут славно. За деревней с юга поставлен памятник. Ни один из памятников, виденных мною доселе, не производил на меня такого сильного впечатления — ни на один не засматривался я так долго. Быть может, отчасти, это было следствием настроенности моей души. Прекрасный столб на высокой насыпи с одноглавым орлом. Ты читаешь надпись, что здесь русские отстояли Россию под предводительством Кутузова, и далее: сей памятник сооружен крестьянами села Тарутина в память свободы, полученной ими от графа Воронцова, — кажется так. Долго, долго я думал об нем! Только такого рода памятники люблю я.

Я долго думал о судьбе России; когда-то я только ею бредил, и любовь к родине была одним господствующим чувством. Но это было давно; другие интересы вошли в мою жизнь; и я уж думал, что я не могу более любить ее по-прежнему. Но здесь опять все воскресло — все. Стыдно и смешно сказать, а я почти плакал, как дурак. Вот что я думал…

Через неделю пишу к тебе. Не успел тогда кончить к отправить письма: ко мне ввалились г. г. учителя, мои товарищи по службе, и просидели у меня до самого обеда, т. е. до 12-ти часов, время, в которое все порядочные люди здесь обедают, потом отдыхают, потом пьют чай, потом идут на проходку (здешнее слово), т. е. на прогулку, потом ужинают в 8 или 9 часов, потом спят. И день весь — жизнь убийственная. Но продолжаю письмо.

Вот что я тогда думал: но нет, я не буду писать, — это было бы без конца. Думал о Наполеоне во все лучшие минуты его жизни, досадовал ужасно на Вальтера Скотта. Клеветать так низко, как он, на мертвого уже, это, по-моему, хуже, чем тянуть жилы из живого. Да! если бы он был жив, я бы написал к нему самое ругательное, самое язвительное письмо, — но его нет более, и одно, чем я могу отмстить за своего любимца — отдать его вечному забвению. Я никогда не произнесу даже его имени. Он того не стоит, он осужден, как недостойный друг последним приговором. Как благороден Байрон! Знаешь его слова в оде на смерть Наполеона: «Видали ль когда, чтоб леопард растерзал орла, сраженного молниею? Он был тиран, он наказан, но ты, моя родина, ты чем заслужила низкое право — быть палачом великому человеку. Я чужестранец ему, я бросаю несколько цветов на могилу гения, чтоб прикрыть стыд моего отечества». Как благороден, не правда ли…

3 сентября. Мой милый Бакунин — вот еще прошло почти два месяца, и письмо все не отослано к тебе. Но не проходило дня, чтоб я не думал о Москве и об тебе. С приезда я был болен, — должно быть простудился, но чуть не умер — здесь лекари — губители. Только утешило меня письмо Каткова, которому с этою же почтою пишу. Теперь я бодр и свеж — так что все говорят, что я потолстел. В самом деле, я чувствую себя совершенно здоровым. Но мне очень хочется в Москву, — и зимой отпрошусь в отпуск.

Начну с Чернигова. Бедный городишко, в котором половина жителей — жиды, в котором нет никакой торговли, никакой деятельности — лень, сплетни, невежество в высшей степени; но городок весь потонувший в садах, — местоположение самое живописное, и на лучшем месте стоит гимназия. Возле нее на горе была когда-то крепость, где до сих пор лежат три пушки, но где теперь роются одни свиньи, которым здесь нет числа.

Это высокая, отвесная гора, под которой бежит Десна с своим песчаным левым берегом. Я очень часто хожу сюда. В первый раз в жизни я встречаю такой ландшафт. С правой и с левой стороны города обширные луга, оканчивающиеся лесами — и верст за десять с обеих сторон сверкает то светлая, то темная река и желтеют пески. Прямо за рекою твой взгляд теряется в синей дали, где изредка мелькают хутора и горят на солнце озера. Но ты не любишь описательной поэзии, я помню, — и я кончаю писание. Вот моя внешняя жизнь.

Третий уж день, как я хожу в гимназию для назидания юношества. В директора я только что не влюблен. Это Станкевич, который только не имел случая так образовать себя, — прекрасный человек в полном смысле слова — человек, для которого делать добро — стихия, — и одно желание — сделать его как можно более. И даже есть манеры Станк<евича>. Я застал всех учителей в слезах, когда он был болен: он самый бедный человек, но зато чист в душе, как стекло, и с неутомимою деятельностью. Я имел уже случай узнать это над собою, когда имел главные схватки с нашим инспектором.

Вот портрет инспектора. Человек, или вернее — двуногая скотина, рыжий с проседью, с лицом, на котором давно уже нет лица — какая-то маска из Шельменки — интриган самый низкий, отец семейства и пошлый развратник, — взятошник и живым и мертвым, — так что пахнет по всей гимназии; но разыгрывающий роль светского и воспитанного человека, которого знает вполне фон Брадио — наш попечитель, которого он хотел подкупить голландским полотном, — но человек, который, как змея, опутал всех клеветой и ласкательством. Нахал и трус, и честолюбец подлейший. Раз я вхожу в залу совета — он кричит на одного учителя, а я уж про него все знал — он все ухаживал за мною, низко волочился — но он мне был отвратителен с первой минуты. Вхожу в залу — он кричит: «Вы одичали, г.г. учителя». Я весь задрожал и, засвистав, вышел. Начался совет; Вишеневский, учитель, которого он ругал и которому я сказал, чтоб он во всем ссылался на меня, начал говорить. Мы его уничтожили и, как слышно, еще в первый раз. Я просил директора тут же, чтоб он посоветовал Сбитневу — инспектору — в другой раз не сметь повторять таких сцен, что я не привык к таким подлым формам, что я, наконец, боюсь за себя. Инспектор вертелся, клеветал, гнулся как нить<?>, говорил, что он готов нам делать все снисхождения, но я просил об одном — чтоб он не делал никаких снисхождений, что я слишком его хорошо знаю, чтоб мог уважать его и иметь какие-либо сношения, кроме службы, и проч. и проч. Одним словом, я его уничтожил. Директору сделалось даже дурно — после целый вечер я провел у него, он меня очень любит, мы с ним сошлись. Надобно знать, что он режется со всеми, — и когда одно здесь важнейшее лицо — братец московскому, с которым он имел дела и который, впрочем, имел к нему полную доверенность — называл его по одному случаю поэтом, он говорил, что у них, что не картофель, то и поэзия. Молодец, и всегда верен самому себе — и такая любящая, гармоническая душа!

Хочешь ли иметь понятие о моих товарищах? Вот они. 1-й Ковалевский — один человек из моих сотрудников, учитель математики. С первого разу, взглянув на него, ты скажешь, что этот человек не сделает низкого поступка. С рожи он немного походит на тебя. Брюнет с азиатским ужасным темпераментом и вместе с этим с самою нежною любящею душою. Учителя имеют об нем мнение как о Катоне, хотя он ни у кого не ищет, никому не кланяется, для которого математика, хотя он ее очень хорошо знает, не предмет. Я нашел в нем человека, отлично понимающего искусства, особенно музыка для него — все. С ним у нас вечные споры — и всегда, наконец, сладимся. Мы с ним неразлучны каждой вечер. Я только у него и бываю, но он стоит этого. Он ждет только случая, когда бы вырваться из Чернигова, и хочет в Москву, — я уверен, ты бы полюбил его. Но я об нем скажу более после. Теперь Мангрос, учитель истории, — человек, вот его портрет <…>, человек двадцать три года в службе, но три года, как женился, — до тех пор пил горькую, — которого беспрестанно находили под мостом, который вечно с такой же женщиной, каков он сам, шатался по рынку и ел груши. Но теперь сцена переменится. Вдруг ему посылают пряжкуи Станислава, которого он вывесил в окно, чтоб все видели — горькая ирония! — и уж теперь решительно помешался на орденах. Говорит он словно с Федором Ив<ановичем> Кистером и ко всякому слову прибавляет звук А! ему только свойственный. Редко можно найти такого оригинала, — вывесить крест в окно, — и это истина, ей-богу. Кондратьев. В тридцать лет лысатый с претолстыми губами, женатый на какой-то немке, великий политик и философ, худой и тонкий, вечно в широких штанах и в воротничках, которые доходят до носу, — но особенно философ. Он читает географию, говорит, как Бодянский; это какой-то студент, выгнанный из Харьковского университета, и который там слушал медицину. И все это народ с необыкновенным гонором.

Теперь Вишеневский, поляк, который лежит у меня на сердце, которого что-то сбесило. До сих пор я был о поляках лучшего мнения — на этой твари выразилась вся дурная сторона Польши. Но я не хочу об нем говорить, человечишка, который, если бы он стоял в толпе, непременно встал бы на стул, чтоб как-нибудь показать себя. Довольно, развеселим себя — вот Розов — вообрази ерша в мундире, с выпученными глазами, с вечно раскрытым ртом, с бурою нестриженной бородою, который, если только нет никого из начальников, начинает всегда реветь нелепейшим басом или многолетие, или всякие канты. До сих пор не знаю, что он читает. Еще есть рыжий Энченко, у которого, впрочем, очень милая женка. Я раз только ее видел. Но на первый раз довольно об учителях. Боюсь тебе наскучить, — не правда ли, милое общество. А француз Фешо, — но об них в другое время. Бог с ними. Нынешний вечер довольно; не знаю, усну ли скоро, а уже давно 1-й час. Чернигов спит и шумит непогода.

5-го сентября. Милый Бакунин! Ты будешь отвечать мне, не так ли? Отвечать на все, о чем я буду тебя спрашивать. Я прошу тебя не только как моего знакомого, но как человека, потому что с часу на час я чувствую большую потребность знать, что делается в мире, а здесь — необитаемый остров. Ты, верно, напишешь мне, что ты делаешь, чем занимаешься — и результаты твоих занятий, что передумал, что узнал, что хочешь сделать, что нового, что стоит изучать, — ради бога напиши мне обо всем, это будет росой для моей души. Это прогонит, заставит забыть тоску, которая, несмотря на все мои усилия, часто ест сердце и даже в лучшие счастливьте минуты! Всматриваясь в себя, я вижу, что это происходит не от необязательности, не от милого фантазерства — нет, я работаю довольно, я безукоризненен к моей должности — опустошаю в полном смысле нашу библиотеку по праву библиотекаря и могу сказать — безукоризненен, но не знаю, мне кажется, для моей любви гимназия — слишком тесный круг, хотя моих учеников я люблю, как братьев, и одно общество, которое я допускаю к себе — мои ученики, а для деятельности мало одних книжонок 18 века. Мне не достает даже музыки, я почти не слыхал в это время ни одной песни. Я не видел здесь ни одного прекрасного лица. В. И. Оболенский говорил мне, что здесь царство красоты — врал он, как сивой мерин <нрзб>. Но постой, мне и теперь грустновато, — постой, я расскажу тебе мои милые знакомства. Есть в 20-ти верстах от Чернигова некто дворянин Иван Павлович Рашевский; у него два сына в гимназии, — к нему я отправляюсь в середине вакансий с Ковалевским. Были там именины. Я был принят со всем радушием хозяев-провинциалов. У него, у Рашевского, есть еще четыре дочери, из коих две уж невесты: Палагея и Наталья. Старшая была когда-то в кого-то жестоко влюблена в Киеве, другая довольно интересовала Ковалевского, — но она его не стоит. Это другая Т. Ив. К. Только в 12 раз лучше московской — знаешь, — такое милое, неопределенное выражение лица, которому ты можешь дать значение, какое хочешь — точно так ты определяешь в лунную ночь небо в легком тумане или какой-нибудь ландшафт и под<обные> вещи. Я был у них раз восьми. Одно заставляло меня призадуматься, отчего я подъезжаю и уезжаю без малейшего волнения, отчего в таком оцепенении небывалом сердце — и странно, всякая новая поэтическая мысль взволнует до слез. В самом деле, я отдыхаю в этом семействе, особенно много ем, ужасно много. В это время играют на фортепьяно какую-нибудь: «Не садись на эту ветку», — и я улечу далеко, далеко —

Таков ли был я, расцветая,
Скажи, фонтан Бахчисарая.
Нет, лучшее в этих прогулках (теперь я там простился до Рождества), лучшее было — тройка башкирских лошадей, — и я в 3/4 часа летел 20 верст — кругом степь без конца, какая-нибудь чудная малороссийская ночь, луна в легких, как дым, облаках — изредка по дороге осеребренные ивы — и степь с обеих сторон — и кони несут, как демоны. Я тогда думал обо всем, что прошло, — вы все мелькали в моем воображении.

Но, дорогой <?>, — видел девушку — одну из дев Черниговского края, которая заставила меня задуматься. Какая странность! Встречаю здесь, здесь, в несчастном Чернигове, черты, когда-то мне знакомые — и до такой степени, что в первый раз я разыграл славно роль болвана, или не знаю, быть может, обманула меня моя память.

Странное сходство и с кем бы? Отгадай — с Варварой Александровной Дьяковой. В первые минуты я был уверен, что это она, она сама, но не знал, как объяснить себе, зачем? И разыграл бы чудака вполне. Но хоть я мало познакомился с нею, и она, как слышно, надолго уехала, — но все ж был очень рад, что не совсем же должен был разочароваться: это девушка с богатою, развитою душою, так что всех черниговских наших барышень можно за нее отдать — это Анна Александровна Носенко-Белецкая. И одинаковый почти голос, — несколько дней я слушал ее. Только она гораздо смуглее. Послушай, ты как-то говорил, что Дьяков хочет купить имение в Малороссии; здесь, мне говорил мой хозяин, секретарь губернского правления, в нынешнюю зиму можно будет купить его за бесценок: будет много продаваться, а покупчиков нет, потому что здесь в окружности все голь. Можно купить имение в Батурине. Это близко от Киева, где Александр Николаевич может поступить в университет, а мы как репетиторы<?> его приготовим — это одна до сих пор фантазия, и мне не весело будет с ней расстаться. <Мне кажется, я еще бы сделался поэтом>. Иначе, между прочим, узнай, нет ли места для учителя русской словесности где-нибудь поближе к Москве, снесись с Келером; напр <имер>, в какой-либо из губерний; Тульской, Калужской или Тверской, или где-нибудь. Но поздно, прощай же, душа моя Бакунин, прощай, пиши же скорее, как можно скорее и обо всем и более. Твой Красов.

Адресуй в Чер<ниговскую> гим<назию> стар <шему> уч<ителю> Красову.

Сейчас был у меня Носенко-Белецкий, брат Анны Александровны, ученик 5-го класса и говорил, что она приедет сюда во время святок.


Прощай. Твой Красов.


6 сентября. Воскресенье. Я не способен роптать, а душа моя — старая шинель с черным подбоем. Иногда ее можно почистить, погладить, переменить воротник, но подбой все остается черным. Есть случаи в жизни, после которых не радует радость, печаль не крушит; это не значит, что душа высохла, — нет, это безотрадное состояние, в котором не беспокоят никакие огорчения жизни, но и мелкие ничтожные радости — досадны и ничтожны. Душа делается шире, но пустыннее, все принимает печальный колорит. Остается или как Цезарю завернуть голову плащем и ждать, чтоб жизнь нанесла последний удар, или ровно идти вперед и пить до дна чашу жизни — последнее благородно по-человечески, и это становится для меня убеждением и законом. Прощай.

3. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{103}

13 сентября 1838. Киев.


Ты можешь себе представить, мой любезный Виссарион Григорьевич, как мне приятно было получить твое письмо — хоть что-нибудь да узнал по крайней мере про Москву. Письма из Москвы — такие редкие у меня гости. Ты хочешь, чтобы я прислал тебе кое-какие мои стишонки — исполняю твое желание; и так как почта уходит через час, то кончаю письмо в начале и переписываю стихи. Да, я жив и довольно здоров; теперь много работы: диссертация и лекции. Но ты, я прошу тебя, напиши мне с первою почтою, напиши непременно (иначе я рассержусь чрезвычайно, ей-богу), напиши подробно о себе самом: что ты делаешь, чем занята душа твоя, что тебя радует, печалит, — подробнее обо всем; потом напиши обо всех наших знакомых: где и как живут девицы Беэр, особенно Александра Андреевна; зачем и надолго ли м-м Дьякова уехала за границу, и с кем — наконец о всех — поклонись от меня до земли всему прекрасному и почтеннейшему семейству Аксаковых; я им благодарен за прекрасные минуты в моей жизни, когда я прогащивал у них. Ну, слышишь ли, напиши обо всем, да напиши же. Ты не знаешь, твое письмо, и особенно такого рода, как много мне проговорит, как будет дорого. Прости же и, прошу тебя, отвечай.

Твой Красов.

