КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Рассказы о дяде Гиляе [Екатерина Георгиевна Киселева] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Е. Г. Киселева Рассказы о дяде Гиляе

Памяти Надежды Владимировны Гиляровской-Лобановой

РОДИНА

Владимир Алексеевич Гиляровский не по книгам знал свою родину, ее людей, не из окон вагонов смотрел российские светлые дали, таинственные леса, овеянные легендами степные просторы… Годы и годы ходил он в молодости по земле своей родины, ходил, а не ездил. Сменялись города, села, деревни, станицы, хутора, и снова на горизонте вставали города и снова дороги…

Ученики московского Училища живописи, ваяния и зодчества[1] дивились, как мог он по их пейзажным этюдам узнавать изображенный на холсте край русской земли, узнавать с точностью до уезда. Мог.

Один кавказский друг говорил в шутку Гиляровскому: «Тебе надо ноги переломать — сидеть будешь, писать будешь».

Случалось, ломал. Поправлялся быстро и снова в путь. Только когда перевалило за семьдесят, остановился. Переходил из комнаты в комнату своего дома в Столешниковом переулке Москвы и прислушивался к шуму, который доносился с улицы.

Любил дядя Гиляй Столешников переулок. Здесь, словно разлив, широкий и полноводный, шумела человеческая река. Ограниченная высокими берегами домов, она не прекращала стремительного движения во все времена года, во все часы дня. И радовался дядя Гиляй шуму человеческой жизни, он нарушал домашнюю тишину, возвращал бодрость, забывалось недомогание.

Неожиданно пришла болезнь. Путешествие по трубам, заключающим Неглинку, ранней весной 1924 года вызвало жестокую простуду с осложнениями. Так и не смог избавиться от головных болей из-за воспалившегося глаза.

Незадолго перед этим отмечалось семидесятилетие дяди Гиляя: не вняли его протестам друзья — A. И. Южин, В. Я. Брюсов, В. И. Немирович-Данченко, — организовали комиссию по проведению юбилея, возглавили ее. В Историческом музее, где по традиции Москва чествовала знаменитых москвичей, дяде Гиляю довелось услышать много хороших слов о себе. Выступали А. А. Яблочкина, А. М. Васнецов, А. И. Южин, B. Я. Брюсов… Кто не мог прийти, прислали поздравления. Были они от Марии Николаевны Ермоловой, Виктора Михайловича Васнецова. Их прекрасно читала Александра Александровна Яблочкина. И молодых друзей оказалось немало.

А все же… не любил дядя Гиляй юбилеев, чем-то напоминали они ему отпевание.

Через несколько месяцев после праздника в Историческом музее полез в трубы Неглинки — и заболел. Продолжать работу в газетах, журналах, как раньше, не мог… Дома прислушивался к шуму Столешникова переулка, и забывались головные боли, возвращалась, пусть в ином виде, иная, но жизненная сила. И работал дядя Гиляй.

В первые годы после революции все свободное время ходил он по различным новым конторам, учреждениям, комиссиям, редакциям газет и журналов, заглядывал в школы и к студентам. Был полон интереса к людям, которые создавали новую жизнь, утверждали новые порядки. Надевал вытертую в поездках по России кожаную куртку, помнившую ходынскую давку и тишину поля во время полета Уточкина, опаленную жаром топки паровоза Ухтомского (был и на нем дядя Гиляй, когда вывозили в 1905 году дружинников из Москвы с Казанского вокзала). В куртке проделал он путь к Балканам — на шипкинские торжества в память 25-летия русско-турецкой войны. На отворот куртки прикрепил крест солдатского «Георгия», полученный за храбрость в русско-турецкую войну 1877–1878 годов. Захватив табакерку, с которой не расставался с этой войны, Гиляровский отправлялся в путь по новой Москве. Из табакерки любили когда-то нюхать Лев Толстой и Антон Чехов. Побывала она в руках многих переписчиков ролей с Хитровки, московских пожарных… Да разве всех перечислишь!..

И теперь табакерка помогала начать разговор. Вступали в беседу охотно. Располагал возраст дяди Гиляя, его доброжелательность, умение говорить с людьми.

Для этих путешествий завел «альбом» — просто сложенные вдвое листы бумаги, на которых просил написать несколько слов на память. Огромное количество автографов собрал, порой скрепленных печатями учреждений.

Новые встречи обращали память дяди Гиляя к прошлому, к началу собственной жизни, к ее многолетнему бегу, настойчиво призывая рассказать молодым, что знал, видел, рассказать, пока может.

Как-то пришел он в газету водников «На вахте», — журнал издавался под тем же названием.

— Напечатаете старого лямочника? — обратился к сидящим в редакции. Удивленное и несколько настороженное молчание было ответом. А потом разговорились и, узнав, что он в самом деле бурлачил, долго не отпускали: расскажите, расскажите еще. Выслушают до конца и в ответ:

— Напишите нам для журнала.

Помещалась редакция газеты недалеко от Столешникова, на Тверском бульваре, приходило туда много начинающей литературной молодежи, с удовольствием заглядывал и дядя Гиляй. Слушал он, слушали его. Удивляло молодых, что в лямке по Волге ходил. Им казалось: было это давно, а тут живой бурлак.

Возвращался дядя Гиляй к себе Тверским бульваром, широким и тенистым. Множество житейских нитей сходилось на его пути. Здесь жил когда-то доктор Гааз, почитаемый в старой Москве за бескорыстие, за то, что спешил делать добро, к тому и других призывал. Еще светились окна квартиры Марии Николаевны Ермоловой, и порой выходила она на балкон. Тверской бульвар — это и Пушкин, молодой, счастливый, это Герцен и Огарев, это Савва Мамонтов, репетиционные залы созданной им Московской частной оперы… А дальше? Дальше вырастали перед глазами иные картины: лесные массивы, уходящие в светлый простор неба неоглядные степи, могучие лики большаков. Но и эта заманчивая, успокаивающая красота родины отодвигалась памятью, словно декорация на сцене, освобождая первый план действующим лицам.

Люди! Они составляли смысл жизни Гиляя. И не вообще, а каждый отдельный человек, встреченный на жизненном пути, владел вниманием, каждый, отдельный. Ему отдавал он силы, умение, сердце. Дядя Гиляй, которого знала Москва, хорошо понимал: одного человека любить труднее, чем всех людей сразу.

И полноводные реки, нескончаемые ленты дорог его родины, возникнув в сознании, неизменно переключали ум и сердце на табунщика Полетаева или Ердынигу, на лесника Зубова или Платона, на сплавщиков Кирюху, Игната, Залыгу, на бурлаков Костыгу и Репку, на крючника Ивана, репортера Рокшанина, актера Васю Григорьева, на пластуна Сергея, с коим ходил в горах в разведку… И хотелось о них рассказать.

— Да, да, непременно написать для молодых, — повторял Владимир Алексеевич. Останавливала мысль: как писать? Рисовать образ и окружать его вымышленной обстановкой?.. Но жизнь дала такой материал, что и не придумать. А люди? Однажды пометил: «Как можно заменять их созданными образами, наделять выдуманными действиями — их, красивых, великолепных, неповторимых?»

Воспоминания… Слышались чужие слова. И шел к столу. И писал, еще не начав своих книг, на отдельных листках подвернувшейся бумаги: «Нет, это не воспоминания, это правдивые рассказы о времени, о людях, о себе».

Рассказы. Они появились не вдруг, не сразу — ровные строки, написанные рукой дяди Гиляя, легли на бумагу. Но, ни на минуту не покидая его, заглушая головную боль, мысли о них, словно пчелы в улье, гудели, вылетали, возвращались. Трудно было решить, чему отдать предпочтение, с чего начать…

Случилось так, что с 1886 года, где бы ни был Гиляровский, возвращался он в Столешников, самый многолюдный переулок Москвы, окруженный театрами, выставочными и концертными залами. В соседстве были Литературно-художественный кружок[2], редакции газет и журналов, бесплатное общежитие для беднейших студентов университета и Училища живописи. Через Столешников попадали во множество магазинов и кафе, он был проторенной дорогой москвичей. И дорога дяди Гиляя ко всем улицам и переулкам Москвы шла через Столешников, как и друзей, к его дому, названному кем-то из них «Столешниками дяди Гиляя».

Кто только не побывал здесь! «Побывал»? Нет, это что-то разовое, единичное. Однажды заглянувший в Столешники, не забывал их. Если не могли прийти, разделенные обстоятельствами, присылали вести о себе, памятки, через десятилетия, но обязательно появлялись и сами.

В трудном девятнадцатом году перед дверьми квартиры Гиляровского оказался высокий, могучего сложения человек с мешком на плечах. Не называя себя, свалил в прихожей тяжелую ношу, сказав только:

— Дяде Гиляю благодарность.

И ушел. Не узнали, кто и за что благодарил, но принесенный мешок пшена выручил.

Дом дяди Гиляя никогда не был пуст: приходили запросто, без церемоний, не заставали хозяина, могли ждать, если хотели. Шли за помощью, за добрым словом и советом, просто навестить, сказать, что помнят. Принести в знак внимания хоть маленький пустяк — открытку — в известный, принятый для поздравлений день. И, не умолкая, звенел звонок в передней, и никогда не жил без людей гостеприимный дом дяди Гиляя. Ни хозяин, ни семья его в стенах этого дома не страдали от тоски, страха и одиночества. Если и раздавались здесь вопли отчаяния, то повод был иным. Однажды Федор Иванович Шаляпин, заждавшись ужина, вдруг завыл по-собачьи, протяжно и надрывно. И неслось по Столешникам: «Е-есть хо-хо-ч-чу-у!»

Шаляпин! Знаменитость! Со многими знаменитыми дружил дядя Гиляй или оставался просто в хороших отношениях. В Столешники иные заглядывали, и он в ответ — было что рассказать, даже многое. Готовясь к работе над книгами для молодых, вспоминал произнесенные ими когда-то фразы, шутки, мысленно воссоздавал разговоры, споры, рассуждения знаменитых друзей. Но неизменно возвращался дядя Гиляй думами к тем, кого обошла громкая слава. Известные в 60— 70-е годы XIX века прекрасный чтец Павел Никитин или актер Вольский. Никто не писал о них, и остались в безвестности талантливые люди, забыты и тот и другой. Или атаман Репка, о котором знала вся бурлацкая Волга, все Поволжье, совсем никому не ведомый талантливый рассказчик волгарь Суслик. А мир, спрятанный в угаре московских ночлежек, с осторожными, неуверенными движениями человеческих фигур в его синеватой дымке, — мир, который дядя Гиляй знал, как никто. Освободиться от тяжелого стоячего запаха ночлежек так никогда и не смог. Запах возникал остро и резко, стоило на секунду, мельком вызвать в памяти длинный, однообразный ряд нар… Люди и картины, виденные на толкучках Сухаревки[3], на птичьих и собачьих рынках старой Москвы; в Артистическом кружке, наполненном съехавшейся из провинции полуголодной актерской братией; или подвалы, где ютились переписчики ролей, извозчичьи трактиры, горячие печи пекарен; виделись, как наяву, согнутые спины железнодорожных стрелочников, форейторов… картины сменяли одна другую, и не в силах был сразу охватить всего, но неизменно возвращался дядя Гиляй мыслями, думами именно к этой незнаменитой жизни, и о ней хотелось на склоне лет рассказать молодым.

Незаметно за годы и десятилетия дом дяди Гиляя наполнился множеством разнообразных предметов.

В семье В. А. Гиляровского никогда не занимались собиранием красивых или ценных вещей. Нет. Вещи входили в дом вместе с жизнью.

Для дяди Гиляя они стали приобретать ранее незамечаемый смысл, с тех пор как ушла возможность легко и быстро очутиться на Волге, в Крыму, на Кавказе, где-нибудь в задонских степях… К детству, например, то и дело возвращала маленькая берестяная тавлинка отца, иначе — табакерка, сделанная где-то в Вологде или ее окрестностях. Пользовался ею дядя Гиляй каждый день, перекладывая из нее табак в другую — серебряную, украшенную черненым орнаментом великоустюгских мастеров, скромным и красивым. Тавлинка была удобна, отлично сохраняла аромат табака, дядя Гиляй щедро сдабривал его травами, особенно любил добавлять степной донник.

Раньше тавлинка всегда находилась на письменном столе его отца в их вологодском доме. В начале 20-х годов давно не было отца, и вологодский дом сгорел, а стол уцелел; дядя Гиляй привез его после смерти отца из Вологды в Столешники в конце прошлого века. Рядом с тавлинкой, как и у отца, нашла себе место у дяди Гиляя коробка работы великоустюгских мастеров — мороз по жести, промысел такой был. В коробке отец хранил фотографии и письма сына со всех концов России, по дорогам которой довелось тому пройти. И фарфоровый, изогнутой формы стаканчик, на специальной красивой металлической подставке, уцелел, в него насыпали песок для чистки перьев, гусиных и утиных. Подарил отцу перочистку вологодский учитель чистописания Лев Андреевич Воскресенский в благодарность за перья: отец дяди Гиляя привозил их с Кубинского озера, где любил охотиться. Непосвященному предметы эти ничего не говорили. Для дяди Гиляя за ними вставали картины сямских лесов Вологодчины, Белозерска, Кубинского озера с величественным каменным Спасом на острове, Вологда, детство, юность. Вещи эти вызывали в памяти фигуры рыболовов, охотников — и начинался рассказ, пока только в голове, мысленно. Иногда кое-что он записывал:

«Охотники родины, черепаны с Белоозера, прирожденные ушкуйники — выходцы из Новгорода, на Волге города основывали. А дома занимались рыболовством, медведей били и другого зверя. Народ чисто русский, из поколения в поколение северные богатыри. Даже среди новгородцев отличались ростом и силой, недаром говорили: „Одно слово — Белоозеры“.

Славился среди них вековой род Петровых, сплошь рыбаки и охотники. Они были поставщиками рыбы в Кирилловский монастырь, где пользовались почетом.

У одного из Петровых — Ивана, деда по отцу, было три сына. Настоятель Кирилловского монастыря за хорошую службу деда-рыбака (исправно поставлял с Белого озера в монастырь снетка да судака) определил всех троих сыновей в Череповецкое духовное училище. Старшие двое, отличившись, были приняты затем в Вологодскую духовную семинарию. Когда молодые, рослые и здоровые ребята пришли в семинарскую канцелярию, где следовало сменить их светскую фамилию Петровы на духовную, преподаватель латыни, глядя на добродушные лица, веселую улыбку братьев, произнес:

— Быть вам Веселовскими.

Но в книге записей обнаружил: такая фамилия уже есть. Недолго думая, он слово „веселый“ перевел на латынь — Hilaris. Так появилась в роде Петровых фамилия Гиляровский».

Отец дяди Гиляя кончил Вологодскую семинарию, но по духовной части не пошел. Отправился Алексей Иванович охотиться в леса, что ближе к Кубинскому озеру. Между Новленским и Сямой встретил как-то тоже охотника Петра Мусатова — управляющего лесными имениями графа Олсуфьева. Приглашен был сначала в гости, а затем работать помощником. Вскоре Алексей Иванович Гиляровский женился на дочери Петра Мусатова — Надежде.

Ее дед со стороны отца, запорожский казак Усатый, бежал вместе с атаманом Чапыгой на Кубань после разгрома Сечи Екатериной II. Отец Нади, приехав в вологодские края, изменил фамилию, прибавив к ней одну букву М — «Мусатый». Почему так сделал, как попал в лесные угодья Олсуфьева, осталось неизвестным.

На хуторе, что лежал недалеко от Сямы и Кубинского озера, в ноябре 1853 года и родился у Гиляровских сын — Владимир Алексеевич.

Матери он лишился рано, ему не было и десяти лет, она умерла от простуды. Вместо ее портрета всегда висела в их доме, а затем и у дяди Гиляя в Москве старинная гравюра — лицо изображенной на ней женщины напоминало черты матери, это признавали не только отец, но и родители Надежды Петровны.

На всю жизнь запомнил дядя Гиляй песни матери. Долгими вечерами суровой и холодной северной зимы она пела вместе с бабушкой песни донских казаков. Ярко горела печь, отец длинной железной кочергой поворачивал раскаленные докрасна камни — они специально обжигались, чтоб затем раздробленными превратиться в дресву — каменный песок, которым мыли пол.

После смерти матери отец и бабушка с дедом покинули лесной хутор, переехали в Вологду: Володе Гиляровскому надо было учиться.

Резные балконы вологодских домов, наличники окон, дымы труб, высоко и прямо устремленные в чистое морозное небо, и вологжане… Помнил их дядя Гиляй всю жизнь, спокойных, крепких, помнил Вологду, помнил вкус брусники, морошки, поляники, клюквы — вкус для него куда более приятный, чем вкус апельсинов. Брусника и клюква хранились зимой в бочках. Принесенная с мороза ягода, оттаивая, красовалась на столах в больших деревянных мисках. Два основных цвета властно привлекали взгляд, стоило войти в любой вологодский дом той поры. Желтым светился чисто вымытый дресвой деревянный пол, а зеленым — мох, заложенный горкой между окон. Обычай закладывать на зиму между рамами мох Гиляровский перенес и в Москву, в Столешники.

Летом в Вологде с большими корзинами ходили женщины на всполье, к болотам, собирали там ягоду, мох. Помнил дядя Гиляй учителя чистописания Льва Андреевича Воскресенского. Лев Андреевич был настоящим художником буквы и ярым противником введения стальных перьев в гимназии. Каллиграфией он владел в совершенстве. По просьбе отца Лев Андреевич занимался с Володей, помимо гимназии, целый год учил красиво писать.

Однажды дядя Гиляй написал о Воскресенском на отдельном листе ученической тетради:

«— Отец Володимир, — встречал меня Лев Андреевич, сидя за столом с неизменным натюрмортом: две стопки бумаг — чистая и приготовленная для переписки, два пучка утиных перьев — белых и серых, лежащих отдельно, стаканчик с песком для чистки перьев и бутылка с узким горлышком и рюмкой. Впрочем, бутылки менялись, хотя содержимое их оставалось постоянным: мелкие, с булавочную головку, соленые рыжики — любимое лакомство Льва Андреевича. Перед началом работы над каждой бумагой Лев Андреевич наполнял рюмку рыжиками, смакуя, уничтожал их, затем брал в руки острый нож, перо и, прежде чем приступить к очинке, произносил:

— Вот отрежу голову, выну сердце, дам пить — и будет говорить.

Мастерски снимал одним взмахом головку пера, по самой середине делал надрез и очищал его внутри, а затем, обмакнув перо в чернила и глянув в бумагу, снова произносил:

— Ну-с, с кем будем говорить? С его превосходительством господином министром внутренних дел?

В гимназии Лев Андреевич не позволял писать ученикам стальными перьями. Раздражала его игра в перья на подоконниках.

— Все заграница! — гремел он. — Один разврат, к азарту детей приучать, сначала в перышки, потом в денежки, а там казенные за свои принял и пропал, в Сибирь, вот тебе и стальное перышко.

В совершенное неистовство приводило его перо с изображением Наполеона.

— Зверя из бездны, да еще в руки брать и его богопротивной мордой да святые слова писать, — возмущался Лев Андреевич. Он помнил 1812 год и главным врагом России считал, как и тогда, Наполеона».

В 1867 году разрешили писать в гимназиях стальными перьями. В знак протеста Лев Андреевич ушел из гимназии. Но почерк ставить красиво — так, как он, — никто тогда в Вологде не умел. Деловые бумаги и прошения обыкновенно несли переписывать ему — загляденье были его буквы, строчки и страницы. В Столешниках всегда хранил дядя Гиляй в ящике стола пачку гусиных перьев. Случалось, пользовался ими, особенно если хотел написать красиво.

О многом рассказывают вещи, хранящиеся в квартире дяди Гиляя. Собирал он путеводители по Волге. У ее берегов началась его самостоятельная жизнь, не мог пройти мимо путеводителей по реке и городам Волги — обязательно покупал. Были у него все четырнадцать изданий Григория Москвича, А. Безчинского, В. Виноградова и другие. По цвету обложки узнавал путеводители: Григория Москвича — обязательно красные, А. Безчинского — синие. Они и по содержанию отличались, хотя речь шла об одном — о Волге и ее городах. Григорий Москвич обращал больше внимания на фабрики и заводы, больницы и приюты… А в путеводителе Безчинского, изданном товариществом И. Н. Кушнарева и К°, центр интереса переключался на культурных деятелей, жизненно связанных с Волгой, текст занимательнее, приятнее в чтении, насыщен любопытными фактами. Но каждый путеводитель, по мнению дяди Гиляя, имел одинаковый изъян: не давалось указания на «перемены» — остановки бурлаков.

В 1871 году, не окончив гимназии, Володя Гиляровский четким красивым почерком вывел на бумаге гусиным пером слова, предназначенные отцу: «Ушел работать простым рабочим на Волгу, как устроюсь, напишу». Из Вологды добирался к Волге с попутным обозом, пешком. Удивился, впервые увидев Волгу: никогда не встречал такой большой реки. Легко несла она свои воды, не замечая бегущих по ним пароходов, караваны баржей. Паром от Тверец, куда пришел Гиляровский из Вологды, двигался к противоположному ярославскому берегу медленно. Глаза разбегались, не зная, на чем остановиться: на волжском просторе или на окутанном легкой утренней дымкой Ярославле. С Волги город был особенно красив. Он стоял на высоком откосе изумрудного цвета. Сквозь яркую зелень деревьев выглядывали белые здания, а на голубом фоне неба золотились церковные купола. Пассажиры парома обнажали головы, крестились. И трудно было решить, чему больше отдавалось чувства в этом привычном движении: набожности или невольному поклонению красоте, созданной руками человека.

Внимательно всматривался Володя Гиляровский в береговую линию Волги, стараясь увидеть ветхое суденышко с бурлаками, но напрасно: вниз и вверх по реке сновали буксирные пароходы, и нигде ничего похожего на бурлацкую ватагу.

На берегу, у пристани общества «Кавказ и Меркурий», разыскал билетную кассу. Пароход «Александр III» шел в Нижний. Купил билет до Костромы. Хотелось прокатиться по Волге, а кроме того, между Ярославлем и Костромой лежало село Грешнево. Там провел детство Некрасов, там Волга, которую видел перед собой любимый поэт, складывая слова:

Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется,
То бурлаки идут бечевой!
Стихи Володя узнал не в гимназии — политические ссыльные читали, и о бурлаках рассказывали, и о народе, о Волге, и книгу Чернышевского «Что делать?» давали, в которой особенно полюбился Никитушка Ломов. Почему-то казалось: бурлаки и есть тот настоящий народ, о котором говорили политические ссыльные братья Васильевы. Дружба с ними привела Володю Гиляровского к волжским берегам, книга Чернышевского помогла созреть решению бросить гимназию, сменить ее науку на ту, что даст жизнь рядом с Волгой, народом. Когда шел в Ярославль, думал: стоит показаться реке, и бурлаков увидит. Но их не было.

У пристани суетились люди. Пестрая, разноликая толпа, несмотря на ранний час, заполняла берег. Сверху, из города, подъезжали телеги, груженные корзинами, сундуками, мешками, легко подкатывали двуколки, живой цепочкой тянулись пешеходы, слышались выкрики:

— Кому горяченьких лепешек!

— Молоко, свежее молоко!

— Творожка, купите творожка!

С набережной Ярославля глядел на полноводную могучую реку и спрашивал себя молодой Гиляровский:

— Почему нет бурлаков?

А у пристани «Александр III» сигналил к отправлению. Сигнал прервал размышления. Еле успел вбежать на пароход, услышал команду:

— Отдать чалку!

Медленно отваливал «Александр III», осторожно выбирался на середину реки и наконец вышел в широкие и открытые воды Волги.

На палубе третьего класса все места вдоль бортов были заполнены людьми: чистили воблу, жевали хлеб, некоторые дремали, приютившись в уголке, иные чуть слышно напевали, мирно беседовали, спорили — словом, коротали путь.

Свежий ветер обдавал прохладой речного воздуха, донося запах сырой рыбы и трав прибрежных заливных лугов.

Двое мужиков толковали о холере.

— Особливо часто мрут от холеры бурлаки, — говорил бородатый мужик в длинном армяке. — Оно, понятно дело, холерных-то по берегам хоронят, в песках, как раз на пути бурлацком. Их брат и так кончается, купец все больше на пароходы зарится, потому выгоднее.

Незаметно подъехали к пристан и Диево-Городище. На берегу высились плетеные корзины — их выделкой, как говорили на пароходе, славилось это село. У пристани стоял народ. Женский голос громко молил:

— Да мне до Грешнева, довези, милый, тутотка совсем недалече, семь верст.

— Ишь ты, грешного захотела, православные опостылели, — острили с парохода.

С бурлаками Гиляровский встретился в Костроме, сразу, как только сошел с «Александра III». Был май 1871 года.

Бурлаков в городе задержал случай: от холеры, безжалостно косившей людей в то лето, умерло двое коренных. Коренными называли тех, кто нанимался на весь предстоящий бурлакам путь, или, как говорили, «на всю путину». Артели пришлось искать «добавочных». У трактира они случайно наткнулись друг на друга. Молодой, сильный и ловкий, Володя Гиляровский с надеждой смотрел на бурлаков, ожидая решения. Глава бурлацкой артели, первый в лямке, назывался шишак, окинув его быстрым взглядом, сказал:

— Сдержить!

За путь от Костромы до Рыбинска положили три рубля, и сговор состоялся. Володю беспокоило отсутствие документов — из дома намеренно не взял ничего. Бродить по России лучше под чужим именем, мало ли что случится, у отца неприятности могут возникнуть — решил еще в Вологде и придумал себе имя — Алеша Иванов (отца звали Алексей Иванович).

Но бурлаки бумажками не интересовались, паспорта не спросили, им хватило имени, которым назвался.

В лямке провел около двадцати дней. И за этот короткий срок понял, чем сильна наука жизни. Никакие рассказы и книги не заменили бы ста пятидесяти верст бурлацкого пути по берегу Волги. Тянуть пришлось расшиву — большую крутобокую барку. Это был ее последний путь, в Рыбинске она шла на слом.

Тяжело приходилось в лямке. Болела грудь. Ныли от натуги будто свинцом налитые икры ног. К вечеру первого дня Гиляровский не мог шевельнуть ни ногой, ни рукой. Растянувшись на песке рядом с новыми товарищами, глядя в темную синеву неба, мерцающую звездами, Володя мысленно благодарил ссыльных братьев Васильевых и книгу «Что делать?» Чернышевского — они привели к волжским бурлакам.

В артели, с которой шел Володя Гиляровский, были лямочники и случайные, нанятые на путину, и преодолевшие несколько путин, и был один, много лет бурлачивший на Волге. Все народ молчаливый, да и говорить некогда. В лямке идешь — не до того, а на «перемене» — дай скорее прилечь. Но случалось, что, отдохнув, нарушали молчание.

Володя не переставал дивиться чуду, которое называли Волгой, бесконечному разнообразию ее берегов. Еще в Вологде от ссыльных слышал Гиляровский, что во все времена Волга привлекала к себе человека. К ней тянулись люди со всех концов России, на Волгу — значило на свободу. И не случайно звали ее Волгой-матушкой, вкладывая в это слово самые прекрасные мечты, соединяя с понятием «матушка Россия».

— И откуда она такая? — спрашивал Володя бурлаков.

— Чудной! Тебе-то что, откудова? — скажут одни. Другие уточнят:

— Да так, вроде и ниоткудова. Болотце, из него ручеек, часовенка стоит рядом, журчит ручеек, журчит да и в Волгу оборачивается.

Третьи говорили:

— Ты вот что, не дивись ей здесь-то, в верховьях. Махни за Нижний, во где широта, приволье! Как иной раз погонит она, матушка, беляки свои, так продерет шкуру, только успевай оглядывайся, серчает, и сладу с ней нет, показывай тогда силушку, не прячь за пазухой, все одно выветрит. И не жаль! Силу из тебя выгонит, а душу чем-то нальет, словно вдох полной грудью возьмешь, легче на сердце, и нутро спокойней, да веселей станет… Вот она какая, Волга-то.

Гиляровский присматривался внимательно к тому, что встречалось на пути, к новой для него жизни.

Спали бурлаки на берегу, на песке. Редко у кого было что подстелить, а укрыться и вовсе нечем, разве что с расшивы привезут на лодке рогожи, рваный зипунишко скрутят, да под голову. Утром проснутся — холодно, дрожь с головы до пят пробирает.

Ели соленую судачину и ройку — густо сваренную кашу. Ройка была основной пищей бурлака. Ее готовили заранее, в большом чугунном котле, черном от копоти. Пшену на огне костра давали разбухнуть, а потом, быстро сняв кипящий котел, ставили его в Волгу, плотно закрыв крышкой. Охлажденный котел вынимали, резали ройку, накладывали в чашки и ели, запивая волжской водой — ройка больно суха.

Еще юшку ели. Это то же пшено, только отваренное жидко и сдобренное льняным черным маслом. Когда хлеб черствел, делали на ужин мурцовку. В большую артельную общую миску крошили хлеб, лук, сильно солили, заливали водой и ели деревянными ложками.

— А уха? — спрашивали дядю Гиляя, если рассказывал молодым о бурлаках. Отвечал кратко:

— Ни рыбу ловить, ни уху варить бурлакам некогда.

Лямочную жизнь Володе Гиляровскому помогали переносить веселый нрав и сила. Последняя на Волге ценилась и уважалась больше всего, она была в ту пору и рекомендацией, и порукой в завтрашнем дне, единственной надеждой и опорой во всех злоключениях.

Чуть пообвыкнув на «переменах», когда бурлаки отдыхали, Володя потешал их и себя: то колесом на руках пробежит по берегу, то двумя пальцами полтинник серебряный гнуть пирожком станет, если у кого найдется, что особенно нравилось бурлакам.

— Ну и силушка! — дивились они.

А то разведут костер, ярко хлещут огненные языки. Володя разбежится, будто готовясь перепрыгнуть, да у самого костра вдруг остановится и медленно пройдет сквозь пламя.

— Бешеный, как есть бешеный, — говорили бурлаки. Так и прозвали — Алеша Бешеный.

По вечерам, на привалах, особенно если из-за ветра раньше сбрасывали лямку, бурлаки иногда пели. Случалось, песня бурлацкая звучала и днем — в те редкие часы, когда помогал попутный ветер.

Иван-болван
С колокольни упал,
А дядя Фрол
Трое лаптей сплел,
Лапоточек потерял,
Искал да искал,
Да копеечку нашел,
Колокольчик купил,
Звонил да звонил,
Колокольчик купил,
Себе голову сломил.[Записана В. А. Гиляровским в Рыбинске в 1871 году]
Все бурлацкие песни, какие довелось слышать дяде Гиляю, — он отмечал это не раз в своих рассказах дома — выдерживались в ритме размеренного шага лямочника, даже веселые, они звучали с оттенком печали, В разудалый мотив врывалась грусть, нет-нет да и скользнет она то поворотом мелодии, то словом горьким, то концом неожиданно печальным и скорбным.

Однажды попали в бурю. Погода держалась хорошая, а почти перед самым Ярославлем начало хмуриться, ветер заметно усилился, нагоняя тучи. Небо зловеще темнело. Волгу нельзя было узнать: словно взбесилась вода, и летали по ней свирепые беляки.

Невероятных трудов стоило подвести расшиву поближе к берегу и бросить якорь. Добираться до нее нечего было и думать. Так и сидели на песке под дождем, пока не кончилась буря.

Незадолго до рассвета небо стало очищаться. Остатки туч быстро проносились, открывая глазам мигающие огни далеких звезд. Первые лучи солнца рассеивали стоящий над успокоенной Волгой прозрачный туман, выпрямлялась прибитая к земле дождем трава.

Развели костер. С расшивы пришла лодка с едой и ведром сивухи для согрева. Выяснилось, что придется повременить: расшиву сильно потрепало, а она и тан еле держалась.

Перед самой бурей расшива попала в порыв встречного течения — суводь. Вытащить ее было трудно. Расшиву крутило, а бечеву, к которой прикреплялась лямка, так дергало назад, что кое-кто, даже из бывалых бурлаков, упал. Алеша Бешеный шел в лямке подсадой и когда дернуло бечеву, устоял. Шишак бросил тогда на него быстрый взгляд, не проронил ни слова, но было ясно: понравилось, что новенький удержался. Поняв это, решился Володя с ним заговорить. Интересно было все: давно ли бурлачить начал, откуда родом, как попал в бурлаки, — да только особо спрашивать нельзя, слушать слушай, а вопросов не задавай.

Будто нехотя, рассказывал Алеше шишак: — Машина съела бурлака. Они теперь другой промысел ищут. Вот в Рыбне еще бывалый бурлак есть, да и тот смешался с разным людом. Или крючничает, потому где ни быть, а все хочется поближе к Волге, пуще бабы тянет она к себе, матушка… Раньше в бурлаки приходили из деревень. Неурожай какой, жрать нечего, земли почитай что нет, оброк платить надыть большой, а денег — шиш. Где взять? Вот и пошел бурлачить. Поряда-то начиналась великим постом и до пасхи длилась — у мужика самая нужда, а тут задаток дают… И шумели же бурлацкие базары! Яблоку упасть негде, не токмо пройти или проехать. Со всего Поволжья мужик съезжался. Кого не увидишь. Тут и ярославские — чистоплюи — здоровяки, кровь с молоком, и костромичи — тамойки, спросишь его: «Где был? Откуда идешь?» А он: «здесятко», «тамойко». Зарядит, и ни гугу больше не выбьешь. Стояли бурлаки на базарах артелями. Поартельно и нанимали их судовщики. Подрядчик, из своих же, с судовщиком торгуется, а артель стоит слушает. Придет на бурлацкий базар мужик с одной думой в башке — деньжонок подзаробить, домой послать, бабе с ребятишками, старикам. Задаток, верно, пошлет или сам снесет, если не издалече, а после в большинстве засасывала бурлацкая оравушка. В какую артель попадет, по-разному бывало. А то трудится, поливает бурлак потом да кровью берега волжские, ничего, думает, скоро домой. Кончилась путина, зашил в зипунишко четвертную, идет домой, радуется, спешит. А там глядишь, баба померла, с тоски да с голодухи надорвалась, али из деток кто преставился… Вот и тянет опять на Волгу-матушку. Весной-то, в половодье, щедрая она: тоску зальет, раны зарубцует…

Вторую зиму бурлак перебивается где-нибудь окрест, домой-то и хочется и колется, деньжонки, какие были с артелью пропил, ехать не с чем, а то и не к кому — махнет рукой и пошел зимогорить, околачиваться по трактирам да около, где случай приведет. Весной, коль уцелел, снова ожил, на базар бурлацкий, и в лямку…

В самом начале скитаний у берегов Волги слушал дядя Гиляй рассказ шишака Еремы, а помнил ясно отчетливо, всю жизнь. Не раз повторял его и знакомым и родным. Ощущалась в словах Еремы, в их интонации, во всем его облике, усталом и сдержанном, обида за человека, и помнилась она, помнилась. Сколько раз испытал потом дядя Гиляй эту жгучую обиду. От Еремы узнал он, как не выдерживали люди бурлацкой лямки:

— За путину на грудях мозоли, ноги в кровь лопаются. Куричья слепота нападала. Голову-то, в лямке идучи, вниз клонили, кровь приливала — вот и слепли, Как вечер, хоть глаз коли, чернота одна, а днем ничего, расходится… Хозяева обсчитывали, опоив сивухой, В сердцах побушует-побушует, да и опять в лямку — деться некуда, а Волга тянет, вольготней по берегам ее, чем, к примеру, в деревне. Артели разные. В иной молодец к молодцу. Это из бывалых, да молодых. А в иной — смотреть одна жалость. Они из деревни-то пришли голодные, в чем душа держится, а тут оттопай от зари до зари, до первой звездочки с лямкой на груди, Идет, идет такой, да и бухнет замертво на песок. Оттащат немного в сторону, разгребут яму, чтобы покрыть только, и кончен путь… Весь тальник, что по волжским берегам тянется, на бурлацких костях взрос, и нет им ни числа, ни имени. Нет паспорта — хозяину выгода, платить меньше, а звали больше по прозвищу. Иных бурлаков, особливо из молодых, тоска заедала. Придет к «перемене», сядет у воды и все смотрит, смотрит. Видно, дом вспоминает. Там каждый куст родной, каждая былинка пригреет, а здесь чужие. Не может свыкнуться, да и только. Бывало, и головой в Волгу… А чаще просто так умирали. Болезни к таким легко приставали.

Тяжела была жизнь бурлацкая. Это знал дядя Гиляй хорошо, хоть и немного прошел в лямке. Но знал и другое: умели бурлаки сохранять душевное тепло, товарищество, готовность откликнуться на беду. Под грубой и неприветливой наружностью скрывались неподдельное великодушие, чуткость, искренность, умение понять человека, если надо — помочь, хоть словом добрым. Они не знали зависти, а ненависть была только к хитрости и подлости…

Расшиву, как пришли в Рыбинск, отвели выше пристаней — и на якорь. Хозяин вместо сивухи на прощанье угостил бурлаков водкой — чтоб не поминали лихом. Получили свои рубли. Сняли шапки, поклонились друг другу в ноги и разошлись.

В Рыбинске вовсю гуляла холера — шел 1871-й, холерный год. Хоронить не успевали, свозили за Волгу и закапывали в общие ямы. Рабочие руки требовались везде, и Алешу Бешеного сразу взяли в одну из артелей грузчиков, жить он стал, с разрешения хозяина, на расшиве.

Крючничество тоже было школой жизни, целый день с мешком на спине. Идешь по сходне, она гнется под ногами, того и гляди вниз полетишь. И падали. Жестокими переломами кончалась работа крючника. Платили хорошо, но и день трудовой длился по шестнадцать-семнадцать часов в сутки. Деньги быстро исчезали.

Не очень ценили их люди, знавшие труд выше человеческой силы и меры.

Освоился Володя, стал лихо бегать с десятипудовыми мешками за спиной. В артели скоро приметили его, выдвинули в батыри — так назывался старший на несколько человек. На солнце почернел. Купил шапку, новые козловые сапоги с красными отворотами и медными подкоаками, синюю косоворотку да жилетку красную. Старший артельный велел, чтобы непременно красная была, с золотым галуном: батырь, не шутка. В Рыбинске ему полагалось ходить в красной жилетке с золотыми галунами.

Щеголял недолго. Постигла участь большинства крючников. Взвалил как-то мешок побольше, соль грузили, поторопился на берег — глешок в воду, нога подвернулась, только хруст услышал.

Говорили, счастливо отделался, недолго было и хребет переломить, случалось нередко и такое. Пришлось лежать. Молодость и здоровье помогли. На вторую неделю с помощью товарищей Володя стал выходить на берег: тошно лежать одному день-деньской на расшиве.

С утра и до позднего вечера мелькали по сходням согнутые фигуры с мешками и ящиками. Перекатывали бочонки, или на «таскальной доске», как на санях, несколько человек веревками тянули груз. Работа с «таскальной доской» сопровождалась припевами вроде:

Или:

Вот идет усатый,
Рыжий, полосатый,
Да и ух!
Золотая наша рота
Тащит черта из болота!..
В путеводителе Григория Москвича за 1914 год помещена была фотография с подписью: «Нижний, „Золотая рота“». Сняты рабочие волжских пристаней. Почти полвека разделяли ее и крючничество Гиляровского на Волге, а все те же на грузчиках лапти и онучи, армяки па зипунишки, все та же нескончаемая, ежедневная битва человека за возможность жить. Фотографию поместили с подписью «Золотая рота», но ни слова не было в путеводителе об этих людях, о их труде, пометил для себя на полях дядя Гиляй.

Спины грузчиков на волжских пристанях выпрямлялись редко. Передышки в работе краткие: десять-пятнадцать минут для всей артели сразу, в одиночку не отдыхали. Перед концом особенно тяжелой работы старший артельный, подбадривая товарищей, призывно запевал:

Вы, ребята, припотели,
Покурить вы захотели,
Да и ух!
Но не скоро получили ребята возможность покурить.

Когда Гиляровский в Рыбинске выходил с больной ногой на берег, случалось, кто-нибудь подсаживался. На всю жизнь запомнил он эти встречи. Да и как забыть! Страшны человеческие глаза, налитые дикой злобой, коварством, затаенной враждой, скрытой ненавистью, страшен в них холодный блеск осмысленного равнодушия, но нет ничего ужасней еще живых и потухших человеческих глаз.

Обычно это бывали люди, сила которых иссякла. Здесь, на Волге, она преждевременно съедалась трудом, не знающим меры и отдыха.

— На Волге скорее заработаю деньжат, чем в деревне, — думалось многим. И шли, молодые, сильные. Любой труд нипочем. Но до поры до времени. На Волге, крючник мог продержаться не более восьми лет, и это был редкий, счастливый случай. А чаще — схватил двадцатипудовый куль и надорвался. То, смотришь, зашибло чем, там мостки провалились — и с ношей, не успев сообразить, в чем дело, в воде с переломами, да с какими, молодой, а калека. Много за одно лето в Рыбинске таких набиралось. Подойдет кое-как к берегу, сядет и смотрит на баржи, на работающих грузчиков, на Волгу.

У пристаней кипит жизнь. Оттуда доносится скрип мостков, иногда, в минуты передышки, дружные взрывы смеха, там трудятся, ждут, надеются, а он не помнит, когда был сыт, по-человечески спал. Невелико счастье тех, что у пристаней, кто знает, что надет их. Но пока они живут, верят, а тут постоянная мысль о куске хлеба, усилия, часто тщетные, чтобы вволю поесть. Единственная отрада — водка… Загулявшие крючники охотно потчуют. Но впереди зима, холодная, безжалостная…

Как-то вечером именно тогда, в Рыбинске, сидя на расшиве, глядя на затихший берег реки, спокойную Волгу и чернеющие пятна барж, написал первые стихи Володя Гиляровский. Слагая их, видел крючников, группами и в одиночку бегущих по мосткам, отдыхающих после тяжелого рабочего дня. Темные лица, мозолистые руки и неутолимая жажда водочного дурмана. Глотнет стакан водки, закусит куском черного хлеба с воблой и спит как убитый до утренней зари… Стихи назвал «Крючник»:

Мокра рубаха, лапти рвутся,
Устали ноги и спина.
А доски плещут, доски гнутся,
Под ними хлюпает волна.
Здесь песен нет.
Весь день в молчанье,
Рот пересох до хрипоты,
Лишь только крякнет от страданья,
С плеча кидая куль в бунты.
Опять бежит по зыбкой сходне,
За новым грузом налегке,
Вчера, и завтра, и сегодня —
Куль на спине да крюк в руке.
Нога зажила. И только тогда написал отцу в Вологду, сообщил, где он. Отец тотчас приехал в Рыбинск. Оглядев сына, сказал:

— Хорош! Молодец! Будь ты хоть каторжник, а не то что бурлак или крючник, да честным оставайся. Мозоли, брат, не позор, а украшение.

Алексей Иванович непременно хотел, чтобы сын прошел военную службу. В Ярославле стоял 137-й Нежинский пехотный полк, куда и поступил Гиляровский вольноопределяющимся * [* Добровольно пришедший служить в армию, имеющий образовательный ценз].

Шла осень 1871 года. Полк еще стоял в лагерях под Ярославлем, недалеко от Полушкиной рощи. Высокий берег Волги с крутым спуском. Красивые места, Да любоваться некогда.

В лагерях соблюдался строгий порядок. Только вечерами,после поверки, иногда тайком, удавалось выскочить на берег Волги, окунуться в холодеющей осенней воде да скорее в лагерь, спать — вставали с зарей.

В полку поразили торчащие у солдат из-за голенищ сапог деревянные ложки. Выяснил, в чем дело, скоро. Пища солдатская в постные дни (понедельник, среда, пятница) — щи из соленой судачины и лещ, утром и вечером кипяток с хлебом, редко дадут кусок сахара, а по скоромным дням — опять щи, только с говядиной, и каша гречневая — любимая еда солдат. Каши всегда не хватало, десять ложек редко два раза захватят, а там по дну скреби, собирай крупинки. Солдат, получив увольнительную в город, спешил купить ложку поглубже, пообъемистей.

Основным делом была строевая служба. Беда, кто не мог ею овладеть. Гоняют день-деньской, а потом еще карцер отправят: не в ту сторону повернул.

Володя Гиляровский скоро приобрел славу лучшего строевика. Помучила она его вдоволь. Идут занятия. Кто-нибудь из солдат ружье не так вскинет на плечо или собьет марш, разъярится командир, кричит:

— Рота, стой! На-пра-а-во! Гиляровский, два шага вперед! Смотрите, олухи! — И начинает для примера другим гонять его перед строем.

В Ярославле полк квартировал в Николо-Мокринских казармах. Город жил сонно и однообразно. Лишь изредка в некоторых домах устраивались танцевальные вечера. Но приглашали только офицеров.

Излюбленным развлечением солдат были кулачные бои. Как только река Которосль, скованная льдом, станет, по давней русской традиции в первое же воскресенье на ее гладкой поверхности, чуть запорошенной снегом, начинался кулачный бой. Сходились фабричные карзинкинской мануфактуры и городское население. Поединков не устраивали, шли «стенка» на «стенку».

Главная сила городской «стенки» собиралась обычно в трактире Ландрона, который больше всего на свете любил кулачные бои. Не жалея сил, денег и времени он подыскивал и нанимал бойцов для городской «стенки». Половые в трактирах чуть заметят здорового парня, сейчас Ландрону докладывают. Он устраивал парню испытание и, если тот подходил, шел на многое, только чтоб залучить его.

У фабричных славился боец Ванька Гарный. Победить их, если стоял знаменитый на весь Ярославль Ванька, не удавалось. Володю Гиляровского в кулачные бои заманил Ландрон. Полковое начальство, любившее посмотреть сраженье на льду, не возражало.

Бойцы городской «стенки» в трактире Ландрона переодевались в ладно сшитые романовские полушубки. Подпоясывались по традиции кушаком, для удобства обернувшись им несколько раз и подоткнув концы, чтоб не мешали. На руках вязаные узорчатые рукавицы. К реке катили на санях, с гиканьем и криком. За санями спешили любители.

А на Которосли гудело. До взрослых успевали подраться мальчишки. Они, словно давая разгон предстоящему зрелищу, ожесточенно лупили друг друга, небольшими группами рассыпавшись по реке.

Но стоило показаться взрослым бойцам, мальчишки очищали место, разбегались в разные стороны. Собравшийся народ нетерпеливо переминался. Некоторые, сбрасывая с голов шапки, бились об заклад — чья «стенка» одержит верх, а на ровном снежном поле с прогалинами ледяной синевы появлялись первые бойцы — богатыри, косая сажень в плечах!

Две «стенки» друг против друга станут плечо к плечу. У одних кушаки красные, у других синие. Стоят, ждут сигнала. Биться начинали по свисту. Свистун — тоже мастер своего дела — подает сигнал пронзительно, залихватски. И — начиналось!

Били не жалеючи, в грудь, в лицо, куда попало, лишь бы с ног свалить, а уж лежачего не бей — первый закон, нерушимое правило. Иной раз для пущей бодрости и азарта приносили бубны, но обычно страсти разгорались и так.

Как-то во время боя, когда фабричные совсем одолевали своих противников, ловким ударом свалил Володя Гиляровский их главаря Ваньку Гарного — к великой радости Ландрона и зрителей, державших сторону городской «стенки». Фабричные было приостановились: Ваньку с ног сбили — шутка ли! И этой минуты оказалось достаточно, чтобы городские взяли верх.

С тех пор, хотя больше и не приходилось совершать таких ударов, Володя был непременным участником каждого кулачного боя, пока оставался в Нежинском полку, а в кармане формы вольноопределяющегося Гиляровского тикали часы — подарок Ландрона. Часы не сохранились. Да и мудрено было им уцелеть: всю начались времена, когда и подумать о часах не прихоло в голову, одна мысль одолевала — что поесть да переночевать.

Служба в Нежинском полку обязывала нести караул в арестантских ротах (попросту — в тюрьме), что находились за Которослью и были переполнены зимогорами — так называли на Волге тех, кому зимой горе. Пришедшие из разных губерний, зачастую без документов, люди эти летом, когда на Волге большой спрос на рабочих, находили себе место, а зимой — беда! На работу не брали: паспорта нет. Ходит зимогор от двора к двору — везде отказ, счастье, если двугривенный где сумеет получить, дрова поколов, — ночлежка обеспечена, а нет — спи под забором. Это зимой-то! Ну и срывались. Украл или ограбил — почему, никто не спросит. Паспорта нет — значит, босяк, зимогор, от него вред один. Вот и весь сказ. А тюрьма тут как тут.

Стоя в карауле, Володя Гиляровский наблюдал людей, собранных в арестантских ротах. Ожесточенная злость в глазах и в поступках, отчаянная бесшабашность и бесстрашие, полное безразличие к жизни — вот что увидел он.

С весны и до поздней осени ярославские зимогоры жили на Ветке — станции железной дороги недалеко от города. Однажды специально отправился туда Володя посмотреть.

Среди кустов и редких деревьев стояли жилища зимогоров — шалаши, сколоченные на скорую руку из палок и досок, покрытых кусками рогожи. Длинным рядом тянулись они у Волги. Спали в шалашах, прямо на земле, на рогожах. Трудно было представить, что здесь жили люди.

Много лет спустя нашел Владимир Алексеевич в одном из волжских путеводителей указание на Ветку, как на вполне узаконенное жилище зимогоров. Ветка оставалась обитаемой вплоть до революции 1905 года, если не позже. Сколько людей видел Володя Гиляровский на Волге, которым была дана одна постоянная, иссушающая борьба за самое малое, необходимое: за кусок хлеба. В этой жизненной схватке — он наблюдал ее и в дни молодости, и в зрелости — требовались мужество и отвага, решительность и смелость, и они были. Но обстоятельства оказывались сильнее, не помогало мужество, не выручала отвага, не признавалась сила характера. И проходила бесследно один раз данная жизнь.

— Прозимогоришься в пух и прах — иди к Сорокину на завод, авось кривая вывезет, — говорили на Волге. — Щи и каша обеспечены, от холода не будешь дрожать. — И Володе Гиляровскому пришлось идти к Сорокину.

