КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Из воспоминаний [Павел Владимирович Засодимский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

П. Засодимский Из воспоминаний

Раннее детство

Часть первая

«Там светлые воды приветно текут,
Там алые розы, красуясь, цветут»…
«Лалла-Рук», Мура.
I.
Отец мой жил в Никольске, Вологодской губернии. По делам службы он приехал с моей матерью в Великий Устюг. Здесь я и родился ночью 1 ноября 1843 года.

Ночь, по рассказам отца, была темная и бурная. В это время отца не было дома: он возвращался из уезда и поздно вечером приехал на берег реки. За несколько дней перед тем стояли сильные морозы, и река Сухона, протекающая под городом, покрылась льдом, но затем случилась оттепель, лед взломало, и переправа прекратилась. «Если бы ночь была не такая мглистая и дождливая, — говорил отец, — я мог бы видеть освещенные окна нашего дома». Отец уже знал, что мать моя была больна, и очень беспокоился о ней.

Он стал упрашивать лодочников перевезти его в город. Лодочники отказывались. Было совсем темно, и во мраке на всем протяжении реки, сколько мог глаз охватить, видны были льдины, как чудовищные призраки, с глухим шумом несшиеся по темным волнам и уносившиеся в далекое Белое море. Наконец из среды лодочников нашлись смельчаки и взялись за 25 рублей перевезти отца. Тут началась геройская или — вернее сказать — безумно-дерзкая переправа, где на каждом шагу отцу моему и лодочникам грозила гибель.

Где было можно, плыли на веслах, а где весла оказывались бесполезными, пускали в ход шесты и отпихивались ими от налетавших льдин. Приходилось лавировать между льдинами, то возвращаться назад, убегая от верной смерти, то быстро двигаться вперед, пользуясь открывшимся свободным пространством. Несколько раз студеные волны хлестали через борт утлой лодки; не один раз лодку затирало льдом.

Рассказывая об этой переправе, отец, я помню, со вздохом говорил: «Жутко мне было… Ох, жутко!.. Я уж не раз каялся, что соблазнил своими деньгами этих бедняков и повел их вместе с собой на смерть!..» Полтора часа они боролись впотьмах с напиравшими льдинами, с волнами и ветром. Ступив на берег, эти люди скинули шапки и перекрестились, смотря на темное небо (и, я думаю, на тот раз они помолились от всего сердца).

Когда отец, иззябший и промокший до нитки, пришел домой около часу ночи, ему объявили, что у него родился сын. Родился я.

Четырех месяцев меня увезли из Великого Устюга в Никольск, где и прошли первые девять лет моей жизни. Никольск в ту пору был маленький, глухой городок, затерявшийся посреди лесов, — одним словом, такой милый городок, до которого, по словам Гоголя, «хоть три года скачи, — не доскачешь». При мне, помню, с улыбкой говаривали: «Дальше нашего Никольска и почта не ходит!» Слыша такие речи, я тогда представлял себе, что там за Никольском, за этими зелеными, дремучими лесами, был уже край света. Я в ту пору еще не учился географии, и поэтому рассуждал так: «Если дальше и почта не ходит, значит, дальше уж ничего нет, — так себе, что-то, пустое место, туман»… И мне чрезвычайно хотелось заглянуть за эти темные, дремучие леса и посмотреть: каков край света…

Вот что прежде всего я помню: прекрасное, бесконечно доброе лицо моей матери в рамке русых волос и ее кроткие ласковые глаза, темно-голубые, как ясное летнее небо. Это — мое первое и самое лучшее воспоминание.

Рядом с этим милым, светлым образом я помню другое, дорогое для меня, добродушное старческое лицо, с морщинами, с серыми глазами, с толстой, немного отвисшей нижней губой и с неизменным темным платком на белокурых, седеющих волосах. Это — моя няня, Марья Тарасьевна.

Я помню мою детскую светелку с одним окном и с лестницей вниз. Из окна были видны двор, огород, часть сада, сараи, далее река, а за рекой вечнозеленые, еловые и сосновые леса. Смотря из окна, я часто думал: что-то скрывается там, вдали, за этими лесами? И мои детские мечты населяли неведомый для меня мир различными фантастическими образами… И эти хвойные деревья, сосны и лохматые ели, бывшие у меня постоянно перед глазами во дни раннего детства, ярко запечатлелись в моем живом детском воображении и навсегда остались моими любимыми деревьями. Где бы я ни увидел их, я всегда им рад, и смотрю на них, как на своих старых друзей. Самый красивый ландшафт без сосен или без елей теряет для меня половину своей прелести…

Меня рано укладывали спать, а поэтому я и вставал раным-рано. Иногда, выспавшись, я поднимался еще ночью. Помню, бывало, зимой, когда было еще совсем темно и в дом все спали, я уже лежал с открытыми глазами и ворочался на своей маленькой кровати. Наконец, соскучившись, я будил Тарасьевну и начинал заговаривать с ней. Няне, само собой, очень не нравились эти ночные разговоры.

— И что тебе не спится? Полунощник! — зевая и крестясь, говорила она недовольным тоном. — Спи, батюшка! Спи, Господь с тобой!

Но все напрасно… У меня уже ни в одном глазу не было сна, и поэтому я норовил продолжить приятные разговоры.

— Ну, спи же, спи! — кряхтя и охая, уговаривала меня няня. — Теперь все спят… только волки не спят, бегают по лесу…

И Тарасьевна сама, против своего желанья, давала повод к дальнейшему разговору. Волки, бегавшие ночью по лесу, представляли тогда для меня такую заманчивую картину, что она уже вполне овладевала моим детским воображением. Лес был за рекой, тут же, у меня перед глазами… Я вскакивал с постели, бежал к окну и, забравшись с ногами на стул, принимался смотреть в окно.

В ночном сумраке передо мной смутно рисовались деревья в инее, крыши сараев, покрытые снегом, снегом занесенные плетни, река, белевшая под снежной пеленой, а за рекою темной полосой мерещились леса. И страшно и приятно мне было всматриваться в таинственную глубь этих лесов… Подолгу я смотрел на лес, — надеялся увидать там волков, но не видал их. Пока нянька тихо дремала, моя детская легкокрылая фантазия живо работала и уносила меня далеко-далеко…

— Няня! Ведь у волков глаза блестят? — спрашивал я.

— Блестят, батюшка… горят, как свечки! — заплетающимся языком отвечала няня: она уже знала по горькому опыту, что если прикинется спящей и не ответит мне, то я, все равно не дам ей покоя и пристану к ней со своими волками, «как банный лист», по ее выражению.

— И зубами они щелкают… вот так? — продолжал я, щелкая зубами.

— Да, батюшка… и зубами щелкают!

И волки, шмыгающие по лесу, все живее и живее начинают рисоваться моему воображению. Припоминаются обрывки чего-то слышанного, отрывки сказок или полусказочных бывальщин, виденные картинки… Нянька, наконец, принимаешь самые решительные меры к прекращению разговоров. Ее, бедную, сон одолевал, и она уже намеревалась напугать меня, полагая, что для достижения цели все средства пригодны…

— А ежели какие дети не спят, так волки подбегают к дому… — мрачным, зловещим тоном начинает няня.

— И уносят детей! — довольно равнодушно заканчиваю я уже знакомый мне рассказ.

— Да! И уносят! — с сердцем подтверждает Тарасьевна.

— Ну, к нам волк не заберется! — со вздохом облегчения говорю я. — Двери у нас заперты, в прихожей Василий спит…

Няня от негодования фыркает себе под нос, отворачивается от меня и, повернувшись на бок, сердито молчит. Ее печальный рассказ «о волке, уносящем мальчика», с течением времени перестал производить на меня устрашающее впечатление: я уже не раз слыхал его, но волков ни разу и в глаза не видал… Эти ночные сиденья у окна и разговоры о том, что теперь, ночью, происходит в лесу, имели для меня какую-то особенную прелесть и очарованье.

Иногда, помню, дело кончалось тем, что я просил у няни поесть. У нее на этот случай всегда был где-то припрятан кусочек пирога. Я забирался на кровать и ел, а потом, юркнув под одеяло, снова мирным сном засыпал до утра…

Река Юг, протекавшая перед окном моей детской светелки, была река не особенно широкая, но глубокая и очень быстрая. Весной река оживлялась… На берегах ее появлялись склады бревен, дров; из бревен составлялись плоты; строились барки, спускались на воду и нагружались хлебом, льном, дровами, бочками дегтя и смолы.

Помню светлый весенний день. Окно в детской открыто. В комнату врывается свежий воздух, пропитанный запахом сырой земли и дервовесенней растительности. Солнце заливает комнату. На дворе слышно неумолкаемое чириканье воробьев. В саду, на ветвях берез, едва опушенных зеленью, грачи с шумом суетятся над своими гнездами. С берега до меня доносится какой-то смутный гул — стук топора, плеск воды, говор, песни и крики рабочих: «Ух-ухнем! Вот идет, вот идет, сама по-шла-а-а! да, ух — пошла-а-а!..»

Нагруженные барки одна за другой отваливают от берега и плывут вниз по реке. «Куда-то плывут эти барки? Далеко плывут они»… задумчиво говорил я себе, смотря на суда, исчезавшие за лесистой излучиной реки. С осени берег опять пустел до весны…

II.
Помню праздничное, сияющее утро и веселый звон колоколов. На дворе светло, тепло. Белые, легкие облачка плывут по ясной небесной лазури. Цветочные ароматы широкою струей вливаются в комнату через открытое окно… Мать моя в белой утренней кофточке сидит перед своим зеркалом и расчесывает волосы. Я — на скамейки у ее ног.

Я не свожу глаз с ее милого лица и внимательно слежу, как мама расчесывает свои чудесные, шелковистые русые волосы, и как ее пальцы начинают проворно заплетать волосы в косу и затем эту длинную, толстую косу укладывает она на голове, в виде коронки. Я, бывало, сижу, положив руки к ней на колени, и все смотрю на нее и любуюсь. Краше ее не было для меня человека на свете… Убрав свою голову, она принималась приводить в порядок мои волосы.

— Ах, голубчик! Какой у тебя вихор! Никак его не пригладишь! — говорила она, стараясь причесать мои непокорные кудри. — Ты, видно, будешь у меня упрямый… Упрямый будешь, да?

И, причесав меня, она обеими руками брала меня за голову, несколько мгновений с любовью смотрела мне в глаза и потом так крепко-крепко целовала меня.

Я любил мою мать какою-то особенною, благоговейною любовью, как потом уже никогда никого не любил. Не было у меня в детстве такого горя, которое бы не утишилось и не смирилось, когда она обнимала меня, и я припадал своим разгоревшимся, заплаканным лицом к ее маленьким, нежным рукам… И мне иногда, в свою очередь, приходилось видать ее плачущею, приходилось видать слезы на ее ресницах, — и как мне было тогда больно! Конечно, я был мал и часто даже не знал, не мог понять, о чем она плачет и грустит, но я был бы готов в те минуты всем пожертвовать, был бы готов отдать себя на самые лютые, жесточайшие мучения, лишь бы только осушить слезы с ее добрых, кротких глаз.

Встречал я на своем веку добрых, красивых женщин, но мать, как была, так и осталась для меня самой лучшей, самой доброй и прекраснейшей из женщин. Мне и прежде казалось и теперь думается, что чище, прекраснее этого образа никогда не создавала самая пылкая, возвышенная мечта поэта… Я помню, все родные и знакомые считали се красивой и очень-очень доброй. Для меня же она была и осталась красавицей из красавиц и живым олицетворением доброты.

Моя мать была дочерью вологодского помещика, отставного морского офицера, Павла Михайловича Засецкого. Звали ее Екатериной.

В 1824 г. император Александр Благословенный посетил Вологду. Вологодские граждане по этому случаю дали бал в зале Дворянского собрания. Моя мать (в то время еще девушка лет 18) и старшая сестра ее были на бале. В нашей семейной хронике сохранились сказания об этом событии.

Мать моя и сестра ее были в белых креповых платьях, «выписанных из Петербурга»; у сестры ее платье было с пунцовыми цветами, а у матери (как у блондинки) — с розовыми, и у левого плеча ее была приколота алая роза. Представляю я себе, как дивно хороша она была в тот вечер! Немудрено, если государь обратил на нее внимание, но он танцевал польский не с нею, а с сестрой ее, Натальей Павловной Засецкой, с шифром кончившей курс в Смольном монастыре. Тут было едва не произошло недоразумения…

Государь в силу этикета танцевал лишь с женой предводителя дворянства, губернатора и городского головы и, кроме того, с бывшими воспитанницами казенных учебных заведений — смольнянками и другими институтками. Дворянский предводитель подводил к государю дам для танцев. Старик был подслеповат и, вероятно, приняв цветок за шифр, взял мою мать за руку и также хотел представить государю, но она поправила его ошибку, сказав, что она не институтка. (Мать моя воспитывалась дома.)

Император Александр произвел на нее очень приятное впечатление. Я помню, как она, рассказывая об этом бале, говорила: «По лицу было видно, что он — человек добрый и великодушный. У него такая мягкая, обворожительная улыбка… И мы на него смотрели не только как на нашего государя, но как на героя, победившего Наполеона»…

В наших семейных воспоминаниях личности Александра I и цесаревича Константина Павловича всегда были окружены каким-то сияющим ореолом.

III.
Помню жаркий летний день. С синего безоблачного неба солнце жжет и палит. Ветерок не подувает. Птички притихли… Тарасьевна с чулком в руках сидит в тени за воротами, на лавочке, и не столько вяжет чулок, сколько дремлет. Рыжий, кудластый Милонко лежит у ее ног, высунув язык и изнывая от жары. Я играю на лужайке перед домом.

Вдруг за мостом, на соборной площади поднимается пыль, слышится звяканье цепей. Арестанты возвращаются с работ в острог. Я бегу к матери.

— Мама, мама! «Несчастненькие» идут… — кричу я, и мигом возвращаюсь с деньгами за ворота.

Весь раскрасневшийся, запыхавшись, я выхожу на дорогу. Колодники идут нестройной толпой в сопровождении нескольких вооруженных солдат. Бритые, в серых шапках, в серых халатах, с цепями на ногах, уныло тащатся они под солнечным зноем по опустелой, безмолвной улице, поднимая пыль. И в тихом, дремотном воздухе летнего полудня слышится лишь их тяжелый, мерный шаг и звяканье цепей. Худые, бледные, глаза впалые… Я подаю им деньги. Они протягивают руки, берут медные монетки, мрачно смотрят на меня и, молча, проходят мимо.

Я уж давно знаком с «несчастненькими». Острог (двухэтажное белое каменное здание) — против нашего дома, через дорогу. Я часто вижу из-за железных оконных решеток их бледные, сумрачные лица. Я слыхал об этих людях страшные истории, но эти истории не запугали меня, может быть, потому, что я часто вблизи видел острожников и не находил в них ничего ужасного: люди — как и все люди, только иначе одетые, сидящие взаперти, в цепях — и именно «несчастные», как зовет их наш народ. Мне было очень жаль их, и по поводу их у меня однажды с няней вышел довольно оживленный разговор.

— Знаешь что, няня? — заговорил я, сидя с ней на лавочке за воротами и смотря на бледные лица, мелькавшая в окнах тюрьмы. — Я, когда вырасту большой, всех их выпущу!

— Это кого же, батюшка? — равнодушно переспросила Тарасьевна, углубившись в свое вязанье и не зная, о ком шла речь.

— А вот — «несчастненьких»! — пояснил я, указав рукой на решетчатые окна, темневшие против нас.

— Что ты, что ты, Господь с тобой! — заворчала няня. — Да разве можно пущать на волю арестантов! Да кто ж тебе позволит, баловнику?

Последний довод поколебал было мою решимость; на мгновенье я опешил.

— А вот что, няня! — спохватился я. — Я буду сильный, сильный… решетки выломаю и выпущу всех!

— А тебя солдат застрелит! — допекала меня няня.

— А я… я сам его застрелю! — чуть не со слезами говорил я, чувствуя, что дело мое плохо и освобождение узников не выгорает.

— Солдата-то застрелишь? Охо-хо-хо! — насмешливо, покачивая головой, сказала няня. — Ну, нет, батюшка! Солдат-то всякого застрелит… С ним ничего не поделаешь, с солдатом-то!..

Нянька говорила таким внушительным, уверенным тоном, что солдат, расхаживавший у острога с ружьем на плече, в моем детском воображении принимал вид какого-то всемогущего сказочного чудовища. Но тут, как я сам замечал, выходила какая-то путаница. Няня изображала солдата каким-то непреодолимым страшилищем, а я, между тем, видел, как те же самые солдаты вытягивались в струнку перед моим отцом, а в Новый год являлись к нам на двор с поздравлением, и под окнами залы усердно били в барабан. За это им с Васильем высылали денег. Оказывалось, что Тарасьевна как будто бы ошибалась… Солдат, как и черт, оказывался вовсе не так страшен, как его малюют.

Рядом с тюрьмой стояла старая, развесистая черемуха. Однажды летом, в какой-то праздник, когда ягоды уже поспели, это почтенное дерево было отдано уличным мальчишкам на разграбление. В сильное волнение пришло все малолетнее население нашего городка. Толпа мальчишек собралась перед тюрьмой и стала брать приступом черемуху. Крики, шум, гам… настоящей праздник. Мальчишки взбирались на дерево и, ловко цепляясь руками и ногами за сучья, лазали по ветвям и, покачиваясь на них, выглядывали из-за листьев, показывая публике, собравшейся перед деревом, свои веселые, смеющиеся лица… точь-в-точь мартышки! недоставало им только длинных цепких хвостов.

Мальчишки обрывали веточки с ягодами и бросали их на землю, и вскоре под деревом оказался громадный ворох ягод. И я ел эти ягоды, и они тогда мне показались очень вкусны… В темневших окнах тюрьмы были видны бледные лица, припавшие к железным решеткам. Мне думалось, что острожники завидовали мальчишкам, и им тоже хотелось отведать ягодок…

Помню: какая-то девочка, вероятно, с жалостливой душой, набрав полон подол ягод, взяла горсть веточек и бросила их острожникам в окно. Часовой погрозил ей ружьем…

IV.
В уездных городах в то время солдаты, состоявшие на службе, назывались инвалидной командой (горожане запросто звали их «инвалидными крысами») и подчинялась эта команда инвалидному начальнику. В ту пору у нас, в Никольске, инвалидным начальником был Шипунов, офицер среднего роста, довольно полный, с черными, длинными усищами.

Однажды на святках в доме нашего инвалидного начальника солдаты давали театральное представление. Я с матерью и с отцом был в числе почетных гостей, и сидел в первом ряду стульев (и всех-то рядов, кажется, было два или три, и половина публики помещалась стоя). До той поры я понятия не имел о спектаклях, и поэтому теперь, в ожидании начала представления, я не знал покоя, лихорадочная дрожь пробегала по мне, и сердце сильно билось…

Помню: дело началось с того, что по зале передо мной долго расхаживал, размахивая руками, какой-то человек в довольно странной одежде — в плохонькой короне, в какой-то длинной, красной хламиде с белой опушкой и в смазных сапогах. Как вскоре оказалось, это был не кто иной, как «нечестивый император Максимилиан». Из дальнейшего хода дел выяснилось, что этот господин был яростный гонитель христиан, и до очевидности было ясно, что он — ужасно злой, потому что, ходя по зале, он поминутно тряс головой и сердито размахивал руками. У этого злого царя был «сын Адольф», прекрасный, милый молодой человек, добрый и кроткий, по-видимому, страдавший насморком, фыркавший поминутно и украдкой от зрителей проводивший под носом рукой.

И вдруг Адольф, этот милый юноша, несмотря на страшные отцовские угрозы, принял христианство. Отец узнал об его поступке и, понятно, стал зверь-зверем. Сидит на троне, кричит благим матом, кричит, ревет, — ну, просто, — землю дерет, — да вдруг как рявкнет на всю залу: «Приведите, говорит, ко мне моего непокорного сына Адольфа!» Я так и обмер… Перед тем я посмеивался над его яростью, а тут, вижу, и не в шутку дела стали принимать весьма неблагоприятный оборот… Какие-то архаровцы с дрекольем и в остроконечных шапках притащили несчастного «сына Адольфа». Ах, как я боялся за него в те минуты! А он стоит, бедняга… на руках и на ногах цепи гремят, а архаровцы его тискают и толкают то в ту, то в другую сторону. А он все терпит, болтается между этими архаровцами, но не сдается, не покоряется, голову держит высоко, да только фыркает (должно быть, насморк сильно донимал его). Тут отец напустился на него. «Как ты, говорит, мог против моей воли идти, непокорный сын Адольф?» А Адольф тихонько что-то сказал ему, утер нос, и вдруг все цепи с него спали, а царь «ох-ох!» и мертвый повалился с трона, а его картонная корона, украшенная сусальным золотом и блестками, покатилась к моим ногам. Я от всего сердца порадовался за непокорного, но тем не менее добродетельного сына Адольфа…

После того солдаты (зачем-то, не знаю) схватили ружья и начали стрелять в потолок холостыми зарядами и трижды прокричали «ура!» Может быть, и солдаты были рады тому, что Адольф так счастливо отделался от угрожавшей ему серьезной опасности… В комнате, помню, сильно припахивало серою и сапогами, смазанными ворванью. В заключение спектакля солдаты сели на пол среди комнаты, скрестив ноги, и, покачиваясь из стороны в сторону и в такт хлопая в ладони, запели:

«Вниз по матушке по Волге,
По широкому раздолью…»
Все это было очень мило и забавно, и публика осталась вполне довольна представлением…

* * *
Помню еще один морозный зимний вечер. Днем по обеим сторонам солнца были видны багровые столбы. К вечеру мороз стал крепчать. Стены нашего дома потрескивали. Меня, против обыкновенья, не уложили спать в 9 часов.

Около десяти часов (может быть, и позже) мать подвела меня к окну, поставила на стул и, указывая на месяц, высоко стоявший в небе, сказала мне:

— Смотри, голубчик, туда!

И я, закинув голову, внимательно посмотрел вверх… Полная, бледная луна спокойно сияла с темно-голубых небес, усеянных звездами. А на земле, как я заметил, тревога и волненье. На соборной площади, за мостом, и на улице, перед окнами нашего дома, толпился народ.

Все смотрели на небо, указывали рукой на месяц, о чем-то переговаривались. Тарасьевна, стоявшая за моим стулом, вздыхая, проговорила:

— О, Господи, спаси и помилуй!

Всеобщее волнение сообщилось и мне.

— Мама! Что же такое будет? — спросил я с тревогой, оборачиваясь к ней.

— Смотри, смотри! Вот сейчас месяц затмится и сделается темно на земле! — говорила мне мать. — Смотри! Вот уж начинается…

В это время луна, такая светлая, блестящая, вдруг стала заволакиваться чем-то темным… Моей детской фантазии тогда казалось, что как будто какое-то черное, косматое чудовище навалилось на луну и все более и более закрывало ее собой. Наконец луна совсем скрылась, и только один край ее светился каким-то странным, желтоватым блеском. На земле стало заметно темнее. А Тарасьевна чаще и громче прежнего начала вздыхать и нашептывать у меня над ухом:

— О, Господи! Спаси и помилуй нас, грешных!

Мне стало страшно: страх заразителен, особенно страх перед таким неведомым небесным явлением. Я схватил мать за руку… Хотя мне и было жутко, но я не отходил от окна. «Чего ж мне бояться, когда со мной мама!..»

Люди, стоявшие перед нашими окнами, испуганно смотрели на потемневшее небо, как будто бы надеялись взглядом проникнуть вглубь небес и узнать о происходящем во мраке этих бесконечных, таинственных пространств.

Прошел час (может быть и меньше), — луна снова появилась на небе. Народ разошелся… На опустелой площади только высилось белое здание собора, снова залитое серебристым лунным светом…

Няня увела меня спать.

V.
После матери и няньки в моих ранних детских воспоминаниях самым близким лицом является отец. Он был довольно красивый мужчина, высокого роста, с большим открытым лбом, с тщательно всегда приглаженными усами и с волосами, зачесанными на висках по направлению ко лбу — по моде николаевского времени. Он был здоровый, сильный человек, ходил, высоко подняв голову, держался прямо, говорил властно, при случае умел казаться грозным, в дамском обществе был всегда утонченно вежлив и любезен.

Я верю, что он любил мою мать — так же, как и меня, но «по-своему», молча, сдержанно: он не умел выражать свою любовь ласками и нужными словами. Он не был ко мне суров, никогда не наказывал меня, но был как-то холоден, часто недоволен, брюзглив, ворчал на меня, — и поэтому при нем я всегда чувствовал себя как-то неловко, стеснялся, постоянно ожидая каких-нибудь замечаний или выговора. Мать обыкновенно служила посредницей между мною и отцом: понадобится ли мне бумага, карандаш, какая-нибудь книга, — за всем я обращался к матери.

— Отчего же ты сам не попросишь у него? — спросит она, бывало, иной раз.

А я молчу и только с умоляющим видом посматриваю на нее, — и кончалось тем, что она доставала у отца все, что мне было нужно… Отцовский кабинет с его большим письменным столом, уставленным всякими статуэтками и замысловатыми пресс-папье, с громадным книжным шкапом орехового дерева с наполовину стеклянными дверцами представлялся для меня каким-то заманчивым, и в то же время страшным, таинственным святилищем, куда я проникал счетом лишь несколько раз в год — и то почти всегда не иначе, как с матерью.

Не только за меня мать служила предстательницей у отца, но и все, кому нужно было попросить о чем-нибудь отца, разжалобить его, заступиться за кого-нибудь перед ним, обращались к моей матери, и она по своей ангельской доброте не умела никому отказывать, хотя бы проситель был самый последний из людей. Своей спокойной, ровной, решительной поступью шла она в кабинет и ни разу, кажется, не возвращалась без успеха.

— Мы должны чувствовать себя счастливыми, когда можем сделать добро другим или простить зло, причиненное нам…

Так говорила она.