Вот первые мои киевские стихи. 1. Первый выезд

15 октября 1837 года. Я ехал на бал в первый раз по приезде в Киев. Вот сюда же относятся следующие, которые я, полупьяный, полусонный, набирал, возвращаясь домой.

2. Возврат <…> Элегия <…> Сара <…> Стансы к Дездемоне <…>

(Это были мои задушевные стишки).

Три эти пьесы: Элегия, Сара и К Дез<демоне> я посылал в Библио<теку> для ч<тения>. Но этому уж четыре месяца — я прошу тебя их напечатать в Наблюдателе.

Элегия (недавняя) <…>.


Прощай и отвечай непременно.

Твой Красов.

4. Н. В. СТАНКЕВИЧУ{104}

<Февраль 1840. Москва>.


Любезный Станкевич! Ты, говорят, так поумнел, так выучился у этих круглоголовых немцев, что победил их — vivat Станкевич и Философия! Но уж так много прошло времени с тех пор, как мы с тобой были близкие приятели, — ты уже верно вошел в другие отношения и с жизнию, и с людьми, так что, право, почти не знаю, как и что написать тебе; я принужден почти тебе напоминать старое время, когда были мы молоды и телом и душой и когда было тебе открыто до дна мое бедное сердце. По крайней мере, я буду врать тебе, как старинному Станкевичу — помнишь, это бывало в доме Павлова, в то время, когда мы танцевали с Пашетой, когда Беэр углублялся в таинства эстетики, <…>, когда ты меня будил частехонько своим uba mirurn sparget sonum — золотая весна нашей жизни, потому что наше сердце тогда было свежо и молодо. Право, слушая рассказы про тебя, про твои занятия, я готов был начать свое письмо речью знаменитого Кикерона: Etsi vereov и тому подобное, но бог с ним, об этом после, после! Ну, слушай же, любезный Николай Владимирович, я, как лучезарный Феб, совершил в твое отсутствие полный блестящий круг, — возвратился сиречь на ту же точку, с которой, почти в одно с тобою время, отправился. Две уже недели, как возвратился я в матушку Москву, совершив 25-дневную трудную, вшивую и зяблую дорогу от стольнего города Киева, сидя на возе с табаком (по крайней мере был не покупной табак). Но что во все это время, т. е. как простился с тобой, я делал или, вернее, что со мной делалось, — об этом надобно сказать моему милому Станкевичу.

Начал писать к тебе об масленице, а кончаю письмо в великий пост, — и так как нынче Грановский хочет отправить к тебе наши писульки, то я и спешу что есть силы не опоздать; поэтому откладываю до другого случая описание всех моих приключений от начала моего выезда из Москвы до настоящих времен.

Теперь о настоящем. Мне бы хотелось, любезный мой Станкевич, остаться в Москве года на два, на три — давать уроки, копить деньжонки (теперь я могу уже копить их!) и года через два-три, поучившись еще очень многому, потому что мне много кое-что хочется узнать еще, хотя уж, сдается, времечко-то золотое и поутекло, но буду делать, что в моей власти сделать, — и после отправиться на год, на полтора in Italien. Вот куда бы мне хотелось, по выражению моего приятеля Попрыщина. (Впрочем, из прошедшего моего тебе надобно сказать одно: я держал на степень доктора слов<есных> наук, написал диссертацию, долго, чорт бы ее побрал, с нею возился, но наши университетские киевские клячи но дали мне степени но диспуту, хотя признали диссертацию вполне достойною степени. Они, мерзавцы, не дали потому, что сами были все только магистры, — и когда просили у министра, чтоб и им, то есть ординарным профессорам (здесь я разумею Максимовича, Новицкого — профессоров нашего факультета) позволено было без всякого экзамена, только написав диссертацию, искать докторский степени, им министр отказал наотрез. Они торжественно дали слово не сделать и нас докторами — так и сделали. Поэтому, не видя ничего для себя впереди, вставши в неприятные отношения с интриганами, я сказал еще в прошлую весну ректору, что с нового года, т. е. академического, моя нога не будет в их скверном университете, — и вскорости просил министра перевести меня в Петер<бургский> университет пли в гимназию Петерб<урга>. Не было там мест, — я подал уже снова просьбу об отставке и с божиею помощию возвратился в Москву. Ученую — собственно ученую — службу решительно оставляю — знаю, что профессорская кафедра — satis eloquentis sapientis nil[167]. Черт с ними всеми — пойду в инспектора гимназии, чтобы под старость занять когда-нибудь место директора, хоть в Сибири, все равно, и доживу до смерти и деятельно, и не без пользы. Но года два, три мне очень, очень бы хотелось поучиться кой-чему, здесь есть и средства и возможность — и это время провести бы в Москве. Здесь я опять нашел Ивана Карлов<ича> и Анну Богдановну — а? а? И всех наших. Давно, душенька, не влюбляюсь — и это очень скучно — просто не могу. Смотрю на хорошеньких (здесь всё есть милые барышни). А ей-богу, Николай Владимирович, не влюбляюсь уж давно — не могу. Однако уж ты не думай, что я сделался совсем свиньей: я довольно деятелен, давно уже примирен со всей вселенной и счастлив ненарушимо, так что из легкого, веселого гумора выхожу редко, никогда почти! Знаю, что все счастье во мне самом, и при усиленной деятельности моя жизнь блещет порой блаженством и чудным гумором. Хотел бы тебе написать кой-какие мои последние стишонки — ведь это лучшая сторона меня, но боюсь, не достанет места на листочке. Однако ж напишу ж что-нибудь. Вот тебе «Метель» (одно из последних стихотворений).

Поздно. Стужа. Кони мчатся <….>.
Жениться не намерен более; вот уж год и 8 м<еся>-ц<ев>, как этот вопрос решен для меня окончательно. Мне, Н<иколай> В<ладимирович>, 31-й год. Понимаешь ли ты это? Свежесть сердца — удел молодости и жизни, проведенной получше нашего, а покой души для меня дорог. Все семейные удовольствия, к каким я еще способен, никогда бы не вознаградили всех жертв, лишений, которых требует семейная жизнь от порядочного, но бедного человека. Даже чувство отца — можно очень обойтись без этого, тем более, что я чувствую мало уже себя способным к привязанностям личным — если я люблю человека, то люблю человека вообще — решительно люблю все, в чем пробивается разумная жизнь. И, право, стоит обязанности и радости отца быть, напр<имер>, директором гимназии и юные, грядущие поколения руководить зорко, и благословлять их на жизнь и счастие. Да, это с давнего времени одна из самых отрадных мыслей, которые меня занимают. Но, если ты заживешься в Италии, как же бы я хотел там обнять моего Станкевича! Уверяю тебя, если ты только через два года не воротишься домой, оставшись там, я тебя увижу. Кланяйся от меня Варваре Александровне Дьяковой, если там с ней встретишься. Теперь, скажи же ты, любезный Станкевич, как ты поживаешь. Твое здоровье лучше ли прежнего (говорят, ты все похварываешь, а я думал увидеть тебя цветущим юношей). По крайней мере, не пей много чаю; не кури сигар; больше движения летом, купайся в море, поменьше медикаментов и побольше природы — и с тем вместе не думай слишком о своей немочи и, бог даст, все пойдет прекрасно; я встречу тебя толстым бароном на площади Св<ятой> Марии, и мы с тобой заговорим и не наговоримся. Говорю тебе, это возможно, только береги себя. Я думаю, через м<еся> ц еду в деревню, на лето на урок.

Ив<ан> Ив<анович> Давыдов, душеприказчик старых баб, хлопочет достать мне место, как можно лучшее. Знаешь, в деревне некуда издержать денег, если бы и хотел, а я там буду как адъюнкт университета, отдыхающий после трудных занятий — следственно, в два годишка могу скопить тысяч 6–7 — по крайности — и на год за границу! Когда будешь писать к Грановскому, припиши всегда и мне: твои письма — просто праздник для меня. По получении ответа от тебя, я напишу тебе письмо такое длинное, что достанет от Москвы до Италии, где опишу всю последнюю жизнь его благородия в отставке, т. е. меня.

Прощай, милый Станкевич. Береги всего больше здоровье, боже тебя сохрани связываться с итальянками: они, говорят, почти все в венерической — пфуй им! Больше природы, меньше медикаментов, — движения, купанья, ну работы малую толику — и, бог даст, ты воскреснешь — и славно.

Твой Красов, пока душа в теле.

5. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{105}

<Март — апрель 1840. Москва>


Здравствуй, любезнейший Виссарион Григорьевич!

В ответ на твое письмо я с первою же почтою писал из Киева, послал письмо с одним киевским молодым человеком, ехавшим в Москву держать экзамен — и я не получил от тебя ни одной строчки. Теперь, по приезде моем в Москву, уверился я, что ты не получил его. Там было несколько пьесок. A propos — любезнейший, ты потерял мои стишонки — очень рад; почти что благодарю тебя за это; у меня самого не поднялась бы рука на свои собственные детища — а лучше, право, если бы и вовсе их не было, — они были выражением жизни слишком ненормальной, идеально-плаксивой, — а поэзия — мне кажется, и во что я уверен — должна быть самым высоким счастьем здесь и самая печаль должна являться в ней как диссонанс, приведенный в полную гармонию.

Одна моя просьба к тебе: если имеется у тебя мое кой-какое литературное старье — не печатай. Сбираюсь писать тебе и многое и о многом.

Элегия (При сильных страданьях, при едкой печали) <…> Время <…>.
Мишель торопит. Прощай.

6. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{106}

<Июнь 1840. Москва>.


Любезный Виссарион Григорьевич! Чорт знает, как давно же мы не перекликались с тобою! Я писал в ответ на твое последнее письмо — из Киева — и не получил от тебя ни строки. Не знаю, дошло ли до тебя письмо мое; я послал его с одним молодым киевским человеком, отправившимся в Москву — и вместе с письмом отправил к тебе речь Киевского профессора философии — о защищении Ф<илософ>ии. Верно — ты не получал. А я так ждал твоего ответа: не один месяц останавливал почтальонов — встречных и поперечных — и ничего не дождался, Я думал — не сердишься ли ты на меня, — но за что? Я — кажись — не делал и никогда не думал делать тебе зла.

По приезде в Москву послал к тебе коротенькую приписку в письме Бакунина, не знаю, получил ли ты ее. Но теперь на свободе — я хочу побеседовать с моим Виссарионом Григорьевичем, — надо же сказать ему, что я делаю, — и что намерен сделать впредь.

Не забыл ли ты, любезный Камрад, что нам с тобою уж по 30 лет? А! подумал ли ты об этом серьезно? Что до меня — это и многое другое прочее меня осадило очень. Конечно, и до этого милого возраста я успел уже подмешать воды в мой поэтический бокал: но теперь ведь надо навсегда проститься с молодостью, формально рассчитаться с нею. Не знаю, как ты, а я это сделал, раскланявшись с нею низко и с реверансом.

Знаешь ли, душа моя, мы все дети, т. е. долго оставались детьми: воображали себя наследниками каких-то неиздержимых богатств — и в надежде на получение их — растратили безумно и жалко лучшие силы души и тела, — не зная того, что судьба — самая скупая баба, что она рассчитывается с нами, как скупой хозяин с своими работниками после дневной трудной работы, и то плохо. Да, Виссарион Григорьевич, прокипела наша горячая молодость и выкипела чуть ли не до дна. Но что ж делать? Всему есть свой черед. По крайней мере, мы сознаем наши глупости, — это уж шаг вперед. Постараемся же остальную половину нашей жизни провести и сознательно, и в добросовестном разумном труде. По крайней мере, я чувствую, что, слава богу, после всех уклонений и глупостей, — я не совсем еще свинья свиньей, — и благодарен моей здоровой, живучей натуре: она делает мне еще доступною действительную жизнь со всем ее очаровательным букетом, — и доступною более, чем когда-либо. Вот моя настоящая жизнь: я всегда почти в хорошем гуморе (мелкие условия жизни не могут мучить меня), работаю, сколько позволяют мне обстоятельства, знаю, что нужно мне еще узнать, — хотелось бы еще за жизнь кое-что сделать — за дудой много порядочного — и я доволен — и благодарен за прекрасный дар жизни.

Скажи же, пожалуйста, ты что робишь, пан? Но нет, не то, что делаешь, — а как ты живешь? Счастлив ли ты, здоров ли ты? Полна ли жизнь твоя? Если найдется у тебя свободная минута — извести меня обо всем, что касается до тебя, что тебя окружает. Признаюсь, хотелось бы и мне побывать у вас в Питере, на Неве-реке, и даже, мне кажется, — это было бы хорошо для моих служебных целей: мне нужно бы поволочиться за Уваровым и Петер<бургским> попечителем насчет местечка инспектора гимназии, на что я имею право, и после забрался бы на старость лет в какую-нибудь из северных губерний, — и стал бы смотреть за ребятишками. Это мне так по сердцу. Здесь же в округе мест нет, и со Строгановым вряд ли я улажу. Но, впрочем, в случае нужды — постараюсь.

Теперь послушай: за что так оторвали хвост моей песне в последнем № О<течественных> З<аписок>? И если это сделала цензура, — то зачем же после печатать? Зачем, наконец, такая гадкая неисправность корректуры — напр., вместо Топот в поле раздается, поставили: Шопот. — Я прошу тебя сказать Краевскому, что если хочет он, чтобы я поместил еще хоть что-нибудь в его журнале, так вот ему непременное условие: ни одной пьесы моей не печатать (если цензура хоть одно слово не пропустит), не снесшись со мною; смотреть как следует порядочному человеку за корректурой журнала, который взялся издавать. Послушай, Белинский, — для меня все равно — если до моей смерти я не напечатал бы ничего более, я не вздохну, не охну — весь вздор, который я марал, я марал его для себя, на потеху души, но во мне всегда останется столько эгоизму — что если уж печатать, — так печатать прилично, — как если уж ехать в общество, так не с расстегнутым бантом и с небритым подбородком.

Кланяйся Каткову, Языкову. Если вздумаешь черкнуть ко мне, — адресуй на имя Боткина, с передачей мне.

Скажи еще раз: получил ли ты мою записку с письмом Боткина? Там была Элегия. Она вышла не совсем неудачно; ее можно, кажется, напечатать. У меня теперь готовы две новых пьесы: Флейта и Песнь Лауры, но не пошлю, пока не увижу, что ваш журнал научился читать корректуру — и впрочем, кажется, пошлю в Б<иблиотеку для> ч<тения>.

Прощай, твой Красов.

7. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{107}

Москва. 31 октября 1840.


Сейчас пришел я к Боткину пить чай, милый мой Виссарион, — он писал к тебе. Я выпросил у него половину листка, чтоб перекликнуться с тобой, мой добрый Белинский. Но это не письмо, это просто так, записочка. Я готовлю к тебе большое, большое письмо и, вероятно, на днях к тебе отправлю. Теперь скажу тебе только: сердечно благодарен тебе за твое милое, доброе элегическое послание, которое я получил от тебя. Не послал же тебе ответа прежде — вот тому резон и причина: Есть некто человек недостаточного, так сказать, росту, с довольно странною физиономией, но человек, узнавший меня порядочно — этот некто — Алексей Васильевич Кольцов — он ехал к тебе. Я так же узнал немного его, увидел, что он на выдумки плохонек, и так, чтоб доставить пищу его красноречию, просил его рассказать о себе все, что ты только пожелаешь знать. Вот и конец моему катехизису. Прощай и помни — и жди письма. Поцелуй Кольцова. Мы без него соскучились.

Твой Красов.

8. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{108}

3 декабря 1840.