Из Нежинского полка послали Гиляровского в Москву, в юнкерское училище. В первую увольнительную пошел разыскивать товарища отца, историка Елпидифора Васильевича Барсова. Не застал его дома. А возвращаясь, в Лефортовском лесу (училище было рядом с ним) поднял подброшенного кем-то на дорогу ребенка. Принес в училище — оказывается, опорочил честь мундира, отчислили на другой день. Отцу не написал, не хотел огорчать. Вернулся в Ярославль, не успев посмотреть Москву. В полк не пошел — нет документов, а зима на дворе — вот и зимогор. Узнал, испытал горе, которое настигает зимой людей без «вида на жизнь». Никто не слушал, не смотрел, гоняли со двора, гоняли из контор, куда ни сунься — везде отказ. Разве что дров на дворе дадут поколоть. Двугривенный получит — хорошо, а могут ни копейки не заплатить, и такое случалось. Управы беспаспортный не ищи: себе петлю на шею найдешь. Это знали и, бывало, пользовались. Поражался жестокости, безучастности, откровенному издевательству.

Молча слушал отказы Володя Гиляровский, едва справляясь с горечью. Но отцу не написал, «вида на жизнь» не затребовал — пошел на завод свинцовых белил Сорокина.

Вся территория завода была обнесена высоким забором. Внутри стояли дома барачного типа, покосившиеся, наполовину вросшие в землю. Много волжского народа шло на сорокинский завод в холодные зимние дни, легко было попасть туда, а выбраться… Думали продержаться в тепле, в сытости до весны, до солнышка (кормили на заводе вволю). Да только к весне у большинства сил не оставалось, чтобы крючничать или бурлачить. Казалось, ну еще, еще немного — и управлюсь, вырвусь из ада, а получалось наоборот. Работая, приходилось дышать ядовитой свинцовой пылью, рот повязывали тряпками, но они не спасали. Свинец попадал в легкие и оседал, сначала терялся аппетит, потом наступала слабость. Конец один — смерть.

Жили сорокинцы в темных душных казармах. Спали на нарах вповалку. После смены казармы гудели стонами, бранью, окающим говорком. Щи и каша стояли почти не тронутыми. Скользнет человек по еде равнодушным взглядом и отвернется, другой хлебнет ложку, две и отойдет.

Охотно брали на завод беспаспортных — меньше платить за работу, помрет — опять хорошо, беспокоиться некому, кто что знает о нем, бездомном бродяге, кому он нужен?

Обреченные на смерть люди строили благополучие хозяина. Тупая обозленности была пока их протестом. Но зрела осмысленная ненависть, зрела.

Завод Сорокина крепко осел в сердце дяди Гиляя. И память о нем не изживало время. Словно наяву видел нары, белую пыль свинцовых белил, серые, землистые лица людей… Тогда у Сорокина при свете тусклого огня керосиновой лампы записал несколько страниц о том, что видел, о рабочих завода. С трудом раздобытые у сторожа чернила были до крайности жидкими, но все же заполнил ими восемь страниц, карандашом писать не стал, боялся, сотрется, не хотел забыть зиму 1873/74 года во всех ее подробностях. Страницы Алеша Иванов, так он называл себя и на заводе, отослал отцу в Вологду, просил беречь. Отец сохранил.

Гиляровского спас от сорокинской белой смерти бывший волжский атаман Репка. (Узнал об этом позднее.) Первая знаменитость, с которой столкнула жизнь. Репка посоветовал все свободное время рубить дрова на улице, помогать заводскому сторожу. Часов шесть-семь в день на чистом морозном воздухе спасли легкие от свинцовой пыли, сохранили здоровье и силу, да и были они еще не растрачены.

Снова Рыбинск и крючничество, Кострома и Нижний.

Красив Нижний. Стоит на высоком берегу у слияния двух рек, да каких! Оки и Волги. Шумели пристани Нижнего Новгорода, полукругом огибая город. Сошел с парохода человек — и нет его, пропал в море голов. Через понтонный мост переход на заокскую часть города, на Нижегородскую ярмарку. Двухэтажные каменные торговые ряды и временные деревянные лавки. Кругом зелень, кусты сирени, жасмина, высокие стройные липы, чуть склонившиеся у прудов, звуки шарманки, выкрики зазывал.

Любопытным зрелищем была Нижегородская ярмарка! Огромные лари, заполненные зерном пшеницы, ржи, овса. Горы льняного отбеленного полотна, на ветру полощутся плетеные балахнинские кружева, яркие разноцветные ленты. Ситцы гладкие, и в крапинку, и в цветочек, куски сукна красного, черного, зеленого, синего… Кимраки со своими башмаками в ряд выстраиваются. Ходят вокруг них покупатели — хороши сапоги, да подвоха непременно ожидай: ловки сапожники-кимраки на подделку. Меха сибирские. Тут и соболь, нежный горностай, шкурки лисицы черно-бурой, песец голубой, шкуры медвежьи, заячьи одеяла, наборы лисьих и беличьих шкур для подбивки шуб… А над всем этим торжищем пятнами мелькают цветастые русские платки… Кружи ли около товаров молодухи, карусель собирала народ, смеялись, разговаривали, ожидая очереди прокатиться. Неторопливо шли вдоль торговых рядов степенные покупатели, суетился у прилавка нижегородец, ему некогда — дела дома ждут. Крупные сделки в кабаках сговаривали. И шумела с утра до вечера.

Ах ты, свет-матушка,
Макарьевская ярманка…
На Нижегородской ярмарке Гиляровский работал у итальянцев, торговавших ювелирными изделиями, выполнял обязанности простые: убирал помещение и зазывал покупателей в лавку. Платили двадцать процентов от проданного товара — это были для него большие деньги.

После рабочего дня коротать время ходил на Сибирскую пристань или дальше, на пески — мели вверх по течению Оки с временными рядами для торговли железом, а чуть выше стояли рыбные караваны. По вечерам на песках допоздна засиживались крючники.

Но долго в Нижнем не задержался — хотелось посмотреть Волгу дальше. Сел на пароход, который шел в Астрахань, и уехал. С нетерпением ждал Жигули. Много слышал о них. В Рыбинске один бывалый бурлак, крючником работал, ватагу сколачивал, уговаривал молодых да сильных ребят вольной беззаконной жизни испробовать. Все они собирались в Жигули. Вечерок после работы, как сойдутся, только и разговора что о Жигулях. По всей Волге звучало: Жигули да Жигули. И все-то около них не так, как в других местах: и Волга чище да прозрачней, и рыба легче ловится, и промысел всякий сподручней, а дышится-то как вольготно: ни тебе хозяев, ни полиции, живи припеваючи, добывай хлеб как сможешь, никто косо не посмотрит, не осудит — «потому некому»: горы да лес, голоса только и раздаются, что птичьи. Словом, тот волгарь — не волгарь, кто Жигулей не видел да утеса Стеньки Разина.

Рано утром подъехали к Жигулям. Они начинались за деревней Климовкой. Накануне над Самарской лукой прошли дожди, и утренний туман, поднявшись, открывал омытую зелень гор. Это были первые горы, которые видел в своей жизни Гиляровский. Сравнительно невысокие вершины их выглядывали одна из-за другой. Иногда скалистые, без деревьев, бугры круто уходили в воду, а заросшие густым лесом — плавно спускались к отлогому песчаному берегу.

Утес Стеньки Разина в эту встречу впечатления на Гиляровского не произвел. Много лет спустя, стоя на вершине его и глядя на Волгу, оценил: река как на ладони, на Волгу вид — лучше не придумать. И «угрызенный пирог Стеньки Разина» привез как-то с собой дядя Гиляй. Вершина утеса покрыта множеством небольших камней с краями, словно их действительно кто-то грыз. А предание говорило, что грызет камни вместо хлеба по ночам Стенька Разин. Волжский люд, из бывалых, ходил на утес с поклоном и уносил эти «пироги» как святую память. И Гиляровский унес, но было это много позже его первой встречи с утесом…

За Жигулями догнали плоты, шли с верховья Волги вниз. На плотах горел костер, ветер доносил горьковатый запах дыма, особенно терпкий около воды, где воздух удивительно свеж и чист. У костра сидели люди. Тогда испытал Гиляровский, что значит плотовщиком быть: прошел на плотах от Царицына до Астрахани.

У берегов Волги пролетели три первых года скитаний молодого Гиляровского — они прошли среди тех, кто вел ежедневную битву за жизнь. Гиляровский видел ее не со стороны, сам был в ней, в этой битве, изнуряющей человека без времени. Но ему было легче, знал в Вологде живет отец, готовый прийти на помощь. Ни разу с тех пор, как ушел из дома, не воспользовался этой возможностью, а мог. И еще: окунулся в гущу битвы за жизнь ради познания этой жизни, вооруженный молодостью, несокрушимой уверенностью, что, участвуя в ней, приобретает опыт, сознательно предпочел этот путь жизненного образования.

Отец не возражал, больше того — одобрил. Но отец жил и в любую минуту мог прийти на помощь сыну. А кто мог помочь волжским бурлакам и крючникам? И пополнялся никем не определенный, никуда не пристроенный класс зимогоров, класс выбившихся из сил людей.

Три года, проведенные у Волги, были самыми сильными впечатлениями. Они научили видеть человека Каждого. Дядя Гиляй ощутил его боль. От природы oн был добрым. Но эта доброта получила развитие в скитаниях, он говорил: «окончила свой университет». И ни когда потом в жизни не проходил мимо горя человека. Никогда.

После Волги попал в степи, жил около года на зимовнике.

В столовой, в Столешниках, да и не только в ней, всегда висели картины работы художника Сергея Сергеевича Ворошилова, человека, страстно увлеченного конями. Сергей Сергеевич появился в Столешниках после выхода не то первого, не то второго номера «Журнала спорта», который издавал в 90-х годах дядя Гиляй. Журнал был посвящен конному спорту, и Сергей Сергеевич предложил свою помощь по оформлению. Часами сидел он в рабочей комнате и отбирал фотографии коней, которые в немалом количестве воспроизводились в журнале. Ему и фотографии коней было приятно смотреть. А как любил он писать лошадей! В Столешниковом переулке, напротив дома, где жил дядя Гиляй, в конце прошлого века находился извозный двор. И Сергей Сергеевич отправлялся туда рисовать лошадей. Стоило художнику похлопать, погладить лошадиную спину, так и ведет животное глазами в его сторону. А он:

— Погоди, погоди, сейчас твой портрет будет готов.

Разных лошадей писал Сергей Сергеевич. И тех, что с извозчиками работали, и тех, что воду возили, и в телеги, в тройки впрягались; и с охотниками могли мчаться по полям и степям; и тех, что в конках шли; и скаковых на бегах. Каждая свой характер имела, свою особенность. Ворошилов умел это передать на холсте. Любителей лошадей в Москве было много, и у Сергея Сергеевича охотно покупали его работы, особенно те, кто создавал у себя настоящие музеи коневодства, таких людей немало жило в старой Москве.

Летом Сергей Сергеевич уезжал в Задонские степи на зимовники писать коней. И дядя Гиляй жалел, что не попросил в свое время художника привезти ему этюд Задонского зимовника, окруженного нераспаханной землей, на которой бескрайним морем волнуется зеленый ковыль — любимая еда лошадей.

Со времени первой встречи полюбил дядя Гиляй степи, в них лошадей, живущих тогда еще и дикими. С детства слышал много о степях от деда с бабушкой.

В Вологде вечерами то и дело обращались они друг к другу с воспоминаниями:

— А помнишь, у нас в степу… — И начинался рассказ про Апанаса, которого звали Чубарем.

— Бывало, идет сотня по степу, — говорил дед, — и сразу узнаешь какая. Впереди казак, а из-под шапки у него горой торчит да развевается кустище… Такого чуба отроду никто не видел, так и звали его за глаза Чубарем.

А сколько легенд и былей знал с детства Володя о степях! Любил слушать о них песни и, когда выпал случай попасть в их неоглядные дали, не упустил возможности. Гиляровского наняли проводить до зимовника куп ленных на конной ярмарке в Царицыне лошадей. Согласился, проводил и остался на зимовнике. Выполнял работу табунщика и объездчика диких лошадей, назывались они — неуки.

Задонские степи — далекий от волжских впечатлений мир. И здесь, на зимовниках, нелегко складывалась жизнь, она тоже требовала большой физической силы, ловкости, умения. Иной раз, охраняя табун, проводили в седле, не покидая его, по нескольку суток. Особенно тяжело доставалось в бураны. И все же в степи, вдали от городских каменных стен, больше ощущалась свобода. Ярко это переживалось, когда мчался по широким просторам степей на укрощенном неуке, не сдерживая его стремительного бега. Только здесь «во все горло орал песни» (это выражение дяди Гиляя). Петь он никогда не умел, а любил, вот и доставлял себе в степи радость — слышали только ветер, конь да он. На всю жизнь остались степи для Гиляровского символом ничем не стесненного свободного дыхания. «Степи, — писал он, — незабвенное время. Степь заслонила и прошлое, и будущее. Жил текущим днем, беззаботно. Едешь один на коне и радуешься.

Все гладь и гладь.
Не видно края,
Ни кустика, ни деревца…
Кружит орел, крылом сверкая,
И степь, и небо без конца…
И полюбил степь, должно быть, дедовская кровь сказалась. На всю жизнь полюбил…»

— Что ни научится делать человек, все пригодится — говорили в семье дяди Гиляя, говорил и дед, утешая его, когда мальчишкой на хуторе, в Сяме, Володя свалился с лошади, старясь овладеть верховой ездой. По-настоящему в степи научился скакать, укрощать необъезженных лошадей. И пригодилось.

Из степей привела жизненная дорога дядю Гиляя на арену цирка. Стал выступать с номером: «Алексис на неоседланной лошади». Имя иностранное, завлекательное для публики.

Попал на манеж случайно, в скитаниях углубляясь в пространства России, и полюбил цирк. Здесь ежедневно проявлялись человеческая находчивость, воля, собранность, крепкое товарищество и смелость, отчаянная смелость. Привязанность к цирку осталась у дяди Гиляя на всю жизнь. В напряженные, заполненные работой дни всегда находил время заглянуть в цирк. В Московском был своим человеком и часто, тихо открывались двери цирка на Цветном бульваре, чтобы пропустить в зал дядю Гиляя, все же успевшего к выступлению кого-нибудь из друзей. И в начале 1920 года появился новый друг в цирке — клоун Виталий Лазаренко. Удивился он, узнав в разговоре, что Владимир Алексеевич выступал в цирке. Ответил ему дядя Гиляй стихами:

Полсотни лет тому назад
Я был в афишах Алексисом.
Почтен был даже бенефисом,
Сам Николь[Один из знаменитых циркачей — братьев Никитиных] звал меня «Комрад!»,
Тебя чтоб больше огорошить.
Вот дальше летопись моя:
На неоседланную лошадь
Никто не прыгал так, как я.
Набитый мускул, гибкость торса,
Жизнь без раздумий и забот,
И вихрь стремительный парфорса,
И на трапеции полет…
«Жизнь без раздумья и забот». Да, раздумывать, особенно в молодые годы скитаний, было некогда. Не успевал оглянуться, а вокруг, как на сцене, новые декорации, новые действующие лица… «Сцена», «декорации». Часто возникали у дяди Гиляя эти сравнения, но ведь и жизнь прошла если не в театре, то рядом. Общение с театром началось сразу после выступлений в цирке, который привел Гиляровского к встрече с труппой бродячих актеров. Эта случайная встреча произошла между Ростовом и Тамбовом в 1875 году.

Бродячие актеры пешком шли по дорогам, по шпалам перебирались с места на место. Труден был их день. И в холод и в зной тянули они свою лямку на суше. Но не только из-за хлеба. Еще и ради нескольких часов того особого счастья, которое дает театр, ради возможности ощутить себя сидящим в темноте зрительного зала. В ту пору ступивший на театральные подмостки редко изменял им. А ведь и актерам на первых ролях, особенно в провинции, хлеб доставался трудно. Остальные вели полуголодную жизнь, кочуя по городам. Бродячие труппы нередко ночевали под открытым небом, закусив жидкой похлебкой, сваренной на костре, где-нибудь в поле, в стороне от дороги. Многие из них могли устроиться лучше, покинув театр, но не оставляли его. Проводили жизнь в театре. Одни осознанно, другие нет, но эти люди были просветителями. Они совершали героические усилия и несли слово правды, которое часто из их уст скорее доходило, чем из книг. Они и к книге приобщали, вызывали интерес, способность задать вопрос, оглянуться, подумать. Актеры осмеивали пороки, вызывали сочувствие к человеческим страданиям… Сколько возвышенных мыслей рождали произносимые ими монологи! Пусть только на сцене, но зрители получали возможность увидеть прекрасные поступки людей, актеры обращали к ним внимание и слышали в ответ пусть краткую, но искреннюю благодарность за труд, восторженное «спасибо». Ради этих минут забывалось все — и жидкая похлебка, и ботинки, из которых торчали пальцы, — вся неустроенность и тяжесть собственной жизни.

Великая, принимаемая, но непризнанная жертва — жизнь русского провинциального актера. Много раз приходилось слышать дяде Гиляю полупрезрительную реплику:

— Так, актеришка.

Близко знал он тех, кого называли «актеришками», кому негде было ночевать, кто не имел своего дома, кто тяжело добывал кусок хлеба. Но добытым готов был поделиться и делился. Сколько истинного благородства видел дядя Гиляй в тех, кого дарили презрением, и как часто отсутствовало оно у благополучных, почитаемых.

Бродячие актеры рыли в поле картошку и радовались, что могут прокормиться ею, экономили свои маленькие копейки на зиму, не будучи уверенными, что найдется антрепренер, который захочет их взять на следующий сезон. Они были плохо одеты, у них не было уверенности в завтрашнем дне, они не имели дома, но всегда готовы были принять нуждающегося под нанятую ими крышу, сажали в телегу с их скромным театральным имуществом утомленного дорогой путника, мимо которого, не останавливаясь, мчались лихие тройки.

Немало верст прошел Гиляровский пешком с бродячей труппой актеров. Колесили по Тамбовщине, новому для него краю России. Новым было и чувство высокого настроения, рождаемого искусством. Несмотря на перемену мест, он испытывал некую успокоенность, постоянность, словно после долгого плавания оказался наконец на берегу. Ощущение это вызывалось и радостью общения с необычными, впервые встреченными за годы скитаний людьми, и желанием не расставаться с ними.

В Тамбове довелось Гиляровскому смотреть в роли Гамлета артиста Федора Каллистратовича Волкова — тогда знаменитого на всю Россию трагика. Был совершенно подчинен таинственной силе, называемой талантом, восторженно признал власть ее впервые и навсегда. Благодарен оставался Федору Каллистратовичу всю жизнь. После «Гамлета» обратился к Шекспиру, к чтению. Когда стал дядя Гиляй жить своим домом в Столешниках, у него всегда на виду было несколько изданий вечных книг Шекспира на русском языке и на английском. И когда брал дядя Гиляй в руки том, вспоминал библиотеку бродячей труппы, списки, с которых началось его настоящее приобщение к литературе. Вспоминал первые бессонные ночи, отданные чтению.

Любая провинциальная труппа, имевшая свою сцену, или бродячая держала у себя небольшую библиотеку классиков русской и западноевропейской литературы. По-разному использовались эти произведения: переделывались в пьесы, порой с большими сокращениями; случалось, трагедии превращались в комедии, или разыгрывались только отдельные акты, действия. Книг не было, но тексты пьес, вернее, списки их, сделанные от руки, непременно были у каждой труппы.

Бродячая труппа привела Гиляровского в театр Погонина в Саратове, который тоже стал университетом Доброты. Погонин был редким антрепренером. У него всегда мог получить место маленький актер — хоть один выход, а даст ему Погонин в своем театре. И шли в Саратов со всех концов России Несчастливцевы. Театр Погонина провинциальные актеры любили еще и потому, что он давал возможность проявиться актерскому дарованию. Получалось так, что хоть сезон-два у Погонина служил кто-нибудь из набирающих силу молодых, будущих знаменитостей. А затем — на столичную сцену пригласят либо собственную антрепризу составят. Так случилось с Далматовым, Писаревым, Давыдовым, Андреевым-Бурлаком. Все они гремели славой по России, все они прошли через погонинский театр. А служили в Саратове у Погонина как раз в тот сезон, когда и Володя Гиляровский получил у него место актера на выходные роли. Различие положений не помешало завязаться дружбе, которая сохранилась на всю жизнь.

Годы 1877–1878. Гиляровский на войне. В армию он ушел добровольцем из театра Погонина. Военные действия, в которых участвовал, проходили на Кавказе. Кавказ для него стал памятен картинами охоты на туров, гордых и величественных, как вершины гор, и отвагой охотников-горцев; молчаливой одухотворенностью аулов; щедростью, не знающей предела, вкусом кахетинского вина, наливаемого в кубок хозяином сакли; встречами с поэтом Акакием Церетели; с художниками Гугунавой, Цимакуридзе. Помнились вечера грузинского землячества в Москве и еще многое…

Кавказ. Именно здесь, пешком передвигаясь с отрядом в место назначения, ощутил себя Гиляровский повзрослевшим. На Кавказе впервые захотелось написать отцу о своих впечатлениях, получил и ответ:

«…Ладно, что ты уступил в описании кавказских картин природы нашим классикам, но не мешает тебе с твоим темпераментом попристальней взглянуть на эти святые картины, — со временем много даст тебе в жизни…»

Отец дяди Гиляя сохранил немало писем, полученных от сына во время его далеких и нелегких скитаний, хранил и те, что сын пересылал ему, прося сберечь. Пережив десятилетия, они превратились в человеческие документы, а для дяди Гиляя, участника затронутых в письмах событий, фактов, оказывались позднее дорогими собеседниками. Порой письма говорили языком навсегда ушедших людей, благородных, умных, наблюдательных, способных делать выводы, которые учили, предостерегали, вызывали улыбку, погружали в мир исчезнувшего или исчезающего быта, словом, возвращали минувшим дням…

Еще мальчишкой, в Вологде, не раз приходилось дяде Гиляю с любопытством рассматривать коробки разных размеров, которые назывались «мороз по жести». Внутри обитые бархатом, коробки в домах торжественно стояли под иконами или еще где-нибудь, серебрясь тонким рисунком, вызванным рукой мастера. В них, аккуратно перевязанные узкими разноцветными лентами или шерстяным гарусом, хранились обычно семейные драгоценности — письма от близких и дорогих друзей. С годами постиг дядя Гиляй мудрость бережливости, смысл хранения писем. Сам он немало их растерял, иные раз веяло время… А вот то, что лежало в коробке отца осталось.

Уцелела небольшая пачка писем от семейства капитана Фофана. Они приходили к Гиляровскому на Кавказ, когда служил он в отряде пластунов. Так называли тогда разведчиков, людей лихих и отчаянных. Распластавшись на земле, ползли они по ночам во вражеский стан — добыть «языка» и доставить его к себе в отряд.

Русско-турецкая война 1877–1878 годов взбудоражила людей. Она шла где-то далеко, но толки о ней и обсуждения велись повсюду. В Саратове, откуда ушел на фронт Гиляровский, оставалось у него немало друзей среди актеров. Но особенно близкой оказалась ему семья Фофановых. Слушая в детстве рассказы дяди Кита, двоюродного брата отца, о свирепом капитане Фофане, никак не предполагал Володя, что встретит его.

Дядя Кит был родом с притока реки Сухоны — Юга. За непослушание и строптивость характера сдали в солдаты Ваську Югова. И там не поладил он с начальством.

Отправили на более тяжелую морскую службу, да еще к самому строгому на флоте капитану — Фофану.

И рассказывал дядя Кит о свирепости Фофана в перерывах между борьбой, которую еще на Сяме затевал с Володей: развивал у него, мальчишки, физическую силу. Как бы в поучение и наставление приговаривал:

— Силушка-то нужна, с ней защититься сумеешь и от фофанов.

Сам Васька Югов, не выдержав «дисциплины» капитана, бросился с корабля в море, когда проходили недалеко от суши, и доплыл до острова, где прожил несколько лет. Оттуда попал в Китай, за что и называли его в родных местах — дядя Кит. Вернувшись на родину после долгих странствий, дядя Кит жил в семье отца Гиляровского, пока не умер.

В Саратове, в театре Погонина молодому Гиляровскому довелось служить с юной актрисой Ксенией Владимировной Гаевской. Отцом ее был капитан Фофан — в то время старик в отставке, на пенсии. Гаевская аккуратно писала Гиляровскому, пока он был на войне. Эти ее письма и хранил его отец по просьбе сына. Обстоятельно рассказывала Гаевская о саратовских новостях, о театре, актерах, о друзьях Гиляровского — Далматове, Писареве, Андрееве-Бурлаке, а мать ее (в семье Гаевской капитаном была она, а не Фофан) вела в письмах рассуждения о ходе войны, о ее возможных поворотах. Больше всего беспокойства у старших Фофановых вызывала Англия — как будет она себя вести, вступит или не вступит в войну. Капитан Фофан, писала Ксения Владимировна Гиляровскому, говорил: «Англичанка непременно подгадит!»

Русско-турецкую войну Гиляровский закончил с наградой, получил солдатского «Георгия», а вместе с ним первый официальный документ со времени ухода из дома — солдатский билет. Полноправным гражданином, имеющим «вид на жизнь», уехал он с Кавказа к отцу. Недолгое пребывание в Вологде было отмечено эпизодом, который затем в некоторых вариациях рассказывался и передавался как легенда. И, как легенда, обрастал новыми добавлениями. А дело было так. Сидел? они вечером с отцом у печки, разговаривали. Жарко го рели дрова, отец время от времени помешивал их большой кочергой. Взял ее Володя из рук отца и не торопясь завязал в узел — показал силу. Ни слова не проронил Алексей Иванович, пока сын действовал, затем спокойно развязал кочергу, а это труднее сделать, чем завязать, поставил на место и сказал: — Не порть отцовского имущества.

В Вологде какое-то время не знал куда деться, чем заняться. Тянуло в театр, но в какой? В Саратове театра больше не существовало: прогорел антрепренер Погонин — не умел наживаться на актерах.

Тем временем Василий Пантелеймонович Далматов составил в Пензе труппу, возглавил ее и послал письмо Гиляровскому в Вологду, позвал к себе работать. Поехал немедля.

Пенза, пензяки. За этими словами для дяди Гиляя вставала его молодость, улыбка Александра Ивановича Куприна, крепкой, верной и талантливой личности, фигура высокого, удивительно красивого Аристарха Лентулова с его упоительной влюбленностью в жизнь, ярко выраженной художником в его полотнах. Широкие, открытые, русские натуры, выросшие на пензенской земле. Да разве только они? Пензенская земля — это и Лермонтов, и Белинский, и Ключевский, и много-много прекрасных людей. Пенза. Обыкновенный и особенный русский город с уютом невысоких, ладных деревянных домов, с ароматом садов. Дядя Гиляй любил читать энциклопедии, а в них обязательно о городах, где бывал. Обижен остался на Брокгауза и Ефрона за статью о Пензе: в ней были перечислены магазины города, аптеки, училища, заводы, упомянут и казенный городской сад — действительно замечательный, — а вот о театре ни единого слова. Даже знаменитая своими исчерпывающими сведениями энциклопедия отнеслась без внимания к театру Пензы, к искусству. В этой забывчивости было, с точки зрения дяди Гиляя, что-то обидное, несправедливое в отношении к труженикам театра.

Жители Пензы, как и других провинциальных городов России, театром интересовались, к нему тянулись, но порой о нем забывали. Достаточно было пойти дождю, чтоб и талантливый актер не сделал сборов. А жили театры провинции, и Пензы в том числе, на сборы. Дотаций они не получали, разве иногда богатые люди пожертвуют денег, но это случалось редко, и рассчитывать на помощь не приходилось. Меценатство, в которое любили поиграть богатые помещики в провинциальных городах России, зависело от их настроения, от урожая и от других причин.

Сколько унижений было в поездках по богатым домам города с билетами на очередную премьеру. Случалось, отказывали с порога, а в хорошем настроении к стоимости билета прибавляли некоторые суммы, и сборы имели большое значение для актеров, поэтому, несмотря ни на что, совершали объезды. В одну из таких поездок познакомился дядя Гиляй с отцом В. Э. Мейерхольда, известным и богатым человеком в Пензе, владельцем пивоваренного и медогонного завода, упомянутого в энциклопедии. От сборов зависела жизнь актеров, а сборы нередко зависели от случайности. Как-то Далматов из Пензы жаловался в письме дяде Гиляю, когда тот переехал в Москву: «Погода в Пензе ужасная, холода, дожди. Так что иногда один спектакль в неделю, просто беда, сборов никаких…»

С рвением и старанием принялся за работу актер Гиляровский. Зачислил его Далматов в труппу под псевдонимом Владимир Соллогуб. По просьбе Далматова помогал и по антрепризе. Василий Пантелеймонович Далматов впоследствии стал известным актером Александрийского драматического театра в Петербурге. Одновременно с актерством он много сил отдавал литературному труду, постоянно печатал свои рассказы, пьесы. В 1908 году он выпустил в Петербурге собрание сочинений. Прислал книгу и старому другу в Москву — дяде Гиляю. В рассказе Далматова «Юлия Пастрана» действующее лицо Володя Румянцев не кто иной, как Гиляровский. «Молодой, живой, веселый и счастливый, посвятивший себя сцене со всем пылом юности, встретив тогда во мне отклик, — Володя был мне предан до самоотвержения и несколько лет не разлучался со мной… Его выходки часто оканчивались протоколами, но всегда проходили безнаказанно… Обладая необыкновенной силой и ловкостью, он пленял всех окружающих своими атлетическими упражнениями и благородством… самое любезное название у него было „бродяга“.

— Бродяга! Мы все бродяги! — с громким смехом повторял Володя. Как драматический артист он не представлял большой ценности по своему таланту, но зато по добросовестности мог служить примером любому актеру. Меня особенно трогало, что он все бросал ради работы над ролью, как бы незначительна она ни была. Вообще он мне казался большим фантазером, рисовавшим будущность драматического театра такими яркими красками, что глаза слепило. А так как я и сам был не прочь пофантазировать, то мы на этой эфемерной почве заносились в такие бесконечности, что голова кружится при одном воспоминании… Жаркие схватки и пламенные споры о театре, об искусстве и его значении, о драматической поэзии… Много вечеров было отдано Шекспиру…»

Упоминал Далматов о выходках Володи Румянцева, но не касался их. Зато журналист Александр Валентинович Амфитеатров напечатал в газете «Русское слово» рассказ об одной из них.

«Поэт[Поэт — В. А. Гиляровский. (Примеч. автора.)], смолоду актерствовавший, был распорядителем, или, как говорится, передовым. С Далматовым они были друзья неразлучные и жили в одной квартире. Проказами и шалостями, на которые поэт был необычайно изобретателен, он иногда бесил своего многотерпеливого друга. В Пензе поэт довел Далматова до отчаяния. Однажды он, как антрепренер и премьер труппы, отправился с визитами, а поэт-распорядитель остался работать в далматовском кабинете. Как раз приходит к нему полицейский пристав с какими-то замечаниями относительно афиши и ведет себя очень резко. Поэт бранился с ним, бранился, да вдруг и осенился блестящей идеей. Будучи человеком чудовищной силы, ухватил он пристава, вскочил с ним на стол и повесил его за кушак на крюк люстры. Пристав ошалел от ужаса, а поэт сел к своим бумагам.

Пристав поэту:

— Как вы смеете? В Сибирь уйдете! Снимите меня сию же минуту!

А поэт ему:

— Нет, врешь, повиси!

На эту сцену возвращается Далматов. Увидел и ошалел. А потом как схватился за голову…

— Опять твои шуточки, Володька? Да что же мне делать с тобой, погубитель? — Схватил вне себя револьвер со стола… бац, бац! У поэта пуля в ляжке… А он говорит:

— Стреляй еще!

Опомнился, бросил револьвер… Спустили пристава, а он от стрельбы и раны поэта так струсил, уже не в претензии, Что повисеть пришлось, только бы не влететь в уголовщину да замять скандал… Кровь из поэта ручьем льет. Ну перевязали дырку кое-чем, сели втроем пить вишневку… Как ни хорошо известно мне, что молодость поэта полнее необычными приключениями, чем ресторанный садок с рыбой, однако на сей раз усомнился… Спросил Далматова, он даже побледнел при воспоминании.

— Еще бы не правда! Ты представить себе не можешь, как этот изверг Володька тогда меня напугал…

— Со страху и стрелял?

— Да что же с ним, чертом, было еще делать?» Амфитеатров называет Гиляровского поэтом. И тогда, в Пензе, он уже писал стихи. Далматов для театра сам сочинял пьесы. Оконченную пьесу читал Гиляровскому, обсуждали диалоги, реплики, развитие действия. Затем стали писать вместе не пьесы, а сцены из провинциальной жизни комедийного характера. В них театр постоянно нуждался. О вкусах публики нельзя было забывать, она принимала трагедию, но за нею требовала представления комедии, водевиля, конец должен быть веселым, иначе о сборах нечего и мечтать.

Незаметно стал Гиляровский писать и самостоятельно. Влияние Далматова, литературная работа, которую Василий Пантелеймонович вел постоянно, вообще культура этого замечательного человека и актера, конечно, сказались. Молодой Гиляровский писал эпиграммы на друзей по театру, шуточные стихи, небольшие отрывки прозы — все в тетрадь, которую назвал «Бредни Владимира Соллогуба». Он хранил ее всю жизнь, как начало литературного труда.

В Пензе они с Далматовым разрабатывали театральный катехизис, содержание которого подсказывалось интересами, жизненным опытом, отношением к людям. Катехизис состоял из вопросов, ответов и пожеланий. Вопросы: «Что есть театральное искусство? Что нужно для того, чтобы совершенствоваться?» Пожелания: «Уважай труды других, и тебя будут уважать. Будучи сытым, не проходи мимо голодного. Не сокращай жизни ближнего ненавистью, завистью, обидами и предательством…» В свободное время Гиляровский много читал. Из пензенских библиотек — их в городе несколько — самой замечательной была лермонтовская. Почему-то выбрал актер Соллогуб городскую библиотеку Умнова. Абонемент, в котором записывал все, что брал, сохранился. Интересно листать его. Видно, что менял книги через два-три дня. Среди них чаще всего мелькают названия журналов «Вестник Европы» и «Русская мысль», причем брал номера не только тех лет, когда жил в Пензе, — 1877–1881 годов, но и предшествующих.

В пригороде Пензы находился ботанический сад и училище садоводства при нем. Директором «Казенного сада» (так называли ботанический сад в Пензе), был Оттон Матвеевич Баум — ученый-садовод, окончивший в Дерптском университете два естественных факультета. Старшие его дочери Лида и Лиза решили посвятить себя театру и после выступления в спектаклях местной любительской труппы перешли в театр к Далматову. Их отец был веселым, музыкально одаренным человеком, жил широко открытым домом. У него устраивались музыкальные вечера, чтения, декламации, игры, собиралась молодежь. С приходом в театр дочерей Оттона Матвеевича на вечерах стали бывать Далматов и Владимир Соллогуб-Гиляровский. Далматов был элегантен, красив, зато по части выдумок и остроумия уступал Соллогубу. В семье Баум жили две девочки, дочери умершей подруги жены Оттона Матвеевича Баум, — Маруся и Надя Мурзины. Обе они учились в гимназии. Старшая Маруся, сероглазая строгая девушка с большой русой косой, впоследствии стала женой Владимира Алексеевича Гиляровского.

Иногда с вечеров Гиляровский убегал на пожары. В Пензе он записался топорником в пожарную команду и лихо выполнял эту обязанность, на много лет ставшую для него постоянной, где бы ни жил, пусть даже недолго.

В знаменитой «Дорожной и настольной книге для русских людей» Семенова-Тян-Шанского, в его «России», или «Полном географическом описании нашего отечества», о Пензе сказано так: «Естьгородской сад, городской водопровод и прекрасно содержимая пожарная команда». О театре тоже ни слова. А пожарная команда действительно хорошо содержалась. Великолепные лошади стояли в пожарной части Пензы — быстрые, красивые, сильные (пожары случались часто, особенно в жаркие месяцы года).

Летом театр Далматова гастролировал по ближайшим городам, в 1878 году — в Воронеже, где довелось Гиляровскому познакомиться с Марией Николаевной Ермоловой, приехавшей из Москвы. На юбилей дяди Гиляя в Историческом музее Мария Николаевна прислала письмо, начинала его так:

«Дорогой старый товарищ, еще с Воронежа, Владимир Алексеевич…»

Первое знакомство Гиляровского со знаменитой актрисой состоялось в Воронеже. А сколько встреч было потом! Жизнь прошла рядом, в Москве, в московском единственном, неповторимом, литературно-художественном мире. Впечатление со сцены Мария Николаевна производила на зрителей неотразимое, а для тех, кто близко стоял к театру, кто хоть немного был знаком с трудом актера, Ермолова являла собою чудо. При ее известности, поклонении, которым неизменно пользовалась Ермолова с тех самых пор, как выступила впервые на сцене Малого, при успехе, который сопровождал везде и всегда ее появление, — удивительная скромность во всем. Так держать себя мог только великий человек, великий талант. Эту черту Ермоловой дядя Гиляй отмечал много раз…

В Воронеже после спектаклей, вечерами, а порой и днем, после репетиций, встречался Гиляровский с Марией Николаевной у актрисы далматовской труппы Свободиной-Барышевой. Побуждаемый Далматовым, рассказывал вечерами о бурлачестве, о волжских городах и селах, о волгарях, об астраханских плавнях, о вологодских лесах и степных зимовниках Заволжья, о Кавказе, войне… Как-то Ермолова заметила:

— Вас не удовлетворит сцена. Столько видеть и не писать нельзя.

Гиляровский и сам ощущал: театр не его место, но велика была сила признательности.

Внучка О. М. Баум Елена Николаевна Малюженец в 1964 году принесла в Столешники все сохраненные письма В. А. Гиляровского к членам их семьи, вместе с фотографией далматовской пензенской труппы. Одной из сестер Баум в начале 1880 года актер Владимир Соллогуб рассказывает о новостях далматовской труппы в Пензе:

«В пятницу идет „Жирофле“. В бенефис Свободиной шла новая пьеса Далматова „Труд и капитал“. Пьеса очень недурна, смело написанная, с идеей. Сюжет тот же, что и в „Востоке и Западе“, только действия и лица перенесены в Россию. Много прибавлено, и пьеса изменилась к лучшему. Посылаю ради курьеза бенефисную афишу Горева, который, желая взять сбор, навыдумывал таких картин, что они одни должны были заинтересовать публику, — но все-таки театр оказался пуст…»

Из Пензы писем Гиляровского к Баум немного. А вот из Москвы… Ранней весной 1881 года уехал Владимир Алексеевич в Москву. На этот раз отправился в путь с желанием заняться литературной работой. Он еще не знал, в какой мере осуществится его стремление, но понимал — Москва поможет.


Друг молодости Владимира Алексеевича — актриса Анна Алексеевна Бренко.

С Анной Алексеевной были связаны первые шаги Гиляровского в Москве после Пензы, начало его работы в газетах.

В 1924 году артистическая Москва отмечала полувековую театральную деятельность А. А. Бренко. Газеты и журналы сообщали о торжествах, о присвоении ей звания заслуженной артистки республики. Особенно трогательно поздравляли Анну Алексеевну участники организованных и руководимых ею рабочих театральных курсов. В переполненном зале бывшего театра Корша, где чествовали Бренко, присутствовал и дядя Гиляй. Скоро после юбилея прислала Анна Алексеевна в Столешники вместе с приветом свою фотографию, снятую во дворе дома на Петровке. На крыльце террасы, увитой диким виноградом (еще сохранялись в центре Москвы такие дома), сидит аккуратная, кругленькая старушка — Анна Алексеевна Бренко, которую знал дядя Гиляй молодой, красивой женщиной, энергичной актрисой. Она осуществила давнишнюю мечту многих преданных сцене. Это случилось в 1881 году, как раз в год приезда Гиляровского в Москву.

Со времен царя Алексея Михайловича в столицах не разрешалось открывать театры, дабы не составлять конкуренции императорским. И в любительских можно было ставить только сцены из пьес. Любительские труппы обходили этот закон — на афишах объявляли сцены, а в спектакле почти целиком давали пьесу, изъяв кое-что. Но настоящего театра, кроме императорских, в Москве до 1881 года не было. Анна Алексеевна, тогда актриса Малого, добилась разрешения на открытие в Москве частного театра. Он стал официально называться «Театром близ памятника Пушкина», находился в Гнездниковском переулке, рядом с памятником великому поэту. Но Москва звала его просто — «Театр Бренко».

Культурный и умный человек, Анна Алексеевна сумела окружить себя талантливыми людьми, собрав в театре лучшие силы артистической провинции. На сцене в Гнездниковском выступали Андреев-Бурлак, Писарев, Стрепетова, Рыбаков, для труппы Бренко читал свои пьесы Александр Николаевич Островский, посмотреть спектакли театра приезжали из Петербурга Плещеев, Полонский, в театре побывали Достоевский, Тургенев…

Приехав из Пензы в Москву, Владимир Алексеевич Гиляровский вместе с Андреевым-Бурлаком переступил порог театра Бренко. Анна Алексеевна пригласила его бывать у нее дома, где собиралась вся труппа и замечательные гости. Летом 1881 года театр Бренко давал свои спектакли в Петровско-Разумовском парке. Почти каждую неделю в доме Анны Алексеевны в Петровских линиях устраивались вечера.

У Бренко бывали, драматург А. Н. Островский, С. А. Юрьев — редактор журнала «Русская мысль», которым зачитывался Гиляровский еще в Пензе, поэт Плещеев, композитор Николай Рубинштейн… У Бренко слушал Гиляровский в исполнении Андреева-Бурлака «Записки сумасшедшего» Гоголя, «Рассказ Мармеладова» из «Преступления и наказания» Достоевского. Чтец Андреев-Бурлак был превосходный. В театре Бренко довелось встретить Ивана Сергеевича Тургенева. Вся обстановка, окружение произвели на Гиляровского настолько сильное действие, что театр в Москве заслонил на какое-то время стремление к литературе.

В письмах семейству Баум в Пензу Гиляровский делился московскими впечатлениями: «…Шла драма старинная „Актер Яковлев“. Я когда-то читал ее и ровно ничего не нашел в ней хорошего; но что же из этой драмы сделали наши, что сделали. Я впился в сцену и ничего не видел, ничего не слышал, что происходило кругом меня, я видел только действующих лиц, я жил ими, в некоторых сценах я плакал, я, черт с железными нервами, плакал, как молодой щенок.

Суть пьесы. Давно, очень давно у нас в России был знаменитый трагик Алексей Степанович Яковлев — он и выведен… Бурлак играет крошечную роль — отставного, восьмидесятилетнего, знаменитого прежде артиста Хорош он был до восторга, до обожания, до слез — Бурлак выражал чувства, которые действительно мог пережить Дмитриевский… Бурлака не было — был Дмитриевский…»

В театре Бренко выполнял Гиляровский, помимо актерских, обязанности помощника режиссера. Далматов, которому он сообщил о своем новом положении, ответил прямо: «Что касается ваших режиссерских талантов, то я их не заметил, иначе бы непременно использовал…»

Но не знал Далматов, что обязанности помощника режиссера привели Гиляровского впервые в московские ночлежки, где жили переписчики ролей. Печатных машинок не было, и тем, чей труд стоил дешевле, театры заказывали переписывать роли.

Этим делом занимались бывшие актеры, не сумевшие выдержать напряжение жизненной битвы, спившиеся. Оборванные и полуголодные, они ютились в подвалах копеечных ночлежек. Словно и не покидал сорокинских «палат», только здесь жили без всякой надежды на выход, не ожидая весны. Лето, зима и осень здесь сливались в один серый мрак, пока не наступала бесконечная темнота…

Будучи помощником режиссера, ознакомился Гиляровский и с меблированными комнатами, где жили актеры, не согретые славой. Конечно, это было лучше, чем ночевать в поле под телегой, как приходилось нередко актерам бродячих трупп, но и тут, в дешевых грязных номерах, вольготно и широко гуляла беда.

Москва. Театр Бренко. Казалось бы, возникал мир людей иного положения. Рядом не было ни крючников, ни зимогоров, ни рабочих завода свинцовых белил, ни бродячих трупп. Но и здесь… как у Радищева: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человеческими уязвлена стала…»

В газете «Современные известия» впервые напечатался Гиляровский, еще работая в театре А. А. Бренко. Это была хроника, краткое сообщение в несколько строк о смерти нищего старика, в прошлом актера, о его нелегкой жизни.

Василий Николаевич Андреев-Бурлак (у которого жил в Москве Гиляровский, приехав из Пензы) постоянно печатал свои рассказы. После нескольких хроник «Театральной крысы» — таков был первый псевдоним Гиляровского — Андреев-Бурлак познакомил его с Дмитриевым. «Барон Галкин» — подписывал Дмитриев свои рассказы и повести, которые печатал давно. Одна из его повестей — «Падшая» — в то время была особенно известна. Дмитриев узнал от Андреева-Бурлака, что актер Гиляровский пишет стихи, и, в свою очередь, познакомил его с Кичеевым — редактором московского юмористического журнала «Будильник».

— Покажите ваши стихи, — попросил Кичеев Гиляровского.

Показал только что написанные, они назывались «Все-то мне грезится Волга широкая». Кичеев напечатал их в 26-м номере журнала «Будильник», в том же 1881 году.

Номер «Будильника», полученный от Кичеева, приятно распространял запах типографской краски. Гиляровский смотрел на свои стихи — верил и не верил.

Но театр все еще оставался значительной частью жизни. Слишком сильны были впечатления театральной Москвы, и не просто, не легко уходил из этого мира Гиляровский. В одном из писем к Лизе Баум он объяснял, почему не приедет летом в Пензу:

«Для денег остаюсь, деньги — для зимы, учиться зимой на всю жизнь… Могу я иметь и от отца деньги, но это будет не то — цель оправдывает средства — не моя пословица. Моя вот: у кого не хватит терпенья весь век учиться, кто не сможет вынести годы бесконечных оскорблений и унижений, которым подвержена актерская профессия, кто не любит театра всей душой, кто боится честного труда — труда тяжелого, тот не должен идти на нашу дорогу… Эти слова мой путеводитель».

Но литература победила. В столовой Столешников на стене напротив места, где обычно сидел за утренним чаем и ужином дядя Гиляй, всегда висел в скромной дубовой раме под стеклом карандашный рисунок художника-карикатуриста 80-х годов Чемоданова. Рисунок изображает редакционный день журнала «Будильник». В центре, откинувшись на спинку стула, главный редактор журнала Кичеев — молодой, подтянутый и, как замечал дядя Гиляй, «всегда доброжелательный человек». Вторым слева стоит Антон Павлович Чехов, или «Антоша Чехонте», так все его тогда называли, за ним Амфитеатров — «Мефистофель из Хамовников», журналист Сергиенко, и он, дядя Гиляй, входящий в дверь. Не зря именно в движении изобразил его Чемоданов. Эту скромную работу художника дядя Гиляй очень любил: она напоминала ему о днях литературной юности, о людях, в окружении которых проходила эта юность.

Второе стихотворение понес тоже в «Будильник», называлось оно «Переселенцы».

Из стран полуденной России,
Как бурный вешних вод поток,
Толпы крестьян полунагие
На Дальний тянутся Восток.
Авось в том крае малолюдном,
Где спит природа непробудно,
Прекрасна в дикости своей,
Земли и хлеба будет вволю.
И, доброй взысканы судьбой,
Мы переменим горе-долю
На счастье, радость и покой.
Продавши скот, дома в селенье,
Бесплодный клок родной земли
Облив слезами сожаленья,
Они за счастием брели.
Но далека еще дорога,
И плач некормленых детей
Еще тревожить будет долго
Покой и тишь немых степей.
Стихотворение было возвращено цензурой. Снова в Пензу летели сообщения молодого Гиляровского:

«Дела мои не особенно хороши — так себе. Досадно, во все время написал только три стихотворения, из которых одно, лучшее, „Переселенцы“, не позволено. Сейчас его переделал и завтра опять пошлю в цензуру. Мало написать! Право, ничего не пишется…»

За «Переселенцами» запретили и «Театральные шутки». Шутки были смехом сквозь слезы — о жизни переписчиков ролей.

Запрещения переносились Гиляровским нелегко, возникали досада и обида, ко ненадолго, и вновь брался за перо.

Далматов с интересом следил за литературной работой Гиляровского, просил запрещенные стихи прислать. Он еще не верил, что литература займет целиком его Володьку. А Гиляровский все больше отдавал ей сил, времени, труда, теснее примыкал к журнальному миру Москвы 80-х годов, настойчивее совершал путешествия в подвалы московских трущоб…

Десять лет минуло с тех пор, как ушел на Волгу, бросив гимназию. Не отрицая гимназического и университетского образования, был доволен своим, той школой, которую дала ему родина в скитаниях по ее просторам. Шаг за шагом в течение этого десятилетия пришел Гиляровский к сознанию о необходимости приобщения к литературе. То был естественный вывод.

Именно тогда, на стыке 1881 и 1882 годов, писал Владимир Алексеевич Гиляровский своей невесте Марии Ивановне Мурзиной: «Я много видел горя людского, и с миром хочется потолковать о нем…»

В ГАЗЕТНОМ МОРЕ

На страницах московской периодической печати много лет вел Владимир Алексеевич Гиляровский разговор «О горе людском». Этот разговор дал ему имя, сделал дядей Гиляем, которого знала и любила Москва, но помнит и любит не только Москва.

В Столешниках дяди Гиляя больше всего места занимали газеты. Он никогда не относился к газете просто как к листу бумаги с текстом, который следует быстро пробежать глазами, охватить все сразу, выделить интересное, а затем выбросить, завернуть, наконец, в него что-либо. Нет, за строками и колонками для него стояли люди, их нелегкий труд, и дядя Гиляй хранил эти листы, превращая дом в газетное море. Долго и терпеливо выносилось это соседство всеми его домочадцами, но потом, кажется, одновременно и он и они обратились с мольбой: он к «морю», домашние к нему: — Остановись!