Впоследствии, когда я уже кое-чему поучился и познакомился с историей, она напоминала мне верующих первых времен христианства, — тех времен, когда последователи распятого Христа принимали за Его учение гонения и муки. Родись моя мать в то время, и она, вероятно, была бы горячей проповедницей братской любви и милосердия и сделалась бы мученицей, — бросили бы ее на съедение хищным зверям на арене какого-нибудь цирка, или палач докрасна раскаленными клещами истерзал бы ее на потеху издыхавшего, языческого мира…

В спорах и столкновениях с матерью, что, впрочем, случалось очень редко, отец обыкновенно стушевывался, смирялся под ее ясным, чистым взглядом и делался кроток, как ягненок. Она никогда не возвышала голоса, но говорила тихо, спокойным, решительным тоном. Отец порой волновался, бунтовал, бурлил, слышались отрывочные возгласы: «Да уж с тобой не сговоришь!.. Где ж сговорить с тобой!» И дело кончалось тем, что отец ворчал что-то себе под нос и, насупившись, удалялся в свое логово — в кабинет. Я удивлялся той власти, тому, поистине железному влиянию, какое имела моя мать — это маленькое, нежное, хрупкое создание — над таким сильным, мощным человеком, каким всегда казался мне и каким в действительности был отец. Уже гораздо позже я понял, что в моей матери была большая нравственная сила, и эта сила покоряла в лице моего отца мощь физическую.

Если бы я жил один с отцом, то, может быть, и побаивался бы его беспокойного, ворчливого нрава, но, живя с матерью, я чувствовал себя в безопасности; я не только не боялся отца, но даже любил его, хотя не в такой мере и не так, как мать.

Благотворное влияние матери на всем сказывалось у нас в доме. Не было у нас, например, ни шума, ни крика, ни битья, ни колотушек и вообще никаких притеснений прислуги. Атмосфера благостного спокойствия и мира царствовала в нашем доме, и ворчанье отца не могло нарушить ее. Каждый бедняк, нуждавшийся в деньгах или куске хлеба, каждый несчастный, искавший совета или утешения, всякий больной, убогий, странник — находили доступ к нам в дом.

И даже гораздо позже — уже после смерти матери — ее влияние сказывалось в нашем семействе, словно бы она невидимо была еще с нами. Это потому, что — как сказал один поэт

«Не всякий жив, кто дышит,
Но и не всякий мертв в гробу».
Влияние доброго, честного человека сказывается и после того, как он сойдет в могилу, и в то время, как тело его тлеет в земле, его светлые чувства и мысли продолжают жить в мире, находя себе отклик в каждой доброй душе…

VI.
Из числа странных личностей, посещавших наш дом, я особенно хорошо помню Илюшу.

Это был мужчина средних лет, небольшого роста, худой, костлявый, как скелет, с желтым, изможденным лицом, с темными, низко остриженными волосами и с темными, бойкими и проницательными глазками, сверкавшими, как угольки, из-под черных густых бровей. Лоб у него был узкий, и, вероятно, в голове у него было очень немного мыслей, но этих «немногих» мыслей он держался горячо и упорно. С виду это было кроткое, незлобивое существо, но он был страшно упрям и настойчив, был жесток к себе, мог быть жестоким и к другим — во имя спасенья людей от греха. Когда я припоминаю его, мне думается, что в средние века он, пожалуй, стал бы сжигать людей на кострах за то, что они думают не так, как он, и не хотят по его указанию спасать своих душ. А может быть и то, что его самого сожгли бы на костре, как еретика, и он, задыхаясь в пламени, громко славословил бы Бога…

Зиму и лето он ходил в черной кожаной одежде, подпоясанной кожаным ремнем. При его появлении у нас в комнатах всегда пахло кожей.

Илюша, сколько мне помнится, родом был крестьянин Устюжского уезда и в течение многих-многих лет только и делал, что постоянно ходил из места в место по нашему северному краю, собирая пожертвования на постройку церкви у себя на родине, в каком-то глухом, лесном уголке. Более худого, телесно изнуренного человека я никогда не видал. Только в темных глазах его горел огонь. Илюша вовсе не думал о себе и о житейских удобствах… Вся сила души его ушла на то дело, которое он считал праведным и великим делом. Он, как дядюшка Влас в стихотворении Некрасова, ходил и в зимушку студеную, ходил и в летние жары, -

«Вызывая Русь крещеную
На посильные дары», —
ходил по городам, по селам, по деревням, по большим дорогам, по проселкам, переходил болота и лесные трущобы — один-одинешенек, опираясь на свой деревянный посох. Этот посох — сухой и легкий — от долгого употребления сделался так гладок и блестящ, как будто был полированный.

Движения Илюши были порывисты, ему как будто не сиделось на месте, говорил он быстро, и в речи его часто слышалось скороговоркой: «Ну, вот и слава Богу, и слава Богу!»

Он бывал у нас раз или два в год. Его обыкновенно поили чаем, угощали и покоили, как дорогого гостя. Он рассказывал о своих странствованиях, о разных путевых приключениях, о том, много ли насбирал денег и много ли еще не хватает. Даже отец мой, вообще недолюбливавший странников и странниц, благоволил к Илюше и, бывало, с улыбкой спрашивал его:

— Ну, что! Выстроил свою церковь?

А Илюша скороговоркой, тоже с улыбкой, отвечал ему:

— Нет еще, батюшка! Не сподобил Бог. Нет еще… Бегаю, бегаю!

— Ну, ну, бегай! — говорил отец.

Я любил слушать его рассказы о дальних странствованиях и обыкновенно все время не отходил от него. Илюша иногда, разговаривая, клал мне руку на плечо, а иногда как-то нервно-порывисто гладил меня но голове, приговаривая: «Умница, умница!..»

Помню: также изредка являлся к нам в дом один несчастный немой — крестьянин, кажется, нашего Никольского уезда. Он был еще человек не старый, высокого роста, блондин, с белыми, льняными волосами и с крупными чертами лица.

Судьба его была очень печальна. Однажды, уже давно, когда он ехал куда-то с деньгами, братья напали на него в лесу и ограбили, а для того, чтобы он не донес на них, отрезали ему язык. Он мог только жалобно мычать и объяснялся знаками. В его широко раскрытых, серых глазах застыл испуг, а на лице выражались следы душевных страданий. Когда в первый раз мне рассказывали ужасную историю о том, как родные братья жестоко изувечили его из-за каких-то рублей, я, помню, горько плакал. Этот несчастный немой дня по два и по три живал у нас…

В большие праздники, а также в дни именин кого-нибудь из моих семьян, в зале у нас появлялся некто Васильев, один из ссыльных, проживавших в Никольске. Он сильно попивал, но в тех экстренных случаях, о каких я теперь говорю, он являлся трезвым, одетым в потертое, но старательно вычищенное, черное платье и с широким, черным, шелковым галстуком на шее. Его темные с проседью, блестящее волосы были гладко причесаны, густые, черные усы свешивались книзу. Его желтовато-бледное, одутловатое лицо, с сизым кончиком носа и с покрасневшими веками, по своей неподвижности походило на маску.

Обыкновенно, сделав по зале несколько шагов, он важно расшаркивался — как-то по-военному, постукивая каблуком о каблук, как будто бы сапоги его были со шпорами. Затем он торжественно вынимал из бокового кармана бумагу, медлительно развертывал ее и, откашлявшись, принимался читать стихотворение своего собственного сочинения (чаще всего акростих). Эти стихи нашего пьяненького, несчастного Васильева, право, были ничуть не хуже тех, какие пишутся нынешними поэтами в трезвом виде и печатаются в наших журналах и газетах. А Васильев, бедняга, конечно, даже и не мечтал видеть в печати свои стихотворения…

Дочитав стихотворение, он с поклоном вручал его, кому следовало, по принадлежности. Ему предлагали вина, закуски и, само собой, давали денег. По уходе его мать, с сожалением покачивая головой, говорила:

— Вот и неглупый, способный человек — и добрый… а пропадает!

Матушка моя жалела всех без изъятий, кто был несчастлив… Вот отличительная черта ее характера.

В самом отъявленном злодее и разбойнике, я уверен, она сумела бы найти искру добра…

В числе ссыльных был у нас еще один — Федоровский, человек, как говорили, довольно образованный, из хорошего семейства, сосланный в Никольск за свое безобразное поведение. Во всю мою жизнь я никого так не боялся, как этого Федоровского. Достаточно было сказать «Федоровский идет!» для того, чтобы я моментально убежал со двора домой.

Без шапки, растрепанный, в грязных лохмотьях, вечно пьяный, шатался он по улицам с дикими криками и бранью, наводя ужас на мирных жителей Никольска. Он мне представлялся каким-то хищным зверем: бросится на человека и загрызет. Его дикие крики, рычанье и страшные ругательства порой даже тревожили мой сон по ночам… Вот с тех-то пор я и почувствовал непреодолимое отвращение к пьяному человеку, — и когда при мне называли кого-нибудь пьяницей, то мне этот человек представлялся не иначе, как в образе растрепанного, полуодетого Федоровского, с рычаньем и ругательствами шатающегося по улицам — на страх детям и на срам и на потеху взрослым…

VII.
Помню также появление у нас в доме в зимнюю пору коробейников. У нас их звали разносчиками. Разносчик был всегда желанный гость, и приход его был для меня великим праздником — днем сильных душевных волнений и тревог. Короб вносился в залу, и товары раскладывались на большом круглом столе. По комнате распространялся приятный запах курительных бумажек, благовонного мыла, духов.

Мать, няня моя, Тарасьевна, кое-кто из женской прислуги занимались рассматриваньем материи, кружев, лент, платков, тесемок, пуговиц, наперстков, ножниц и т. п. предметов. Отец интересовался галантерейными вещами — перстнями, табакерками, серьгами, кольцами… А я, не помня себя от восторга, разглядывал книги и картины. Тут были картины и черные (гравюры) и раскрашенные, книжки с картинками, в богатых переплетах с рисунками и без переплетов.

Разносчик вынимал из своего короба такую массу всяких занимательных предметов, что его лубяной короб начинал мне казаться каким-то неистощимым, сказочным вместилищем. И, смотря на разносчика, осторожно вынимавшего аккуратно уложенные книги и картины, я с тайной завистью думал: «Как должен быть счастлив этот человек, обладающей такими сокровищами! И есть ли на свете, — думал я, — такой богач, который мог бы скупить все эти прелести?» В то время мне казалось: трудно представить, чтобы нашелся в мире такой богач…

Положение мое становилось безвыходным и почти мучительным, когда отец или мать предлагали мне, наконец, выбрать три-четыре книги и несколько картин.

Тут глаза мои окончательно разбегались, и на меня нападала какая-то оторопь. «Выбрать!» легко сказать… А как тут выберешь! И та книга хороша и другая хороша, а вон те, кажется, еще занимательнее… В той — описание путешествия в дикие страны, в той — рассказы о зверях и раскрашенные картинки, в этой — «Сказки у камина доброй бабушки» и тоже с рисунками… А картины!.. Картины решительно были все хороши. Там по глухой, лесной дороге стая волков гонится за проезжающими, там корабль тонет в бурных морских волнах, там посреди кавказских гор генерал Ермолов разбивает черкесов, тут мчится лихая тройка и за ней летит пыль столбом, тут охотники гонятся за оленем, там арабы охотятся на львов… Ах, Боже мой! Как мне трудно было выбирать!

По уходе разносчика, любуясь на свои покупки, я долго еще вспоминал о том, что осталось в коробе, и через несколько дней мне иногда начинало казаться, что я выбрал из книг и из картин далеко не лучшее… Да! Много волнений и тревог было пережито в те дни…

Чтение и рисование очень рано сделались моими любимыми занятиями. Мать научила меня читать и писать, а потом, когда мне было уже 6 лет, переехала к нам на житье тетка, Н. П. Засецкая, та самая, с которою танцевал «польский» император Александр Благословенный. Она поселилась наверху, рядом с моей детской, в двух комнатах, из которых одна служила классной. Тут уж пошло ученье не в шутку. Стены классной увешались ландкартами. Стали меня учить и географии, и математике, и немного естественной истории, и языкам. В 8 лет я уже порядочно знал, кроме родного языка, французский и немецкий.

Для того, чтобы приохотить меня к изучению языка, тетка брала какую-то французскую книгу в сером кожаном переплете с очень интересными повестями и начинала мне переводить какой-нибудь занимательный рассказ. Переводила она прекрасно, как будто прямо читала по-русски. Дойдя до половины рассказа и остановившись на самом интересном месте, тетка откладывала книгу в сторону и говорила:

— Ну, дальше я читать не стану. Хочешь, так читай сам! Вот тебе словарь!..

И я поневоле уже сам с помощью словаря дочитывал повесть.

Тетка в то время была женщиной средних лет, довольно высокого роста, худощавая, с желтовато-смуглым лицом, с темными глазками и с черными смоляными волосами. С виду она была строга и сурова, но в душе — очень добрая. Она жила у нас года три, и после того уехала в Вологду. Она на всю жизнь осталась девицей, под старость ушла в Горицкий монастырь (Новгородской губернии), постриглась в монахини и умерла там несколько лет тому назад.

И тетка, как и все окружавшие, любила меня. Детство мое было светло и счастливо. Там все — яркий солнечный свет или тихое сияние луны, ясное небо, цветы, улыбки и ласки нежные… И теперь, забегая в прошлое воспоминаньем, я спрашиваю себя: «И за что все так любили меня? За что был я так счастлив?»…

Вскоре после отъезда тетки, когда мне минуло 9 лет, в нашей семейной жизни произошли большие перемены. Отец мой оставил службу, и с матерью, со всеми чадами и домочадцами, со всем скарбом переселился из Никольска в усадьбу.

Часть вторая

«Дайте мне оглянуться на прошедшее; оно когда-то струилось рекой, а теперь от этой реки осталось только высохшее русло, да и то заросло травой. Дайте мне посмотреть: не найду ли я в этом русле давнишних следов»…

Ч. Диккенс.
I.
Помню Азбуку, тоненькую книгу в голубой обложке. Помню крупные черные буквы и под ними рисунки; под буквой Д, например, был изображен дровосек, работающей в лесу; под буквой С — серп, под У — удочка и т. д. За азбукой шли склады: бла, бле, бли и т. д. За складами следовали молитвы: Отче наш, Богородице и др. Затем шли отрывки из русской истории с портретами государей, далее — несколько басен и стихотворений — и книга заканчивалась таблицей умножения. Помню и указку, — сама мать смастерила мне ее из лучинки.

Я очень скоро справился с азбукой, может быть, потому, что мне самому хотелось поскорее читать. Я любил рассматривать картинки в книгах, но для того, чтобы понимать их смысл, мне нужно было уметь читать. И я быстро научился читать, — и чтение сделалось с малых лет моим любимым занятием. Я читал много и без разбора, что попадалось под руку.

Вот первые прочитанные мною книги: Евангелие и Деяния апостолов, «Жизнеописание великих мужей древности» (очень старое издание на толстой, шершавой бумаге), рассказы о животных (с рисунками, — заглавия не помню), сказки («Синяя борода», «Красная шапочка», «Кот в сапогах» и др.), «Рассказы у камина доброй бабушки», «Конек-Горбунок» Ершова (знал почти наизусть), сочинения Державина, Пушкина, описание путешествия по диким странам, кажется, по Африке и Австралии, описание странствования по какой-то великой американской реке; История Наполеона I, Робинзон Крузо.

Затем следовала масса книг самого разнообразного содержания (впрочем, более всего романы и повести), как, например: «Тысяча и одна ночь», «Таинственный монах» Зотова, «Падение Новгорода», «Стригольники», «Ведьма за Днепром», «Юрий Милославский» Загоскина, «Рославлев» его же, «Александр Македонский», «История Петра I» (с рисунками), «Мартин Найденыш» Евг. Сю и его же «Вечный Жид», «Тарантас» гр. Соллогуба (с рисунками), «Пертская красна девица» В. Скотта, «Опасный замок» его же, «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Тарас Бульба» (начал читать «Мертвые души», но бросил, показались скучны), «Библиотека для чтения» Сеньковского. Остальных не помню, но их было еще немало.

Державин, помню, мне показался сух и напыщен, и лишь немногие из его произведений нравились мне своим торжественным, звучным стихом. Зато Пушкин сразу же меня очаровал и сделался моим любимцем. Конечно, я и в Пушкине еще многого не понимал, но все-таки Пушкин был проще, естественнее и ближе ко мне, чем важный певец Фелицы. Я зачитывался «Капитанской дочкой» и «Повестями Белкина», а из стихотворений многие знал наизусть, как, например: «Жених», «Утопленник», «Бесы», «Сказка о рыбаке и рыбке», «О царе Салтане» и др. Я читал и днемв свободное время, читал и по вечерам (если не занимался рисованием), читал и рано поутру, поднимаясь с огнем. Скажу без преувеличения, что я до 10 лет прочитал столько книг по истории и изящной словесности, сколько иной юноша не прочитает и до 16-летнего возраста. Я, разумеется, не хочу сказать, что все прочитанные мною книги в равной мере были полезны и способствовали моему умственному и нравственному развитию. Тут были и хорошие и дурные книги; но здоровый детский организм, росший в здоровой атмосфере, при благоприятных условиях, на глазах нежно любящей и любимой матери, все перемалывал — хорошее и дурное — и в итоге получалось добро. Даже такие книги, который теперь считаются плохими с педагогической точки зрения и, может быть, ныне уже вовсе не читаются у нас, как, например, роман А. Дюма «Граф Монтекристо» или «Вечный Жид» Евг. Сю, — для меня оказывались полезными. Они заставляли задумываться над людскою несправедливостью, жалеть несчастных, становиться на сторону угнетенных! восхищаться благородными подвигами самоотвержения, — одним словом, развивали гуманные чувства.

Я не был хворым, болезненным ребенком, но был очень нежного сложения и с не особенно большим запасом физических сил, и поэтому-то все игры, требующие мускульной силы, проворства и ловкости, нимало не привлекали меня; поэтому-то я и зарывался в книги, создавал свой особенный мир и жил в нем, и чувствовал себя отлично.

В отцовском кабинете стоял большой книжный шкап из орехового дерева и с наполовину стеклянными дверцами. Я смотрел на этот шкап, как на некое святилище.

Еще задолго до того времени, когда я стал читать книги, стоявшие в этом шкапу, я уже близко познакомился с их внешним видом. Я брал стул, взбирался на него и читал заглавия, разглядывал переплеты. По цвету переплета и по формату книги — еще задолго до моего личного знакомства с книгами — я уже знал, где стоит граф Монтекристо, где приютился несчастный Мартин Найденыш. Пушкин, помню, был в темно-зеленом переплете, Вечный Жид — в черном, Пикилльо Аллиага — в красноватом, Тарантас Соллогуба — в пестром, Тереза Дюнойьэ — в розовом, Опасный замок — в синевато-сером и т. д.

И как я любил эти книги! Это были мои неизменные друзья… Правда, некоторые из этих друзей сильно разжигали мое детское воображение, — я мечтал над ними, и Бог весть, куда уносили меня мечты… В мечтательности, может быть, для меня оказывался вред, но как трудно, оглядываясь на прошлое, провести черту между тем, что было вредно и полезно.

Прямым следствием чтения было то, что мне и самому захотелось сочинять. Девяти лет я написал повесть, — заглавие ее не помню. Начиналась же она так: «Была темная ночь. Ветер уныло завывал, и шел дождь»… Далее описывалась печальная судьба одного бесприютного сироты, всеми отверженного. Отец его был казнен за какое-то страшное преступление, мать с горя сошла с ума, сестра — немного постарше его — умерла. Все родные и знакомые отшатывались от него, все гнали его от порогов своих домов. И этот сирота, бродивший в мире без пристанища, пришел, наконец, к какому-то великолепному храму, прилег у входа и там умер с холода и с голода. В повести обличалось людское жестокосердие.

Когда мне было 11 лет, я написал пьесу, полную ужасов, убийств, самоубийств, и со своими сверстниками, деревенскими ребятишками торжественно разыграл ее в нашей зале. Помню, во время представления произошел казус, весьма огорчивший автора пьесы. Одно из действующих лиц было убито, и мы должны были своевременно унести его труп со сцены, но второпях совершенно позабыли об убитом. Этому несчастному надоело лежать неподвижно, он вдруг вскочил и убежал. Публика расхохоталась. Автору было очень досадно, что зрители развеселились именно в тот момент, когда, по его предположениям, они должны были плакать при виде бедствий, обрушившихся на героя пьесы.

В гимназии я всегда шел хорошо по русскому языку, а в старших классах, когда нам стали задавать сочинения на известные темы, мои сочинения ставились нашим почтенным учителем словесности, Н. П. Левицким, в пример прочим за ясность изложения и правильность языка. Без сомнения, в этом случае также оказалось влияние моей не по летам громадной начитанности.

II.
У моей матери в 400 верстах от Никольска была усадьба. Эта усадьба находилась при большой, так называемой, Архангельской дороге и называлась Миролюбово (Токаренец тож). Мать на лето уезжала в Миролюбово присматривать за полевыми работами и меня, обыкновенно, брала с собой. Я был любимцем матери и, кстати сказать, походил на нее лицом и складом характера, только она была несравненно красивее и лучше меня. Сестра Лиза, любимица отца, оставалась с ним на лето в Никольске.

Эти весенние поездки в деревню были для меня полны невыразимой прелести и очарования. Я ждал их, как праздника. Лишь только в воздухе начинало веять весной, и снег таял на солнце, я уже принимался за разговоры о том, как я с милой мамой поеду в деревню. Конечно, для полноты счастья нужно было бы прихватить с собой и мою старую няню, Тарасьевну; но горе в том, что в нашем тарантасе было место только для двоих.

Дорогу я помню смутно… По сторонам я видел поля, луга, но чаще дорога шла лесом, и нас обдавало лесными ароматами — в особенности рано поутру или поздно вечером. Помню, приходилось проезжать одним дремучим лесом. Лес был казенный, «строевой», и лесная стража тщательно берегла его. Мне говорили, что из этого леса деревья идут на мачты для кораблей. Помню, вьется узенькая дорога; по ту и по другую сторону — высокий-высокий лес, по низу густо заросший кустарником. На этой дороге всегда сумрак, даже и в светлый летний полдень, тень и прохлада, и для того, чтобы увидеть небо, надо было загнуть голову, — и там, высоко, из-за сходившихся вершин деревьев узкой полосой светлело небо… Этот лес, как я слышал, в последние годы сильно пострадал от пожаров.

Ночью, бывало, проезжаем через деревню. Майские ночи у нас светлы, все видно, как днем. Избы тянутся одна за другой, и так похожи между собой, что я, бывало, удивлялся, каким образом люди отличают одну избу от другой и как они, вместо своей, не заходят в чужую избу. У окон вырезные, ярко раскрашенные ставеньки; на крышах черные, закоптелые корзиночные трубы. Обдает теплом, запахом жилья… Колокольчик звенит, заливается, и звон его в ночном безмолвии гулко отдается посреди строений. Ни в одной избе не видать огня, нигде ни души живой — все тихо. И мама говорит:

— Наработались за день, сердечные… устали, спят!

Собаки лают спросонок и скоро отстают… За деревней вдоль дороги видны маленькие строенья без окон, с небольшими, наглухо запертыми дверями и с низко нависшими крышами. Это — амбарушки… Далее — поля; но недолго тянутся поля, за ними опять начинается лес…

Ночь. Мать с побледневшим от усталости лицом тихо дремлет, закутавшись в свой большой белый платок и прислонившись спиной к подушке. Я долго смотрю на лошадей, на дорогу, на мелькающую лесную глушь; но и меня, наконец, клонит ко сну, я припадаю к плечу матери и начинаю дремать. Я дышу все тяжеле и тяжеле; однообразный звон колокольчика становится как будто все дальше и дальше; во всем теле чувствуется слабость, голова кружится, земля уходит у меня из-под ног, и я лечу, лечу куда-то, в какие-то бездны… Через полчаса или через час, а может быть, и через 10 или 15 минут, при первом сильном толчке я просыпаюсь, раскрываю глаза…

Голова моя уже скатилась к матери на колени, и мать во сне придерживает меня одной рукой. Я не шевелюсь и лежу с раскрытыми глазами. Я смотрю на мать, на ее милое лицо, чувствую на своем плече ее руку, — и мне так хорошо. Ямщик покачивается на облучке; лошади бегут легкой рысью по знакомой им дороге; колокольчик звенит, и его динь-динь-динь глухо отдается в чаще леса. Лесная глушь так и напирает, так и надвигается на нас… Вверху из-за деревьев сквозит беззвездное, голубое ночное небо. Меня укачивает, звон колокольчика, вместо колыбельной песни, убаюкивает меня, и я опять дремлю…

Иногда днем мы останавливались на станции, пили чай, закусывали. Станционный смотритель стоял у притолоки и рапортовал о чем-то маме. Она просила его садиться и поила чаем. В том случае, когда не было готовых лошадей и нам приходилось ждать (что, впрочем, случалось редко), мама отпускала меня с ребятами гулять в поле, И я с удовольствием бегал с мальчишками, — приятно было размять ноги после долгого сиденья в экипаже. Мы рвали щавель и ели; я набирал для мамы полевых цветов.

Последнюю часть пути я проезжал уже впросонках, — не то спал, не то бодрствовал. Дремота одолевала меня, но заснуть крепким, спокойным сном я не мог. И вижу, бывало, сквозь сон, как мы проезжаем через деревни, потом вижу черные, вспаханные поля, луга, изумрудом отливающие вдали, а там опять — лесная глушь.

Ночью приезжаем на какую-то станцию. Заспанные ямщики ходят около тарантаса, смазывают колеса; в воздухе припахивает дегтем. Ямщики о чем-то спорят, перебраниваются… «Ванькина очередь!» — «Веди, веди Чалого-то!» — «Ушли в поле, ловят…» — «Вишь, черти! распустят коней, не соберешь!..» Наконец приводят лошадей, запрягают; ямщик стягивает хомут, упираясь в него ногой, колокольчик позвякивает… Ямщик взбирается на облучок, подбирает вожжи. Мама дает кому-то на чай. «С Богом! Трогай!» говорит кто-то.

— Эх, вы, соколики! — вскрикивает ямщик, и мы с места пускаемся в карьер.

Вижу сквозь сон, спускаемся под гору. Мама приподнимается в тарантасе и говорит ямщику:

— Тише! Тише!

Но уж поздно: лошади понесли под гору. «Тпру, тпру!» голосит ямщик, изо всей мочи натягивая вожжи, и откидывается назад, чуть не опрокидываясь к нам в тарантас. Мать испуганно обнимает меня и прижимает к себе… Мы мчимся все быстрее и быстрее, все ниже, ниже и вдруг с наскоку взлетаем на мост… Колеса гремят по мосту. Тут уж усталые лошади легкой рысцой поднимаются в гору. Ямщик поправляется на облучке и покрикивает на лошадей.

— Ну, слава Богу! — шепчет мать и наклоняется ко мне. — Испугался?

— Нет, мама! — бормочу я, чувствуя себя в совершенной безопасности в ее объятиях.