Виссарион Григорьевич! Прежде всего моя просьба к тебе: постарайся поместить в 1 № О<течественных> З<аписок> за 1841 г. прилагаемую здесь пьеску — во всяком случае, стоит ли она того, или не стоит. Это мне нужно по домашним, ну! по сердечным обстоятельствам, пожалуйста! Вот она:

Стансы. К… (Ты помнишь ли последнее свидание?) <…>.
Как давно уж я сбирался писать к тебе, милый Виссарион — свидетель тому бог и Боткин. Как о многом хотел с тобой переговорить! Но странное дело, то А<лек-> сей> Васил<ьевич> Кольцов отправился к тебе, и верно говорил много обо мне, моих делишках, о моей жизни; то А<лексей> Васильевич приехал сюда и рассказал многое про тебя и Петербург<скую> жизнь твою, то лень, то думы, то хлопоты, то мороз в 30 градусов — отвлекали. Вот тебе мои собственные новости: я в Москве, на Маросейке в доме П<етра> К. Боткина живу с В<асилием> П<етровичем> Боткиным, у меня маленькая, уютная, чистенькая, и особенно — претеплая комнатка. Переехал я недавно, но уже привык совсем. Сбираю старые стишонки, провожу по некоторым coup de maitre, и мы сбираемся их издать на свет божий. Я на свою часть беру выбрать отличнейшие эпиграфы, до которых я смертный охотник, и привесть (что я уж и <начал> делать) все пьесы в такой порядок, чтоб в них было нечто целое. Ну, ты можешь представить, что издание будет преизящное, когда такие люди, как я и Боткин, за это возьмемся. Что до моих кабинетных (комнатных) или вернее литературных дел — то мне сдается: эта зима должна быть хлебородна — а впрочем, чорт же его знает. Касательно же моей внешней жизни: я думаю пошить себе наипрелестнейший фрак (брюки уж готовы), даю кой-какие урочишки, надеюсь еще иметь. Может, тебе говорил Кольцов, что я просил Строг<анова> о месте и что получил от него самый роскошный пук обещаний, — но я с ним все покончил — на обещаниях же. И вот в настоящее время что я думаю: зиму провожу в Москве, занимаюсь кой-чем, пошью фрак, буду (продолжать) стараться о продолжении и расширении уроков, с нового года гуляю по собратьям (не думай, что это фраза, это важно для меня; сюда бросаюсь так же) и волочусь во имя прошлого, печатаю стишонки, попью декохту и к весне, собравши малую толику пенензов, одевшись сколько-нибудь прилично, — отправляюсь в Петербург, сказав Москве мое почтенье, последнее, задушевное прости. Это вот как будет. «Пора, Боткин», — говорю я. «Ты готов, Красов?» — «Совсем». — «И ты уж больше не воротишься в Москву, Красушко?» Не думаю, не думаю. Вот мы сядем, да и погуляем по Питерской, по славной, по дорожке. В Петербурге я буду (хлопотать) стараться познакомиться с Адоев<ским>, с Жуков<ским> и с помощью их стараться насчет местечка в северных, родных моих губерниях. — А между тем посмотрю на Питер, на Эрмитаж, на море, увижу тебя, мой ветер Аквилон, увижу возлюбленною Языкова, Панаева, отца О<течественных> З<аписок> Краевского. — Но об этом довольно. Уж 11 часов; спешу. Ва<силий> Петрович хотел приписать к тебе, и не успеет, спешит, куда ведет его печальный жребий. Он просил написать тебе, что жмет твою лапку, и прижимает к самому чувствительному месту его тела — но к какому, неизвестно.

Прощай, милый Виссарион Григорьевич.

Твой Красов.

NB. Я почти согласен с тобой, что в пьеске «Песня Лауры» не нужно выпускать 1-го куплета. Готова песня Безумной; скоро выйдет пьеса — которой 1-й стих: Когда очарован стою пред тобою, — и последний куплет так:

О нет! — но, мой жребий предав в твою волю,
Я б стал об одном лишь молить:
Ты жизнь мою, жизнь мою — горькую долю —
Заставь меня вновь полюбить.
На днях спелась песнь Паньи, только без хвоста. Одним словом, — теперь я начинаю отдыхать душой и телом.

9. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{109}

5 декабря 1840. Москва.

РУССКАЯ ПЕСНЯ
Ах! ты, мать моя, змея-мачеха,
Не ходить уж мне в зелены луга, — <и т. д.>.
Вот тебе, Виссарион Григорьевич — и еще послание вслед за вчерашним. Посылаю тебе для прочтения песню безумной девушки, той самой, которая пела: «Уж я с вечера сидела призадумавшись…»

Бедненькая сошла с ума.

И вид ее один
Печальней был развалин Вавилона,
И дик напев несчастныя любви,
Поблекшие под страшной бурей жизни,
Слова души, погибшей безвозвратно!
Отвечай мне, понравится ли она тебе или нет. Этот экземпляр я переписал для Боткина. — Но я хотел, чтоб ты прочитал ее, а переписывать в другой раз — смертная лень.

Но не отдавай в печать этой пьески. Намереваясь в непродолжительном времени печатать все свои стишонки сполна, я хочу поскопить по крайней мере хоть 10 пьес непечатанных — и эта будет в том числе; она поместится вслед за: Уж я с вечера сидела. — И я не думаю, чтоб скоро я послал что-нибудь новенькое из стихов в наш журнал, по выше упомянутой причине. Для Краевского я постараюсь приготовить прозаическую статью о походе против Альбигойцев — чудо, что за книга. Какие личности! И какой рыцарский, благороднейший народ — эти провансальцы! Я хотел, чтоб ты прочел эту книгу, ручаюсь наперед за твое могучее наслаждение.

Чорт знает, что сделалось с А. В. Кольцовым. Уже той дня, как не видать его совсем. Я люблю его задушевно. И какой еще человек Кудрявцев! Право, мне сдается, что мы перед тобой живем в царстве небесном. И особенно мы, т. е. я и Боткин. Жизнь эта чистая и тихая, невозмущаемая гадостями, жизнь человеческая, задушевная, для чего тебя нет с нами?

Да, приехал Иоганн Клюшников. Знаешь ли, Виссарион, — я на него смотрю с грустью и досадой. Но сию минуту человек подает мне штаны — время на урок. Вечером поговорю с тобой еще.

Утро. Вчера были именинницы Варвары, в нашем доме была тоже одна именинница, вечер провел я поэтому наверху. Да, Виссарион Григорьевич, с грустью и досадой смотрю я на Клюшникова. Я знал его в старые годы: это был остряк, каких не много, в его насмешке над всем было столько соли, огня, злости, ума — самый вздор его был так одушевлен! Встречаю его теперь: это кисель, старый болтун, какой-то осталый враль, говорящий о любви и женщинах, как евнух. Он стал — болото с блуждающими огнями, какие-то холодные лучи без цвета, просто, друг, грустно его видеть. Но довольно об этом. Если посмотреть на прошедшее, там столько есть, о чем грустить — что лучше уж вовсе не грустить. И все-таки оборачиваешься назад невольно, и все-таки любишь горячо и горестно рее могилы без надписей, где погребли мы столько надежд, фантазий, незабвенных образов. — Все-таки —

Мы походим на солдата,
Что вдали под тучей стрел,
Под скалою Арарата
Песню русскую запел.—
Не буду развивать тебе этой темы — во-первых, потому что она бы все-таки не кончилась, а притом это, право, ребячество; поговорим о нужном: от льда собственного моего и от лица В. П. Боткина (приношу) прошу Вас передать, почтеннейший В<иссарион> Григорьевич, передать нашу искреннюю благодарность г.г. переводчикам Патфандера за доставленные ими экземпляры этого чудесного произведения. Сделайте это вы не без должной важности и с реверансом, возвестив вместе с оным, что г.г. де Маросейцы (теперь уж нет Москвы, одна лишь Маросейка) готовят благодарственное и вельми гумористическое послание и длинное, як хвос — петербургским друзьям своим Панаеву и Языкову. — В самом деле, мы посылаем им сердечную благодарность за их добрую, внимательную память о нас.

Прощай, Виссарион Григорьевич, — знаешь что? Хотелось бы мне очень, чтоб ты написал ко мне поскорее, но вместе с тем совесть кричит, что я не имею никакого права ждать, требовать скорых ответов — когда сам неизвинимый ленивец. — Но прости — и во всяком случае не забывай старых камрадов.

Твой В. Красов.

10. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{110}

<Москва. 10 февраля 1841>.


Любезному, прелюбезному Виссариону Григорьевичу (Боткин велит прибавить и: наипрекраснейшему) сердечный мой привет. Второй № ваш — объядение! Ночь Кольцова — чудотворная. Пьеса Лермонтова, мне кажется, одна из лучших его пьес — человек отправляется на бой, — на бой опасный, в стороне, далекой от родины, весь поглощенный этой мыслью, важной и страшной думой о конце своем — и сколько любви в немногих сжатых словах к его отцу и матери, какая спокойная ледянящая насмешка над пустым сердцем соседки, но о которой он вспомнил, потому что эта душа ничего не забывает — и проч. А каковы женщины Шекспира? Да, этот №, чорт знает, как хорош. Что же до тебя, ты еще с тех пор, как начал писать азы, ничего не написал лучше статьи о Лермонтове. Ты здесь просто — виртуоз.

Твой Красов.

11. М. П. ПОГОДИНУ{111}

Милостивый государь! Михаила Петрович!

Прошу Вас покорно поместить в одном из №№ Вашего журнала прилагаемую здесь пьеску, если Вы найдете стоющею того.

С истинным почтением честь имею пребыть, Милостивый государь, Вашим покорнейшим слугою

В. Красов.

1841 г. Июня 7 дня. Село Прыски.


P. S. Если для Вашего журнала захотите иметь мою работу в прозе, Вам только стоит известить меня об этом: я готов по моим силам способствовать Вашему добросовестному предприятию. Мой адрес: Калужской губернии, Козельского уезда в село Прыски его благород<ию> Сергею Николаевичу Кашкину для передачи Василь Иванов<ичу> Красову.

ДУША-МОЛОДЕЦ
Уж как в ту ли ночь,
Что под бурею,
Собирался в путь
Душа-молодец —
Не на званый пир,
Не в беседушку, —
Через три села,
В гости к барину —
Допросить, узнать:
«Было ль весело
Подстрелить ему
Лебедь белую,
Что увесть, отнять
Молоду жену —
Жену молодца,
Чернобровую?»
На кудрях его
Шляпы не было,
Дорогой кафтан
Не запахивал,
Соколиный глаз
Не прищуривал. —
Не заря ж в ночи
Занималася, —
Терема горят
Князя-барина…
Да по зареву —
Что есть сил — скакал
Из гостей домой
Душа-молодец.
От чего ж в лугах
Сам усмехнется?
Через темный лес
<Каков молодец?>
Расхохочется,
Али зелен бор
Откликается?..
В. Красов.
P.S. Если также мой рифмованный вздор Вы сочтете сколько-нибудь для себя полезным, — известите меня: в деревне во время моих прогулок по рощам, стихи у меня родятся так же легко и нечаянно, как грибы. Впрочем, как старому своему наставнику, Вам признаюсь, что у меня есть за душой вещи довольно серьезные, — литературные грехи, давно задуманные. В эти лето и осень мне бы хотелось кое-что сделать порядочное. А то молодости уже след простыл: жизнь сурово требует отчета. Пора! Иначе придется под всем, что ни напишу, подчеркнуть: Свой дар, как жизнь, — я тратил без вниманья.

12. М. П. ПОГОДИНУ{112}

Село Прыски. Июля 29 д<ня> 1841 г.


Ваше мнение, почтеннейший Михаила Петрович, о моей песне, что я замахнулся, да не ударил, — совершенно верно. Из-под первого пера она — было — и вышла иначе, но мне с чего-то показалось, что в таком виде она не будет пропущена цензурой, и я, посылая ее к Вам, перечеркал. При том же другая половина выходила слишком длинна и интерес пьесы как-то странно двоился: мне становилось жаль и барина с чужой женой. Впрочем, там кой-какие стихи, кажется, были довольно удачны, напр<имер>:

А во тереме
На перинушке
Нежен сокол
С лебединушкой, —
Так тела лежат —
Тела мертвые —
И два личика,
Словно облачком,
Развитой косой
Принакрылися.
Чувствую, что песня и в этом виде, как теперь ее к Вам посылаю, слаба, но если бы Вы только знали все отвращение, с каким я переделываю свои поэтические грехи! При том же мне теперь вовсе не до нее — столько нового за душой: песни царевны, где в лирических моментах должна выразиться вся жизнь наших прежних царевен — от детских игр до монастырской кельи; песня новгородского удальца, где должна кипеть вся широкая богатырская отвага древней Руси; ямщик, которого осталось немного докончить — пьеса довольно большая, которой я занимаюсь с наслаждением —

А ямщик лишь душу тешил —
Тройка ухарских несла.
Запечатаны депеши,
Государевы дела. —
Это только россейские. При том же мне скорее хочется окончить Историю Карамзина, которую я снова перечитываю со всем уже вниманием. Перечитал здесь все томы Вивлиофики, — и мог бы уж кажется довольно легко болтать на языке наших милых предков. Изучаю Нестора по Кенигсбергскому списку, прочел историю Петра I, историю полубога-титана! Далее — записки Манштейна, биографии: Шереметева, фельдмаршала Петровой армии, Потемкина, Меньшикова, Лефорта, Миниха — одним словом, я в деревне обрусел совсем вот Вам как старому моему наставнику краткий отчет в моих слабых грудах, в моих бедных занятиях.

ПЕСНЯ
Уж как в ту ли ночь,
Что под бурею,
Собирался в путь
Душа-молодец —
Не на званый пир,
Не в беседушку, —
Через три села,
В гости к барину —
Допросить, узнать:
«Али весело
Подстрелить <князю> ему
Лебедь белую,
Что увезть, отнять
Молоду жену —
Жену молодца
Чернобровую?»
На кудрях его
Шляпы не было,
Дорогой кафтан
Не запахивал,
Соколиный глаз
Не прищуривал.
Уж как в ту ли ночь —
<С яркой молнией
Из гостей скакал>.
Что есть сил скакал
Из гостей домой
Душа-молодец.
У него в лице
Крови не было, —
Рука правая
По локоть в крови…
Как в луга слетит, —
Да усмехнется,
Через темный лес
Расхохочется, —
Али зелен бор
Откликается!
В. Красов.
Вижу сам, что не совсем хороший вышел пирог, да так и быть — прошу Вас попотчевать им почтенную компанию. В том месяце пришлю Вам некую прозаическую лепешку.

Остаюсь, милостивый государь, Вашим покорным слугою.

В. Красов.

13. А. А. КРАЕВСКОМУ{113}

<Июль 1841, село Прыски>


Милостивый государь Андрей Александрович!


Посылаю Вам первый мой слабый перевод из Гете, и вообще мой первый перевод. Вижу, что он слаб и не совсем удался, хотя я и чертил его с одушевлением.

Этот проклятый Гёте и особенно в этой пьесе (Король в Фуле) так чертовски краток, что никакой мочи нет ему подражать; притом же некоторые старые немецкие слова и обороты — и эти проклятые сокращения, что так превосходно в оригинале и так вас переносит в простые, отдаленные времена — все это в переводе должно было погибнуть неизбежно. Я старался хоть сколько-нибудь уловить дух этого удивительного произведения.

Еще посылаю две элегии. Одна старая — Стоны — не знаю, пропустит ли ее цензура, — другая — нынешняя. Насчет первой, хотелось бы узнать ее судьбу — и моя просьба к Вам: не можете ли черкнуть ко мне двух слов — пойдет ли она в печать, т. е. уйдет ли жива от руки цензора.

Кланяюсь сердечно всем моим петербургским друзьям.

Ваш Красов.

P. S. Если уж Вы будете так обязательны, что известите меня о судьбе моей старинной пьески, то я надеюсь. Вы будете так же обязательны, что исполните еще одну мою просьбу, — расскажите в коротких словах, здоров ли мой дорогой Виссарион Григорьевич, держал ли он экзамен на учителя и что так же не пишет ли чего новенького Панаев, благоденствует ли Михаила Александрович Языков — это про Петербург.

Еще вероятно Вы получаете пьески от безутешного нашего Кольцова и можете сказать, жив ли он.

Вот уже несколько м<еся>цев я живу в самом глухом уединении и ваши вести будут ценимы мною на вес золота. Что наш Лермонтов? В последнем № О<течественных> З<аписок> не было его стихов. Печатайте их больше. Они так чудно-прекрасны! Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по Университету. Нынешней весной перед моим отъездом в деревню за несколько дней — я встретился с ним в зале благ<ородного> собрания — он на другой день ехал на Кавказ. Я не видел его 10 лет — и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. — Какое энергическое, простое, львиное лицо… Он был грустен, — и, когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером, — у меня сжалось сердце — так мне жаль его было. Не возвращен ли он? Вы бы засмеялись, если б узнали, отчего я особенно спрашиваю про его возвращение.

Назад тому м<еся>ц не с большим я две ночи сряду видел его во сне, — в первый раз в жизни. — В первый раз от отдал мне свой шлафрок какового огненного цвета, и я в нем целую ночь разхаживал по незнакомым огромным покоям; в другой раз я что-то болтал ему про свои любовные шашни, и он с грустной улыбкой и бледный, как смерть, — качал головой. Проснувшись, я был уверен, что он возвращен. И я почти был уверен, что он проехал уже мимо нас,потому что я живу на большой дороге от юга!

Но — прощайте, чувствую, что заврался, заболтался.

Ваш покорный слуга В. Красов

14. М. П. ПОГОДИНУ{114}

Сент. 5. 1841 г. Село Прыски.


Почтеннейший Михаила Петрович!


Спешу послать для сентябр<ьской> книжки Вашего журнала стихотворение только что конченное, еще горяченькое. Вот уже другая неделя, как я погрузился весь в чтение Библии. Многие места этой великой книги меня поразили своею дивною поэзией. Посылаю Вам переделку одного места из Песни песней. Не осудите, каково состряпано: это только попытка.