Газетное море остановить было нельзя. Оно разрасталось. Открывались новые редакции, выходили новые газеты с широко и четко набранными названиями на первой странице. Довольно большая квартира заполнилась сначала подшивками, даже переплетенными, затем пачками газет, отдельными номерами, вытесняя хозяев. И хотя были сделаны специальные полки в коридорах и свободных простенках, но и этого оказалось мало. Пачки газет складывались на полу, заняли все углы, лежали у столов, на шкафах.

Дядя Гиляй принял решение — делать вырезки. Тем более что и начинал свое газетное собрание с них.

Проглядывая утром номера газет, отмечал наиболее значительное, интересное, иногда успевал сделать вырезку, но чаще просто откладывал газету — почти в каждой что-то хотелось сохранить. И снова накапливались стопы и пачки, пока доходили до них руки приехавших в гости родственников. Тогда часть вырезок наклеивалась в толстые амбарные книги, но большинство оставалась сложенными в папках. Иногда охватывало отчаяние: надо отыскать материал, а он исчезал в бумажном ворохе. Но без этих папок и подшивок жизнь тоже была невозможна. Газеты, газетные вырезки, газетные статьи, хроники — дядя Гиляй ценил их, как друзей, в тесном общении с которыми прошли годы, наконец в газетах началась собственная литературная работа.

В самом конце прошлого века в одном из трактиров Трубной площади встретил однажды дядя Гиляй мальчика. Выделялся среди других — не было в его лице ни забитости, ни тупости, ни страха — напротив, смышленые, открытые и симпатичные глаза смотрели прямо и приветливо. Гиляровский спросил его:

— Ты откуда?

— Из Рязани.

— Что здесь делаешь?

— Служу, посуду мою!

— А родители где?

— У меня только мать…

Взял дядя Гиляй мальчонку из трактира, ему было всего одиннадцать лет, и кто знает, какие пути, куда могли привести его, останься он служить на Трубной, где было столько воровских и разбойничьих притонов Привел Колю Морозова в Столешники жить. Приспособил сначала делать газетные вырезки. Потом, много позднее, Коля писал стихи, а затем и рассказы, псевдоним себе взял Николай Столешников. С годами перешел на издательское дело, работал в 1-й Большой советской энциклопедии и в других издательствах. Но Столешники дяди Гиляя не забывал и, когда Владимира Алексеевича не стало, ни одного воскресенья не пропускал, чтоб не забежать, среди недели заглядывал.

Н. И. Морозов, еще будучи мальчиком, многие газетные вырезки, собранные в Столешниках, привел в порядок, особенно тщательно подбирал и наклеивал те, где стояла подпись: дядя Гиляй.

Отойдя от сотрудничества в газетах, Владимир Алексеевич нередко листал составленные Колей книги с вырезками своих давно написанных статей, фельетонов, корреспонденции. Бездна фактов скрывалась в строчках хроник, набранных мелким петитом, — их особенно любил перечитывать.

Иные относились несколько скептически к сравнению газетной работы с литературой, строго их разделяли. Дядя Гиляй считал: напрасно. В ленинградской газете «Вечерние огни» был помещен отчет о лекции Александра Ивановича Куприна «О репортерах и газете». Куприн прислал дяде Гиляю этот номер, подчеркнув слова, на которые хотел обратить внимание: «Еще продолжают думать, что репортер — пожарный строчила либо происшественник… Между тем репортер, как и беллетрист, должен видеть все, уметь все и писать обо всем». Это говорил Куприн. Гиляровский был того да мнения. В начале революции он попробовал составите список газет, в которых печатал свои репортерские хроники, корреспонденции, и не мог. В это время появлялись в Москве различные литературные организации.

Некоторые приглашали дядю Гиляя, и для каждой надо было заполнить биографическую анкету. В одной из таких анкет на вопрос «Кто были Ваши родители?» ответил: «Добрые русские люди». В графе «Перечислите, в каких периодических изданиях Вы участвовали?» ответил: «Сия задача неразрешима, нельзя и припомнить!»

Но не мог забыть дядя Гиляй своего репортерства. Начал он его в том же 1881 году. Тогда в Москве стала выходить новая газета «Московский листок». Редактор и издатель ее Николай Иванович Пастухов подбирал сотрудников. Особое внимание уделял отделу происшествий. Сам недавний репортер, Пастухов отлично знал, какой интерес в широкой среде населения вызывают происшествия, сообщения о жизни города, окрестностей, и решил его использовать. Андреев-Бурлак, приглашенный Пастуховым для участия, познакомил Гиляровского с издателем. Пастухов сначала предложил Владимиру Алексеевичу в «Московском листке» отдел театральной хроники, но некоторое время спустя поручил хронику происшествий.

Репортерство как нельзя лучше соответствовало характеру молодого Гиляровского, влекло его к себе тесным соприкосновением с жизнью, широкой возможностью видеть, знать. Репортерство несло ежедневный обширный контакт с людьми различных положений. Увлекся Гиляровский этой живой, интересной работой, требующей сообразительности, смелости и неутомимости. Успеть туда, где еще не были другие, узнать, почему случилась беда, и рассказать о ней в нескольких строках, рассказать правдиво.

О каждом происшествии газета требовала краткой информации, сообщения, и только. Но за строками, набранными петитом, стояла человеческая жизнь, путь, который имел начало и приводил часто к трагическому концу. Расследуя факт, чтобы изложить его в несколько строк, Гиляровский имел возможность видеть всю жизнь в ее безотрадных подробностях. И неизменно возникал вопрос: «Кто виноват?»

Между газетами существовало соперничество: первым сообщить читателям очередную новость — московскую или загородную. И тут немалую роль играла находчивость и энергия корреспондента. Телефонов, когда начал дядя Гиляй, не было, самый быстрый способ передвижения — лихачи — стоил дорого. Не всегда мог заплатить извозчику. Приходилось колесить от Сокольников до Хамовников. И все же с начала работы в отделе хроники «Московского листка» редко кому из репортеров удавалось опередить дядю Гиляя. Но главное — в корреспонденциях о происшествиях отвечал дядя Гиляй на вопрос «кто виноват?». И они принесли ему в газетных кругах звание «короля московских репортеров». Дядя Гиляй считал главной своей заслугой в деле репортерства постоянство и неотступность, с какими он изучал городские трущобы и писал о жителях подвалов, ночлежек. С горячей верой в пользу своего дела работал он; четко видел преимущества репортерства перед другими видами литературного труда в газете. Никогда, и на склоне дней своих, не отрекался он от мыслей о репортерстве, еще в начале 80-х годов прошлого века изложенных им в письме к невесте: «Репортерство — вещь хорошая. Ясно, если ограничиться одним сухим изложением факта, не вглядываясь в глубину, в мотивы, не вникнув в причины происшедшего, довольствоваться одним сюжетом для заметки в тридцать строк с получением в перспективе полутора рублей, — это гадко… Это меня не удовлетворило бы. А вот мои „Жертвы столицы“? Это тоже факт, добытый репортерством. Колесов был задержан полицией „за праздношатание и прошение милостыни“. Можно было дать как сухую заметку для газеты. Прочтя ее. многие сказали бы: „Работать мог, лентяй!“ Прочтя „Жертвы столицы“, будут другого мнения, станет ясно, как и почему дошел до милостыни. Вот за это люблю репортерство, многим факты видеть приходится, а вглядываться, анализировать их — дело репортера…»

Как у берегов Волги, проникал в гущу жизненной битвы, испытывал ее неласковое прикосновение, так, став репортером, из одного московского подвала шел в другой. И не было в Москве ночлежки, самого страшного притона нищеты и разбоя, куда и полиция порой избегала заглядывать, чтоб не побывал там дядя Гиляй.

Каждая ночлежка являла собой города России, ее деревни, села. На маленьком пространстве одной подвальной комнаты собирались люди из разных мест… Они стремились в Москву с той же надеждой, с какой шли к Волге: заработать, подкопить деньжат, выбиться из бедности. Но слишком многих большой город заглатывал, уничтожал. Редко выбитому из колеи человеку удавалось достичь желаемого.

Снова и снова появлялся Гиляровский в московских подвалах, окутанных зловонным паром, смотрел, изучал жизнь ночлежек и их обитателей, проводил субботы и воскресенья в ночлежных домах с полуголодным, оборванным людом, с нищими и жуликами, переодевшись, чтоб быть неузнанным, чтоб приняли за своего. И принимали. Из того, что приносил после этих путешествий в газеты, печатали не все, но изучение ночлежек не прекращал, не переставал собирать материал о московских трущобах и писать о них.

Жил дядя Гиляй в начале 80-х годов на Тверской, в доме Шаблыкина, в меблированных комнатах «Англия». Из различных мест Москвы возвращался к себе. Марьина роща с запутанным планом улиц и темноватыми строениями, Сокольники, расследование убийства в Петровско-Разумовском, глухая тишина подземных труб, заключавших реку Неглинку, притоны Грачевки, пьяный крик и слезы убитых горем людей, населявших подвалы Трубной площади и прилегающих к ней переулков… Со временем эти картины сменялись порой для репортера Гиляровского зваными обедами, которые по различным поводам устраивали в Эрмитаже редакции газет и журналов старой Москвы, торжественными юбилеями, премьерами театров. Но никакие явления жизни не отвлекали его внимания от трущоб, где ютилась беднота. И о ней постоянно писал репортер Гиляровский. О тех, кто без дома, без хлеба, без работы.

Столом служил широкий подоконник номера, где жил. К подоконнику подтягивал за веревку лампу, не потому что не было в номере стола. Часто, возвращаясь домой, не находил для работы лучшего места, чем подоконник, лечь спать — диван и кровать были заняты нежданными гостями, а стол хранил следы недавней и недолгой «радости».

Изучение московских трущоб влекло за собой встречи. Чутьем тянулись к дяде Гиляю люди. Правда, новые знакомые из ночлежек редко позволяли себе войти в номер в его отсутствие, дожидались больше где-нибудь за углом; зато старые, особенно актеры, с кем служил в бродячих труппах, в Тамбове, Саратове, Пензе, не стеснялись. Приезжая в Москву, встречаясь в Артистическом кружке, спрашивали друг друга о бывших товарищах и, узнав, где Соллогуб, шли к нему, как к себе. Если дела у дяди Гиляя были неплохи, эти неожиданные визиты не останавливали внимания, но случалось и ему туго, тогда замечал, что нет платья — все разобрали, кто ботинки, кто рубашки, белье. Иногда жили подолгу, как юноша Карлуша Мей, попавший в несчастье. Он служил в Москве в фирме Барановой доверенным. Хорошо зарабатывал. Но увлекся театром. Все забросил, поступил на сцену. Как и где его обобрали до нитки, не рассказывал, но из театра ушел. Стал работать в типографии корректором. Интересная типография была. Она называлась «Типографией общественного распространения полезных книг», а на деле в ней печатали водочные и винные ярлыки да квитанции для ссудных касс. Сколько благодаря Карлуше повидал дядя Гиляй наборщиков московских типографий, и они ночевали, занимая не только кровать, но порой и стол. Все это были люди, которые кое-как перебивались со дня на день, не зная толком ни сна, ни отдыха, ни ужина, ни обеда. Дядя Гиляй в ту пору обедал чаще всего, если обедал, в трактире у Саврасенкова. Чашка бульона за пятнадцать копеек — вот и весь обед, время — как придется, определенного часа никогда не знал — репортерская, да и вообще газетная работа этой роскоши тогда не позволяла.

А бывало, только домой вернется — стук. За ним, медленно увеличивая дверную щель, появляется фигура в рваном пальто, в грязной и помятой шляпе. С такими людьми в комнате распространялся запах бедности, грязи, водки, махорки, ночлежного дома — запах нищеты. Просто денег не просили, старались создать вид, хорошее впечатление о себе. Придет человек из ночлежки, а в руках держит какое-то непонятное сооружение из деревянных планок и уверяет, что он — изобретатель и что при помощи его сооружения можно уничтожить качку на кораблях. Рассказывает увлеченно и о других своих достижениях. Дядя Гиляй отмечал — эти фантастические изобретения всегда были направлены на пользу людям.

Смотрел, слушал и работал. Его репортажи о московских подвалах, ночлежках получили определенную тему — «Жертвы столицы», хотя в газетах и журналах шли под разными названиями.

Вставал дядя Гиляй всегда рано, а в те годы часов в пять, и писал свои строчки для газет. Любил тихие утренние московские часы и строчки, набегающие в страницы. Славно работалось рано. Ни звука, кроме звона колоколов да крика особенно горластого петуха. Но репортерское утро коротко. В десять часов начинались походы в редакции, а затем выполнение заданий.

Чуть окреп материально, стал обедать на Бронной. Там по какой-то негласной московской традиции были дома, в которых хозяйки готовили обеды главным образом для студентов, но к ним присоединялись люди и постарше. Вносили плату за месяц — и знали, что обед ждет во всякое время немудреный: щи, зато из лучшей говядины, и каша. Дядя Гиляй был доволен — кормили вкуснее и сытнее, чем в трактире.

Летом 1883 года прекратилось тесное сотрудничество дяди Гиляя с «Московским листком». Пастухов отказался печатать корреспонденцию о положении рабочих на спичечном заводе в Егорьевске. Там у людей от серы лица покрывались язвами, отваливались пальцы, предохранительных мер не существовало. Стычка между редактором и репортером была не первой. Через год-полтора после начала издания окреп Николай Иванович и стал относиться к материалу, приносимому в газету, осторожно.

— А как посмотрят там? — говорил он, многозначительно поднимая вверх указательный палец. Это значило: печатать не будет. Однажды, проведя очередные субботу и воскресенье в ночлежке Москвы, принес дядя Гиляй в редакцию написанный по этому поводу большой рассказ. Пастухов взял из него, по выражению дяди Гиляя, «только глупые кабацкие факты».

«Вот наша трактирная пресса, — писал тогда невесте. — Но покоряться судьбе не надо, надо бороться с ней. Сил не хватит? Ложь, должно хватить. Вот вам и литература, самый независимый труд, а такие гадости и нелепости делают, что удивительно».

Досада возникала не только в общениях с «Московским листком». В том же 1883 году Гиляровский писал и по поводу другой газеты: «За последнее время двинулись „Новости дня“, и редактор начал зазнаваться. Нанял прекрасную квартиру, обзавелся обстановкой и, ровно ничего не делая, получает барыши, между тем как мы из-за куска хлеба работаем до упаду… Пастухов так же начинал „Московский листок“… Ездил, бегал, кланялся всем, прося не оставить его, поддержать новое дело, а потом отъелся и сел на шею сотрудникам… Досадно работать на этих хамов-дармоедов… Жаль тратить силы на них, а приходится, зато сознание чести и собственного достоинства при нас! Это сознание облегчает тягость положения многих, а у меня еще больше. „Либерал“, пишущий красно, господин Ланин, редактор „Русского курьера“, заплатил за перевод одной сотруднице по три четверти копейки за строку, а другой по копейке. Все нуждающиеся промолчали. Я написал на клочке бумаги следующий экспромт:

„Курьер“ гуманный, орган честный,
Служивший истине всегда
И миру целому известный
Поборник женского труда,
Идеи братства и свободы
Ты так отстаивал, мой друг,
А женщинам за переводы
Платить копейку начал вдруг…
Злит меня это хамство кулаков-редакторов и безвыходное положение мелких сотрудников… Ужасно положение репортера, честно относящегося к делу, за каждую строку заметки приходится перестрадать».

Порой неудержимо хотел дядя Гиляй уехать от этого, как он говорил, «копеечного шума» куда-нибудь в путь, к людям… И уезжал, но ненадолго, снова возвращался в Москву. Литературная работа, несмотря на огорчения, захватила целиком.

Интересным было сотрудничество в юмористических журналах Москвы начала 80-х годов. Работал в «Будильнике», «Зрителе», «Стрекозе», в журналах «Москва» и «Гусляр». Получал, случалось, письма, вроде: «Дорогой Владимир Алексеевич! Две сосенки, две глупые сосенки, но это картина Саврасова и годовая премия подписчикам журнала. Сочините к ней восемь, шестнадцать, двадцать четыре или тридцать шесть строк…» И сочинял. Саврасову все нравилось, никогда резкого слова не сказал Алексей Кондратьевич за годы совместной работы в юмористических журналах, а жизнь великого пейзажиста шла тяжело.

В Столешниках сохранились пожелтевшие тонкие листки бумаги — письма Лейкина к дяде Гиляю. На левой стороне одного типографским шрифтом набрано: «Редакция журнала „Осколки“, С.-Петербург, Невский проспект, д. № 122», а на другом адрес издателя журнала: «Н. А. Лейкин, С.-Петербург, угол Николаевского и Свечного переулка, № 48–15». В письмах издатель юмористического журнала, только петербургского, обращается к дяде Гиляю с заказом для рубрики «Обозрение московской жизни»: «…Хотелось бы, — пишет он, — чтобы Вы захватили в обозрение побольше предметов, а не касались бы чего-нибудь одного. Лупите купца всякого сколько влезет, лупите актера, чиновничество, думу, но только не хвалите, „Осколки“ для похвалы не издаются. Проберите-ка хорошенько московских кутил, безобразников, рестораторов, трактирщиков…»

Сначала все шло хорошо, а потом обозрения дяди Гиляя стали возвращаться. Еще один лейкинский автограф объясняет почему: «Что за несчастье, — пишет издатель, — мы не можем с Вами никак спеться… Я не хочу этим сказать, что пристав, урядник должны быть изъяты из „Осколков“. Нет. В другом каком-нибудь виде, вот хоть бы, например, так, как у Вас был помещен рассказ в „Развлечении“, где урядник пишет протокол об упадке с крыши. Тогда милости просим… Стихотворение „Убит“ потому возвращаю, что слишком мрачно, а во-вторых, Вы вздумали обличать… Далее, тема „Наши санитары“ чересчур утрирована… Вторая тема о Ланине (редактор газеты „Русский курьер“. — Е. К.). Я вовсе не желаю нападать на Ланина, ибо это вышло бы — своя своих не познаша…» С Петербургом, с «Осколками» пришлось дяде Гиляю порвать, как и с «Московским листком».

В середине 80-х годов крупная московская газета «Русские ведомости» пригласила В. А. Гиляровского возглавить отдел хроники. Он считал это время работы счастливейшим. Был молод, не знал усталости, гордился возникшими дружескими отношениями, тем, что замечен, что положение в газетном мире укрепляется. Кто только не сотрудничал в «Русских ведомостях». Это время принесло встречи с М. Е. Салтыковым-Щедриным, A. Н. Плещеевым, Львом Толстым. В газете началась дружба с Г. И. Успенским, Д. Н. Маминым-Сибиряком, B. М. Лавровым…

Возглавив отдел хроники «Русских ведомостей», не засел за отведенный ему в редакции стол. Мелькал извозчик дяди Гиляя в Москве в разных местах. А по ночам продолжал спускаться в подвалы ночлежек, репортерства не оставлял. Успевал побывать везде, повидать все, И много писал, работать любил в типографии, в наборном цехе. Напишет, тут же наборщики материал наберут в гранки, и с ним едет в редакцию к концу дня. Много из написанного тогда безвозвратно потонуло в печатных полосах ежедневной периодики. Обратился к дяде Гиляю как-то Масанов, составитель словаря псевдонимов, и не смог ему назвать всех своих дядя Гиляй, хотя Масанов пытал его не один вечер. Около сорока лет до революции почти ежедневно появлялись на страницах газет и журналов строчки дяди Гиляя, подписанные различными псевдонимами. Если собрать воедино все газетные публикации хотя бы по известным, составится большое количество печатных листов. Строка за строкой они помогли бы представить жизнь, быт прежде всего беднейшего населения Москвы, но и жизнь театральной, литературно-художественной России. Чехов не зря уже тогда называл дядю Гиляя «московским обер-знайкой» и не раз приходил к нему за фактическим материалом. Собственная жизнь Владимира Алексеевича не шла — мчалась.

— Ты курьерский поезд, — говорил Антон Павлович Чехов, — остановка пять минут — буфет.

Так оно и было. Умудрялся, не сомкнув глаз две ночи кряду, чувствовать себя свежим и бодрым. Мог есть когда угодно и что угодно, на ходу, в поезде, наскоро перекусив в любом трактире, мчаться из одного города в другой, порой и вовсе забыв о еде, все двадцать четыре часа кряду и наверстать затем упущенное где-нибудь у Егорова или Тестова обильным русским обедом.

Жизнь газетного репортера, равно как и журналиста, в дореволюционной России складывалась не просто.

Как-то знаменитый русский фельетонист Влас. Дорошевич, сам прошедший школу репортерства, уже работая в редакции «Русского слова» (в начале XX века), занялся составлением списка известных ему репортеров, собирал сведения об их судьбах. Всех, кто мог в этом помочь, расспрашивал, не довольствуясь тем, что знал сам. Пришел в ужас, когда получил итог только последних двух десятилетий XIX века. Показывая дяде Гиляю свои листки с записями, чуть не кричал:

— Посмотри, сколько сошло с ума! Сколько покончило самоубийством, сколько преждевременно сошло в могилу от чахотки, от истощения, от изнурения непосильной работой…

Дядя Гиляй выдержал! Но, устояв, вполне оценил меру сил, необходимых в жизненной схватке, и никогда не оставался безучастен к тем, кто оказался слабее. С тех пор, как стал писать, если имел возможность напечатать в большой газете, в малой, в известном или мало распространенном журнале заметку, корреспонденцию или очерк — о самых слабых, он это делал. Дядя Гиляй был убежден в силе печатного слова. Пусть маленькая, но честная, правдивая заметка — огромная сила, огромная польза, считал он. В 1896 году во время знаменитой Всероссийской художественно-промышленной выставки в Нижнем Новгороде на обеде, данном в честь прессы, он прочел свой экспромт, который начинался так:

В Европе пять держав…
                — Нет, шесть!
Забыли мы пересчитать:
Еще одна держава есть —
Держава сильная: печать!..
Известность Гиляровского-журналиста росла. С годами ширился круг его интересов, но оставалось неизменным внимание к тем, кому отказано было в старой России во всем — в паспорте, в работе, в доме, в семье, кого ждал в лучшем случае поденный копеечный труд, место в ночлежке и похлебка, которую называли «собачьей радостью». Их не гнали разве что от папертей церкви, но и там призывали к смирению. Не ставился и не поднимался на страницах газетного моря периодической печати вопрос о тех, кто населял «ночлежки» старой Москвы и городов России. И только он, дядя Гиляй, не переставал писать о них и печатать.

Лишь в самом начале 900-х годов в некоторых городах стали обращать внимание на места скоплений беднейшего населения. Делали это не государственные учреждения, то были усилия одиночек. В Ярославле организовали Артель трудовой помощи, которая старалась найти работу зимогорам. Члены этой ярославской артели прислали дяде Гиляю письмо в Столешники: «Мы сердечно благодарим за книги и за пожертвования… Посылаем две фотографии, снятые с наших временных жилищ, находящихся на Ветке, под названием „Царская кухня“, выстроенных нами собственноручно из драни и старых рваных рогож». Дядя Гиляй помнил эти жилища со времен своих скитаний и сколько еще повидал потом.

Ярославские зимогоры и московские, Хитровка[4], Хапиловка[5], Грачевка[6], притоны Трубной площади и ее переулков… В разные годы, во все время своей работы в дореволюционной периодике писал о них дядя Гиляй.

«Сокольники. Кто не знает в Москве красоты этого дачного места. Дачи миллионеров располагаются ближе к городу, а шалаши бродяг в глуши бора… Бродяги Хитрова рынка с весны тоже переезжают на дачу в Сокольники, в „заячьи номера“, как их называют, — туда, где каждый кустик ночевать пустит. Первые месяцы они перебиваются кое-как, а с июля, с начала грибного сезона… тут действительно отдыхают „на даче“. Нищие — зимой, они становятся охотниками и промышленниками летом, ухитряясь зарабатывать сбором и продажей грибов… Получив деньги, запасаются выпивкой, закуской и проводят вечера, довольные настоящим, забыв прошлые невзгоды и не заглядывая в будущее. А будущее грозит им если не тюрьмой, ссылкой, так уж, во всяком случае, ночлежным домом с его обычным концом — смертью под забором от холода или истощения, вызванного то голодовкой, то употреблением в пищу разных мерзостей, продаваемых на рынках и в съестных лавках».

Кто лучше дяди Гиляя знал, чем питался в Москве бродяжный люд, живущий в ночлежных домах? И об этом писал он: «Хитров рынок. Это — площадь, окруженная домами, занятыми только ночлежными квартирами, трактирами и лавчонками. На этой площади сидят торговки с лотками и горшками. Тут и есть то, чем они кормят своих покупателей. Излюбленная еда „бульонка“. В чугуне или горшке навалена бурая теплая масса. Если хорошенько разобраться в ней, то можно встретить между кусками и обрывками вываренного мяса клешню омара, косточки от отбивной котлеты, рыбью голову и черепок тарелки. Торговки этой дрянью скупают ежедневно в трактирах все недоеденное, оставшееся в тарелках, а иногда и подобранное с полу… Затем торговцы, прямо почти не сортируя, разогревают все, потому что горячее испортившееся мясо меньше пахнет тухлятиной, чем холодное, и пускают в продажу. Покупатели любят это кушанье, в нем нет-нет да и попадает вкусный кусочек котлеты или дичи, который они оставляют вместо десерта, на „верхосытку“, по их выражению. Рядом с бульонкой стоит часто тушенка — это полукислый тушеный картофель и жаровня с горячей колбасой, опять потому только горячей, чтоб отбить запах трупа. Колбаса вечно кипит в бульоне из сала, поражая свежего человека своим убийственным запахом, и тем не менее употребляется в громадном количестве всеми, кто живет в ночлежках».

В вырезках, наклеенных Колей Морозовым, хранился рассказ дяди Гиляя о Нижегородских самокатах. Сколько было написано о Нижегородской ярмарке 1896 года, о красоте ярмарочных павильонов, великолепии представленных товаров, о знаменитой художественной выставке, о спектаклях, специально к ярмарке приготовленных, о художественных павильонах… Но было и другое, о чем молчали. В газете «Россия», которую издавали тогда Дорошевич и Амфитеатров, дядя Гиляй напечатал фельетон, он назывался «Ужасы Нижегородских самокатов».

«Самокаты в Нижнем Новгороде — это площадь, занятая трактирами совершенно особого характера. Ряд зданий, то каменных, то деревянных. Половину зданий занимают трактиры, половину номера… Юридически трактиры от номеров отделены, но фактически они составляют одно целое. Номера населяются женщинами, числятся за хозяйками, в кабале у которых находятся несчастные, превращенные этими хозяйками в… товар, привезенный на Нижегородскую ярмарку… Грязный ужасный разгул, который вдобавок происходит по обязательным постановлениям…»

«Держава сильная: печать», она не сумела закрыть Нижегородские самокаты, но бывало и по-другому. Дяде Гиляю удалось в канун Пушкинских торжеств 1899 года разыскать вдову и внука Нащокина, ближайшего друга поэта. «С трепетом прикасался я к руке, — писал дядя Гиляй, — которую целовал Пушкин». Жили Нащокины почти в нищете. Рассказ дяди Гиляя о положении жены и внука друга великого поэта помог, им назначили пенсию. К вырезке статьи прикрепил когда-то Коля Морозов письмо внука Нащокина: разборчиво написанные слова благодарности дяде Гиляю.

Часто приходили подобные письма в Столешники б ответ на корреспонденции, статьи, заметки. Иногда от совсем не знакомых ему людей, бывало, и от известных, скажем от украинского историка Д. И. Эварницкого на фельетон «Железная горячка». Познакомился с ним дядя Гиляй давно в Москве. Вместе позировали они Илье Ефимовичу Репину для картины «Запорожцы». Эварницкий жил вЕкатеринославе, но, будучи профессором Московского университета, часто приезжал в Москву и в Петербург. Дмитрий Иванович изучал историю запорожского казачества, делал раскопки на местах бывших запорожских сечей, создал в Екатеринославе замечательный музей запорожского казачества. Дядя Гиляй живо интересовался деятельностью Эварницкого. Иногда по пути из задонских зимовников, других мест, бывало, на зов Эварницкого сворачивал к нему в Екатеринослав и специально приезжал. Нашел Дмитрий Иванович при раскопках запорожский челн — событие для него очень большое, или чубук необыкновенной длины, — сейчас весточку дяде Гиляю, зовет: «Приезжай, посмотри». Повторных приглашений не требовалось. На поезд, и к Эварницкому. В одно из таких путешествий услышал:

— Железная горячка в Кривом Роге.

— Что за горячка?

Узнал дядя Гиляй, что имелось в виду, а потом написал фельетон, да так и назвал — «Железная горячка». «…Хозяйничают на Юге иностранцы со своими громадными капиталами. Лучшие рудники железорудные у них в руках оказались по всему Приднепровью. Отправился в Кривой Рог. Удивился Нижнеднепровью. Еще недавно — пустырь, а тут — громадная станция, окруженная на несколько верст всевозможными заводами. И все до одного заводы, весь громадный город принадлежат иностранцам, и все создано только ими. И плывут русские денежки отсюда за границу неудержимо. А кто виноват? Поль, местный помещик, первый открыл в Дубовой балке и Кривом Роге богатые залежи руды. Сунулся он в правительственные сферы… но там отбили у него возможность говорить. Обратился Поль к русским капиталистам, те лукаво смеются:

— Не объегоришь, брат, сами травленые, сами, ежели что, объегорить норовим, на том стоим!

Все деньги, все небольшое состояние ухлопал Поль в это дело. Да разве один поднимешь? Оказался с миллионом долга… Чисто русский человек, степной помещик, со слезами на глазах поехал во Францию, показал образцы руд. Посмотрели иностранцы и сняли у крестьян Кривого Рога в аренду на 99 лет все неудобные земли… И долго смеялись криворожские мужики, как они иностранцев объегорили, сдав им за триста рублей неудобную и ни на что не годную землю… Потом весело смеялись иностранцы, отправляя за границу громадные мешки с русским золотом… богатея и добывая богатства из недр бывшего Запорожья…»

Создав в Екатеринославе музей, Дмитрий Иванович Эварницкий добился присвоения ему имени Поля, помог в этом деле и фельетон Гиляя. Поль первым стал собирать материалы по запорожскому казачеству, первым делал раскопки на местах бывших стоянок запорожцев. Все его собрание и послужило основой для музея, созданного Эварницким.

Благодаря Коле Морозову сохранились в книгах с вырезками из «газетного моря» и слова В. М. Дорошевича, напечатанные в «Русском слове» в 1908 году, когда общественность Москвы отмечала двадцатипятилетие литературной деятельности В. А. Гиляровского: «…Ты мой старый товарищ! Ты „подвигом добрым подвизался“. По мере сил своих ты делал то же „великое дело русской литературы“, то же, что творил… наш отец, отец всех нас, отец Льва Толстого, так же, как и твой — „солнце“ Гоголя, всей русской словесности. Ты „милость к падшим призывал“. И делал это единственным достойным в литературе путем: писал правду». С годами это становилось делать все труднее. Почему-то не отослал дядя Гиляй письма от 1915 года журналисту Амфитеатрову, просто вложил его в одну из книг с вырезками:

«…Вообще газет нет. Я почти не работаю, посылаю, куда вздумается, иногда… Так все изолгалось, измельчало, изворовалось! Ей-богу, то, что стало теперь с печатью, ты и представить не можешь! На лбу роковые слова: „Продается оптом и в розницу, на время, на ночь кому угодно!“ Да взгляни в любые объявления в лучших газетах — это ведь разврат, растление общества, содействие всякому мошенничеству и насаждение разврата… В редакции я не бываю ни в одной, а пишу и посылаю. Пишу, как думаю, и потому имею право печататься везде. „Пиши правду, как думаешь“ — вот мой завет был, есть и будет…»

Отойдя от ежедневного сотрудничества в газетах, особенно в начале 20-х годов, обдумывая, решая, о чем рассказать молодым, нередко листал Владимир Алексеевич книги с вырезками своих и чужих давно написанных статей, фельетонов, корреспонденции. Их перечитывал дядя Гиляй, сидя в любимом кресле с высокой спинкой. Иногда, отложив вырезки, не то размышляя, не то ожидая отклика, говорил домашним:

— А хорошо бы написать о газетах Москвы, и моя первая книга началась с них…

ТРУЩОБНЫЕ ЛЮДИ

В ящике письменного стола хранил дядя Гиляй единственный экземпляр своей первой книги — «Трущобные люди». Весь тираж ее до выхода в свет по распоряжению царской цензуры сожгли в 1888 году — не понравилась правда о жизни беднейшего населения страны. Редко брал дядя Гиляй эту книгу в руки, но помнил о ее судьбе постоянно.

17 ноября 1887 года был отпечатан тираж книги. Узнал об этом дядя Гиляй потому, что ежедневно забегал на Арбат в дом Каринской, в типографию братьев Вернер, издателей книги, по совету Антона Павловича Чехова. Кипы листов занимали небольшое помещение типографии, вызывая радость, усиливая ее сознанием — наконец-то! Строчки, газетные, журнальные строчки выливались в книгу — это ли не счастье! Братья Вернер понимали состояние молодого автора. И хотя не имели права до разрешения цензуры выпускать из типографии ни одной страницы, готовя экземпляр «Трущобных людей» цензору, сброшюровали еще один и отдали дяде Гиляю.

Дома, в Столешниках, перечитав воспроизведенный типографским шрифтом знакомый текст, написал на титуле: «17 ноября. Первый экземпляр моей Мане» — и подарил жене. Ровно через двадцать дней, 7 декабря, пришлось дописать: «И последний».

От братьев Вернер узнал о распоряжении цензуры арестовать весь тираж книги. В типографию приходил инспектор, и при нем рассыпали набор.

«Трущобные люди» составились из рассказов. Первый Гиляровский опубликовал в 1883 году в газете «Современные известия». Он назывался «Обыкновенный случай». «…Шесть часов вечера… Около богатого дома с зеркальными окнами стоял человек. „Ночевать негде“, — протягивая руку к прохожим, бормотал он. Это был один из тех неудачников, которые населяют ночлежные дома Хитрова рынка». Еще несколько рассказов прошли не замеченными цензурой в небольших газетах. Рассказ «Человек и собака» опубликовали «Русские ведомости» в 1884 году. На него обратили внимание. Салтыков-Щедрин похвалил. В редакции всем он понравился. Дядя Гиляй оставил историю его создания:

«…Как-то проходил поздно осенью по Александровскому саду. Тихо. Молодой снежок забелил землю. На лавочке сидел нищий, жевал хлеб и кормил собачку, точь-в-точь лисичка. Разговорились. Оказался отставной солдат. Делал турецкую кампанию. Потом под суд попал… за промотание казенных вещей…

— Уж и вещи: шинелишка трепана, рупь цена, да сапоги старые, в коих Балканы переваливал… Просидел четыре года, выпустили с волчьим билетом: ни тебе работы, ни тебе ночлега. Жил в подвале под стеной… Спасибо, собака Лиска грела.

А через несколько дней одна из московских газет коротко сообщила, что на льду Москвы-реки „…усмотрен занесенный снегом, неизвестно кому принадлежащий труп, по-видимому, солдатского звания, в лохмотьях“. Вспомнился солдат из Александровского сада, не он ли? Написал рассказ „Человек и собака“».

Успех в «Русских ведомостях» ободрил Гиляровского. И Далматов из Пензы в письмах советовал приниматься за более серьезные вещи, чем репортажи и корреспонденции, Гиляровский попросил отца прислать из Вологды хранящиеся у него листы о заводе Сорокина. Работал над новым рассказом с увлечением, хотелось написать что-нибудь значительное, обратить внимание на то, о чем ведет речь. Приходилось отвлекаться. Ежедневные обязанности в газете не позволяли все время и силы отдавать беллетристике. Когда готов был рассказ о жизни рабочих на заводе свинцовых белил, назвал его «Обреченные» и прочел Глебу Ивановичу Успенскому. Не кто-нибудь — Успенский говорил тогда дяде Гиляю:

— Ведь это золото! Чего ты свои репортерские заметки лупишь? Ведь ты из глубины вышел, где никто не бывал, пиши… пиши все, что видел.

Рассказ «Обреченные» опубликовал тоже в «Русских ведомостях», он повлек за собой вызов редактора газеты Соболевского в цензуру.

О рассказе «В глухую» В. А. Гиляровский написал: «Это Грачевские трущобы, и типы их с натуры, и место, каким видел, да только изменил фамилии и клички, слишком известные тогда в Москве».

Чехов и Успенский советовали дяде Гиляю все его рассказы, разбросанные по газетам и журналам, собрать воедино и издать. Так он и сделал.

Весть о запрещении «Трущобных людей» быстро облетела литературные круги Москвы. Первым пришел в Столешники к дяде Гиляю Антон Павлович Чехов. Вместе решили — надо ехать хлопотать в Петербург. Помогали дяде Гиляю Глеб Иванович Успенский, Яков Петрович Полонский и старый друг по театру актер Модест Иванович Писарев. Сообща делали все возможное. Часы, обреченные на ожидание, проводил дядя Гиляй в Петербурге у Полонского. Ежедневно сам ходил в Главное управление по делам печати. Его долго не принимали, не хотели разговаривать. К этому времени в Петербург переехал Далматов: пригласили на сцену Александрийского театра. Гиляровский бывал вечерами и у него. Ежедневно писал из Петербурга жене и получал от нее вести из Москвы, сообщала то и дело: «был Чехов», «заходил Чехов». Беспокоился Антон Павлович, ждал новостей. А они были грустными. Полонский добился приема у самых высоких чиновников в Главном управлении печати. Дядя Гиляй записал слова ответа главного цензора: «…Книга производит удручающее впечатление, заставляет слишком задуматься, обвиняет общество в том, что оно создает трущобы». Дядя Гиляй и сам в конце концов попал в Главное управление печати, где ясно дали понять — надежды на выпуск книги, на отмену решения московского цензора нет. Приговор Петербурга был краток: книгу сжечь.

Отпечатано ее было 1800 экземпляров. Только один случайно достался автору. Со временем дядя Гиляй одел его в переплет, темно-зеленый, с золотым тиснением слов: «Гиляровский. „Трущобные люди“».

Книгу жгли в Москве, в Сущевской части.[7] Несколько отдельных страниц пожарные, обманув бдительное око стражи, выкрали и подарили дяде Гиляю. Он вложил их необрезанными в свою. Форзац книги «Трущобные люди» и ее титульный лист, они из простой белой бумаги, со временем заполнены были двумя записями. Одну, краткую, сделал, он сам. После названия «Трущобные люди» четко и ясно вывел: «Обреченные». Другую внес доктор Пясецкий, близкий знакомый Гиляровского, участник русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Несколько пространно он в 90-х годах выразил надежду, что узнают когда-нибудь люди о написанном в книге и постараются исправить такую жизнь. С годами дядя Гиляй сделал к иным рассказам пометки, заменил кое-какие слова, вставил фамилии, названия мест. Хранил книгу всегда под рукой в ящике письменного стола. Владимир Алексеевич систематически дневников не вел — время не позволяло. Лишь иногда, при случае, вносил соображения, факты, которые не хотел забыть, либо в записные книжки, либо просто на отдельных, попавшихся под руку листах бумаги. И можно прочесть на одном из них: «Работал по изучению быта Москвы, трущоб, быта мастеровых, прислуги, вообще бедноты. Об этом и первая книга была, так и назвал „Трущобные люди“. Уничтожили ее в 1888 году. И с той поры бросил писать рассказы, бросил работу над задуманной серией повестей из жизни трущоб, запрещение книги отбило всякую охоту продолжать…»

Прошло время. На страницах газет дядя Гиляй по-прежнему рассказывал о судьбах людей московских трущоб, ночлежек, но собственную жизнь история с первой книгой заметно осложнила.

В ИЗДАТЕЛЬСКОЙ УПРЯЖКЕ

Костер Сущевской части, поглотивший книгу «Трущобные люди», заставил Гиляровского открыть контору объявлений.

В папках с давнишними рукописями, газетными вырезками дяди Гиляя встречаются разноцветные, круглые и квадратные бумажные наклейки. Удлиненными буквами особого типографского набора, словно вязью, на них написано: «Контора объявлений», а в середине четко и ясно: «В. А. Гиляровского».

Причина, которая заставила дядю Гиляя открыть контору, был долг издателям братьям Вернер. Счет по издержкам типографии возрос до двухсот восьмидесяти рублей — для журналиста тех лет сумма более чем значительная. Сотрудничеством в журналах Вернеров «Вокруг света», «Друг детей», «Сверчок» он сумел погасить лишь сорок рублей. Надо было найти средства. Работа журналиста с трудом покрывала ежедневные жизненные расходы семьи.

И возникла в Москве контора объявлений В. А. Гиляровского. Старые москвичи вспоминали, что разноцветные рекламные приглашения воспользоваться ее услугами можно было встретить даже в Кремле. Их нельзя было увидеть только в районах Хитровки, Грачевки, Аржановки, хотя приходил он туда часто, жившим на Хитровке нечего было объявлять.

Контора помещалась в Столешниках. Всю техническую работу — прием объявлений, ответы корреспондентам, выдача квитанций, учет и предвиденье — какая газета будет больше нуждаться в объявлениях, — выполняла Мария Ивановна. Его делом оставался непосредственный контакт с периодическими изданиями, куда заглядывал часто.

Контора Гиляровского просуществовала несколько лет. В квартире ей была отведена самая большая комната. Впрочем, не только ей, здесь же помещалась и редакция «Журнала спорта», который дядя Гиляй начал издавать в 1890 году. Журнал возник не только потому, что долг затягивал петлей. Сказалась любовь к лошадям, к спорту, к степям, сыграл свою роль и случай.

Любил дядя Гиляй лошадей, вечных помощников и спутников жизни человека, чутко реагирующих не только на слова хозяина, но и на его настроение.

Знал лошадь. В степи видел ее неудержимую стремительность. Наблюдал осторожность, когда по горным склонам Кавказа шла лошадь, узкой тропой над обрывом пропасти, освобожденная от направляющей руки хозяина, доверившего ей жизнь. А как любил упоительный бег русской тройки и удивительное, ни с чем не сравнимое успокоение, возникающее от езды зимой в санях, мог часами любоваться гордой красотой лошади; любил конный спорт. Всегда находил возможность вырваться к зимовникам, рассыпанным по южнорусским степям. Мчался прочь из душных объятий города, чтобы освободиться от накипевшей горечи, раздражения и вдохнуть свежий воздух, ничем не стесненного степного простора. Конный спорт любил, пока он был миром открытого соревнования силы, умения, соревнования без подлостей и подвохов; любил, пока не пробилась в конный спорт «госпожа нажива».

Издание журнала занимало еще и потому, что его увлекало дело превращения рукописи автора в печатную страницу книги, журнала, в газетную полосу. Потому любил бывать в типографиях, наблюдать, как работают наборщики, как чистый лист бумаги на глазах заполняется рисунками букв. Не случайно дядя Гиляй дважды возвращался к издательской работе. В первый раз оказался издателем так.

В XX веке в Москве при университете возникло Чеховское общество. Много работал в обществе Володя Брендер, товарищ дочери дяди Гиляя по университету, человек остроумный, увлекающийся и веселый. Подростком Володе довелось однажды быть на репетиции «Вишневого сада» в Художественном театре, когда присутствовал на ней автор. Антон Павлович Чехов делал свои замечания актерам, Брендер запомнил голос Чехова — тихий, но очень определенный. Особенное впечатление произвели на Володю слова Чехова, обращенные к Лилиной, которая играла Аню. В одной из сцен актриса как бы мимоходом сорвала в саду цветок. Чехов немедля сказал:

— Этого не надо делать, Аня не дачница, она выросла на природе и не станет рвать цветы.

Володю Брендера тогда поразили слова Антона Павловича. Он рассказывал об этом эпизоде друзьям и гордился тем, что видел и слышал Чехова. Со временем Володя стал принимать деятельное участие в Чеховском обществе.

В Столешниках Володя бывал постоянно и не уставал расспрашивать об Антоне Павловиче и дядю Гиляя, и его жену. Позднее, когда в Чеховском обществе появились другие люди, они тоже приходили в Столешники с расспросами о Чехове. Как-то в начале 20-х годов одна из деятельниц общества — Клавдия Михайловна Виноградова — принесла в Столешники копии писем Дяди Гиляя к Антону Павловичу. Одно из них напоминало эпизод, послуживший толчком к началу издания «Журнала спорта». Письмо было отправлено Чехову с Дона летом 1889 года, во время эпидемии холеры. Подробно и обстоятельно рассказывал в нем дядя Гиляй, как, оставаясь более недели в землях Войска Донского, «славно» время проводит, как на станциях в вагонах умирают, в степи идут косари и падают замертво. Вокруг станций и хуторов карантины; косарей и переселенцев, голодающих в степи, не пускали в станицы. Повсюду на Дону умирали люди. Порой их отказывались хоронить из боязни…

Письмо Чехову Гиляровский опустил тогда в Максимовке.

Ему удалось выбраться здоровым из холерного очага. В Москве корреспонденции его о том, что видел на Дону, по цензурным соображениям не поместили. Но стало известно сообщение какой-то маленькой газеты, его подхватили петербургские, даже иностранные газеты перепечатали. Как корреспондент «Русских ведомостей» Гиляровский сумел спастись от холеры во время путешествий по множеству задонских зимовников «калмыцким средством», этот рецепт газеты давали с добавлениями — кто во что горазд. Упоминаемые в сообщениях зимовники послужили предметом, который сыграл свою роль в появлении «Журнала спорта».

Вся задонская и заволжская степь в старой России была поделена на участки — зимовники. Они сдавались правительством в аренду на льготных условиях, с тем чтобы хозяева зимовников содержали определенное число лошадей и занимались их разведением. С зимовников поставлялись лошади на разные нужды страны — на транспортные, военные, спортивные. После нежданно нагрянувшей славы к дяде Гиляю стали поступать из различных газет заказы на статьи о российских зимовниках, иначе — конных заводах, а были они разбросаны и в Сибири и на Дальнем Востоке. Дядя Гиляй охотно выполнял заказы. Материал, который он привозил с зимовников, кочуя от одного к другому, использовался для газет не весь, появилась возможность издания журнала.

Запрос Владимира Алексеевича в Главное управление печати о разрешении издавать журнал, посвященный конному спорту, долго оставался без ответа. Наконец разрешили. Но не журнал, а «Листок объявлений и спорта». Настойчивые хлопоты позволили через некоторое время это название заменить более кратким — «Листок спорта». А еще спустя год «Листок спорта» превратился в «Журнал спорта». Борьба за название шла потому, что соответственно менялось и расширялось содержание. Интересная работа, к какой стремился писатель, началась в «Журнале спорта».

Комната Столешников, занятая конторой объявлений, стала и редакцией журнала. Здесь отныне размещалась специальная литература по конному спорту и коневодству, которую дядя Гиляй тщательно собирал, — журналы, посвященные истории коневодства, справочники, календари… Кто был сотрудником журнала? Сам дядя Гиляй. Он и материал добывал, и превращал его в статьи, заметки, информации, и в типографию готовые номера отвозил. Был, правда, на обложке журнала внушительный список его участников — любителей лошадей, связанных с конными заводами, но никто из них не работал.

Художественное оформление вел Сергей Сергеевич Ворошилов. Впрочем, на это тоже потребовалось специальное разрешение из управления печати. Оно пришло после длительных хлопот и объявляло издателю-редактору: «Согласно ходатайству г. Министр внутренних дел разрешает названному изданию в дни бегов и скачек помещать в газете рисунки, относящиеся к спорту, как-то: лошадей, собак и проч…»

«Журнал спорта» выходил один раз в неделю. В нем помещались статьи по вопросам скакового и рысистого спорта, по коннозаводству и коневодству, подробные отчеты о скачках и бегах в России и даже за границей, различные сведения о заводах скаковых и рысистых, исторические, по уходу и лечению…

В «Журнале спорта» состоялась первая публикация двух известных писателей: Валерия Яковлевича Брюсова (еще гимназистом принес он в журнал свой отчет о скачках) и Николая Дмитриевича Телешева (первый рассказ «Тройка»).

Чем ближе шло время к XX веку, тем решительнее менялась картина конного спорта. Открылся тотализатор. Скачки из чисто спортивного занятия превращались в азартную игру. На страницах газет Гиляровский не раз выступал против тотализатора, но напрасно. Все дело конного спорта изменилось, лошадь стали рассматривать как товар, который давал прибыль, и забывалось ради денег все.

«Скачки, — писал Гиляровский, — стали не экзаменом, не испытанием для лошади — будущего производителя, как до тотализатора, а лошадь превратилась в предмет, необходимый для скачек». А что с нею потом? Это никого не интересовало, потом можно ее и выкинуть. Да так и бывало. После скачек, где на лошадей ставили, они ни на что не годились.

Прибыль, только прибыль — ею были озабочены дельцы от спорта. «Конный спорт перестал быть честным, а коннозаводство разумным», — писал дядя Гиляй. На «Журнал спорта» посыпались кары. Помогали этому и ходившие по Москве двустишья и четверостишья дяди Гиляя, вроде:

Воры так уж воры —
с крупными кокардами,
Кражи так уж кражи —
прямо миллиардами.
Цензурный комитет тогда находился на Арбате, в Сивцевом Вражке, в доме, который раньше принадлежал Александру Ивановичу Герцену. Нередко появлялся там в начале века дядя Гиляй с очередными объяснениями по поводу напечатанного в «Журнале спорта». В цензурном комитете он имел дело с цензором Сергеем Васильевичем Залетовым. Сохранилось письмо дяди Гиляя к нему: «…Уважаемый Сергей Васильевич! Если можно было сделать что-нибудь мне самое гадкое, то это сделали мне вы! Я… обвиняю Российскую бюрократию. Из-за подлого тайного циркуляра — защитника тотализаторских мошенников — мне опять испортили номер, статья Соколова Вами отложена… Вечная защита всех воров, вечная защита разных административных проходимцев, знакомства, петербургские связи, укрывательство всего бесчестного, стеснение печати — вот что губит. И Главное управление печати, то есть чиновники его, главные виновники укрывательства. Молчать не могу… дела трудные, а тут еще эта неприятность с номером!.. Я виню подлый, существующий тайно циркулярный порядок. Будь он проклят! Как русский человек это говорю… и плачу!»