— Спать хочешь, голубчик? Притомился… Вот скоро приедем! Дома отдохнешь… — ласково говорит она, гладя меня по щеке. — Ну, спи пока, подремли… Дорога теперь пойдет ровная, все лесом…

Много ли, мало ли проходит времени, — не знаю. Чувствую, что меня обдает свежестью, и приятная, легкая дрожь пробегает по телу. Вижу сквозь сон, что мы на берегу какой-то большой реки. На противоположной стороне видно селенье, белая церковь с высокой белой колокольней. Солнце выходит из-за дальних зеленых лесов, и в его ярких красноватых лучах колокольный шпиль блестит и горит в ясном небе. Птички чирикают в кустах прибрежных ив… Ямщик сводит лошадей на паром: перевозчики тянут канат, переговариваются с ямщиком… Серебристые брызги летят с каната при поднимании его из воды…

И опять мы едем-едем… Лесу по дороге все меньше и меньше; чаще попадаются луга и поля. Проезжаем какой-то маленький, пустынный городок, и, наконец, к вечеру попадаем в наше Миролюбово.

Сонный, брожу я по пустым комнатам. Меня обдает сыростью и запахом нежилого здания. Мама растворяет окна и балкон. Прислуживает какая-то деревенская девушка. Отпирают шкапы, комоды, вынимают посуду, белье… Я кое-как допиваю чашку чаю, целую маму и валюсь спать — и сплю, как убитый, до позднего часа утра.

III.
После зимнего городского сиденья в четырех стенах летняя жизнь в деревне со всей ее свободой, со всем ее привольем и раздольем казалась мне райски-блаженной жизнью, длинным рядом светлых и радостных, безоблачных дней. С утра до вечера, если не было дождя, бегал я по полям и лугам и загорал страшно, загорал до того, что на шее у ворота рубашки оставалась лишь белая полоска, а кисти рук, казалось, были обтянуты светло-коричневыми перчатками. Я забегал домой только пообедать и напиться чаю.

Мать, бывало, вечером подходила к моей кроватке, чтобы благословить меня на сон грядущий и дать мне прощальный поцелуй, брала меня за голову, отводила со лба мои растрепанные, сбившиеся волосы и, с улыбкой смотря на меня, говорила:

— У-у, какой же ты у меня стал цыганенок!.. Смотри, до чего ты загорел! — И она проводила рукой по моей загорелой шее, гладила и ласкала меня, а я припадал лицом к ласкавшей меня руке и целовал ее.

— Ох, мама, как я устал! — бормотал я.

— И спи, Бог с тобой! Дай я расстегну тебе ворот… Вот, так лучше… Спи, голубчик, спи спокойно! — тихо говорила она, поправляя на мне покрывало.

Глаза мои слипались, но я все-таки видел, что мать еще несколько минут стояла, наклонившись надо мной, что-то тихо шептала, вероятно, молилась за меня, и с невыразимой нежностью смотрела она на своего «цыганенка»…

Мама, мама! Милая моя!.. Как любила она меня!..

Иногда в это время, на сон грядущий, у меня заходили с нею такого рода разговоры:

— Мама! ты любишь меня?

— Люблю, голубчик!

Я полулежал на постели, а мать, стоя на коленях у моей кровати, обнимала меня.

— А я… я вот как тебя люблю! — Я вскакивал на постели и, обхватив ее руками за шею, изо всей мочи обнимал ее, приговаривая: — Вот как! Вот как!..

— Ты у меня будешь добрый? Да? — целуя, спрашивала она меня.

— Да, мама! — В те минуты я был бы не в состоянии сказать ей «нет», и в ту пору мне хотелось всегда быть очень-очень добрым.

И, нежась, я спокойно засыпал на ее руках…

Почти от самого нашего дома поля на полдень шли скатом. За полями начиналось болото. В этом болоте по канаве рос шиповник, и весной он весь был облит розовым цветом и благоухал нежным, тонким ароматом. Нигде, кажется, я не видал такой сочной, ярко-зеленой травы, как на нашем болоте. И самые разнообразные цветы пестрели в этой высокой, ярко-зеленой траве.

Там и сям из-за кустов ив и из-за малорослых берез и ольх видны были тихие, стоячие воды, и на этих водах посреди блестящих круглых листьев плавали белые цветы кувшинки.

На этом болоте жили дикие утки, бекасы, длинноносые кулики, стаи каких-то маленьких серых птичек с малиновой грудью; и нигде я не видал такой массы зеленых лягушек, как здесь… Лягушки взбирались на кочки или, высунув голову из воды, бессмысленно таращили на меня свои круглые глаза. А как они квакали! Боже ты мой!.. не квакали, а ревели и ревом своим почти заглушали утиное кряканье и щебетанье серых птичек… Разноцветные бабочки — пестрые, красные, голубые, белые, черные — порхали в теплом воздухе. Различные насекомые носились над болотом: зеленые, какие-то коричневые, черные, а иные с розовыми крылышками… И все это трещало, жужжало и носилось над высокой зеленой осокой, блестя и сверкая всеми цветами радуги в ярких лучах летнего полуденного солнца…

Я любил бродить по канаве и всматриваться в эту болотную жизнь.

У овина, с полуденной стороны, вдоль стены рос густой малинник, и, когда поспевали ягоды, я часто туда странствовал. Также я любил взбираться на небольшой зеленый холм, поднимавшийся на западной границе наших владений. Лежа на мягкой траве, я раздумывал и мечтал, Бог весть, о чем и подолгу смотрел на расстилавшуюся передо мной равнину с знакомыми полями, деревнями и перелесками.

8а садом в пруду я купался в жаркие летние дни. Пруд был не особенно удобный для купанья: мелкий, с вязким, илистым дном и местами покрытый зеленью. Но я в ту пору мало обращал внимания на подобные неудобства. В самых глубоких местах вода едва доходила мне по грудь. Барахтаюсь, бывало, плещусь — и в полном удовольствии! Выхожу на берег. Не знаю, на что я был тогда похож, — на тритона или на какое-нибудь другое сказочное животное… Марина, скотница — женщина ворчливая — проходит мимо и, качая головой, говорит:

— Ай да барин! Вот так так!.. Славно!

— Марина, уйди! — кричу я, и опять отправляюсь в пруд отмывать приставший ко мне ил.

— А вот не уйду! — ворчит скотница. — Прутом бы хорошенько! — говорит она немного погодя, смотря на меня, как на какого-нибудь невиданного звереныша.

Я смеюсь над ее угрозой, зная, что она, несмотря на свой сердитый, ворчливый нрав, чувствует ко мне большое расположение. Марина уходит, а я кричу ей вслед:

— Марина! Простокваша есть?

— Нету! — сердито откликается она.

— Ты мне дашь? Да? — пристаю я. — Да чтобы сметаны побольше…

— Ничего у меня нет, и сметаны нет… ничего не дам тебе, баловнику! — брюзжит Марина.

Скотница была очень добрая женщина, жалостливая к людям и к скоту; но в характере ее была страсть противоречить: я ни разу не слыхал, чтобы она на словах с кем-нибудь согласилась. Вечно она, бывало, спорит, брюзжит и как будто недовольна и собой и всем миром. Я уже знал ее повадку и на ее невинное брюзжанье вниманья не обращал.

— И отрежь мне, Маринушка, большой-большой ломоть хлеба! — продолжаю я. — Я к тебе сейчас приду…

— Приди-ка, приди! Я тебе задам! — грозится Марина, стоя на крыльце своей скотной и смотря из-под руки вдаль.

Выкупавшись, я иду в скотную. Там уж простокваша готова, и на столе лежит большой ломоть черного хлеба. Я хлебаю молоко прямо из кринки и за обе щеки уплетаю вкусный ржаной хлеб. Я набегался за утро, проголодался, истомился от жары, и холодная простокваша разом утоляет мою жажду и голод. Марина сидит на лавке и, подпершись подбородком на руку, с усмешкой смотрит на меня. Очевидно, ей приятно видеть, с каким удовольствием я ем ее простоквашу.

— Вишь, уморился! — ворчит Марина. — И как только тебя, сердечного, ноги носят! Просто, даже удивительно… Ведь ты не посидишь дома… не посидишь! День-деньской по полю рыщешь… С собаками тебя не сыскать… Что это маменька-то смотрит! Взяла бы да прутом!..

— За что же? — со смехом спрашиваю я.

— А вот за то самое… — внушительно поясняет мне Марина. — Балуешь все!..

Я смеюсь, при виде моего смеха морщины на лбу Маринушки разглаживаются, лицо становится веселее, и, как луч света, улыбка пробегает по ее губам.

— Спасибо! — говорю я ей, утирая «по-мужицки» рот рукавом рубахи. — А когда у тебя пенки[1] будут, ты мне дашь?

— Не будет у меня пенок, ничего я тебе не дам… И не жди! — ворчит Марина.

Но я уж знаю, что пенки будут, и она мне даст их. Мы с Мариной были большие друзья, и я скоро понял, что слово «прут» на ее языке имело ласкательное значение.

Так проходили май, июнь, июль, — пролетали, как один ясный, безоблачный день. На моих глазах росла, поднималась озимь, начинала колоситься, цвести, из зеленой превращалась в бурую; затем зерна в колосьях наливались, рожь желтела и золотилась на солнце. В конце июля, по окончании сенокоса, начинали жать рожь.

Помню из этого времени один вечер… может быть, то был и не один вечер, но теперь в моих воспоминаниях несколько таких вечеров слились в один.

Как теперь вижу: солнце заходит за лесистый край земли; ясное небо голубым куполом раскидывается над полями и перелесками. Мама в сером платье и в маленьком белом платке на голове жнет вместе с бабами. Какая-то пожилая женщина, высокая и дородная, стоит, опустив серп, смотрит на маму и говорит:

— Ой, матушка, устанешь! Твоим ли рученькам возиться с серпом?

— Я люблю жать! — говорит мама, выпрямляясь и поправляя выбившиеся из-под платка пряди русых волос. — Ведь ты же жнешь!

— Мы уж привычны к этому делу! — возражает баба. — А тебе, поди, и нагибаться-то тяжко…

И какой хорошенькой казалась мне мама в тот вечер, с блестящим серпом в руке и с белым платочком на полураспустившихся волосах — посреди золотистой, колосистой ржи. Ее темно-голубые, прелестные глаза блестели, а на щеках ее, залитых румянцем, казалось, горел огонь заката… Я ходил по полю за жницами и собирал колосья…

Иногда, пользуясь вечерней прохладой и светом летних сумерек, жали до позднего вечера, и мы с мамой оставались в поле. Бледный месяц тихо плыл над полями…

Как я тогда был счастлив!

Давно-давно уже прошли те вечера и боле е никогда для меня не возвратятся…

IV.
«Большая» Архангельская дорога, проходившая мимо нашей усадьбы, служила для меня интересным предметом для наблюдений в летнее время.

Вот идет «почта». Тройка мчится, колокольчик звенит, заливается, ямщик покрикивает: «Эх, вы, голубчики!» На почтовых тюках, прикрытых кожаным брезентом, перевязанных веревками, сидит почтальон в форменной одежде, весь запыленный, усталый. Через плечо у него надета кожаная сумочка; сбоку у него торчит пистолет. Проносится почта и скоро скрывается в серых облаках пыли…

Тащатся странники, странницы, богомолки. Загорелые, усталые, тихо тащатся они стороной дороги, тяжело опираясь на свои длинные посохи. Видно, бредут они издалека; одежда на них рваная, босые ноги в грязи и в пыли…

Мелкой рысцой на паре лошадок едет купец. В телеге у него — все узлы и узелочки да какие-то тюки в рогожах: за спиной у него подушки в красной наволоке; его картуз и длиннополый кафтан в пуху и в пыли. Он отправляется куда-нибудь на ярмарку или возвращается домой. Ямщик его сидит, сгорбившись, не кричит и не понукает лошадей. «Доедем, мол, помаленьку!..»

Вот идет партия арестантов, позвякивая цепями. Арестанты идут в серых халатах и в серых фуражках без козырька; хмуро посматривают они по сторонам. Их сопровождают солдаты с ружьями и с закрученными шинелями за спиной. Куда-то направляются эти серые, хмурые люди? «Не в Сибирь ли? — думается мне. — Ах, далеко эта Сибирь! Там — каторга, рудники под землей; там — вечная зима и вечный мрак»… Так представлялась Сибирь моему детскому воображению, и мне было ужасно жаль этих серых людей, с цепями и с железными оковами на ногах…

Иногда какой-нибудь сановник или богатый, важный барин проезжал в коляске четверней — в ряд или цугом, с форейтором. Этот грузный экипаж с фордеком, с красивыми фонарями по сторонам козел, на рессорах, с большими колесами, не стучал и не гремел, как обыкновенные почтовые тарантасы, но катился благородно, как-то мягко, без шума. Тут уж, конечно, ни колокольца, ни бубенчиков, ни ухарских восклицаний — вроде: «Эх, вы, соколики!» — не полагалось. Лишь кучер с высоты козел низким басом торжественно вещал: «Пади! Пади!» Он и лошадей-то при случае постегивал как — то особенно, деликатно…

Тащились цыгане со своими повозками, набитыми всяким хламом и смуглыми полунагими ребятишками с черными, всклоченными волосами. За повозками, опустив хвост, шли тонкие, поджарые собаки; шли цыганки с пестрой шалью через плечо, с красными рваными платками на голове, и громко тараторили между собой…

Проходили семинаристы с сапогами и с узелком за плечами, — то они шли на вакации, то возвращались в город. Веселый и бодрый народ! Идут, бывало, босые, в обтрепанных халатиках, переговариваются, хохочут, свищут и стравливают собак…

Поскрипывая, тянулись обозы, и деготком припахивало в воздухе. Извозчики шли около своих возов и похлопывали по земле кнутами…

Смотря на этих проезжавших и проходивших людей, я иногда думал: «Куда они направляются? Далеко ли? И зачем, по каким делам тянутся они по этой пыльной дороге? Отчего им не сидится дома? Что их манит, зовет в эту синюю даль, туда, за темные леса?» Там, куда проезжали и проходили, за этими темными лесами, начинался для меня неведомый мир. И об этом мире я загадывал и мечтал. Мне и самому хотелось порой пойти по «большой» пыльной дороге и проникнуть в тот таинственный мир, куда мимо меня постоянно, изо дня в день, днем и ночью шло и ехало столько народа… И я в свое время заглянул в этот заманчивый мир, и я направился по той же пыльной, столбовой дороге и скрылся в той же синеватой дали, где прежде на моих глазах потонуло столько проезжавших и проходивших людей…

Иногда по «большой» дороге проводили «ученого» медведя, и это большое, сильное животное, такое опасное и страшное в лесу, казалось теперь жалким и таким несчастным, когда ходило на цепи, с железным кольцом, проткнутым в нижнюю губу или в ноздрю. Животное, тяжело переваливаясь, покорно шло за своим мучителем. Проводник его иногда останавливался у постоялого двора, приютившегося по соседству с нашей усадьбой, и давал представление перед толпой зевак.

И медведь показывал, как старые старушки на барщину (т. е. на работу) ходят, как с барщины возвращаются, как красные девушки и молодицы в зеркальце смотрятся и т. д. Затем он начинал низко кланяться публике. Иногда какой-нибудь доброхот подавал медведю стакан водки. Медведь с удовольствием выпивал водку и, захмелев, начинал плясать и кувыркаться на потеху публики, а подчас, разбушевавшись, готов был взбунтоваться против своего проводника. Тогда проводник наказывал его железной палкой и изо всей силы дергал за цепь из стороны в сторону. Медведь ревел от боли и, пятясь от своего жестокого мучителя, старался уклониться от его побоев… Меня всего более удивляло то, что публика весело смеялась над страданиями этого несчастного животного. В этом смехе сказывалось злорадство трусливых людей при виде того, как такое страшное и могучее животное, посаженное на цепь, было унижаемо, пресмыкалось во прахе, бессильное и немощное, перед таким жалким, ледащим человечком, каким был его проводник…

А однажды по нашей «большой» дороге проводили животное, невиданное и неслыханное в нашей северной стороне. Это было в 1853 или 54 году. Появление этого животного вызвало сильное волнение в нашем околотке и долго потом служило предметом весьма оживленных разговоров и толков.

Раз утром, выйдя на крыльцо, я увидал на дороге громадную толпу народа. Впереди толпы бежали мальчишки, а высоко над толпой возвышалась голова какого-то странного животного с очень длинной шеей. Я, разумеется, пустился стремглав на дорогу и скоро протискался через толпу мужиков и баб. Тут оказалось, что я с этим животным уже давно был заочно знаком по рисункам, и теперь, к величайшему моему удивлению, я сразу же признал в нем верблюда.

Верблюд на «большой» Архангельской дороге — явление небывалое! И народ, понятно, смотрел на этого пришлого иностранца, как на диковинку. Все расспрашивали о нем вожатая, и тот, насколько мог, удовлетворял всеобщее любопытство. Что он ест, не кусается ли, ходит ли в упряжи, лежа ли спит, смирен или брыкается, и где же такой зверь живет, и как же он выводится, и отчего у него горб на спине, зашиблен или уж так отроду, и много ли таких зверей на свете, и отчего они не забегают к нам? и т. д.

Бабы ахали и вздыхали, мужики гладили верблюда и одобрительно покачивали головой, слушая рассказы вожатая. Вожатый, впрочем, — сколько мне помнится, — не мало им врал, вероятно, для красного словца.

Когда верблюда проводили по деревне, собаки точно с ума сходили: лаяли и выли, голосили на все лады, но близко подбегать к верблюду не решались. Встречавшиеся с ним на дороге лошади шарахались в сторону, фыркали и, прядя ушами, испуганно косились на это невиданное чудовище… Вообще переполох был ужасный.

Я и теперь не могу взять в толк: откуда в Вологодской губернии, на Архангельской дороге, взялся верблюд? Но могу уверить, что я видел его не во сне, а наяву, — видел его большие, спокойные глаза, его шершавую, темно-рыжеватую морду, видел так ясно, как теперь вижу мою чернильницу, даже слышал его отрывистый дикий крик, когда проводили его мимо постоялого двора. Откуда его вели, куда и зачем, — я и теперь не знаю…

Еще одно воспоминание, одно сказанье из того давнего времени.

Тогда, по случаю войны с турками, собиралось народное ополчение, и мой отец поступил офицером в Кадниковскую дружину. Несмотря на то, что в ту пору отцу моему было уже за 50 лет, он мне казался молодцом, когда я увидел его в ополченской форме — в сером казакине с косым воротом, в серых шароварах, заправленных в длинные, походные сапоги, подпоясанного шелковым пунцовым кушаком и с саблей на перевязи. В этом костюме он показался мне человеком гораздо более внушительного вида, чем в то время, когда он надевал свое черное штатское платье, украшенное на груди орденом, увешанное разными крестами и знаками отличия.

Помню, как однажды летом, уже под вечер, приехал ночевать к нам в Миролюбово дружинный начальник, М. А. Зубов — высокий старик, с гладко выстриженными, седоватыми волосами и усами, опущенными книзу. Мы узнали, что дружина, по дороге в Вологду, расположилась на ночлег в соседних деревнях и сеновалах. Дружинное знамя, новенькое, блестевшее золотом, принесли к нам в дом, в залу, и там поставили его, прислонив к стене. У знамени стоял часовой с ружьем, и наша прислуга, помню, с величайшим любопытством и недоумением заглядывала на свернутое знамя, на его черное древко и на часового, неподвижно, как статуя, стоявшего перед ним с ружьем… Утром ратники потянулись мимо наших ворот; толпы родных провожали их в город. Зубов и отец мой уехали вслед за дружиной…

Скажу здесь кстати несколько слов о родных моего отца. Предки его были скромные, неизвестные труженики.

Дед мой с отцовской стороны, Михаил Андреевич, был, впрочем, в своем роде человек довольно замечательный. Сын бедного сельского священника, он, по окончании курса в вологодской семинарии, отправился пешком доучиваться в Москву и здесь поступил в Славяно-греко-латинскую Академию, а по окончании академического курса слушал лекции в Московском университете. По выходе из университета он несколько времени давал уроки в домах тогдашней московской знати, а затем был сделан смотрителем, т. е., по нынешнему, инспектором вологодской гимназии и учителем греческого и французского языка. Он первый стал преподавать в вологодской семинарии французский язык: до него кафедры этого языка не существовало.

Очевидно, дед мой был человек энергичный, даровитый, с сильным характером, но, как видно, не честолюбивый… Он много писал и в прозе и в стихах; особенно легко давались ему стихи. Стихами он даже переписывался со своими сановитыми друзьями. Он, между прочим, был в очень дружеских отношениях и состоял в постоянной переписке с Петром Васильевичем Лопухиным, занимавшим в ту пору какой-то важный пост. Вологжане за различные заслуги избрали моего деда в «именитые» граждане г. Вологды, и добрая память о нем долго сохранялась в среде вологодских старожилов начала прошлого столетия…

Если действительно некоторые наши душевные, так же, как и физические качества мы получаем в наследство от предков, то я могу думать, что свою раннюю страсть к книжным занятиям и к писательству я получил в наследство, вместе с настойчивостью и упрямством, именно от моего деда по отцу.

Дедушка Павел Михайлович

I.
Дед мой по матери, Павел Михайлович Засецкий, был помещик и потомственный дворянин Вологодской губернии, отставной моряк, «лейтенант флота», барин довольно богатый и важный.

Предок его еще во времена седой старины «выехал» в Московское государство из «немецкия италийския земли»[2]. Не однажды Засецкие бывали в силе или, как прежде говорилось, «в фаворе».

Один из Засецких, как гласят фамильные хроники, был в хороших отношениях с Василием Васильевичем Голицыным, любимцем правительницы Софии Алексеевны, и вместе с ним ходил войной на злых ворогов-татар, и хотя поход в Крым, как известно, кончился неудачно для царской рати, но, тем не менее, на долю Засецких выпало не мало великих и богатых милостей — в виде земель и разных угодий. Другой Засецкий был воеводой в Сибири, и при нем род Засецких, по-видимому, достиг кульминационной точки своего процветания и славы. Этот Засецкий-воевода был в чести, оставил после себя изрядное наследство и похоронен в Прилуцком монастыре близь Вологды.

У деда моего Павла Михайловича были два большие родовые именья под Вологдой — Фоминское и Новое, и третье, Чичулино, купленное им у двоюродного брата, Засецкого же. Кроме этих трех больших усадеб, у него было еще несколько деревень лесных дач, пустошей и разных угодий.

Главной и любимой резиденцией дедушки Павла Михайловича было Фоминское. В Новое он переезжал с семьей лишь на весну — месяца на полтора; там в озерах, близ деревни Шиблово, во время весеннего разлива вод он ловил рыбу. Впоследствии дедушка отдал Новое сыну своему Константину, а Чичулино — другому сыну, Николаю. Сам же с младшим любимым сыном, Александром, жил постоянно в Фоминском, и Александр Засецкий еще при его жизни наследовал это прекрасное, благоустроенное имение[3].

Кроме этих трех сыновей, у дедушки были три дочери: старшая, Наталья, блистательно кончила курс в Смольном монастыре с шифром, осталась девицей, под старость ушла в Горицкий монастырь и там умерла монахиней; Елизавета, любимица дедушки, была очень рано выдана замуж за отставного офицера Данилова; Екатерина (моя мать) также была рано выдана замуж.

Все хозяйство, ведение дома и воспитание детей лежало на бабушке, Екатерине Григорьевне.

Бабушка была петербургская уроженка и происходила из бедной дворянской семьи. Дедушка Павел Михайлович встретился и познакомился с нею в Кронштадте, где она, по окончании курса в Смольном монастыре, гостила у своих родных. Она понравилась дедушке, тот женился на ней и, по выходе в отставку, увез ее в свое Фоминское.

Когда я стал помнить бабушку, она была очень благообразной, симпатичной старушкой, высокого роста, худощавой, с овальным бледным лицом и в белом чепчике с лопастями. Помню: она носила обыкновенно светлые платья с довольно короткой талией и с длинной юбкой, волочившейся сзади в виде шлейфа. Под старость ее разбил паралич, и она ходила тихо, опираясь на черный костыль. Несмотря ни на старость, ни на болезнь, она не горбилась, держалась прямо и во время приема гостей своими торжественными, величавыми манерами напоминала маркиз и графинь XVIII века. В обществе дедушка Павел Михайлович был с нею так же утонченно-вежлив и любезен, как и с прочими дамами, и также низко раскланивался с нею. И она в свою очередь при гостях была с ним так же почтительно холодна, как и со всеми мужчинами… Такая чудесная метаморфоза в обращении старичков-супругов меня очень забавляла в ту пору.

Бабушка Екатерина Григорьевна была очень добрая старушка и любила детей. Помню, когда я был еще очень мал (вероятно, лет четырех-пяти), она брала меня за руку с ласковой улыбкой и, стуча своим черным костылем, отправлялась со мной в кладовую. Там она наделяла меня всякими лакомствами…

И, Боже мой, что это была за кладовая! Чего-чего только в ней не было! Помню: большие лукошки, кадки, белые деревянные лари вдоль стен, сундуки, какие-то темные старинные баулы, окованные жестью, с дугообразно выгнутыми крышками; полки, уставленные бутылками, банками, ящиками, ящичками, мешочками, бумажными тюриками; на веревках под потолком висели рядами пучки сухой мяты, полыни, трифоли, зверобоя и других хозяйственных или лекарственных растений. В кладовой всего слышнее пахло какими-то наливками-запеканками, мятой и яблоками. Из всех лакомств, какими наделяла меня бабушка, я особенно помню превосходное сухое варенье из ягод и фруктов. Оно, в виде засахарившейся массы, хранилось в больших стеклянных банках. Впоследствии я уже никогда ничего не едал вкуснее этого сухого варенья…

Дед был страстный рыболов и охотник; после него осталась громадная коллекция всевозможных рыболовных и охотничьих снарядов — сетей, мереж различной величины (для рыбы и для зверей), капканов, рогатин для охоты на медведя и на волков, не считая целого арсенала ружей, пистолетов, охотничьих ножей, кинжалов. На облавы под предводительством дедушки собиралось до 300 человек крестьян, дворовых и мелкого помещичьего люда. В один день, бывало, убивали 5–6 волков, несколько лисиц и целую кучу зайцев. Множество волков истребил на своем веку дедушка Павел Михайлович, и соседнее крестьянство осталось ему очень благодарно за избавление их стад от злых хищников.

Жизнь дедушки в деревне проходила в рыбной ловле, в охоте и в попойках; страсть к последнему препровождению времени он перенес с корабля и в семейную жизнь. Нрав у него смолоду был довольно крутой, горячий, своевольный, — и во время его шумного разгула и охотничьих кутежей жизнь Екатерины Григорьевны проходила печально, в постоянном томительном страхе.