Ваш покорный с<луга> Василий.

Отопри мне, голубица! <и т.

15. М. П. ПОГОДИНУ{115}

Марта 7-го. 1849 г. Москва.


Милостивый государь Михаил Петрович!


У меня есть очень хороший знакомый, родственник знаменитого генерала Кульнева. У знакомого моего хранится множество писем покойного Кульнева, множество фамильных бумаг, из которых некоторые относятся к царствованиям Алексея Мих<айловича>, Петра 1-го и т. д. Даже хранится тот самый мундир из толстого, солдатского сукна, в котором Кульнев был убит, как равно и тот самый портрет его, с которого был списан впоследствии известный портрет, по воле императора Александра.

Зная, как много вы любите отечественные редкости, я могу с удовольствием известить вас, что мой знакомый готов охотно подарить вам многое, если не все, — из имеющегося у него.

Если вам это будет угодно, известите меня. Мой адрес: В. И. Красову — близ Лефортовской части, в доме г<осподи>на Филимонова.

Честь имею назваться Вашим покорнейшим слугою.

Красов.

16. М. П. ПОГОДИНУ{116}

19 ноября 1849 г.


Милостивый государь Михаил Петрович!


Мне сказал г<осподи>н Миллер, что Вы издаете Детский Альманах: я хотел бы очень быть в нем вкладчиком. Посылаю Вам сказку. Если она Вам по вкусу и годится для альманаха, Вы можете ее втиснуть: в противном случае, я бы просил Вас покорнейше — переслать ее мне обратно. На всякий случай, мой адрес: В. И. Красову. Возле Лефортовской части, в доме г-жи Филимоновой.

Желая полного успеха Вашему альманаху, честь имею назваться, милостивый государь, Вашим покорнейшим слугою. В. Красов.

ПРИМЕЧАНИЯ

Стихотворения В. И. Красова печатались в лучших журналах 30-х и 40-х годов рядом со стихотворениями М. Лермонтова и А. Кольцова. «Многие из них, — утверждает П. Шейн, — с увлечением читались, перечитывались, заучивались наизусть просвещеннейшими современниками покойного поэта…».

По словам Н. Г. Чернышевского, Красов «был едва ли не лучшим из наших второстепенных поэтов в эпоху деятельности Кольцова и Лермонтова» (Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч. в 15 томах, т. III. M., Гослитиздат, 1947, стр. 200).

Впервые стихотворения В. И. Красова появились в 1832 году в «Телескопе», печатались затем в «Молве», «Московском наблюдателе», «Библиотеке для чтения», а в 40-х годах — преимущественно в «Отечественных записках». При жизни поэта его стихотворения отдельным изданием не выходили. В книгу они были собраны лишь в 1859 году (Стихотворения В. И. Красова. Издание П. Шейна. М., 1859, 194 стр.). Книга эта не дошла до читателя, тираж ее сгорел, а сохранившиеся экземпляры составляют библиографическую редкость. За исключением хрестоматий Галахова, Щербины, Гербеля, Сальникова и других, стихи В. И. Красова целое столетие не печатались, книги его стихотворений не издавались. Не сохранились, за редким исключением, и рукописи поэта.

Лишь в 1959 г. в Вологде вышло в свет первое научно подготовленное собрание стихотворений Василия Красова (подготовка текста, вступ. статья и примечания В. В. Гуры), а через некоторое время избранные стихотворения поэта вошли в издание «Поэты 1820—1830-х годов» («Библиотека поэта. Малая серия». Л., 1961). На эти издания опирался составитель сборника «Поэты кружка Н. В. Станкевича» («Библиотека поэта. Большая серия». М.—Л., 1964).

Настоящее издание — почти полное собрание стихотворений В. И. Красова. Кроме того, впервые включаются прозаические опыты поэта и его избранные письма.

Стихотворения В. И. Красова печатаются в основном по последнему тексту прижизненной авторской публикации с указанием известных по другим источникам разночтений. Стихотворения, вошедшие в издание П. Шейна, сличены с этим изданием, отсюда же перепечатываются и стихотворения, оставшиеся не опубликованными при жизни поэта. Значительная часть текстов впервые печатается по рукописям, что дает возможность устранить цензурные и редакторские искажения, а также опечатки, вкравшиеся в журнальные публикации стихотворений В. И. Красова.

Орфография приводится в соответствие с современными нормами правописания и лишь в некоторых случаях сохраняется правописание поэта, передающее особенности его произношения, закрепленные ритмикой и рифмикой стиха.

Стихотворения В. И. Красова располагаются в хронологической последовательности с сохранением датировок, принадлежащих поэту, и с уточнением дат, когда это представлялось возможным, по разным источникам. В связи с тем, что дата написания многих стихотворений может быть определена весьма приблизительно, указывается преимущественно дата первоначальной публикации, которая дается в угловых скобках: <1833>. К ним приходилось прибегать и в тех случаях, когда становилось ясно, что стихотворение написано значительно раньше его публикации, но не позже данного года. Не опубликованные при жизни поэта стихотворения печатаются с предположительной датировкой: <40-е годы>.

В примечаниях даются краткие библиографические, текстологические сведения и реальный комментарий. Мифологические имена и малоупотребительные слова разъясняются при первом упоминании.

В настоящее издание из разысканных нами стихотворений Красова не вошли: «Еврей» («М-а», 1833, 1 апреля, № 39, стр. 153–154), «Молитва» («Тел.», 1835, ч. XXVI, стр. 497).

ОСНОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ, ПРИНЯТЫЕ В ПРИМЕЧАНИЯХ
БКр — В. Г. Белинский и его корреспонденты. М., 1948, 314 стр.

БЧ — «Библиотека для чтения».

«Гал.» — «Галатея».

ГБЛ — Государственная ордена Ленина библиотека СССР им. В. И. Ленина. Отдел рукописей.

Изд. П. Шейна — Стихотворения В. И. Красова. Издание П. Шейна. М., 1859, 194 стр.

ИРЛИ — Институт Русской литературы АН СССР. Отдел рукописей.

«К-н» — «Киевлянин».

«М-а» — «Молва».

«М-н» — «Москвитянин».

МН — «Московский наблюдатель».

ОЗ — «Отечественные записки».

ПссБ — В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., тт. I–XII, М., АН СССР, 1953–1956.

PC — «Русская старина».

«Тел.» — «Телескоп».

Примечания

1

Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 4. М., изд-во АН СССР, 1954, стр. 371.

(обратно)

2

Там же, т. 3, стр. 125.

(обратно)

3

Там же, стр. 195.

(обратно)

4

Там же, т. 4, стр. 374.

(обратно)

5

Анненков П. В. Литературные воспоминания. СПб, 1909, стр. 388.

(обратно)

6

Белинский В. Г., т. 4, стр. 195, 180.

(обратно)

7

Добролюбов Н. Николай Владимирович Станкевич. — Собр. соч в 3-х т., т. 1. М., Гослитиздат, 1950, стр. 377.

(обратно)

8

Анненков П. В., стр. 387–388.

(обратно)

9

Воспоминания Фридриха Боденштедта о пребывании в России в 1841–1845 гг. — Русская старина, 1887, т. 54, стр. 425.

(обратно)

10

Переписка Н. В. Станкевича. 1830–1840. М., 1914, стр. 441, 442, 578.

(обратно)

11

Там же, стр. 405.

(обратно)

12

Белинский. Письма. Ред и прим. Е. А. Ляцкого. СПб., 1914, т. 2, стр. 196, 174, 211.

(обратно)

13

Кольцов А. В. Поли. собр. соч. СПб, 1909, стр. 234.

(обратно)

14

Белинский. Письма, стр. 167.

(обратно)

15

Метрики города Кадникова и его уезда. 1810 год. Вологодский областной государственный архив, ф. 496 (консистории), ед. хр. 1337.

(обратно)

16

Лебедев В. Историческая записка о состоянии Вологодского духовного училища за 100 лет его существования. Вологда, 1916.

(обратно)

17

ВОГА, ф. № 466 (Правление Вологодской духовной семинарии). «Годичная ведомость Вологодского уездного училища за 1823/24 учеб. год», ед. хр. 90. (В разыскании материалов по духовной семинарии принимала участие Н. В. Иванова).

(обратно)

18

Там же, ед. хр. 132, 96.

(обратно)

19

Там же, ед. хр. 132.

(обратно)

20

Архив МГУ, ф. II, 1с, д. № 133, 1830 г. «О принятии в университет в студенты Александра Лавдовского и Василия Красова», л. 4.

(обратно)

21

ВОГА, ф. № 466 (Правление Вологодской духовной семинарии), ед. хр. 96, 143.

(обратно)

22

Архив МГУ, л. 4.

(обратно)

23

Архив МГУ, л. 6.

(обратно)

24

Там же, л. 9.

(обратно)

25

Там же, л. 11.

(обратно)

26

Белинский. Письма, т. 1, стр. 85.

(обратно)

27

Вистенгоф П. Из моих воспоминаний. — Исторический вестник, 1884, т. 16, стр. 332.

(обратно)

28

Бродский Н. Л. М. Ю. Лермонтов, Биография. М., Гослитиздат, 1945, стр. 237–238.

(обратно)

29

Архив МГУ. «Ведомость из класса российской словесности Петра Победоносцева с сентября по январь месяц 1832 года». Здесь указано, что вместе с В. Красовым лекции слушали В. Белинский, А. Ефремов, М. Лермонтов, Я. Почека, С. Строев, И. Бодянский, Ф. Заболоцкий, И. Гончаров, П. Прозоров, П. Вистенгоф. Они же занимались латинским языком у магистра Кубарева («Ведомость из класса латинского языка от магистра Кубарева с августа месяца по январь месяц 1832 г.»). См.: М. Поляков. Студенческие годы Белинского. — Лит. наследство, 1950, № 56, стр. 414.

(обратно)

30

Аксаков К. С. Воспоминание студентства 1832–1835 годов. СПб, 1911, стр. 12.

(обратно)

31

Воспоминания Г. Головачева. Цит. по кн.: Бродский Н. Л. М. Ю. Лермонтов. Биография. М., Гослитиздат, 1945, стр. 242.

(обратно)

32

«Станкевич, Строев, Красов, Бодянский, Ефремов, Толмачев принадлежали к этому курсу» — Аксаков К. С. Воспоминание студентства… стр. 18.

(обратно)

33

Гончаров И. А. Воспоминания. Собр. соч., т. 7. М., Гослитиздат, 1954, стр. 211.

(обратно)

34

Прозоров П. Белинский и Московский университет его времени (из студенческих воспоминаний). — Библиотека для чтения, 1859, т. 158, № 12, стр. 10.

(обратно)

35

Аксаков К. Указ. соч., стр. 30.

(обратно)

36

Там же, стр. 9—10.

(обратно)

37

Висковатый П. А. М. Ю. Лермонтов, Жизнь и творчество. М., 1891, стр. 114.

(обратно)

38

Бродский Н. Л. М. Ю. Лермонтов. Биография, стр. 251.

(обратно)

39

Бродский Н. Л. Поэты кружка Станкевича. — Известия ОРЯЗ ИАН, 1912, т. 17, кн. 4, стр. 34.

(обратно)

40

Архангельский К. П. Из истории кружка Н. В. Станкевича. — Воронежский краеведческий сборник, вып. 1. Воронеж, 1924, стр. 32.

(обратно)

41

Бродский Н. Я. Неверов и его автобиография. — Вестник воспитания, 1915, сентябрь, стр. 112.

(обратно)

42

Аксаков К. С. Указ. соч., стр. 17–19.

(обратно)

43

Архангельский К. П. Из истории кружка Н. В. Станкевича, стр. 32.

(обратно)

44

Добролюбов Н. А. Николай Владимирович Станкевич. — Полн. собр. соч., т. 3. М., 1936, стр. 74.

(обратно)

45

Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 9. М., изд-во АН СССР, 1956, стр. 288.

(обратно)

46

Скабичевский А. Соч., т. 1. СПб, 1903, кол. 299.

(обратно)

47

Анненков П. В. Указ. соч., стр. 387.

(обратно)

48

Переписка Н. В. Станкевича, стр. 267.

(обратно)

49

Там же, стр. 287.

(обратно)

50

Тургенев И. С. Собр. соч. в 12-ти томах, т. 11. М., Гослитиздат, 1956, стр. 235.

(обратно)

51

Тургенев И. С. Собр. соч., т. 2, стр. 69.

(обратно)

52

Речи, произнесенные на торжественном собрании Императорского Московского университета июля 6 дня 1833 года. М. В университет. типографии, 1833, стр. 88–91.

(обратно)

53

Архив МГУ, ф. II, 1 с, д. № 253, 1835 г. «Об увольнении из университета кандидата Василия Красова», л. 2.

(обратно)

54

Красов В. И. Письмо Беер Константину Андреевичу и Беер Александре Андреевне. Рукописный отдел ИРЛИ. Архив Бакунина, ф. 16, оп. 11, № 23, л. 2.

(обратно)

55

Там же, л. 1, об.; Переписка Н. В. Станкевича, стр. 438.

(обратно)

56

Анненков П. В., стр. 387.

(обратно)

57

Переписка Н. В. Станкевича, стр. 439.

(обратно)

58

Там же, стр. 398–404.

(обратно)

59

Герцен А. И. Собр. соч., т. 9, стр. 44.

(обратно)

60

Воспоминания Фридриха Боденштедта… стр. 427.

(обратно)

61

Анненков П. В., стр. 388.

(обратно)

62

Письма М. П. Погодина к М. А. Максимовичу. СПб. 1882 стр. 9.

(обратно)

63

Там же, стр. 11.

(обратно)

64

Переписка Н. В. Станкевича, стр. 442.

(обратно)

65

Архангельский К. П. Указ. соч., стр. 37.

(обратно)

66

Бакунин М. А. Собр. соч. и писем, т. 1. М., 1934, стр. 172–173.

(обратно)

67

Красов В. И. Письмо к М. А. Бакунину. Рукописный отдел ИРЛИ. Арх. Бакунина, ф. 16, оп. 9, № 158, л. 1.

(обратно)

68

Там же, л. 3.

(обратно)

69

Шульгин В. История университета св. Владимира. СПб, 1860, стр. 190.

(обратно)

70

Воспоминания М. К. Чалого. — Киевская старина, 1889, т. 27 (ноябрь), стр. 257, 258.

(обратно)

71

Шульгин В., стр. 123.

(обратно)

72

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского университета св. Владимира. Под ред. проф. В. С. Иконникова, Киев, 1884, стр. 499–500; М. Ф. Владимирский-Буданов. История Императорского университета св. Владимира, т. 1. Киев, 1884, стр. 239.

(обратно)

73

В. Г. Белинский и его корреспонденты. Под ред. проф. Н. Л. Бродского. М., 1948, стр. 107.

(обратно)

74

Статьи по новой русской литературе акад. Н. П. Дашкевича. Пг., 1914, стр. 636.

(обратно)

75

Шульгин В., стр. 123.

(обратно)

76

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского университета св. Владимира, стр. 330.

(обратно)

77

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского университета св. Владимира, стр. 330.

(обратно)

78

Бродский Н. Л. Поэты кружка Станкевича. — Известия ОРЯЗ ИАН, 1912, т. 16, кн. 4, стр. 40.

(обратно)

79

Воспоминания М. К. Чалого, стр. 263–264.

(обратно)

80

Владимирский-Буданов М, Ф., стр. 219–220, 26.

(обратно)

81

Литературная Вологда, 1959, № 5, стр. 237.

(обратно)

82

Т. Н. Грановский и его переписка, т. 2 М., 1897, стр. 337.

(обратно)

83

В. Г. Белинский и его корреспонденты, стр. 114.

(обратно)

84

Там же, стр. 120.

(обратно)

85

Бакунин М. А., т. 2, стр. 417.

(обратно)

86

Рукописный отдел Государственной Публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, ф. 391, № 457, л. 1 и об.

(обратно)

87

В. Г. Белинский и его корреспонденты, стр. 115.

(обратно)

88

Там же, стр. 120.

(обратно)

89

В. Г. Белинский и его корреспонденты, стр. 116.

(обратно)

90

Литературная Вологда, 1959, № 5, стр. 241.

(обратно)

91

Белинский В. Г., Полн. собр. соч., т. 4, стр. 180.

(обратно)

92

Там же, стр. 187.

(обратно)

93

В. Г. Белинский и его корреспонденты, стр. 119.

(обратно)

94

Литературная Вологда, 1959, № 5, стр. 241.

(обратно)

95

Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 12, стр. 129.

(обратно)

96

Василий Иванович Красов в 1851–1854 гг. — Русская старина, 1891, т. 72, стр. 232.