«Журнал спорта» пользовался спросом. Значительное число подписчиков окупало производственные затраты. На страницах журнала Гиляровским был поднят вопрос в защиту русских жокеев, от желавших приобрести номера, в которых шла об этом речь, не было долго отбоя. В конном спорте русских жокеев игнорировали, предпочитая им англичан. Только потому, что жокей англичанин, ему заранее устраивали прессу, давали везде преимущества, а русские жокеи бездействовали, хотя не уступали в своем мастерстве. «Журнал спорта» доказывал несправедливость такого положения. Но работать становилось все тяжелее. Номера запрещали из-за пустяков. Например, из-за лошади Падшая, участвующей на скачках: в ее имени усмотрели намек, по самым ничтожным причинам вызывали в цензуру. Но главное — спорт, конный спорт превратили в азартную игру, а лошадь, которую так любил дядя Гиляй, в средство для извлечения выгоды… «Журнал спорта» прекратил свое существование в начале века.

«НАИБОЛЬШИЙ ВИТЯЗЬ»

В 90-х годах прошлого века московский юмористический журнал «Будильник» напечатал рисунок-шутку. Изображался дядя Гиляй, который держит на своих широких и могучих плечах все Русское гимнастическое общество. Рисунок был напечатан, когда Владимира Алексеевича выбрали председателем первого Русского гимнастического общества. Многие считали, что дядя Гиляй был высокого роста. Это не так! Обычный средний рост. А вот сила физическая — поистине богатырская. И сохранил он ее почти до конца. В начале 30-х молодые писатели, встречавшие Владимира Алексеевича в издательстве «Федерация», любили помериться с ним силой. Он умышленно им чуть-чуть уступал, но никто не мог пригнуть руки дяди Гиляя, а он, тогда без малого восьмидесятилетний человек, делал это с легкостью. Сила дяди Гиляя была легендарной. Первый учитель физкультуры еще в гимназии — дядя Кит, Василий Югов, терпеливо, настойчиво и с любовью тренировал своего ученика, закалял его в холодных водах Кубинского озера, в ежедневной борьбе. Именно в детстве упорно занимался физкультурой Гиляй. А потом? Потом только поддерживал силу своих мускулов.

Гиляровский был членом-учредителем первого Русского гимнастического общества в Москве. Бурлак и крючник, зимогор и табунщик, рабочий на заводе свинцовых белил, пластун-охотник на войне, пожарный — все это и многое другое дядя Гиляй переносил, всегда оставаясь не только здоровым, но еще более закаленным, потому что был натренирован и никогда, чем бы ни занимался, не избегал физической нагрузки.

Отсутствие ее чувствовал мгновенно, особенно резко после переезда в Москву. Выручал небольшой частный гимнастический зал Пуаре, единственный тогда в Москве. Организовала его Мария Васильевна Пуаре, отчаянная, энергичная, сама увлеченно занималась фехтованием. В Москве начала 80-х годов XIX века она была заметным явлением. Ни одно состязание не обходилось без нее.

Зал Пуаре находился на Петровке и собирал небольшое число любителей. Занимались со снарядами или фехтовали. Несколько человек постоянных посетителей: Оттон Иванович Селецкий, Александр Иванович Постников, Тарас Петрович Тарасов и Владимир Алексеевич Гиляровский и были организаторами первого русского гимнастического общества в Москве. Хлопотали много. Где взять деньги? Ходили к министру народного просвещения Звереву. Он принял депутатов любезно, вспомнил свои занятия в зале Пуаре, взял прошение, но при этом уверил, что денежное пособие новому обществу от его министерства вряд ли поступит. Отказываться от начатого дела? Не хотелось. Обратились за помощью к частным людям. Ездили, доказывали, убеждали… И убедили — откликнулись многие богатые москвичи. 19 февраля 1882 года выработали и приняли устав Русского гимнастического общества. Решили открыть зал к первому сентября. В общество записались пятьдесят три человека. Далеко не все из них занимались гимнастикой. Иные просто платили взносы — в члены общества записывали всех, кто вносил деньги. Внимание к обществу возникало медленно. Удивительного в этом ничего не было. Лет за двадцать до организации его «…гимнастикой занимались только одиночки, и на них смотрели как на дикарей», — писал Беляев — первый историк Русского гимнастического общества в Москве. Лишь с окончанием Крымской войны 1856 года гимнастикой обязали заниматься в войсках. А в результате деятельности первого Русского гимнастического общества с 1889 года гимнастика как обязательный предмет стала вводиться во все учебные заведения.

Когда общество окрепло, в типографии напечатали список его членов. Дядя Гиляй подчеркнул в нем некоторые фамилии и объяснил: «Подчеркнутые посещали классы и работали, а остальные только деньги платили и назывались „мертвые души“». В списке сорок восемь фамилий, из них шестнадцать подчеркнуто.

Членом-учредителем первого Русского гимнастического общества был и Антон Павлович Чехов, тогда еще Антоша Чехонте. Как врач он понимал необходимость гимнастических занятий, но сам не всегда приходил в зал. Беляев составлял биографические хроники на членов-учредителей общества, добавляя к ним личные воспоминания. Гиляровский сохранил те, что касались Чехова: «Первый год занятий в обществе, в 1883 г., талантливый писатель частенько посещал классы, был он худощав, цвет лица имел нездоровый. Занимался неаккуратно, часто бросал тот или другой аппарат, но любил смотреть, как делали гимнастику другие лица, скорее был молчалив, а если начинал говорить, увлекался и вел долгую, оживленную беседу…»

Членом общества был Сергей Иванович Щукин — известный в Москве собиратель работ французских импрессионистов, открывший свой дом как музей для посещения. И ходили москвичи к нему на Знаменку[8] смотреть Ренуара, Мане и Моне, Гогена, Ван Гога, Матисса… Сам он в обществе не бывал, но деньги давал регулярно много лет.

Долго искали помещение для общества, подходящего так и не нашли. Сняли зал в реальном училище Фидлера, что у Чистых прудов в Лобковском переулке.

«На первых гимнастов и борцов, — записал как-то дядя Гиляй, — смотрели как на дикарей. Да еще правительство наблюдало. Время от времени на занятия приходили „котелки“ из охранного отделения. Но, увидев, что их расшифровали, перестали являться. Того и гляди бока намнут. Когда же при обществе открыли женские и детские классы, то женские классы приказали закрыть, а в детские родители не пускали детей. Надо, мол, латынь учить, а они там кувыркаться вздумали. Не хотели знать, что в древней Элладе только тогда начинали умственное совершенствование детей, когда они достаточно разовьют тело.

Членами первого Русского гимнастического общества были люди небогатые: студенты, служащие, конторщики, приказчики. Общество демократическое, а потому и бедное. Зато все здоровые, молодец к молодцу. Это тогда было не в моде. Богатые круги тяготели к эстетам. Но все же мы добились своего, количество гимнастов увеличивалось, стали устраивать публичные гимнастические праздники. А со временем вместо одного в Москве образовалось пять гимнастических обществ, целых пять и только пять на всю Москву».

Случалось, репортерские поездки по заданиям газет лишали дядю Гиляя возможности заглянуть в спортивный зал, и сразу ощущал он слабость мышц. Перерыв в занятиях не позволял делать многих движений. Но после одного-двух уроков непривычное состояние уходило.

Спорт и Гиляровский в Москве 80-х годов были понятиями почти неотделимыми. В «Развлечении» — юмористическом журнале тех времен — напечатали его портрет и кем-то сочиненную шутку:

Был он пластуном,
Стал затем актером,
Сделался потом
Дельным репортером,
За пояс заткнуть
Самого мог черта
И решил, что суть
Жизни — в деле спорта.
Это, конечно, не так, но дядя Гиляй был уверен — спорт прибавляет сил, сохраняет здоровье. Председателем Русского гимнастического общества он был в 1892–1895 годах, потом снова рядовым членом. Но когда от спортивного Белградского общества «Душан сильни» пришло в 1897 году приглашение Русскому гимнастическому обществу на праздник по случаю освящения в Белграде нового знамени сербских спортсменов, от Русского гимнастического общества выбрали представителем Владимира Алексеевича.

Освящение нового знамени «Душан сильни» проходило торжественно, в присутствии правительства и представителей гимнастических обществ братских стран. В конце праздника устроили соревнование по борьбе. Дядя Гиляй не только участвовал в них, но и получил высшую награду — золотую медаль «Наибольшего витязя» с роскошным дипломом. Возвратившись в Москву, Гиляровский передал его гимнастическому обществу, а медаль хранилась у него до 1901 года, когда исполнилось двадцать лет первому Русскому гимнастическому обществу. На празднике по этому случаю, устроенному в московском манеже на Моховой, в переполненном зале эта медаль была передана обществу. Шли годы, появлялись новые виды спорта, новые поколения включались в спортивное движение, но заслуги дяди Гиляя, члена-учредителя первого Русского гимнастического общества, не забывались. Как-то получил он пакет, в котором на плотном листе бумаги красивым типографским шрифтом было отпечатано: «Милостивый государь, Владимир Алексеевич! На общем собрании действительных членов первого Русского гимнастического общества „Сокол“ в Москве, состоявшемся 15 ноября 1914 года, во внимание к Вашим особым заслугам перед обществом и к всегдашнему содействию его целям Вы избраны в Почетные члены первого Русского гимнастического общества „Сокол“ в Москве…»

Несколькими годами раньше учредили медаль «Старейшего русского атлета В. А. Гиляровского». Ею награждали на соревнованиях за образцовые упражнения с живым весом. Дядя Гиляй был членом не только гимнастического, но и многих других спортивных обществ, например «Любителей верховой езды», «Первого общества автомобилистов». Он принимал участие в студенческих спортивных обществах, в лыжных пробегах, был одним из основателей Русского автомобильного клуба в Москве. Первые автомобили вызвали необычайное оживление не только в спортивной среде. Дядя Гиляй специально ездил к месту, откуда начинался путь первых туристов-автомобилистов из Москвы в Крым. Автомобили выглядели тогда довольно смешно. На первый автопробег откликнулся дядя Гиляй стихотворной шуткой. Она была напечатана в журнале «Спорт»:

Летим мы на автомобиле.
Эй, берегись! Вперед гляди!
Покорствуй чужеземной силе,
А тройка серых впереди!
Летим, летим, и пыль клубится
Пушистой тучей позади.
 Автомобиль дрожит и мчится,
А тройка серых впереди!..
Ну вот и «финиш». Рой народа.
— Шофер, пошибче заведи!
Летим. Поля, простор, свобода —
И тройка серых впереди!..
Правление Московского клуба автомобилистов помещалось на Кузнецком мосту, в доме № 16. Именно там получал дядя Гиляй знак Московского отделения Российского автомобильного общества, учрежденного в 1903 году.

Не остался он в стороне и от авиации. Летал на воздушном шаре еще в 1883 году, потом наблюдал за полетом Дмитрия Ивановича Менделеева тоже на воздушном шаре и давал отчет о нем в газетах, летал в Москве с Уточкиным над Ходынским полем.

Дядя Гиляй видел первые физкультурные праздники в Москве после революции. Объявлялась неделя физкультуры, и можно было видеть физкультурные шествия, замечательной красоты физкультурные представления, в постановках которых принимали участие театральные деятели. В такие дни дядя Гиляй бывал на стадионах, на Красной площади, на широком Октябрьском поле. Вернувшись домой, записывал свои впечатления:

«Стройные колонны по улицам Москвы. Вот она, сила, сила идет…

Массовая сила, растущая с каждым днем, с каждым октябренком. Ведь пять лет назад по этим улицам ползли, не ходили, а ползли люди, истомленные годами невзгод. А еще раньше лениво тащились отъевшиеся лежебоки, спускавшие с себя жир.

А теперь неделя физкультуры. Их тысячи… больше тысячи… десятки тысяч!..

Шагают чисто,
Поют голосисто…
— Я, старый гимнаст, в восторге смотрю и любуюсь тем, что превзошло все мои грезы юности. С детских лет я бредил Элладой. Она воспитала величавый образ человека, в котором сила духа гармонировала с силой тела, рельеф мускулов с изяществом пластики… Великие скульпторы Греции оставили нам на память статуи людей красоты, и силы, и духа великого. Они отразили тот век, в который главной основой человеческого существа было стремление создать здоровый дух в здоровом теле…»

Физической силы не терял Владимир Алексеевич почти до конца своих дней. Последние годы он не занимался гимнастикой, но много ходил. По Москве, по знакомым и родным улицам, переулкам, тупикам. Не уставал повторять этих путешествий. И стучала увесистая палка дяди Гиляя по мостовым улиц, прилегающих к Покровскому бульвару, куда он шел Мясницкой, обязательно мимо Училища живописи, ваяния и зодчества в Замоскворечье, через Зарядье вдоль переулков Трубной улицы.

В этом случае обязательно конечным маршрутом была Сухарева башня. Не перечислить всех путешествий дяди Гиляя по Москве. Но нельзя не назвать пути к дому на Никитском бульваре, где умер Гоголь.

ПО СЛЕДАМ ГОГОЛЯ

Почта текущего дня складывалась в Столешниках в керамическую вазу формы речной раковины. Ее место было на небольшом столе, поверхность которого составляли изразцы. Переливы их оттенков, образуя красочную мозаику, обращали внимание приходивших к дяде Гиляю.

Мысль подарить в Столешники изразцовый стол пришла Петру Ваулину, который недолго руководил работами керамической мастерской Училища имени Н. В. Гоголя. Его специально для этой цели в конце 900-х годов пригласили в Миргород. При училище был организован музей с показом лучших работ учеников. Хранились в музее и другие вещи, среди них экземпляр небольшой книжки «На родине Гоголя» Гиляровского, подаренный училищу автором сразу после выхода ее в 1902 году.

Петр Ваулин знал Гиляровского по Москве, ученики училища — по Миргороду. И по совету Ваулина лучшие ученики керамической школы изготовили по одному изразцу, сложили их в черненую деревянную раму с основанием для укладки, поставили на резные ножки с перекладинами и отослали в огромном ящике в Москву, Гиляровскому — к дню его юбилея в 1908 году.

Керамическую вазу-раковину дядя Гиляй получил несколько раньше. Она видела немало писем, приходивших в Столешники с родины Гоголя от его родственников, да и от самого дяди Гиляя, когда он совершал свои поездки по местам великого писателя. Начало XX века было связано с двумя датами Гоголя. В 1902 году исполнялось 50 лет со дня его смерти, а в 1909 году — сто лет со дня рождения.

На памятник Гоголю в Москве был объявлен конкурс. Готовились новые публикации писем Николая Васильевича, переиздание его сочинений, в Историческом музее — юбилейная выставка. Шел последний год XIX века, когда дядя Гиляй отправился на Украину, решив проехать всю Полтавщину, побывать везде, где ступала нога Гоголя. Хотелось разыскать и встретиться с теми, кто знал писателя или хотя бы раз видел его, собрать сохранившиеся в их памяти впечатления, факты, последние живые воспоминания о нем.

Равнодушный к автографам, рукописям, не следивший за хроникой жизни знаменитых людей, дядя Гиляй проявил интерес ко всем деталям, малейшим подробностям, связанным с Гоголем, к любой бумажке, имевшей хоть какое-то к нему отношение.

Оставляя дела, освобождая себе дни и недели в течение нескольких лет, настойчиво и последовательно отправлялся на Украину по всем местам, где могли помнить Николая Васильевича.

Гоголя знал с детства. Не раз слышал от деда, еще в глуши вологодских лесов у вод Кубинского озера:

«Чуешь, сынку?» — говорил дед. — «Чуден Днепр при тихой погоде!»

С детства знал Гиляровский, чьи это слова, и сумел убедиться в их глубоко осмысленной правде. Любил Гоголя и отец Владимира Алексеевича. Как же было не любить его дяде Гиляю?

В Столешниках везде, где стояли книги, можно было найти хоть что-нибудь из сочинений Гоголя. Даже специально раскладывал дома книги Гоголя по разным местам, чтобы чаще попадались на глаза. Собирал иллюстрированные издания Гоголя и был особенно внимателен к биографии людей, выполнявших эту непростую задачу. Зная любовь к Гоголю, еще совсем молодой, начинающий художник Николай Иванович Струнников подарил ему портрет писателя своей работы. Он висел сначала в кабинете дяди Гиляя, а затем в столовой — там, где дольше оставался, будучи дома, хозяин. В Москве дядя Гиляй знал все дома, в которых бывал Николай Васильевич, любил тот, что стоял рядом с Арбатом, на Никитском бульваре, где Гоголь провел последние месяцы жизни, где сжег второй том «Мертвых душ». Возвращаясь в Столешники, готов был сделать и делал большой крюк, чтобы пройти рядом, задержаться, если позволяло время, постоять около дома, овеянного памятью Гоголя.

Недалеко от нас этот старый камин,
Кабинета угрюмого своды,
Где погиб наших дум властелин
И певец украинской свободы… —
писал дядя Гиляй. Не однажды бродил он по комнатам дома, сидел у камина, в котором горели когда-то листы рукописи.

И однажды отправился посмотреть, где родился Николай Васильевич. Поездки на родину Гоголя продолжались в течение нескольких лет. Полтава, Миргород, Яновщина, Большие Сорочинцы, Диканька… снова и снова возвращался к ним дядя Гиляй. Узнавал на месте у старожилов, кто может еще что-то рассказать о Гоголе, и отправлялся к ним. Ехал по полям и дорогам, обсаженным дубами и яворами, которые видели Гоголя, которых видел он.

И читали в Столешниках открытки дяди Гиляя.

«В Полтаве нашел одну старушку, Гоголя помнит. Много узнал интересного. Завтра утром еду в Диканьку…» А через день-два снова весточка от дяди Гиляя, в стихах:

Погостил три дня в Диканьке,
Много нового узнал.
Кузнеца Вакулы внука
Я сегодня повидал…
Встречи, вопросы, рассказы, записи, гостеприимные хозяева, хлебосольные угощения… Слово за слово, рассказ за рассказом — и установил дядя Гиляй место и дату рождения Гоголя. Не было точно известно ни то, ни другое. В печатных трудах ученых-историков считалось, что Гоголь родился в Яновщине, а на самом деле — в Сорочинцах. В Яновщине он рос, жил. Дом в Сорочинцах, в котором родился писатель, в ту пору, когда его впервые увидел дядя Гиляй, принадлежал становому приставу Ересько. Простая белая мазанка — флигель о двух окнах по обе стороны. Дядя Гиляй не один раз отснял дом вместе с владельцем, поднял вопрос и добился разрешения установить памятную доску на доме.

В Сорочинцах разыскал метрические книги — они хранились в церкви у местного священника, просмотрел все за 1809 год, и нашел дядя Гиляй запись о рождении Николая Васильевича. Отныне стал известен точный день рождения Гоголя — 20 марта. Дядя Гиляй снял копию с этой записи, заверил, как и полагалось, церковной печатью у священника и бережно вложил в свои бумаги.

Родовым имением в Яновщине владел племянник Гоголя — Николай Васильевич Быков, женатый на родной внучке Александра Сергеевича Пушкина. Здесь хранилось все, что осталось от Гоголя, все принадлежавшие писателю и уцелевшие вещи. Безразличия и равнодушия не испытывал дядяГиляй, когда брал в руки часы Гоголя, смотрел книги с его пометками: постоянно думалось, как сохранить? Составил подробный список всего, что лично принадлежало Гоголю. Часами бродил дядя Гиляй в Яновщине по роще среди дубов, кленов и лип, посаженных Гоголем, смотрел возведенную по рисунку Гоголя звонницу при церкви, построенной родителями писателя в честь рождения сына Николая, ставшего таким знаменитым.

Оконные рамы и двери в Яновщине, сохранившиеся от старого дома, обращали внимание формой и своим резным узором, составленным Н. В. Гоголем. Существовали в имении еще флигель и беседка, выстроенные также по проекту Гоголя. У Быковых увидел дядя Гиляй никогда и нигде не публиковавшийся портрет Гоголя работы Моллера, выполненный художником в Риме с натуры. В этом портрете современники в один голос находили наибольшее сходство из всех существующих. В Яновщине дядя Гиляй познакомился с художником Волковым, земляком писателя, который ездил по местам Гоголя и писал этюды, а затем картины, посвященные жизни Николая Васильевича.

Собственные дела дяди Гиляя требовали его присутствия в Москве, он уезжал и снова возвращался, не желая упустить ни одного слова о великом писателе. И ложились в глубину керамической раковины в Столешниках открытки дяди Гиляя, его краткие сообщения: «По Гоголю работаю! Интересного немало! Сегодня в Кибицы, где живал Гоголь. Исписал две книжки начерно. Работы интересной много предстоит. Дома буду тогда, когда мне минет сорок шесть, то есть двадцать шестого ноября утром или в шесть часов вечера».

От хутора к хутору, от усадьбы к усадьбе — и везде что-то родственное «Старосветским помещикам»: непрерывный ряд угощений соленьями, вареньями, наливками… Нельзя было сказать, что это плохо, хотелось и друзей порадовать. И читал в Москве у себя дома на Новинском бульваре[9] Федор Иванович Шаляпин весточку дяди Гиляя из Яновщины, отправленную в ноябре девятьсот первого года: «Федя, милый! Двадцать шестого приходи есть сало, украинские колбаски и пить сливяночку с хутора близ Диканьки. Жду двадцать шестого с семи вечера до часу ночи. Мне будет 26-го — 46! Справим молодость!»

И Шаляпин приходил в Столешники, и слушал рассказы дяди Гиляя о Гоголе.

Москва хранила в домах, стоящих в запутанных, искривленных улицах и переулках, немало интересного. Десятилетиями, а порой веками покоилось оно неизвестным для равнодушных и нелюбопытных, но береглось в московских необозначенных хранилищах. Дяде Гиляю Москва открывала свои тайны. Обнаружив что-то, сообщал друзьям. Заглянув на денек к Антону Павловичу Чехову, переехавшему в Ялту, рассказывал, как в Москве добыл два «весьма интересных и неопубликованных» письма Гоголя к Толстым, владельцам дома на Никитском бульваре. Результатами поездок и находок дядя Гиляй был так увлечен, что друзья начали шутить над ним. Однажды, вернувшись с Украины, он вынул из миргородской раковины знакомый сероватого тона конверт. Когда открыл его, на стол выпал вырезанный из журнала портрет Гоголя с надписью: «Моему другу Володе Гиляю на добрую память. Н. Гоголь». На обороте вырезки пометил дядя Гиляй: «Автограф Власа Дорошевича».

Подготовкой к гоголевскому юбилею в Москве руководил секретарь Общества любителей российской словесности, историк литературы, имевший труды о Николае Васильевиче Гоголе, — Владимир Шенрок. О поездках Гиляровского по гоголевским местам он знал и обратился к дяде Гиляю с просьбой рассказать в Обществе любителей российской словесности о встречах, о том, что узнал, увидел.

Поздно горел в окнах квартиры Гиляровского свет — когда собирал воедино, в стройный рассказ добытые факты, свидетельства, сделанные записи, чтобы изложить, прочитать в стенах Московского университета, где проходили обычно заседания Общества любителей российской словесности. Устав от работы, откладывал бумагу, хотелось поговорить… Но с кем? Час поздний. Вечер давно сменился ночью, никуда не пойдешь, никого не позовешь к себе, и, в который раз воздав хвалу изобретателям бумаги и письма, все же говорил с друзьями. Например, с Антошей Чехонте, скучающим в далекой Ялте. «Весь влез в Гоголя, сижу обложенный письмами, документами и шенроками во всех видах…» А потом снова приступал к работе.

В большом зале университета на Моховой читал дядя Гиляй собравшимся членам Общества любителей российской словесности и многочисленным гостям доклад о своей поездке по гоголевским местам. От Николая Васильевича Быкова передал в дар обществу «Диплом почетного члена Московского Университета Н. В. Гоголя, выданный 16 июня 1848 года» за подписью попечителя округа графа Сергея Строганова.

Сопровождался рассказ фотографиями, которые сделал дядя Гиляй в поездках. Он показал снимки: сестры Гоголя, дома, где родился писатель, старых слуг Гоголей, помнивших Николая Васильевича, некоторых личных вещей, мест, окружавших Яновщину, и снимок с моллеровского портрета Гоголя, никем еще в Москве не виденного. Позднее оригинал портрета дядя Гиляй привозил вместе с другими вещами из Яновщины от Быковых в Москву, на гоголевскую выставку. Николай Васильевич Быков подарил тогда дяде Гиляю кресло Гоголя. Некоторое время оно находилось в Столешниках в кабинете хозяина. На кресло никто не имел права сесть, оно стояло у окна, напротив двери кабинета, и, входя, дядя Гиляй сразу видел его. Дмитрий Иванович Эварницкий специально приезжал в Москву из Екатеринослава на выставку Н. В. Гоголя за несколько дней до открытия. Сначала он побывал в Столешниках, где кресло Гоголя можно было осмотреть, «обнюхать». Эварницкий высоко чтил Гоголя.

После выставки в Москве, на которой кресло было в качестве экспоната, дядя Гиляй передал его в дар музею А. Н. Радищева в Саратове. Этот художественный музей, устроенный внуком автора «Путешествия из Петербурга в Москву», художником Александром Петровичем Боголюбовым на его собственные средства, был тогда первым внестоличным художественным музеем, и все, кто мог, посылали в дар музею оказавшиеся у них драгоценные реликвии русской культуры.

Не особенно аккуратный в хранении разных бумаг, квитанцию от Радищевского музея — свидетельство передачи кресла Гоголя — дядя Гиляй сберег, вложив в записную книжку, которая путешествовала с ним по гоголевским местам.

Выставка Н. В. Гоголя открылась в залах Исторического музея в субботу 9 марта 1902 года. За несколько дней до нее из керамической раковины дядя Гиляй вынул письмо, вскрыв которое прочел: «Общество Любителей Российской Словесности сим извещает Вас о состоявшемся избрании Вашем в действительные члены Общества».

В Московском университете вручали Гиляровскому диплом общества, членами которого были Державин, Пушкин, Толстой, Тургенев… Владимир Алексеевич гордился этим; оформленный под стекло в раму, диплом всегда висел в Столешниках.

Доклад, прочтенный Гиляровским в Обществе любителей российской словесности в 1902 году, был выпущен отдельной книгой — «На родине Гоголя» — издательством Ивана Дмитриевича Сытина.

Никому не были прочтены записи дяди Гиляя, сделанные на открытии памятника Н. В. Гоголю в Сорочинцах. Впрочем, однажды читал их.

После того как было установлено, где родился Гоголь, жившие в этих местах братья Малинки принялись хлопотать о памятнике Гоголю в Сорочинцах. Преуспели. В Столешниках получили приглашение на открытие. Дядя Гиляй поехал. В Москве уже стоял памятник Гоголю работы Николая Андреевича Андреева. По просьбе художника позировал ему дядя Гиляй для образа Тараса Бульбы — герои произведений Гоголя украшали постамент памятника. Дочь дяди Гиляя позировала Андрееву для Оксаны…

С братьями Малинками Владимир Алексеевич познакомился еще в 1902 году. Время от времени они писали, поздравляли с праздниками, присылали иногда украинские лакомства и сообщали о том, как идут дела по накоплению средств на памятник — они собирались в пределах Полтавской губернии. Настал великий для Сорочинец день открытия памятника Гоголю. Дядя Гиляй написал об этом очерк, предполагая его напечатать. Но он остался лежать среди других бумаг, связанных с гоголевскими поездками по Украине.

Со временем дядя Гиляй забыл об очерке, да случай заставил вспомнить. После открытия памятника в Сорочинцах издали открытку с его воспроизведением. Была она у многих, чтивших Гоголя, и у Ильи Семеновича Остроухова была, да исчезла. По какому-то случаю понадобилась, стал звонить знакомым, позвонил и дяде Гиляю. Слово за слово, и, кроме открытки, захватив по просьбе Ильи Семеновича свой очерк о торжествах в Сорочинцах, пошел дядя Гиляй в Трубниковский переулок, где жил Остроухов.

Илья Семенович Остроухов — интереснейшая быль и легенда Москвы. Художник, он стал попечителем Третьяковской галереи, — желание это выразил сам Павел Михайлович. Хорошо знал Третьяков: после него лучший в России собиратель русского искусства — Остроухов. Знал Павел Михайлович тонкий вкус Ильи Семеновича, его верный глаз и сердце, преданное искусству. Остроухов первым в России в начале XX века во всеуслышание заявил: «Икона — это картина. Это произведение древнерусского художника, драгоценное свидетельство культуры и искусства Древней Руси». И. С. Остроухов составил лучшее в Москве собрание древнерусской живописи. Были у него картины и позднейших эпох, работы современных ему русских художников и западноевропейских, но произведения древнерусской живописи, уникальные каждое в отдельности, собранные вместе, впервые позволили совершенно определенно говорить о школах древнерусского искусства.

Составленное Ильей Семеновичем собрание было преобразовано после революции в Музей живописи и иконописи имени И. С. Остроухова, а самого Илью Семеновича назначили директором. Музей находился в том же доме в Трубниковском переулке (дом сохранился и ныне — Е. К.).

Как-то Илье Семеновичу захотелось узнать подробности минувших событий в Сорочинцах… Стоял теплый день двадцатого года. Дом Ильи Семеновича был окружен садом, внимание в нем привлекали деревья японской вишни. Одно из них склонялось к отлитому в бронзе и установленному в саду Ильи Семеновича проекту памятника Гоголю в Москве. Это был подарок Остроухову от автора — скульптора Андреева. В тот летний день, кроме дяди Гиляя, оказался у Остроухова и Андреев. Шло время подготовки дома Остроухова к тому, чтобы стать музеем.

За чаем на открытой террасе, где к столу свешивались ветви японской вишни, дядя Гиляй читал очерк Остроухову и Андрееву. В очерке был рассказ о спорах по поводу места и дня рождения Гоголя, о том, как в 1900 году отыскалась в Преображенской церкви в Сорочинцах метрическая книга, как возник тогда разговор о необходимости памятника Гоголю в Сорочинцах. Братья Малинки сначала испрашивали высочайшего соизволения на сооружение в Сорочинцах памятника, а затем разрешения начать с этой целью в пределах Полтавской губернии сбор средств и учредить в Миргороде специальный комитет. Разрешения последовали быстро. Но только через десять лет на том самом месте, где проходила раньше Сорочинская ярмарка, установили памятник Гоголю.

Владимир Алексеевич читал:

«А в день, когда прибыл я из Москвы на великое сорочинское торжество, у председателя комитета по устройству памятника был такой разговор по телефону:

— Говорит дежурный Миргородского полицейского управления.

— Что угодно?

— Вы завтра открываете памятник?

— Да!

— Потрудитесь сообщить, кто дозволил вам поставить памятник?

Председатель комитета по устройству памятника десять лет отдал этому делу. Если бы великий писатель проникновенно узнал их разговор, на его бронзовом лице явилась бы улыбка грустная и подумал бы он: как хорошо, что я бронзовый, что стою там, где родился, памятником, и что снова не буду жить и не буду писать. И что я могу написать нового, все так мало изменилось!..

В день открытия памятника Сорочинцы ожили. Шествия к памятнику были торжественными, с цветами, в венках, в ярких национальных костюмах… А кругом народ шпалерами. Перед домом, где родился Гоголь, чтили его память… Забытая долгое время мазанка была в зелени и в цветах, на ней доска памятная: „Здесь родился Гоголь“. У памятника гремел хор — „Вечная память“. К постаменту несли венки — серебряные, мельхиоровые, лавровые, из живых цветов и из пшеницы с васильками. Первый возлагали родственники. Москва кланялась великому писателю серебряным венком. Родная Полтава никакого венка не положила…

А он, великий Гоголь, смотрел на толпу. На колене его записная книжка и карандаш в руке. Милая улыбка на милом лице. Взгляд проницательный и… смех сквозь слезы».

Допоздна засиделись тогда гости у Остроухова… Не узнал дядя Гиляй, что спустя много лет памятник Гоголю работы Андреева перенесли во двор дома, где часто стоял он в раздумьях о Гоголе, вспоминая гоголевские торжества и открытие памятника в Москве, которое тщательно отснял.

ФОТОАППАРАТ «КОДАК»

Дядя Гиляй любил фотографировать. У него было три фотоаппарата фирмы «Кодак»: большой, средний и маленький. Все поработали на славу. Хранились они в книжном шкафу рядом с путеводителями по Волге, Москве. Никакими другими фотоаппаратами Гиляровский не пользовался. И вот почему. Снимал много, но без помощи магазинов «Кодак» никогда не смог бы превратить свои негативы в фотографии. Возвратившись из поездок (где поработал его «Кодак»), он относил все негативы в магазин этой фирмы, там их скоро проявляли, и можно было заказать нужные снимки в любом количестве. Негативы магазин укладывал в специальные удобные альбомы с отдельными пакетами из вощенки для каждого негатива и с нумерацией их. В конец альбома вплетались чистые листы бумаги для каталога негативов и любых отметок. Каталога снимков дядя Гиляй не вел, но альбомы заказывал.

Из того, что снял он в поездках по Украине, можно было составить рассказ «По гоголевским местам». Coрочинцы на фотографиях были представлены мазанкой доктора Трахимовского, где родился Гоголь, самым старым домом — архитектурной достопримечательностью Сорочинец, впрочем, ничем особенным не отмеченной, разве что размер мазанки больше да крыльцо украшено маленькими колоннами. Было и Миргородское художественное училище с его учениками — веселыми, молодыми парубками, церковь — памятник близ шведской могилы в Полтаве, дуб в Диканьке, у ствола которого стоит взрослый человек, — маленький на фоне неохватного дуба, видевшего и Петра, и Кочубея, и Гоголя. Есть и фотографии сестры Гоголя.

В Москве на гоголевских торжествах дядя Гиляй снимал главным образом группы людей — вся литературно-художественная Москва присутствовала на открытии памятника Гоголю. Арбатская площадь и подступы к бульвару, где определили место памятнику, с утра в тот день заполнились толпами москвичей. Приятно было видеть, какое огромное количество народа собралось на Донской улице почтить память Гоголя. На некоторых снимках выделяется высокая фигура Константина Сергеевича Станиславского.

Несколько позднее к этим фотографиям дядя Гиляй присоединил и те, что сделал на открытии памятника Гоголю в Сорочинцах. Снял он памятник, еще обернутый большим полотнищем, затем — открытый, а на его фоне братья Малинки.

Дядя Гиляй снимал много, но никогда не снимал своих знаменитых друзей из мира искусства и литературы, который был ему так близок, доступен.

Как-то заехал он к Антону Павловичу Чехову в Мелихово. Там застал Исаака Левитана, который фотографировал гостей Чехова в мелиховском саду. Снял и такую сцену: дядя Гиляй везет на тачке Чехова, а вокруг стоят братья писателя и еще кто-то из гостей* [* Фотография эта со временем стала известной. Она теперь представлена в Музее А. П. Чехова. Левитан подарил ее в увеличенном размере и дяде Гиляю].

Тогда в Мелихове и у дяди Гиляя был с собою «Кодак», но бездействовал. Он считал: фотографий известных людей и без его участия будет много. А вот обыкновенную жизнь простого человека — ту, которую открывал ежедневный путь, не пропускал.

С годами снимков накопились вороха. Наклеенные на отличный картон с рифлеными рамками — так делали в 80—90-х годах прошлого века, — они представляли собой внушительный по размерам фотоархив. Часть его увозилась на дачу, кое-что раздавалось, погибло, испортилось, часть фотографий сгорела вместе с дачей. Но то, что все же уцелело, теперь является прекрасной иллюстрацией интересов дяди Гиляя. На некоторых фотографиях он сделал пометки, короткие записи. Снимки не хранил в альбомах, в порядке и по годам. Нет, это было не в его характере. Аккуратность в бумагах, их систематизацию он оставлял для других. Фотографии, им отснятые, предназначались только для него, они были днями жизни дяди Гиляя, днями его общений. Не разобранные по темам, не отмеченные годами, снимки лежали в привезенных с Дона и с Волги настольных плетеных корзинках разных форм.

Конечно, дядя Гиляй понимал, что фотографии, как они хранились у него, другим смотреть трудно, соглашался с домашними, что хорошо бы привести их в порядок, но так и не дал никому этого сделать. В беспорядке видел порядок, беспокойный ритм жизни, непредусмотренное ее течение, неожиданную радость, непредвиденное горе… И был мил, драгоценен ему беспорядок.

Столешников переулок сфотографировал с городовым на переднем плане, с извозчиком возле дома, с вывеской, — на ней большими буквами написано: «Игрушки, игры и книги И. Глазунова». Немало лошадей в загоне, под Минеральными Водами, откуда будут их увозить в разные концы необъятной России, или видно, как осторожно вводят красивого стройного коня в вагон, покрытого попоной, такой же белой, как и он.

Снимок такой: поле и стога сена, больше ничего. Только поле и стога сена… Извозчик в Петровском парке, легкие санки пусты — из них только что вышел дядя Гиляй, чтоб снять извозчика и возок. На обороте этой небольшой карточки написал: «Мой извозчик Иван Дунаев, Ваня-Водовоз». В Москве Ваня работал водовозом. В своих разъездах встречал его дядя Гиляй, всегда довольного, веселого. Мечтал Ваня стать извозчиком, избавиться от водовозной бочки.

— Почему? — спросил как-то дядя Гиляй.

— Безмолвную воду возить али человека! Разница?

— Разница! — согласился с ним. Помог Ване осуществить мечту: на извозном дворе в Столешниковом переулке дали ему лошадь, — больше всех возил Ваня Гиляровского, «лучшего в миру беседника».

Снимок телеги: на ней две огромные, связанные вместе свиньи — их морды и даже уши тянутся к стоящей рядом молодой и элегантной женщине — это дочь дяди Гиляя. Виднеется площадь, за нею низкие дома. «В Миргороде на базаре» — подписано на обороте снимка.

И снова телега, только крытая плетеным фургоном с накинутым на него, как попона на лошадь, толстым сукном. «Южная степная карета, — пометил дядя Гиляй. — Без окон и без дверей, возила своих пассажиров на большие расстояния». Когда снимал ее дядя Гиляй, степная карета была полным-полна: хорошо различимы старик с посохом, безразличный к тому, что происходит, и молодой человек с выражением любопытства, смешанного с иронией, — чем-де бездельник занимается, зачем щелкает?

Иногда на паспарту фотографии дядя Гиляй писал просто — «Степь». Спасаясь от горячего солнца, люди набились под навес, кто не уместился, сидят рядом на скамейке, а позади до самого горизонта знойная поверхность степной земли. И новый сюжет: рубленое здание, около которого стоят мужчины и женщины, непринужденно, не позируя, все же явно глядя в стеклышко фотоаппарата. «Моя школа в Легчищеве, под Серпуховом», — подписал дядя Гиляй. Попечителем этой школы был сначала Чехов, а после его смерти попечительство перешло к Гиляровскому. И фотография учеников есть — деревенские ребятишки с хорошими простодушными лицами: девочки, повязанные платочками, в длинных платьях, мальчишки в картузах и сатиновых рубахах-косоворотках.

Снят был интерьер рабочей комнаты дяди Гиляя в Столешниках, той самой, где помещались «Контора объявлений» и «Журнал спорта». На стене виднеется полоса газеты «Россия», дальше кафельная печь, полка-шкаф с кипами бумаг, газет, журналов. Под висящей в центре потолка керосиновой лампой с большим белым стеклянным колпаком стоит человек в кавказском костюме с лихо закрученными усами — гость Столешников. «1-й московский шашлышник Сулханов» — надписал карточку дядя Гиляй.

Есть и другой интерьер — до жалости убогая обстановка крестьянской избы: лестница, на ней крынка, рядом стоит мальчик с невыразительным, безразличным лицом, а на скамейке сидит и что-то чинит бородатый крестьянин. Ощущается жуткая бедность.

Шалаши на окраине селения, слабо виднеются не то сараи, не то дома. Шалаши похожи на жилища зимогоров на Ветке в Ярославле — тоже приют бездомных людей, но в другом месте. Первые автомобильные гонки и первый победитель у финиша… Рассказать о том, каков автомобиль, невозможно, его надо видеть.

Коричневый фон следующей фотографии слегка выцвел. На ней изображен бандурист с бандурой в руках на балконе московской квартиры дяди Гиляя. Вероятно, после концерта в Столешниках снял его на память о драгоценном госте. Больше всех песен на свете любил дядя Гиляй те, что несли с собой людям бродячие певцы. Бандуристов снимал, встречая, всегда. На обратной стороне фотографии написано: «Южнорусские степи. Лирник, который пел: „Жил-был на свете добрый человек“». На единственном из всех своих снимков поставил дату: «1888 год».

Чаще всего снимал Волгу и пристани, только общества «Самолет». Любил снимать людей по берегам Волги — на базарах, набережных, у переправ, на лодочных паромах: летнее жилье волжских рыбаков — лодки с крытым верхом, плоты и плотовщиков и, конечно, крючников. К фотографии, на которой снят крючник, не сделал никакой пометки. Да она и не нужна: вид согнувшегося человека красноречивее слов — он несет один мешок, а их на барже груда.

Вот донской казак на коне. Продавец птиц в Пятигорске и ярмарка с Петрушкой, который выступал на прислоненной к столбу лестнице, чтоб всем было видно.

В калмыцких степях дядя Гиляй любил снимать мальчишек. Степи эти знал хорошо, не раз охотился там на волка в угон, хранил, как память, нагайку, сплетенную из кожи, знал обычаи, искусство калмыков, ценил «последних номадов Европы».

Табунщик с арканом на коне. «Ловок был — так и звали его Укрючный Ильюшка» — написал дядя Гиляй на обороте. В стороне от табуна степных необъезженных коней стоит оседланная лошадь, покорно, рядом с казаком, только что ее укротившим, на руке которого толстая веревка. «Укрюченная мне лошадь», — пометил дядя Гиляй.

Много фотографий кабардинских табунов с табунщиками, собаками. Собак отдельно снимал, подписал: «Собаки в Кабарде — умнейшие помощники человека, охраняющие табуны».

Посмотрел как-то дядя Гиляй снимки, сделанные в Кабарде, словно побывал там. Затопил печку — небольшая железная печурка стояла еще с революции, и, сидя у нее, написал стихи:

Я один у любимой печурки,
От бересты дрова занялись…
Кабардинцы закутаны в бурки,
К табунам сквозь буран понеслись:
Лошадей повернуть! Под метелью —
Прозевай — угодят в Бермамыт!
Там обрыв белоснежной постелью,
Одеялом пуховым накрыт…
Отгудела береста. Покойно.
Разгорелись сухие дрова…
Полуденное солнце так знойно,
За курганом желтеет трава.
Миражи, переливы взыграли:
Город… Башни…
Приволье реки… Даль живая!
Дрова отпылали,
Засинели в углях огоньки…
Прошлых лет пронеслись вереницы,
Отсверкали особые дни,
Промелькнули знакомые лица,
И растаяли в пепле они…
Много снимков просто дорог: большак в степи, и ничего больше. Сначала пешком, потом верхом на коне, и на тройках мчался по ним дядя Гиляй, и в телегах ездил во все годы жизни. Снимал, не помечая, какая дорога, где, — знал и так. Однажды на ученической выставке московского Училища живописи, ваяния и зодчества увидел он небольшой этюд, подписанный неизвестной ему фамилией художника: А. Герасимов. Изображался большак в степи, уходящий далеко в небо, в простор которого, только что оторвавшись от земли, уносилась стая грачей.

— Тамбовщина, — увидев работу, сказал дядя Гиляй и долго не отходил от этюда. Вглядываясь в него уточнил: — Кирсановский уезд.

Стоящий позади молодой Герасимов — это было в 1910 году — обрадовался и поразился: по его небольшому этюду Гиляровский определил Тамбовщину и даже уезд. Этюд потом с выставки один любитель живописи захотел купить. Художник отказался его продавать. Настаивая, покупатель предложил по десяти рублей за грача, а их стая. Не уступил этюда художник, подарил дяде Гиляю, удивленный и восхищенный знанием родной земли.

Но не только Тамбовщину хорошо знал дядя Гиляй, ведь жизнь его — постоянная дорога.

ПУТИ И ДОРОГИ

Просто путешественником, туристом дядя Гиляй никогда не был. Но, вероятно, ни один путешественник не собирался в дорогу с такой легкостью, как он. В путь отправляло дядю Гиляя ненасытное желание общения с людьми, жажда новой возможности поговорить, посмотреть, узнать…

Путь дяди Гиляя лежал в первую очередь к человеку родной земли — России. Путешествия его были путешествиями в жизнь — ежедневную, непраздничную, не отмеченную необычностью. И его собственная жизнь превратилась в длительный постоянный путь — по России, по Москве…

Новизна впечатлений? Да, принимал их дядя Гиляй иногда и сам готов был получить. Но в своих путешествиях всегда оставался привязанным к средней России, к Волге, Дону, к степям, к Кавказу — не к прибрежной полосе его, а тем местам, где ютятся на малых пространствах аулы и почти рядом сверкают снежные вершины. Были, конечно, поездки и в другие места. Порой дядя Гиляй неожиданно исчезал из дома, вызывая беспокойство. И летели в Столешники его открытки в два-три слова: «Я в Саратове», «Еду по Дунаю», «Привет из Крыма».

Есть в бумагах дяди Гиляя тетрадь — еще от прошлого века, — на обложке ее написано: «Париж. Италия» — и ни слова ни о том, ни о другом. В Италии был, и в Париже не раз. Париж — город любимого писателя — Виктора Гюго, город искусства. Но не архитектура, не вечная красота обращали его внимание в Париже. Отверженные! — Они больше всего привлекали Гиляровского.

О своих путешествиях по Парижу Гиляровский не рассказывал и не писал. Только когда в его присутствии заходила речь об изяществе парижанок, напоминал:

— И толстых там сколько хотите, посмотрите на парижских прачек, поговорите с консьержками, сходите на парижские рынки.

Бывал за границей дядя Гиляй. И там немало прошел дорог, но длина их ничтожно мала в сравнении с расстояниями, которые преодолел в России. Здесь набирался он впечатлений, здесь отдыхало сердце, душа дяди Гиляя, здесь он познавал жизнь — ее радости и горести, интерес обращен был в глубь российских драгоценнейших для него просторов.

Иные из путешествий не удалось осуществить. Очень хотел отправиться вместе с Георгием Седовым к Северному полюсу, но болезнь, свалившая его в 1912 году (заболел тогда первый раз), помешала. Остались как память этих намерений только визитная карточка отважного путешественника Георгия Седова да письмо его — уже с Новой Земли, из бухты Св. Фоки, которое привез в Столешники какой-то матрос.

Пока Георгий Седов готовился к экспедиции, встречался с ним Гиляровский не раз в Петербурге, а в Москве Седов приходил в Столешники. С Новой Земли Седов писал, что хранит он, «далекий полярный путешественник, заветы дяди Гиляя», постоянно его вспоминает.

И в Столешниках Седова помнили всю жизнь. Собирали, что появлялось о нем в печати.

Еще об одном путешествии мечтал и тоже не сумел осуществить. Попал к дяде Гиляю в руки, в Яновщине у Быковых, заграничный паспорт Николая Васильевича Гоголя, в котором был отмечен весь путь писателя из России в Италию и по Италии до Рима с указаниями и отметками дат, дней пребывания его в городах Чехословакии, Швейцарии, Австрии, Италии. Быков, увидев, с каким интересом дядя Гиляй изучает паспорт Гоголя, подарил ему его вместе с креслом. Вместе с креслом уехал паспорт из Столешников в саратовский Радищевский музей. Но дядя Гиляй снял с паспорта копию. На отдельных листах пометил каждый город в той последовательности, как в паспорте, вложил их в конверт и хранил — все надеялся, что получит когда-нибудь возможность повторить заграничное путешествие Гоголя. Но возможность эта так и не пришла.

Самостоятельная жизнь началась с путешествия по России. Для него не разрабатывал заранее маршрута, с собой не брал лишнего. Но ни одно подготовленное, тщательно обдуманное, заранее распланированное не смогло бы дать больше, чем его первое десятилетнее путешествие по России. Сколько городов, сел, деревень, людей.

И знал он — путешествия не должны прекращаться. Поэтому сборы в них всегда были коротки, решения начать принимались стремительно, ну а срок — его подсказывали обстоятельства. И пока не заболел, путешествия дяди Гиляя продолжались. Вопроса «Куда?» нельзя было задавать. «Где ваш путь?» — на такой ответит: «К Волге! В степь!» Иногда на Урал, на Кавказ… Этих «иногда» бывало много, но всегда Волга, ее города и степь, села, деревни заволжские, задонские. Всегда стремился к Волге. Беспокойное нетерпение охватывало дядю Гиляя в минуты радостно ожидаемой встречи с рекой.

— К Волге! — торопливо объявлял извозчику, едва оказывался на привокзальной площади Самары или Нижнего, Симбирска, Ярославля, Рыбинска…

Голубая полоска воды увеличивалась, росла. Тихо плещется волна, мягко и ласково ложась вдоль песчаной отмели, легкий ветерок шуршит в прибрежном кустарнике. Бросив куртку, саквояж и фуражку на землю, прямо в сапогах, входил в Волгу. Долго и тщательно умывался, затем сушил лицо, подставив его ветру, зачерпнув горсть воды, с наслаждением пил. А потом возвращался в город.

Куда только не приходилось дяде Гиляю ездить по заданиям газет, и почти всегда Волга оказывалась на пути. Не случайно — намеренно. Ничего не стоило пересесть на станции, полустанке в другой поезд, чтоб заглянуть к Волге, даже если надо сделать значительный крюк. Свидания с нею бывали стремительны, порой всего на несколько часов. Но окунулся в ее волны, переплыл от берега к берегу или, разбивая волжскую гладь веслами, поднялся три-четыре километра против течения, поговорил, встретив рыбаков, просто волгарей, и усталость, раздражение, огорчение, о которых никто никогда не знал, — все исчезало…

Путешествия вдоль берегов Волги, по ее базарам, ярмаркам, пристаням летом, когда собирали они около себя народ со всех концов России, стали традицией.

Хорошо знал Рыбинск, почти ежегодно, хоть ненадолго, снова возвращался к его пристаням. Набережная оставалась той же, что и в 1871 году, — застроенная временными хранилищами для мешков с зерном и мукой, заставленная бочками. По сходням все еще бежали крючники. Где стоит кучка бородатых людей, туда и дядя Гиляй. Узнавал, откуда пришли, из далекого или близкого заволжского села, куда нанимаются на работу. Все те же выгоревшие, залатанные рубахи и штаны, надвинутые на лбы картузы, на ногах лапти и онучи.