Бабушку Екатерину Григорьевну доконал паралич. Она умерла, когда мне минуло шесть лет. Дедушка лет на 10 пережил ее…

В Фоминском у дедушки было много рогатого скота, лошадей, охотничьих собак, и, кроме того, у него постоянно жили в доме ручная белка в клетке или горностай, ручная ворона с опешенными крыльями или ёж, а в саду — ручной журавль, до того образованный, что даже плясал под хлопанье в ладоши, семья медвежат или волчонок… У дедушки была своя мельница, кузница, угольник (т. е. сарай для угольев). Кстати: в этот угольник однажды была посажена семья маленьких лисят. Лисята вырастали, валяясь постоянно в угольной пыли, и до того, наконец, изменили цвет своей шерсти, что дедушка впоследствии, уже будучи стариком, с веселым, детски-лукавым смехом рассказывал о том, как этих самых обыкновенных лисиц, воспитанных в угольнике, продали за черно-бурых…

Его главная резиденция — Фоминское, с громадным двухэтажным домом с гигантскими колоннами, окруженным цветниками, садами, рощами, прудами, теплицами и оранжереями, со множеством различных построек и с белою церковью на горе, считалась в ту пору одним из лучших подгородных барских имений (Фоминское находится в 16-ти верстах от Вологды).

Дедушка с семьей жил внизу, а верхний этаж предназначался для парадных приемов…

II.
Я еще ребенком, с покойной матушкой, довольно часто ездил в Фоминское. Я любил забираться наверх и бродить по пустым комнатам. Тут для меня все было очарование и таинственность. Живо я помню одну за другой все эти комнаты…

Зала была громадная, высокая комната, с большими окнами, выходившими на двор и в сад, и с белыми стенами, окаймленными золотым бордюром. Под потолком середи залы висела почтенных размеров хрустальная люстра с гранеными подвесками, — вроде тех люстр, какие и теперь можно видеть в иных церквах. Когда солнечный луч падал на люстру, ее граненые подвески ярко блестели, отливая всеми цветами радуги. Вдоль одной стены стояли в кадках большие фиговые, лимонные и померанцевые деревья, с лоснящимися, темно-зелеными листьями, а также, так называемое, «перламутровое дерево» с мелкими, бледновато-розовыми цветами. В полукруглой печной нише стояла белая гипсовая статуя какой-то богини, а вверху на приступочках той же печи раскрашенные гипсовые Амуры сидели, скрестив ноги, и, с лукавой улыбкой поглядывая на залу, все что-то записывали на страницах тетрадей, раскрытых у них на коленях…

Ах, если бы в самом деле эти голые Амуры могли писать!.. Много интересного и поучительного занесли бы они на страницы своих тетрадей…

За залой следовала гостиная, тоже белая комната, довольно глубокая и несколько мрачная, уставленная старинною мебелью, обитою красным сафьяном, и увешанная в простенках между окнами длинными зеркалами в золоченых рамах. Далее была — «картинная», довольно узкая, продолговатая комната с гравюрами в золоченых рамах по стенам. Тут были картины из жизни Абеляра и Элоизы, из Гётевской повести о Вертере, сцены из греческой мифологии. На последнего рода картины мне запрещали смотреть, и, вероятно, именно поэтому-то я всего пристальнее и рассматривал их, но, признаться по совести, сколько я ни всматривался, ровнехонько ничего в них не понимал и не мог взять в толк, почему мне запрещали глядеть на них… Далее порядка комнат не помню, но только знаю, что их было так много, что я однажды, когда был еще очень мал, заблудился, никак не мог попасть в «люковую», откуда лестница вела вниз, и, заблудившись, страшно перепугался и расплакался…

Помню: в одной комнате на довольно толстой, низкой тумбе стояла раскрашенная, тщательно сделанная модель трехмачтового, военного корабля, со всеми мельчайшими подробностями его оснастки и вооружения — с мачтами, парусами, реями, веревочными лестницами, со связками канатов на палубе, с якорем, со сходом в трюм, с каютой, с люками, откуда выглядывали жерла темно-бронзовых игрушечных пушек. Эта модель корабля была чудом терпения и искусства. Ее делал сам дедушка во дни оны.

В «картинной», а также и в других комнатах, там и сям, висели на стенах портреты моих предков. Портреты — большие, все в черных рамках. Днем этих «дедушек» и «бабушек» я не боялся, но вечером ни за что в свете я не пошел бы глядеть на них. С темного холста, как призраки, смотрели на меня их надутые, самодовольные лица с гладко выбритыми подбородками, в громадных напудренных париках; иные из этих людей были в каких-то мантиях, иные в мундирах, то с отложными, то с высокими, стоячими воротниками. Голодный, неподвижный взгляд их больших голубых глаз пугал меня в детстве; эти неподвижные, остановившиеся глаза иногда даже грезились мне во сне… Были там портреты и дам конца прошлого и начала нынешнего столетия. Помню: губы — сердечком, локоны, короткие, широкие рукава, короткие талии, перехваченные то розовой, то голубой лентой; в руке, на груди или на плече — белая или алая роза.

Из старых почерневших картин особенно сильное впечатление на меня производили: апостол Петр с ключами в руках, и Юдифь, убивающая Олоферна. Последняя картина положительно приковывала к себе мое детское внимание…

Эта Юдифь с мечом, стоящая над спящим Олоферном, и голова Олоферна со всклокоченными волосами и с красным почти багровым лицом мучили меня: они меня пугали, отталкивали и в то же время привлекали меня к себе. Насколько я теперь понимаю дело, эта картина, должно быть, написана была не заурядным, доморощенным художником. Юдифь, эта полураздетая красавица, с черными распущенными волосами, и спящий, страшный Олоферн и теперь еще живописуются передо мной, выступая из мрака воспоминаний… Я как будто и теперь еще вижу в темных, широко раскрытых глазах Юдифи ужас, а на лице спящего Олоферна — тень от занавеса, как тень надвигающейся смерти…

Выла еще одна интересная для меня комната — «дедушкина рабочая»; здесь стояли два токарные станка и столярный верстак, и находились всевозможные принадлежности столярного, токарного и слесарного дела. В углу стояли сухие, гладко выструганные доски. Во время своих странствований я всегда заглядывал в эту комнату.

Занимал меня также звучный резонанс больших пустых комнат. Приду, бывало, в залу и начну выкрикивать «о-о! а-а!» и слушаю, как отголосок моих восклицаний отдавался по всей анфиладекомнат. Зимою верхний этаж протапливали изредка; в комнатах пахло сыростью и затхлью нежилого здания.

Жилые комнаты нижнего этажа были темнее и казались мне мрачными по сравнению с верхними, обширными покоями, где было так много воздуха и света. Здесь комнаты были ниже, окна меньше и притом в зале заставлены цветами. Расположение передних комнат здесь было почти такое же, как и наверху: зала, гостиная, — только тут вместо «картинной» находилась довольно большая столовая — «наугольная».

В столовой, помню, была изразцовая лежанка с рисунками каких-то фантастических цветов, фруктов, ярко окрашенных бабочек и птиц с хохлами на головах и с очень длинными, вниз опущенными хвостами. На лежанке часто сидел дедушкин черный кот. По зимним вечерам он грелся на лежанке, а летом усаживался на ней уже просто по привычке. Этот черный кот был очень важной особой в доме: гнать, притеснять его и вообще относиться к нему дурно никто не мог, кроме дедушки.

В то время, как я стал помнить дедушку Павла Михайловича, он был уже старик лет 75, среднего роста, коренастый, с редкими, разлетающимися прядями седых волос на висках и на затылке, с густыми, клочковатыми бровями, без бороды и без усов. Толстый кончик его носа был покрыт целою сетью мелких красно-сизых жилок. Постоянно, зимой и летом, он носил широкий, черный шелковый галстук, длинный, серый нанковый сюртук, застегнутый на все пуговицы, и широкие серые штаны. Он видел еще довольно хорошо, так что читал без очков, но слышал плохо; при разговоре с ним нужно было кричать, и говорить с ним по секрету было неудобно… Голова его сильно тряслась, руки дрожали, и при ходьбе он волочил ноги по полу. Издалека, бывало, узнаешь о приближении дедушки, заслышав шмыганье его сапог.

Дрожание рук всего более мучило его. Он, бывало, до того рассердится на руки за их непослушание, что начнет с яростью бить одной рукой другую и, чуть не плача, приговаривает: «Вот тебе! Вот тебе, проклятая! Отрубить тебя надо! Отрубить!..». Виноватою чаще оказывалась правая рука, но, само собой, всегда больнее доставалось левой.

Для питья чая на стол перед дедушкой ставилась невысокая скамеечка из красного полированного дерева. Человек, прислуживавший деду, наливал из кружки чай на блюдце и блюдце ставил на скамейку, и затем дедушка управлялся уже сам. Вот тут-то рукам и доставалось от него всего чаще, ибо за питьем чая всего чаще дедушку постигали неприятности: ронянье ложки, разливанье чая по скамейке, битье посуды и т. д.

Дедушка, когда бывал в добром расположении духа, любил подшучивать над гостями: возьмет у кого-нибудь украдкой платок или табакерку, спрячет их, сядет в сторонке и ждет. Ждать ему приходилось не долго, потому что гости уже догадывались, в чем дело, и начинали искать потерянный платок или табакерку, вставали с мест, заглядывали под кресла, под стол, ходили по комнате, пожимали плечами и удивлялись. А дедушка с чисто детским лукавством посматривает на них и посмеивается, а потом возьмет и подбросит к кому-нибудь утащенную вещь. Хозяин найденной вещи — в величайшем недоумении, и дедушка остается очень доволен своими маневрами…

Дедушка Павел Михайлович состоял на морской службе в царствование Павла I. Со смертью этого государя кончилась и служебная карьера моего деда. Потому ли, что с этим царствованием были для него связаны воспоминания юности, лучшей поры жизни, по другим ли каким-нибудь причинам, — судить не берусь, только верно одно, что дедушка почему-то благоговел перед памятью Павла Петровича. Кажется, что он даже как будто не признавал следовавших за Павлом I государей — Александра и Николая Павловичей.

В Фоминском, в нескольких комнатах висели портреты Императора Павла I. В дедушкином кабинете на столе стояла статуэтка из темной бронзы, изображавшая этого государя во весь рост, опирающегося на обнаженную шпагу, и с его знаменитой треуголкой на голове.

Не раз, бывало, сидит дедушка Павел Михайлович в своей комнате за столом, откинувшись на спинку кресла, смотрит на статуэтку обожаемого им монарха и вдруг начнет шамкать своими беззубыми челюстями:

— Да! Это был государь… Вот это — государь!.. Царство ему небесное!..

И губы его что-то шептали, брови хмурились, седая голова его тряслась сильнее обыкновенного, и он в забывчивости, унесшись в прошлое воспоминаньем, сжимал свои слабые, дрожащие руки и стучал ими по столу.

Образ этого государя, очевидно, отражался в его воображении сквозь какую-то светлую, радужную призму и вовсе не в том виде, в каком император Павел I запечатлелся в памяти большинства его современников и явился впоследствии на страницах истории. Павел I, по-видимому, был его кумиром, представлялся ему идеалом человека и государя, рыцарски великодушного, справедливого и просвещенного, мечтавшего и бывшего в состоянии обновить весь мир, если бы только его предначертаниям не помешала преждевременная его кончина.

III.
Дедушка Павел Михайлович вставал рано и рано ложился спать; после обеда отдыхал; в осеннее ненастье и зимой, когда его, бывало, «развалит» к погоде, любил «сумерничать» долее обыкновенного. Летом ходил в рощу за грибами, гулял по саду, бросал в пруд карасям хлебные крошки, а дома вязал мережу и неистово бил мух. Хлопушки для мух лежали у него на столе, на подоконниках, всюду, — и посетитель каждый раз доставлял ему большое удовольствие, если, вооружившись хлопушкой, начинал вместе с ним умерщвлять мух; если же посетитель промахивался, то доставлял тем дедушке еще высшее наслаждение.

Однажды при мне посетитель завел с дедушкой разговор по поводу мух.

— Ведь и мухи для чего же нибудь созданы! — заметил он. — Может быть, они воздух очищают…

— Воздух очищают! — с негодованием вскричал дедушка, тряся головой. — Мухи-то воздух очищают!.. Да они, проклятые, только пакостят…

И он с яростью треснул хлопушкой по столу.

В летнюю пору мухи так сильно досаждали ему, падая ему в чай, в кушанье и жаля его лысину и затылок, что он без злобы не мог смотреть на них.

Зимой дедушка иногда, изредка, читал преимущественно книги исторического содержания, а также календари за старые года, чаще же всего занимался своею мережей. Немалое развлечение также доставляли дедушке его прирученные четвероногие и пернатые друзья. Возьмет он, бывало, несколько кусочков сырой говядины и пойдет искать свою любимицу — ручную ворону, выйдет в сени и старческим, надтреснутым голосом кричит: «Каргуша! Каргуша!» И ворона с радостным карканьем спешит на его зов, бочком прыгая к нему по ступеням крыльца. Дедушка берет ее, садит к себе на левую руку и начинает угощать ее. Ворона вертит головой и, посматривая на него искоса, с воровскими ужимками выхватывает у него кусочек мяса. Дедушка улыбается.

— Каргуша! Ты ведь воровка? — спрашивает он ворону, тряся ее за клюв.

Ворона, освободив клюв, тащат другой кусочек, и с жадностью проглатывает его.

— Воровка! — утвердительно говорит дед и, скормив весь запас мяса, отпускает свою «каргушу».

Но она еще несколько минут прыгает около него, клюет подошвы его сапог и с самым вызывающим видом налетает на него…

Или возьмет дедушка своего ежа, поставит его перед собой на стол, сядет в кресло и начинает с ним разговаривать.

— Еж! Ежинька! — говорит он, проводя своею дрожащей рукой по колючим иглам. — И погладить-то тебя нельзя, Еж Ежович! На что ж мордочку-то спрятал… ну, покажи-ка! Посмотри на меня!

Еж на мгновенье высовывал мордочку, своими темными глазками взглядывал на де душку и опять свертывался в комок.

— Уж и струсил! Ну, чего ж испугался? — с усмешкой говорил дедушка.

Кормление кота также занимало немало времени, а иногда даже принимало трагический оттенок и составляло событие дня.

Его старый черный кот, разумеется, всегда был сытехонек, накормлен до отвалу. Но дедушке, бывало, покажется, что кот голоден, что его надо непременно покормить. В чашку наливались сливки, разбавленные теплой, кипяченой водой, и крошились кусочки белого хлеба… Дедушка брал кота и подносил к чашке. Сытый кот, понятно, воротил морду в сторону. Дедушка сначала ласково упрашивал его, уговаривал и урезонивал всячески.

— Ну, поешь, коша! Поешь! — шамкал он, поворачивая кота к чашке.

Кот упорствовал и продолжал пятиться от чашки, разыгрывалась в лицах басня о Демьяновой ухе. Дед начинал сердиться.

— Отчего не ешь? Ну! Что ж тебе еще надо? А? Тебе сливки — не сливки… Морду воротишь! — ворчал дедушка, тыча кота носом в чашку. — Ешь, ешь, тебе говорят…

Кот фыркал, отбивался и начинал жалобно мяукать. Тут уж дело его становилось совсем плохо… Дедушка в виду такого явного, закоснелого упорства окончательно приходил в бешенство.

— У-у-у! упрямая скотина! — шипел дед и, схватив дрожащими руками кота за шиворот, торжественно нес его из комнаты.

Кот, зажмурив глаза, оставался неподвижен, как бы уже приготовившись к восприятию самых жестоких мук. Дело кончалось тем, что дедушка с видом непреклонной решимости сбрасывал его с крыльца, как с Тарпейской скалы, и гневно кричал вслед удиравшему коту:

— Пошел, негодяй! И не смей мне на глаза показываться!..

И дедушка, глубоко расстроенный и рассерженный, возвращался в комнату со слезами на глазах: то были слезы жалости и досады на «неблагодарную, упрямую скотину».

Впрочем, contra между дедушкой Павлом Михайловичем и его черным котом были непродолжительны. Через час дедушка уже забывал прегрешения своего любимца и, выйдя на крыльцо, мягким, нежным голоском зазывал его к себе: «Коша, коша! Где ты? Коша!». И если кот, задрав хвост, со всех ног бежал на его зов, дедушка умилялся и радостно принимал его, как раскаявшееся блудное детище, брал на руки и, гладя и целуя его в голову, нес к себе в комнату.

Дедушка был вообще ласков к детям, по крайней мере, под старость. Он благоволил ко мне и часто уводил меня в свою комнату. Мне нравились эти посещения, потому что в дедушкином шкапу находился, по-видимому, неистощимый запас винных ягод, фиников, чернослива, синего изюму и проч., и проч. И он каждый раз щедро наделял меня этими сластями.

В дедушкиной комнате, кроме шкафа с его «провизией»; стоял еще книжный шкаф. В этом шкафу в нарядных переплетах красовались за стеклом: История Петра I, Суворова, Наполеона, Фридриха Великого, История войны 1812 года, Картины вселенной, Путешествия Дюмон-Дюрвиля, Тайны инквизиции, Труды Вольно-Экономического Общества, Les fables d'Esope phrygien (копенгагенское издание конца прошлого столетия) и др.

На стенах в красных рамках висели старинные гравюры, с изображением каких-то морских сражений, битвы под Полтавой и при деревне Лесной, а также портрет Куракина и какого-то, не помню, важного духовного сановника.

На стене около двери висели большие стенные часы; на циферблате их вверху выглядывал из-за скалы тигр, каждую секунду страшно вращавший глазами…

В последние годы жизни дедушка Павел Михайлович большую часть своего времени, особенно зимой, проводил в этой комнате со своим старым неразлучным служителем Васильем Шило и со своим черным котом.

IV.
А как был хорош фоминский сад!

Перед домом с полуденной стороны расстилался роскошный цветник; тут росли великолепные георгины, всевозможных сортов розы — алые, белые, желтые, нарциссы, масса мелких пахучих цветов — душистый горошек, левкои, мальвы, «уголек в огне», царские кудри, анютины глазки, жонкили, — и я уж не помню, что еще там росло и цвело.

Далее расходился старинный, почтенный сад. Аллеи липовые, березовые, аллеи елей, сосен, пихт — перерезывали сад во всех направлениях; то аллеи шли параллельно, то пересекались, то обходили вокруг прудов и приводили в глубину сада, к разным укромным, уютным уголкам, то к беседке из акаций, то к дерновому, полукруглому дивану, то к кокетливому, хорошенькому домику легкой, воздушной постройки, служившему для обливания в жаркие летние дни. (От Фоминского до реки Вологды — около версты). В саду был вишневый сарай, и росло много прекрасных яблонь. Под тенью лип приютилась баня. В прудах водились караси…

Помню я, как, бывало, в бурю или ночью, в сильный ветер сад глухо шумел и гудел. А летом в тихий и ясный полуденный час сад стоял во всей своей прелести, блистая зеленою листвой в волшебной игре света и тени и благоухая цветочными ароматами…

Через дорогу находилась роща, темная, тенистая, и в ней также большой пруд с карасями.

В этой роще жили кролики. Бывало, рано утром, когда роса еще не обсохла на траве, я забирался сюда и подсматривал за кроликами. Они были такие чистенькие, гладкие, с лоснящеюся версткой; так мило садились они на задние лапы и так зорко оглядывались по сторонам, насторожив свои длинные уши! Мне ужасно хотелось поймать кролика и поласкать его… И сколько раз я бегал за ними по роще до устали, но ни разу, конечно не мог поймать ни одного кролика. То они прятались под бревна, лежавшие на опушке рощи, то заскакивали в непролазную чащу кустов орешника, а иной раз пропадали прямо из-под рук, словно сквозь землю проваливались. Принимался я сторожить кроликов и поздно вечером, когда под деревьями сгущались тени и месяц светил с неба, но ловил их с таким же успехом, как и днем.

За рощей стоял большой, длинный амбар с крытой галереей. За амбаром рос густой малинник, и я часто, забравшись в него, лакомился вкусными ягодами…

* * *
Помню: особенно торжественно справлялись дедушкины именины 29 июня, в день первоверховных апостолов Петра и Павла.

Все родные и знакомые съезжались по этому случаю в Фоминское; приезжали из усадеб, из города; ближние являлись в день празднества, дальние забирались накануне. Четыре поколения рода Засецких бывали налицо в тот день в Фоминском: дедушка Павел Михайлович, его дочери и сыновья, внуки и внучки, правнуки и правнучки… И для всех многочисленных гостей, съезжавшихся на Петров день в Фоминское, доставало места, хватало постелей, подушек, прислуги, фоминский дом в ту пору был полная чаша… Весь двор перед каретником застанавливался экипажами. Нарядные кучера, в поддевках и в красных рубахах, шатались по двору или сидели у «людских» изб. В конюшнях слышались топот и лошадиное ржание. Разряженные горничные девушки, лакеи и казачки поминутно перебегали между домом и кухней.

Утром гости отправлялись в церковь (в полуверсте — на горе); кто шел пешком, кто катил в пролетке, в коляске. После завтрака гости шли на балкон, расходились по саду, группами, парами, по одиночке… В зеленой дали тенистых аллей мелькали светлые женские платья, слышался говор, смех… С пеньем птиц сливались веселые детские голоса, звеневшие в воздухе.

На тот день отпирался для гостей верхний этаж дома, и большой обеденный стол накрывался в зале. Для детей ставились маленькие столы. Запах трав и цветов вливался из сада через балкон и в большие раскрытые окна. Дедушка Павел Михайлович в тот день одевался в черный, «парадный» сюртук старого покроя.

В конце обеда, помню, гости с бокалами в руках поднимались со своих мест, шумно отодвигая стулья, и поздравляли именинника. Дедушка Павел Михайлович стоял перед своим прибором на переднем конце стола и с серьезным, невозмутимым лицом раскланивался с гостями, усиленнее обыкновенного покачивая своею трясущеюся головой и расплескивая шампанское из бокала. В это время с садового вала, где была устроена батарея, раздавались вскоре один за другим три пушечные залпа. Стекла в окнах дрожали, хрустальные подвески люстры бренчали; дамы и барышни вскрикивали от неожиданности, слышался звон разбитого бокала… гости оглушительно кричали «ура»!.. Я смотрел в окно и наблюдал, как в саду между деревьями синеватыми полосами расстилался пороховой дым.

Вечером опять поднималась пушечная пальба, опять пушечный грохот раздавался над Фоминским, и клубы порохового дыма заволакивали опушку сада. На этот раз уже ничто не могло удержать меня в комнатах, и я бежал на садовый вал, где с давних пор была устроена батарея по всем правилам военного искусства — и успела уже густо зарасти травой. Пушки были небольшого калибра, длинностволые, на зеленых лафетах и обыкновенно хранились в сарае, рядом с каретником, где стоял также громадный каток с наваленными на нем большими серыми булыжниками…

Помню: с каким волнением и с замираньем сердца смотрел я, как дяди мои, артиллеристы, Александр и Константин, заряжали пушки и накатывали их на край батареи. И красиво было видеть, как в синем полусвете сгущавшихся летних сумерек из пушечных жерл с грохотом и треском вылетал огонь, и густые клубы дыма на несколько мгновений застилали спящую окрестность…

Где те дамы и кавалеры, которые, бывало, так весело гуляли в Фоминском, в тени аллей его садов и рощ! Они прошли, они исчезли, и исчез их след…

Однажды в серый, ненастный октябрьский день дедушка Павел Михайлович, по своему обыкновению, лег «посумерничать», заснул и уже более не просыпался. Кончина его была безболезненная и мирная. Он умер 90 лет в то памятное, многознаменательное время, когда рушился наш старый «крепостной» строй и навсегда сдавался в исторический архив… Я был в ту пору в V классе гимназии и присутствовал на похоронах дедушки Павла Михайловича; на похороны его собрались почти все его внуки и правнуки.

В своем черном «парадном» сюртуке лежал он в гробу.

Бледное лицо его было спокойно, губы плотно сжаты… Он показался мне в гробу очень маленьким… Серый, сумеречный свет октябрьского дня скупо проникал в залу, и в этом сумеречном свете мерцали тускло восковые свечи в больших подсвечниках, стоявших по углам гроба. Темная зелень померанцевых и лимонных деревьев бросала тень на изголовье гроба…

Через много лет после смерти дедушки Павла Михайловича был я в Фоминском…

«Старый дом, старый друг! посетил я,
Наконец, в запустенье тебя.
И минувшее вновь оживил я
И печально глядел на тебя…»
Роща вырублена, кролики мои исчезли, ни вишневого сарая, ни теплицы, ни оранжереи… В доме не слышно шмыганья дедушкиных сапог. Не стало ни дяди Александра, ни приветливой его жены, ни той, которой образ живет, и будет жить всегда в моих воспоминаниях, как мечта, как призрак юношеских лет… Все они — там, на горе, у церкви, лежат в своих могилах…

С Фоминским, кроме воспоминаний о дедушке Павле Михайловиче, для меня связывается не мало и других воспоминаний — светлых и печальных. Но об этом или после или никогда…

В родном уголке

«Там чудеса, там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит;
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей;
Там лес и дол видений полны…»
А. Пушкин.

ОСЕНЬ

I.
Когда мне было девять лет, мой отец с матерью и со всеми домочадцами переселился из города в деревню.

До тех пор я живал в нашем Миролюбове только летом; обыкновенно в половине августа я с мамой переезжал в город. Теперь мне пришлось в первый раз провести в деревне всю осень, встретить зиму, — прожить в деревне круглый год, да и не один год. Эта первая осень и первая зима, проведенные мною в деревне, живо запомнились мне, как вообще все ярко запоминалось в то далекое время…

С половины сентября, помню, стали перепадать дожди, сделалось холодно, солнце редко проглядывало, и его бледный луч, продиравшийся из-за серых, густых облаков, мало напоминал собою те веселые золотистые лучи, от каких я, бывало, так загорал в летнюю нору, что, по мнению мамы, становился похож на «цыганенка».

В конце сентября опавшим желтым листом уже покрылась земля в нашем саду, деревья стояли почти совсем обнаженные; блеклая, мокрая трава печально стлалась по земле, и шуршал под ногами желтый лист. Гниющими листьями пахло в сыром воздухе. Хлеб был уже давно свезен с полей, поля опустели. Стога на лугах, еще недавно такие зеленые, теперь потемнели. Безлиственный лес издали казался каким-то серовато-бурым, мрачным; зелень в нем виднелась лишь там, где тесными группами посреди чернолесья стояли сосны и ели, но и эти вечно-зеленые деревья не могли развеселить, скрасить унылую осеннюю картину леса.