(обратно)

97

О кончине В. И. Красова (письмо в редакцию). — Москвитянин, 1854, ч. 5, стр. 118.

(обратно)

98

В. Г. Белинский и его корреспонденты, стр. 115.

(обратно)

99

Перун — древнеславянский бог грома и молнии. В переносном смысле и множественном числе — поэтическое название для сражения, воинов, грома пушек, грохота сражения.

(обратно)

100

«На корсиканского орла» — имеется в виду Наполеон.

(обратно)

101

«Дай руку, К<оля>, я лечу…» — обращение к Н. В. Станкевичу.

(обратно)

102

Геллеспонт — древнегреческое название Дарданелл, пролива, соединяющего Мраморное и Эгейское моря.

(обратно)

103

Тимпан — ударный музыкальный инструмент древнего происхождения, бубны, литавры.

(обратно)

104

Оаз, оазис — плодородное место в пустыне, отрадное явление или событие.

(обратно)

105

Бедуин — араб-кочевник.

(обратно)

106

Иегова — главное божество в древнееврейской религии.

(обратно)

107

Альдебаран — звезда в созвездии Тельца.

(обратно)

108

«Il ne se trouvait qu'un page Fidele qui le couvrit de son manteau» — не нашлось никого, кроме верного пажа, который закрыл его своим плащом.

(обратно)

109

Генрих II (1133–1189) — английский король, первый из династии Плантагенетов, подчинивший своей власти часть Франции.

(обратно)

110

Нерон (37–68 гг. н. э.) — римский император, известный своей жестокостью, во время восстания бежал из Рима и покончил самоубийством.

(обратно)

111

Стихотворение, написанное по прочтении романа В. Скотта «Сен-Ронанские воды». — Прим. автора.

«Сен-Ронанские воды» (1824) — роман Вальтера Скотта (1771–1832), посвященный изображению быта современной писателю Англии. В основе романа — тема трагической гибели «дворянских гнезд», сметаемых буржуазным развитием. История жестокого обмана и обольщения Клары Моврай — частный эпизод романа, не исчерпывающий его социальной проблематики; Тиррель — один из героев этого романа.

(обратно)

112

Филипп II Август — французский король 1180–1223 гг., отвоевавший большую часть владений Плантагенетов во Франции;

(обратно)

113

Август — римский император (27 г. до н. э. — 14 г. н. э.), установивший военную диктатуру в государстве;

(обратно)

114

Гораций Флакк Квинт (65—8 гг. до н. э.) — римский поэт, вначале республиканец, а затем придворный поэт императора Августа, автор «Од», «Сатир», «Посланий» и др.;

(обратно)

115

Ричард I Львиное Сердце — английский король 1189–1199 гг. из династии Плантагенетов, вел длительную войну с Филиппом II Августом за французские земли.

(обратно)

116

Сарацины — наименование арабов европейцами в средние века.

(обратно)

117

Гурии — по Корану («священная книга» мусульман), вечно юные красавицы, обитательницы рая.

(обратно)

118

Нимфы — в античной мифологии богини рек, лесов и гор.

(обратно)

119

Эдем — по библейской легенде земной рай.

(обратно)

120

Серафим — по христианскому вероучению шестикрылый ангел.

(обратно)

121

«Ave Maria» — одна из вечерних молитв у католиков.

(обратно)

122

Севилла — Севилья, город в Испании.

(обратно)

123

Гидальго — испанский дворянин.

(обратно)

124

Кунтуш — польский верхний кафтан.

(обратно)

125

Жупан — теплая верхняя одежда на Украине, шуба.

(обратно)

126

Пас — кушак.

(обратно)

127

Покорно благодарю пана! — Прим. автора.

(обратно)

128

Анакреонт (около 570–478 гг. до н. э.) — древнегреческий поэт-лирик, воспевавший чувственные наслаждения, вино, любовь, мимолетные радости.

(обратно)

129

Мирра — ароматная смола.

(обратно)

130

Фула — сказочная страна. Т. е. упомянутый древнегреческим путешественником Пифеем остров Туле (Thule) на севере океана, северная граница обитаемого мира.

(обратно)

131

Пенелопа — жена мифологического героя троянской войны Одиссея, остававшаяся верной своему мужу во время его двадцатилетнего отсутствия.

(обратно)

132

Улисс (Одиссей) — царь острова Итаки, хитроумный греческий мифологический герой, один из предводителей ахейцев под Троей (ахейцы — у Гомера название греков, наряду с аргивянами и данайцами).

(обратно)

133

Троя (или Илион) — город Малой Азии, между реками Симоисом и Скамандром, сожженный ахейцами.

(обратно)

134

Приам — царь Трои.

(обратно)

135

Спарта — город Древней Греции.

(обратно)

136

Кросны — крестьянский холст; затканный ткацкий стан.

(обратно)

137

Гектор — старший сын Приама, главный герой троянцев.

(обратно)

138

Антилох — старший сын пилосского царя Нестора (старейший из ахейских вождей), один из отважных греческих героев под Троей.

(обратно)

139

Менетиас — речь идет, очевидно, о Патрокле, сподвижнике и друге Ахиллеса, отправившемся в бой в его доспехах; принятый за Ахиллеса, был убит Гектором.

(обратно)

140

Триптолем (или Тлеполем) — сын наиболее знаменитого греческого богатыря Геракла, пал от стрелы ликийского царя Сарпедона, союзника троянцев.

(обратно)

141

Зев(е)с — верховное божество в древнегреческой мифологии, бог неба, грома и молнии.

(обратно)

142

Пергам — древний город и государство в Малой Азии.

(обратно)

143

Аякс Теламонид — сын саламинского царя Теламона, один из греческих героев, сражавшихся под Троей.

(обратно)

144

Сказало оно, как зарезаны Рез и Долона,
Как этот был сном, тот лукавой изменой был предан —
намек на эпизод из «Илиады» Гомера, в котором рассказывается о встрече Одиссея и Диомеда с троянским воином Долоном, подосланным Гектором в ахейский стан. Узнав от него стоянку нового троянского союзника, фракийского царя Реса, они убивают Долона, а затем и сонного Реса и возвращаются с богатой добычей.

(обратно)

145

Кони, которые, по воле богов, должны были ввезти в Илион машину, наполненную греческими воинами.

(обратно)

146

Феб (Аполлон) — один из почитаемых богов древнегреческой мифологии, покровитель троянцев во время осады Трои. Вместе с Посейдоном, по легенде, выстроил стены Илиона.

(обратно)

147

Икарий — отец Пенелопы.

(обратно)

148

Пизандр, Медонт, Эвримах, Антиной — имена женихов Пенелопы, среди которых итакийский глашатай Медонт указан ошибочно.

(обратно)

149

Ир — прозвище бродяги Арнея, состоявшего на побегушках у женихов Пенелопы.

(обратно)

150

Медантес — имеется, очевидно, в виду неверный козопас Меланфий.

(обратно)

151

Лаэрт — царь итакийский, отец Одиссея.

(обратно)

152

Телемак — сын Одиссея и Пенелопы.

(обратно)

153

Диана — древнеримская богиня, покровительница охоты.

(обратно)

154

Паликары — солдаты греческого происхождения, нанятые для охраны сановных лиц.

(обратно)

155

Марафон — город близ Афин.

(обратно)

156

Эллада — древнее название Греции.

(обратно)

157

Платон (427–347 гг. до н. э.) — древнегреческий философ.

(обратно)

158

Фидий — древнегреческий скульптор (V в. до н. э.), автор статуи Зевса для храма в Олимпии и др.

(обратно)

159

Парфенон — храм в Афинах, построенный в V в. до н. э.

(обратно)

160

Саламин — остров, у которого произошел морской бой в 480 г. до н. э. между древнегреческим и персидским флотами, выигранный греками.

(обратно)

161

Фермопилы — горный проход, соединяющий северную и среднюю Грецию; битва при Фермопилах в период греко-персидских войн (480 г. до н. э.) — яркий эпизод борьбы древних греков за независимость.

(обратно)

162

Нескучное — парк на берегу Москва-реки, место тогдашних увеселений.

(обратно)

163

Новинское — бульвар в Москве.

(обратно)

164

Пресня, Сокольники — районы Москвы.

(обратно)

165

Дерево Петра — по преданию, дуб, посаженный Петром I в Коломенском.

(обратно)

166

Последние два стихотворения найдены, когда книга находилась в производстве.

(обратно)

167

Satis eloquentis sapientis nil (лат.) — для мудрости красноречия недостаточно.

(обратно)

Комментарии

1

Куликово поле. Впервые — «Тел.», 1832, ч. XI, № 19, стр. 309–311. Н. В. С — посвящение Н. В. Станкевичу. Написано, очевидно, под непосредственным впечатлением от посещения Куликова поля во время летних каникул по пути в воронежское имение Станкевича, дер. Удеревку.

(обратно)

2

К Уралу. Впервые — «М-а», 1833, 4 марта, № 27, стр. 105–106. В изд. П. Шейна пропущена строка «Играй, Урал!». В стихотворении имеется в виду Марина Мнишек (ум. 1614), бежавшая после гибели Лжедимитрия II с атаманом П. М. Заруцким на Яик, где была вскоре схвачена яицкими казаками и выдана властям.

(обратно)

3

Булат. Впервые — «М-а», 1833, 25 марта, № 36, стр. 141–142. Стихотворение связано с занятиями Красова и Станкевича русской историей.

(обратно)

4

Лира Байрона. Впервые — «М-а», 1833, 8 апреля, № 42, стр. 165. Стихотворение отражает большой интерес к Байрону в кружке Н. В. Станкевича, боль утраты великого английского поэта, участника борьбы греческого народа за свою независимость, его гибель в Греции в 1824 г.

(обратно)

5

Чаша. Впервые — «М-а», 1833, 17 июня, № 72, стр. 285–286.

(обратно)

6

Стихи, петые на торжественном акте Императорского Московского университета, 1833 года, июля 6 дня. Стихотворение В. Красова. Музыка Г. Кашина. «М-а», 1833, 8 июля, № 81, стр. 321–323; также в кн.: «Речи, произнесенные в торжественном собрании Императорского Московского университета, июля 6 дня 1833 года», М., 1833, стр. 88–91. Печатается с некоторыми сокращениями.

(обратно)

7

Элегия (Не говорите ей: ты любишь безрассудно…). Впервые — МН, 1838, ч. XVIII, кн. 2 (июль), стр. 141–142. В сб. «Лепта Белинского» (М., 1892, стр. 37) — без второго четверостишия и с некоторыми разночтениями. В изд. П. Шейна (стр. 35) опущены строки: «Какое сердце в дар несла, Какая юношу награда ожидала». Стихотворение впоследствии было преподнесено В. Г. Белинским его невесте Марии Васильевне Орловой. С М. В. Орловой, служившей в Александровском институте, Белинский познакомился в 1835 г.

(обратно)

8

Элегия (Я скучен для людей, мне скучно между ними!). Впервые — за подписью Бернет — БЧ (1839, т. 32, № 1, стр. 7–8). По рукописной тетради, доставленной П. Шейну В. А. Глаголевским, датируется: 1834 г. Это было первое стихотворение Красова, опубликованное наряду со стихотворениями «Сон» и «Песня» («Не гляди поэту в очи») в БЧ за подписью Бернет по тетради, украденной у В. Г. Белинского учеником Межевого института Н. Мартыновым. Белинский писал об этом И. И. Панаеву 22 февраля 1839 г.: «Представьте себе — какая досада: в Межевом институте один ученик украл у меня тетрадь стихов Красова и переслал ее к Сенковскому, а тот себе печатает да печатает» (ПссБ, т. XI, стр. 363). По этому поводу Белинский поместил в МН «Журнальную заметку», в которой, сообщая о самоуправстве Сенковского, писал: «Это не может быть тот г. Бернет, который известен несколькими стихотворными произведениями, обещающими дарование, — только бездарность может покушаться на подобные присвоения. Скорее всего, это дело «Библиотеки», которая никогда не стесняла себя законами собственности, когда дело шло о чужих статьях» (1839, ч. 1, кн. 2). В февральском номере БЧ за 1839 г. появилось еще пять стихотворений Красова: «Элегия» («С шумящим потоком, с весенней волной»), «Песня», «Пронесется ли буря мятежная»), «Песня» («О, как сердце вдруг запало!»), «Песня» («Прочь, прочь, ни слова!»), «Свидание у фонтана» — с развязным примечанием Сенковского: «Редакция Б. для Ч. получила в прошлом году тетрадь прекрасных стихотворений без подписи. Удивительное сходство почерка с весьма знакомою ей рукою г. Бернета не позволяли сомневаться, чтобы эти прелестные пьесы не были произведением его пера. Три из них были напечатаны в январской книжке Б. для Ч., и редакция выставила под этими стихотворениями имя г. Бернета. Но г. Бернет торжественно отказывается от чести быть их автором. Тем лучше! Значит, мы имеем на Руси одним превосходным талантом больше. Жаль только, что мы не знаем, кого должны благодарить за удовольствие, доставленное читателям этого журнала, и нам в особенности. Неизвестный поэт, без сомнения, не захочет долее скрывать своего имени, если это не противно его правилам. Для поощрения его к этому, мы помещаем здесь остальные пять пиес тетради, — элегию, три песни и «Свидание у фонтана» (БЧ, 1839, т. 32, № 2, стр. 55). В мартовском номере БЧ напечатала еще три ранее опубликованные в МН стихотворения Красова: «Еврейка Сара», «Элегия» («Когда порой свободный от трудов»), «Стансы к Дездемоне». Разъясняя историю появления стихотворений Красова на страницах БЧ, Белинский писал в статье «Русские журналы»: «Отделение «Русской словесности» в Б. для Ч. всегда начинается стихотворениями. По причине стихотворного бесплодия в современной русской литературе, это отделение «Библиотеки» всегда было крайне слабо. Г. Тимофеев всегдашний и неутомимый поставщик для этого отделения — можно судить, каково оно! Вдруг в трех книжках Б. для Ч. за нынешний год явилось одиннадцать прекрасных поэтических стихотворений. Это было загадкою для многих — только не для нас. Автор этих прекрасных стихотворений — г. Красов. У нас была тетрадь его стихов (единственный экземпляр), и мы были уполномочены поэтом брать из нее, что нам угодно. Вследствие этого, в «Наблюдателе» еще за прошлый год помещено было несколько стихотворений г. Красова — остальные дожидались своей очереди. Вдруг редакция «Наблюдателя» потеряла эту тетрадь, единственный список стихотворений, писанных в продолжение нескольких лет. Вероятно, тот, кому тетрадь попалась в руки, переслал ее в редакцию «Библиотеки», — и мы очень рады, что прекрасные стихотворения любимого и уважаемого нами поэта, утраченные для нас, не утратились для публики. На тетради, в самом деле, не было выставлено имени автора, — и поэтому в № I «Библиотеки» — «Элегия» (стихотворение, напечатанное, кажется, еще в «Телескопе» за 1835 год), «Сон» (нигде не напечатанное стихотворение) и «Песня» (напечатанная в № I «Наблюдателя» за прошлый год) явились с именем г. Бернета. В № II «Библиотеки» — «Элегия» и три «Песни», из которых последняя была напечатана в № V «Наблюдателя», явились уже совсем без имени, с примечанием редакции о получении тетради. Что же касается до трех стихотворений, напечатанных в № III Б. для Ч. с именем г. Красова, то они взяты не из тетради, а присланы в редакцию этого журнала самим автором, который, досадуя на долговременное непомещение своих стихотворений, прислал их к нам, вследствие чего прекрасная элегия — «Когда порой свободный от трудов» помещена была еще в № X «Наблюдателя» за прошлый год. Из примечания редакции «Библиотеки» в № III видно, что тетрадь вся: жаль — значит, часть ее утрачена, потому что мы помним там много прекрасных стихотворений, особенно одно, называющееся «Клара Моврай» (МН, 1839, ч. II, № 3 (март), стр. 45–47).

В № 4, 7 БЧ за 1839 г. Красов напечатал еще четыре стихотворения («Облако», «Элегия» («Спокойно все, лишь ярко на лазури»), «Вечерняя звезда», «Паж Генриха Второго») и прекратил сотрудничество в этом журнале.

(обратно)

9

К *** (Зачем зовешь ее…). Впервые — «Тел.», 1835, ч. XXVI, стр. 389–390; также в сб. «Лепта Белинского». М., 1892, стр. 35–36. Стихотворение написано Красовым по просьбе его друга В. Г. Белинского и предназначалось для М. В. Орловой, невесты, а впоследствии жены великого критика.