Непременно ходил на Вшивую горку — место в Рыбинске, известное всему Поволжью. Здесь в любое время толкался народ, главным образом крючники, судовые и портовые рабочие. На Вшивой горке можно было поесть, купить одежонку, а в случае надобности и продать с себя. Целыми днями шумела Вшивая горка, раздавались резкие выкрики, слышалось несвязное бормотание пьяных, нетвердые, робкие голоса молили скупщиков накинуть лишний грош. Под деревянными навесами за чисто выскобленными столами люди с аппетитом ели рубец, воблу, побив ее предварительно об угол стола или скамейки, пили чай. И здесь посидит дядя Гиляй с бородатыми или стриженными в кружок, быстро сходился он с любым человеком. Только встретился, а говорит, как будто век знали друг друга.

Любил, если было время, сесть на пароход и проехать по Волге.

Два заметных, конкурирующих между собой пассажирских пароходных общества было на Волге — «Кавказ и Меркурий» и «Самолет». Последнее давало название своим пароходам по именам русских писателей: «Пушкин», «Лермонтов», «Некрасов», «Тютчев»… Билеты на «самолетские» пароходы стоили дешевле. Пароходы общества «Кавказ и Меркурий» шли по Волге полупустыми, а «самолетские» полные. Дядя Гиляй ездил на «самолетских» пароходах. Бывало и так: окажется он у пристани, а там стоит «Князь Михаил» «Кавказа и Меркурия» — нипочем не сядет, и дело было не в стоимости билета: существовало в среде демократически настроенных людей негласное правило, своеобразный протест — ездили только на пароходах общества «Самолет».

На Волге по ее берегам не было места, где не хотелось бы дяде Гиляю сойти, углубиться в лесные и кустарниковые заросли, подышать свежей зеленью, воздухом, который здесь, у реки, смешавшись с ее влажной прохладой, несет особый аромат.

На отмелях рос по-прежнему тальник. И слышались слова бурлацкой песни:

Эх, матушка Волга,
Широка и долга.
Укачала, уваляла,
Нашей силушки не стало…
Поездки по Волге любил начинать с Ярославля. Здесь впервые увидел он Волгу, любил постоять на мосту через Которосль, под которым ночевал, зимогоря, съездить к забору сорокинского завода, посидеть в трактире, где как-то спал под биллиардным столом.

Любил подняться из Ярославля до Углича, спуститься до Нижнего, а если возникнет необходимость, оказаться в Симбирске, в Саратове, в Астрахани. Но начинал путь с Ярославля. И возвращался в Москву даже из Астрахани, если позволяло время, через Ярославль.

С Ярославля началась памятная для него поездка по Волге, когда жил в Москве и работал в газетах. Это было в начале 80-х годов XIX века. Списки «опасных» увеличивались день ото дня, и в апреле 1883 года узнал дядя Гиляй, что и он попал в «опасные». Внес в свою книжку: «Меня предупреждают, что на время коронации я буду выслан из Москвы, как неблагонадежный».

Ожидание не из приятных. Что делать? Случилось так, что, когда узнал новость, пришел к нему Василий Николаевич Андреев-Бурлак с неожиданным предложением. Андреев-Бурлак весной 1883 года организовал «Товарищество московских артистов», чтобы совершить летом первую гастрольную поездку Русского драматического театра по городам Волги. Дядю Гиляя звал помощником по режиссерской части и артистом труппы на знакомые роли. И Владимир Алексеевич не раздумывая согласился.

Труппа Андреева-Бурлака была великолепной. В нее вошли столичные знаменитости — драматические актеры, имена которых гремели тогда на всю Россию. Начать с Андреева-Бурлака. Когда он играл, смотреть его приезжал в театр сам А. Н. Островский. По воспоминаниям современников, Андреев-Бурлак — превосходный чтец Достоевского и Гоголя, один мог выдержать любую гастрольную поездку по городам России с полными сборами, и выдерживал. Но на этот раз он хотел показать волжским городам пьесы Островского в исполнении талантливых артистов, вызвать успех гастролями и доставить приятные минуты старейшему русскому драматургу. Андреев-Бурлак знал: не так много радостей выпадает на долю автора при жизни, даже создателю бессмертных творений. Пьесы Островского занимали первое место в репертуаре труппы. Среди актеров ее были М. И. Писарев, М. Н. Свободина-Барышева, А. Я. Глама-Мещерская…

На обязанностях дяди Гиляя лежало договариваться с местными антрепренерами о помещении театров, которые были в их распоряжении, и согласовывать вопрос репертуара с «отцами» городов. От себя дядя Гиляй давал в столичные газеты сообщения о гастролях. Он выезжал первым, за день-два до труппы, чтобы уладить все вопросы, связанные с гастролями. Времени было достаточно, и, кажется, единственный раз в пути вел дневник. Подробно остановился на том, как в Костроме с волнением встречали жители города только что спущенный на воду, построенный по американскому типу новый плоскодонный пароход «Амазонка» с одним колесом и нелепо торчащими громадными трубами, соединенными железной перекладиной. Пароход принадлежал товариществу «Зевекка». Непривычно высокий корпус парохода-гиганта дядя Гиляй долго еще встречал потом на Волге. Пароход вызывал восторг мальчишек своим огромным колесом, которое торчало сзади и шумно хлопало по воде непомерно большими лопастями. Пароход всегда узнавали, хотя он не раз менял свое название.

В ту гастрольную поездку с артистами дядя Гиляй старательно искал места бурлацких «перемен», расспрашивал у стариков детали бурлацкой жизни и записывал. Благодаря этим встречам восстановил в памяти многое и каждую свободную минуту вносил в дневник то бурлацкие песни, то рассказы о жизни бурлаков.

В Симбирске дядя Гиляй не застал антрепренера Рассказова, снимавшего театр, и отправился в деревню Поливну, где жил Рассказов. Деревня эта всего в нескольких километрах от Симбирска. Удивительно красивый там берег Волги. «Вот она, народная мудрость, — записал дядя Гиляй, — знает, что делает, без лишних слов, на самом красивом месте поставили деревню и живут».

Вокруг Поливны — небольшие горы, подступы к ним, словно шелком, покрыты травами заливных лугов. Они ежеминутно возвращали к себе взгляд, глаз находил в лугах и отдых и удовлетворение.

Гористый берег Волги весь в лесу. А под горой рыбачьи ватаги. Множество раз возвращался потом при случае к этим берегам дядя Гиляй. Извилистая тропинка от Поливны, петляя по спуску к Волге, приводила к рыбакам. Воздухом надышаться нельзя, до того ароматен и чист. А сколько послушал дядя Гиляй под Поливной рассказов! Охотно и без удивления к интересу сообщали все рыбаки.

В окрестностях Симбирска тогда использовали еще на небольших расстояниях бурлаков. В Поливне узнал и записал дядя Гиляй, что от Рыбинска до Нижнего было девятнадцать «перемен», все их отметил по названиям. Путина, иначе путь бурлацкий, от Астрахани до Симбирска стоил тридцать пять рублей ассигнациями. Подробности небольшие, но не пропускал дядя Гиляй ничего о бурлаках. Внес в путевой дневник и рассказы о том, как грабили обиженные люди хозяйские суда: «У Царева кургана и реки Усы собиралось обычно к ночи до десятка судов бурлацких, боялись идти, нападали в Жигулях ватаги. Бурлаков не трогали никогда, а суда, груз, который тянулся вверх, забирали. Нападали на лодках, не видно ни одной по Волге, и вдруг — до шести налетают сразу, кричат бурлакам с лодок еще:

— Ложись!

И ложились прямо на песок, рылом вниз. А как от расшивы отъезжать станут, опять крикнут:

— Аравушка, вставай!

Бурлаки, что поднимались до Рыбинска, там получали лодки большие, крутобокие, чтоб не перевернула Волга, разбушевавшись. На лодке по двенадцать-тринадцать человек спускались опять вниз, товар брали да снова тянули расшиву, куда хозяин скажет».

Последний раз встретил дядя Гиляй бурлаков у Жигулей в ту же поездку с актерами. «Великолепны каменные скалы Жигулей. Нагроможденные одна на другую и покрытые густыми непроходимыми зарослями лиственного, изредка хвойного леса. Между зеленью леса то поднимаются неправильной формы темные, дикого камня скалы, то спускаются уступами голые груды известняка, прорытого глубокими продольными трещинами и чернеющими пещерами. А потом темноту вдруг сменит белая полоска алебастра. Если всмотреться пристальней наверх, зашевелится точка одна, еще, еще, еще — ближе и видны будут точки то красными, то синими — это рабочие, ломающие алебастр. Вот с громом и грохотом, срывая за собой груду осколков, тучи пыли, покатился по белой полосе огромный камень и, прыгая по утесам, со страшной силой громыхнулся в воду. И полетело несколько раз по горам эхо от падения, отзываясь где-то за Волгой далеко-далеко. Водопады брызг обдали берег, побежала по Волге волна от места, где рухнул камень. В нескольких метрах от падения камня бурлаки тихо шли по берегу бечевой, они встали на минуту после падения камня, перекрестились, дали улечься сыпавшимся обломкам и, снова повиснув грудью на бечеве, мерно, воробьиным шагом потянулись вперед под опасное место…»

Жигули всегда оставались для дяди Гиляя единственными, особенными горами, привлекательность которых заключалась не столько в их красоте, по его мнению, тоже единственной, неповторимой, сколько в тесной связи этих гор с жизнью волжского люда, связью, уходящей далеко в историю.

Не стояло в Жигулях деревни, села, где бы не побывал дядя Гиляй. Хорошо знал село Усолье и самую крупную вершину Жигулей «Караульный бугор», или «Усольскую светелку». Называлась так гора из-за выстроенной там светелки на месте сторожевой башни, с которой давали знак о приближении татар. С вершины, как и раньше из караульной башни, открывался вид на много верст вокруг. Смотрел дядя Гиляй с «Караульного бугра» и на Симбирск, и на Стенькины курганы, и на «Сенгилейские уши» — многочисленные холмы, в которых, быть может, покоились те, кто отстаивал Русь, — недаром соседний лесок назывался «Рубленое место». Всякий в Жигулях знал: нарекли его так в память битвы с татарами, где не раз рубились с их ордами русские люди. И рассказывали, повторяли из поколения в поколение сложенный в словах памятник далеким предкам. Однажды одолевали татары. Им улыбалась победа, и вдруг к русским сила пришла в виде прекрасной женщины-богатыря. Одного за другим стала одолевать она врагов и так повлияла на русских воинов, что раненые поднялись в строй — и победили татар, ни один не ушел… всех изрубили, оттого и лес назвали «Рубленое место». Деревья в нем росли один к одному, великаны лиственные…

Знал дядя Гиляй и село Переволоки. За селом оставалась слава прибежища бывалых людей. Но они здесь уже не тянули волоком посуху с Усы в Волгу ладьи, жили в Переволоках обыкновенные волгари. Гордились они славой своего места, не считали, как остальные, его разбойничьим. Новое лицо появилось в деревнях, сразу заметно, и с готовностью, с явным удовольствием местные рассказывали легенды — как бывальщину. Каждый рассказчик вносил свои добавления, а главное, свою музыку слов. Опять же в Жигулях слышал дядя Гиляй много раз о сестрах, которые жили в подземелье и выходили только для того, чтобы сразиться с «татарвой нечистой». Прослышали в других землях про девицневиданных молодцы-удальцы и стали приходить на высокие яры, вызывать девиц сразиться. Приходили не год и не два, и все полегли, не устояли против девичьей силы. Раз пришел к ним из святорусской земли не молодец, не удалец, а калика перехожий. И сед он был, и ростом мал, и ногами крив, а как стал сражаться с самой младшей, и глазом не успели сестры моргнуть, положил ее на шелкову волжску травушку. И остальных поборол старик.

— Если ты мал, да стар, да крив, да так силен, каковы же богатыри в вашей святорусской земле? — спросили сестры.

— А вот и судите: я у всех самый последний, немощный. Вот каковы богатыри наши.

Ушли сестры к себе в подземелье, поняли: разгонит эта великая сила, что в Руси живет, всю нечисть. Калика перехожий — вестник, настало время им успокоиться…

Недалеко от устья Усы стояло богатое село Жигули, в нем смотрел не раз дядя Гиляй, как грузят на барки мешки с хлебом, выращенным в самарских землях, плотов у села всегда собиралось множество, с Жигулей сплавляли немало леса в низовье Волги.

Пассажирские волжские пароходы утром подходили к Жигулям — так составлялось расписание, чтоб не миновать волжские горы, берега эти любили команды всех больших судов, и пассажиры высыпали на палубу. Склоны Жигулей, отражаясь в Волге, словно плыли по ней вместе с пароходом. С берега, который был хорошо виден, доносились птичьи голоса, отчетливо и приятно звучавшие в утренней прохладе.

В каком-то из путешествий к Жигулям, а может быть, вспоминая о нем, написал дядя Гиляй стихи:

Да, в деревне Жигулихе
Я родился. Там
Рос, играючи по Волге
Да по Жигулям,
И места у нас! Ей-богу,
Не места — краса:
Жигули дремучим лесом
Лезут в небеса…
Заберешься на вершину —
Все перед тобой:
Волга яркая сверкает
Лентой голубой,
А за Волгой
Желтой шапкой
И Царев курган,
Словно виден на ладони…
От Усы-реки, бывало,
Сядем на струга,
Грянем песню,
Подпевают сами берега…
От Жигулей близко и до Морквашей.


«Моркваши, Моркваши, до чего вы хороши…» — не зря пелось в песне.

Лысая гора. И на нее, на одну из самых высоких Жигулевских гор, поднимался дядя Гиляй.

Шли своей чередой в веренице лет села — Сосновый Солонец, Аскуль и деревни — Ширяево, Ширяев Буерак, здесь работал Репин, писал этюды, готовил материал к своим знаменитым «Бурлакам»…

Пожалуй, о каждом бугорке, песчаной отмели, едва заметной тропинке, волжском острове знал дядя Гиляй. Помнил, где и с кем сидел у берега, где разводили костер бурлаки, в каких местах варили уху, какое село занимается гончарным делом, а где плетут корзины или с ювелирным мастерством живут в ладу и кто в селе лучший мастер-банчар. Паромщиков с притоков Волги и тех знал, знал, какой управляется со своим делом, а какой — нет. Знал, в каких местах Волги работали художники и кто из года в год, а кто только редкими наездами…

Любил пору сенокоса на Волге. На заливные луга выходили все, кто мог косу держать в руках. К сенокосу по деревням готовились, в иных шили новые ситцевые платья и тканые белые рубахи. Сенокос воспринимали как праздник, хотя это были дни нелегкой работы, к которой относились очень серьезно. От удачного сенокоса во многом зависела жизнь. Выходили из деревни на заре с песнями, рассыпались по лугам разноцветными пятнами. Какие запахи, сколько красоты! Художник Бычков замечательно писал небольшие этюды сенокосов на Волге, вообще Волгу очень любил, каждое лето ездил. Рано утром садился в лодку, ставил посредине ее самовар и уплывал на день работать…

В летнюю жаркую пору намотается Владимир Алексеевич по степи, по зимовникам — и неудержимо потянет к волжской прохладе.

В Саратов дядя Гиляй попадал из заволжских степей. Даже если торопился в Москву, не упускал возможности заглянуть в Радищевский художественный музей. На стенах и в витринах музея выставлялись только что поступившие приобретения, главным образом дары. Один кабинет Ивана Сергеевича Тургенева, подаренный музею Полиной Виардо, чего стоил! Удивительной красоты гобелены, картины прекрасно составленного собрания А. П. Боголюбова, внука Радищева… Музей был драгоценной редкостью, с которой хотелось лишний раз встретиться.

Из заволжских степей летом нередко лежал путь дяди Гиляя и в Самару. Горячее июньское дыхание степей насквозь пронизывало город. Накаленный воздух плотно окутывал улицы, дома, людей, проникал в заросли деревьев, даже в тени не оставлял места прохладе. Синяя дымка висела над Волгой и Самарой, погруженными в летний зной. В такую пору город словно вымирал. Неожиданное появление дяди Гиляя в редакции «Самарской газеты» нарушало застывшую однообразность обязательной тишины. Град вопросов сыпался ему навстречу.

— Какими судьбами? Что нового в Москве? Давно ли в Самаре? Надолго ли?

Надолго? Этого не бывало. Но навестить поэтессу Елену Буланину, когда она жила в Самаре, успевал. Позднее Буланина переехала в Москву. Познакомился с ней дядя Гиляй в редакции «Самарской газеты». Небольшой, но уютный дом Елены Алексеевны стоял почти у самой Волги и никогда не пустовал: у Буланиной собирались самарцы, кто знал и любил литературу, музыку. Она была родной племянницей композитора Бородина. Дядя Гиляй любил встречи с Буланиной, человеком живого интереса к искусству — не раз читал у нее на вечерах стихи о Волге и поэму «Стенька Разин»…

В «Самарской газете» напечатан был отзыв А. М. Горького на книгу стихов Гиляровского «Забытая тетрадь». Это было еще до их встречи, которая состоялась тоже на Волге в Нижнем Новгороде в 1899 году.

Приехал тогда на Волгу дядя Гиляй отдохнуть, вернувшись из Белграда, после того как в газете «Россия» была опубликована его корреспонденция о свержении в Белграде короля Милана. Те немногие дни, которые мог тогда провести дядя Гиляй в Нижнем, встречался с Горьким ежедневно в квартире Алексея Максимовича, наполненной пением птиц. С женой Горького Екатериной Павловной и сыном их, маленьким Максимом, ходили гулять в Кремль, на откос. Здесь снимал всех дядя Гиляй. В Нижнем познакомил Горького с Акимом Никитиным, привел Алексея Максимовича к нему в цирк.

Аким Никитин был другом дяди Гиляя еще со времен выступлений в цирке «Алексиса на неоседланной лошади». Никитин — живой, умный, интересный собеседник, дружил с выдающимися людьми, к тому же обладал неистощимой фантазией. Однажды на Нижегородской ярмарке в афишах Никитин объявил полет воздушного шара с человеком на трапеции. Народу на ярмарку съезжалось тьма, со всех концов России. Посмотреть на воздушный шар любопытно, да еще с «человеком на трапеции». Накануне полета сад и все улицы соседние битком забили. И что же? Появляется шар, в корзине пилот, под корзиной трапеция, на ней Аким Никитин в парчовом боярском костюме. Ахнула публика, а из корзины посыпалась туча разноцветных бумажек, длинным хвостом опускались на собравшихся людей объявления о том, что в следующую субботу — бенефис Акима Никитина…

В Нижний, как и обещал Алексею Максимовичу, послал дядя Гиляй книгу своих стихов «Забытая тетрадь», и пришло в Столешники письмо от Горького: «…Дядя Володимир, добрый казачино! Книгу получил — вот спасибо. Там есть превосходные стихи — правду говоря. Разин — здорово! И красиво!..»

Речь шла о поэме Гиляровского «Степан Разин», она была напечатана в книге только в отрывках, допущенных цензурой.

Степан Разин. Сколько путешествий, дорог возникало к Дону потому, что на свете жил и был Степан Разин. Никто из героев русской истории не привлекал такого внимания дяди Гиляя, как Степан Разин. Из года в год много лет ездил на тихий Дон, по донским степям и станицам в поисках материала о Стеньке Разине. Записывал песни о нем, что пели донские казаки, и даже разыскал потомка Степана Разина, прямого и единственного — Николая Максимовича Денисова из станицы Пятиизбянской. Дружил с ним много лет. И не вспомнить, сколько верст проехал вдоль донских берегов, сколько песен казацких прослушал, то залихватски веселых, то грустных, протяжных. Любил смотреть донские круговоды, любил коней, которых давал России Дон…

У батюшки тихого Дона, или Дона Ивановича, — так называли свою реку донские казаки — услышал дядя Гиляй, что имя Стенька среди старого казачества почетнее звучит, чем Степан, что казнен был Стенька Разин не на Красной площади, как ученые говорят, а на Болоте[10], на берегу Яузы.

Много работал дядя Гиляй, пока смог документально доказать факт о казни Разина, добытый на Дону. До революции пытался архивные материалы по восстанию Степана Разина просмотреть — не допустили. Зато в самом начале 20-х годов стал заниматься изучением печатных источников. Собрал все возможное — из мемуаров, записок иностранных путешественников, месяцы проводил в библиотеке Исторического музея. Написал и напечатал очерк «Где казнен Стенька Разин». Доказал правоту донских казаков — на Болоте казнили Разина.

Как-то совершил поездку на Байкал. Непросто было тогда, в начале века, добраться до его берегов. Добрался, окунул руки в байкальские воды, окутанные густым белым туманом, постоял на берегу озера.

…Байкал, немалая глубина
И тайн, и золота полна,
И с океаном Ледовитым
Путем, под недрами пробитым,
Слилась неведомо она…
Впечатления о путешествиях дядя Гиляй, случалось, оставлял в заметках. Иной раз печатал их. Сохранились в рукописи впечатления от поездки на корабль «Ермак», который был созданием адмирала Степана Осиповича Макарова, погибшего в русско-японскую войну. Матросы называли этот корабль «Наш Ермак Степаныч».

Дядя Гиляй встречался с Макаровым на Нижегородской выставке в 1896 году, потом не раз в Петербурге, когда сотрудничал с газетой «Россия». В Нижнем Новгороде подолгу беседовал с Макаровым о морском отделе. От него тогда подробно узнал устройство подводных мин. Макаров любил ледокол «Ермак», ходил на нем в северное плавание, часто навещал корабль, пользовался малейшей возможностью, чтоб побывать на «Ермаке». На корабле хранили каюту Макарова в неприкосновенности.

Свое посещение «Ермака» дядя Гиляй и завершил тогда осмотром адмиральской каюты. Крошечная комната, небольшой письменный стол, на нем лежали книги, написанные Макаровым: «Ермак во льдах», «Без парусов», «Рассуждения по вопросам морской тактики». Особенно запомнил «Броненосцы или безбронные суда», к ней был поставлен Макаровым эпиграф: «Помни войну».

Дядя Гиляй помнил войну, особенно русско-турецкую 1877–1878 годов, участником которой был. Наверное, потому так много раз ездил в Болгарию.

В наши дни, в конце 50-х годов, в редакцию журнала «Советско-болгарская дружба» отправили из Москвы статью «Гиляровский в Болгарии». Она была напечатана в журнале без малейших изменений в тексте, только название ей дали в Болгарии иное: «Наш искрен и сердечен приятел».

В 1902 году в Болгарии большим праздником отмечали двадцатипятилетнюю годовщину сражения на легендарной Шипке. Дядя Гиляй поехал туда корреспондентом «Русского слова», как участник освободительной войны надел крест солдатского «Георгия», взял фотоаппарат «Кодак», походный саквояж и поехал.

Из Севастополя отправлялись на пароходе «Петербург». Вел капитан, совершивший сорок девять кругосветных плаваний. Ему поручили доставить в Болгарию на торжество русскую делегацию, среди которой были и герои Шипки, участники ее штурма. Путь лежал из Севастополя по морю в Варну, где начиналась дорога к Шипке, к перевалу на Иметли, к деревушке Шейново, что у самого подножия неприступных в том месте Балканских гор. Всегда считалось невозможным перейти их у Шейново, но это сделал со своим войском генерал Скобелев.

Для делегации, отправившейся на торжества, северный путь к Шипке был труднейшим. По нему и поехал дядя Гиляй. Поехал, чтобы написать о героизме русского солдата в освободительной войне, чтоб восстановить путь скобелевского отряда. И рассказал о том, как спускался отряд Скобелева по снежным Балканам с Лысой горы и дошел до обрыва в невидимую пропасть. Справа — снежная стена, закутанная облаками, слева — продолжение ее вниз, в пропасть, впереди — Долина роз с турецкими войсками. Дальше идти некуда. Но шли, ползли под выстрелами, прорывая дорогу в снегу, двигались поодиночке. Иные обрывались с кручи, падали в пропасть, и некогда и некому было спасать. Только стоны неслись из пропасти, стоны не разбившихся до смерти, но осужденных на голодную смерть. Так встречали многие солдаты рождество 1877 года.

Но Балканы перевалили. Корреспонденции дяди Гиляя печатались в «Русском слове», он писал, обращаясь к тем, кто не знал о самоотверженности русских солдат, о том, как «молча умирали под пулями, молча замерзали в снегах, молча, стиснув зубы, обливаясь кровью из ран, шли на неприятельские батареи и падали, сраженные новыми пулями. Умирали за неведомых. Дрались после бессонных ночей, под палящими лучами солнца, дрались полуголодные, полураздетые, с отмороженными конечностями, умирали, замерзая в снегах, свергаясь в пропасти…». Рассказывал и тем русским солдатам, кто уцелел от пуль и холода. Давно разбрелись они по необъятной Руси. Рассказывал, чтоб в глухих деревнях, в шумных городах, узнав о происходящих на Шипке спустя 25 лет торжествах, с гордостью могли бы сказать:

— Я был на Шипке!

Вернувшись тогда из поездки в Болгарию, дядя Гиляй написал книгу «Шипка прежде и теперь». Не хотел ограничиться корреспонденциями в «Русском слове», не хотел, чтоб события и подробности торжества ушли вместе с газетными страницами.

Путешествие русской делегации от Варны до Шипки сопровождалось бурными приветствиями. Всюду, в каждом селении, русские гости видели задушевные встречи. Особенно радовались пожилые люди, которым памятны были гнет и насилия… Сколько искренних слез блестело на их лицах! И сколько воспоминаний по всему пути из Варны до Шипки! Надо было обо всем рассказать.

Работал Владимир Алексеевич быстро. И книжку «Шипка прежде и теперь» закончил в короткое время; писал ее в Столешниках в своем кабинете за столом отца, за который садился в особенно важные для него моменты. Привезенный из Болгарии красивый граненый флакон с розовым маслом, подаренный в Долине роз, стоял перед ним. Возвратившись в Москву, он отдал его дочери. Но она, когда начал работу над книгой, поставила флакон отцу. Закрытый, залитый воском, он благоухал, напоминая дяде Гиляю встречи, поездку в Тырново, Габрово, Дренов… От самого Севастополя по дороге в Болгарию и там дядя Гиляй сделал много снимков. Пароход «Петербург» и его капитан, команда парохода, встреча шипкинских гостей в Горном Ореховце, прибывший на торжество македонец в юбке, как шотландец, только не в клетчатой, а в белой, лагерь гостей, прибывших на шипкпнские торжества, и братская могила на Шипкинском перевале… Из Болгарии дядя Гиляй посылал домой открытки. На одной, с видом горы Шипки, написал: «На Шипке все спокойно». Дорогой ценой досталось это спокойствие.

Книгу «Шипка прежде и теперь» дядя Гиляй издал у Сытина. Печаталась она на Петровке в доме номер 21 — в одном из отделений Сытинской типографии. Она вышла в твердой и мягкой обложке, иллюстрированная фотографиями автора. Разошлась быстро. Дядя Гиляй купил большое количество экземпляров, чтобы отослать друзьям в Болгарию… Там жили старые друзья, а после шипкинских торжеств появились новые.

Как мог он не подарить на память книгу болгарке Ефросиний Николаевой, когда она уезжала из Москвы в Софию, не послать ее отцу? Ефросиния училась петь в Московской консерватории по желанию отца, который был тоже участником освободительной войны. Бок о бок сражался он с русскими и восхищен был их героизмом. Удивление и преклонение было настолько велико, что еще во время войны, пока шли бои, Николаев дал себе обет: если останется жив, посвятить себя распространению на родине русской музыки, русской песни. Николаев уцелел от вражеских пуль. И как только над Балканами и над Болгарией пронеслось: «На Шипке все спокойно», стал выполнять данный в бою обет.

Из года в год ездил Николаев со своей семьей по небольшим городам и селам Болгарии, давал концерты русских песен. Из детей Николаева самой способной, по его мнению, была Ефросиния. Послал ее в Москву в консерваторию, хотел, чтоб дочь продолжала дело отца.

Неудачный роман выбил девушку из жизненной колеи. Она бросила занятия, возникли осложнения и в консерватории. В Москве существовал Болгарский культурно-благотворительный кружок. Там знали, к кому обращаться, и Ефросиния оказалась в Столешниках. Дядя Гиляй помог ей, она окончила Московскую консерваторию и уехала в Болгарию продолжать дело отца.

В письмах Николаев благодарил Гиляя и рассказывал, что его долгие труды увенчались успехом и почти во всех городах Болгарии можно услышать прекрасные русские песни. В письмах он благодарил за доброе дело, за щедрое сердце дядю Гиляя, а всех русских за то, что «на Шипке все спокойно».

Был у дяди Гиляя «друг» — небольшой дорожный саквояж, он прошел с ним многие пути-дороги. До последних дней не расставался с ним, хотя назначение саквояжа со временем изменилось. На внутренней стороне крышки этого своеобразного чемодана выведено: «В. Гиляровский. Москва, Столешников, 9». Забывал саквояж в вагоне поезда, в трамвае, на зимовниках, на станции в задонских степях, в гостинице, в Белграде, но всегда возвращался в Столешники дорожный спутник: присылали, находили В. Гиляровского. Дома саквояж стоял на виду, храня самое малое количество необходимых в дороге вещей. В любую минуту мог взять его дядя Гиляй, не заглядывая, знал — все на месте, уложено заботливой рукой жены.

Настало время, и окончились его путешествия, теперь в свой неизменный спутник — саквояж — он стал складывать записки-памятки. Придет что-то в голову, любопытный факт, случай из жизни — сейчас запишет на отдельном листе бумаги и — в саквояж.

Чаще всего приходили на память дороги, которые преодолел в Москве.

«Вдоль и поперек — пятьсот улиц и тысячи переулков протяженностью в шестьсот километров! С балкона Ивана Великого и еще выше, из недоступного для публики люка, под самым крестом средней башни главы храма Христа Спасителя, где для развлечения публики стоял телескоп, я изучал наружную Москву. А еще выше я видел ее с аэростата в 1882 году, а потом с аэроплана. И под землю забирался для рискованных исследований, побывал я в разбойничьем притоне „Зеленая барыня“ за Крестовской заставой, и в глубоком подземелье заброшенного Екатерининского водопровода, и в клоаках Неглинки, и в Артезианских штольнях под Яузским бульваром…» Но это было перечисление далеко не всех путей и дорог, исхоженных дядей Гиляем в Москве. Об иных он рассказал в своих книгах, но о многих едва упомянул или вовсе не успел коснуться.

ОГНИ ВЕЧЕРНЕЙ МОСКВЫ

Почти от всех московских театров до Столешникова переулка — рукой подать. Из дома, из редакции, отложив дела, нередко шел дядя Гиляй вечерним часом к одному из театров Москвы, чаще всего к Малому. Сердечную привязанность испытывал к московскому Малому театру. Она возникла в те давние времена, когда судьба свела его с бродячей труппой. И слушал рассказы новых товарищей о Малом, а главное — о «Московском артистическом кружке». Говорили просто: Кружок. Но как произносилось это слово! В лексиконе актеров, особенно провинциальных, рядовых, не существовало слова, которое говорилось бы с большим почтением, чем Кружок. То был Олимп — недосягаемый и манящий, мечта, и ею жил провинциальный актер, откладывая, сберегая копейки свои на дорогу в Москву, в Кружок.

Расставшись с бродячей труппой в Рязани, отправился дядя Гиляй в Москву — узнать, что такое Кружок. Не только посмотрел, но и поработал в Кружке, правда, не актером, помощником режиссера взяли его туда. Прослужил несколько месяцев, каждый день обходя по кругу Театральную площадь. Жил в артистическом подъезде гостиницы, что у Китайского проезда.

В старой Москве многие гостиницы выделяли для актеров специальные помещения со своим подъездом: жизнь поздняя, беспокойство остальным. Ежедневно утром и вечером совершал он путь мимо Малого и Большого театров к подъезду Кружка.

Даже перестав существовать, Кружок долгое время жил для москвичей. Где театр Незлобина? — спросят в Москве и услышат: в бывшем Кружке.

В Кружке были сцена и зрительный зал, как и везде. Но он не был похож ни на один театр. Неповторимость Кружка, привлекательность была в фойе, здесь проходили встречи тех, кто принадлежал к театральной среде. Что бы ни шло в зрительном зале Кружка, в фойе и в моменты представлений, и долго после спектакля полно людей. Из фойе вела дверь в буфетную комнату, где можно было перекусить. Буфет работал поздно. Это создавало немалое удобство для собиравшихся. Особенно тесно оказывалось в фойе в дни великого поста, когда в Москву съезжались актеры со всех городов. Именно здесь, в Кружке, антрепренеры создавали новые труппы, меняли состав старых, набирали актеров на летний или зимний сезон, здесь возникали новые артистические предприятия на артельных началах, заключались контракты. Поэтому Кружок был связан с помыслами актера, с его надеждами. Собирались, ждали возможных предложений, не получали, снова через год ехали в Москву, в Кружок. Если выпадало счастье быть приглашенным на сцену Кружка, впереди ждал хороший ангажемент в хорошем театре или труппе.

В Кружок приезжали выступать и знаменитости театральной России. Руководство Кружка всегда было начеку: чуть в провинции прогремит имя актера, за его работой, успехами начинали следить. Если шум славы не умолкал, приглашали в Кружок на сезон. В Кружке шли спектакли, как и в других театрах, но состав трупп менялся довольно быстро, однако всегда способен был нести лучший драматический репертуар. Скажем, Николай Хрисанфович Рыбаков особенно хорош в «Лесе» Островского, и, когда он согласится приехать в Москву выступить в этой пьесе, труппа в Кружке составит ему достойный ансамбль.

Спектакли Кружка собирали цвет московской театральной среды и нередко являлись событием в артистической жизни России. О них рассказывали тем, кто не видел спектаклей, их помнили как пример удивительного вдохновения. В зрительном зале Кружка всегда сидели актеры, часто знаменитые. И те, кто выступал, случалось, испытывали особое настроение. Кружок славился дивертисментами — представлениями после спектакля, концертами, как бы сказали позднее. В 70-х годах входили в моду чтения со сцены классиков литературы. Эти чтения любили, а как слушали! Специальных чтецов тогда не было. Но все знаменитые драматические актеры выступали в дивертисментах с чтениями, которыми обязательно кончались спектакли Кружка. Возможности у Кружка были большие: постоянно кто-нибудь из хороших актеров рядом. В Кружок ехали и шли охотно. Иногда актеры Малого просили вызвать из провинции того или иного артиста, которого хотелось им послушать. И его вызывали. В Кружке молодой Гиляровский служил помощником режиссера по дивертисментам.

Гасли фонари у подъездов Малого и Большого, и разъезжались их друзья и почитатели, а в Кружке и не думали о наступившей ночи. Таких оваций с криками «бис», «браво» не слышал, наверное, ни один театральный зал Москвы. На сцене кружка читали Рыбаков и Садовские, Андреев-Бурлак и Никитин, Ермолова и Южин, Федотова и Стрепетова… Читали Гоголя, Достоевского, Пушкина, Майкова, Шекспира, Шиллера…

Конечно, не только актеры заполняли зрительный зал Кружка. Было много и просто театральной московской публики, и был свой зритель-почитатель, бесконечно преданный театральному искусству.

Московская театральная публика — особая публика. Дядя Гиляй походил и поездил по городам России, видел много театральных подмостков, но нигде не наблюдал такой привязанности к театру, как в Москве, и не раз отмечал эту черту любимого города. Константин Сергеевич Станиславский знал это хорошо и, создавая Художественный, писал: «Москва любит театр, и она поможет нам в нашем начинании».

За радость неповторимых часов зрители платили искренним восторгом. Даже ошибки, просчеты, неудачи — случалось и такое — прощали охотно и великодушно, не освистывая, ободряя порой еще более громкими овациями. А как любила Москва своих театральных кумиров, как чествовала их, как благодарила! Именно Москва могла быть и стала родиной Малого, театра Бренко, Частной русской оперы, Московского Художественного…

Впервые дядя Гиляй услышал в Кружке Гликерию Николаевну Федотову, Марию Николаевну Ермолову, Александра Николаевича Островского. То были люди, увидеть и услышать которых значило стать лучше, подняться выше.

На сцене Малого и Федотову и Ермолову дядя Гиляй увидел позднее. Прослужив сезон в Кружке, узнав провинциальные сцены, театр Бренко, Андреева-Бурлака, в Малом ощутил, оценил настоящую силу слов, летящих в зрительный зал. Как умели произносить слова на сцене Малого! Их нельзя было не слышать, не слушать, и жаль, до отчаяния жаль было, что кончалась эта полная жизненной правды вдохновенная речь. Понял дядя Гиляй, что для него эта речь должна продолжаться, пока он жив. И не отступил. Всегда, во всякие времена оставался рядом с театром.

Малый театр был храмом искусства Москвы, университетом, в котором учились и актеры, и создатели театров. Малый освящал жизнь, зажигал мысль в молодых сердцах десятки и десятки лет. Дядя Гиляй постоянно с тех пор, как стал жить в Москве, заглядывал в Малый. Но именно заглядывал, обычно по пути домой, возвращаясь или наоборот… Он знал парады Малого, знал московские театры в блеске торжественных огней, знал особый, неповторимый шумок антрактов в дни премьер. Был вхож за кулисы, в артистические, но любили его, знали его не как зрителя первых рядов партера. От него не ждали хвалебных разборов новых постановок или игры актера — он никогда об этом не писал… И все же Малый, Художественный, многие московские театры приглашали его на свои премьеры, юбилеи, на капустники, праздники только для актеров и ближайших друзей. Обязательно приглашали, потому что знали, о чем писал дядя Гиляй: о жизни актера, не окруженной блеском сцены, успеха, о той, что начиналась, когда гасли огни театра. Внимание дяди Гиляя было обращено к ежедневным будням тех, кто своим трудом, талантом и умением дарил радость искусства.

Раньше великим постом запрещалось русским актерам давать спектакли, вообще какие бы то ни было представления.

Спектакли не шли, не платили денег — наступало трудное время. Трудное и обидное. В дни поста иностранные актеры могли играть и пожинали обильные лавры. Дядя Гиляй в печати не раз поднимал вопрос о том, чтобы разрешить русским актерам играть в дни поста, добавить для них в году два лишних месяца работы.

Он наблюдал, знал жизнь актеров, и рассказы о ней составляли строки его корреспонденции, очерков, заметок. Актеры в старой России полностью зависели от антрепренеров. Были они очень разными! И все же контракты составлялись так, что каждым пунктом связывали актера. Не понравился актер публике — вон его! Опоздал на репетицию — штраф! Заболел — жалованья нет! Но все-таки труппа у антрепренеров всегда полна. Как же не рассказать об этом? Рассказывал! И читали! И маленькие актеры, и знаменитые, прошедшие жестокую школу театральной жизни.

Был в свое время широко известный театральной России актер Михаил Павлович Докучаев. В путешествиях по Москве подвальной на Пименовской улице[11] в доме Мездрикова встретил его дядя Гиляй, старого и больного.

Докучаев, который воспитал для России немало актеров, платил два рубля в месяц за угол. И появлялись в газете строки грустных подробностей жизни Докучаева, подписанные дядей Гиляем.

Каждый театр имел свою «живую летопись» — так называл Гиляровский некоторых актеров на выходные роли, суфлеров, бутафоров, машинистов сцены. Незаметные, рядовые труженики театра, беспредельно ему преданные, знавшие его историю в мельчайших подробностях. Мало испытывали они собственной радости, но всегда радовались той, что выпадала на долю театра. Дядя Гиляй любил таких людей, знал многих и рассказывал о них в газетных очерках. Был, например, машинист сцены Иван Александрович Никитин, служил у Корша. Все знал об актерах и их ролях, о репертуаре, кто что играл, когда кем был заменен и почему, какие подношения кому устраивала публика. В свободные минуты охотно вел беседы о театре, вспоминал свои провинциальные скитания. Некоторые шутники спрашивали:

— Ваня, пешком из города в город хаживал?

— Нет, — ответит он простодушно. — Наши хаживали, а мне везло, я всегда ездил.

Об Иване Александровиче Никитине написал дядя Гиляй в его юбилей — пятидесятилетний срок службы в театре.

Событием для Москвы в начале века оказалась постановка Художественным театром пьесы Горького «На дне». Дядя Гиляй водил участников постановки в одну из ночлежек Хитрова рынка. Не случайно именно к нему обратились тогда Станиславский и Немирович-Данченко — все в Москве знали: никто лучше Гиляровского не сумеет показать Хитровки. Это рискованное путешествие окончилось благополучно только благодаря Гиляю. Без слов, в движениях и взглядах научился разгадывать намерения хитрованцев, и потому соблазнявшие ночлежников шубы остались на плечах владельцев, а сами они благополучно вышли из Кулаковки.

Дядя Гиляй, конечно, на премьере был. И потом в печати откликнулся на это событие очерком под названием «Час на дне». Посмотрел пьесу Горького и прямо из театра спустился в один из подвалов Хитрова рынка, в ночлежку. На улице хмурилось, сырой ветер неприятно и неприветливо пронизывал одежду. В такое время особенно ужасны были ночлежки, как обычно битком набитые людьми.

Оказалось, в день и час, когда в Художественном театре смотрели «На дне», на Хитровке устроили обход, и полиция арестовала тысячи беспаспортных, обездоленных людей… И писал Гиляровский в «Русском слове»: «В ближайшее время их должны выслать из Москвы, и будущее у них одно: или умереть с голода, или замерзнуть где-нибудь в лесу, в подворотне».

Недаром Мария Николаевна Ермолова, приветствуя Владимира Алексеевича Гиляровского, которого знала полвека, в день семидесятилетия его писала: «Вспоминаю о Вас всегда, как о защитнике угнетенных и обиженных».

Таким знали и за это любили дядю Гиляя актеры московских театров. На письменном столе Владимира Алексеевича стояла в рамке фотография Александра Ивановича Южина. Сквозь стекло ясно читалось: «Безумно любящий тебя Южин».

Александр Иванович Южин во всем, что делал — вел беседу, говорил с молодой начинающей актрисой, шутил за столом, просто здоровался, — был необычайно элегантен. Он вносил с собой обаяние личности. В доме Гиляровских любили, когда приходил Южин. Появится в Столешниках, и зазвучит «Мравалжамиер» — грузинская песнь. А там и к делу. А дел… Здесь и литературно-художественный кружок, и «Грузинское землячество», «Общество драматических писателей и композиторов», «Русское театральное общество» — и во всех близкое участие принимали и дядя Гиляй, и Южин.

Обычно Александр Иванович, пропев «Мравалжамиер», говорил:

— Пойдем «под икону».

Это значило — в кабинет к дяде Гиляю, где в углу висел портрет Виктора Гюго, выполненный художником Николаем Ивановичем Струнниковым.

Иногда Южин появлялся в Столешниках, чтобы прочесть отрывки из своих пьес. Читал в свое время всю пьесу «Измена», которая долго и с успехом шла потом на сцене Малого театра.

— Вот, Гиляй, — шутил Александр Иванович — недаром по Москве идет молва, что тебе первому надо читать свои сочинения. Услышишь твое «добро!» — и спокойно отправляй в путь не то что пьесу — роман.

В двадцать четвертом году Москва отмечала столетие Малого театра. Опять в Столешниках Южин поет «Мравалжамиер». К столетию любимого театра дядя Гиляй написал слова кантаты по просьбе Южина.

На юбилее сцена Малого заполнилась рядами стульев, на которых сидели особенно близкие и дорогие гости театра и его хозяева.

Дядя Гиляй оказался рядом с Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник и Татьяной Львовной Толстой — внучкой Льва Николаевича Толстого. Перед исполнением кантаты передали дяде Гиляю записку, в ней рукой Южина два слова: «Будь хладнокровен». Мгновенно послал ответ:

Вот и будьте хладнокровны:
Рядом две Татьяны Львовны…
Но рядом и Александра Александровна Яблочкина. Они познакомились с дядей Гиляем в 90-е годы не в театре, а у соредактора «Русских ведомостей» А. М. Саблина, где собирались сотрудники газеты: Короленко, Гольцев, Лавров, Мачтет, Василий Иванович Немирович-Данченко и дядя Гиляй. Когда уже не было дяди Гиляя, писала Александра Александровна, что память ее хранит «единственную, ни на кого не похожую фигуру — богатыря в поддевке, всегда бодрого, веселого духом».

В начале почти каждого сезона Художественного театра много лет подряд получал дядя Гиляй от актера Вишневского записку, в которой тот приглашал «Дружище Володю» в театр, прилагая сезонный билет. Конечно, на все спектакли сезона ходить было невозможно. Но часто, освободившись раньше, чем предполагал, дядя Гиляй отправлялся не в Камергерский[12], а в Художественный. Он помнил это здание как театр Леонозова, затем Русский драматический театр Андреева-Бурлака, потом театр Корша, помнил, когда в здании этом открылась московская Частная русская опера Саввы Мамонтова.

Незабвенна история этого дома. В начале века он был украшен с внешней стороны работой скульптора А. Голубкиной, интерьер — архитектора Шехтеля — кстати, работа эта была даром художника Москве, театру. Дядя Гиляй, попадая в скромное фойе, когда зрительный зал был полон, вызывал в своей памяти прошлые годы, и словно сию минуту, рядом шли Андреев-Бурлак, Писарев, Далматов… Впервые в Москве в этом театре прозвучала «Снегурочка» Римского-Корсакова, поставленная в театре Саввы Мамонтова, и радовали васнецовские берендеи и берендеихи, Бобыль и Бобылиха своими невиданными костюмами. И вот Художественный живет в Камергерском. Здесь смотрел Чехов свои пьесы, а когда его не было в Москве, посылал дядя Гиляй в Ялту вести о том, как прошел спектакль. А какие проводили часы в Художественном, когда театр устраивал свои знаменитые на всю Москву капустники или встречи актеров и ближайших друзей театра.

Сколько остроумия, задора и шуток звучало в эти необыкновенные вечера.

И запели все мы хором, Разместившись у оркестра: Немирович — дирижером, Прочь — великие маэстро…

Отношение Художественного театра к дяде Гиляю однажды выразил Немирович-Данченко: «В театре много хранится драгоценных воспоминаний о Ваших связях с театром… о дружбе с незабвенным Антоном Павловичем, театр помнит и всегда будет помнить и хранить в страницах интимной жизни своей Ваше присутствие, полное неиссякаемого юмора и неподдельного благородства…» Немирович-Данченко выступал тогда в Историческом музее на юбилее, и голос, который так много значил в театральной Москве, особенно четко произносил слова, адресованные Художественным дяде Гиляю:

«…Перед нами в театре во всех случаях наших встреч с Вами был поэт, талантливый, жизнерадостный, бодро смотрящий в жизнь, глубоко верящий, что полная радость приходит с Искренностью и верой в победу Добра!..»

Однажды, в годы первой мировой войны, встретился дядя Гиляй в Москве с человеком, который год провел на войне, на передовой, и после ранения, отлежав в госпитале, снова уезжал на фронт. Они встретились случайно в «Славянском базаре». Дядя Гиляй тогда записал его впечатление от «Вишневого сада»: «В своей, пока еще начинающейся жизни я не плакал, идя на войну, не поддавался слезам после жестоких боев, в момент контузии, а тут, возле сцены, в свиданье с бессмертным Чеховым выбегал, чтобы протереть глаза от душивших меня слез…» И дальше: «Посмотрел Третьяковскую галерею, мечтаю услышать Шаляпина — и тогда можно спокойно умереть…»

Федор Иванович Шаляпин. Он вошел в жизнь дяди Гиляя вместе с московской Частной русской оперой Саввы Мамонтова с его дивными, никогда ранее не виданными постановками русских и западноевропейских опер. «Борис Годунов», «Хованщина», «Садко», «Снегурочка», «Псковитянка», «Царская невеста» — всем этим операм, отвергнутым императорскими сценами, дал жизнь театр Мамонтова. В стенах театра, привлеченные его главным режиссером-художником Саввой Мамонтовым, творил сказочные феерии Михаил Врубель, вызывал к жизни миры и картины неповторимым языком красок Константин Коровин. Виктор Васнецов воссоздавал волшебную красоту Древней Руси, несравненное благородство и возвышенность духа — Василий Поленов. Это чудо Москвы не мог пропустить дядя Гиляй.

Молодой Шаляпин вошел в Столешники, переживая дни своей первой, начавшейся сразу громкой славы в Москве. С его первым визитом связан был в семье Гиляровских незабываемый эпизод. Как раз напротив окон квартиры дяди Гиляя размещался тогда извозный двор, постоянно заполненный извозчиками, которые ночевали в маленьких комнатушках при дворе. В тот день долго проговорили дядя Гиляй с Федором Ивановичем. Поужинали второй раз. Дверь на балкон в столовой была открыта. Стояла тихая, теплая московская ночь ранней, едва вступившей в свои права осени. Вдруг через открытую дверь балкона донеслась затянутая кем-то на извозном дворе «Ноченька». Шаляпин вышел на балкон, и Столешников наполнился звуками его удивительного голоса. Начавший песню мгновенно затих, но перед концом куплета (последние две фразы «Ноченьки») Шаляпину вторил хор голосов — это подпевали извозчики, которые сидели в ту позднюю ночь во дворе, видно, не только дяде Гиляю с Шаляпиным не спалось.

Владимир Алексеевич не раз говорил и знакомым и домашним:

— Сколько слышал потом «Ноченьку» в исполнении Феди, но так, как в ту ночь, Шаляпин никогда не пел ее.

Шаляпина любили. Его голос властвовал до конца дней, если приходилось слышать Федора Ивановича. Но для тех, кто долго общался с ним, талант Шаляпина-человека значил не меньше, чем актера, певца. Все, что делал Шаляпин, превращалось в незабываемые сцены жизни, эпизоды. И обиженные Шаляпиным не в силах были противиться обаянию этой удивительной личности. Дядя Гиляй повидал немало людей, но не помнил, чтобы кто-нибудь с такой легкостью, изяществом, не заботясь о своих действиях, мог обворожить собеседника, как это делал Шаляпин, даже если и не хотел, а уж если хотел… Шаляпин был человеком, в котором, казалось, соединились вся талантливость русская, необычайная широта натуры, размах, красота, сердечность… Все в нем жило от стихии, от буйного потока, и всего отпущено с лихвой. Он все мог, и все получалось.