Осеннее ненастье, конечно, было не в состоянии удержать меня дома. Лишь только дождь переставал, а иногда даже и в то время, как дождь еще продолжал моросить, я бежал в поле по знакомым тропинкам и межникам, заходил и в лес, где иногда встречал приютившихся в чаще рябчиков и тетеревей, заглядывал на гумно, где молотили и веяли хлеб.

В странствования по полям и лугам я иногда пускался не один, брал с собой Сашку. (Сашка был сын нашего кучера, Всеволода Родионова, мой сверстник и товарищ моих детских игр).

Я был большой мечтатель. В моей голове каким-то странным образом уживались и научные знания, уже приобретенные мною, и мечты. Правда, мои знания были еще очень маленькие, а для мечтаний давал много пищи окружавший меня мир, еще полный для меня загадок и таинственности. Датская душа жаждет поэзии, «красных вымыслов», как бы предчувствуя, что в жизни-то будет мало поэзии, что «красные вымыслы» скоро рассеются под суровым дуновением действительности… И в те давние дни я, как многие дети, жил в мире, созданном мною самим, — в мире грез и мечтаний.

За деревьями, цветами и вообще за растениями я, например, признавал способность испытывать те же чувства и ощущения, какие волновали меня. Мне порой было холодно, я зябнул и с грустью вспоминал о теплых летних днях, о летнем раздолье и приволье и теперь, глядя на голые, мокрые ветви берез, шумевших уныло и гнувшихся под налетами ветра, я жалел деревья и думал: «Им теперь холодно. Они, бедные, озябли… Вон как они жалобно шумят и вздрагивают от ветра! Они, может быть, также скучают, грустят по красным летним денечкам»…

Однажды я поведал свои невеселые думы по поводу берез Сашке, и тот, как бы желая утешить и успокоить меня, сказал:

— Ну, что им деется!.. Вот ужо придет весна, опять лист пойдет, тепло станет…

Оглядываясь на то прошлое, я, кажется, мог бы отчасти сравнить тогда себя с маленьким Дон-Кихотом, а Сашка, пожалуй, мог бы сойти за Санчо Пансу. На тот раз утешения моего верного Санчо Пансы оказывались напрасны.

До весны тогда было еще далеко…

II.
В северной полосе России, где посреди лесов приютилось наше Миролюбово, «сыромолот» не в обычае[4]: перед молоченьем хлеб в снопах сушат в овине — для того, чтобы при молотьбе зерна легче выбивались из сухого колоса и меньше пропадало их в соломе.

В подовине, в яме, раскладывают «теплину» — зажигают толстые поленья, целые чурбаны или выкорченные корни дерев, разрубленные на части. Рожь, овес или ячмень, «насаженные» на овин, подогреваются снизу и просыхают. Затапливают овин в сумерки и топят до полуночи и долее. В подовине в это время всегда бывает кто-нибудь из рабочих: надо следить за тем, чтобы огонь не потух или чтоб от искр, летящих вверх, не загорелся пол овина. Храни Бог, долго ли до беды!.. Если бревна местами начинают тлеть, если показывается где-нибудь дымок, рабочий проворно черпает ковшиком воду из бочки, всегда стоящей тут же, в углу, и плещет водою на слишком нагревшиеся бревна.

Рига с ворохами соломы не представляла для меня днем ничего особенно заманчивого, но в сумерки, ночью, гумно и овин были для меня полны таинственности и своею таинственностью сильно привлекали меня к себе… Хотя гумно стояло недалеко от усадьбы, но, конечно, никто не пустил бы меня туда ночью. В сумерки же мне нередко удавалось пробраться в подовин.

Топкой овина у нас заведовал старик Андрей.

Как теперь вижу его перед собой… Загорелое, морщинистое лицо, серые, слезящиеся глаза, добродушная улыбка, темные волосы с проседью, большая борода, совсем седая, посконная рубаха, на плечах — серый армяк с коричневыми заплатами, в руке — тоненький батожок.

Мы с Андреем были большие приятели. Хотя по летам я не мог быть Андрею товарищем, но, тем не менее, он, по-видимому, всегда был очень рад, когда я заходил к нему в подовин. Вероятно, ему было скучно подолгу сидеть одному, а со мной он мог поговорить и всегда находил во мне внимательного слушателя. Старик расстилал свой армяк на земляном полу, и мы располагались перед теплиной.

Долги осенние сумерки, — и я любил в ту пору лежать перед огнем и смотреть, как с легким треском горели громадные поленья, как красноватые языки пламени вспыхивали посреди синеватого дыма и золотистые искры порой летели вверх и гасли… Кажется, и теперь, через много-много лет, я мог бы красками нарисовать картину, какую мы тогда представляли с Андреем.

В яме горит огонь, и багровый дрожащий свет блестящими бликами играет там и сям на толстых, почернелых бревнах подовина. Перед огнем, полусидя, помещается старик с батожком в руке; загорелое, морщинистое лицо его при вспышках пламени кажется совсем красным. Рядом с ним, облокотившись и склонив голову на руку, лежит мальчуган в коротком пальто, в круглой шапочке и задумчиво смотрит на огонь из-под густых прядей вьющихся светло-русых волос… Эти непокорные пряди выбиваются из-под шапки, падают на лоб и бросают тень на лицо… В углу — бочка с водой, и тут же валяется несколько сосновых обрубков и куча валежника. В низенькую полуотворенную дверь в недальнем расстоянии видна изгородь, а за нею опустошенные поля с желтой, торчащей жнивой тонут, пропадают в синеватой мгле осенних сумерек…

Иногда у меня с Андреем заходили довольно интересные разговоры. Я рассказывал иногда старику всякие истории; были и небылицы, вычитанные мною из книг; иногда Андрей совершенно неожиданно поражал меня открытиями и рассказами из области таинственного.

III.
Однажды, помню, сидя перед теплиной, я спросил Андрея:

— Ведь теперь на гумне пусто? Никого там нет?

— Кому же там быть! — ответил старик. — Разве что «гумённый» шатается…

Я тотчас же насторожил уши: для моего любопытства открывались новые горизонты. С «гумённым» я до тех пор не был еще знаком.

— «Гумённый»! Кто же это такой? — переспросил я.

— Да кто ж его знает… — вполголоса промолвил Андрей. — Мало ли на свете всякой нечисти, прости Господи… Банный, домовой, кикимора…

— Какой же из себя «гумённый»? — приступал я.

— А такой высокий-высокий, волосья желтые, длинные, и балахон на нем тоже желтый, длиннеющий… — пояснял Андрей.

— Кто ж его видел?

— Люди, сказывают, видали!

— А ты не видал? — допытывался я.

— Нет, не хочу врать, сам не видал, не доводилось… — признался старик.

— А что он делает на гумне?

— Да так… болтается по ночам около овина… иной раз соломой зашуршит, пугает, значит… — ответил Андрей.

Я оглянулся назад, на притворенную дверь. Сумрак уже сгущался над полями.

— Ну, Андрей, вот что я тебе скажу… — рассудительным тоном начал я, немного погодя. — Все это пустое… Ни домовых, ни банных, ни гуменных — ничего этого нет.

— Ты, пожалуй, скажешь, что и кикиморы нет? — с лукавой, многозначительной улыбкой спросил меня старик.

— Конечно, нет! — ответил я.

— Ну, уж нет, батюшка! — шепотом, но с жаром заговорил Андрей и даже приподнялся на локте. — Кикимора-то, почитай, в каждом дому есть… А только она ведь не злая, вреда, то есть, человеку не приносит, а побаловать — ее дело. Вот ежели, примером сказать, оставить что-нибудь на столе на ночь, либо поставец [5] не притворить плотно, она уж все перешарит, перетрогает, а иной раз и стукнет и брякнет чем-нибудь… Ежели какой парень гармонию на ночь не уберет, так уж она, братец ты мой, непременно поиграет на ней, — тихонько-тихонько поиграет…

— Ты говоришь: она в каждом доме бывает?.. Так где же она живет? — спросил я.

— А прах ее знает… кое-где… Может, под печкой, али в подполье… Ведь у нее сто ухоронок в дому… — пояснил Андрей.

— Все это вранье! Никаких кикимор на свете нет! Папа и мама мне говорили, что старинные люди верили в них, но что все это выдумки! — заговорил я довольно решительным тоном, хотя, признаться, здесь, в подовине, в полутьме сумерек, являлись у меня какие-то смутные сомнения по поводу кикимор: внушительный шепот старика порой оказывался убедительнее доводов рассудка. — Ведь никто не видал кикимор! — заметил я.

— Как «никто не видал»? Нет, батюшка, это уж ты оставь! — с азартом зашептал старик, оглядываясь по сторонам. — Мой дедушка-покойник — царство ему небесное! — сам своими глазами видел ее…

— Где ж он ее видел? — спросил я, подвигаясь поближе к своему собеседнику.

— А на реке… Один раз пришел он на реку верши ставить, — уж этак поздно было, вечером… Смотрит, а под самым берегом, под кручей, она и сидит на камне… Сидит, знаешь, в одной рубахе, на колени облокотилась, пальцы в волосы запустила. А волосья-то длинные-длинные, нечесаные… Как дедка-то увидал ее, испужался до смерти, верши бросил да, давай Бог ноги, бегом домой… Бежал, говорить, так, что просто дух захватило… Насилу отдышался…

— А дедушка рассказывал, какова она с виду? — перебил я рассказчика.

— Да так, как бы тебе сказать, — в роде старушонки, этакая махонькая-махонькая, как будто маленько горбатенька, ноги кривые, а рыла-то ейного дедка не видал…

— Может быть, какая-нибудь женщина приходила купаться… — заметил я.

— Эвона! — с усмешкой отозвался старик, качнув головой и, очевидно, признавая мое возражение крайне легкомысленным. — Гм! Что ведь сказал!.. Пойдет баба за три версты от деревни купаться, да и то поздно вечером… Да и дед-то, слава Богу, не пьян был и речей пустых не любил… Неужто бы он бабу от кикиморы не отличил?.. Хоть, это точно, есть у нас бабы оченно на кикимору похожи… — немного погодя, в задумчивости почесывая затылок, промолвил старик про себя.

Несмотря на занимательные рассказы Андрея, дававшие богатую пищу моей детской фантазии, я все-таки говорил себе, что нельзя, не должно верить ни в «гумённых», ни в «кикимор». У нас в доме нередко подтрунивали над этими созданиями народной фантазии, и мне было бы очень совестно, если бы я хотя на минуту сознался в том, что я верю в лешего или в домового и боюсь их. Их нет, — конечно, нет!..

Но в тот вечер, возвращаясь домой потемневшим полем, я почему-то все озирался по сторонам, как будто ожидая увидать что-нибудь особенное, необыкновенное; назад я не оглядывался, и чем ближе подходил к усадьбе, тем более ускорял шаг. Когда я подходил уже к околице, в густых лопухах, росших вперемежку с крапивой, у самой изгороди, вдруг зашевелилось что-то черное, и два зеленоватых огонька ярко блеснули в вечернем сумраке. Сердце мое тревожно забилось, и неприятные мурашки пробежали по спине. В то же мгновение наш черный кухонный кот, как сумасшедший, выскочил из лопухов, вероятно, испугавшись меня, перемахнул через изгородь и скрылся где-то за птичьим двором.

— Фу, дурак какой! — сердито прошептал я по адресу удравшего кота.

IV.
Очутившись в своей комнате, я мигом успокоился, и сердце мое билось уже ровно, как всегда.

На большом столе в переднем углу по обыкновению горела сальная свеча, а у стола, как всегда, сидела и вязала свой вечный чулок моя няня, милая моя старушка, Марья Тарасьевна. На голова ее повязан темный платочек с цветочками по кайме; из-под платочка видны гладко причесанные седые, желтоватые волосы. При моем входе Тарасьевна подняла голову, сняла нагар со свечи и, прищурившись, посмотрела на меня. Я же себя чувствовал так, как будто бы я избежал какой-то опасности, хотя в действительности никакая опасность мне ниоткуда не угрожала. Мне стало очень весело и хотелось пошалить.

— Няня, где у нас живет кикимора? Старушка совсем была огорошена.

— Что-о такое? — забормотала она, по-видимому, несколько смутившись. — Что ты, Христос с тобой! Какая кикимора? И с чего тебе вздумалось?

Я подбежал к ней, схватил ее сзади за плечи и со смехом припал своею холодной щекой к ее сухому, морщинистому лицу.

— Отстань, отвяжись, баловник! — с притворным негодованием ворчала няня. — Вишь, какого холода нанес в комнату, да холодным-то носом еще в щеку мне торкается…

А я смеюсь, мне так весело, так хорошо!

— Где же ты, батюшка, пропадал о сю пору? — немного погодя, спросила меня няня.

— Я был в подовине с Андреем.

— Это ты из овина-то один впотьмах? — с удивленным видом воскликнула Тарасьевна, нахмурив брови и строго посмотрев на «баловника».

— А что ж такое? Маленький я, что ли? — возразил я, выпрямляясь во весь свой десятилетний рост. — Да теперь еще и не ночь.

— Один в подовин шастает… Гм! Какую, подумаешь, волю забрал! — брюзжала Тарасьевна. — Вот уж за это надо бы розочкой… надо!

— После дождичка в четверг! — иронически отозвался я.

Я взялся за книгу и присел к столу. Через несколько минут няня уже любовно, ласково смотрела на меня своими подслеповатыми глазами.

— И-их, баловник, баловник! — говорила она, покачивая головой и перебирая спицами. — Где только день-то деньской ножки тебя не выносят… Устал, поди, притомился, сердечный? Ведь не посидишь ты на месте… шмыг да шмыг…

— Ведь я же, няня, теперь сижу. Видишь! — говорю я с самым смиренным видом, болтая ногами под столом.

— Сидишь! — передразнивающим тоном бормочет няня. — Еще бы ты ночью-то козлом запрыгал..

Я смеюсь. Няня делает вид, что она ужасно обижена и несчастна.

— Няня, ты не сердись! — говорю я сквозь смех.

— Как на тебя, на баловника, не сердиться! — не унимается моя Тарасьевна. — Этакую волюшку, в самом деле, забрал… Я ли — не я ли! И розги уже не боится… Господи, помилуй! Да что ж это такое!..

Я очень хорошо знаю, я уверен, что няня на меня не сердится, не может она на меня сердиться; я уж верно-верно знаю, что она меня крепко любит, что «розга» на ее языке — просто такое же никогда не существовавшее для меня пугало, каким ранее был «бука», странное и страшное существо без образа, без лика…

Я читаю. Няня вяжет, позевывает, спускает петли, вздыхает, охает и через каждые десять минут снимает щипцами нагар со свечи. В комнате тихо. Я низко склоняюсь над столом, — я уж далеко от своей детской, от старой няни, от нашего тихого Миролюбова; я переношусь совсем в другой мир, открывающейся мне со страниц книги.

Наконец глаза мои начинают слипаться, я устаю читать; взглядываю на Тарасьевну. Старушка мирно подремывает. Я опять принимаюсь за свое.

— Няня! А, няня! Ты не спишь? — обращаюсь я к ней.

— Нет, батюшка! Я только так, задумалась… А тебе что? — совершенно спокойно отзывается няня, не предчувствуя, что с моей стороны опять готовится подвох.

— Где же у нас кикимора-то живет? — спрашиваю я с самым невинным видом.

Лицо няни моментально преображается: губы надуты, брови нахмурены.

— Сказано тебе, отвяжись! — ворчит она, полуотвернувшись от меня и сердито перебирая спицами своего вязанья. — Вот пристал со своей кикиморой!.. А я почем знаю! Хожу я за ней, что ли!.. Да скажи ты мне на милость, с чего она тебе в голову-то втемяшилась?

И няня, опустив свое вязанье на колени, выжидательно, пристально смотрит на меня.

— Дядюшка Андрей говорит, что кикимора в каждом доме водится, — с невозмутимой серьезностью отвечаю я няне.

— Так вот вы с дядюшкой-то Андреем и ищите ее на здоровье! — огрызнулась Тарасьевна, очевидно, выведенная из терпения моею неуместною настойчивостью и «неприятным» (особенно к ночи) предметом разговора. — А ты оставь меня в покое! Пристал, точно банный лист, чего терпеть не могу!.. Да и тот-то, старый дурак… Делать ему нечего! О всяких пакостях ребенку рассказывает… — уже про себя, вполголоса закончила няня.

Я вполне доволен произведенной вылазкой и опять ласкаюсь к няне. Через минуту все неприятное забыто и прощено… Не знаю, чего бы только не простила мне моя милая старушка!..

V.
Каретник и конюшни, довольно старые строения, стояли поодаль от дома. Фасадом они выходили во двор, а задней стеной в поле. Они стояли рядом; их тесовые крыши почти сходились вверху, но между их стенами оставалось небольшое расстояние, которое я называл «ущельем». Через это «ущелье», стоя на дворе, можно было видеть поле… Стены этих строений, чем далее выдвигались в поле, тем все более и более сближались, так что конец «ущелья», выходящий в поле, совсем уже превращался в щель. Никому из ребят и в голову не приходило забиваться в это тесное, полутемное пространство между строеньями, но через него могли проходить в поле куры и утки; чтобы преградить им путь, к отверстию была привалена стоймя старая, изломанная борона.

В своих странствованиях я, конечно, знал уже в усадьбе каждый уголок, давно заметил я и темное ущелье между сараями, и оно уже давно привлекало к себе мое внимание. Я не раз подходил к «ущелью» и все заглядывал в это мрачное, узкое пространство, заваленное щепками, щебнем и всяким мусором. «Нельзя ли, — думал я, — через эту щель пролезть в поле? Правда, узко, тесно, но если пожаться, съежиться, то можно как-нибудь проползти»…

Неотступно манило меня это «ущелье». Каждый раз, когда я проходил мимо сараев, оно словно поддразнивало меня.

Пройти со двора в поле можно было через ворота и в калитку. Но это слишком легко и просто… Вот другое дело — пролезть через щель; это заманчиво потому, что трудно, даже опасно, рискованно.

Пролезть через щель в поле представлялось мне каким-то геройским подвигом. Я искал сильных ощущений, искал их бессознательно, не отдавая себе в том отчета. Мне страстно хотелось пробраться через эту щель, но каждый раз, бывало, как только об этом подумаю, мне становилось жутко. Но в этой самой жуткости, в чувстве страха и тревоги было для меня что-то привлекательное, было какое-то дикое наслаждение…

Если бы о своем желании и о своих странных ощущениях я рассказал дядюшке Андрею, то он решил бы, что меня смущает и заманивает «нечистый». Если бы я открыл свои мысли и намерения няне, она ни на одну минуту не усомнилась бы в том, что меня «сглазили» недобрые люди, что со мной что-нибудь «попритчилось», и стала бы усердно крестить меня на сон грядущий.

И я ни старику Андрею, ни няне не открыл смутного состояния моей души. Я был уверен, что если бы няня узнала о замышляемом мною предприятии, то непременно пригрозила бы мне: «Мамаше скажу!» — и угрозу немедленно привела бы в исполнение. А уж если бы мама запретила мне делать опыты «пролезания» через «ущелье», то и кончено: ослушаться ее запрета я не решился бы ни за что в мире. Мама была для меня высшею властью на земле, слово ее было для меня законом, — серьезно пререкаться с нею мне никогда не пришло бы и в голову. Мама — эта маленькая, худенькая, хрупкая женщина — не грубой силой, но силой нравственной, силой любви обуздывала и покоряла меня.

Наконец я не выдержал, и в один мрачный, холодный осенний день, набравшись смелости, отвалил борону и полез в узкое отверстие между сараями. Я велел следовать за мной и моему верному Санчо-Пансе. Тот было сначала испугался, начал возражать: «как» да «к чему», да «для чего я полезу в щель, таракан я, что ли» и т. д., но, поохав и почесав загривок, все-таки полез за мной.

— И чего только не выдумаешь! — роптал он, протискиваясь между стен. — Ну, на кой прах мы забиваемся сюда? Экая забава, подумаешь… Пылища, мусор да сор… — А паутина-то! Так в нос и лезет!..

— Молчи, Сашка! Ты ничего не понимаешь! — перебил я его.

— Еще бы! Где тебя поймешь?.. — насмешливо возразил мой Санчо-Пансо.

До половины «ущелья» мы пробирались еще довольно сносно, но далее стены сараев сближались, пробираться вперед становилось все труднее. Мой Санчо-Пансо ворчал, кряхтел и все более отставал от меня.

— Как хошь, дальше не пользу, — чуть не плача, дрогнувшим голосом промолвил, наконец, Сашка и стал пятиться назад.

— Эх, ты, трус! Трусишка! — с презрением крикнул я ему вслед.

— Ладно! Полезай, коли охота! — отозвался Сашка, выбираясь на вольный свет.

Я протискивался с большим трудом. До поля уже оставалось, как говорится, рукой подать, шагов пять-шесть, но тут я почувствовал, что «ущелье» становится слишком узко, слишком тесно даже и для такого маленького человека, как десятилетний мальчуган. Изо всей мочи рванулся я вперед и застрял… Этого именно и надо было ожидать.

Я продирался боком, левым плечом вперед, и теперь бревенчатые стены сдавили мне грудь и спину. Мне показалось, что я даже слышал, как у меня в груди что-то хрустнуло, как будто треснула кость… Я стал отчаянно рваться туда-сюда, но не мог продвинуться ни вперед ни назад. Посмотрел я вверх — там крыша, темно; оглянулся на поле — там пусто; взглянул в противоположную сторону, к выходу во двор, — и там ни живой души, даже Сашка исчез. А между тем грудь сильно, жестоко ломило, и дыхание спиралось…

И вдруг страшная мысль поразила меня, так что даже холодный пот крупными каплями проступил у меня на лбу, и я весь вздрогнул, словно под дуновением чьего-то ледяного дыхания. «Что я наделал! — мысленно говорил я себе. — Что будет, если я не смогу вырваться отсюда? Я пропал»… Мысли или, вернее сказать, обрывки мыслей беспорядочно теснились в моей голове. Страх одолевал меня; воображение разыгрывалось и рисовало мне картины одну ужаснее другой. Но, несмотря на смятение, охватившее меня, я совершенно отчетливо представлял себе мое положение. Никто не может прийти мне на помощь, никто не успеет спасти меня, если я сам не вырвусь отсюда…

«Взрослому человеку, — думалось мне, — не пролезть за мной»… Чтобы освободить меня, надо было сбросить часть двух крыш и почти совсем разобрать две большие стены, и надо было разметать их сейчас же, сию минуту, а не то я могу каждую минуту задохнуться в этих ужасных тисках…

А когда станут разворачивать эти толстые стены, сжимавшие меня и угрожавшие раздавить меня, не может ли на меня скатиться какое-нибудь бревно и убить меня? Да и где же скоро раскатить две такие большие стены?.. Да и когда еще узнают, что я здесь, в нескольких шагах от родного дома, задыхаюсь, стиснутый, сдавленный этими почернелыми бревенчатыми стенами, и с минуты на минуту могу погибнуть ужасною, мучительною смертью. Эта мысль, как молния, полыхнула в моем уме и зловещимсветом озарила передо мной весь ужас моего безвыходного положения…

Мне становилось трудно дышать, груди было очень больно, и я не мог пошевелиться. Я хотел крикнуть: «Прощай, мама, милая моя!.. Прощайте все!» — но голоса не хватало; мне делалось дурно; мне уже казалось, что я задыхаюсь…

Все обрывки мыслей и чувств, волновавших меня тогда и походивших иногда на бред, пронеслись во мне в несколько мгновений, хотя теперь краткое и неполное описание их заняло много времени и места.

Без борьбы мне все-таки не хотелось сдаваться. Я решил попытаться спастись… Пробиваться в поле нечего было и думать. Единственный путь к спасению — постараться двинуться назад, туда, где расстояние между стенами становилось шире. И я изо всех последних сил, с энергией отчаяния, рвался и продирался в этом направлении. Наконец-то, сжимаясь, сколько было возможно, работая плечами, я немного, чуточку протискался назад, потом еще немного, еще вершок, еще…

И вот, полузадохнувшись, потеряв фуражку, со всклоченными и мокрыми от пота волосами, выбрался я из проклятого «ущелья» на Божий свет.

Рубашка моя была изорвана, руки расцарапаны в кровь, а плечи, спина и бока все были в синяках…

Выйдя из «ущелья», я тотчас же наткнулся на Сашку, возвращавшегося из людской с куском хлеба и луковицами.

— Ой, Сашка!.. Я ведь чуть не задохся… — прерывающимся голосом сказал я ему, прислоняясь к углу стены и с наслаждением чувствуя, что я могу дышать свободно, что я буду жить.

А Сашка, как настоящий философ, хладнокровно посмотрел на меня, утер нос рукавом и нравоучительно проговорил:

— Уж больно храбер! Подумаешь, какой Наполеон!.. Он, по-видимому, сердился на меня.

Здесь, кстати, я должен пояснить, что Сашка через меня имел удовольствие познакомиться не только с Наполеоном и его маршалами и генералами, но даже и с Александром Македонским.

Я попригладил волосы, надел фуражку, добытую Сашкой из «ущелья» палкой, накинул на плечи пальто и направился домой. Запыхавшийся и в довольно жалком виде предстал я перед няней.

Старушка так и ахнула… А когда я снял с себя разорванную рубашку, и няня увидала синяки на моих плечах, так я думал, что ее аханью, оханью и упоминаниям о розге и конца не будет.

Я убедительно просил ее «ничего не говорить» маме. Впрочем, кажется, ей и самой не хотелось причинять моей матери напрасную тревогу. Но когда я пораздумал о своем намерении — утаить от мамы о своем приключении, мне стало очень совестно. Я всегда был откровенен с мамой и признавался ей во всех своих проказах. Я знал, что она доверяет мне, и теперь совесть меня мучила за то, что я не оправдываю ее доверия, обманываю ее. Я думал, что скрывать, утаивать от мамы свой дурной поступок — значило все равно, что обманывать ее, т. е. казаться ей лучше, чем я был в действительности. Вскоре же, как-то вечером, сидя на скамейке у ног матери, я прислонился к ней и, протянув руки к ней на колени, признался в совершенной мною опасной экспедиции. Мама ласково пожурила меня, погладила меня по волосам, поцеловала и беспокоилась лишь о том, чтобы эта шалость не отразилась дурно на моем здоровье.