(обратно)

10

Песня (Взгляни, мой друг, — по небу голубому…). Впервые — «Тел.», 1835, ч. XXVI, стр. 390–391. Известна как романс, положенный на музыку А. Н. Корещенко. Песня почти полностью, с некоторыми разночтениями (очевидно, по памяти) процитирована Белинским в статье «Гамлет», драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета» (1838 г.). Исследователи относят эту песню к числу лучших стихотворений Красова, указывают на ее связь с Пушкиным (П. Устимович. Литературные заметки. В. И. Красов — PC, 1887, т. 55, стр. 460).

(обратно)

11

Звуки. Впервые — «Тел.», 1835, ч. XXVI, стр. 498. Печатается по тексту: ОЗ, 1840, т. 8, № 2, стр. 157. Исследователи считают, что стихотворение Лермонтова «Звуки» навеяно одноименным стихотворением Красова (Статьи по русской литературе акад. Н. П. Дашкевича. Пг. 1914, стр. 652)

(обратно)

12

Грусть. Впервые — «Тел.», 1835, ч. XXVI, стр. 498. В изд. П. Шейна пропущены строки: «Какая смертная возможет разделить Моей души весь пламень упоенья».

(обратно)

13

Она… (Как радостен отцу возврат младого сына…) Впервые — «Тел.», 1835, ч. XXVI, стр. 499.

(href=#r>обратно)

14

К *** (Она бежит играющих подруг…). Впервые — «Тел.», 1835, ч. XXVI, стр. 534–536. Печатается по списку, сделанному рукой М. В. Станкевич (ГБЛ, ф. 178, № 8421, ед. 7) с учетом исправлений, внесенных в текст ОЗ (1843, т. 29, № 8, стр. 229). Стихотворение написано по просьбе В. Г. Белинского для М. В. Орловой.

(обратно)

15

О! есть пронзительные стоны! Впервые — под названием «Стоны» в изд. П. Шейна, стр. 174. В рукописном отделе Гос. публичной б-ки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина сохранился автограф, датированный 1835 г. (ф. 391, № 457). При жизни поэта не опубликовалось.

(обратно)

16

Первый выезд. Впервые — МН, 1839, ч. I, № 1, стр. 13–14. «Вот мои первые киевские стихи», — писал Красов Белинскому, посылая ему «Первый выезд» и «Возврат» (БКр, стр. 108). Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 21 (Белинского), № 10770/10.

(обратно)

17

Возврат. Впервые — МН, 1839, ч. I, № 1, стр. 14–15. Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 21 (Белинского), № 10779/10.

(обратно)

18

Песня (Не гляди поэту в очи…). Впервые — МН, 1838, ч. XVI, кн. 1 (март), стр. 43–44. В БЧ напечатана за подписью Бернет (1839, т. 32, № 1, стр. 11–12) с добавлением после строки «Опершися на рояль» строфы:

Вся желанье, вся томленье, —
Ловишь звук его речей…
Что не скроешь ты волненья,
Не сведешь с него очей?
В ответ на предположение И. И. Панаева, что эта песня Красова имеет в виду Пушкина, Белинский писал: «Стихотворение Красова «Не гляди поэту в очи» не относится ни к Пушкину и ни к кому…» (ПссБ, т. XI, стр. 261).

(обратно)

19

Дума. Впервые — МН, 1838, ч. XVI, кн. 1 (март), стр. 96–97. В том же письме к И. И. Панаеву Белинский указывал, что «Дума» Красова «относится к Жуковскому» (ПссБ, т. XI. стр. 261).

(обратно)

20

Песня (Прочь, прочь, ни слова!). Впервые — МН, 1838, ч. XVII, кн. 5 (май), стр. 78–79. Без подписи печаталась также в БЧ (1839, т. 32, № 2, стр. 59–60). «Песня» была получена Белинским через университетских приятелей Красова А. И. Келлера и А. П. Ефремова (ПссБ, т. XI, стр. 238, 641). Положена на музыку А. Н. Корещенко.

(обратно)

21

Элегия (Когда порой, свободный от трудов…). Впервые — МН, 1838, ч. XVIII, кн. 1 (июль), стр. 56; публиковалась также в БЧ (1839, т. 33, № 3, стр. 7–8). В изд. П. Шейна пропущена строка: «Уста без слов дрожат; душа живей страдает». Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 21 (Белинского), № 10779/10. Последнюю строфу этого стихотворения П. Н. Кудрявцев поставил эпиграфом к своей повести «Цветок», посвященной В. П. Б<отки>ну (03, 1841, т. 18, № 9, стр. 5).

(обратно)

22

Сара. Впервые — МН, 1838, кн. 1 (август), стр. 263–265. Под названием «Еврейка Сара» и с некоторыми разночтениями — в БЧ (1839, т. 33, № 3, стр. 5–7). Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 21 (Белинского), № 10779/10. В изд. П. Шейна и в БКр посвящение раскрыто неточно.

(обратно)

23

Стансы к Дездемоне (Зачем так поздно ты явилась…). Впервые — МН, 1838, кн. 2 (август), стр. 362–363. Публиковались в БЧ (1839, т. 33, № 3, стр. 8–9) и ОЗ (1841, т. 17, № 7, стр. 100). Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 21 (Белинского), № 10779/10. «Это были мои задушевные стишки», — писал Красов, посылая их Белинскому (БКр, стр. 112).

(обратно)

24

Элегия (При сильных страданиях, при едкой печали…). Впервые— 03, 1840, т. 12, № 10, стр. 230. Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 21 (Белинского), № 10779/10.

(обратно)

25

Тени. Впервые под названием «Тени из «Роберта Дьявола» (фантазия)» — «Гал.», 1839, ч. VI, № 51 (24 декабря), стр. 481–482. В настоящем издании публикуется текст «Репертуара и Пантеона» (1846, № 3, стр. 477–478), освобожденный от цензурных искажений «Гал.». Первоначальная публикация сопровождалась авторским примечанием: «Чтобы объяснить некоторые слова в этом стихотворении, надобно вспомнить, что в «Роберте Дияволе» говорится об одной обители, которой отшельницы все предались пороку».

«Роберт Диявол» (1831) — опера Дж. Мейербера по либретто Скриба, шедшая в 30-х и 40-х годах на сценах Петербурга и Москвы.

(обратно)

26

Панна. Впервые — МН, 1839, ч. I, № 2, стр. 27–30. Без имени автора под названием «Свидание у фонтана» и с некоторыми разночтениями печаталось также в БЧ (1839, т. 32, № 2, стр.60–63). В БЧ после строки «Думаешь ли ты?» шли следующие строки:

В поздний час туманной ночи
Обо мне ль тоскуют очи,
Обо мне ль мечты?
В изд. П. Шейна пропущена строка: «Где был друг ее утешен».

По своей стихотворной структуре «Панна» Красова близка к балладе Пушкина «Воевода» (28 октября 1833), представляющей несколько сокращенный перевод «украинской баллады» Адама Мицкевича «Czaty» («Дозор»), написанной польским поэтом в России в 1827 или 1828 году.

(обратно)

27

Мечта. Впервые — МН, 1839, ч. II, № 3 (март), стр. 7–8. В изд. П. Шейна стихотворение ошибочно датировано 1833 годом, пропущена строка «И божеству мое благодаренье».

(обратно)

28

Сон. Впервые — БЧ, 1839, т. 32, № 1, стр. 8—11. Создано по мотивам одноименного стихотворения Байрона.

(обратно)

29

Элегия (С шумящим потоком, с весенней волной…) Впервые — БЧ, 1839, т. 32, № 2, стр. 55–56. В изд. П. Шейна пропущены строки: «Кого-то напрасно ждала… Каким-то недугом безмолвно сгорая».

(обратно)

30

Разлука. Впервые без подписи под названием «Песня» — БЧ, 1839, т. 32. № 2, стр. 57–58. Печатается по тексту ОЗ, 1840, т. 9, стр. 3–4.

(обратно)

31

Песня (О, как сердце вдруг запало!). Впервые без подписи — БЧ, 1839, т. 32, № 2, стр. 58.

(обратно)

32

Облако. Впервые — БЧ, 1839, т. 33, ч. II, № 4, стр. 66–68.

(обратно)

33

Элегия (Спокойно все, лишь ярко на лазури…) Впервые — БЧ, 1839, т. 35, № 7, стр. 8–9.

(обратно)

34

Вечерняя звезда. Впервые — БЧ, 1839, т. 35, № 7, стр.9— 10.

(обратно)

35

Паж Генриха Второго. Баллада. Впервые — БЧ, 1839, т. 35, № 7, стр. 10–12. В издании П. Шейна пропущена строка: «Как знать! может, друг еще был у него…»

(обратно)

36

Молитва (Хвала тебе, творец, хвала, благодаренье!). Впервые — ОЗ, 1839, ч. VII, № 12, стр. 133

(обратно)

37

Песня (Пронеслась, пронеслась моя младость…). Впервые — «Гал.», 1839, ч. V, № 42 (21 октября), стр. 409–410. Печатается по тексту ОЗ, 1840, т. XIII, стр. 289.

(обратно)

38

Степь. Впервые — «Гал.», 1839, ч. V, № 44 (4 ноября) стр. 581.

(обратно)

39

Клара Моврай. Впервые — «К-н», 1840, кн. 1, стр. 124–126. Печатается по рукописи (ИРЛИ, p. III, оп. 1, № 1319) с исправлением 40 строки, искаженной в «К-не» («Нет! так не могло б провиденье судить!..»). Карлгоф Елизавета Алексеевна — жена писателя и переводчика В. И. Карлгофа, бывшего в 1839–1840 гг. помощником попечителя Киевского учебного округа (см. ее воспоминания: «Рус. вестник», 1881, № 9, 10, 11).

Белинскому это стихотворение было известно еще в конце 1838 года по тетради Красова, выкраденной у МН и частично опубликованной в БЧ. Белинский помнил в этой тетради «много прекрасных стихотворений, особенно одно, называющееся «Клара Моврай» (МН, 1839, ч. II, № 3, стр. 47). В рецензии на «К-н» он снова отметил его как стихотворение, «проникнутое грустным чувством» (03, 1840, т. X, стр. 9).

И. С. Тургенев в повести «После смерти (Клара Милич)» (1883) не совсем точно процитировал это стихотворение: «Незадолго перед тем он прочел роман Вальтера Скотта: «Сен-Ронанские воды»… Героиня этого романа называется Клара Мобрай. Поэт сороковых годов Красов написал на нее стихотворение, оканчивающееся словами:

Несчастная Клара! безумная Клара!
Несчастная Клара Мобрай!
Аратов знал также это стихотворение… И вот теперь эти слова беспрестанно приходили ему на память… «Несчастная Клара! безумная Клара!..» (Оттого он и удивился так, когда Купфер назвал ему Клару Милич)» (И. С. Тургенев. Собр. соч., т. 8. М., Гослитиздат, 1956, стр. 408).

(обратно)

40

Известие. Впервые — «К-н», 1840, кн. 1, стр. 202–203. Выделяя стихотворения Красова, Белинский писал: «Но истинный перл стихотворной части «Киевлянина» — это «Известие», стихотворение г-на же Красова, все проникнутое мыслию и отличающееся художественною отделкою формы. Не можем не удержаться, чтобы не выписать его…» (03, 1840, т. 10, стр. 9).

(обратно)

41

Метель. Впервые — «К-н», 1840, кн. 1, стр. 229. Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 178 (музейный), № 8421, ед. 11, л. 1 об. Посылая «Метель» Н. В. Станкевичу в начале 1840 г., Красов указывал, что это «одно из последних стихотворений». Несмотря на некоторую подражательность Пушкину, Белинский относил «Метель» к числу лучших стихотворений Красова (03, 1840, т. 10, стр. 9).

(обратно)

42

Время. Впервые в искаженном цензурой виде — 03, 1840, т. 8, № 2, стр. 157. Опущены были первые две строки второго четверостишия, а далее:

Миры родились, расцвели пред тобою,
И ты указал им долины гробов!
И снова ты, хладный, ведешь поколенья,
И пальма выходит из желтых костей,
И юная прелесть, и сын вдохновенья
Блистают и гибнут по воле твоей.
Я видел — могучий боролся с тобою,
И мир трепетал при ужасной борьбе,
Твой гром разразился над смертной главою;
Но в славном изгнанье, над дальней скалою,
Герой улыбался с презреньем тебе…
В конце этого года стихотворение было снова опубликовано (ОЗ, 1840, т. 13, № 11, стр. 13) по тексту, присланному Красовым Белинскому из Москвы. Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 21 (Белинского), № 10779/10. В изд. П. Шейна стихотворение дано в его первоначальной публикации.

(обратно)

43

О трубадуре Гелинанте и о прекрасной французской королеве Элеоноре. Впервые — «Лит. газета», 1840, № 10 (3 февраля), стр. 225–226. Имея в виду это стихотворение Красова и стихи Лермонтова «И скушно и грустно…», Белинский писал: «Стихи Лермонтова и Красова не пропущены в «Отечественных записках», а в «Литературной газете», у которой другие цензора, пропущены» (ПссБ, т. XI, стр. 445).

(обратно)

44

Элегия (Когда душа скорбит, а сердце без желаний…). Впервые — ОЗ, 1840, т. 9, № 3, стр. 82.

(обратно)

45

Воспоминание. Впервые — ОЗ, 1840, т. 9, № 3, стр. 83. Стихотворение связано с воспоминаниями поэта о детстве, проведенном в г. Кадникове, Вологодской губернии.

(обратно)

46

Она (Я трепетно глядел в агат ее очей…). Впервые — ОЗ, т. 9, № 4, стр. 147–148.

(обратно)

47

Октябрьский день. Впервые — ОЗ, 1840, т. 9, № 4, стр. 210.

(обратно)

48

Тоска. Впервые — ОЗ, 1840, т. 9, № 4, стр. 211.

(обратно)

49

Стансы к Дездемоне (О, ты — добра, ты — ангел доброты!). Впервые — ОЗ, 1840, т. 10, № 5, стр. 102. «Стихи Красова мне решительно не нравятся, — писал Белинский В. П. Боткину 16 мая 1840 г., — особенно «К Дездемоне» — черт знает, что такое» (ПссБ, т. XI, стр. 525).

(обратно)

50

Прости навсегда. Впервые — ОЗ, 1840, т. 10, № 5, стр. 103. Очевидно, и к этому стихотворению относятся слова Белинского: «Стихи Красова мне решительно не нравятся…» (ПссБ, т. XI, стр. 525).

(обратно)

51

Веселая песня. Впервые — ОЗ, 1840, т. 10, № 6, стр. 281.

(обратно)

52

Видение. Впервые — ОЗ, 1840, т. 11, № 7, стр. 49.

(обратно)

53

Песня (Ты долго ль, цветущей долины хранитель…). Впервые — ОЗ, 1840, т. 11, № 7, стр. 50–51.

(обратно)

54

Вечер. Впервые — ОЗ, 1840, т. 11, № 8, стр. 382.

(обратно)

55

Ave Maria. Впервые — ОЗ, 1840, т. 11, № 8, стр. 150–151;

(обратно)

56

Бабушка. Впервые — ОЗ, 1840, т. 12, № 9, стр. 228.

(обратно)

57

Стансы К*** (Ты помнишь ли последнее свиданье?). Впервые — ОЗ, 1841, т. 14, № 1, стр. 47. Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 21 (Белинского), № 10779/10. Посылая «Стансы» Белинскому 3 декабря 1840 г., Красов просил поместить их в первом номере, что нужно было ему «по сердечным обстоятельствам» (БКр, стр. 116). Белинский исполнил желание своего друга.

(обратно)

58

Стансы к Станкевичу. Впервые под названием «Стансы к С-чу» — ОЗ, 1842, т. 24, № 9, стр. 43. Написаны, очевидно, незадолго до известия о смерти Н. В. Станкевича, скончавшегося от чахотки за границей 25 июня 1840 г. Стихотворение характерно для настроений Красова этого времени. «Если посмотреть на прошедшее, — писал он Белинскому 5 декабря 1840 г., — там столько есть о чем грустить, что лучше уж вовсе не грустить. И все-таки оборачиваешься назад невольно, и все-таки любишь горячо и горестно все могилы без надписей, где погребли мы столько надежд, фантазий, незабвенных образов» (БКр, стр. 120).

(обратно)

59

Песня (Уж я с вечера сидела…). Впервые — ОЗ, 1840, т. 10, № 6, стр. 290. Песня была опубликована без двух последних строк, вымаранных цензурой, и с опечаткой (шопот вм. топот), повторенной в изд. П. Шейна (стр. 93). Сообщая об этом Белинскому, Красов просил передать издателю журнала Краевскому непременное условие: «ни одной пьесы моей не печатать (если цензура хоть одно слово не пропустит), не снесшись со мною» (БКр, стр. 115).