Шаляпин всегда был готов откликнуться на шутку и охотно шел ей навстречу. Случалось, давали себе полный простор Шаляпин и дядя Гиляй, не сдерживая натуры или только чуть-чуть сдерживая. Пение Шаляпина иногда толкало дядю Гиляя на какие-то, пожалуй, неожиданные для него самого шутки, проделки. С тех пор как Шаляпин стал знаменит, билеты на его спектакли доставались с трудом. Дядя Гиляй принадлежал к категории тех счастливых людей, для которых попасть на шаляпинский спектакль, концерт никогда не составляло труда. На шаляпинские спектакли в Большой у него был абонемент. Правда, нередко задержанный делами, дядя Гиляй приезжал скорее к концу спектакля, чем к началу. Случалось, после бессонных ночей он засыпал в театре на маленьком диване, дожидаясь конца спектакля, после которого нередко вместе с Шаляпиным они ехали в Столешники.

Однажды, выспавшись на двух последних актах «Евгения Онегина», дядя Гиляй сказал Шаляпину: — Федя, ты пел, а я храпел…

Это, конечно, исключительный случай. Старался не пропустить «Князя Игоря», особенно если Шаляпин пел Галицкого:

Только б мне дождаться чести
На Путивле князем сести…
Пожил бы я всласть,
Ведь на то и власть…
Выйдя однажды из Большого под впечатлением шаляпинского Галицкого, на Театральной площади дядя Гиляй вдруг, неожиданно для себя, засвистел в свисток городового. У него было два таких свистка — костяной, подаренный Чеховым, и обыкновенный из какой-то стали. Случалось, пользовался в путешествиях по ночлежным домам Москвы и поэтому всегда носил при себе. А тут засвистел на Театральной площади. Городовой — к дяде Гиляю, тот бежать. Городовой за ним. Но не знал, за кем гнался. Спектакль еще не кончился, и Театральная площадь была пустой. Заставив городового покружить (свистел теперь и городовой, призывая на помощь), дядя Гиляй добежал до пожарной лестницы, стоящей всегда у Большого, по ней на крышу, а лестницу за собой поднял. Городовой внизу свистит, а дядя Гиляй на крыше театра ему отвечает. Стали появляться на помощь другие городовые со стороны Кузнецкого. Но недаром был дядя Гиляй членом московской пожарной команды — зная какие-то ходы, он скрылся, пробрался сначала в театр, а там в простой извозчичьей пролетке уехали к Шаляпину на Новинский бульвар ужинать.

Однажды Федор Иванович пригласил к себе близких знакомых на пельмени. Среди гостей были Леонид Андреев, Дмитрий Иванович Эварницкий, был и дядя Гиляй… Ждали долго хозяина дома, но тщетно. Жена Шаляпина Иола Игнатьевна беспокоится, а Федора Ивановича нет. Начали ужин без него, надеясь, вот-вот подойдет, пельменями должен был угощать сам хозяин, но он так и не появился.

И дядя Гиляй написал стихи.

Феде Шаляпину
Тебя с пельменями мы ждали
И ждем напрасно до сих пор!
Поели, малость выпивали
И говорили милый вздор…
И дальше я скажу, не труся
(Не удивляйся ничему),
Решил, как подали нам гуся,
Что не товарищ ты ему…
Все подписались под стихами с добавлением: «Ждем ответа».

Федор Иванович никогда не обижался. Это понятие было чуждо ему и дяде Гиляю. Ну а ответ состоялся в другой раз — Федор Иванович угостил пельменями друзей.

На одной площадке с квартирой дяди Гиляя, как раз напротив, жил великолепныйфотограф-портретист итальянец Тропани. Федор Иванович, бывая в Столешниках, иногда заходил к Тропани сняться или посмотреть его последние работы. Тропани жил одиноко, углубленный в негативы и портреты. Измучит натуру. И так посадит, и сяк, но портрет выйдет хороший.

Как-то раз Шаляпин приехал к Тропани сниматься с Иолой Игнатьевной и сыном Игорем. Когда фотографии были готовы, Федор Иванович зашел к дяде Гиляю, вынув одну, отдал на память.

Взяв из пачки вторую, дядя Гиляй на обороте ее написал:

Вот семейная картина:
Игрушка, елка и дубина.
(Это означало: Игорь, Иола Игнатьевна и Федор Иванович.)

Шаляпин особенно часто бывал в Столешниках в начале своей жизни в Москве, но заглядывал и будучи на вершине славы. «Люблю Гиляя и всегда мельтешащих в Столешниках под ногами собак и кошек», — говорил он.

У Гиляровских была простая, вкусная, сытная русская кухня, а Шаляпин и ел талантливо, с аппетитом, с наслаждением, так что угостить его было приятно. Особенно торжественно, в Столешниках проходили дни рождения дяди Гиляя и дочери Нади. Федору Ивановичу заранее напоминали о предстоящих торжествах. И Шаляпин приходил, бывало, и к часу ночи, но приходил. Шумели долго, смеялись громко, каждый проявлял себя как смог. Это «смог» было обязательно интересно, увлекательно: читали наизусть стихи, разыгрывали шарады, устраивали даже летучие выставки, если бывали художники, а они всегда бывали. Упражнялись в экспромтах. Слова превращали в стихи даже те, кто никогда этим не занимался. Федор Иванович писал стихи легко и охотно и оставлял на память свои экспромты Гиляровским.

Очень дорожила дочь дяди Гиляя одним подарком Федора Ивановича — розами, которые прислал он ей из Ниццы. Так и лежали они у нее в изящной, инкрустированной перламутром коробке красного дерева.

Шаляпину, с тех пор как он стал широко известным актером, приходилось часто покидать Москву — его засыпали приглашениями из разных городов. Только Петербург вызывал у него смутную, а порой определенную неприязнь. Шаляпин больше любил Москву. Москва первая оценила его, в Москве проходили счастливые годы общения с Мамонтовым, с окружением «Саввы Великолепного», художниками. Поленовым, Серовым, Коровиным, Остроуховым, Васнецовым, Врубелем… Шаляпин был москвичом по духу своему, по укладу жизни, даже по привычкам, по характеру. Его воля, делил бы он жизнь между Москвой и русской деревней и был бы вполне счастлив. Но слава росла как снежный ком, он уже не мог жить там, где хочется, — приходилось много ездить. И это ничего бы, да вот Петербурга нельзя избежать! Москва оставалась роднее, ближе, и, отправляясь в северную столицу, Шаляпин тянулся ко всему московскому — широкому, доброму, не скованному чопорностью.

Если удавалось выбрать время, он появлялся в Столешниках. В один из таких визитов Шаляпин застал у дяди Гиляя кого-то из художников, они рисовали, разговаривали. И Федор Иванович нарисовал свой автопортрет: выражение застывшей холодности покоилось на его лице, а под автопортретом написал: «Шаляпин накануне отъезда в Питер».

Театры в старой Москве кончали поздно свои спектакли. Но со звуками последних аплодисментов жизнь не затихала, не гасли огни вечерней Москвы, а в иных местах загорались еще ярче. Одним из таких мест был Литературно-художественный кружок. Он не раз менял адрес, но самой блестящей, самой замечательной порой его жизни оставался период, когда кружок помещался на Большой Дмитровке, — это было в начале XX века.

К одиннадцати-двенадцати часам ночи здесь начинали появляться актеры, писатели и художники приходили раньше. В Литературно-художественном кружке не было ни горячих обедов, ни ужинов, только чай да пирожки с мясом и вареньем «от Филиппова». Бывало и так, что, отужинав дома, шли в Литературно-художественный кружок на чай с филипповскими пирожками, а на самом деле приобщиться к жизни дома на Дмитровке. И Шаляпин с Коровиным, заглянув после спектакля в Столешники перекусить, потом шли с дядей Гиляем «на пирожки». Манило на Дмитровку желание человеческого общения, желание встреч. Какие бывали там концерты! Импровизированные, не обусловленные заранее программой, а рожденные вдохновением и талантом вдруг загоревшейся души художника.

Знал кружок и концерты с объявленными программами, и литературные вечера со специальными приглашениями и даже целями, скажем в пользу раненых, когда началась первая мировая война, в пользу голодающих, больных или состарившихся деятелей искусства. Устраивались в кружке и выставки художников, на которые москвичи всегда ходили с удовольствием.

Литературно-художественный кружок — это большая тема старой Москвы. Как часто случается, были у этого хорошего дела и теневые стороны. В кружке, в нижнем этаже его, разрешалась карточная игра с ограничением ставок, а если их превышали, то взимались большие штрафы в пользу кружка. Штрафы не останавливали картежников, а по существу, ими и жил кружок — содержал здание, оплачивал концерты и расходы по выставкам, приобрел одну из лучших в Москве библиотек (ее каталог был издан). Имелся и читальный зал, удобно и уютно обставленный, и немало приходило читателей, особенно из артистической художественной молодежи.

Кружок, можно сказать, подарил русскому искусству портреты Марии Николаевны Ермоловой, Федора Ивановича Шаляпина, групповой портрет Александра Ивановича Южина и Александра Павловича Ленского, портрет Гликерии Николаевны Федотовой — все работы Валентина Александровича Серова.

При кружке существовала касса взаимопомощи литераторов, членом ее ревизионной комиссии многие годы был дядя Гиляй.

В кружке на Дмитровке часто проходили торжественные собрания. Здесь чествовала художественная Москва иностранных гостей из мира искусства, слушала игру Рахманинова…

После революции дядя Гиляй в театрах бывал много меньше, разве сопровождая дочь. Огни вечерней Москвы склонили его к рассказу о них, и ежедневный путь вечером был направлен к письменному столу.

ЖИВОПИСНЫЙ ВИХРЬ

Меньше всего дядя Гиляй рассказал в своих книгах о художниках, но интересами был тесно связан с их миром. Приобщение к нему началось на выставках в первой половине 80-х годов XIX века, дружба продолжалась до конца дней дяди Гиляя. Для старой Москвы выставка художников — событие. На памяти дяди Гиляя выставки набирали силу. Когда он приехал в Москву, их устраивали совсем мало, потом выставок становилось все больше, и со временем они превратились в живописный вихрь, который мчался по Москве, затихая летом, но с осени снова обрушивался на город, увлекая москвичей в свой красочный мир.

Первая выставка, которую увидел в Москве дядя Гиляй, была ученическая — московского Училища живописи, ваяния и зодчества. И полюбил живопись. Полюбил язык красок, бесконечное разнообразие его оттенков, удивительную возможность выражать чувства, настроения, мысли. Где бы ни был дядя Гиляй, куда бы ни уносили его дела, каковы бы ни были задания газет, он хотел во что бы то ни стало попасть на открытие очередной выставки художников в Москве, спешил и успевал. Хранил пригласительные билеты на Передвижную, Периодическую, Союза русских художников, «Бубновый валет»…

Владимир Алексеевич был приверженцем реалистической живописи, не признавал, так и говорил, «красочного недомыслия» — слишком сурова была действительность, слишком хорошо знал ее. И все же художники самых различных направлений приглашали его на свои вернисажи, присылали билеты.

О выставках в старой Москве обязательно давали отчеты крупные газеты, причем статьи появлялись в день вернисажа, на следующий, а случалось, и в ожидании его. Каждый рецензент в меру знаний и вкуса что-то хвалил, что-то отрицал, о чем-то просто рассказывал…

Сначала выставки кочевали по Москве, но понемногу приобретали свои постоянные помещения.

Улицами выставок в старой Москве стали Большая Дмитровка, Воздвиженка[13], Мясницкая, Петровка, Кузнецкий мост, Страстная площадь[14]. Принимали в своих залах выставки художников Исторический музей, Московский университет.

Наконец, было выстроено Союзом русских художников во дворе Училища живописи, ваяния и зодчества специальное выставочное помещение со стеклянным куполом-фонарем в крыше, с верхним светом, льющимся в залы. Отношение к художникам, к их труду с 80-х годов прошлого века менялось в лучшую сторону. Исчезало былое равнодушие, возникал интерес к тому, что делает художник, и, хотя круг ценителей искусства живописи все еще оставался мал, он заметно ширился.

Выставки одного художника устраивались редко, если и бывали, то посмертные. Но без выставок, представляющих работы многих художников, Москва с 80-х годов не жила.

Пропустить выставку, не посмотреть ее для дяди Гиляя было таким же невозможным делом, как пройти мимо подавленного горем человека. Художественную жизнь Москвы он знал не хуже, чем жизнь московских трущоб: после тусклых, безобразных, невообразимо унылых красок подвальных ночлежек на выставках он с удовольствием погружался в иной мир.

Любил живопись. Любил художников за бесценный дар, позволяющий создавать картины, в которых мысль выражалась языком красок, цветом.

Когда дядя Гиляй стал входить в среду художников, на выставках показывали свои первые работы молодые тогда Валентин Серов, Сергей Васильевич Иванов, Исаак Ильич Левитан, в расцвете творческих сил были Василий Поленов, Репин, Виктор Васнецов, а также Елена Поленова, Константин Коровин, Аполлинарий Васнецов, Сергей Малютин… Как можно было остаться равнодушным? С некоторыми из художников — с Алексеем Кондратъевичем Саврасовым, братьями Левитан, Виктором Симовым — познакомился дядя Гиляй в юмористических журналах Москвы, где они подрабатывали иллюстрациями, рисунками. Нередко делал подписи в стихах к картинам художников, воспроизводимых журналами. В 1882 году в качестве годовой премии подписчикам журнал «Москва» высылал олеографию[Многокрасочная литография с картины] картины Репина «Бурлаки на Волге», подписью к ней печатались стихи дяди Гиляя под тем же названием. Так возникло знакомство с Репиным.

Незадолго до появления на ученической выставке работы Сергея Иванова «Переселенка» Гиляровский написал стихи «Переселенцы», запрещенные цензурой. Как было не забиться сердцу, когда увидел он картину Иванова!

Дядя Гиляй общался больше с художниками, которые еще не достигли славы, и с начинающей молодежью. Отдавая дань таланту больших мастеров, все жe чаще появлялся он в кругу художников не первой величины, именно эта среда и молодые нуждались в большем участии, внимании. Можно назвать многих известных художников, которые дружили с дядей Гиляем, — И. Е. Репин, А. Е. Архипов, К. А. Коровин, С. В. Малютин, они постоянно бывали в Столешниках. Но самое подробное перечисление имен не даст представления о действительном круге контактов дяди Гиляя с теми, кто творил русское живописное искусство. Нелегкое дело искусства требовало от художников больших жертв, порой нечеловеческого напряжения сил — это сразу понял дядя Гиляй и не пропускал возможности помочь, ободрить, проявить внимание. Стены квартиры Гиляровского заполнены картинами. Нет, скорее этюдами, подаренными в разное время как память, знак внимания, как благодарность.

Дядя Гиляй намеренно не составлял собрания картин, никогда не покупал, не подбирал работ художников определенного круга, не заменял одну картину другой, в его доме живописные полотна — большие и маленькие — не имели истории приобретения, хозяин их не мог гордиться спасением того или иного от неумелого хранения, пока они были собственностью кого-то другого. Нет. Каждая работа художника в собрании дяди Гиляя всегда попадала к нему непосредственно из рук художника-автора и оставалась в его доме навсегда не как вещь, которая стоит дороже или дешевле, но как бесценный пласт жизни, как след общений и дружбы, которые бережно хранит память.

Здесь надо оговориться: иногда все же дядя Гиляй покупал картины, но только с ученических выставок. Вот что рассказывает в своих воспоминаниях о характере этих покупок бывший ученик Училища живописи А. М. Герасимов: «Однажды я пришел к В. А. Гиляровскому домой в Столешников переулок. Проходя по коридору в кабинет к Владимиру Алексеевичу, увидел довольно много небольших картин, приставленных к стене. Повернув одну из них, я увидел этюд, разглядывая следующие, я все больше и больше удивлялся. Этюды были один другого слабее. „Смотришь?“ — спросил Владимир Алексеевич, открывая дверь комнаты. Недоумение мое было настолько велико, что, забыв все на свете, я ответил ему вопросом:

— Кто же это, Владимир Алексеевич, дарит вам?

— Никто, сам покупаю, — ответил он.

— Сами? — удивился я — А зачем? Работы слабые.

— Эх ты, голова садовая! Хорошие-то всякий купит, а ты вот слабые купи.

— Да зачем же? — не унимался я.

— А затем, что так денег дать вашему брату, художнику, нельзя, обидится, а купить этюд — дело другое. И хлеб есть, и дух поднят. Раз покупают, скажет он себе, значит, нравится, значит, умею я работать. Глядишь, больше стал трудиться, повеселел, и впрямь дело пошло лучше. Понял?»

Не говорил дядя Гиляй о своем собрании живописи, да и не рассматривал его как собрание. Это были памятки, сверканье не только красок, даже, быть может, не столько их, сколько драгоценных воспоминаний о том времени, когда был молод, полон сил, когда жизнь, несмотря на ее порой неприятные сюрпризы, катилась и воспринимались легко, весело, когда все радовало и не болели, не давали себя знать старые переломы…

Смотрел на этюды Сергея Малютина, Григория Гугунавы, Василия Бакшеева, Константина Коровина, и вызывали они в памяти многие и многие картины художественной жизни Москвы, собственное участие в ней, наконец, эпизоды встреч, дружбу с теми, кто создавал неповторимый дух и аромат этой особенной художественной жизни.

Передвижные выставки и неизменный их хранитель, душа и заботливый друг Яков Данилович Минченков…

Он радовался радостью посетителей, улыбался каждому, кто пришел в залы, где размещалась Передвижная, был другом этого каждого, проявляя внимание. Сам художник, не завоевавший большого признания, Минченков знал об участниках Передвижных, кажется, больше, чем они сами. Знал историю создания каждой выставки, а часто и работы, с тех пор, как стал сопровождать выставки художников-передвижников по городам России.

Ушли в историю Передвижные выставки, первыми приобщавшие к искусству живописи широкий круг людей. После революции Яков Данилович Минченков жил в Каменске, преподавал там рисование, ходил на этюды и присылал иногда весточки о себе дяде Гиляю. В письмах нередко вспоминал участников Передвижных, да так живо, интересно, что дядя Гиляй посоветовал ему писать воспоминания. И Минченков начал аккуратным, ровным почерком заносить в тонкие ученические тетради все, что сохранила его память, наблюдательность, и присылал в Столешники. С удовольствием по вечерам читал дядя Гиляй дочери и зятю. А Минченкову в Каменск впечатления свои изложил в стихах:

Какие чудные картины
Былых, давно забытых дней
Хранятся в памяти твоей,
Какие люди — исполины
В великой простоте своей…
Там, в мирной комнатке, в тиши,
Пиши о них! Пиши! Пиши!
Трудно жилось Якову Даниловичу в Каменске, порой жаловался он, и отвечал ему тогда дядя Гиляй: «Не скули!»

Работа над воспоминаниями поддерживала Минченкова. Он возвращался мыслями в самые дорогие для него годы жизни, переживал те счастливые минуты, когда заполнялись посетителями залы Передвижной. И снова писал Минченков дяде Гиляю, сопровождая посланный пейзажный этюд: «По твоему завету — Не скули! — хочется бодро выйти на работу… Если твоя оценка моих памяток исходит не только от твоего доброго сердца, а результат и критического к ним отношения, я буду бесконечно счастлив от мысли, что и я вношу маленькую лепту на память о великих людях „в великой простоте своей“».

Все же большая часть общения с миром художников проходила у дяди Гиляя в стенах московского Училища живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой. В начале 90-х годов пришел как-то к нему мальчик. Смущаясь и краснея, назвал себя:

— Ваня Федышин.

Мальчик приехал с Севера в Москву к своему дяде Ивану Яковлевичу Жидкову, служащему Казанской железной дороги. Очень хотелось Ване стать художником. Затаенной мечтой было Училище живописи. Но как много надо знать, чтобы поступить туда. Дядя и племянник были земляками Владимира Алексеевича — вологжанами, и Ваня пришел в Столешники.

— Поступишь, Ваня, подготовишься и поступишь, — сказал ему дядя Гиляй, посмотрев его работы.

Не год и не два ушло на подготовку, не раз бывал Владимир Алексеевич у Жидкова, где жил Ваня, смотрел, как идет дело.

Ваня кончил Училище живописи. Из Вологды, там работал учителем рисования, прислал дяде Гиляю письмо, где назвал его «учителем жизни своей», говорил, что помнит его завет «любить человека» и передает этот завет своим учеником…

Со всех концов России тянулись в Училище те, кто хотел посвятить себя живописи. Чуть ли не пешком шли в Москву Федышины разных дарований, возраста. И сколько их прошло через Столешники, скольких устроил дядя Гиляй в Ляпинку[15] — бесплатное общежитие для беднейших студентов университета и Училища живописи.

Ученические выставки любил дядя Гиляй больше всего. «Я люблю ученические выставки, — писал он, — за их свежесть, за юношеские порывы, являющиеся иногда приятными сюрпризами, что не всегда можно найти на больших выставках, где каждое место на стене принадлежит известному художнику, который повторяет свое прошлое „я“ в легком варианте. А здесь между учениками нет-нет да и вынырнет новый порыв творчества, если автор его сумеет вложить свою душу в грамотные формы — результат упорного труда».

Обычно ученические выставки устраивались из работ, привезенных после летних перерывов в занятиях. Пейзажи с видами степей, лесов, берега рек, озерные заводи, деревни и околицы — какие букеты цветов, сколько портретов… Работы на выставку отбирали сами ученики, просматривали по нескольку раз, прежде чем вынести окончательное решение. На выставки приходили московские собиратели. Было делом чести открыть новое имя, угадать талант, купить этюды, картину еще неведомого, незнаменитого, но талантливого человека. И если время оправдывало выбор, ореол славы окружал собирателя.

Не отказывал себе дядя Гиляй в удовольствии походить и по мастерским Училища. Каждая, в зависимости от руководителя, на свой лад. Работы на мольбертах, запах растворителей, красок… У Степочки, например, (так называли художника-анималиста и прекрасного человека Алексея Степановича Степанова), в мастерской звери жили. Много лет процветал Союз русских художников благодаря преданности Степочки. Это был большой, удивительно добродушный человек, любивший природу, Волгу, охоту, зверей. Как-то Степочке на одной из выставок дядя Гиляй написал стихи:

…И вижу я пушистый снег, Удалой тройки смелый бег, И стаю гончих средь полей, И ярко-красных снегирей, Я вижу родину мою, Я вижу к ней любовь твою, К ней, милой родине моей…

На память о встречах с художником Степановым в доме висели его этюды «Волжский плес» и «Дозор».

О выставках Союза русских художников дядя Гиляй, писал от случая к случаю. Однажды почти всем участникам выставки Союза написал по четверостишию. Аладжалову, например:

Ты прелести Кавказских гор
Сменил на лес, на Волгу, нивы,
На перевоз, на косогор,
На наши грустные мотивы…
Аладжалов был родом из Армении, но очень любил русскую природу, жил в Москве, писал только пейзажи и только среднерусской полосы.

Или Константину Федоровичу Юону:

Углич — утро… Углич — тройка,
Дальше — Углич, древний град, —
Неожиданно и бойко
Углич вышел на парад.
Хороши были у Юона русские города, их укутанные снежным инеем деревья, радостные лица молодух, тройки…

Но отзывы о выставках зрелых художников в стихах или прозе — эпизоды в жизни дяди Гиляя, а вот отчеты об ученических выставках давал много лет.

Длинный путь должен был пройти художник, пока наступал праздник в его жизни — участие на выставке. Для большинства путь к ней оказывался слишком трудным. На этом пути поддержать, если надо помочь, дядя Гиляй считал своим долгом, обязанностью. Художники выражали ему свою признательность. Дома рядом с картинами висели оформленные в рамы адреса, поднесенные по разным случаям друзьями-художниками. Особенно хороши были адреса Союза русских художников, разрисованные Аполлинарием Васнецовым, и от «Среды», оформленные многими художниками.

Интересное было в Москве объединение художников — «Среда». На «Среды» приходили Суриков и Коровин, Левитан, бывал Репин, другие мастера живописи, но основу объединения составляли художники, окончившие московское Училище живописи и не ставшие знаменитостями.

«Среды» собирались у большого любителя живописи Владимира Егоровича Шмаровина. Долго ходил по выставкам молодой приказчик московских купцов Поляковых Владимир Шмаровин, и на одной из ученических выставок купил понравившийся небольшой этюд никому не известного ученика по фамилии Левитан. Это был первый проданный этюд будущего знаменитого пейзажиста Исаака Левитана. Шло время. Левитан становился все больше и больше известен, росли цены на его этюды и картины. Приказчик Шмаровин превратился в богатого человека, женившись на дочери купца Полякова, но свободное время стал отдавать художникам.

Его особняк, обыкновенный одноэтажный московский дом, стоял на углу Большой Молчановки и Борисоглебского переулка[16] и заполнен был великолепными работами художников. Собрание свое Шмаровин составлял много лет, покупая картины на выставках. Это был своеобразный маленький музей живописи. Но не этим оказался он замечателен. После встречи с Левитаном, который, кстати, никогда не забывал, что Владимир Егорович — его первый покупатель, Шмаровин стал расширять знакомства с художниками. Мало-помалу к нему и перекочевала от любителя живописи Шиловского существовавшая в Москве, но хиреющая «Среда» — день встречи художников. Шмаровинская «Среда» оказалась интересным и устойчивым объединением художников. Она устраивала свои выставки, учредила стипендию «Среды» в московском Училище живописи, в годы первой мировой войны на средства «Среды» содержался госпиталь. Но самым замечательным делом «Среды» была постоянная возможность общения, которую она давала художникам и их гостям. Сначала, в 80-е годы, участниками «Среды» были Левитан, Коровин, Богатов и другие. Став известными, из членов «Среды» они превратились в ее гостей, а в члены пришли молодые, начинающие, только окончившие Училище живописи. Кто только не был гостем «Среды» — и писатели, и артисты, и музыканты. Какие праздники, какие будни пережила «Среда»! На ее вечерах впервые в Москве пела совсем молодая Надежда Андреевна Обухова с сестрой Анной Андреевной, постоянно играл Сергей Кусевицкий, бывал Рахманинов, играла Ванда Ландовская, читали свои стихи Мирра Лохвицкая, Бунин, Брюсов, Волошин, писали для «Среды» стихи. Целая эпоха в истории художественной жизни Москвы, увлекательная, интересная, помогающая жить и работать многим не завоевавшим известности и славы художникам, — вот что такое была «Среда».

Работы художников «Среды» тоже висели в доме у дяди Гиляя. Его считали поэтом «Среды». Бывая на ее заседаниях постоянно, он много писал экспромтов о жизни объединения. Фонд «Среды» составляли работы, выполненные художниками в день встреч. И дядя Гиляй писал:

Ягужинский! По картинке
Я тебя, брат, узнаю.
Хотя видно из-за спинки
Только голову твою.
В юбилей дяди Гиляя художники «Среды» подарили ему тарелки, ими самими расписанные и обожженные. Приветствовали очень долго, и, чтоб прервать хоть и хороший, но поток слов, он сказал:

Тарелки ваши — чудо,
Делают вам честь.
Только бы не худо
Нам на них поесть.
Каждое полотно, рисунок в доме дяди Гиляя обращали его к прожитым годам, к встречам за стаканом чая или рюмкой красного вина с бурными спорами, безмятежными размышлениями по разным поводам и просто без поводов, только потому, что хотелось повидаться… Сергею Васильевичу Малютину отвечал дядя Гиляй стихами на его подарок крымского этюда, но стихи писались не вдруг, как не вдруг был сделан и подарок. Много лет жизнь обоих в Москве шла на виду друг у друга. Сначала их свел магазин «Родник», что находился в Столешниковом переулке. Оформлялся он по рисункам Малютина. В магазине продавали изделия Талашкинских мастерских, организованных М. К. Тенишевой, — тех мастерских, работу которых налаживал Малютин. Пригласить Малютина посоветовал Тенишевой Врубель. И подхватили Талашкинские столярные мастерские начатое в мамонтовском Абрамцеве дело возрождения русской художественной резьбы по дереву. Чудом был магазин «Родник», столько красоты вмещало его совсем небольшое помещение.

Потом встречи с Малютиным начались в московском Училище живописи, где художник преподавал, а со временем — в мастерской Сергея Васильевича, когда Малютин писал портрет дяди Гиляя — в мерлушковой папахе, с табакеркой. Портрет купил собиратель Астраханской художественной галереи П. М. Догадин. Малютин работал в 1915–1916 годах над серией портретов «Деятели русской культуры».

Жил он недалеко от Столешников, на Мясницкой, во дворе Училища живописи, ваяния и зодчества, в доме, построенном специально для преподавателей. Нередко засиживался дядя Гиляй в семье художника далеко за полночь.

Здесь место дружеским беседам,
Поистине здесь тихий рай,
И вкусны клецки за обедом,
И… опоздали на трамвай…
Как же было не откликнуться на привезенный художником из Крыма небольшой этюд.

Во дни декабрьских серых туч
Кто б сделать лучше мог,
Ты бросил солнца яркий луч
В мой уголок…
Этюд Константина Алексеевича Коровина — маленький пейзаж Кавказских гор. Художник написал его, когда готовился к постановке «Демона» и ездил на Кавказ собирать материал. Коровин принес этюд, вернувшись из поездки. По блеску исполнения он, конечно, уступает «Крымским розам» художника или сверкающим этюдам Парижа. Но дяде Гиляю эта скромная работа была так же дорога, как самые знаменитые полотна художника. Кстати, большие, музейные вещи дядя Гиляй никогда не принимал в подарок — знал, сколько в каждую вложено труда, сил, а художнику надо жить. В свое время он отказался от пейзажа «Владимирка», когда Левитан хотел подарить ему эту работу и принес ее в Столешники.

За скромным этюдом Коровина, висевшим в Столешниках, для дяди Гиляя вставал рассказ художника о его поездке на Кавказ или глубокая, тихая московская ночь, в какую провожал он Костю Коровина из Столешников в его мастерскую на Мясницкой. Этюд протягивал незримый след к мастерской. Близок и понятен был дяде Гиляю ее хаотический вид, нагромождение подрамников, холстов, картин, тюбиков масляных красок, этюдов, больших, маленьких, часто только начатых… Казалось вот-вот можно будет проникнуть в тайну художника или, во всяком случае, как раз здесь, в мастерской, и прикоснешься к ней, глядя на эти начатые работы… За скромным этюдом Кавказских гор вставали очарование личности художника, радость общения с ним, премьеры в Большом, вернисажи Союза русских художников, обеды в честь открытия выставок, вечера в кружке на Дмитровке, встречи в Столешниках и у Шаляпина, поездки на Нерль, на дачу Коровина.

Этюд к картине «Баян» В. М. Васнецова. На нем ясно и четко выведено рукой художника: «Владимиру Алексеевичу Гиляровскому». Эта работа вызывала в памяти выставку Виктора Михайловича Васнецова в Историческом музее в 1913 году, и крутую лесенку, ведущую в мастерскую художника в его доме-тереме в Троицком переулке[17], где в тишине они беседовали о молодежи, о Павле Михайловиче Третьякове, о Савве Ивановиче Мамонтове. В начале 20-х годов многие горячие головы отрицали творчество этого замечательного художника. Васнецов продолжал идти своим путем. На выставке Союза показал он тогда работу «Один в поле воин». В печати ее ругали, а дядя Гиляй написал Васнецову:

Один в поле воин —
один богатырь.
Его не пугает бескрайняя ширь.
Пусть стрелы летят в него
грозного тучей,
Не страшно ему:
удалой и могучий,
Летит исполин —
в поле воин один.
Если речь заходила о молодежи, дядя Гиляй любил повторять закон, существующий на зимовниках, где тренировали молодых лошадей: «Когда конь берет барьер, не говори ему „нет“».

Аполлинарий Михайлович Васнецов, десятки лет наблюдавший отношение Гиляровского к художественной молодежи, как-то написал, что «многие из молодых только от него впервые услыхали искреннее слово одобрения и многие только благодаря этому стали правильно расти и развиваться».

До конца жизни бывал дядя Гиляй на выставках, продолжал общаться с художниками, откликался словами привета на их праздники, нередко в стихах, как, например, Павлу Радимову на его выставку, открывшуюся уже в 30-х годах:

Пиши, рисуй и вдохновляй,
Чернил и красок не жалея.
В день молодого юбилея
Привет тебе.
Старик Гиляй.

БЫЛИ

Много лет неизменное участие проявлял дядя Гиляй к художнику Николаю Ивановичу Струнникову. Он встретил его мальчиком в сторожке парфюмерной фабрики Броккара, где Коля Струнников рисовал этикетки к флаконам, коробкам…

Дядя Гиляй сразу обратил на мальчика внимание, расспросил и узнал о желании стать художником. Да жить ему было негде и не на что, вот и работал, а не учился. Помог дядя Гиляй, отвел Струнникова в ляпинское общежитие, а там поступил Николай Иванович в московское Училище живописи, учился у Валентина Серова, затем в академию к Репину поехал.

С дядей Гиляем Струнников дружил всю жизнь. Не однажды писал портреты его, дочери, любимых писателем запорожских казаков. И положил своими работами начало «портретной» дяди Гиляя — так стали называть в Столешниках со временем одну из комнат.

— Здесь «были жизни» дяди Гиляя, — говорил он иногда тем, кто впервые попадал в эту комнату. Дом дяди Гиляя в старой Москве — понятие определенное. Не случайно извозчику достаточно было сказать: «К Гиляровскому» — и привозили в Столешников переулок.

Много, много лет дорога к дому дяди Гиляя вела к месту, где жили внимание и участие без назиданий и поучений, поддержка, ненаходимый пятак, нужное человеку доброе слово. В старой Москве знали: куда бы ни шел дядя Гиляй, он сворачивал с пути, если требуется его помощь.

По-разному проявлял ее дядя Гиляй. В Столешниках всегда было много разнообразных копилок. На ходу, при случае, обязательно после гонораров, которые были у него невелики, он опускал в копилки мелочь, а то и рубли. Иногда дома не оказывалось денег — копилки оставались неприкосновенными. Владимир Алексеевич поочередно опустошал их лишь тогда, когда отправлялся в путешествия по трущобной Москве либо в поездки на Волгу, иные оставались дома для тех, кто приходил за помощью. Нередко в копилки дяди Гиляя опускали монеты и его близкие друзья, те, кто бывал в его доме.

Дом Владимира Алексеевича в старой Москве связывался с понятием своеобразного центра художественной интеллигенции. Дом и хозяин в разные периоды оказывались на жизненном пути М. Н. Ермоловой, А. И. Южина, А. П. Ленского, В. Н. Немировича-Данченко, Ф. И. Шаляпина, А. П. Чехова, А. И. Куприна, А. М. Горького, В. Я. Брюсова, А. К. Саврасова, И. Е. Репина, И. И. Левитана, А. Е. Архипова… — всех не перечесть! Но многие, очень многие люди из тех, кто составляет гордость и славу нашей культуры, знали дорогу к дому дяди Гиляя и преодолевали ее ради минут и часов общения с ним.

Дом и сейчас хранит вещественные следы этих общений, потому что дядя Гиляй бережно хранил их, хранил как драгоценные реликвии, как память о замечательных людях, об ушедшем времени.

В 1908 году Москва тепло отметила 25-летний юбилей беллетриста Владимира Алексеевича Гиляровского. Как бы в укор тому, что именно этим видом литературы не дали возможности заниматься Гиляровскому, запретив и уничтожив его первую книгу «Трущобные люди», общественность отмечала дату публикации первого рас сказа Гиляровского в 1883 году. Газеты и журналы говорили о деятельности Гиляровского-беллетриста. К юбилейным дням вышла книга рассказов дяди Гиляя «Были». Первый, кому он послал сборник, был Лев Николаевич Толстой. Толстому в 1908 году исполнилось 80 лет. На титуле книги дядя Гиляй написал: «…Дорогой Лев Николаевич! 28 августа я хотел послать Вам телеграмму и не послал. Сел писать Вам письмо: вышел рассказ „Песня“. 30 августа я напечатал его в „Русском Слове“, а в октябре закончил им эту мою книжку „Были“. Были у меня хорошие минуты, когда я бывал у Вас в Москве, когда ходил с Вами на Чеховский вечер, когда… и много этих незабвенных „когда“… И в память этого примите мои „Были“. Это кусочки моей жизни. Примите и все наилучшие мои к Вам чувства».

В «портретной» дяди Гиляя висела фотография Льва Николаевича с автографом, кратким, как почти все его дарственные надписи: «Владимиру Алексеевичу Гиляровскому — Лев Толстой». Получен был портрет от Толстого в Хамовниках в 1899 году и всегда свято хранился.

Здесь же, в бывшей столовой, взятый под стекло, в простой черной рамке хранился адрес, который в юбилейные дни получил Гиляровский от «Русского слова». Печатным шрифтом было набрано на листе прекрасной бумаги: «…Дорогой Владимир Алексеевич! Правильнее всего и лучше всего было бы вместо адреса написать Вам экспромт. Человеку, который экспромтом был рабочим, экспромтом стал артистом, экспромтом геройствовал на полях сражения, экспромтом сделался писателем и — что удивительнее всего — экспромтом создает свои экспромты — такая форма приветствия была бы самой подходящей. Но мы не Гиляровские, мы только товарищи Гиляровского.

В качестве товарищей мы не будем подробно оценивать Ваших заслуг, мы скажем только, что Вы умеете жить на Парнасе, откуда несете свои задушевные стихи и рассказы, и на земле, где благодаря перу „Короля репортеров“ раскрыто множество темных историй, сделано много добра.

Но лучшее Ваше классическое произведение — Ваша личность. Тот Гиляровский, широкую душу которого на коне не объедешь. Это — чудесная, раскрытая книга, полная мощи, красоты и ласки…»

— Дальше читать невозможно, слишком много похвал, — говорил дядя Гиляй тем, кто задерживал внимание на этом адресе. Под ним стояли подписи: широкая, размашистая — Власа Дорошевича, а дальше — Федора Благова, фактического редактора «Русского слова», Сергея Рокшанина, Сергея Яблоновского-Потресова, Сергея Мамонтова — сына Саввы Мамонтова… и в конце скромно: Иван Сытин…

Адрес сочинял Влас Михайлович Дорошевич, по стилю чувствовалось. И Яблоновский приложил руку: «Доброту дяди Гиляя на коне не объехать» — это его фраза.

Влас Дорошевич — это годы жизни, работы, письма и записки, телеграммы, наконец, частые встречи. Мудрено ли, что захотелось иметь его портрет перед глазами. Дорошевич сам и принес портрет в Столешники. Молодой, еще не потолстевший, в элегантной шляпе.

Дядя Гиляй по возрасту был старше Дорошевича и работал журналистом, когда Влас Михайлович только начал. Но прошло время, и Россия стала зачитываться фельетонами Дорошевича, его знаменитой короткой строчкой. Она, эта строчка, вызывала немало насмешек в газетной среде. И дядя Гиляй порой называл Дорошевича: «Слово — точка — точка — строчка». Однако, раскрывая «Русское слово», он всегда искал короткие строчки, а найдя, успокаивался — будет что прочесть.

Они сотрудничали вместе еще в петербургской газете «Россия», но настоящая дружба завязалась с момента переезда Дорошевича в Москву для работы в «Русском слове». Редакция газеты находилась недалеко от Столешникова, на Тверской, и редкий день не заглядывал Влас Михайлович к дяде Гиляю пообедать или поужинать. Жили и работали, не соперничая, радуясь общению, сопровождая свои встречи шуткой и, если оказывалась она не совсем безобидной, не боялись — ничто не нарушало их взаимного уважения, доброжелательного расположения друг к другу. Для окружающих было, по-видимому, удовольствием наблюдать, когда собирались Дорошевич и Гиляровский вместе: искры летели от их остроумия.

Где бы ни был Дорошевич, он посылал в Столешники весть о себе. Из Испании, из Франции приходили его короткие строчки, и всегда с шуткой. Всего несколько фраз, но они обязательно вызывали улыбку.

В Москве, где они виделись почти ежедневно, дядя Гиляй только успевал вынимать из почтового ящика конверты, адрес на которых был написан широким, размашистым почерком Дорошевича. Порой это бывали письма, в которых Влас Михайлович рассказывал о набежавшей жизненной тучке, о радостях и заботах молодого отца, но чаще всего это были шутки. Дорошевич иногда читал дяде Гиляю вслух свои фельетоны, до того, как они были напечатаны, а порой и после, те, что Власу Михайловичу самому нравились, например о Шаляпине, о его успехе в Италии, в Милане… — действительно, с блеском написанные.

Отношения Дорошевича с его матерью, писательницей Александрой Ивановной Соколовой, оставались в чем-то сложными. Дядя Гиляй знал Соколову очень давно, когда она еще жила в Москве и работала в «Московском листке». Кроме Власа Михайловича, у Соколовой были еще дочь и младший сын Трифон — человек, причастный к литературе, но с неустойчивой нервной системой, болезненно самолюбивый. Соколова жила в Петербурге, а Трифон, не желая осложнять ее быт, уехал в Москву. С Власом Михайловичем он не общался. Устроился где-то и жил одиноко, никому не давая о себе знать, словно отгородившись от мира. Но, будучи больным человеком, он нуждался в помощи. Мать страдала от неустроенности Трифона, беспокоилась о нем. Она и обратилась к дяде Гиляю с просьбой разыскать Трифона в Москве и помочь ему. Оказалось, что он жил в одном из московских подвалов. Дядя Гиляй помог ему с работой. В небольшие газеты Трифон стал сдавать репортажи, а когда он не смог этого сделать из-за развивавшейся болезни, дядя Гиляй просто время от времени снабжал его всем необходимым — едой, одеждой. Соколова свою помощь передавала сыну тоже через дядю Гиляя — ни от кого другого Трифон не желал принимать ничего. Случилось так, что мать его, упав, серьезно заболела, полтора года была лишена возможности работать. Какое отчаянное письмо прислала она в те дни в Столешники: «…Только у нас, на святой Руси, можно не покладая рук проработать сорок лет и заработать себе право — умереть с голоду! Это наше национальное преимущество!..»

Все время, пока она болела, дядя Гиляй не оставлял Трифона своими заботами и никогда ни словом не обмолвился о нем и Соколовой с Дорошевичем.

Но Влас Михайлович знал многое, это чувствовалось, хотя тоже никогда не говорил на тему матери и брата. А на своей книге «Сахалин» написал дяде Гиляю: «Старому товарищу, лучшему из приятелей и чуть ли не единственному другу Володе Гиляровскому на добрую память 12 января 1903 года».

В бывшей столовой Столешников висел и портрет Антона Павловича Чехова. Большой, живописный, который все принимали за копию работы Браза, но он был написан художником Н. И. Струнниковым. Бразу был заказан портрет А. П. Чехова для Третьяковской галереи. Несколько сеансов Антон Павлович позировал в Петербурге, где в это время учился в академии у Репина Струнников. Специально ездил в Питер дядя Гиляй и договорился с Бразом и с Чеховым, чтобы разрешили и Струнникову писать одновременно портрет Антона Павловича для него. Так в Столешниках появился портрет друга юности, который и занял со временем свое место в бывшей столовой.

Молодой Чехов и молодой дядя Гиляй. Сколько веселья, даже озорства, но остроумного, помогающего жить, работать! Дружба началась в редакциях юмористических журналов, потом перешла в более тесную — домами.

Кончался последний час редакционного дня, а расставаться не хотелось, возникал вопрос: теперь куда? Чехов был в то время, как писал дядя Гиляй, «совсем молодым, симпатичным, безусым студентом-медиком с лучистыми добрыми глазами». Дядя Гиляй только начал заниматься литературой, только что покинул театр, а потому на галерку контрамарками обеспечивал себя и друзей во всякое время. Ходили в театр, с удовольствием бывали в цирке. У дяди Гиляя имелся сезонный билет — Аким Никитин снабжал. Ну а если не цирк и не театр? Чаще отправлялись к Чеховым, пока дядя Гиляй не женился. Мать Антона Павловича — «удивительно ласковая и внимательная женщина». Сделанный ею салат с маслинами казался самой вкусной едой.

Вечера затягивались далеко за полночь. Серьезные разговоры разбавлялись обычно шуткой, обсуждением, а порой осуждением издателей. Участниками вечеров были братья Чеховы — Антон и Николай, братья Левитан — Исаак и Адольф. Нередко к ним присоединялся еще друг театральных скитаний Гиляровского Вася Григорьев. Он продолжал жизнь провинциального актера, лишь временами оказывался в Москве и в этом случае обязательно бывал с ними.

Когда в 1884 году у дяди Гиляя появилась семья, собирались у него. Но праздники проводили всегда у Чеховых. Очень хорошо «готовились праздники у Чеховых, по-донскому», отмечал дядя Гиляй. С каждым годом все больше зарабатывали, и к салату прибавлялись пирожки, жаркое, иногда телятина, а то дядя Гиляй с охоты дичь привезет.

Молодые, веселые, остроумные люди, хороший стол — вечера проходили радостно ибеззаботно, были такой же необходимостью, как работа.

Лето нарушало заведенный порядок, хотя виделись и в эти месяцы, приезжали друг к другу на дачу.

Для семьи Гиляровских Антон Павлович был еще и доктором. Отец Владимира Алексеевича то и дело благодарил в письмах из Вологды доктора Чехова за внуков. Не раз выручал Антон Павлович и самого Гиляя. Лечил, когда он ожегся на пожаре, когда ногу сломал. И летели к Чехову в случае необходимости записки с просьбой прийти, иногда в стихах.

…Здоровей, чем рыцарь в латах,
Не боялся я простуд.
39,3!
Что мне делать тут?
Не был ты врачом богатых,
Значит, мне и помогай.
39,3!
Твой всегда Гиляй.
И Чехов помогал. Неравнодушно Чехов относился к литературным делам друга.

Приедет Чехов к нему, посмотрит, что есть нового, отнимет рассказ, который готовился автором в «Развлечение», и пошлет его в «Осколки» Лейкину, напишет:

«Удался рассказ и форматом и содержанием». А цензура не пустит рассказ. С Чеховым дядя Гиляй одно время по субботам давали рассказы в «Новое время». Гиляровский как-то записал: «Прихожу к Чехову, а он сообщает:

— Суворин меня пригласил писать субботники. В „Новом времени“ завели прекрасный обычай: печатать по субботам рассказы — субботники. Давай вместе писать: субботу ты, субботу я. Приноси рассказ, я пошлю Суворину, он меня просил пригласить, кого я найду нужным, и вот я прошу тебя. Так строк 200–300 давай».

Согласился дядя Гиляй. На другой день принес Чехову рассказ «Часовой» — он был напечатан в субботу. Но второй рассказ задержали, не подошли «Новому времени» и следующие.

Помешал сотрудничеству и другой конфликт. Суворин стал платить дяде Гиляю по пять копеек за строку, что было значительно меньше принятых гонораров. Тот рассердился и написал брату А. П. Чехова Александру Павловичу, который работал в «Новом времени»: «На таких условиях у этого господина работать не желаю. Пусть в его болото другие черти лезут». Тем и кончились отношения дяди Гиляя с «Новым временем».

Часто встречались с Чеховым, пока тот жил в Москве на Садово-Кудринской, а как переехал в Мелихово, много реже. Чехов из Мелихова призывал дядю Гиляя, писал ему: «Хочешь, чтоб тебя забыли друзья? Купи имение и поселись в нем. Потяни, Гиляй, за хвостик свою память и вспомни о поздравляющем тебя литераторе Чехове. Приезжай». Или: «Ах, если б ты знал, какая у нас тяга! Какая редиска! Приезжай!»

Появляясь в Москве, Чехов давал о себе знать краткими открытками в два-три слова: «Я вернулся. Просижу в Москве пять дней».

Не оборвались жизненные связи с переездом Чехова в Ялту. Если дядя Гиляй не мог быть в Ялте, спешил сообщить Антону Павловичу, ну, скажем, об успехе его пьесы в Москве, в Художественном театре или отправлял в Ялту телеграмму, что «Чайка» прошла великолепно при полном сборе, на него произвели неотразимое впечатление Роксанова, Мейерхольд, что хороши Книппер, Артем, Тихомиров, поставлено удивительно, не забывал сообщить, что пьют за его здоровье — он, Гиляровский, и компания.

Тоскующему по столице Чехову дядя Гиляй посылал в Ялту письма, рассказывая о своей жизни, о новостях. Сообщал, например, что был в Питере на обеде у Савиной, что вообще живет, как всегда, вовсю, работает тоже, не стесняясь… Грустно жилось Чехову в Ялте. И тоска его прорывалась в письмах, дядя Гиляй утешал — сообщит, что будет на Дону, а оттуда махнет к Чехову хоть на минутку, да еще добавляет: «А ты не скули».

В Столешниках многие вещи напоминали А. П. Чехова. В «портретной» у Гиляровских было кресло, происхождение которого связано с Антоном Павловичем. И у Чехова в Ялте точно такое. Оба кресла заказывались с помощью дяди Гиляя в Москве по рисунку Чехова с учетом здоровья и роста Антона Павловича. Чехов был высокого роста и легко простужался от малейших сквозняков. Придумали они кресло с большой спинкой и низким сиденьем. Выполнялся заказ в Москве, затем дядя Гиляй одно кресло отправил в Ялту, а другое так и осталось у него. Есть еще в Столешниках диванчик, на котором любил отдыхать Антон Павлович и прозвал его «вагончиком».

О Чехове напоминает и матрешка-чернильница — ее подарил дяде Гиляю Антоша Чехонте, есть и другие вещи. После смерти Чехова дядя Гиляй не раз пытался написать о нем, но не получалось. Собирал материал, малейшие подробности о Чехове записывал, чтоб не забыть. Специальный блокнот завел, назвал его: «О Чехове». В нем короткие фразы вроде: «Антон Павлович любил сквер в марте» — или слова самого Чехова: «В Мелихове первая яблоня. Она переживет меня. У нее никаких болезней»; «Хорошо жить на свете»; «Мне хочется жить, и я люблю жизнь».