После того, проходя по двору, я никогда не мог смотреть на «ущелье» без какого-то неприятного, тяжелого чувства, похожего на тайный ужас. Я смотрел на него так же, как человек посмотрел бы на могилу, в которой он был заживо погребен и лишь случайно не остался в ней навсегда… Грудь у меня долго болела.

VI.
В полуверсте от нашей усадьбы на полдень залегало большое болото. В сильные жары болото местами высыхало, но кое-где и в самое горячее, сухое лето в нем стояла вода. Место было низкое топкое, но летом оно представляло собой живописную и яркую картину.

По болоту там и сям росли березки, мелкий олешняк, ельник, кусты шиповника и можжевела. Трава здесь была густая, высокая, сочная и пестрила цветами. Особенно были крупны и ярки незабудки. Над водой белели крупные цветы кувшинки, и на поверхности стоячих вод плавали ее круглые блестящие листья. По канаве почти сплошь росли кусты шиповника, и с половины июня канава казалась обсаженною кустами алых роз.

Над болотом в жаркие летние дни носились с неумолкаемым жужжаньем красивые стрекозы и несметные рои всевозможных насекомых. Иногда большая зеленая лягушка взбиралась на кочку погреться на солнце. Порой змея скользила в траве.

Теперь, осенью, наше болото представляло грустное зрелище…

Блеклая трава, серый, безлиственный кустарник, серое плачущее небо, темные стоячие воды, вздохи ветра в безмолвии этой безотрадной северной пустыни, — все наводило грусть, погружало в уныние. Зеленые ели да красные крупные ягоды, уцелевшие кое-где на ветвях шиповника, несколько разнообразили общий серый тон; но и они не могли придать веселого вида печальной картине.

В эту осень несколько человек крестьян расчищали болото — ту его часть, что примыкала к полю: отец мой задумал отвоевать у болота две-три десятины земли, очистить ее, осушить и превратить в луга. Крестьяне рубили кусты и мелколесье, росшее по болоту, выкорчевывали пни, а ненужный валежник, тонкие, узловатые корни деревьев складывали тут же в кучи и сжигали.

Едкий запах гари целые дни стоял над болотом, но в сыром, холодном воздухе этот запах мне казался даже приятным. Я часто бегал на болото к рабочим, разжигал костры, собирал валежник, подбрасывал его в огонь, — словом, старался до пота лица. И вид этих огней, разложенных на болоте под серым, тусклым небом и мерцавших сквозь туман, синеватый дым, стлавшийся по-над землею, и запах гари в сыром осеннем воздухе очень живо запомнились мне.

С этим болотом связывается для меня еще одно воспоминание…

Как-то осенью, в августе, мне удалось убить в болоте большую серую змею. Идя по густой высокой траве, я почти наткнулся на нее. Змея спала, свернувшись кольцом и блестя на солнце своею темно-серой, стальной чешуей; заслышав в траве шорох моих шагов, она проснулась, поползла в сторону и забралась в куст. Я вооружился палкой и стал выгонять ее из куста. Змея долго и злобно шипела, не показываясь из куста, но, наконец, выползла, и я убил ее.

Я знал, что, по народному поверью, за каждую убитую змею человеку прощается сорок грехов. Хотя я и считал себя за большого грешника (шалости я почитал за грех) и мне, конечно, было бы приятно и выгодно уменьшить на сорок грехов массу моих преступлений, но змею-то я убил вовсе не из эгоистичных побуждений. Мне казалось очень странным, почему за убийство змеи, за такое легкое дело, прощалось так много грехов и почему именно сорок грехов, а не сорок один или не тридцать девять.

Вообще я не верил этому. Дело было проще… В то лето на моих глазах змея ужалила крестьянина, косившего на окраине болота, затем ужалила одну девочку из соседней деревни, и девочка едва не умерла. Я слыхал, что змеи жалят и собак, и зайцев, и птичек, и вообще всякую живую тварь. Поэтому я считал змею вредной и опасной; прямо сказать, убить змею для меня представлялось, несомненно, добрым делом. Одной гадюкой меньше на свете; — значит, меньше опасности для людей и животных.

Убивать «гадину» научил меня Андрей.

— Возьми палку, — говорил он, — сделай на конце ее расщеп, прихвати еще другую палку потолще да покрепче. Как ты гадину-то увидишь, так, значит, и защеми ее в расщеп-то, поближе к голове, да к земле и прижми, чтобы не могла она уползти. Тут уж не зевай, смотри в оба!.. Ведь она проворная… Ну, как к земле-то прижмешь ее хорошенько, тут и дуй ее палкой по голове… Не скоро, братец, ее убьешь! Иной раз притворится мертвой и, того гляди, махнет на тебя. Тут уж она со злости-то до смерти зажалит…

Ужей, с виду похожих на змей, но безвредных и кротких, я умел отличать и никогда их не бил.

Когда я смотрел на мертвую змею, лежавшую у моих ног, мне пришло в голову напугать няню, взять змею и унести ее домой. Моя Тарасьевна чрезвычайно боялась змей и вообще всех тех животных, каких зовут «гадами». Она считала их «погаными», даже не любила упоминать о них и говорила о них с отвращением.

Мне было известно народное поверье, что будто змею сколько ни бей, она ни за что не умрет до заката солнца, весь день будет лежать, как мертвая, не пошевелится и совсем умрет лишь после того, как зайдет солнце. Но я не побоялся свернуть змею, как веревку, положил ее в карман и отправился домой.

Няню я застал, как водится, за вязаньем у стола. Я подошел к ней, вытащил потихоньку из кармана змею и брякнул ее на стол прямо перед Тарасьевной… Труп змеи, сжатый мною в кармане, очутившись на столе, мигом выпрямился во всю длину, и оттого могло показаться, что змея еще жива и шевелится. Няня просто ополоумела, вязанье ее полетело на пол, и, бледная, перепуганная, она закричала не своим голосом:

— Разбойник! Что ты делаешь!..

Я ожидал и желал именно чего-нибудь вроде того, что произошло, но при виде испуганной растерявшейся старушки мне стало досадно на себя, жаль няню… Я немедленно же выбросил змею за окно и принялся успокаивать Тарасьевну. Я ластился к ней, целовал ее и чуть не со слезами просил у нее прощения. Нелегко мне было на этот раз успокоить старушку и помириться с ней.

— Вот опоганился теперь, совсем опоганился! — шептала няня и с сокрушением покачивала головой.

Няня тщательно вымыла стол, окропила его святой водой, а вечером дольше обыкновенного молилась перед образом Николая Чудотворца, — молилась, вероятно, за меня, «опоганившего» себя прикосновением к отвратительной нечистой гадине…

VII.
Сашка был не только товарищем игр и шалостей, но и поверенным моих фантастических планов на будущее, моих дум и мечтаний. Он с невозмутимым спокойствием выслушивал все, но россказнями моими не увлекался и относился к ним недоверчиво, как относился Санчо-Пансо к мечтаниям Дон-Кихота… Я также делился с ним теми крупицами знаний о Божьем мире, какими обладал я сам.

Почти каждый день я пересказывал Сашке содержание моих уроков, за исключением математики, которую терпеть не мог, за что мне впоследствии и доставалось в гимназии. Уроки мне давала мама. Мы занимались с нею по утрам, «на свежую голову», часа полтора-два.

В сумерки иногда мы с Сашкой брали по куску черного хлеба с солью и усаживались на крыльце или на низкой скамье, под старыми развесистыми березами, осенявшими наш старый деревенский дом.

Пересказ моих утренних уроков Сашка выслушивал без особенного интереса, усердно уплетая хлеб. Он больше любил «военные» рассказы и рассказы «страшные» — о покойниках, о привидениях, сказки о колдунах, о людоедах, о бабе-яге…

Тогда я увлекался Наполеоном и довольно подробно рассказывал Сашке историю этого полководца, и Сашка с моих слов заучил имена многих наполеоновских маршалов и генералов, а также и названия знаменитых битв. Когда Сашке надоедало кровопролитие, он приступал ко мне:

— Расскажи лучше что-нибудь страшное…

Я припоминал кое-что из сочинений Жуковского и, переиначив какую-нибудь балладу, принимался рассказывать всякие ужасы. И Сашка оставался вполне доволен.

Сашка был белокурый мальчуган, с милым, приятным лицом, и веснушки, появлявшиеся летом, нисколько не портили его лица. Сашка был неразговорчив, замкнут, грубоват, порой остроумен и насмешлив, был не глуп, и гораздо рассудительнее меня. Он по- своему любил меня, был ко мне привязан, и я платил ему тем же. Он уж давно умер. Но я не позабыл его и, как живого, вижу перед собой…

Бывало, подолгу сидели мы с Сашкой на скамейке, под березами, и тихо переговаривались. Последний брезжащий свет осенних сумерек уже замирал, вечерняя мгла окутывала дали, в доме и в людской избе зажигались огни; Сашка, наконец, уходил домой, а я еще долго сидел под безлиственными ветвями деревьев и предавался своим детским мечтам. Задумчиво смотрел я в темневшую даль, и Бог весть куда уносился мыслью…

Иногда я вспоминал о минувшем лете, и мне становилось жаль исчезнувшего голубого неба, яркого, теплого солнца, зеленой густой листвы и отцветших цветов.

В одной из моих книг было стихотворение, которое мне пришлось очень по душе, и я заучил его наизусть. И не раз, в сумерки, в минуты грустного раздумья и воспоминаний о лете, я повторял его про себя:

И не слышно птичек больше,
Не видать в саду цветов,
Мрак ночей гораздо дольше
Простирает свой покров.
К югу тянутся станицы
Перелетных журавлей,
И огнистые зарницы
Озаряют мрак ночей.
Филин в роще завывает,
Ветер яростно шумит,
Будто песню напевает,
Будто сказку говорит…

ЗИМА

I.
Однажды, в начале ноября, около Михайлова дня, проснувшись утром, я с изумлением заметил, что в моей комнате какое-то странное освещение. Солнечный луч не играл на стене, как бывало в ясные дни: но вместо серого, сумеречного освещения, к какому я привык в течение последних недель, в комнате разливался какой-то белесоватый свет. Я вскочил с кровати, подбежал к окну и был приятно поражен.

За окном все было бело, кроме заоболочавшего неба и далей, синевших на горизонте и резко отделявшихся от белой пелены, покрывшей землю. Двор, деревья в саду, изгороди, крыши сараев и изб, поля и луга, — все было покрыто, увешано, запорошено пушистым снегом. Впервые видел я зимний сельский пейзаж.

— Няня, снег! — с восторгом вскрикнул я.

— Да, батюшка, и зимушка настала… — отозвалась няня. — Будем теперь печки топить, станем на лежанке греться…

Но мне в то утро было не до печки и ни до чего… За уроками я был рассеян и поминутно взглядывал в окно на березы, увешанные снежными хлопьями, и на нахохлившихся ворон.

По окончании уроков я мигом сбежал в свою комнату, натянул валенки, полушубок, подпоясался красным кушаком, нахлобучил шапку и, на ходу напяливая на руки теплые рукавички, побежал в людскую избу; там, на чердаке, в ожидании зимы, хранились мои маленькие лыжи. Осенняя непогодь, дожди и грязь надоели мне, и я был рад-радешенек зиме. Еще бы!.. Столько удовольствие являлось мне впереди! Беганье на лыжах, катанье с «горы», катанье в саночках со Всеволодом Родионовым на «Карьке»… О, да мало ли еще какие наслаждения принесет мне красавица-зима!..

Снегу оказывалось еще мало на полях, снег был рыхлый, и бегать на лыжах было еще тяжело. Но все-таки я обежал одно поле, край болота и проскользнул по ручью, скованному льдом. Знакомые места под снежной пеленой являлись мне теперь совсем в другом виде; иные знакомые уголки я почти не узнавал… Когда я возвращался к обеду домой, пошел снег, и я с живейшим удовольствием смотрел, как снежные хлопья, крутясь и мелькая, летали в воздухе.

От усиленной ходьбы на лыжах я согрелся, щеки мои пылали, чувствовалась какая-то приятная усталость, но дышалось легко, и на душе было так хорошо, светло и ясно. Весь запорошенный снегом явился я к няне и, не дав ей вымолвить слова, остановился среди комнаты и, с величественным видом подняв руку, глухим гробовым голосом продекламировал:

С белыми Борей власами
И с седою бородой…
Потрясая небесами,
Облака сжимал рукой.
Сыпал инеи пушисты
И метели воздымал…
— Раздевайся, раздевайся, батюшка, скорее! Полушубок-то надо стряхнуть… Эк, снегу-то натащил!.. — говорила няня.

Так торжественно радостно отпраздновал я встречу первой зимы в деревни, посреди побелевших полей и лесов.

Гор в нашей стороне не было и в помине. Искусственной горы для катанья мне не делали; вместо горы мы с Сашкой пользовались «взъездом».

Взъездом в нашей стороне называется довольно широкий высокий и крутой помост из тонких бревен, приделываемый к стене скотного двора для того, чтобы по нему лошадь могла поднимать воз с сеном в верхнее помещение двора. Зимою, после первой же оттепели, взъезд у нашего скотного двора слегка обледенел, запорошился снегом и представил довольно гладкую поверхность.

Я поднимался на верх взъезда, таща за собой саночки; Сашка следовал за мной. Добравшись до площадки, мы усаживались каждый в свои саночки и стремглав летели вниз. Саночки подпрыгивали на бревнах взъезда, раскатывались, поворачивались боком, и при этом часто катальщик перекувыркивался и попадал носом прямо в снег. Но подобные злоключения, как известно, в счет не идут…

Раскат внизу взъезда был довольно большой, по направлению к пруду.

Летишь, бывало, зажмуришься, просто дух захватывает, сердце так и замирает. А иногда вдруг со всего размаху — бух в снег… Уж чего веселее! Смеешься, бывало, вскочишь, отряхаешься…

Иногда Всеволод катал меня с Сашкой на моем любимом «Карьке», давал и поправить… Но все-таки я всего более любил бегать на лыжах. Когда снегу намело везде сугробы, и он слежался, осел, тогда образовался «наст», тонкая ледяная кора на снегу. Тогда даже следов от лыж не оставалось, лыжи скользили как по паркету, и бегать было легко и весело. Мчишься, бывало, на лыжах, и нет тебе удержу и никаких препятствий… Снег сравнял все неровности почвы, и я мчался по полям, по болоту, по оврагам, по льду речки.

В лес я не забегал: мама запретила, боясь волков. Но вдоль опушки леса я часто бегал и из-за кустов, занесенных снегом, заглядывал в лес. По снегу во всех направлениях шли, путались следы зайцев, волков и собак, забегавших сюда с охотниками. Видал я не раз и зайцев, шмыгавших за кустами. В лесу, на полянке, стоял сеновал, и при виде его в моем воображении мелькал разбойничий лесной притон или вспоминалась избушка, где жила сказочная баба-яга…

Зимою, в ясный солнечный день лес в снеговом убранстве казался мне великолепным. Впрочем, лес, как и вообще сельский пейзаж, мне всегда был по душе — во всякое время года, во всякую погоду. В летние дни, когда солнце с безоблачного, лазурного неба лило потоки яркого света и тепла на землю, утопавшую в зелени и в цветах, тогда эти знакомые мне места казались жизнерадостными и внушали мне тоже светлое, жизнерадостное чувство. Теперь в этих белоснежных равнинах, в этих лесах, запушенных снегом и дремлющих под серым, холодным небом в ожидании весны, была грустная, задумчивая прелесть, и я своей детской душою чувствовал эту прелесть нашей зимней северной природы хотя словами я и не мог бы выразить своих ощущений Вечером, возвращаясь домой, я останавливался у околицы и оглядывался на соседний лес, уже подернутый сине ватой тенью зимних сумерек, на снежные равнины… Все было пустынно, безмолвно, безжизненно, но и в этом мертвенно — бледном зимнем виде было что-то привлекательное…

Зимние дни с белесоватым освещением, синие сумерки ясного морозного дня, лунные звездные сверкающие ночи и полумрак пасмурных зимних ночей, — все было полно для меня таинственности и очарования… Нет в природе такого времени и такого уголка, где бы не было своей поэзии, — светлой, торжествующей или грустной, или мрачной и величественной. Поэзия в природе всюду, надо только уметь найти ее, почувствовать, а найти и почувствовать ее может тот, кто просто, как ребенок, всматривается в ее таинственный лик…

II.
Я и не заметил, как подошло Рождество, и рождественская звезда ярко загоралась в ясном вечернем небе над нашим садом. За обедом, поданным в тот день позже обыкновения, при свечах, появилась у нас на столе вареная пшеница и медовая сыта, как всегда бывало в нашем доме в сочельник.

В тогдашней моей хрестоматии было одно святочное стихотворение. Я помню, что вечером в сочельник, глядя из окна в сад на деревья и куртины, озаренные луной; я шептал:

По небу бледный месяц плыл,
Голодный зверь в ущелье выл.
Морозит. Завтра Рождество!..
Утром в первый день праздника к нам пришли со звездой деревенские ребятишки «славить» и принесли с собой запах овчинных полушубков и струю свежего, морозного воздуха. После «славленья» я с интересом принялся рассматривать их «звезду».

Ободок решета был оклеен глянцевитой цветной бумагой, и по всей окружности ободка были наклеены красные бумажные зубчики. Дно решета снаружи было также оклеено цветной бумагой, а посредине красовалась лубочная картина, изображавшая Еруслана Лазаревича в борьбе с каким-то трехглавым змием. Все это было сделано неумело, грубо, аляповато и мало напоминало звезду, но ребятишки, по-видимому, чрезвычайно были довольны своим изделием.

Вечером была у нас «елка», зеленая, стройная, горевшая огнями, увешанная гостинцами и всякой всячиной. Сашка и его маленький братишка, Витя, вместе со мной радовались, глядя на елку, и получили с нее свою долю подарков и гостинцев. Мне с елки достались три особенно ценные подарка: «Сказки Перро» с рисунками, какое-то путешествие по Африке, и картина с изображением арабов, охотящихся на львов.

Восковые свечи ярко горели, в комнате припахивало воском и свежей еловой хвоей, а я, сидя у елки на полу, с восторгом заглядывал в книжки и любовался на великолепную картину.

Живы, воспоминания детства!.. Проживи я хоть еще сто лет, они останутся в моей душе так же ярки и свежи… Все разошлись, я один остался в потемневшей зале. Свечи на елке догорали и гасли одна за другой, и лишь дымок, синеватой струйкой поднимавшийся там и сям среди зеленой хвои, указывал на то место, где догорела свеча. С каждой потухавшей свечкой в комнате становилось темнее, и ель погружалась в тень…

Я, как сказано, был склонен к мечтательности. Даже и теперь, в праздничные, веселые минуты, зеленая разукрашенная елка навеяла на меня грусть… Я представлял себе елку живым чувствующим существом и, глядя на нее, думал: «Может быть, ей было больно и страшно, когда острие топора вонзилось в ее крепкий, стройный ствол»… Срубили елочку, лишили ее жизни. А как хорошо ей жилось в родном лесу! Спокойно, привольно, в тиши стояла она там, прикрытая сыпучим снегом, в ожидании светлых дней весны… Заяц, может быть, иногда под нею лежал; белка, распушив хвост, прыгала по ее ветвям; может быть, серый волк пробегал мимо нее. Летом порхали по ней птички и пели свои песенки…

Теперь с отрубленными корнями стоит она в комнате, и не радует ее ни ее блестящий наряд, ни блеск свечей. Высохнет ее хвоя и начнет осыпаться; снимут с нее все украшения и очутится бедная елочка за кухней; изрубят ее, и кухарка, старуха Матрена, вместе с дровами сожжет ее в печке.

III.
Тихо проходила зима в нашем Миролюбове. Метели наносили высоте сугробы вокруг усадьбы. В саду на снегу были видны следы заячьих лапок.

Я занимался своими уроками, читал, катался со взъезда, бегал на лыжах… Зимнее житье-бытье для меня приятно разнообразилось появлением раза два в зиму коробейников. Как, бывало, обрадуешься ему!..

Разносчик притащит в залу большой лубяной короб и начнет его развязывать. А я уж тут как тут и пожираю глазами короб, где, кроме массы разных вещей, были самые привлекательные для меня предметы — картины и книги. И с замиранием сердца жду, когда появятся книги и толстые пачки картин, еще пахнущих типографской краской. Мне нравился даже этот самый запах… И вот появлялись книги с рисунками и без рисунков и картины в красках и черные, — глаза у меня разбегались.

Сам же разносчик, обладатель всех этих богатств, казался мне счастливейшим человеком в мире, и я от души завидовал тому, что он мог сколько угодно любоваться на свои картины и читать все эти книги.

Из книг я выбирал обыкновенно описание каких-нибудь путешествий или рассказы. Однажды, помню, купил книжку об Александре Македонском, составленную по Курцию. В детстве у меня были две-три картины, особенно любимые, купленные у разносчиков. Одна изображала внутренность двора позади дома; тут у телеги стояла лошадь, под навесом лежала собака, куры рылись в кучах соломы, на краю крыши сидела кошка, из двери хлева показывалась морда коровы. На другой картине по зимней дороге на тройке мчались путники по лесу, а стая волков гналась за ними.

Книжки, купленные у коробейника, через неделю оказывались уже прочитанными. В темную зимнюю пору, когда время так медлительно проходит в деревне, я вообще очень много читал. Читал историю Петра I, Фридриха Великого, Наполеона, приключения Робинзона Крузо, описания различных путешествий — в Америку, в полярные страны, на острова, населенные людоедами-дикарями; читал и заучивал басни Крылова, сочинения Пушкина, Жуковского, романы и повести русских и иностранных писателей. Но я не довольствовался отцовской библиотекой и иногда доставал из людской серые растрепанные книжки, пахнувшие махоркой. У нас в людской тоже были грамотеи, любители чтения… От них, помню, в разное время я добывал «Франциля Венециана и королеву Ренцивену», «Битву русских с кабардинцами», «Георга, милорда английского», «Стригольников», «Ведьму за Днепром»…

Нынче над этими серыми книжками смеются. Правда, иные из них были плохо, неумело написаны, но было между ними немало и таких книг, которые производили на читателей лучшее впечатление, чем многие из нынешних книжек. В них героями являлись люди великодушные, благородные, мужественные, защищавшие слабых от злых; такие герои могли служить идеалом.

IV.
Зимой я ложился спать рано, тотчас же после ужина, в десятом часу, и, понятно, к пяти-шести часам утра я уже высыпался. Проснешься, бывало, полураскроешь глаза и видишь: на столе горит свеча, на окнах, разрисованных морозом, выступают белые узоры — какие-то фантастические листья, цветы, а за окном еще темно-темно… Няня с черным платочком на голове и в серой телогрейке ставит у печки самовар, старательно раздувая уголья; лицо ее то озаряется красноватым светом разгорающихся угольев, то пропадает в тени.

В доме тихо, все еще спят. Только мы с няней встаем с петухами, ни свет ни заря.

Несколько минут я лежу в полудремоте, потягиваюсь под теплым одеялом, то сомкну глаза, то открою, не то сплю, не то бодрствую, и какое-то отрадное чувство довольства и уюта охватывает меня, как будто в ту пору я чувствовал себя под чьим-то крылом, защищавшим меня от всех житейских бед и напастей. Давно уже я не испытываю этого отрадного, сладостного чувства, порывов наивной детской веры в то, что меня берегут, хранят и люди и ангелы Божии, что никто меня не обидит под таким надежным покровом…

Когда же, бывало, я услышу, что самовар уже шумит и начинает закипать, я окончательно пробуждаюсь и бормочу:

— Здравствуй, няня!

— Здравствуй, батюшка! Вставай-ка, поднимайся! Станем чай пить, — ласково говорит няня, приготовляя на столе чай.

Я сбрасываю с себя одеяло, соскакиваю с постели и начинаю умываться. Я мигом одет, наскоро причесан и сижу за столом с няней перед весело шипящим самоваром. Няня наливает мне чашку чая, я беру ломоть ржаного хлеба, щедро посыпанный солью, и с аппетитом ем его, прихлебывая ароматный чай.

В это время няня иногда рассказывала мне свои сны. Иногда же я вытаскивал из-под подушки книгу и, попивая чай, принимался за чтение. Как были хороши эти тихие ранние часы, когда за окном в саду еще лежала ночная тень, а деревья и кусты, запорошенные снегом, мерещились, как привидения, в белесоватом сумраке!..

Давно уже кончились наши ранние зимние вставанья при огне, питье чая и чтение в ночной тишине… Давно уж нет на свете моей милой няни, нет мамы, папы и Всеволода Родионова, и Сашки, и старухи Матрены, и дядюшки Андрея; но теперь, когда я пишу эти воспоминания, они оживают передо мной. И страстно хотелось бы мне снова пожить с ними, той далекой, прежней жизнью, побеседовать по душе, но они безмолвны, они молча проходят передо мной…

В девять часов я шел наверх, в столовую, пить чай, уже «настоящий», с мамой и папой. Тут уж были сливки, булки, еще теплые, только что вынутые из печки. Но чай с няней ранним утром был для меня милее, и живее сохранился в памяти… Вскоре после чая я забирал книги, тетради и шел заниматься с мамой, а затем до обеда бегал на лыжах, гулял с Сашкой по усадьбе, устраивал из снега батареи… В сумерки я усаживался иногда на полу перед топившейся печкой и смотрел на груды горячих угольев, где рисовались передо мной всякие фантастические картины — горы, прорезанные темными ущельями, огненные пропасти, башни на скалах, замки, тут же на моих глазах превращавшиеся в развалины… Вечером, когда зажигали огонь, я принимался за арифметические задачи, заучивал французские и немецкие стихотворения, читал хрестоматию, чертил географические карты на память; помню, что мне хорошо удавались Аппенинский и Пиренейский полуостровы, Дания, Швеция, Норвегия и Балканский полуостров с Мореей. Франция, а уж в особенности Австрия, Пруссия и Германия выходили плохо. Я никак не мог освоиться с королевствами, герцогствами и княжествами, составлявшими в ту пору Германский союз. Ведь в среде владетельных особ в Германии бывали тогда, например, и такие микроскопические правители, как граф фон Лимбург-Штирум, армия которого состояла из одного полковника, шести офицеров и двух солдат…

После вечернего чая я шел наверх, и мама читала мне вслух, или же я оставался в своей комнате, рисовал карандашом или тушью (я очень любил рисовать), то брался за книгу и читал или про себя, или няне вслух. Няня любила слушать сказки Пушкина, но баллад Жуковского терпеть не могла и вообще недолюбливала рассказов о привидениях и мертвецах. По поводу «страшных» рассказов няня, бывало, с укором говорила:

— Умные люди… а нагородят такой чепухи, что ночи три не уснешь…

Иногда няня рассказывала мне сказки об Иване-царевиче, о Жар-птице и золотых яблоках, о Волке и Лисице, о Ветре Ветровиче… Этот Ветер Ветрович, по словам няни, жил со своими тремя дочерьми в большом доме, стоявшем в саду, а вокруг сада шла высокая стена… И мне почему-то всегда казалось, что дом Ветра Ветровича должен был походить на наш миролюбовский дом, также стоявший почти весь в саду; только наш сад был окружен не высокой стеной, а обыкновенным забором.