(обратно)

60

Русская песня (Ах! ты, мать моя, змея-мачеха…). Впервые под названием «Песня» — ОЗ, 1841, т. 18, № 9, стр. 58–59. Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 21 (Белинского), № 10779/10. В тексте ОЗ отсутствуют 2–5, 9 строки, после 13 строки песня читается так:

У меня ль младой, грудь высокая,
Глаза черные с поволокою,
На белой груди жар-кольцо горит…
Ах, подруженьки! вы не слышали и т. д.
Еще 3 декабря Красов сообщал Белинскому, что у него «готова песня Безумной» (БКр, стр. 118), а вскоре, назвав «Русская песня», послал ее другу, но просил не печатать, намереваясь включить в книгу, которую он готовил к печати: «Посылаю тебе для прочтения песню безумной девушки, той самой, которая пела: Уж я с вечера сидела, призадумавшись… Намереваясь в непродолжительном времени печатать все свои стишонки сполна, я хочу поскопить по крайней мере хоть 10 пьес ненапечатанных — и эта будет в том числе; она поместится вслед за «Уж я с вечера сидела» (БКр, стр. 119). Н. Л. Бродский ошибочно полагал, что «Песня безумной» не появилась в печати (БКр, стр. 123).

Как и предшествующая песня, написана в духе «русских песен» Кольцова.

(обратно)

61

Флейта. Впервые — ОЗ, 1841, т. 14, № 2, стр. 155. Еще в мае 1840 г. Красов писал Белинскому: «У меня теперь готовы две новых пьесы: Флейта и Песнь Лауры, но не пошлю, пока не увижу, что ваш журнал научился читать корректуру…» (БКр, стр. 116). Вскоре, очевидно, эти стихотворения были посланы в ОЗ, так как 4 октября Белинский просил Боткина передать Красову, что «его «Песня Лауры» и «Флейта» — прелесть, чудо, объядение — хороши» (ПссБ, т. XI, стр. 560).

(обратно)

62

Песня Лауры. Впервые — ОЗ, 1842, т. 21, № 3, стр. 66. Белинский в письме к Боткину (31 октября 1840 г.) просит расцеловать Красова «за прекрасное, бесконечно поэтическое его «Прощание с молодостью», которое привез нам Кольцов» (ПссБ, т. XI, стр. 566).

(обратно)

63

Соседи. Впервые — ОЗ, 1841, т. 15, № 3, стр. 48. Опубликовано было с опечаткой в седьмой строке («Ус крутой следя безбожно»). Стихотворение связано с киевскими впечатлениями поэта. «Красов написал две славные пьески (с его письмом при сем посылаю), — писал Кольцов Белинскому 10 января 1841 г., — и, кажется, у «Соседей» последний куплет оторвать лучше, я его отчеркнул. Как лучше, так и сделайте» (Полн. собр. соч. А. В. Кольцова. Под ред. и с примечаниями А. И. Лященка. СПб, 1909, стр. 234). 1 марта 1841 г. Белинский просил Боткина поклониться от него Красову за то, что «изгадил его пьесу «Соседи» и обещал сделать поправку в опечатках (ПссБ, т. XII, стр. 27–28).

(обратно)

64

Песня (Взгляни на тучу! Слышишь гром?). Впервые — ОЗ, 1841, т. 15, № 3, стр. 49.

(обратно)

65

7 января. Впервые — ОЗ, 1841, т. 15, № 4, стр. 261.

(обратно)

66

Анакреон. Впервые — ОЗ, 1841, т. 15; № 4, стр. 282.

(обратно)

67

Скучны, други, под шатрами… Впервые — ОЗ, 1841, т. 16, № 5, стр. 93.

(обратно)

68

Разуверение. Впервые — ОЗ, 1841, т. 15, № 6, стр. 134.

(обратно)

69

Песня (Уж как в ту ли ночь…). Впервые — «М-н», 1841, ч. V, № 9, стр. 11–12. В изд. П. Шейна не вошла, очевидно, из-за цензурных затруднений. Песня написана в июне 1841 г. б с. Прыски Калужской губернии, где поэт провел лето и осень в семье Сергея Николаевича Кашкина (1799–1868). Первоначальный вариант этой песни под названием «Душа-молодец» существенно отличается во второй части от печатного текста. Этот вариант не был опубликован Погодиным в «М-не». Создавая песню, Красов сам опасался, что «в таком виде она не будет пропущена цензурою», хотя в первоначальном варианте, по его мнению, «кой-какие стихи, кажется, были довольно удачные». Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 231. II (Погодина), № 17, ед. 19, л. 3 об., 4.

(обратно)

70

Мелодии. I. (Мне снится вдруг — и запах роз…); II. (Подруга тайная на вечную разлуку…); III. (Не пышный катафалк раскинут над тобою…). Впервые — ОЗ, 1841, т. 18, № 10, стр. 346.

(обратно)

71

Старинная песня. Впервые — ОЗ, 1841, т. 19, стр. 184.

(обратно)

72

Подражание восточному. Впервые — ОЗ, 1842, т. 21, № 3, стр. 68–69. Печатается по рукописи: ГБЛ, ф. 231. II (Погодина), № 17, ед. 19, л. 5 об. Вариант второй строки последней строфы журнальной публикации: «Я под сень его ввела». В изд. П. Шейна отсутствует четвертое четверостишие. Стихотворение написано по мотивам «Песни песней».

(обратно)

73

Король. Из Гете. Впервые — ОЗ, 1841, т. 19, № 12, стр. 182. Публикуется по автографу (ГПБ, ф. 391, № 457). Баллада Гете «Der Konigin Thule» (1774): до Красова была переведена М. Загорским (1825), Э. Губер (1838), К. Аксаковым (1839), позже переводилась М. Вронченко (1844), А. Струговщиковым (1845), Н. Грековым (1859) и др.

(обратно)

74

Из Гейне. Впервые — ОЗ, 1841, т. 19, № 12, стр. 308. Перевод стихотворения Гейне из цикла «Возвращение на Родину», опубликованного в Гамбурге (1826 г.) в первом томе «Путевых картин».

(обратно)

75

Стансы. (Опять пред тобой я стою очарован…). Впервые — ОЗ, 1842, т. 20, № 1, стр. 123. Положена на музыку и широко распространена как романс «Я вновь пред тобою стою очарован».

Еще 3 декабря 1840 г. Красов писал Белинскому: «скоро выйдет пьеса, которой первый стих: Когда очарован стою пред тобою, и последний куплет так:

О нет! — но, мой жребий предав в твою волю,
Я б стал об одном лишь молить:
Ты жизнь мою, жизнь мою — горькую долю —
Заставь меня вновь полюбить».
(БКр, стр. 118).

(обратно)

76

Ночной товарищ. Впервые — ОЗ, 1842, т. 21, № 3, стр.70. На музыку положил П. Н. Воротников.

(обратно)

77

Мечтой и сердцем охладелый… Впервые — ОЗ, 1842, т. 25, № 11, стр. 69.

(обратно)

78

Романс. Впервые с пропуском двух последних строк первой строфы — ОЗ, 1842, т. 25, № 12, стр. 272.

(обратно)

79

Обыкновенная история. Впервые — ОЗ, 1843, т. 26, № 1, стр. 70.

(обратно)

80

Свой век я грустно доживаю… Впервые — ОЗ, 1843 т. 26, № 2, стр. 299.

(обратно)

81

Послание Пенелопы к Улиссу («Героида» Овидия) Впервые — ОЗ, 1843, т. 29, № 7, стр. 169–171. В изд. П. Шейна пропущена строка: «Я б не лежала теперь на холодном, покинутом ложе». В основе перевода «Epistola prima. Penelope Ulixu» из «Героиды» Публия Овидия — рассказ о возвращении на родину Улисса (Одиссея), царя острова Итака. Овидий Публий Назон (43 г. до н. э. — 17 г. н. э.) — древнеримский поэт, мастер легких поэтических форм. «Послание Пенелопы к Улиссу» — перевод из его книги «Героини», или «Героиды» (Heroides), сборника посланий мифологических героинь к мужьям или возлюбленным, находящимся в разлуке с ними. В качестве источника этого послания Овидий использует мотивы гомеровского эпоса.

(обратно)

82

Последняя элегия. Впервые — ОЗ, 1843, т. 31, № 11, стр. 54.

(обратно)

83

Ф. Ф. Боденштедту. Впервые — PC, 1887, т. 54, стр. 430; Фридрих Боденштедт (1819–1892) — немецкий поэт и переводчик, с 1840 г. несколько лет жил в России, был одновременно с Красовым домашним учителем в семье князя М. Голицына, брата московского генерал-губернатора.

В октябре 1843 г. Боденштедт по приглашению наместника Кавказа графа Ф. Нейдгарта отправлялся а Тифлис в качестве наставника-наблюдателя и преподавателя иностранных языков. Деятельное участие в подготовке к этой поездке принял Красов. Боденштедт рассказывает: «Когда я поблагодарил от души моего заботливого друга за его хлопоты, то он намекнул мне, что я сделаю ему большое одолжение, взяв под свое покровительство одну даму, отправляющуюся также на Кавказ, но которая опасалась пуститься в путь одна со своей горничной. Она ехала к своему мужу, занимавшему там довольно видное положение по службе <…> Но лучшее, чем я обязан своей спутнице, было маленькое стихотворение, которое В. И. Красов вручил мне на прощание и которое без вышеприведенного рассказа было бы непонятно. Я привожу его здесь лишь с автографа, сохранившегося в моем альбоме…» (Воспоминания Фридриха Боденштедта о пребывании в России в 1841–1845 гг. PC, 1887, т. 54, стр. 430).

(обратно)

84

Романс Печорина. Впервые — «М-н», 1845, ч. VI, № 11 стр. 110–111.

(обратно)

85

М. П. Б<откиной>. Впервые — изд. П. Шейна, стр. 171. При жизни не печаталось, как и последующие стихотворения, публикуемые под датой: 40-е годы.

(обратно)

86

Песня (Он быстрей, он отважней нагорных орлов…). Впервые — изд. П. Шейна, стр. 172. Опубликовано, как и другие стихотворения, в разделе «Стихотворения неизданные» по рукописной тетради поэта, представленной его родственником В. А. Глаголевским.

(обратно)

87

Как звуки песни погребальной… Впервые — изд. П. Шейна, стр. 173.

(обратно)

88

Ожидание. Впервые — изд. П. Шейна, стр. 175.

(обратно)

89

Нас с тобой обручило несчастье… Впервые — изд. П. Шейна, стр. 176.

(обратно)

90

Первая любовь. Впервые — изд. П. Шейна, стр. 177–178. Музыка П. Щуровского.

(обратно)

91

С дарами чаша предо мной сияла… Впервые — «Развлечение», 1859, № 13, стр. 145. Вошла в изд. П. Шейна, стр. 179.

(обратно)

92

Недаром же резвых подруг… Впервые — изд. П. Шейна, стр. 180.

(обратно)

93

Жених. Впервые — изд. П. Шейна, стр. 181–182.

(обратно)

94

Как до времени, прежде старости… Впервые — в кн.: В. И. Красов. Стихотворения. Вологда, Кн. изд-во, 1959, стр. 144–145, где впервые опубликовано по черновому автографу (ИРЛИ).

(обратно)

95

Стоят паликары кругом… Впервые — «М-н», 1854, ч. V, стр. 118–119 (в заметке «О кончине В. И. Красова»). В изд. П. Шейна, очевидно, по рукописи исправлена последняя строка стихотворения (Вм.: «Дружины царя Николая» — «Спасителей бедного края»).

(обратно)

96

Нескучное наскучило… Впервые — «Рус. обозрение», 1897, № 5, стр. 423 в статье П. Сбруева «Из воспоминаний о поэте В. И. Красове». Бывший ученик поэта вспоминает здесь об отъезде летом 1854 г. воспитанников кадетского корпуса в Коломенские лагеря. После экзаменов по русской словесности Красова просили прочитать стихи и приехать в с. Коломенское. Поэт экспромтом сочинил стихи, записанные П. Сбруевым.

(обратно)

97

Расставаючись с столицей… Печатается впервые (публикация и комментарий И. Г. Ямпольского). Автограф — в альбоме М. П. Боткиной (рукописный отдел ИРЛИ, шифр: 24535), к которой и обращено стихотворение. Датировано 13 апреля 1841 г. Обозначает ли эта дата время создания или записи ранее написанного стихотворения — неясно. М. П. Боткина (1828–1894) — сестра В. П. Боткина, впоследствии жена А. А. Фета. По возвращении из Киева в 1840 году Красов жил некоторое время у Боткина.

(обратно)

98

Любовь ее — резвая мушка… Как и стихотворение «Расставаючись с столицей…», печатается впервые (публикация и прим. И. Г. Ямпольского) по альбому М. П. Боткиной, где датировано 18 октября 1842 г. (ИРЛИ, шифр: 24535).

(обратно)

99

Уездный городок К… Печатается впервые по черновому автографу ИРЛИ. Рукопись представляет собой лишь начало прозаического опыта Красова. Относится скорее всего к 1840-м годам. «Если для Вашего журнала захотите иметь мою работу в прозе, — писал Красов М. П. Погодину в июне 1841 г., — Вам только стоит известить меня об этом…»

(обратно)

100

Несколько слов по поводу статьи г-на Соловьева, помещенной в 3 № «Современника» за 1848 год. Впервые — «Москвитянин», 1848, ч. V, № 9, стр. 42–52; Соловьев Сергей Михайлович. (1820–1879) — русский историк, автор многотомной «Истории России с древнейших времен».

(обратно)

101

1. К. А. и А. А. Беер. 3-го июля 1834 г. Москва. Впервые — «Лит. Вологда», 1959, № 5, стр. 235–236. Печатается по автографу (рукописный отдел ИРЛИ, архив Бакунина, ф. 16, оп. 11, № 23); Беер Константин Андреевич (ум. в 1847 г.) — студент, член кружка Станкевича. Красов давал ему уроки в греческом и латинском языках, а с его братом Алексеем учился в университете; Беер Александра Андреевна — сестра А. А., Н. А. и К. А. Беер. Соседи Бакуниных по имению, в их доме были приняты почти все члены кружка Станкевича. Красов был другом дома Бееров, одно время особенно сблизился с А. А., переписывался с ней, интересовался ее судьбой. По словам Станкевича, А. А. «метила на Красова» (Переписка Н. В. Станкевича. М., 1914, стр. 313), но впоследствии, не без вмешательства М. Бакунина, их отношения охладились (М. А. Бакунин. Собр. соч. и писем, т. 1. (Л., 1934, стр. 172–173); Оболенский Иван Афанасьевич (1813–1849) — университетский товарищ Красова, член кружка Станкевича; Настасья Владимировна — мать А. А., К. А., А. А. и К. А. Беер.

(обратно)

102

2. М. А. Бакунину. <Июль — сентябрь 1837. Чернигов>. Печатается впервые по автографу (рук. отдел ИРЛИ, архив М. А. Бакунина, ф. 16, оп. 9, № 158); Бакунин Михаил Александрович (1814–1876) — рус. революционер и публицист, идеолог народничества и анархизма. Будучи членом кружка Станкевича, выступал в печати со статьями преимущественно о немецкой философии. В это время Красов познакомился с ним, а также со многими членами его семьи; Тарутино — село на р. Нара, в 80 км от Москвы по Старой Калужской дороге. Здесь Кутузов нанес в октябре 1812 г. поражение французской армии. В 1834 г. на деньги крестьян этого села был поставлен памятник с надписью: «На сем месте российское воинство под предводительством фельдмаршала Кутузова, укрепясь, спасло Россию и Европу»; Скотт Вальтер (1771–1832) — английский писатель, автор исторических романов. Здесь имеется в виду его «Жизнь Наполеона Бонапарта» (1827), вызвавшая резкое осуждение революционно-демократической критики 1830-х годов; Шельменко — герой сатирических комедий украинского писателя Г. Ф. Квитка-Основьяненко (1778–1843); Катков Михаил Никифорович (1818–1887) — рус. журналист и публицист, в молодости примыкал к кружку Н. В. Станкевича; Дьякова Варвара Александровна, урожд. Бакунина (1812–1866) — сестра М. А. Бакунина, выехала за границу осенью 1838 г. вместе с сыном Александром.

(обратно)

103

3. В. Г. Белинскому. 13 сентября 1838. Киев. Впервые — в кн.: БКр, стр. 107–113. Публикуется по этому изданию с исключением приложенных к письму стихотворений: «Первый выезд», «Возврат», «Элегия» («Когда порой, свободный от трудов…»), «Сара», «Стансы к Дездемоне», «Элегия» («При сильных страданьях, при едкой печали…»); Белинский Виссарион Григорьевич (1811–1848) — рус. литературный критик и публицист, товарищ Красова по университету и кружку Станкевича.