Портрету Глеба Ивановича Успенского определил дядя Гиляй место на своем столе, и береглась еще одна реликвия — оттиск письма Глеба Ивановича в Общество любителей российской словесности с автографом: «Владимиру Алексеевичу Гиляровскому на добрую память от Глеба Успенского. 21 марта 88 г. Москва».

Встречи дяди Гиляя с писателем начались в «Русских ведомостях». Мягкий по характеру, хлебнувший горя, Глеб Иванович откликался на доброту и сердечность. Редко приезжал в Москву по делам, но всегда заглянет в Столешники. Отношения его с дядей Гиляем стали настолько близкими, что, если возникала надобность решить какие-то вопросы в редакциях московских газет или журналов, Успенский обращался сам или просил издателей обратиться именно к Гиляровскому. А такая необходимость часто возникала. Успенский жил в Петербурге, но был тесно связан с московской периодикой. Неравнодушен был к русской кухне Глеб Иванович. В Столешниках, если известно было, что приедет Успенский, готовили хороший обед. Ну а где же хороший обед проходит в молчании? Какие это были драгоценные беседы!.. Они запомнились на всю жизнь.

Хранимый оттиск письма Успенского дядя Гиляй получил в трудный момент жизни — после того как сожгли книгу «Трущобные люди». На душе было смутно и горько. Письмо Успенского — выражение признательности Глеба Ивановича по случаю избрания его в почетные члены Общества любителей российской словесности. Когда об этом через газеты стало широко известно, Успенскому начали присылать со всех сторон России письма и телеграммы. Всего поздравлений пришло свыше двух тысяч. Среди них одно оказалось для Глеба Ивановича особенно дорогим. Это было письмо от пятнадцати рабочих. Его содержание и послужило основой для благодарного ответа Успенского Обществу любителей российской словесности. Много раз в течение жизни перечитывал это письмо дядя Гиляй, вспоминая Глеба Ивановича и сожалея о ранней смерти Успенского. А начиналось письмо с воспроизведения слов рабочих, обращенных к Успенскому: «Стыдно нам, русским рабочим, делается тогда, когда мы всюду слышим похвалы заграничным вещам, — говорим, что их вещи и дешевле и лучше и что только за границей изобретают хорошие машины и другие вещи. И нам обидно становится. Чем хвалить заграничное и порицать русских рабочих, не лучше ли устроить школы, где могли бы мы, рабочие, учить физику, механику. Вот тогда мы, русские рабочие, могли бы сделать что угодно… Обидно слышать порицание, в чем мы не виноваты… пора перестать видеть в нас непонятное стадо глупых людей и говорить, что мы не способны понимать правду, не любим читать хорошие, дельные книги…» Эти, последние мысли письма развивал в своем ответе Успенский: «Самым большим несчастьем простого рабочего человека оказывается невежество, темнота, отсутствие нравственной поддержки, дающей возможность ощущать в себе человеческое достоинство. И вот эту-то нравственную поддержку, как оказывается, человек нашел, по словам адресатов, „в хорошей книге“… Книга ничего не изменит в его (рабочего) труженической жизни, но… ему станет ясно и понятно вокруг себя. До этой хорошей книги они добрались не вдруг, а после долголетнего одурманивания себя лубочной литературой…» Книги Глеба Ивановича Успенского рабочие называли в своем письме «хорошими». «Оттого, — сообщали они, — что говорите о нас, о простом, сером народе… справедливо». «Действительно, — добавляет к этим словам Успенский, — желание писать справедливо всегда было во мне. И если высокоуважаемое Общество любителей российской словесности нашло возможным оказать мне высокую честь, избрав почетным членом именно только за эти простые цели, руководившие мною в моей литературной деятельности… честь, сделанная мне, есть вместе с тем приветствие и поощрение того рода литературы и тех его участников, которые руководствуются теми же простыми целями…»

Глеб Иванович неслучайно подарил дяде Гиляю, тогда еще совсем молодому человеку, именно это письмо. В нем был ответ на вопросы, неоднократно затрагиваемые ими в разговорах во время встреч, в частности вопрос, кому и как писать. Принцип Глеба Ивановича — «писать справедливо» — стал главным и для Гиляровского независимо от того, писал ли он заметку, репортаж, очерк, фельетон, рассказ… Вот отчего всегда стоял на столе дяди Гиляя портрет Глеба Ивановича, вот почему так тщательно хранил он дар своего друга.

Почти всегда, если заходила речь в доме, какой ставить самовар — их было несколько, — жена и дочь в один голос говорили:

— «Купринский».

Это обыкновенный тульский самовар, разве что формой отличавшийся от других — совсем круглый, как большой арбуз. Почему его называли «купринским»? И не перечесть, и не вспомнить, сколько раз приносили этот самовар в столовую, когда приходил в Столешники Александр Иванович Куприн. В «портретной» не было портрета Куприна. А самовар, приютившись на буфете, превращенном в книжный шкаф, напоминал о Куприне своим присутствием.

Приходя в Столешники, Куприн просил чаю. И каждый раз приносили этот пузатый самовар, а потом и сам Александр Иванович требовал именно его и, смеясь, приговаривал:

Мой пузатый самовар,
Нагони-ка в доме пар!..
Так и пошло — «купринский» самовар.

Жил в Столешниках альбом — «Дума за думой». Такие альбомы в былые времена составляли неотъемлемую принадлежность многих семейств. Если окружение дома оказывалось интересным, с годами альбомы превращались в любопытные, а порой и ценные документы. В них хранились мысли, впечатления, стихи, напутствия, благодарности, шутки, сказанные порой невзначай, а порой обдуманно и серьезно — в зависимости от человека, его настроения, обстановки. Альбомы эти являли собой характер взаимоотношений между людьми и часто — значительными. Иной раз они оставались неизвестными десятилетия после смерти владельцев, а потом издавались.

У дяди Гиляя тоже был альбом. Купила его жена Гиляровского и сама предлагала кому-нибудь из гостей написать в альбом несколько слов. Потом он почти всегда лежал на виду, и кто хотел, тот и оставлял в нем на память стихи, экспромты, рисунки, обращенные к хозяину дома. Куприн заполнил в альбоме целую страницу. Свои чувства он выразил бурно, энергично: «Ах, дорогой дядя Гиляй! Крестный мой отец в литературе и атлетике. Скорее воображу себе Москву без царь-колокола и царь-пушки, чем без тебя, ты — пуп Москвы…»

Молодым юнкером встретился Куприн с Гиляровским в Москве, ожидая поддержки и одобрения первым своим литературным опытам. Дядя Гиляй поддержал его. И Куприн не забывал этого. Потом, правда, не раз шутя упрекал:

— Толкнул ты меня в литературу, а ею едва заработаешь на папиросы…

Проходили годы. Дядя Гиляй был прочно связан с Москвой, Куприн надолго отрывался от нее. Встречались порой неожиданно, непреднамеренно. Что за беда! Стоило увидеться, и как будто не было перерыва встречам, а если он оказывался слишком длинным, посылали открытку, или записку, либо визитную карточку с несколькими словами привета, а то и телеграмму (телефонами еще широко не пользовались, предпочитая письмо, может, по старой привычке).

Во все встречи, во всех письмах Куприн как бы держал отчет перед старшим «дядей Гиляем», «Володей», «дорогим дружищем», как он называл Гиляровского.

Александр Иванович родом из Пензенской губернии, но уехал оттуда ребенком. Однако не забывал пензенской земли и любил о ней поговорить. Жена дяди Гиляя родилась в Пензе, знала родину Куприна — Наровчат, бывала там взрослой у дальних родственников. И любил Александр Иванович, заглянув в Столешники, за самоваром послушать рассказы Марии Ивановны о пензенском крае, о земляках, их привычках, обычаях…

Немало времени потратил Куприн, занимаясь математикой с дочкой дяди Гиляя, Надей. Когда Надя стала взрослой, она, как и отец, отдавала много сил журналистике, писала рецензии на книги, в том числе и Куприна, — они печатались в разных газетах. Александр Иванович снова говорил:

— Вот чем надо заниматься! Учить других, учеников растить, и благодарность будет, а ты пустил меня в литературу. Кто за нее хвалит. Только моя ученица.

Это, конечно, было не так. Куприна и хвалили в прессе, и любили читатели. Но, оглядываясь на прошлое, дядя Гиляй говорил:

— Мало.

Часто исчезая, Куприн вдруг врывался в Столешники, неожиданно и шумно. Требовал от дяди Гиляя помериться силой, всегда оставался побежденным, но не огорчался.

— На Гиляе надо проверять мускулы…

У них было много общих жизненных привязанностей. Оба неравнодушны к спорту, оба любили цирк, любили жизнь, открытую, незатворническую, с шуткой…

Встречаясь, вместе ходили в цирк, где особенной любовью обоих пользовались звери. Побывать в цирке, заглянуть к Анатолию Дурову, а затем морозным снежным вечером пешком вернуться с Цветного в Столешники к горячему самовару — в этом удовольствии они себе не отказывали. А затем Куприн снова надолго исчезал. Проходило время, и получал от него дядя Гиляй весточку: «Милый Володя! Поздравляю тебя и твою милую семью с Новым годом. Пусть високосный — а тебе в пользу. Повергни к ногам Марии Ивановны мои чувства преданности и уважения». Порой дядя Гиляй не знал, по какому адресу ответить на приветствие. Чем больше отсчитывалось лет от начала века, тем реже бывал Куприн в Москве. События набегали одно на другое, и часто новости о друзьях дядя Гиляй узнавал из газет — так стало известно о предстоящем юбилее Куприна. Удивился дядя Гиляй — совсем недавно Куприн был еще юнкером, недавно вышел в отставку и писал: «Я больше не военный, о чем очень жалею…» И вот Куприн стал знаменитым писателем, и собираются юбилей его отмечать. Написал тогда в Гатчину дядя Гиляй, спрашивая, действительно ли подошло время его юбилея и отчего сам он пропал? Ответ не заставил себя ждать. Куприн писал, но на этот раз без всяких шуток, что никогда не забывал друзей, а особенно таких, как дядя Гиляй, сообщал также, что «юбилеиться» не будет: «Не осуждаю этот обычай, но и не придаю ему значения, как и визитам и публичным похоронам…» Это была одна из последних весточек от Александра Ивановича…

Чая «купринского» самовара не хватало, если в доме у дяди Гиляя появлялся Мамин-Сибиряк. Дмитрий Наркисович никогда не приходил в Столешники без подарка. Это было просто бедой. Запреты и грозные окрики дяди Гиляя не помогали, а между тем. подарки были совсем не пустяковые, что особенно сердило. Однажды привез Мамин-Сибиряк в Столешники чашку с блюдцем, сказал, словно оправдываясь:

— Тут нечего сердиться, я не покупал, выиграл в детской лотерее.

В детские лотереи он всегда играл, его дочь Аленушка была болезненной девочкой, и к детям Мамин-Сибиряк относился с повышенной чуткостью.

Но и чашка с блюдцем были необычные. В чашку входило семь стаканов чая, а блюдце от нее потом служило в доме Гиляровских салатницей — на всю семью хватало, да еще и гостям. Чашку сейчас же назвали «Пей вторую», хотя трудно было осилить ее и один раз. На столе она появлялась в качестве чайной чашки, если приходил в Столешники Мамин-Сибиряк, а обычно стояла рядом с «купринским» самоваром или на горке с коллекцией уральских самоцветов, которую Дмитрий Наркисович подарил дяде Гиляю. С годами осталась горка, а коллекцию подарил дядя Гиляй в музей при гимназии Фидлера. Она погибла во время событий 1905 года. Только один камень из коллекции хранил дядя Гиляй, придавливал листы рукописей, чтоб не разлетались от сквозняков. Камни в коллекции были замечательны по цвету, формам. Мамин-Сибиряк сам подбирал их не один год.

В самом начале 90-х годов материальные дела Мамина-Сибиряка и Гиляровского были довольно стесненными, и решили они поправить их совместной арендой прииска на Урале. Мамин-Сибиряк уговорил. Такие заманчивые рисовал картины, что там «Аленушкины сказки»! Писал дяде Гиляю с Урала, рассказывал, как возвратился еще из одной поездки в поисках подходящего по цене прииска. Сожалел, что сделанные разведки дали неутешительные результаты… Денег на покупку прииска не было, искал подешевле и не находил. Но неизменно добавлял, что приисков достаточно и что он возьмет другой, более надежный… Из этой затеи, разумеется, ничего не вышло.

Характер у Мамина-Сибиряка был не из легких, с людьми он сходился непросто, мешала некая суровость, впрочем, исчезающая в обществе хорошо знакомых людей.

В Москве другом Мамина-Сибиряка и дяди Гиляя был издатель журнала «Детское чтение» Дмитрий Иванович Тихомиров, который устраивал у себя вечера, их называли Тихомировскими чтениями. Если Мамин-Сибиряк оказывался в Москве, то в первую очередь отправлялся к Тихомирову. Этот издатель внимательно, чутко относился и к Мамину-Сибиряку, и вообще ко всем, кто сотрудничал с ним, помогал нередко и материально, хотя был не из богатых и удачливых издателей. У него в Крыму на даче постоянно отдыхал кто-нибудь из писателей, иногда с семьей. Дмитрий Иванович входил в заботы и трудности жизни своих авторов. И хотя в литературной Москве проскальзывали шутки по поводу скуки и однообразия тихомировских вечеров, где слишком много времени тратили на речи (у Тихомирова бывали педагоги, любившие поговорить), все же Тихомировские чтения собирали интересных людей, особенно в 90-е годы. Сам Д. И. Тихомиров, автор «Букваря», «Элементарного курса грамматики» и «Азбуки правописания», был известен педагогической деятельностью, да и литературно-издательской снискал уважение. На Тихомировских чтениях, кроме Мамина-Сибиряка и Гиляровского, можно было встретить Ивана Бунина, Телешева…

В «портретной» дяди Гиляя некоторое время висел большой фотографический портрет Ивана Алексеевича Бунина, подаренный писателем с несколькими словами привета. Потом дядя Гиляй снял его со стены: фотография начала выцветать. Бунин покинул Россию, а дяде Гиляю хотелось сохранить черты этого замечательного писателя.

Они знали друг друга долгое время, но как-то издали. Бунин то жил в Москве, то исчезал, однако круг литературно-художественной среды Москвы был не так широк. Они встречались и в Кружке на Дмитровке, и на телешевских «Средах», на Тихомировских чтениях, на обедах в честь какой-нибудь даты или на шмаровинских «Средах» художников, куда при случае приводил Ивана Алексеевича его брат Юлий — постоянный участник «Сред».

Эти встречи с Буниным возобновлялись случайно, к тому же сказывалась значительная разница в возрасте — дядя Гиляй был на двадцать лет старше Бунина. Помнил дядя Гиляй появление первых книг Бунина. Пожалуй, мало кого из современных ему писателей читал дядя Гиляй с таким удовольствием, проза Бунина вызывала у него истинный восторг. Встречались они и у брата Бунина — Юлия. Вот того хорошо знал дядя Гиляй, вместе работали они в кассе взаимопомощи литераторов, немало было отдано ей сил. Многие и многие годы дядю Гиляя упорно переизбирали членом ревизионной комиссии кассы. Находилась она в помещении Литературно-художественного кружка, и там сталкивались они часто с Иваном Буниным. Общие приветствия — и разошлись. Как-то встретились у Чехова в Ялте. А позже в Эрмитаже на юбилейном обеде у Вукола Михайловича Лаврова в честь «Русской мысли», за столом дядя Гиляй оказался рядом с Буниным. Заговорил и с дядей Гиляем о Чехове, которого уже не было в живых. На меню написал Бунин вспомнившийся ему, но благополучно забытый автором, дядей Гиляем, сказанный у Чехова в Ялте экспромт:

Край друзья у вас премилый,
Наслаждайся и гуляй!
Шарик, Тузик косорылый
И какой-то Бабакай…
Шарик и Тузик — это собаки Чехова, а Бабакай — садовник. Дядя Гиляй сохранил меню с автографом Бунина. Записав стихи, Бунин сначала имитировал подпись дяди Гиляя, а затем через все меню росчерком соединил ее со своей подписью: «Ив. Бунин».

Когда пришел впервые и сколько раз вообще бывал Бунин в Столешниках — неизвестно. Есть свидетельства двух посещений. В апреле 1915 года заглядывал Иван Алексеевич в Столешники, будучи в Москве проездом. Внимание писателя всегда было обращено к исконно русской жизни, к ее обычаям, традициям. Бунин пришел к дяде Гиляю, чтобы узнать о московских гнездах старообрядчества, где, думал он, сможет найти ответы на волновавшие его вопросы. Дядя Гиляй рассказал Бунину все, что знал, указал ему, куда и к кому обратиться. Разговор был долгим. Уходя, Иван Алексеевич взял альбом Гиляровских «Дума за думой» и оставил в нем несколько слов: «Надо, чтобы тебя, дорогой Владимир Алексеевич, кто-нибудь описал — очень ты любопытный человек. Иван Бунин».

Война 1914 года нарушила мирный ход жизни, виделись реже, знали друг о друге только издалека, понаслышке. Не рассказал дядя Гиляй о визите Бунина в Столешники в 1916 году, когда он оставил на память свой портрет с надписью: «Дорогому дяде Гиляю. Иван Бунин. 13.V.1916».

Висели в «портретной» Гиляровских и большие групповые снимки сотрудников «Русского слова», «Курьера», «Русских ведомостей»… — все это были люди, с которыми дядя Гиляй вместе работал.

Многие вещи хранили память о людях. Скажем, письменный прибор, выполненный и подаренный рабочими Путиловского завода, и гильза от снаряда, которая употреблялась как ваза для цветов. В «портретной» висели два рисунка, изображавшие ночлежки. Один — художника В. А. Симова. Дядя Гиляй написал:

Чтоб сродниться с дном Максимовым,
Загнала судьба нас с Симовым,
Как-то в Хитровку на «дно»…
На акварели Афанасьева тоже ночлежка, только петербургская. Эти работы художников всегда оставались у дяди Гиляя на виду.

Висели здесь еще портреты Ф. И. Шаляпина, С. И. Мамонтова, а недалеко от них на небольшом книжном шкафу стоял бюст художника В. Д. Поленова работы С. И. Мамонтова, подаренный дяде Гиляю автором, — все это была жизнь дяди Гиляя, память о тех, кто не однажды заглядывал в его дом в Столешники.

ДЯДЯ ГИЛЯЙ ДОМА

С детства привык дядя Гиляй к тому, что дом — это и уклад, и постоянство быта, определенность, которую нельзя нарушать, которая помогает сохранить равновесие, дарит радость, счастье.

Дом отца он оставил, чтобы увидеть жизнь. Многое познал в ней, но и скитания укрепили сложившееся с детства ощущение неприкосновенности и устойчивости, вложенные в понятие короткого слова — дом. Любил свой дом дядя Гиляй. Он появился у него после женитьбы.

Еще невесте М. И. Мурзиной в 1883 году писал в Киев: «…Ты одна для меня все на свете… Передо мной на столе, заваленном листами исписанной бумаги, стоит дорогая мне карточка с венком из колосьев и цветов на густой русой косе… И работается с удовольствием, с радостью…» Так и осталась навсегда у него на столе та самая фотография Марии Ивановны под толстым стеклом вместо рамы.

Венчался В. А. Гиляровский с Марией Ивановной 11 января 1884 года в церкви Спасского дворца, что у Красных ворот. На их скромном торжестве народа было мало, «С моей стороны, — записал он, — репортер Русаков и Чехов». После свадьбы поселились на 2-й Мещанской (ныне улица Гиляровского), потом не долго жили в Хлыновском тупике, а затем, никуда не переезжая, в Столешниках.

По характеру своему Мария Ивановна была совершенной противоположностью дяде Гиляю. Замкнутая, очень спокойная, с постоянством привычек и нелюбовью к передвижениям, даже поездки в Крым ради здоровья дочери были для нее нежелательны. Мария Ивановна проводила свою жизнь дома неутомимым, бдительным и никем не заменимым стражем его благополучия. Дядя Гиляй, как бы ни был занят, с себя никогда хозяйственных забот не снимал, оставался деятельным и заботливым хозяином. И все же основой дома была Мария Ивановна.

Для Гиляя, который мог иногда сообщить о себе через два-три дня, сдержанность Марии Ивановны, ее привязанность к дому были драгоценными качествами.

При этом она смогла наполнить дом женским уютом, держалась просто и доброжелательно, люди с ней не испытывали натянутости или скованности. Ее отношение к человеку было искренним, обращение приветливым. Мария Ивановна вызывала желание задержаться в Столешниках, поговорить с ней в обстановке, не сверкающей красным деревом, изысканным хрусталем люстр, но согревающей дивным и драгоценным огнем человеческой теплоты.

— Мария Ивановна — спокойный человек, — говорили знающие ее близко. Но и они не представляли себе, какой ценой доставалось это спокойствие. Она жила с тревожным вопросом: «Где Гиляй?»

А он возвращался так же неожиданно, как порой исчезал, и никто, кроме нее, не знал, как был он рад, счастлив, что дома все в порядке. Не успевала Мария Ивановна с облегчением вздохнуть, как Гиляй снова исчезал, и снова ее мучили те же вопросы: что с ним?

Где он? Когда вернется?.. Первое время после их женитьбы (они еще жили на 2-й Мещанской) она пугалась появления его «корреспондентов» с Хитровки. Затем привыкла, но окончательно не успокоилась, зная, что путь его почти ежедневно проходит в Москве через Хитровку и Арженовку, Хапиловку и Грачевку, а нет, так через Трубу, что, уходя, он забирает с собой свисток городового и кастет — на всякий случай. (Свистком пользовался часто, кастет не понадобился ни разу, и все же дядя Гиляй брал его с собой.) Никогда дядя Гиляй не почувствовал ее беспокойства, никогда не услышал он от нее ни слова упрека, не увидел на ее лице неудовольствия, — что было бы для него настоящей трагедией. Эти моменты — единственное ее огорчение в их совместной, более чем полувековой жизни.

Мария Ивановна, хотя и росла без матери, получила прекрасное воспитание и образование. Семья Баум, которая приютила ее, отличалась интеллигентностью, высокой культурой, знанием классической литературы, иностранных языков и огромной любовью к природе. Последнее внушалось главой семьи, садоводом Оттоном Матвеевичем Баум, и Мария Ивановна всю жизнь любила все зеленое, растущее — деревья, травы, цветы. Она не ограничивалась восхищением красотой природы, а изучала этот мир, следила за литературой по ботанике и садоводству. Прослушала садоводческие и цветоводческие курсы и с растениями обращалась не по наитию, а со знанием.

Мария Ивановна окончила гимназию в Пензе с правом быть домашней учительницей по математике, свободно говорила по-французски, отлично владела немецким — это был родной язык семьи Баум.

Соединив судьбу с Гиляровским, Мария Ивановна поняла, что от нее требуется немалое напряжение сил для благополучного хода жизни, и, не колеблясь, встала на этот путь. Наблюдательная, она много знала, умела понять собеседника, кем бы он ни оказался. Мария Ивановна находила общий язык с хитрованцем и с московской знаменитостью. С нею любили беседовать Чехов и Куприн. Она держалась тактично, ненавязчиво, но с достоинством. Первый экземпляр своих книг дядя Гиляй всегда дарил ей. Первой слушательницей и переписчицей его стихов была Мария Ивановна. Если бы не она, многое могло бы погибнуть. Дядя Гиляй не заботился о сохранности своих экспромтов и, прочитав их, мог тут же забыть, во всяком случае, не всегда записывал или где попало, и не будь внимания к ним Марии Ивановны…

Она взяла на себя всю работу в открытой дядей Гиляем конторе объявлений. Случалось, дочь их Надежда Владимировна говорила:

— Все папа и о папе, а сколько работала мама! Свято хранила Мария Ивановна традиции русского гостеприимства, ценимые дядей Гиляем. К нему тянулись люди, и неважно, был дома хозяин или нет, но без чашки чая никто не покинул Столешников.

А как умела Мария Ивановна вязать! И не салфеточки или дорожки, она вязала из козьего пуха дивные платки, удивительно красивые и тончайшие — те самые, что продергивались в обручальное кольцо. Федор Федорович Достоевский, сын великого писателя, подарил Марии Ивановне в знак уважения и дружеских чувств зеленую сафьяновую коробку, принадлежавшую его матери и в свое время преподнесенную ей Федором Михайловичем Достоевским. Мария Ивановна хранила в ней крючки и спицы. К вязанью возвращалась каждую свободную минуту и нередко, разговаривая с гостем, продолжала действовать крючком, потом одаривала платками своих родственников, близких, знакомых. На зиму варила варенье — без него что за чай? Готовила самые разнообразные настойки.

Сам дядя Гиляй неподвластен был одурманивающей и унижающей человека силе хмеля, никогда не пил много вина, он любил аромат, неповторимость вкуса, который можно ощутить маленьким глотком. Против крепких напитков боролся публично всю жизнь.

Любил дядя Гиляй свою квартиру в часы, когда дом утихал. В Столешниках с момента рождения дочери дяди Гиляя жила няня — Екатерина Яковлевна Суркова. Кто и когда назвал ее Кормилой, не знали, но имя за нею укрепилось и оставалось неизменным десятки лет. Она вела в доме хозяйство, знала, где что лежит, где в Москве можно купить мясо дешевле, на каком рынке оно лучше… Из каких бочек моченую антоновку брать, а из каких не следует. Тихим, неторопливым шагом двигалась она по комнатам, везде находя дело своим заботливым рукам. Екатерина Яковлевна всегда знала, кого чем надо накормить, чтоб «по вкусу и с пользой». В этом видела свое главное назначение, может, потому и звали ее Кормилой. Переходя из комнаты в комнату, разбирая на кухне принесенные с базара покупки, она постоянно тихо что-то говорила. И хотя все знали эту ее особенность, невольно то и дело спрашивали:

— Кормила, ты с кем говоришь?

— С умным человеком, — следовал неизменный ответ, который значил: сама с собой говорю.

Если дядя Гиляй слишком долго засиживался за своими бумагами в столовой или бродил из комнаты в комнату, Кормила, сочувственно покачивая головой, спрашивала:

— С умным человеком беседуешь, Владимир Алексеич? Оставь на завтра что-нибудь. Все одно не переговоришь его.

В квартире дяди Гиляя было восемь комнат, окнами в переулок и во двор. Комнаты с окнами в переулок были нежилыми. Первая, небольшая, имела особое назначение — единственное из всех известных московских писательских квартир: в ней принимали жителей московских трущоб. Они быстро признали в дяде Гиляе своего человека. Появления его в ночлежках не вызывали переполоха, беглые каторжники не прятались, их предупреждали: писака, не лягавый. Хитрованцы приходили в Столешники сообщить об очередном происшествии или просто в надежде получить двугривенный, утолить голод, пожаловаться и попросить: «пропишите обидчиков». Информация, которая шла от обитателей московских трущоб, была всегда исключительно правдивой. Никогда ни один хитрованец не подвел. Добровольные «корреспонденты» помогали в работе репортера, особенно пока не появились телефоны. Даже снялся он однажды с группой хитрованцев и бродяг, так и подписал фотографию: «Я и мои корреспонденты».

История комнаты связана и с людьми иного плана, например с художником Алексеем Кондратьевичем Саврасовым. Больной, неустроенный, он жил здесь какое-то время, потом снова исчезал. А однажды даже писал в ней по памяти пейзаж — поздний пейзаж больного Саврасова.

Следующая комната, по фасаду, была рабочей. В ней хранились газеты, дела и бумаги по изданию «Журнала спорта». Иногда дядя Гиляй здесь работал.

Отсюда дверь вела в гостиную и затем в столовую. Эта часть квартиры отделялась от жилой коридором, по другую сторону которого находились детская, следующая, небольшая, кабинет дяди Гиляя и комната Марии Ивановны, затем Кормилы и кухня.

Интерьер квартиры постепенно составился из дубовой и ореховой мебели, кое-что привез дядя Гиляй из Вологды черненого красного дерева, в остальном — дубовые столы и шкафы, венские стулья. Гарнитур мягкой мебели был куплен на Нижегородской ярмарке в 1896 году, через десять лет после въезда в Столешники.

Вообще предпочитал дядя Гиляй меньше мебели — нравилось свободно двигаться, а если кто-нибудь случайно задевал стол или стул, не упускал случая бросить:

— «Бисова теснота», — сказал казак, наехав в степи на верстовой столб.

Обязательно в семье жила какая-нибудь собака, в придачу кошка или котенок, иногда попугай. Собаки были постоянными членами семьи; знаменитых пород не заводили — обыкновенные дворняжки, подобранные где-нибудь дядей Гиляем, бродячие собаки без номера, которых вылавливали и уничтожали. Сколько раз случалось ему в разных участках Москвы покупать собачий номер и ошейник — наденет на бездомного пса и отпустит — всех не приведешь домой, собак с номером и ошейником не трогали. Одну замерзающим щенком подобрал в подворотне, принес домой, выходил и назвал Хмарой. Она прожила много лет, платя бесконечной преданностью и любовью. Если дядя Гиляй оставался дома, Хмара ни на минуту не отходила от него. Вытянув несколько коротковатые ноги и устроив на них морду, не спускала глаз с хозяина. В этой позе написал ее портрет художник Ворошилов и подарил дяде Гиляю. А другая, по имени Топушок, маленькая собачонка, была очень привязана к дочери дяди Гиляя и следовала за ней повсюду, куда бы та ни отправлялась, даже провожала ее в университет. Так и знали: если у ворот университета сидит Топушок, значит, Надя Гиляровская где-то в аудиториях.

Оставаясь равнодушным к тому, как выглядел интерьер квартиры, дядя Гиляй не был равнодушен к тому, как выглядел накрытый стол. Он не был гурманом — почти вся жизнь прошла на ходу. Но никогда не оставил бы дядя Гиляй без внимания, незамеченной картину хорошо сервированного стола к ужину, к обеду или к утреннему чаю. Не признавал сервизов, особенно не любил чайные, чтоб на столе было как можно больше разнообразных по форме и по краскам чашек. Разными были и сахарница, масленка, молочник и кольца для салфеток. Дяде Гиляю нравились кольца, сделанные из бересты и раскрашенные — такие можно было найти только на родине дяди Гиляя, в вологодских местах. Посуду старался покупать сам, чтоб дома не было никаких повторений. Любил цветное стекло, не хрусталь, а именно стекло, но цветное.

Настоящая беда была с чайными ложками. Если дяде Гиляю приходилось засиживаться за столом, хоть одну, да скрутит винтом. Мария Ивановна сердилась, останавливала, каждый раз он соглашался: не дело портить ложки, хотя иногда утверждал — ложка штопором тоже неплохо, и опять через некоторое время сворачивал, даря гостям как памятки.

Несмотря на всю неприхотливость в еде, когда это было нужно, дядя Гиляй не прочь был и вкусно поесть. В доме всегда были пироги. Эту слабость в нем всячески поддерживала Кормила.

— Нет пирога, и домом не пахнет, — говорила она и особенно старалась над пирожками, начиненными морковью и черникою, любимым его лакомством с детства. Еще приходилось Кормиле хлопотать над бараньим боком с начинкой из гречневой каши.

Да, дядя Гиляй любил при случае поесть вкусно, но еще больше любил угостить. Столовая Столешников не знала лукулловых пиров, но ели вкусно, угощали по-русски, от души.

В Столешниках не было званых обедов, разве что на некоторые семейные праздники приходили гости, но дом никогда не пустовал. Какие веселые, талантливые люди собирались за столом! Непременно присутствовал донской самодав, лучшее цимлянское вино, — друзья с Дона не забывали прислать дяде Гиляю с оказией.

В свободные часы иногда отправлялся дядя Гиляй в Охотный ряд посмотреть на лавки мясников, Не потому, что хотелось выбрать себе подходящий или лучший кусок, — намекни он только любому охотнорядцу, сейчас пришлют наипервейшего сорта. Любил посмотреть на мясное обилие. И хотя рыбные лавки ничуть не менее заманчиво светились всевозможными оттенками янтарного, серебристого, белого и розового цветов, они не вызывали у него такого любопытства, как мясные.

Совершенно был равнодушен дядя Гиляй к грибному рынку, где торговали только вегетарианской снедью, особенно обильно представленной в дни постов, хотя картина была тоже замечательной, и, увидев ее, можно было стать вегетарианцем. В начале нынешнего века вегетарианство проникло во многие московские дома. Им увлекались, считали его чудом исцеления от всех болезней. Проникло это увлечение и в дом Гиляровских. С Марией Ивановной дядя Гиляй не спорил — вегетарианство так вегетарианство. Но перед тем как идти домой обедать, сворачивал в какой-нибудь хороший московский трактир, скажем Тестова или Егорова, закусывал там ножкой заливного поросенка, расстегаем, а потом шел домой кончать обед морковными котлетами.

Как дома работал дядя Гиляй? Как писал он свои корреспонденции, очерки, стихи, рассказы? Определенного часа для этого не было.

Приходилось писать и в вагоне, когда возвращался в Москву или уезжал из нее, и в наборном цехе типографии — особенно любимое место; иногда в редакциях — словом, на ходу чаще, чем в спокойной обстановке дома.

А если дома, то рано утром, пока все спят и не начала просыпаться Москва. Когда бы ни возвратился домой дядя Гиляй, если утром собирался писать, то вставал с первыми лучами солнца, а зимой — еще затемно. Это были драгоценные часы, три-четыре утренних. Но выпадали они очень редко, и дядя Гиляй только мечтал: если бы так было каждый день.

Не получалось даже двух непрерывных рабочих недель. Не позволяло положение журналиста, сотрудничество с газетами работать без перерывов длительное время, и от этого очень страдал всю жизнь. Отпусков не знал: два-три дня свободных, самое большее — неделя, но тоже не всегда, не каждый год.

Работать спокойно, не прерываясь, дядя Гиляй получил возможность, когда ему перевалило за семьдесят, после революции. Трущобы уничтожались, и возврата к ним не было. Настала пора, не думая о цензуре, не оглядываясь, рассказать о минувшем, не отвлекаясь, рассказать о времени, о той, жизни, которую знал.

И снова ощущал дядя Гиляй драгоценность своего дома, сохранившего ему даже адрес жителей Хитровки. Адрес — это громкое слово. Скудный клочок бумаги, с оторванным углом, какую сумели разыскать. Хитрованцы принесли его в Столешники накануне юбилея Гиляровского-беллетриста в 1908 году. Написали просто и коротко, но большой путь лежал за этим приветствием: часы, дни, годы, проведенные в подвалах, в московских трущобах.

Только на склоне лет настало время, когда возможно было оглядеться, почувствовать тепло дома, разобрать бумаги и книги.

В одном из книжных словарей поместили портрет дяди Гиляя и назвали библиофилом. Он считал: высокое имя получил из искренней и даже повышенной симпатии составителя.

Самой большой жизненной привязанностью его были люди. А книги? Каждая была для него итогом в первую очередь огромного труда человека. Систематически, изо дня в день библиотеку не собирал, не мог. Она составилась с течением времени. Начало ее совпадает с началом литературной работы Гиляровского, даже чуть позднее, когда он с семьей поселился в Столешниковом переулке.

В жизни дяде Гиляю было интересно все. Леса, горы, реки, глубокие снега Севера и горячие пески пустынь, страны, города и люди. Люди, составляющие гордость и совесть человечества, и… бродяги. В этом ненасытном интересе ко всему живому он видел за лесом деревья, за человечеством человека.

В Столешниках книги лежали везде. Они, как и газеты, составляли неотъемлемую часть дома. Существовали для книг шкафы. Мария Ивановна старательно возвращала книги на место, — Владимир Алексеевич умудрялся через короткое время опустошить шкафы и заполнить книгами все окружающее пространство.

В кабинете на его столе никто наводить порядка не смел, хотя он тонул в книгах, газетах, гранках, журналах. Казалось, здесь ничего не найти или понадобится на это уйма времени. Но Владимир Алексеевич свободно разбирался в ворохах бумаги и требовал одного — ничего ни в коем случае не трогать.

На все попытки домашних подступиться к кабинету отвечал кратко:

— Если бес навел порядок, будет в доме беспорядок. — И тут же, в который раз, объяснял: — Переложите какую-либо стопку, выпадет из нее листок, записка — и все, я не найду, а так, взгляну и знаю, где что, все у меня в голове, все на своем месте, не трогайте.

Бывая на всех толкучках, отлично зная московских букинистов, о которых писал, Гиляровский мог составить великолепную библиотеку. Но даже с его близостью к книжному миру старой Москвы дело это требовало времени, определенной системы, постоянного внимания. А жизнь шла иным путем, систематичность оставалась только в изучении трущоб. Поэтому Гиляровский покупал в основном то, что вдруг попадало в поле зрения, иногда, мимоходом.

Приносил дядя Гиляй домой самые разнообразные книги. Когда наступала возможность, не торопясь листал их, смотрел.

То это были сочинения Д. И. Иловайского, то «Лекарственные душистые и технические растения», стихи Юлии Жадовской и «Пчеловодство», книга об иллюстрациях художника Агина к любимому Гоголю… Всю жизнь покупал первую книгу молодого автора, современника своего. То была особая привязанность дяди Гиляя. Он радовался первым шагам молодого писателя, художника — не прижизненные издания знаменитых, а первые книги никому еще не ведомых авторов несли в себе для него интерес.

О достоинствах или недостатках книги не распространялся. Но направил свою дочь и зятя, когда они вступили на литературный путь, давать библиографические отчеты в газетах и журналах о только что вышедших книгах начинающих авторов.

В библиотеке дяди Гиляя было много книг, посвященных лошадям. Многотомное издание «Заводская книга русских рысаков», комплекты журналов «Коннозаводство и охота», «Еженедельник для охотников до лошадей», еще в 1823 году составленный попечением генерал-лейтенанта и кавалера П. Цорна и напечатанный в Москве в типографии Августа Семена. Довольно много книг, связанных с историей казачества. Немало их присылал Дмитрий Иванович Эварницкий, среди них попадались и редкие:«Краткое описание о казацком малороссийском народе, о военных его делах, собранных из разных историй и иностранных и рукописей русских», изданное в Москве в 1847 году.

Собирал Гиляровский календари. С тех пор как стали издавать календари в художественном оформлении, не мог равнодушно пройти мимо, хотя покупал календари и раньше, любил их читать. В них сведения о Москве, ее жителях, даже о привычках москвичей, обычаях прошлых времен, — они напоминали о забытых и рассказывали о неизвестных людях. «На 1867 год — иллюстрированный календарь-месяцеслов», изданный в пользу московских детских приютов, или «Настольный календарь Московского края 1920 года» и т. п. Все они очень разные и всегда оставались интересны дяде Гиляю.

Любил читать книги о поваренном искусстве, их пополнял рецептами, услышанными где-то.

Из классиков русской литературы особенно много было в библиотеке дяди Гиляя изданий Пушкина, Лермонтова и Гоголя. Любил однотомники. Сочинения Пушкина, Гоголя и Лермонтова в одном томе лежали в Столешниках повсюду, чтоб попадались под руку на каждом шагу. Любил на ходу, зарядившись изрядной понюшкой табака, раскрыть том и прочесть:

Когда волнуется желтеющая нива
И свежий лес шумит при звуке ветерка…
Синий сытинский однотомник Гоголя с фрагментом репинских «Запорожцев» на обложке был с дядей Гиляем много лет. На восьмом десятке жизни как-то на титульном листе Гиляровский написал: «Когда мне нечего читать, я опять, опять и опять читаю Гоголя, и снова читаю, и читать буду».

Был у Гиляровского и заветный однотомник Пушкина, подаренный в 1908 году Иваном Дмитриевичем Сытиным. «Всякий раз, когда я беру в руки этот однотомник, — записал на титуле, — вспоминается мне в тысячный, может быть, раз милый Иван Димитриевич, и я благодарю его, лучшего подарка никто не мог придумать».

Любил читать Словарь Даля и пословицы, собранные Далем. Дома Гиляровские нередко всей семьей, особенно когда дочь подросла, устраивали вечера поэзии. Каждому поэту посвящался вечер. Читали сначала наизусть стихотворения поэта, потом переходили к томикам его сочинений. В 20-е годы вечера поэзии проходили особенно часто. Быть может, способствовало окружение. У Надежды Владимировны Гиляровской еще в 1912 году вышел небольшой сборник собственных стихов, писал стихи и зять дяди Гиляя, часто приходили в Столешники молодые поэты. Но больше всех настраивал на эти вечера Сергей Митрофанович Городецкий. Он в Столешниках, значит, вечер отдан поэзии.

Надя Гиляровская прекрасно читала стихи. Она превосходно знала литературу и поэзию. Свободно владела английским, немецким языками, особенно хорошо — французским. Ее оставляли при университете для защиты степени магистра и преподавания старофранцузского языка. В истории университета это был первый случай, когда три женщины, и в числе их Надежда Владимировна, оставлялись при университете. Но даже уговоры профессора Матвея Никаноровича Розанова, обращенные к любимой ученице, не помогли — она ушла в журналистику.

Среди книг Надежды Владимировны, бережно ею хранимых, был журнал. На нем Владимир Алексеевич написал: «Моей милой сотруднице „Листка спорта“ Надюше на память о ее первой журнальной работе 8 октября 1896 года». Десятилетней девочкой она сделала свой первый перевод лондонской хроники спортивной жизни. 1908 год был отмечен Надиным успехом, первой большой работой: в издательстве Саблина вышли в ее переводе «Джунгли» Киплинга. Переводила Надежда Владимировна Гёте, Аду Негри и Байрона. В периодических изданиях много печаталась.

Она одинаково свободно чувствовала себя в вопросах литературы, живописи, театра, давала корреспонденции из Германии и Франции о театральной жизни, писала о Гаршине, Дрожжине, Шевченко, Одоевском, Минаеве, Анне Ахматовой, Павле Сухотине, об основателе журнала «Русская мысль» Юрьеве, о создателе русского театра Волкове, о мюнхенском театре, откликнулась статьями на 350-летие первой русской книги «Апостол» и на юбилей Публичной петербургской библиотеки…

Владимир Алексеевич гордился дочерью, Наде написал он:

Я начатых не кончил дел,
Не завершил своей мечты,
И песни те, что не допел,
Одна допеть сумеешь ты.
Летом жизнь в Столешниках замирала. Жена и дочь переезжали на дачу. Гиляровский оставался в городе, но в каждый свободный от работы день спешил к ним. Четыре подмосковных места связаны с жизнью семьи Гиляровских.

Первые две дачи, в период наиболее активного репортерства Владимира Алексеевича, были по Казанской железной дороге. Сначала в Краскове, где он снимал дом несколько лет подряд. После репортерских разъездов по городу спешил на дачу. Путь от станции выбирал мимо старинной заброшенной усадьбы. Поздно вечером там раздавался только шум совиных крыльев. К усадьбе ходил с Антоном Павловичем Чеховым, который приезжал как-то в Красково. Показывал эти места дядя Гиляй и поэту Пальмину. Однажды Владимир Алексеевич записал: «…Странное чувство является при виде развалин дома. Высокие колонны украшают дом, верх которых был увенчай когда-то прекрасной, но уже полуобвалившейся лепниной. Могилой смотрит дом со своими полузабитыми окнами, нежилой черной темнотой…

Отсветы заката нет-нет да и блеснут в уцелевшем осколке богемского стекла, в окнах второго этажа, и исчезнут, и снова та же могила. Из разбитых окон и щелей дощатых колонн то и дело вылетают галки и опять возвращаются в свое гнездо. Даже змеи, злобно шипя, выглядывают из расщелин каменной широкой лестницы, ведущей в сад… А вид на пруды с лестницы восхитительный. Лестница спускается в большой цветник, окруженный кустами дорогих растений… Цветник кончается обрывом, а под ним, как в глубокой пропасти, то отражая светлое небо, то вековые сосны, блестит и чернеется ряд прудов. На среднем пруду круглый островок с руинами когда-то щегольского павильона. Здесь пускались роскошные фейерверки, на этом островке лилось вино рекой и потехи барские придумывались. А за прудами виднеются запущенные роскошные поля. Там во время этих пикников ручьем лился крестьянский пот, под сохой гнулась спина мужицкая, и заскорузлые руки неустанно работали, добывая деньги на эти вина. Павильон разрушился, от барского дома остались одни развалины, а пот мужицкий все льется, заскорузлые руки все добывают деньги…»

Гостил в Краскове как-то брат Антона Павловича Чехова Миша. Потом они с дядей Гиляем переписывались. А много лет спустя, работая над книгой воспоминаний об А. П. Чехове, прислал Михаил Павлович Гиляровскому главы ее и к ним приложил копию ответа Владимира Алексеевича на свой рассказ. В нем говорилось, как Чеховы-братья ездили ночью, в грозу на вызов к больному в соседнюю деревню. Дядя Гиляй на этот рассказ ответил стихами:

Письмо твое сейчас обрел
И удивился — очень длинно,
Но с удовольствием прочел —
Оно написано картинно.
Себе я живо представлял:
Зигзаги молний с небосклона,
Возницу, леса темный вал,
Больную, трешницу, Антона…
У нас по-прежнему в Краскове,
Настала страдная пора.
Совсем нет толку в рыбной ловле,
Стоит ужасная жара.
Леса горят неподалеку,
У нас на улице угар,
Сергеев* [* Местный богач] наскочил на доку.
Свалило бурею амбар.
В саду уныло, нету песен
Певца амура — соловья,
Пиджак становится мне тесен,
Ведь что ни день, толстею я.
Поп все такой же, как и прежде,
«По баночке» лишь чаще пьет
И ухмыляется в надежде,
Что мзду даст осенью приход.
Володя, Леля, я и Маня
Всем шлем вам искренний привет
И, по лесам бродя окрестным,
Порою вспомним: «Миши нет».
«Благодарю вас» кто нам скажет?
Цветник кто снова разобьет?
Кто о гимназии расскажет?
А кстати, наш цветник цветет.
Цветем и мы… Живем отлично,
Гуляем всюду то и знай,
Вот приезжай, увидишь лично.
Поклон семейству.
Твой Гиляй.
После Краснова Гиляровские жили некоторое время в Быкове. Там был у них свой дом. Дядя Гиляй купил его после смерти отца, продав дом в Вологде. А затем начался самый большой период летних сезонов — в Малеевке под Рузой.

В 1899 году купил Владимир Алексеевич в Малеевке дом у Н. М. Ремизова, — помощника издателя журнала «Русская мысль» В. М. Лаврова.

Малеевка становится литературным местом с начала 80-х годов, когда Лавров приобрел у некой Малеевой небольшое имение и поселился в нем. Два надела земли он выделил своим ближайшим помощникам по изданию журнала: В. А. Гольцеву и Н. М. Ремизову. В 1899 году вместо Ремизова поселился в Малеевке Гиляровский.

В Малеевку в ту пору добирались не просто. Из Москвы паровичок тащился с большими остановками до станции Шелковка — так называлось Дорохово до 1912 года. Затем в чайной пили чай с баранками — запасались силами на следующий переезд — и двигались на лошадях. Дорога шла мимо имения Писемского. Дом был еще цел, Гиляровский не один раз его снимал. Дальше — Старая Руза, тоже памятные места. Когда умер Виктор Александрович Гольцев — замечательный журналист, лишенный кафедры в университете за свои слишком демократические лекции, его почитатели организовали Общество друзей Гольцева, собрали деньги среди литераторов и художников и построили в Старой Рузе большой пятистенный дом, разместив в нем для местного населения библиотеку. В Старой Рузе жил когда-то на даче композитор А.П. Бородин, а в начале XX века профессора Московского университета Мануйлов и Минзбир. За Старой Рузой и Малеевка совсем недалеко, пешком ходили в библиотеку Гольцева за почтой.

В Малеевке легко дышалось и охотно работалось. Нередко летом, если Гиляровскому надо было срочно что-то написать, отправлялся в Малеевку. Время, потраченное на дорогу, с лихвой окупалось работоспособностью, которая появилась в этом благословенном месте.

Мария Ивановна давно мечтала о небольшом участке земли. Она знала тяжесть работы с землей, но знала и радость, которую дает любовь к ней. В Малеевке своими руками она устроила рай. Появилось много любимых дядей Гиляем пионов. Они были высажены вдоль всех дорожек, и ведущих к их дому от Лавровых, и к дому Гольцевых, вокруг дачи, которая стояла окнами к речке Вертошинке.

Были и другие цветы, но гордостью Гиляровских всегда оставались розовые и белые пионы. В Малеевке любил их писать Александр Михайлович Герасимов.

А какие березы окружали Малеевку! Чудесная березовая роща начиналась сразу за ближайшей соседней дачей Гольцевых. За Лавровыми — смешанный лес до самой Старой Рузы, дремучий, таинственный лес за Глуховом.

Дядя Гиляй любил дорогу от Шелковки до Малеевки. Стоило показаться вертошинскому спуску, оставлял шарабанчик и быстро поднимался по крутому берегу Вертошинки, срезая по нему путь к даче.

Она стояла ближе всех трех домов Малеевки к речке. Небольшая поляна перед домом окаймлялась вековыми дубами. Часть Малеевки, принадлежащая Гиляровским, стал называться Гиляевкой, как и открытое в Старой Рузе в 1915 году почтовое отделение. Дом в Малеевке был деревянный, рубленый и стены внутри бревенчатые. В Гиляевке часто работали художники Николай Иванович Струнников и Александр Михайлович Герасимов. Окрестности много писал Герасимов: березовую рощу и цветущие яблони, вид с террасы, гольцевскую аллею и натюрморты с пионами… Здесь же, в Гиляевке, работал Александр Михайлович и над портретами Гиляровского, его дочери и зятя.

Струнников, кроме этюдов, которые он писал в поле и в саду, занимался настенной живописью. На кафельных печках возникли запорожские казаки, портреты дяди Гиляя и Надежды Владимировны в рост в белом платье.

Гиляевка давала возможность разгрузить Столешники. Для книг там сделали полки из свежего, слегка проолифенного дерева, чтобы сохранить его натуральный цвет.

Переезд на дачу был событием. Начинал его дядя Гиляй с обращения в стихах: «Господину начальнику Московско-Брестской железной дороги.