Только одну нянькину сказку я не любил — сказку про «белого бычка». Иногда, когда я приступал к Тарасьевне за сказкой, старушка подсмеивалась надо мною:

— А не сказать ли тебе, батюшка, сказочку про «белого бычка»?

— Ну, няня! — с досадой отзывался я, надув губы.

— Ты говоришь: «Ну, няня!», да я говорю: «Ну, няня!..» А не сказать ли тебе сказочку про «пестрого бычка»? — с невозмутимым видом продолжала Тарасьевна.

Поневоле приходилось молчать, а иначе пришлось бы еще долго слушать эту однообразную, скучную до одури сказочку.

В девять часов подавали ужин, и тем наш деревенский день кончался. Тотчас же после ужина я прощался, — целовал у отца руку, усаживался к маме на колени, обнимал ее за шею и целовал ее несчетное число раз. Она ласково приглаживала мои вихрастые волосы и говорила:

— Ну, ну, будет! Иди же… Пора спать!

И я по полуосвещенной широкой лестнице спускался вниз, для краткости иногда скатываясь по перилам. Ложась спать, закутываясь в одеяло, я обыкновенно говорил:

— Спокойной ночи, няня!

— Спи, голубчик, с Богом! — неизменно отзывалась няня.

И я спокойно скоро засыпал… Так шла и проходила зима…

* * *
Когда отец был в ополчении, на нашем семейном совете порешили, что меня пора отдать в гимназию (мне тогда было уже 12 лет), и мама отправилась со мною в Вологду.

В гимназии при расставаньи я горько-горько плакал, повиснув на шее матери. Плакала и мама. Это была первая разлука и мои первые горькие слезы, горячие слезы, от которых надрывалась моя детская грудь…

Началась казарменная гимназическая жизнь, с ее горем и радостью, с ее тревогами и заботами, с темными опасеньями и мечтами…[6]

На этом обрываются светлые, солнечные воспоминания из моего раннего детства.

В гимназии

I.
В феврале 1856 г. я поступил своекоштным воспитанником в так называемый дворянский пансион, находившийся при вологодской гимназии, и оставил его в июне 1863 г., по окончании гимназического курса. Таким образом, мое пребывание в этом пансионе охватывает период времени немного более семи лет. Я поступил в гимназию в ту темную, глухую пору, когда наш пансион представлял собой тесный, замкнутый мирок…

Строители гимназии, говорят, хотели первоначально придать зданию вид буквы П, но, по недостатку денежных средств или по чему-нибудь иному, не достроили третьей стороны здания, и поэтому вместо П получилась несколько неправильная буква Г. Одной стороной гимназия наша выходила на улицу, а фасадом — на площадь, так называемый «плац-парад», или «парадное место», где происходили солдатская ученья и куда заходили иногда соблазненные зеленой муравой лошади и коровы. На противоположной стороне площади, vis-à-vis с гимназией, стоял (да стоит и поныне) губернаторский дом и рядом с ним духовная семинария. С третьей стороны площади некогда находилась гауптвахта, но в 60-х годах она за ненадобностью была уничтожена, и на ее месте воздвигнут деревянный сарай для городского театра.

Высота здания, большие окна и фасад с колоннами придавали нашей гимназии весьма внушительный вид.

При гимназии находился довольно большой, густой сад, бывший во владении директора, который, впрочем, им почти не пользовался. В пользовании же пансионеров находился двор, усыпанный песком и окаймленный с трех сторон аллеями тощих березок, не дававших ни малейшей тени. В аллеях стояло несколько скамеек. На этом дворе в летнюю пору пансионеры играли в мяч, в лапту, в городки, свайку и т. под.

Спальни состояли из трех комнат — для младшего, среднего и старшего возраста — и содержались в безукоризненной опрятности и чистоте. На каждую койку полагались: матрац, простыня, байковое одеяло и подушка; у каждой койки стоял табурет. Гувернер спал в средней комнате. По ночам в спальне горели свечи. Дежурный сторож в валенках, как призрак, неслышно бродил по спальне, снимал со свечей, прикрывал спящих, если те во сне сбрасывали с себя одеяло, а остальное время дремал на табурете у стены.

В 6 часов утра, по приказанию гувернера, сторож обходил спальни, громко звоня в большой колокольчик. Этот звон колокольчика был чрезвычайно неприятен, особенно в темную зимнюю пору, когда в спальне бывало довольно свежо и хотелось еще спать. Если после звонка кто-нибудь продолжал нежиться, сладко потягиваться или же снова засыпал, с того гувернер без церемонии сдергивал одеяло, и тогда уж поневоле приходилось вскакивать и одеваться.

Здесь кстати заметить, что пансионеры дома носили куртки с красными воротниками, а при выходе из гимназии надевали однобортный мундир с красным стоячим воротником, с золотым позументом и с красными же обшлагами рукавов. Фуражка с красным околышем и синевато-серого цвета шинель, «подбитая ветром», довершали наш костюм. Ни калош ни более теплого одеянья зимой не полагалось. Нас во многих отношениях вели по-спартански. Отмечаю эту черту старых школьных порядков, как заслуживающую одобрения, по моему мнению.

За красный воротник и за красные обшлага рукавов уличные мальчишки звали нас в насмешку «красноперыми окунями». Этот эпитет, конечно, не представлял собой ничего предосудительного, но помню, что в то время почему-то он казался нам крайне обидным.

У пансионеров первых четырех классов волосы стриглись низко, под гребенку; воспитанники же старших классов могли оставлять спереди и сбоку волосы подлиннее. Начальство не разрешало подобные вольности, но лишь терпело их, смотря на них сквозь пальцы… В известное время, по приказанию гувернера, к нам в гардеробную являлся унтер-офицер, старичок, с разноцветными нашивками на рукаве и исправлял должность цирюльника. Желавший сохранить спереди для красоты два-три вихра обязательно был должен незаметным образом сунуть унтер-офицеру гривенник или пятачок. Впрочем, в течение первых трех-четырех лет моего пребывания в пансионе ученики только VII класса носили сравнительно длинные волосы.

Залой для занятий служила большая продолговатая высокая комната; стены ее были голые, снизу до половины окрашенные в темно-зеленую краску, а выше — серовато-желтые. Только на одной стене висело расписание уроков, да в передней части залы, в нише, помещался в широкой золоченой раме художественно написанный большой образ Спасителя, благословляющего хлеб и вино. Неподалеку от образа стояла гувернерская конторка и возле нее кресло для гувернера.

В этих стенах прошли семь лет моей жизни, — семь лет из того возраста, когда все впечатления бывают так живы и ярки, и понятно, что незатейливая полуказарменная обстановка пансионской залы, как топором зарубленная, глубоко врезалась в моей памяти. Много было пережито в этих стенах… Здесь я узнал и горе новичка, тоску по родном доме, по деревенской свободе, и блаженные минуты горячих признаний в дружбе и в братской любви, и радость по случаю удачно сданных экзаменов и близких каникул, и темные страхи перед единицами и двойками, и дух захватывающая опасения угрожающих наказаний…

Утром, около семи часов, по приходе из спальни в залу, один из воспитанников по очереди читал молитву, после чего мы садились за занятия — зимою при свечах. В половине восьмого сторожа начинали накрывать на стол; в зале распространялся вкусный запах ржаного хлеба. В это время гувернер заканчивал рапорт за день своего дежурства; те, кто были вписаны в рапорт за шалости или вообще за дурное поведение, ожидали для себя обыкновенно более или менее значительных неприятностей… В восемь часов по звонку гувернера садились завтракать. На завтрак нам давались тарелка молока и ломоть хлеба; в пост (т.-е. на первой, четвертой и седьмой неделе Великого поста) — ломоть хлеба и стакан сбитня, а впоследствии чая. После завтрака перед уроками давался отдых (на пансионском языке — «гулянье»). За несколько минут до девяти часов — опять звонок, опять «Rangez vous», опять становились в пары: маленькие — впереди, большие — в арьергарде, и расходились по классам. К этому времени уже обыкновенно являлись инспектор и классный надзиратель, а приходящие ученики были уже почти все в сборе.

От девяти до половины двенадцатого были два урока, разделенные пятиминутной передышкой, так называемой «малой переменой», а с половины двенадцатого до 12-ти была «большая перемена», во время которой пансионеры уходили в залу завтракать. На этот второй завтрак давалась тарелка бульону с ломтем хлеба. В 12 часов мы опять шли в классы и оставались там до половины третьего; за это время опять проходили два урока, разделенные «малой переменой». Возвратившись из классов, мы садились обедать, причем гувернеры помещались на противоположных концах стола. Инспектор во время обеда обыкновенно расхаживал по зале, то молча, то заговаривая с гувернерами или с воспитанниками, то отведывая кушанье. Для него на маленьком столе ставился обед, и пансионеры были глубоко убеждены в том, что инспекторский обед гораздо вкуснее и больше наших порций. Те, кому удавалось отведывать кушанья с инспекторского столика, уверяли, что бульон на том столике оказывался наварнее, и каша гораздо жирнее…

От трех и до пяти давался отдых. В это время желающие — весной и осенью — могли идти на двор, а зимой иногда ходили гулять по улицам в сопровождении гувернера. Последнего рода прогулок воспитанники недолюбливали, и поэтому эти хождения попарно по городу устраивались редко. Во время «гулянья» одни играли, другие занимались чтением, иные мастерили что-нибудь… В пять часов по звонку мы садились за приготовление уроков к следующему дню и корпели над учебниками до восьми часов. Это время на нашем пансионском жаргоне называлось «занятиями». Во время «занятий» нельзя было ни разговаривать громко, ни увлекаться посторонним делом, ни расхаживать по зале. Для того чтобы выйти из залы, воспитанник должен был каждый раз просить позволения у гувернера, т.-е., подойдя к гувернеру, молча, прикладывать правую руку — ладонью наружу — к правому виску, на что гувернер обыкновенно, также молча, в знак согласия кивал головой. В восемь часов мы садились за чай; на каждого полагались стакан чая и булка — печенья нашего гимназического повара. С восьми до девяти часов следовал отдых. В девять становились на молитву «по ранжиру» и затем шли в спальни. День кончался…

Наша затворническая трудовая жизнь разнообразилась лишь редкими приездами «особ» из Петербурга, посещениями родных да отпусками на праздники. Вскоре по поступлении моем в пансион нашу гимназию посетил И. Д. Делянов (впоследствии министр народного просвещения), бывший в ту пору, сколько мне помнится, попечителем Петербургского учебного округа. Отцы почти никогда не приходили к нам. Посещения же матерей, сестер, теток были, конечно, приятны, но в то же время немало стесняли нас, маленьких спартанцев. Нам словно было стыдно ходить на свиданья с матерью или сестрой… Когда пансионер возвращался с подобного свиданья в залу, товарищи обыкновенно смеялись, подтрунивали над ним: «Ну, что, маменькин сынок! Пирожков принесли? Или пряничков, конфеток?..» Прозвище «маменькин сынок» было в числе самых обидных, унизительных эпитетов, так как оно считалось синонимом «неженки, баловня, плаксы»…

На праздники отпускали к родным и знакомым не иначе, как с билетом, на котором родные или знакомые должны были отмечать: в котором часу воспитанник отправился от них в гимназию. Возвращались в пансион в воскресенье вечером или в понедельник утром — не позже девяти часов. Если пансионер опаздывал, то на билете следовало указать причину его неявки в срок. При отпуске на святки, на Пасху и каникулы воспитаннику выдавались платье и книги, которые впоследствии и получались от него по записке.

В первые годы моего пребывания в гимназии устраивался перед святками торжественный акт, на котором публично под звуки музыки директором и попечителем гимназии раздавались награды. На этот же случай выставлялись в зале лучшие работы учеников по рисованию. Я никогда никаких наград не получал, на святки в гимназии не оставался, а всегда уезжал к родным в деревню, где и бегал на лыжах, сломя голову, по полям и лесам, занесенным сугробами снега, а долгие святочные вечера проводил над книгами из отцовской библиотеки. Об актовом священнодействии я знаю лишь по слухам, и поэтому не распространяюсь о нем…

В церкви за всенощной и обедней пел— довольно недурно — наш гимназический хор под управлением наемного регента. Каждую неделю, сколько помнится, два раза после классов бывали спевки, причем дискантам и альтам иногда доставалось от регента камертоном по голове.

Раз в неделю являлся также какой-то военный человек учить нас гимнастике и маршировке — зимою в зале, а весной и осенью на дворе. Маршировку мы недолюбливали, а гимнастикой занимались довольно охотно, так как она при существовавших в ту пору условиях у нас близко граничила с шалостями…

II.
При поступлении моем в гимназию директором был Аникита Семенович Власов (впоследствии директор одной из петербургских гимназий), человек довольно снисходительный к нам, к детям, и художник в душе. Он, говорят, написал прелестный образ Богоматери, который, впрочем, почему-то не мог быть помещен в нашей гимназической церкви, но стоял будто бы в алтаре.

Инспектором при Власове был Дмитрий Алексеевич Зяблов. Пансионеры вообще недолюбливали его, как человека сухого, жесткого, мелочно-взыскательного. Зяблов любил сечь. Меня он никогда не наказывал, и я лично не видал от него ничего особенно дурного, но, тем не менее, сильно побаивался его. Ведь он мог миловать и карать всевозможными карами…

В те времена пансионские нравы были грубы и жестоки, и по поводу их по справедливости можно было сказать: «Железный век! Железные сердца!..». Тогда в среде пансионеров еще живо сохранялись воспоминания о том, как зимой на льду реки Вологды, близ Красного моста, устраивались кровавые побоища между семинаристами и гимназистами. Боролись, ходили стеной на стену, дрались на кулачках, поленьями, чем попало, и дело иногда доходило чуть не до смертоубийства. Также была еще свежа намять о двух братьях-силачах, Н-ных, убежавших из гимназии для поступления в военную службу. Братья были пойманы по дороге к Ярославлю, возвращены в гимназию и жестоко наказаны. Остались ли они в гимназии после экзекуции, или были исключены — не помню.

Как сказание о недавнем прошлом, ходил еще рассказ об одном воспитаннике, который после наказания розгами бросился на инспектора с перочинным ножиком, но был удержан сторожами и затем вторично наказан больнее прежнего… Один пансионер, желая испытать силу воли, положил на камень большой палец левой руки и сам тяжелой железной свайкой разбил его. Это происшествие случилось уже при мне.

В ту пору кулачное право — право сильного — в пансионе было еще в полном ходу. Гувернеры, как говорится, походя расточали направо и налево увесистые подзатыльники и драли за уши. Немец-гувернер однажды в пылу раздражения увлекся до того, что даже надорвал ухо воспитаннику. Инспектор наказывал розгами, невзирая на возраст. Старшие ученики колотили младших, и все вообще пансионеры жестоко дрались между собой. Новичку обыкновенно шибко доставалось ото всех. Помню, какие нравственные и физические терзания пришлось мне вынести в первые дни моего пребывания в пансионе. Даже гувернер, наконец, был вынужден вступиться за ошеломленного новичка, хотя гувернеры относились к таким вещам вообще довольно индифферентно… Старшие воспитанники иногда под угрозой колотушек принуждали младших отдавать им свой чай или булку, а иногда и то и другое.

Не проходило недели, чтобы несколько человек не осталось без обеда, без завтрака или без чая; не проходило дня без того, чтобы несколько человек не постояло у стены или на коленях; не бывало такой субботы в течение учебного времени, чтобы не высекли человек 10 — 15. Одним словом, не бывало такого дня, чтобы кто-нибудь из «маленьких» горько не плакал от истязаний начальства или от побоев своих же товарищей. Из существовавших в пансионе наказаний самыми употребительными были: стояние у стены или на коленях, оставление «без отпуска» и розги. (В карцер садили очень редко и то лишь воспитанников старших классов). За шалости учеников записывали в журнал: в классе — учителя, в пансионе — гувернеры.

В субботу, в начале последнего, четвертого урока, инспектор обходил первые три класса и всех записанных за особенно выдающаяся шалости и тех, у кого в течение недели было более трех единиц, приглашал в гардеробную, где в его присутствии и происходила известная экзекуция. При исполнении этой отвратительной экзекуции главную роль играли два сторожа: Степан и старик Сергей. У Сергея, исполнявшего должность палача, были, разумеется, свои любимцы, которым доставалось от него гораздо легче, нежели тем, которые не заслужили его благоволения. Я слыхал, что Сергей исполнял свое дело с особенным старанием. Этот невзрачный старикашка, малорослый, с длинными руками, с хриплым голосом, внушал к себе пансионерам глубокую ненависть… Я не испытал этого рода наказания, но, судя по отчаянным крикам, доносившимся из гардеробной, могу думать, что секли иногда очень больно.

Розги, бесспорно, одна из самых темных сторон старой школы. Розги растлевали мальчуганов. Помню, с каким ужасом и стыдом иной шел в первый раз за инспектором в гардеробную и каким жалким, униженным возвращался он после наказания в среду товарищей. После нескольких порок он уже привыкал к позору телесного наказания и из скромного мальчика мало-помалу превращался в отчаянного, бесшабашного нахала…

В памяти моей сохранились две экзекуции.

Один из приходящих учеников V класса, юноша лет 16, был оставлен инспектором без обеда, но ослушался и хотел уйти домой. Инспектор удержал его, а тот ударил инспектора по руке. На крик инспектора сбежались сторожа, и преступника увели в карцер. Дня через два после того гимназический совет приговорил наказать его розгами в классе в присутствии товарищей. И его товарищи, пансионеры, вечером были позваны в класс, и виновный при них был жестоко наказан. После того, как бы для исправления, он был помещен в пансион и жил у нас недели две. Он держался от всех в стороне, ни с кем не разговаривал, хмурился и молчал. По-видимому, он сильно страдал в душе. От него также все сторонились, как будто вынесенный им позор публичного посрамления отталкивал от него окружающих. Он смотрел исподлобья, как загнанный зверь; его лицо смугловато-бледное с резко очерченными чертами и с короткими прядями светло-русых волос, нависших надо лбом, было неподвижно и бесстрастно. Он, в свою очередь, казалось, платил презрением ко всему окружающему. Пансионеры — да, кажется, и гувернеры — побаивались его, как бешеной собаки… Затем этот несчастный исчез из пансиона и, сколько помнится, вскоре вышел из гимназии.

Другой случай… Несколько приходящих учеников составили заговор, накупили игрушечных ружей, барабанов, наделали каких-то воинских значков и знамен и задумали в одно прекрасное утро взять приступом гимназию. И действительно, в субботу, на шестой неделе Великого поста, заговорщики в начале девятого часа утра собрались у парадного подъезда и с шумом и гиканьем ворвались в гимназию, оттеснили сторожей, старавшихся унять их, и с торжествующими, победными криками пронеслись по широкой парадной лестнице, проникли в коридор и, стреляя из ружей, с барабанным боем прошли по коридору взад и вперед, стуча в двери классов древками значков и знамен. Несколько стекол, помнится, было разбито, вешалки для платья свалены, сторожа жаловались на ушибы. Скандал вышел громадный, еще неслыханный в стенах нашей гимназии.

Некоторые из пансионеров, узнав об открытии военных действий, пришли в волнение и страстно желали присоединиться к нападающим, но гувернеры воспрепятствовали такому соединению армий. Между пансионерами были отчаянные сорвиголовы, и если бы они примкнули к нападающим, то погром принял бы более серьезные размеры. Дело кончилось тем, что главных военачальников в тот же день высекли, несмотря на то, что в их числе попались двое юношей из аристократической семьи. Я был в то время в I классе. У нас шел урок закона Божия, когда инспектор вел в гардеробную пленных неприятелей. Наш почтенный законоучитель, отец Иоанн Прокошев, вступился за осужденных и, по обыкновению, приложив руку к груди, попросил инспектора простить виновных ради такого дня (Лазарева воскрешения). Но инспектор не снизошел на его просьбу.

Даже самые игры носили в то время какой-то грубый, жестокий характер. Так, например, одна из любимых игр состояла в том, что кто-нибудь, по жребию, становился в наклонной позе, а окружающее хлопали его, и тот должен был угадать: кто ударил его. Угаданный становился на его место; если же он не угадал, то игра, т.-е. битье, продолжалась. Иной злой шутник со всего размаху наносил такой чувствительный удар, что несчастный, не выдержав пытки, со слезами на глазах и весь красный от перенесенной боли, невольно вскрикивал и выпрямлялся. Отказаться же от игры значило заслужить всеобщее презрение и прозвища «неженки, труса, маменькина сынка» и т. под.

Иногда во время вечернего «гулянья», т.-е. между восемью и девятью часами, два крайние обеденные стола отодвигались в сторону, и таким манером образовывалось значительное свободное пространство. Сюда, как на арену, выходили желавшие померяться ловкостью и силою своих мускулов. За охотниками дело никогда не стояло. Пансионеры — от мала до велика — окружали эту импровизированную арену, стоя и сидя на скамьях и столах, составлявших как бы амфитеатр. Борцы для удобства иногда снимали куртки и засучивали рукава рубахи. Борьба иной раз переходила в довольно ожесточенную драку — к вящему удовольствию зрителей. Дерущиеся иногда сменялись одни другими, и это даровое представление длилось долго — до вечерней молитвы. Зрители аплодировали, любуясь на противников, возившихся на полу, в пыли. Гувернеры охотно допускали подобные побоища, а один из гувернеров, немец, даже очень любил их. Заложив руки за фалды вицмундира, он с интересом смотрел на дерущихся и принимал живейшее участие во всех перипетиях борьбы. Он увлекался до того, что начинал иногда подзадоривать противников, науськивая их друг па друга, как собачонок:

— Хорошенько, хорошенько его! Вот так, так… Ай да молодец! А ну-ка еще, еще подбавь! Вот так, так…

И какая-то плотоядная, чувственная улыбка расползалась по его желтому, сухому лицу, когда который-нибудь из противников наносил особенно меткий, чувствительный удар. В результате этих «гладиаторских игр» оказывались в кровь разбитые носы, подбитые скулы, синяки, оборванные пуговицы и разорванные рубахи и штаны. Разбитые носы и фонари под глазами не принимались в расчет, а за испорченное платье строго взыскивалось…

Широкое поприще для таких грубых, циничных игр представляла также баня, куда нас, пансионеров, водили два раза в месяц по средам. Гувернер, сопровождавший нас, обыкновенно оставался в предбаннике или уходил на двор, и в бане тогда происходило своего рода столпотворение вавилонское. Тут уж, по поговорке, кто кого смог, тот того и с ног… Любимым делом было подкрасться к товарищу сзади, когда тот набирал воду в таз, и, пользуясь его беззащитным положением, хватить его хорошенько по голому телу так, чтобы искры из глаз посыпались, или обдать холодной водой, или с разбегу ударить его в «поджилки» так, чтобы тот моментально растянулся на мокром, скользком полу. Кто был посильнее, тот и озорничал…

Самыми невинными играми были: гусек и игра в тарелочные осколки. Добывалась откуда-нибудь разбитая тарелка, расколачивалась на мелкие неправильные кусочки, и затем играющие брали в горсть по нескольку таких кусочков и по очереди бросали вверх таким образом, чтобы их можно было подхватить на наружную сторону кисти руки. Старшие воспитанники играли в шахматы и в шашки.

III.
По сравнению с нами, пансионерами, приходящие гимназисты были совсем людьми вольными. Мы, бывало, с завистью и грустью смотрели на них из окон, как они после классов с сумочками и портфелями весело шли по улицам, в одиночку и группами, направляясь к своим домам, где их ждали отец и мать, братья, сестры… После обеда, приготовив уроки, они могли пойти гулять, отправиться в театр, на вечер к знакомым, могли танцевать, могли кататься, даже поехать за город, а мы, заключенные, должны были и после классных занятий оставаться в тех же четырех стенах. Мы были оторваны от семьи, от общества, от всего мира, жившего и волновавшегося за стенами нашего пансиона. В будни мы могли выходить лишь в экстренных случаях, по уважительным просьбам родных или знакомых.

В нашем замкнутом пансионском мире, натурально слагались свои взгляды, свои верования и легенды. Так, например, первый класс, довольно большая комната, из которой шла лестница в церковь, пользовался у нас весьма плохой репутацией. В нем, по сказаниям гимназистов — «старичков», по ночам слышалась ходьба, раздавался какой-то шорох, и ни один из младших воспитанников не решался в позднюю пору войти в эту комнату. В нашей рекреационной зале, как говорили, также «чудилось» по ночам. Только влиянием подобных суеверий можно объяснить тот испуг, какой однажды я пережил…

Когда я был в VI классе, умер мой любимый товарищ, мой друг, Николай Попов (из Великого Устюга, из того же города, откуда родом и я). Покойника, как водится, обмыли в свое время, положили в гроб и отнесли в карцер (служивший также и мертвецкой). Псалтирь над покойником читал наш гимназический дьякон, но когда ему понадобилось вечером сходить домой поужинать, я охотно взялся заменить его на время. Было часов восемь, когда я пришел к нему в карцер на смену. Темный мартовский вечер стоял на дворе.

— Вот вам свечка! — сказал дьякон, собираясь уходить и подавая мне огарок довольно толстой восковой свечи. — Немного… Ну, да хватит пока! Я ведь скоро вернусь… До свиданья! Благодарствуйте…

Дьякон нахлобучил на лоб свою широкополую шляпу и ушел. Я остался один с мертвецом…

Покойницкая была небольшая мрачная комната с двумя окнами, защищенными решеткой, и с русской закоптелой печью в углу. Гроб стоял на лавке, изголовьем к окнам. Я вполголоса читал Псалтирь и от поры до времени как-то машинально, невольно посматривал на гроб, на покойника, на черты знакомого, дорогого лица, уже готового навсегда исчезнуть в могильной тьме. Свечка моя догорала, воск горячими каплями уже падал мне на руку, Дьякон что-то замешкался…

В комнате было тихо; тихо было и в коридоре, ибо по той части его, которая прилегала к карцеру, сторожа редко проходили, особенно же вечером. Я все чаще посматривал на отопившийся, оплывший огарок и с неприятным чувством подумывал о том, что огарок может погаснуть прежде, чем придет дьякон, и я останусь впотьмах… Вдруг посреди мертвой тишины явственно раздался какой-то странный свистящий звук, шорох и затем что-то стукнуло… Ни разу в жизни я так сильно не вздрагивал от испуга, как в эту минуту. Точно какая-нибудь невидимая сила потрясла меня, и словно кипятком обдало меня всего с головы до пят. Все суеверия, все темные страхи, с детства всосанные, так сказать, всеми порами моего духовного организма, тут разом нахлынули на меня. До той минуты я не понимал еще вполне, что значит ужас… Сердце усиленно колотилось, колени дрожали.