(обратно)

104

4. Н. В. Станкевичу. <Февраль 1840. Москва.>. Впервые — «Лит. Вологда», 1959, № 5, стр. 236–239. Печатается по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 178. (музейный), № 8421, ед. 11) с исключением стих. «Метель». Датируется предположительно. Летом 1839 года Т. Н. Грановский, возвращаясь из-за границы, не нашел Красова в Киеве и не смог передать ему письма Станкевича. 12 февраля 1840 г. он сообщал Станкевичу из Москвы: «На сих днях сюда приехал Красов и прочел письмо твое» (Т. Н. Грановский и его переписка, т. 2. М., 1897, стр. 377). В этом же письме 20 февраля читаем: «Я просил Красова и Боткина написать тебе. Оба обещали» (стр. 384). Но до 4 марта Красов так и не принес Грановскому письма. Первая часть настоящего письма (до слов: «Начал писать к тебе об масленице…») написана через две недели по возвращении из Киева, в начале февраля, а вся остальная часть, очевидно, в самом конце февраля; Станкевич Николай Владимирович (1813–1840) — ближайший университетский товарищ Красова, глава литературно-философского кружка. Осенью 1837 г., будучи тяжело больным, выехал за границу, жил и учился в Берлине, скончался в Италии; Павлов Михаил Григорьевич (1793–1840) — профессор физики и сельского хозяйства Московского ун-та. В доме Павлова на Дмитровке жил Станкевич, собирались члены его кружка; Беер Алексей Андреевич (р. 1815) — университетский товарищ Красова и Станкевича, член кружка Станкевича; Грановский Тимофей Николаевич (1813–1855) — рус. ученый и общественный деятель, профессор всеобщей истории Московского ун-та, входил в кружок Станкевича; Поприщин — герой повести Н. В. Гоголя «Записки сумасшедшего» (1833–1834); Давыдов Иван Иванович (1794–1863) — профессор русской словесности Московского ун-та.

(обратно)

105

5. В. Г. Белинскому. <Март — апрель 1840. Москва>. Впервые — в кн.: БКр, стр. 113–114. Публикуется по этому изданию с исключением приложенных к письму стихотворений: «Элегия» («При сильных страданьях, при едкой печали…»), «Время»; Мишель — М. А. Бакунин. В конце письма приписка М. А. Бакунина: «Ты не знаешь, как я рад был приезду Красова — он обновил во мне старые, святые воспоминания» (стр. 114).

(обратно)

106

6. В. Г. Белинскому. <Июнь 1840. Москва>. Впервые — в кн.: БКр, стр. 114–116. Публикуется по этому изданию; Уваров С. С. — министр народного просвещения; Строганов С. Г. — попечитель Московского учебного округа; «оторван хвост моей песне в последнем № ОЗ» — речь идет о «Песне» («Уж я с вечера сидела…»), опубликованной в № 6 (т. X) «Отечественных записок» (ценз, разрешение—14 июня 1840 г., что позволяет уточнить датировку настоящего письма) с опечатками и искажениями; Краевский Андрей Александрович (1810–1889) — рус. издатель и журналист; Катков М. Н. — см. прим. к письму 2; Языков Николай Михайлович (1811–1885) — приятель В. Г. Белинского, близкий кругам «Отечественных записок»; Боткин Василий Петрович (1812–1869) — критик и переводчик, член кружка Станкевича, товарищ Красова, с которым он особенно сблизился в 1840-е гг.

(обратно)

107

7. В. Г. Белинскому. Москва, 31 октября 1840. Приписка к письму В. П. Боткина. Впервые — альм. «Лит. мысль», 1923, кн. II, стр. 176 (Письма В. П. Боткина. Сообщ. Н. Измайлов); Кольцов Алексей Васильевич (1809–1842) — рус. поэт, введен в круг московских литераторов Н. В. Станкевичем в начале 1830-х гг. Здесь речь идет о его отъезде из Москвы в Петербург в середине октября 1840 г.

(обратно)

108

8. В. Г. Белинскому. 3 декабря 1840. <Москва>. Впервые — в кн.: БКр, стр. 116–118 с исключением стихотворения «Стансы К…» («Ты помнишь ли последнее свидание?»); «Алексей Васильевич приехал сюда» — речь идет о возвращении А. В. Кольцова из Петербурга в Москву в конце ноября 1840 г.; «стараться познакомиться с Адоевским, с Жуковским» — имеются в виду писатели Одоевский Владимир Федорович и Жуковский Василий Андреевич; Панаев Иван Иванович (1812–1862) — рус. писатель и издатель.

В конце письма приписка В. П. Боткина: «Друже Виссарионе! Посылаю тебе мое братское целование, говорить с тобой так хочется о многом, что не достает терпения писать: теперь ты вини мою надежду на поездку в Питер — она лишила меня охоты писать к тебе — скажешь себе: «поговорю с ним» — ну — тут уж письмо не пишется. Прощай. Твой В<асилий> Б<откин>».

(обратно)

109

9. В. Г. Белинскому. 5 декабря 1340. Москва. Впервые — в кн.: БКр, стр. 118–120 с исключением «Русской песни» («Ах! ты, мать моя, змея-мачеха…»); «постараюсь приготовить прозаическую статью о походе против Альбигойцев» — имеется в виду намерение послать статью из «Истории крестьянские походов против Альбигойцев»; альбигойцы — участники народного еретического движения в южной Фракции в XII–XIII вв.; Кудрявцев Петр Николаевич (1816–1858) — рус. писатель и историк, профессор Московского ун-та, товарищ Красова; Клюшников Иван Петрович (1811–1895) — поэт кружка Станкевича, выступал в печати под псевдонимом в; «передать нашу искреннюю благодарность гг. переводчикам Патфандера» — имеется в виду роман Ф. Купера «Следопыт» (рус. перевод под названием «Путеводитель в пустыне» опубликован ОЗ) в переводе И. И. Панаева, М. Н. Каткова, М. А. Языкова.

Приписка В. П. Боткина: «А мне приходится только прикладывать свою руку, милый Виссарион. Здравствуй. Готовлю для От<ечественных> Запис<ок> из книги Джемсон характеры Юлии и Офелии. Юлия уже готова, оканчиваю Офелию, очерк, который мне, бог знает, как нравится. Не знаю, удастся ли мне приехать к 15 декабря. Худо то, что я очень плохо писал переводы, так что самому надо теперь переписывать, — а то опять будут бессмысленные ошибки, какие попадаются в статье Ретшера. «Прощай, Carissime».

(обратно)

110

10. В. Г. Белинскому. <Москва, 10 февраля 1841>. Впервые — альм. «Лит. мысль», 1923, кн. II, стр. 178 с указанием, что В. П. Боткин, датируя письмо, сделал опечатку. В приписке Красова речь идет о № 2 ОЗ (т. XIV) за 1841 г., выделяются стихотворение А. Кольцова «Ночь» («Не смотря в лицо…»), стихотворение М. Лермонтова «Завещание», статья В. Боткина «Женщины, созданные Шекспиром (из сочинений г-жи Джемсон)», статья В. Белинского «Стихотворения Лермонтова».

(обратно)

111

11. М. П. Погодину. 7 июня 1841 г. Село Прыски. Впервые — «Лит. Вологда», 1959, № 5, стр. 239–240. Печатается по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 231. П<огодина>, № 17, ед. 19); Погодин Михаил Петрович (1800–1875) — профессор истории Московского ун-та, издатель журнала «Москвитянин», публицист и идеолог «официальной народности»; слова «Каков молодец?» зачеркнуты, видимо, рукою Погодина.

(обратно)

112

12. М. П. Погодину. Село Прыски. 29 июля 1841 г. Впервые — «Лит. Вологда», 1959, № 5, стр. 241–247. Печатается по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 231. П<огодина>, № 17, ед. 19). Текст письма Красова перечеркнут, по всей вероятности, Погодиным, а перед текстом песни написано: «Поместить эту пьесу после пьесы: «К Москве».

(обратно)

113

13. А. А. Краевскому. <Июль 1841, село Прыски>.— Печатается впервые по автографу (рук. отд. ГПБ, ф. 391, № 457, л. 1 и обор.). К письму приложены «Мелодии» («О! есть пронзительные стоны!», «К чему ты, мрачное томленье?»), перечеркнутые, очевидно, А. А. Краевским, и перевод из Гете «Король», опубликованный в ОЗ (т. 19, № 12, стр. 182). Мелодии при жизни поэта не публиковались. Краевский А. А. — см. прим. к письму 6; Панаев Иван Иванович (1812–1862) — русский писатель, сотрудничавший в «Отечественных записках»; Языков Михаил Александрович — приятель В. Г. Белинского.

(обратно)

114

14. М. П. Погодину. 5 сентября 1841 г. Село Прыски. Печатается впервые по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 231. П<огодина>, № 17, ед. 19) с исключением стихотворения «Отопри мне, голубица!»

(обратно)

115

15. М. П. Погодину. 7-го марта 1849 г. Москва. Печатается впервые по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 231. П<огодина>, № 17, ед. 19); Кульнев Яков Петрович (1763–1812) — герой Отечественной войны 1812 г., генерал-лейтенант, на месте его гиб ели в 1830 г. поставлен памятник, на котором выбиты стихи В.А.Жуковского о нем.

(обратно)

116

16. М. П. Погодину. 19 ноября 1849 г. Публикуется впервые по автографу (рук. отдел ГБЛ, ф. 231. П<огодина]>, № 17, ед. 19).

(обратно)

Оглавление

  • В. В. Гура ПОЭЗИЯ МЕЧТЫ И ЧУВСТВА
  • СТИХОТВОРЕНИЯ
  •   КУЛИКОВО ПОЛЕ{1}
  •   К УРАЛУ{2}
  •   БУЛАТ{3}
  •   ЛИРА БАЙРОНА{4}
  •   ЧАША{5}
  •   СТИХИ, ПЕТЫЕ НА ТОРЖЕСТВЕННОМ АКТЕ ИМПЕРАТОРСКОГО МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА, 1833 ГОДА ИЮЛЯ 6 ДНЯ{6}
  •   ЭЛЕГИЯ («Не говорите ей: ты любишь безрассудно…»){7}
  •   ЭЛЕГИЯ («Я скучен для людей…»){8}
  •   К *** («Зачем зовешь ее…»){9}
  •   ПЕСНЯ («Взгляни, мой друг…»){10}
  •   ЗВУКИ{11}
  •   ГРУСТЬ{12}
  •   ОНА… («Как радостен отцу возврат младого сына…»){13}
  •   К *** («Она бежит играющих подруг…»){14}
  •   «О! есть пронзительные стоны!»{15}
  •   ПЕРВЫЙ ВЫЕЗД{16}
  •   ВОЗВРАТ{17}
  •   ПЕСНЯ («He гляди поэту в очи…»){18}
  •   ДУМА{19}
  •   ПЕСНЯ («Прочь, прочь, ни слова!»){20}
  •   ЭЛЕГИЯ («Когда порой, свободный от трудов…»){21}
  •   САРА{22}
  •   СТАНСЫ К ДЕЗДЕМОНЕ («Зачем так поздно ты явилась…»){23}
  •   ЭЛЕГИЯ («При сильных страданьях…»){24}
  •   ТЕНИ{25}
  •   ПАННА{26}
  •   МЕЧТА{27}
  •   СОН{28}
  •   ЭЛЕГИЯ («С шумящим потоком, с весенней волной…»){29}
  •   РАЗЛУКА{30}
  •   ПЕСНЯ («О, как сердце вдруг запало!»){31}
  •   ОБЛАКО{32}
  •   ЭЛЕГИЯ («Спокойно все…»){33}
  •   ВЕЧЕРНЯЯ ЗВЕЗДА{34}
  •   ПАЖ ГЕНРИХА ВТОРОГО{35}
  •   МОЛИТВА{36}
  •   ПЕСНЯ («Пронеслась, пронеслась моя младость…»){37}
  •   СТЕПЬ{38}
  •   КЛАРА МОВРАЙ{39} [111]
  •   ИЗВЕСТИЕ{40}
  •   МЕТЕЛЬ{41}
  •   ВРЕМЯ{42}
  •   О ТРУБАДУРЕ ГЕЛИНАНТЕ И О ПРЕКРАСНОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ КОРОЛЕВЕ ЭЛЕОНОРЕ{43}
  •   ЭЛЕГИЯ («Когда душа скорбит…»){44}
  •   ВОСПОМИНАНИЕ{45}
  •   ОНА («Я трепетно глядел в агат ее очей…»){46}
  •   ОКТЯБРЬСКИЙ ДЕНЬ{47}
  •   ТОСКА{48}
  •   СТАНСЫ К ДЕЗДЕМОНЕ («О, ты — добра, ты — ангел доброты…»){49}
  •   ПРОСТИ НАВСЕГДА{50}
  •   ВЕСЕЛАЯ ПЕСНЯ{51}
  •   ВИДЕНИЕ{52}
  •   ПЕСНЯ («Ты долго ль, цветущей долины хранитель…»){53}
  •   ВЕЧЕР{54}
  •   AVE MARIA{55}[121]
  •   БАБУШКА{56}
  •   СТАНСЫ К *** («Ты помнишь ли последнее свиданье?..»){57}
  •   СТАНСЫ К СТАНКЕВИЧУ{58}
  •   ПЕСНЯ («Уж я с вечера сидела…»){59}
  •   РУССКАЯ ПЕСНЯ («Ах! ты, мать моя, змея-мачеха…»){60}
  •   ФЛЕЙТА{61}
  •   ПЕСНЯ ЛАУРЫ{62}
  •   СОСЕДИ{63}
  •   ПЕСНЯ («Взгляни на тучу! Слышишь гром?..»){64}
  •   7 ЯНВАРЯ{65}
  •   АНАКРЕОН{66}[128]
  •   «Скучны, други, под шатрами…»{67}
  •   РАЗУВЕРЕНИЕ{68}
  •   ПЕСНЯ («Уж как в ту ли ночь…»){69}
  •   МЕЛОДИИ{70}
  •   СТАРИННАЯ ПЕСНЯ{71}
  •   ПОДРАЖАНИЕ ВОСТОЧНОМУ{72}
  •   КОРОЛЬ (Из Гете){73}
  •   ИЗ ГЕЙНЕ{74}
  •   СТАНСЫ («Опять пред тобой я стою очарован…»){75}
  •   НОЧНОЙ ТОВАРИЩ{76}
  •   «Мечтой и сердцем охладелый…»{77}
  •   РОМАНС{78}
  •   ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ{79}
  •   «Свой век я грустно доживаю…»{80}
  •   ПОСЛАНИЕ ПЕНЕЛОПЫ К УЛИССУ{81}
  •   ПОСЛЕДНЯЯ ЭЛЕГИЯ{82}
  •   Ф. Ф. БОДЕНШТЕДТУ{83}
  •   РОМАНС ПЕЧОРИНА{84}
  •   М. П. Б<ОТКИНОЙ>{85}
  •   ПЕСНЯ («Он быстрей, он отважней нагорных орлов…»){86}
  •   «Как звуки песни погребальной…»{87}
  •   ОЖИДАНИЕ{88}
  •   «Нас с тобой обручило несчастье…»{89}
  •   ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ{90}
  •   «С дарами чаша предо мной сияла…»{91}
  •   «Недаром же резвых подруг…»{92}
  •   ЖЕНИХ{93}
  •   «Как до времени, прежде старости…»{94}
  •   «Стоят паликары кругом…»{95}
  •   «Нескучное наскучило…»{96}
  •   «Расставаючись с столицей…»{97} [166]
  •   «Любовь ее — резвая мушка…»{98}
  • СТАТЬИ И ПИСЬМА
  •   <УЕЗДНЫЙ ГОРОДОК К…>{99}
  •   НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ СТАТЬИ г-на СОЛОВЬЕВА, ПОМЕЩЕННОЙ В 3 № «СОВРЕМЕННИКА» ЗА 1848 ГОД{100}
  •   1. К. А. и А. А. БЕЕР{101}
  •   2. М. А. БАКУНИНУ{102}
  •   3. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{103}
  •   4. Н. В. СТАНКЕВИЧУ{104}
  •   5. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{105}
  •   6. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{106}
  •   7. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{107}
  •   8. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{108}
  •   9. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{109}
  •   10. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{110}
  •   11. М. П. ПОГОДИНУ{111}
  •   12. М. П. ПОГОДИНУ{112}
  •   13. А. А. КРАЕВСКОМУ{113}
  •   14. М. П. ПОГОДИНУ{114}
  •   15. М. П. ПОГОДИНУ{115}
  •   16. М. П. ПОГОДИНУ{116}
  • ПРИМЕЧАНИЯ
  • *** Примечания ***