Желая увезти в Шелковку
Вещей домашних сто пудов
(А может, меньше, врать неловко),
Прошу, чтоб был вагон готов.
А то дела хоть просто плачь,
На завтра поезд ты назначь,
Твои деяния прославлю
И вещи вечером отправлю».
Четко подписывался — Гиляровский. Помогало: вагон давали безотказно. Главным образом загружали его газетами и книгами. Увеличивалось это хозяйство с каждым годом и свозилось в Гиляевку в больших плетеных корзинах. В них же время от времени отправлял Владимир Алексеевич на дачу свои рукописи, которых с годами тоже накапливалось все больше и больше.

Приезжая на дачу, дядя Гиляй надевал украинские шаровары, расшитую рубаху и широкий пояс запорожца. Поработав всласть, начинал тормошить всех, кто оказывался в Гиляевке. А она никогда не пустовала — постоянно гостили подруги дочери по гимназии Женя Чеботаревская, Beрa Пашенная, Наташа Прокопенко, Леля Минор, Леля Тургель — внучка О. М. Баум. Играли в казаки-разбойники, жгли костры, читали и сочиняли стихи.

Чаще других бывал в Гиляевке Дорошевич. Он преклонялся перед садоводческими способностями Марии Ивановны и, приезжая, изучал ее хозяйство, непременно ходил в пчельник. Здесь и снял дядя Гиляй Дорошевича в сетке, рассматривающим пчелиные соты.

Не одно лето провели в Гиляевке художники Герасимов и Струнников и молодой тогда поэт Олег Леонидов. Позднее он вспоминал о Гиляевке, насыщенной, как он писал, «творческой эмоцией, щедро рассыпанной в бревенчатом кабинете дяди Гиляя, сладко пахнущим нюхательным табаком, цветами и снедью из парников Марии Ивановны…». Тут же были стихи, посвященные дяде Гиляю:

Позабыта прямая дорожка!
И во власти горячих лучей.
Мы сегодня похожи немножко
На веселых, беспечных детей…
По заросшим оврагам и горам
Мы рассыпались шумной гурьбой,
Упиваемся светлым простором
И далеких небес синевой.
Мы покинули старые кожи
И сомнений мучительных яд,
Мы сегодня, ей-богу, похожи
На веселых, беспечных ребят!
Олега Леонидова звали тогда в Гиляевке:

Златокудрый и веселый
Паж влюбленной королевы.
Он повсюду сопровождал Надежду Владимировну, оба увлеченные поэзией, стихосложением и переводами.

Вместе с ней перелагал он на русский язык стихи со старофранцузского, переводил Гейне, не зная, по его выражению, «ни старого, ни нового, ни французского, ни немецкого, а выходило неплохо». Олег Леонидов приписывал это все чарам Гиляевки. Кончались его воспоминания так: «Я не хочу знать, что сейчас стало с этим приютом художников, поэтов, просто хороших людей. И жду только дня, когда Владимир Алексеевич позвонит ко мне по телефону и скажет: „Олег! Собирайся! Завтра едем в Гиляевку!“»

Этого звонка Олег Леонидович не дождался. Случилось так, что Гиляевка погибла со всеми картинами, росписью на печах, с книгами и газетами, с частью архива, который был перевезен в Гиляевку перед самой войной 1914 года. Гибель последнего была особенно тягостна для Гиляровского. Иван Дмитриевич Сытин предложил Гиляровскому издать пятитомное собрание его сочинений. Надо было пересмотреть лавину напечатанного за все годы материала. Собрание сочинений Владимир Алексеевич решил готовить в Гиляевке. Предварительная работа показала, что получится шесть томов. Сытин дал согласие и на шесть.

В первом томе Гиляровский хотел поместить рассказы: «Гимназия», «В народ», «На Волге», «Война», «Сцена» и «Литературная Москва за тридцать лет». Предисловие к первому тому должен был написать Влас Дорошевич. Во второй том решил включить сборник стихотворений с собственным предисловием, в третий — беллетристику с предисловием Куприна, в четвертый — юмористические рассказы, шутки, экспромты, опять же с предисловием автора. Пятый том с предисловием Амфитеатрова посвящался старой Москве, а в шестой вошли «Московские трущобы» с предисловием Измайлова, петербургского литературного критика. Гиляровский начал работу, но 1 августа 1914 года первая мировая война все остановила. Было не до выхода собрания сочинений, а потом и Гиляевка погибла. Перерыв в общении с Подмосковьем длился вплоть до 1923 года, когда в руках оказалась земельная запись: «На право пользования землею, находящейся в Московской губернии, Можайском уезде, Моревской волости при деревне Мосеево под названием хутор В. А. Гиляровского». Это был подарок старому писателю, сделанный Советской властью по ходатайству литературно-художественной общественности Москвы и Всероссийского союза поэтов в связи с семидесятилетием дяди Гиляя.

Спросили Владимира Алексеевича, где в Подмосковье хотел бы он получить надел земли, ответил, не раздумывая:

— В Можайском уезде. Если можно, в Картине. И получил кусок земли, куда больший, чем Гиляевке, в двенадцати верстах от нее. Казалось, невозможна большая красота, чем в Малеевке. Но Картино… Не напрасно это слово лишь одной буквой отличалось от «картины». Здесь был погост, при нем церковь — в архитектурном отношении не чудо, — и все же она как-то оттеняла, увеличивала своим присутствием красоту окружающего пейзажа.

Когда дядя Гиляй поселился в Картине, церковь была недействующей, крыша ее заросла небольшими елями и березками, отчего здание стало похоже на какой-то таинственный, огромный не то дворец, не то замок. Она была построена в 1913 году на пожертвования местных богатых людей.

Дядя Гиляй еще до революции ездил из Малеевки к Николаю Ивановичу Пыльцову, своему бывшему адвокату, который спас его от иска редакции «Русских ведомостей» за книгу «Трущобные люди». Пыльцов потом женился на богатой московской купчихе и, хотя зажил на широкую ногу, знакомых своих не забывал, по-прежнему тяготел к литературному и художественному миру. Летом Пыльцовы жили недалеко от Тучкова (на пути к ним Гиляровский и увидел впервые Картино), в Любвине, которое расположено было на удивительно красивом месте берега Москвы-реки. Очень красив был въезд в него, обсаженный с двух сторон пихтами, между которыми по дороге к дому благоухал розарий. Не раз приезжал в Любвино Константин Алексеевич Коровин писать свои натюрморты с розами, и в Москву ему Пыльцов посылал эти цветы огромными букетами. Бывал с Коровиным у Пыльцова и Шаляпин. Место это стало скоро настолько примечательным своей красотой, что Любвино попало потом в журнал «Столица и усадьба», как достопримечательность и один из возможных музеев Подмосковья.

К чести Пыльцова надо сказать, что он тратил средства не только на то, чтобы окружать себя красотой, он помогал людям, нуждающимся в заботе, особенно заболевшим художникам и писателям, выручал многих, отправлял лечиться, оплачивал квартиры.

Не знал дядя Гиляй, пока не поселился в Картине, что на той стороне реки, недалеко в соседстве, находилось Морево, принадлежавшее когда-то семье художницы Марии Васильевны Якунчиковой, здесь она жила и работала. Леса в окрестностях Картина удивительные. Когда-то места эти принадлежали князьям Хованским и были наполнены скитами раскольников. Потом лес стали вырубать и сплавлять по Москве-реке, но тут же новая молодая поросль поднималась. И когда Гиляровские поселились в Картине, к реке без топора пройти было невозможно.

В 1924 году на поляне, окруженной лесом, выстроили по проекту архитекторов братьев Весниных небольшой дом. Совсем простой, обыкновенный, рубленный в лапу на высоком фундаменте, да окна большие, словно широко открытые глаза. Дорога разрезала отведенную землю на две части. Въезд в дом и спуск к реке вдоль границы хутора обсадили молодыми елками. Летом 1924 года семья жила в Картине. Радовался дядя Гиляй. Чувствовал необходимость отдыха, думал поправиться здесь от воспалений, полученных в неосторожном путешествии по трубам Неглинки. Как только приехал, не оглядев еще как следует окрестности, написал:

Не разогнуть уж мне подковы
И кочерги не завязать,
В горячей речи слово к слову
В ответ врагу не нанизать.
Все ноет: раны, переломы,
Я роюсь памятью в старье,
Идти не хочется из дома,
Я жизнь сменял на житие…
Хоть и складывались в рифму грустные мысли, но были еще силы и уверенность в возможности действовать, работать.

В Картине дядя Гиляй окружает себя «Задонской степью» — так назвал он поляну сразу за домом, всегда покрытую густым ковром травы с ромашками, полевой гвоздикой… Небольшой спуск в виде пригорка стал для него «Охотничьим курганом» — в память русско-турецкой войны. Три огромные плакучие красавицы березы, растущие из одного комля, названы были им в память А. П. Чехова «Три сестры». Дом со всех сторон окружало множество берез, которые весело светились в зарослях елей.

Каждое утро уходил дядя Гиляй к берегу Москвы-реки. Одно место берега несколько выдавалось вперед, получалось что-то вроде мыса, назвал «Мыс Доброй Надежды».

А подо мною лесные извилины, Каменный берег с грозящими кручами, Гнездятся в зарослях совы да филины, Дремлют в оврагах с норами барсучьими.

С «Мыса Доброй Надежды», который крутым лесным обрывом уходил вниз к реке, открывался вид на противоположный берег.

Там виднелись крыши деревни, поля, окруженные плотной стеной лесов. Внизу сквозь деревья проглядывала река, и все это тонуло в тишине, нарушаемой только пением птиц.

В Картине дядя Гиляй радовался тишине. В Москве она раздражала. В Москве на рабочий лад настраивал шум Столешникова переулка, присутствие людей. В Картине, напротив, тишина. С утра отправлялся он на «Мыс Доброй Надежды», устраивался на пеньке и под вековыми дубами, растущими на небольшой поляне мыса, отдыхал. Открывал табакерку. Понюшка душистого табака, несколько минут внимания реке, лесу — и планы, планы будущих книг, набегая, возвращали энергию. Шел назад протоптанной тропинкой, по вырубленной зятем просеке. В Картине завел дядя Гиляй папку, которую назвал «Моему молодому другу». Будущие книги адресовал молодым.

Подарком судьбы считал дядя Гиляй Картино:

Горят болота, пахнет дымом,
Но все ж мне дорог край родной,
И не прельстить меня ни Крымом,
Ни заграничной суетой.
Всего дороже мне одно —
Родное сердцу Картино.
Вместе с возвращением физических сил определялась возможность работы, обреталась уверенность. B 1922 году была выпущена отдельным изданием поэма дяди Гиляя «Стенька Разин», первый раз в полном виде, без сокращений.

Перед отъездом в Картино решил собрать стихи в рукописях и вырезках, напечатанные в газетах, журналах, сложил в заветный саквояж и на даче занялся их пересмотром. Оказалось, что чуть ли не на все события своего времени откликался стихами. Не случайно написал дяде Гиляю Валерий Яковлевич Брюсов:

Тому, кто пел нам полстолетья,
Не пропустив в нем ни штриха,
При беглой встрече рад пропеть я
Хотя бы дважды два стиха.
Сам определил свое поэтическое творчество в таких строках:

Архив души моей,
Он никому не читан,
Разбросан по кускам,
Не сложен и не считан,
Писался не умом,
Горячей сердца кровью…
До революции вышел один сборник его стихов «Забытая тетрадь», который выдержал три издания, Но очень многое оставалось разбросанным в периодике, еще больше не напечатано вообще.

(Перечитывая свои рифмованные строки, вспоминал мать. Она любила Пушкина и постоянно читала его сыну. И сама писала стихи, тетрадь с ними хранилась у отца. Да и отец любил поэзию, случалось, присылал сыну письма в стихах. Образ матери постепенно стирало время, фотографии не было, и он становился все более смутным, но, если вдруг возникал, рисовался в виде фигуры, склоненной над книгой.

Дядя Гиляй начал писать стихи еще гимназистом, отчаянным и своевольным. Первым опытом, пробой сил был стихотворный перевод с французского, выполненный по заданию учителя словесности. Справился быстро и понял: слова в рифму складываются легко. В гимназии появились его стихотворные шутки на учителей, к великому удовольствию товарищей. За одну из них был жестоко порот, но охоты писать стихи розги не отбили.

Несколько отодвигалось состояние это скитаниями, но совсем не изжилось.

Современники называли дядю Гиляя мастером экспромта. Его четверостишия гуляли по Москве, и освежая и раздражая. На реформу в полиции:

Квартальный был, стал участковый,
А в общем та же благодать,
Несли квартальному целковый,
А участковому дай пять.
Во время студенческих волнений, которые повторялись в старой Москве часто, высказывались мнения, чтобы вообще упразднить университет. И было написано тогда:

…К чему тут университет?
Когда нам надобны казармы
И не студенты, а жандармы.
На мирную конференцию в Гааге:

Заседанье было в Гааге,
Были речи, шумный пир,
В целом мире на бумаге
Водворился вечный мир.
После дичи, после супа
От речей раздался звон,
Заказали вновь у Круппа
Пушек целый миллион…
Много было в Москве доморощенных ораторов, которые «пеклись» о просвещении народа, да только на словах. В ответ им Гиляровский написал:

Мы от безграмотности воем,
И для народа школы строим,
И на развитие мы бьем,
А что читать — мы не даем.
И, напитавшийся брошюрой,
Заплатит собственною шкурой,
Ничуть не двинувшись вперед,
Наш полуграмотный народ…
Как журналист он постоянно выступал в печати против пьянства. Как-то написал экспромт:

И в ученых заседаньях,
И почти во всех изданьях
Люди часто восставали, говорили, воевали
Против кабака.
А вино меж тем по селам
Ядом жгучим и веселым
Льется как река.
Злых нападок не боится.
И народ всегда толпится
Против кабака…
Посмотрев пьесу Л. Н. Толстого «Власть тьмы», сказал:

В России две напасти:
Внизу власть тьмы,
А наверху тьма власти.
Открытие художественных выставок, появление значительных литературных произведений, картин, чествование великих артистов, юбилеи театров, их премьеры, даты газет, открытие памятников — чего-чего не коснулся дядя Гиляй.

Чем больше проходило время, тем дороже становилось Картино, тропки, проложенные среди нехоженых лесных зарослей. Много сидеть над бумагой не мог, мешал глаз — утомлялся и начинал болеть.

Гулять ходил за Селявку, к дубовой роще, что лежала на пути в Картино чуть не от самой станции Тучково. Спускался к реке, к котловану, где добывали камень. Иной раз просто подходил к спуску, ведущему к реке, и оттуда подолгу любовался открывающимися далями — колокольней на той стороне реки.

Рядом с ней, полуразрушенной, в сохранившемся домике жил летом композитор Н. Я. Мясковский, и вечерами с «Мыса Доброй Надежды» слушал иногда дядя Гиляй его игру, далеко разносившуюся над рекой.

Побывал в Мореве, связанном с художницей Якунчиковой. От дома оставались только надворные постройки, но парк был чудесен. Таких сосен, как там, нигде не видел. Розовые стволы их, словно заморские великаны, почтительно выстроились в ряд.

Очень радовался дядя Гиляй, когда приезжали в Картино гости. Преодолевая путь от Тучкова до Картина, приходил Иван Никанорович Розанов и рассказывал о своих новых поэтических находках. Он собирал русскую поэзию и радовался безудержно, громко, если удавалось найти редкую книгу стихов или поэтический сборник. Приезжали Олег Леонидов, Коля Морозов, Ca ша Зуев. И, конечно, художники — Абрам Ефимович Архипов со своим учеником Александром Порфирьевичем Лебедевым, Николай Иванович Струнников, Александр Михайлович Герасимов…

От вина ли, от тепла ли,
Жарко мне — ну, словно в бане я…
Иль картинская компания
Жизни в жилы подлила.
Обосновавшись в Картине, дядя Гиляй выстроил небольшой домик с одним широким окном, специально для приезжавших к нему в гости художников, и даже печку выложил — из зеленого кафеля. Домик рубленый, внутри сохранял цвет дерева, словом, было где художникам приклонить голову, разместиться, не стесняя и не стесняясь, и походить с этюдником по окрестностям. Особенно ждал дядя Гиляй Герасимова. Художник все больше и больше увлекался портретной живописью. А дядя Гиляй считал, что стихия Герасимова-живописца — совсем не портреты. Выстроенный домик назвал «Сашкин дом» и каждое лето приглашал художника пожить в Картине и поработать. Писал ему:

…Шляйся в поле по неделям,
Свой мольберт на пашни ставь,
А столичным рафаэлям
Все портреты предоставь,
Твой напев совсем иной —
Ты, Герасимов, степной.
Мария Ивановна и в Картине развела пионы. Цвели дикие розы, их душистые лепестки собирал и закладывал в тавлинку с нюхательным табаком дядя Гиляй. Много было флоксов и золотых шаров.

Все время хотелось писать, а к окончательному решению, с чего начать работу, долго не приходил, и летели из Картина письма дяди Гиляя к Ольге Ивановне Богомоловой. Она была подругой его дочери по университету. Скромная, тихая и несколько застенчивая, Оленька обладала прекрасным качеством: она умела чутко и терпеливо слушать.

Дядя Гиляй писал ей: «Вы, как никто, умеете слушать и вдохновлять к рассказу, ободрить рассказчика и тонко похвалить его, а значит, вселить уверенность, чутко понять, задать вопросы, которые заставляют широко и картинно, не стесняясь, распространяться о мелочах, — а ведь мелочи в работе писателя нужны, как архитектурные украшения зданию, отдельно о них говорить с другими и постесняешься.

— На кой это! Ты прямо к делу — есть и такие — от них сам в себя уйдешь».

Часто он хотел «проверить на молодом уме» интересно ли то, о чем собирается писать.

В какой-то момент дядя Гиляй решил, что будет рассказывать молодым правду о том, «как жили и бытовали их отцы».

Случилось так, что из редакции газеты «Известия» обратились к дяде Гиляю с предложением написать о Хитровке, когда трущобы эти были наконец закрыты. К статье он взял эпиграфом слова из газетного сообщения: «Хитров рынок ликвидируется». Раньше, в старой Москве, тоже делались попытки, и не однажды, закрыть рынок и все окружающие его ночлежки. Каждый раз ничего не получалось, хозяева ночлежек побеждали. И вот трущобы Москвы исчезали у дяди Гиляя на глазах.

Готовясь к работе над статьей для «Известий», он пересмотрел почти все, что написал о московских трущобах. После этого исчезли сомнения, о чем будет его первая книга, адресованная молодым.

Он приступил к книге о старой Москве осенью 1924 года. Начал с рассказ о Хитровке. Работал в Столешниках за большим обеденным столом, не уединяясь, не отгораживаясь от текущей жизни. Писал на больших листах бумаги, чаще карандашом, иногда и чернилами. В конце каждого дня с удовольствием смотрел на количество выросших страниц, заполненных убористым, но ясным и четким почерком.

Старая Москва стала меняться еще в начале века. Гиляровский понимал, что дальше этот процесс будет усиливаться. И в 1912 году в одной из газет открыл рубрику «Московская старина», в которой опубликовал несколько небольших рассказов о старой Москве. Особенно удался рассказ «Огарев». Это была личность полицмейстера для Москвы 80—90-х годов примечательная. Во время юбилея Огарева в середине 90-х годов в Москве не было газеты или журнала, которые не откликнулись бы на эту дату. Однако в «Журнале спорта» ничего не появилось. Не замедлил последовать упрек. «А вы, Владимир Алексеевич, в своем журнале даже моего портрета не напечатали», — сказал ему Огарев. — «Помилуйте, Николай, Ильич, да ведь вы не жеребец», — ответил дядя Гиляй. Огарев, несмотря на свою должность, не отличался злопамятностью и приобрел тем широкую известность в городе.

Кроме «Огарева», тогда были напечатаны рассказы о Трехгорной мануфактуре, об одном из братьев Щукиных. В общем, собиралась книга. А. В. Амфитеатров писал тогда Гиляровскому: «Хорошо, что ты стал набрасывать старую Москву. Хорошо бы нам, старым москвичам, коллективно загнуть такую штуку тома на три. А то, смотри-ка, время наше, страх, опустошено. Ведь какая прелесть — Огарев в бане!»

Однако в то время дядя Гиляй впервые в жизни заболел, и серьезно. Оставлена была и мысль о создании книги «Московские чудаки».

А Дорошевич сразу встрепенулся, хорошо, мол, придумано, есть о чем писать, тема интересная, и попросил автора, чтобы тот и себя поставил в книгу: «из московских чудаков ты самый любопытный».

Дядя Гиляй знал гордую своей красотой и искусством Москву, помнил ее в дни, когда принимала она дар Павла Михайловича Третьякова и открылись двери первой галереи национального искусства, помнил торжества созванного тогда первого съезда художников, знал Москву в дни, когда она одарила Частной русской оперой Саввы Ивановича Мамонтова, возможностью услышать Шаляпина, Ермолову, Южина, Рахманинова… На глазах его возник и жил в Москве Художественный театр. Словом, было о чем рассказать. Но дяде Гиляю хотелось писать о Москве не торжественной, не парадной, не чудаческой, о ежедневной — о которой обычно не спрашивали и которую никто лучше его не знал. И вот теперь наконец пришло время, появилась возможность осуществить это желание. О многом и кроме Москвы хотелось рассказать Гиляровскому, но начал он с нее, с Москвы.

Меньше чем в год написал, свою первую книгу о старой Москве. Назвал «Москва, и москвичи». Работал в Столешниках, не прерываясь, не отвлекаясь, не замечая ни шума, ни тишины, часто путая день с ночью. Писал об одном, а рядом возникали новые и новые московские темы. Не надо было ни собирать материалы, ни придумывать — все давно собрано, пережито и направляло, двигало руку — неожиданно властно и энергично. Беспокоило только одно — хватило бы сил для работы.

Рукопись «Москва и москвичи» сдал в издательство Всероссийского союза поэтов. С этим союзом сложились у него особые отношения. Едва организованный в 1920 году, союз просил Владимира Гиляровского войти в их дружную семью. Он получил членский билет за номером семьдесят девять. А спустя некоторое время в миргородскую раковину для писем легло еще одно: «В. А. Гиляровский единогласно избран почетным членом Всероссийского союза поэтов».

Сдал дядя Гиляй рукопись «Москва и москвичи» в августе 1925 года, а в декабре, к дню своего рождения, уже получил первые авторские экземпляры.

В январе 1926 года книга «Москва и москвичи» поступила в продажу, тираж ее был 4 тысячи и еще 100 экземпляров номерных на хорошей бумаге. Книга разошлась мгновенно. Это было радостью, большой радостью для дяди Гиляя. Восемь маленьких гравюр старой Москвы Ивана Павлова украшали книгу. Переплет был бумажный, выглядела книга скромно, но приняли ее очень хорошо. Больше не чувствовал себя Гиляровский отодвинутым от активной жизни, больным. Он писал тогда о Москве:

Я сорок лет в Москве живу,
Я сорок лет Москву люблю,
В Ходынке мне бока намяли,
Ее я славно расписал.
В 905-м на вокзале
Какой-то бравый генерал
Меня чуть-чуть не расстрелял,
Увидев серую папаху,
Вот эту самую, мою,
Не раз отбывшую в бою.
Я сорок лет в Москве живу,
Я сорок лет Москву люблю.
Не медля, не откладывая, превозмогая неотпускавшую головную боль, приступил к новой работе, к следующей книге. Мысленно давно к ней подбирался. Насыпая табак из берестяной тавлинки отца, сидя у любимой печурки в «портретной» и глядя на яркий огонь, все чаще думал, что пора, пора начинать о детстве, Вологде, Волге… В Картине составлял планы, писал заголовки, делал наброски то на отдельных листах бумаги, то в тетрадях и вкладывал их в папку. «Моему молодому другу». Понемногу в большой конторской тетради стали появляться фразы, слова, обращенные не то к читателю, не то к себе. Они были ответом на возможные к нему вопросы. Первой прочел их вслух Ольге Ивановне Богомоловой. Слушали и жена Мария Ивановна и дочь Надежда Владимировна.

«Нет! Это не автобиография. Нет! Это не мемуары. Это правдивые кусочки моей жизни и окружающих, с которыми связана летопись эпохи, это рассказы о моем времени…»

Зимой в Москве написал две главы будущей книги, название которой пока не мог найти, написал единым порывом почти без правки — и уехал в Картино.

Первая прогулка, как всегда, на «Мыс Доброй Надежды». Там над обрывом, в тиши, окруженный красотой дивной русской земли, сам собою яснее обозначился план, последовательность будущей книги. Стоило посидеть на пеньке на «Мысе Доброй Надежды», глядя сквозь листву в даль полей, лесов, неба, как опять возникали картины прошлого.

В суровом дремучем лесу Вологодчины начиналась его жизнь. За семьдесят с лишним лет перевидал и неприступные горные вершины Кавказа, и бескрайние степи Задонья, бури и штили на море, летал вместе с Уточкиным на его первом самолете и вот на склоне лет снова вернулся к лесу. Только этот был нежнее и теплее, чем дремучие леса детства.

Вернувшись с «Мыса Доброй Надежды», в Картине записал:

«Бесконечные дремучие леса Вологодчины сливаются через Уральский хребет с сибирской тайгой, которой, кажется, и конца-краю нет, а на Западе — опять до моря тянутся леса да болота, болота да леса…»

А дальше пошло, только успевал брать чистые листы бумаги. Книгу писал с увлечением. Перед глазами проходила жизнь, и лилась на страницу строка за строкой четко и уверенно. Помогало внутреннее ощущение свободы. Теперь можно было писать все — все называть своими именами, рассказывать и о сорокинском заводе, и о Ветке, и о ярославских зимогорах.

Росли страницы, а названия книги все не было. Отвергал мелькавшие в голове варианты. Сначала назвал «Мои записки бродяжной жизни». Но тут же сам на себя рассердился и записал: «Надо переделать, слишком длинно, десять раз споткнешься, пока глаз охватит все название, пудовая фраза».

Возникали новые и опять зачеркивались. Совершенно неожиданно всплыло: «Мои скитания».

Друзья и знакомые то и дело повторяли ему: «Дядя Гиляй, пишите мемуары». Одному особенно настойчивому советчику ответил в стихах:

«Пишите мемуары! —
При каждой встрече говорите вы. —
Пишите всё! Ну вот, как пишет Кони,
Как пишут все…»
У Кони жизнь текла спокойно, без погони,
Десятки лет разумна и светла,
А у меня рвалась! Я вечно был бродягой,
Как мемуары тут писать?
Кусочки жизни, смесь баллады с сагой,
Могу на крепкую бечевку нанизать.
Перечитывая главы «Моих скитаний», снова записывал себе: «Нет, это не мемуары!.. Я начинаю с детских лет для того; чтобы рассказать мое воспитание, то суровое, то нежное — совершенные противоположности, из которых каждая вложила свое в мою натуру, свои запасы, из них я черпал во всей моей жизни то, что подходило к моменту. Могучая наследственность, воспитание, то полудикое, то аристократическое, дали мне силу физическую, удаль охотничью, смелость звериную и выдержку… Последнее выучило меня быть сдержанным, а первое встречать опасность лицом к лицу и метко определять степень ее с первого взгляда… Все это дали мне детство и юность, почему я с них и начинаю… Назвать эту книгу мемуарами? Ни в коем случае… В книге не надо искать последовательности. Пишу, как пишется. Не по нутру мне мемуары — это что-то тягучее, обстоятельное из года в год, изо дня в день. Удобно писать их генералам, 50 лет прослужившим в официальных чинах, или актерам, сохранившим со времени своего первого дебюта программы выступлений, или, наконец, чинам, использующим музейный материал, а моя жизнь для воспоминаний, для мемуаров не подойдет. Здесь только те памятки, которые уцелели от жизни.

Прикрас никаких. И без того ярко было. Типов, созданных из разных лиц, как у всех знаменитых беллетристов — нет. Все люди с собственными именами, целиком, каждый, как видел, как знал. И о себе только то, что было в действительности, без всяких добавлений и прикрас. Написал книгу и нахожу ее современной. Теперь много людей, у которых детство и юность сложились так же дико, вступивших в жизнь с теми же данными, какие я приобрел в детстве и юности. Это новый тип человека, и для него пишу я…»

Осенью 1927 года закончил «Мои скитания» и, возвратившись из Картина, отдал рукопись на машинку. Затем еще несколько раз читал, шлифовал ее в Москве. На папке, в которую была вложена рукопись для сдачи в издательство, написал: «Примечание к „Моим скитаниям“»:

Обрядом книгу не терзать
И целой в свет ее пустить…
Отправил рукопись в издательство «Федерация» 18 марта 1928 года. А в сентябре дарил книгу друзьям. На титуле написал:

Здесь все: тревоги и мечтанья,
Порывы грозных, бурных дней,
Зарниц далекие сверканья
И беды юности моей.
А наэкземпляре, подаренном дочери, еще добавил: «Милая Надюша! Получи и почитай „Мои скитания“, откровенно и правдиво рассказанную повесть бродяжной жизни отца твоего».

Как только книга вышла, Александр Николаевич Тихонов-Серебров прислал дяде Гиляю письмо: «Из „Моих скитаний“ можно сделать пять романов и пятьдесят рассказов». Автор отвечал: «Я пишу только правдивую повесть».

Дядю Гиляя очень интересовала новая, молодая писательская среда. Не то чтоб хотел идти на поводу у молодежи, подлаживаться, нет, напротив, свои позиции он не сдавал. Однако интерес к молодым жил в нем постоянно. И заглядывал, если время позволяло, в места, где собиралось «племя, младое, незнакомое».

Окно одно освещено,
А сверху надпись: «Домино».
Литературное кафе «Домино». Литературных кафе в 20-е годы в Москве появилось много. Только, заглянув однажды, больше не ходил туда дядя Гиляй. Очень уж несерьезно все было, начиная с канареечной клетки и вызывающих надписей.

После революции кафе еще некоторое время держалось на своей прежней славе. Но потом оно стало принадлежать Союзу поэтов, сняли вывеску «Домино», изменился характер кафе. Здесь стала собираться литературная молодежь, которая не ограничивалась чтением стихов, но устраивала диспуты, читала свои рефераты по вопросам поэзии, обсуждала новые книги стихов. А книг, поэтических сборников в начале 20-х годов выходило такое множество, что успеть хотя бы подержать их в руках оказывалось невозможно. Молодые поэты или хотевшие ими стать выпускали маленькие тонкие книжечки с замысловатыми названиями, вроде «Корыто умозаключения». Издавали, конечно, на собственные средства, на плохой бумаге. Книжечки выходили и розовыми, и голубыми, и серыми, но выходили, и все новые, и новые. Бурлящее поэтическое море, ничего не желавшее знать и слушать, кроме стихов. Ходил дядя Гиляй на чтения молодых авторов, знакомился с ними, смотрел выпуск поэтического сборника «Сопо», иначе — Союз поэтов. Завели в кафе книжный киоск, который продавал сборники, книги и даже рукописи молодых авторов.

Устраивались в литературных кафе диспуты с участием театральных деятелей. Особенно активно выступал Мейерхольд, иногда появлялся Луначарский, много энергии отдавали этим вечерам Вадим Шершеневич, Александр Кусиков и сосед дяди Гиляя по дому в Столешниковом Ипполит Соколов — он жил этажом выше. К первым годам революции Ипполит со всем пылом молодости увлекся поэзией, ходил на курсы стиховедения, где читали лекции Брюсов, Белый, Иванов. На курсах Ипполит познакомился с молодым поэтом Иваном Грузиновым, увлеченным имажинистами, но главное — Сергеем Есениным, его поэзией. Вскоре Иван Грузинов занял одну из комнат в квартире, где жил Соколов, и у них стали собираться молодые поэты: Борис Земенков, Галина Владычица, Сергей Спасский, Семен Родов. Случалось, вся молодая компания заходила к дяде Гиляю. С интересом присматривался он к этому молодому поэтическому сообществу. Их горячность была достойна поощрения и уважения, но стремления иногда вызывали сожаление.

— Преходяще! — говорил дядя Гиляй, рассматривая очередную маленькую книжечку стихов И. Соколова, на обложке которой стояло: «Ипполит Соколов. Полное собрание сочинений, издание не посмертное. Том 1, не стихи».

Иногда Иван Грузинов заглядывал в Столешники один. Он нежно привязан был к Есенину, страдал из-за жизненной неустроенности поэта. Грузинова можно было увидеть везде, где бы ни появился Есенин. За чаем, не умолкая, рассказывал он о Есенине, читал его стихи. Как-то Есенин появился вместе с Грузиновым в Столешниках, и тут выяснилось: давно хотел Сергей Александрович подробней расспросить дядю Гиляя об Иване Кулакове — хозяине нескольких известных в старой Москве ночлежных домов на Хитровке. Одна из этих ночлежек, особенно страшная, так и называлась — «Кулаковка». Интерес Есенина к Кулакову вот откуда шел: прототип героини его поэмы «Анна Снегина» — Л. И. Кашина — была дочерью Кулакова. Кулаков имел в Константинове дом, где Кашина жила и где встречался с ней С. А. Есенин. Так и провели вечер в разговорах о старой Москве, о Хитровке…

Не раз прерывал свою работу дядя Гиляй и шел на заседания общества «Литературный особняк». Тоже поэтическое объединение молодых, решительных приверженцев классической поэзии. Сначала клуб «Литературного особняка» был на Арбате, затем его участники стали собираться в Союзе писателей. Здесь встретился и познакомился дядя Гиляй с Николаем Ащукиным — интересным и увлеченным человеком, много лет сотрудничавшим с ярославским издательством Н. Ф. Некрасова — племянника великого поэта. В «Литературном особняке» молодой поэт Л. Кунин проводил вечер о Блоке, Н. Бруни посвятил свое выступление поэзии Волошина, Иван Аксенов делал доклад «на тему по выбору публики» — так стояло в афише. В Столешники регулярно приходили извещения об очередном заседании «Литературного особняка», отпечатанные на тонкой папиросной бумаге. Однажды и дядя Гиляй читал в «Литературном особняке» свою поэму «Стенька Разин». В Союзе писателей собиралось также объединение «Литературное звено», основанное В. Л. Львовым-Рогачевым, здесь постоянно бывали Есенин, Кусиков, много литературной молодежи.

Как-то состоялось знакомство Гиляровского с поэтом Василием Каменским. Они встретились, когда вышла поэма Каменского «Стенька Разин — сердце народное». Понял его Стеньку дядя Гиляй, но «Танго с коровами» не хотел понимать. Так и писал Каменскому: «…мода тебя футуристическая заела, а не к лицу она тебе, потому чужая, но это молодость, молодость забубённая, она пройдет, а все чистое останется».

Бывал в Столешниках Артем Веселый. Действительно, веселый, приветливый человек. Дядя Гиляй любовался цветущей молодостью Артема, ярким румянцем щек, который оттеняли большие, черные, как смоль брови и непокорная густая шевелюра. Когда вышла повесть Артема Веселого «Гуляй, Волга», он рассказывал дяде Гиляю, что работал над ней шесть лет, что имена персонажей повести, заинтересовавшие Владимира Алексеевича, скажем Репка, выбирал в архивах из актов.

Это было дяде Гиляю очень любопытно. Значит, герой его рассказа «Атаман Репка» — реальный человек, жил и в исторических актах и перешел в книгу «Мои скитания».

Константин Георгиевич Паустовский. Смуглый, худой, тонкий, совсем молодой, удивительно внимательный и чуткий человек, дивный рассказчик. Он постоянно бродил по России, то где-то у моря, то по лесам и, возвращаясь, приносил в Столешники свежий ветер своих бесконечных странствий. Особенно часто приходил с тех пор, как стали соседями. Паустовский поселился в новом, выстроенном в Столешниковом переулке кооперативном доме писателей. Он дружил с зятем дяди Гиляя — Виктором Михайловичем Лобановым, вместе они сотрудничали во многих газетах и вместе рассказывали дяде Гиляю о редакционных новостях.

Из литературной молодежи дружил дядя Гиляй с писателем Александром Никаноровичем Зуевым. Он был родом из Архангельска, хорошо знал любил Север — спокойной, преданной любовью северянина. Нравилась в Никанорыче, так его называли все в Столешниках, неторопливость в движениях, в разговоре, умение слушать и слышать человека, доброжелательность. Иначе к нему не обращался дядя Гиляй как «мой юный друг».

Случалось, Александр Никанорович уезжал, и тогда дядя Гиляй посылал Саше на Север весточки. В 30-х годах он не мог и подумать о поездке в родные края, потому что был не совсем здоров и очень много работал. Между тем памятью постоянно возвращался к родине, к местам далекого детства, к вологодским лесам. И отправлял Саше Зуеву из Столешников письма:

Там детство я провел. Там родина моя…
Сиянье северное. Волчий вой метели,
Корявые березки. Купольные ели
И снежной тишины суровые края
Я как-то бросил. Отдал юность я,
С моим характером тревожным, беспокойным,
И приключениям и войнам,
До старости мотался по концам земли,
От родины вдали,
И вот теперь, уж на закате дней,
Я вспоминаю с детской радостью о ней.
Землянки, полянки,
Ароматные долины,
Воздух свежий,
След медвежий
В диких зарослях малины…
Состояние у дяди Гиляя в последние годы было такое: кончал книгу, и хотелось поскорее приниматься за другую, хотелось много рассказать, а время неумолимо бежало и отсчитывало часы, дни, увеличивало годы, уменьшало силы.

После книги «Мои скитания» снова вернулся дядя Гиляй к работе над темой Москвы. Да и сама жизнь как-то к ней поворачивала. Стоило приехать осенью из Картина, сейчас начинались звонки, приходили знакомые и незнакомые, и все хотели слышать от него что-нибудь о старой Москве.

Общество «Старая Москва», которое возглавляли Аполлинарий Михайлович Васнецов и Петр Николаевич Миллер, попросило сделать доклад «Москва 80-х годов».

«Слишком широкая тема — Москва в 80-х годах! Кусочки той жизни, которые блеснут в памяти, могу еще рассказать, а обстоятельно ничего. Подумайте, Москва 80-х годов! Да это десятки томов. И дайте мне десятки лет, я не могу написать Москву 80-х годов. Обстоятельный человек, вроде Кони, может еще справиться с такой задачей, а я… везде налетом, на минуточку, а там новые и новые впечатления. Все прыгает, вертится, исчезает и опять новое. 80-е годы… Жил восемнадцать часов в сутки. А тут доклад! Невозможно!»

Так ответил Гиляровский. И все же Москва постоянно шла рядом.

Начинал работу всегда с папки. На отдельных листах записывал мысли, темы, факты, вдруг приходившие в голову, названия мест, фамилии, варианты возможных будущих глав. Все это обычно проделывал в Москве, зимой. На папке для очередной книги о старой Москве написал: «Москва, Картино, 1928—?» Это значило: работа началась в 1928 году, а когда кончится, пока остается вопросом. Летом этого года в Картине почти не работал, отдыхал — только окончательно дал имя будущей книге — «Записки москвича». Александру Никаноровичу Зуеву объяснял ход своих мыслей в работе над новой книгой так: «Название скромное, да и другого быть не может. Москва неописуема, одному человеку не справиться. Историю и быт новой Москвы дает современная писательская молодежь, и она справится с этой огромной задачей. И в помощь молодым исследователям и бытописателям надо дать картины Москвы дореволюционной, дать типы верные, правдивые. Для того чтобы писать новое, надо знать старое. Каждый бытописатель старого пусть даст только то, не мудрствуя лукаво, что он сам наблюдал, переживал, знал. Это облегчит работу молодежи…»

Гуляя по Москве, внимательно следил за тем, что делалось в городе, как менялся он, ходил по улицам и переулкам, знакомым столько лет, на стройки, которые велись на местах снесенных трущоб. Особенно интересовало метро. Так хотелось пробраться в шахту. «Кругом творится новая жизнь, народился новый люд, создающий новую жизнь, Москву не узнать, скоро Волга будет поить ее своими водами. Москва-река станет гаванью для пароходов. Древняя столица растет вверх, и скоро закипит жизнь в ее недрах…»

Новая книга о Москве была написана меньше чем за год. Конец стал виден к осени 1929-го. Прочел все и, не то убеждая себя, не то других, внес в тетрадь запись: «Импровизировать и фантазировать мне не надо. Я пишу о далеких былях, из которых могут родиться легенды, но я дальше былей не иду».

B мае 1930 года были окончены «Записки москвича»: «Сделал большое дело, а успокоения нет. Перечитываю, отчеканиваю каждую строку, каждое слово и снова переживаю пережитое».

Ждал возможности уехать в Картино. Друзьям говорил: «Этюды пишутся в Картине, а в Москве деревяшки выходят»…

Теперь дядя Гиляй хотел рассказать о друзьях. Среди друзей — и знаменитые, и миру неведомые. Рассказывать только об известных? Но незнаменитые люди были не менее интересны. Быть может, так ни о ком из своих знаменитых друзей и не написал бы, но Ольга Ивановна Богомолова повторяла: «Нельзя не рассказать о ваших встречах с великими людьми».

И вот решил, что будет писать книгу о встречах, и название ей дал: «Друзья и встречи».

Работу начал с главы о Марии Николаевне Ермоловой. Из знаменитых в первую очередь хотелось о ней. Работа шла медленно, тяжело. Писал и переписывал. Казалось, выходит сухо, без души. Работал в Картине, а тянуло в Москву, постоять на Театральной площади, подойти к Малому, где впервые увидел Марию Николаевну…

Вспоминал Антона Павловича Чехова… Перед окнами его комнаты на даче в Картине росли три большие плакучие березы.

На зеленом плюше ели,
Клумбы с астрами пестры,
Серьги с золотом надели
Три плакучие сестры…
В книгу «Друзья и встречи» вошли рассказы об Антоне Павловиче Чехове, Льве Николаевиче Толстом, Валерии Яковлевиче Брюсове, Алексее Кондратьевиче Саврасове.

Рассказ «Люди с волчьим видом» начинал вторую часть, в ней возвращался к трущобному миру российской нищеты, к обыденной Москве.

«Друзья и встречи» были сданы в издательство «Советская литература». Там ему предложили сократить главу о Ермоловой. Гиляровский отказался — предпочел снять ее совсем. С огорчением сообщал Ольге Ивановне:

«Всю романтичность, поэзию, которыми полна первая глава, моя любимая глава, над которой я особенно с увлечением работал, — долой! Но я ничуть не раскаиваюсь, что написал Ермолову, которую приходится вынуть из этой книги, я ее писал с удовольствием, писал и радовался…»

Силы медленно уходили. Это чувствовал дядя Гиляй и торопился с работой. Пришлось перенести операцию. Профессору Снегиреву, который оперировал, сказал: «Вы мне вынули глаз, и я увидел свет».

Неумолимое время доказывало свои права. Но неумолим был и дядя Гиляй, не хотел сдаваться, не собирался прекращать работы.

Пусть смерть пугает робкий свет, А нас бояться не принудит. Пока мы живы — смерти нет, А смерть придет, так нас не будет…

Неудача с главой о Ермоловой возвратила мысль к театру. Ведь с заметок о театре, с театральных анекдотов началась когда-то литературная работа.

Еще в прошлом веке был задуман роман о театре. Набросаны некоторые эпизоды. Теперь вспомнилось об этом, и захотелось написать, но только не роман, а «правдивую повесть о людях театра». Героями ее стали «безвестные перелетные птицы», заполнявшие когда-то провинциальные сцены России. Как обычно, над повестью «Люди театра» работал то в Москве, в Столешниках, то в Картине. В 1934 году была последняя встреча с любимым Картином. Перед отъездом послал дочери письмо в санаторий:

«23. V.34 года… Милая, дорогая моя Надюша! Я сегодня радуюсь всему, чувствую себя бодрым, веселым, совершенно спокойным. Помолодел на тридцать три года! Великолепное весеннее утро, даже в каменных Столешниках… Мама пошла в кооператив на Мясницкую и на Сухаревку, т. е. бывший Сухаревский рынок… Вчера был солнечный вечер, яркий закат со стороны Триумфальных ворот золотил Садовую снизу и рассыпался в умирающих остатках заревом…»

В Картине Гиляровский написал последние строки книги «Люди театра», поставил под ними: «Картино — Столешники, 1932–1933—1934 гг.»

А журналистика, репортерство? И над этой темой работал дядя Гиляй, работал долго, отвлекаясь и возвращаясь. Рукопись книги — назвал ее «Москва газетная» — всегда лежала на столе. Казалось, он мог написать о журналистике и репортерстве еще такую же большую книгу.

«С гордостью почти полвека носил я звание репортера — звание, которое у нас вообще не было в почете по разным причинам… забывали, что репортером начинал свою деятельность Диккенс, не хотели думать, что знаменитый Стенли, открывший неизвестную глубь Африки, был репортером и открытие совершил по поручению газеты… А Короленко? Многие и многие русские писатели отдавали репортажу силы, внимание и находчивость. И я бесконечно любил это дело и отдавался ему весь, часто не без риска. И никогда ни одно мое со общение не было опровергнуто. Все было строгой проверенной, чистой правдой. И если теперь я пишу эти строки, так только потому, что я — репортер имею честь быть членом Союза советских писателей».

Этими строками кончил книгу «Москва газетная».

С Москвой была связана вся его работа репортера и журналиста, вся жизнь.


Я старину твою люблю.

Люблю твои преданья,
Деянья пращуров, и дедов, и отцов,
Твои запущенные зданья
И роскошь барскую дворцов.
В сиянье русского ампира
Амбары, биржу и ряды,
Уют пахучего трактира,
Твои бульвары и сады,
Пасущихся на клумбах куриц,
На каланчах шаров узлы.
И беззалаберности улиц —
Извивы, выступы, углы.
Просматривая книги «Москва и москвичи», «Записки москвича», досадовал: как мало рассказал! Работая над «Моими скитаниями», «Друзьями и встречами», над «Людьми театра» и «Москвой газетной», возвращался к любимой теме — «Москва» — и решил создать окончательный текст книги «Москва и москвичи». Придут дочь, зять — их слушал с удовольствием, радовался успехам, успокаивал в огорчениях. Но оставался один — и снова писал. Ему приносили еду (врачи рекомендовали гречневую кашу) — отвлекался. Увидев кашу на тарелке, с упреком произносил:

— Маня, опять?..

— Гиляй, гречневая каша полезна, в ней много железа.

— Да я ведь вторую кочергу доедаю!

И снова углублялся в работу. В столовой большой обеденный стол был раздвинут, половину его занимали рукописи, папки, листы. Иногда вставал ночью и записывал. Боясь разбудить домашних, света не зажигал, а чтоб строчки не набегали одна на другую, писал и отгибал лист, снова строчку писал и отгибал — к утру таких гармошек набиралось немало. Складывал их в особую папку, постоянно лежащую перед ним на столе.

По каким-то делам однажды пришлось дяде Гиляю зайти в домком. Увидел там широкоплечего молодого человека в форме моряка. Сначала Владимир Алексеевич не обратил внимания, потом что-то знакомое мелькнуло в улыбке моряка, а когда тот, собираясь уйти, приложил к козырьку руку, увидел, что на ней не было двух пальцев… Словом, это оказался тот рыжий бездомный сирота Коська, которого нищенки Хитровки носили с собой, чтоб вызвать жалость. Коську знал дядя Гиляй пятилетним, он тогда сходил за годовалого — до того был тощ, худ и мал от постоянного недоедания. После революции попал он в детский дом. Прошли годы, и нищий Коська стал штурманом дальнего плаванья. Вернувшись из домкома, дядя Гиляй написал рассказ «Штурман дальнего плаванья». Очень сожалел, что рукопись книги «Москва и москвичи» была уже в издательстве «Советский писатель».

— А рассказом «Штурман дальнего плаванья» хорошо бы закончить, — говорил дочери. — Так, видно, и останется моя книга «Москва и москвичи» недосказанной, недопетой.

…В тиши Столешников за обеденным столом — участником встреч с друзьями — написал Гиляровский и эти строки предисловия к любимой книге:

«Я — москвич! Сколь счастлив тот, кто может произнести это слово, вкладывая в него всего себя! Я — москвич!»

Москва, Столешники, 1982.

Примечания

1

Московское Училище живописи, ваяния и зодчества находилось на Мясницкой улице (ныне улица Кирова).

(обратно)

2

«Литературно-художественный кружок» в последние годы занимал помещение на Большой Дмитровке (ныне Пушкинская улица).

(обратно)

3

Сухаревка — на Садовом кольце, там ныне Садово-Сухаревская улица.

(обратно)

4

Хитровка, Хитров рынок — район нынешней площади Горького и прилегающих к ней переулков.

(обратно)

5

Хапиловка, или улица Хапиловская (и переулок того же названия), в районе Лефортова, где также имелось множество ночлежек.

(обратно)

6

Грачевка — улица, начинавшаяся у Рождественского бульвара, ее называли еще Нижней Трубой; в подвалах размещенных по этой улице домов было много ночлежек.

(обратно)

7

Сущевская часть — в начале Селезневской улицы, возле Новослободской.

(обратно)

8

Знаменка — ныне улица Фрунзе.

(обратно)

9

Новинский бульвар в районе Садового кольца, ныне улица Чайковского.

(обратно)

10

Болото, или Болотная площадь, ныне площадь Репина.

(обратно)

11

Пименовская улица шла от Селезневской улицы до Оружейного переулка.

(обратно)

12

Камергерский переулок, ныне проезд Художественного театра.

(обратно)

13

Воздвиженка, ныне проспект Калинина.

(обратно)

14

Страстная площадь — Пушкинская площадь.

(обратно)

15

Ляпинка находилась в районе Большой Дмитровки (улицы Пушкина).

(обратно)

16

Большая Молчановка и Борисоглебский переулок находились в районе нынешнего проспекта Калинина.

(обратно)

17

Троицкий переулок, ныне переулок Васнецова.

(обратно)

Оглавление

  • РОДИНА
  • В ГАЗЕТНОМ МОРЕ
  • ТРУЩОБНЫЕ ЛЮДИ
  • В ИЗДАТЕЛЬСКОЙ УПРЯЖКЕ
  • «НАИБОЛЬШИЙ ВИТЯЗЬ»
  • ПО СЛЕДАМ ГОГОЛЯ
  • ФОТОАППАРАТ «КОДАК»
  • ПУТИ И ДОРОГИ
  • ОГНИ ВЕЧЕРНЕЙ МОСКВЫ
  • ЖИВОПИСНЫЙ ВИХРЬ
  • БЫЛИ
  • ДЯДЯ ГИЛЯЙ ДОМА
  • *** Примечания ***