Если бы я был одним из тех нервных, слабых волею мальчиков, каких много явилось в позднейшее время, то я упал бы без чувств или пустился бы бежать со страху, куда глаза глядят. Но я пересилил свой страх, близко граничивший с паникой, и решительным шагом подошел к гробу. Я высоко поднял свой оплывший восковой огарок и заставил себя взглянуть покойнику в лицо. Это лицо было по-прежнему неподвижно и дышало тем завидным, бесконечным спокойствием, какое бывает лишь на лице человека, пришедшего к небытию. Губы полусжаты, глаза закрыты, и ресницы их не дрогнут, и не дрогнет тень, лежащая под ними… Я посмотрел на покров, думая, не он ли соскользнул с покойника. Но нет! покров лежал на своем месте… Я обошел вокруг гроба, подошел к печи. Тут я увидел, что крышка гроба, прислоненная к печке, слегка покачивалась. Очевидно, стукнула крышка, которая, вероятно, была неплотно приставлена к стене. Таким образом, я убедился, что ничего сверхъестественного не произошло, но мое душевное равновесие было уже нарушено: я не мог продолжать чтение Псалтири. К тому же, как на грех, свеча моя окончательно догорала, и я был вынужден погасить ее. Оставшись впотьмах, я отыскал графин с водой, налил стакан, выпил и сел на подоконник. Очень долгими показались мне те десять-пятнадцать минут, которые я просидел впотьмах в ожидании дьякона. Глаза мои мало-помалу привыкли к темноте, и я стал различать окружающее.

При сумеречном ночном освещении, проникавшем в окна, смутно, призрачно выступали передо мной белые свечи в высоких церковных подсвечниках, гроб, в гробу профиль мертвеца и его желтые костлявые руки, сложенные на груди. Опустив руки на колени и прижавшись спиной к холодному оконному косяку, я продолжал смотреть на гроб и не мог смотреть в те минуты ни на что другое. Этот предмет, казалось, неотступно привлекал меня к себе… В комнате было душно, пахло деревом гроба, тлением. Наконец у меня закружилась голова, и горловые спазмы начали меня душить… В ту минуту в коридоре послышались шаги. Я приподнял отяжелевшую голову и, прислушиваясь, пристально посмотрел на дверь. Дверь отворилась, и на пороге показался отец дьякон с фонарем и с целой горстью восковых свечей в руке.

— Заждались! — густым басом лаконично проговорил дьякон.

Никогда никакая музыка, кажется, не была так приятна для моего слуха, как был приятен в ту минуту густой дьяконский бас.

Было уже десять часов. Я прямо прошел в спальню. Напрасно я закутывался в одеяло, — меня била лихорадка… Напрасно я закрывал глаза, ложился на правый бок, подкладывая по своему обыкновению руку под щеку, — я долго не мог заснуть и лишь далеко за полночь забылся тяжелым, тревожным сном…

Если бы я с детства не был заражен суевериями и верой во всякую чертовщину, если бы школьная среда не поддерживала темных страхов, то, конечно, мне не пришлось бы в ту ночь переживать описанных мною тяжелых, томительных ощущений…

Пансион, как уже сказано, как всякий замкнутый, обособленный мир, выработал свой кодекс общественной нравственности.

Взгляды на товарищество, на дружбу, по этому неписанному кодексу, были самые определенные, самые прямолинейные. Выдать товарища считалось делом гнусным и позорным. Дружба налагала свои обязанности: другу нельзя было отказать ни в какой услуге, ни в какой помощи… Обиженный должен был сам расправляться с обидчиком, но жаловаться на товарища учителю или гувернеру считалось весьма непохвальным. Плакать или молить о пощаде, хотя бы под розгами, считалось унизительным, даже унизительнее перенесенного наказания. Подсказывание во время урока с педагогической точки зрения, конечно, нежелательно и непохвально, но у нас в пансионе по отношению к другу подсказывание считалось священным долгом. За подсказывание в классе я однажды в течение четырех часов простоял у стены, несколько раз оставался без обеда, а один раз — во втором классе, перед экзаменами — за подсказывание я едва не подвергся более чувствительному наказанию… Рассказывать дома или в обществе о пансионских секретах считалось неприличным, и воспитанника, уличенного в пересказывании тех или иных интимных фактов из пансионской жизни, называли «сплетником», «переносчиком», «кумушкой». Подсмеиваться над товарищем, подвергнувшимся наказанию, или при случае напоминать ему об этом наказании — считалось делом низким.

Ничто не вечно в мире, не вечна была и пансионская дружба. Приятели иногда расходились… Бывшие в ссоре, по кодексу пансионских приличий, ни под каким видом не могли заговаривать друг с другом; они решительно но обращали внимания один на другого. Когда же они начинали тосковать в таком отчуждении друг от друга, тогда являлись миротворцы и служили посредниками между поссорившимися друзьями. Иногда — впрочем, очень редко — весь класс отворачивался от какого-нибудь субъекта; в таком случае этот несчастный как бы предавался проклятию, и никто не имел права вступать с ним в сношения до тех пор, пока не снимался с него интердикт. Если весь класс сговаривался не отвечать урок, то не сдержавший уговора назывался «пролазой», «выскочкой» и становился на худом счету у товарищей. Если кто-нибудь делал дерзость любимому учителю, тогда ему тоже доставалось от товарищей на орехи… Пансионская замкнутость и обособленность со всеми ее хорошими и дурными сторонами давали себя чувствовать на каждом шагу.

Иногда очень странные, своеобразные типы вырабатывались нашим пансионским мирком. Приведу здесь несколько примеров…

Мой товарищ П. отлично знал обрядовую сторону религии и до тонкости заучил все церковные службы. Хотя в пансионе молитвы читались по очереди, но П. как-то устроил так, что ему всех чаще приходилось читать, а впоследствии чтение молитв уже стало как бы его прерогативой. Во время всенощной и обедни он читал на клиросе, выходил с «Апостолом», любил ставить свечи, подавал кадило и вообще прислуживал в алтаре. Мы звали его «дьячком». В столе его помещалось несколько маленьких образков, и стол его уподоблялся молельне. Он любил приводить цитаты из Псалтири и других церковно-служебных книг. Говоря о божественном, он закатывал глаза вверх, как истый святоша. Но жестоко ошибся бы тот, кто, судя по всему вышесказанному, принял бы П. за человека религиозного.

Чувства религиозности в П. было меньше, чем в любом из его товарищей. О лицах духовного звания он рассказывал такие пошлые, циничные истории, так непочтительно выражался он обо всем, касавшемся церковнослужителей, что его можно было принять за отъявленного атеиста. Каким образом уживались в нем одновременно такие очевидным противоречия — объяснить не берусь. Ему, по-видимому, нравилась лишь одна обрядовая сторона, церковные эффекты и церемонии; ему нравилось играть роль при богослужении, рисоваться перед публикой, хотя бы в роли «дьячка»… И с каким удовольствием, бывало, он выходил читать Послание, откашливался, кланялся священнику, с каким озабоченным видом раздувал кадило и, подавая его, ловко чмокал руку священнику… П. был недурен собой: с темно-русыми волосами, с карими блестящими и бойкими глазами и с прекрасным цветом лица. Он был мальчик способный, учился довольно порядочно и был на хорошем счету у начальства. Через несколько лет по выходе из пансиона я слышал, что кто-то видал его где-то в монастыре в одежде послушника.

Другой товарищ мой по пансиону, Ч., завел у себя в столе нечто вроде энциклопедической мелочной лавки и мастерской. Он постоянно что-нибудь мастерил: делал из картона всевозможные ящички и оклеивал их разноцветной бумагой, превращал сигарные ящики в шкатулки, плел корзинки из бумаги, вклеивал тетради в переплеты старых альбомов, рисовал шашечные доски, и все эти произведения рук своих пускал в продажу, разумеется, по умеренным ценам. Ч. делал также панорамы. По вечерам показывая панораму, он, как настоящий раешник, давал приличные случаю объяснения…

«А вот, господа, город Париж! как въедешь в него, так и угоришь!» выкрикивал он своим резким металлическим голосом. «А вот — швейцарская хижина, стоит никем недвижима!» Или — если рисунок панорамы изображал сражение — Ч. обязательно пояснял: «Турки валятся, как чурки, а русские стоят и без голов!..». И все это (и многое другое) он выкрикивал, не переводя духу, и так серьезно, что ни один мускул, бывало, не дрогнет у него в лице. В ого лавочке можно было купить всякой всячины — бумаги писчей и почтовой, сургуча, карандашей, перьев, пенали, картин (иногда, между прочим, и предосудительного содержания — с изображением женщин, более или менее декольтированных). Последнего рода художественные произведения продавались им под названием «мифологических» и лишь под большим секретом, ибо за такую продажу неминуемо угрожали розги. В числе запрещенных предметов у Ч. также можно было купить и нюхательного табаку. В ту пору нюханье табаку у нас в пансионе было в большой моде. Я тоже было пытался следовать этой моде, но безуспешно: после двух-трех попыток я нашел, что решительно нет никакого удовольствия в том, чтобы набивать нос табаком, чихать и усиленно сморкаться… У Ч. можно было приобретать и табакерки. Он также был нашим менялой и ростовщиком. Так как Ч. немало потешал публику, в том числе и гувернеров, то гувернеры вообще относились к нему милостиво. Товарищи звали его «фигляром».

Ч. был высокого роста, худощав, с темными глазами на желтоватом лице и с волосами льняного цвета. Он учился плохо, и — сколько помнится — за леность его не раз наказывали. Иногда также инспектор, знавший об его промышленной и коммерческой деятельности, делал внезапные обыски в его столе, причем все запрещенные предметы отбирались, а Ч. доставалось от инспектора более или менее чувствительно… Но Ч. был энергичен, настойчив и трудолюбив, как муравей. После погрома он скоро оправлялся и через неделю или через две снова открывал свою лавочку. Старшие воспитанники всегда протежировали ему. Для «маленьких» стол Ч. всегда представлялся в высшей степени заманчивым предметом, и счастливым считал себя тот, кому позволялось заглянуть в это святилище… Замков у нас не полагалось, но некоторые воспитанники все-таки ухитрялись заводить их. Начальство на эти проделки смотрело сквозь пальцы, так как всегда могло сделать обыск и велеть уничтожить у стола замок. Ч., конечно, запирал свое святилище.

По выходе из гимназии Ч. служил учителем в одном уездном городке Вологодской губернии и даже, как я слышал, получил благодарность свыше за отличное исполнение своих обязанностей.

Воспитанник В. для новичков, для «маленьких» и для товарищей, уступавших ему в физическом отношении, был настоящим злым демоном. Он был невысокого роста, широкоплеч, коренаст, с круглой головой, крепко сидевшей на короткой шее, и с темными торчащими волосами. Его злые глазки под темными густыми бровями наводили страх на пансионскую мелкоту. Он, казалось, постоянно придумывал: какую бы каверзу позабористее ему выкинуть? Для В. было особенным удовольствием мучить новичков. И он пугал и запугивал их всевозможными манерами. То он говорил новичку, что если тот не допьет квасу за обедом, то гувернер весь остаток квасу из стакана выльет ему на голову; то он уверял, что каждого новичка в первую же субботу по поступлению в гимназию обязательно подвергают наказанию розгами в присутствии товарищей. В. всячески приставал к новичкам, дергал их за уши, за волосы, давал им подзатыльники. То он с самым любезным видом заговаривал с ними, расспрашивал их о «доме», о семье, а затем первый же насмехался и глумился над ними. В. самым нахальным образом подбирался к гостинцам, которые приносили родные новичкам, а потом сам же и ругал обобранных им «маменькиными сынками», «дураками», «простофилями»…

— Учить тебя надо, болвана! — говорил он откровенно новичку, когда тот плакал от его нападок.

Подтолкнуть за столом своего соседа, когда тот подносил ложку ко рту, устроить какую-нибудь скверную каверзу, сконфузить, «подвести» товарища, сыграть над ним злую шутку, — все это было для В. сущим наслаждением. Даже во время занятий, даже в классе он не мог удержаться, чтобы но отпустить какую-нибудь циничную шуточку над наказанным товарищем, что уже совсем противоречило общепринятым пансионским приличиям.

— Ну, что! Каково влетало? — шепотом спрашивал он, со злорадством заглядывая в лицо потерпевшему. — Будешь помнить?..

Что сталось с В. по выходе из пансиона, мне неизвестно.

К. тоже представлял собой довольно интересный пансионский тип. Он был блондин высокого роста, с серыми глазами и с необыкновенно тупым выражением в лице. Он считал себя очень красивым юношей и был сильно занят своей особой. Он всегда подкупал цирюльника при стрижке, и поэтому имел возможность носить сравнительно длинные волосы и пробирать пробор. Он всегда выпускал сверх галстука края сорочки, что считалось у нас большим шиком, и за что доставалось иногда от инспектора. Сапоги его были всегда вычищены самым тщательным, блестящим образом и горели, как жар. На куртке — ни пылинки. Он по нескольку раз в день примачивал и приглаживал свои волосы. В кармане у него всегда находилась круглая щеточка с зеркальцем и гребенкой, и он поминутно смотрелся в свое зеркальце. К. был неразговорчив и как-то задумчиво-сосредоточен; ни в каких боях и драках не участвовал, хотя отличался большой физической силой; учился плохо, читал мало и любил переписывать в тетрадь стихотворения из хрестоматии. Он переписывал очень тщательно, каллиграфически и брал, по-видимому, стихотворения без всякого разбора, что попадется под руку: оду Державина или Шевырева, стихотворение Хомякова, Жуковского, Лермонтова, Пушкина, Кольцова. Кажется, главным образом, его занимал самый процесс переписывания. Поведения он был примерного, во время занятий не шалил, а в «гулянья» обыкновенно расхаживал по зале, заложив руки за спину или чаще в карманы штанов и стараясь ступать врознь носками.

Мы иногда спрашивали себя: о чем думал К., расхаживая по зале, и некоторые из нас приходили к тому заключению, что он, вероятно, в то время ровнехонько ни о чем не думал, а просто любовался на кончики своих блестяще вычищенных сапогов…

Когда я поступил в гимназию, К. был во втором классе. Он в каждом классе сидел по два, по три года, и во втором классе он был уже юношей лет 15–16. За хорошее поведение и вследствие его великовозрастности инспектор щадил его и, кажется, ни разу не водил его по субботам в гардеробную… Только какая-нибудь обида или насмешки товарищей выводили К. из его обычной апатии. В таких случаях он выказывал очевидные признаки глубокого душевного расстройства, а именно: он поминутно как-то нервно обдергивал куртку, был мрачен и печален, реже обыкновенного смотрелся в зеркальце, не интересовался своими воротничками, даже не переписывал стихотворений, и при ходьбе сосредоточеннее обыкновенного смотрел на носки своих сапогов.

По выходе из пансиона я также потерял его из виду.

Н., пансионер уже одного из старших классов, отличался большими странностями и чудачествами. Надо думать, что он был человек больной, психически расстроенный. Так, например, Н. - человек тихого, смиренного нрава — положительно приходил в ярость, если ему при ходьбе наступали на ногу или вообще дотрагивались до него. Выучив урок, он быстро-быстро крестился и целовал книгу в корешок и в каждый уголок переплета, открывал стол и бросал в него книгу таким образом, чтобы не дотронуться ею до края или до крышки стола. На ходу он всегда что-то шептал про себя, очищался, отплевывался и зорко следил за тем, чтобы кто-нибудь не дотронулся до него. Ложась спать, он также отплевывался, обдувался, шептал что-то про себя, и из его шепота можно было только расслышать иногда какие-то странные непонятные слова, вроде, например, «хар-цы-тфу». И беда бы была тому смельчаку, кто вздумал бы в ту минуту дотронуться до его койки… Н. мог бы убить его. Этот несчастный, по-видимому, постоянно опасался подпасть под влияние каких-то темных злых сил; он боялся, что его «сглазят», напустят на него порчу, какую-нибудь болезнь, лишат его памяти, сна и т. д. Он, видимо, страдал, когда замечал, что кто-нибудь с умыслом шел позади него и старался ступить на его «след»…

Н., как мне помнится, умер через несколько лет по выходе из гимназии.

Мой товарищ И. представлял собой грустный образчик того, до какого жалкого, нравственного растления могли доводить розги. И. был мальчуган среднего роста, блондин, с лицом молочного цвета, с румянцем на щеках; у него были большие мясистые уши, толстые губы и большие серые глаза с редкими ресницами и с глупым, телячьим выражением. За эти глаза товарищи звали его «коровой». Он был ленив, малоспособен и любил пошалить. Его наказывали почти каждый месяц, иногда несколько недель подряд, а иногда даже не один раз в неделю. Никакого страха для него уже не существовало: к нравственной и физической боли он притерпелся. Бывало, скажут ему: «Тебя ужо накажут!» — «Наплевать!» преспокойно ответит он. «Тебя исключат из гимназии!» — «А наплевать!..». Одним словом, «наплевать» стало его девизом. И, мало-помалу сделался грубым циником, и ничто, казалось, не могло заставить его покраснеть. Я слыхал, что он, наконец, дошел до того, что публично показывал товарищам рубцы, оставшиеся на его теле от наказаний. Впоследствии он вышел из гимназии и поступил в какое-то военно-учебное заведение, но и там, кажется, не кончил…

Вообще ни одного путного человека не вышло из числа тех воспитанников, которых драли, как сидоровых коз: из них вышли пьяницы, развратники, забулдыги, и все они бесследно потонули в житейском омуте…

Розги навсегда останутся одною из самых темных страниц истории нашей школы.

IV.
У меня был товарищ Т., писавший стихи и даже строчивший целые поэмы. «Своего», самостоятельного, конечно, в этих поэмах было мало. Поэту в ту пору было лишь 13 лет. Помню, что сюжетом для его поэм всего чаще служили сцены из морской жизни и подвиги героев из времен восстания греков за независимость. Т. называл себя «Пушкиным», а меня любезно произвел в «Дельвиги» (хотя я стихов и не писал). В качестве Дельвига, само собой разумеется, я должен был сделаться поверенным его тайн: он под секретом читал мне свои произведения, рассказывал планы будущих поэм, поведывал мне о приступах вдохновения, о том, как легко льются в те минуты стихи из-под его пера. Т. настаивал, чтобы я, как Дельвиг, непременно писал что-нибудь. И однажды под влиянием его уговоров я начал писать повесть из испанской жизни, которая мне тогда была известна лишь из романов, в роде: «Аллиага или Мавры при Филиппе III». (Я поступил в гимназию двенадцати лет, перечитав уже почти половину отцовской библиотеки).

Действие повести моей происходило в Гренаде… Два таинственных незнакомца, сойдясь ночью под портиком какого-то храма, поклялись составить заговор для ниспровержения инквизиции. Заговор не удался; таинственные незнакомцы — ужасно мрачные и свирепые — погибли на костре, а их возлюбленный ушли в монастырь… Когда я прочел начало повести Т. и передал ему продолжение ее, Т. сказал:

— Изрядно, брат! Ты будешь хорошо писать драмы и трагедии…

Эта печальная повесть, имевшая такое блестящее начало, никогда не была кончена. Кстати сказать: много пророчеств наслушался я на своем веку. Пророчество Т. не сбылось: я не сделался драматургом… Учитель арифметики, И., стуча кулаком по кафедре, говаривал мне:

— Не перейти тебе из первого класса во второй, сиди хоть десять лет!

Но я перешел — и во втором классе на первом же уроки напомнил И. о его несбывшемся предсказании. Из математики я действительно учился плохо, и учитель опять стал предрекать мне, что я не перейду в третий класс, что мне не кончить гимназического курса. Но я опять-таки перешел, и гимназический курс кончил, не просидев ни в одном классе двух лет. Впрочем, не все пророчества по моему адресу были так неудачны…

Однажды, когда мне было лет восемь, по соседству с нашей усадьбой[7] расположился небольшой цыганский табор. Мне очень хотелось посмотреть вблизи на цыган и цыганят. Украдкой, так как я знал наверное, что мама не отпустит меня к цыганам, отправился я в табор со своим другом-приятелем, Сашкой… Лишь только я подошел к табору, как вдруг передо мной, очутилась, словно из земли выросла, цыганка с красным платком на черных взъерошенных волосах и в пестрой рваной шали, перекинутой через плечо и завязанной узлом на груди… Вечер был жаркий, и я на беду отирал пот платком, — и платок остался у меня в руке. Цыганка моментально подхватила его у меня, и обещалась за то погадать. Сначала я струхнул и оглянулся, чтобы в случае чего позвать на помощь Сашку, но мой верный паж на этот раз выказал большое малодушие, и удирал во все лопатки по направлению к дому… Цыганка была довольно молода, красива и вовсе не походила на тех молодых женщин, каких я встречал до тех пор в деревнях и в соседних барских усадьбах. Цыганка заинтересовала меня, как вообще интересовал меня цыганский табор; но в то же время меня пугали ее смуглое лицо, и ее темные глаза, горевшие, как угольки, и ее торопливое бормотанье, и наглый взгляд. Цыганка взяла меня за руку своею темно-бронзовой рукой и посмотрела мне на ладонь. Она низко наклонилась ко мне и, заглядывая мне в лицо, обдавала меня своим горячим дыханием. Она, кажется, потешалась над моим испугом.

— У-у, барин… ты — упрямый! — вдруг затараторила цыганка, засматривая мне в глаза. — Ты не пойдешь, куда тебя посылать станут, — туда пойдешь, куда сам захочешь… Упрямый! Да!..

Живо запомнилось мне это предсказание цыганки, хотя после того вечера прошло уже более 50 лет. Последнее обстоятельство я объясняю тем, что вся обстановка, окружавшая меня в те минуты, произвела очень сильное впечатление на мое восприимчивое детское воображение.

Солнце, низко стоявшее над лесистым горизонтом и красным шаром просвечивавшее из-за зелени деревьев… Телеги оглоблями вверх и около них подобие белых палаток… Дотлевавший костер и тени, сгущавшиеся под кустами, росшими по опушке леса… Стреноженные лошади, щипавшие траву, и серая кудластая, похожая на волка, собака, лежавшая под телегой… Всю эту картину — под ясными летними небесами — я и теперь как будто вижу перед собой и ощущаю запах донника, запах лесной глуши и дичи, явственно разносившиеся в вечернем воздухе…

Полуодетые цыганята обступили меня и, вытаращив глаза, смотрели на пришельца. Цыганка продолжала зорко оглядывать меня всего, как бы приискивая, что бы еще стянуть с меня. Она даже снаружи ощупала мой карман: карман был пуст. Цыганята, бормоча и толкаясь, принялись тормошить меня. Они, по-видимому, столько же интересовались мною, сколько и я ими. Один из них даже засучил мне шаровары и дотронулся до моего колена. Наконец, маленькие дикари стали так бесцеремонны, что я был вынужден ретироваться и бегом пустился восвояси.

Предсказание цыганки исполнилось: я пошел своей дорогой, а не той, на которую, по-видимому, настойчиво толкали меня люди и обстоятельства…

И еще одно удачное предсказание… В VI классе гимназии я очень долго и с любовью работал над сочинением о преобладающем характере русских народных песен и прочел его своей тетке, Серафиме Николаевне Засецкой (урожденной Жеребцовой). Эта тетушка была старше меня на год (мне в ту пору было 18, а ей — 19 лет), и мои отношения к ней были самые дружеские. Когда я дочитал ей свое сочинение, она положила мне руку на плечо и промолвила:

— А знаешь, Поль! Ты будешь писатель…

V.
Нашим непосредственным пансионским начальством были четыре гувернера, дежурившие по двое по очереди: Лев Андреевич Воскресенский, живший в гимназии, заведывавший пансионской библиотекой и выдававший нам. все учебные принадлежности; Михаил Игнатьевич Соколовский, он же учитель чистописания и рисования; Александр Сергеевич Ковалев, он же учитель географии, и Карл Петрович Вигант. Последний отличался замечательно хорошим аппетитом. В пансионе даже сложилось сказание о том, что К. П. после обеда собирал кашу в бумажные тюрички и ночью, когда воспитанники засыпали, ел ее в постели, прикрывшись одеялом. Ковалев мне памятен тем, что постоянно читал. описания различных путешествий и делал из них выписки изумительно мелким почерком. Воскресенский был человек очень почтенный, но любил порезонерствовать. Его пространные и иногда довольно скучные рассуждения и нотации пансионеры с презрением называли «философией».

Из дореформенных учителей я особенно хорошо помню Карла Антоновича Блеза, учителя французского языка. Это был мужчина средних лет, на костылях, довольно высокого роста, с какой-то странной угловатой головой, с бледным лицом и с бесцветными стеклянными глазами. Во время его уроков мы мало упражнялись во французском языке, а больше занимались приятными разговорами. Из пространных рассказов Блеза мы уже знали, что он был сын бедных, но благородных родителей, учился в каком-то «коллеже» — и об этом «коллеже» он часто и подолгу распространялся. Мы знали также, что m-eur Блез принадлежит к партии орлеанистов, которым, по его мнению, принадлежало будущее Франции. Если ученик, вызванный к доске, не знал урока, то сейчас же давал знак товарищам, и те являлись к нему на выручку и, почтительно поднявшись с места, начинали расспрашивать Блеза или о коллеже, или о том: какие замечательные люди были в его время в орлеанистской партии. Блез, позабыв об уроке и опершись на костыль, принимался пересчитывать графов, герцогов и маркизов, а ученик той порой мало-помалу отодвигался от доски и благополучно пробирался на свое место.

Впрочем, я должен сказать, что Блез, несмотря на все его недостатки с педагогической точки зрения, был человек очень доброй души и любил нас, детей. Как, бывало, мило, доброжелательно он улыбался нам, как нежно, ласково гладил нас по голове… Из-за него, кажется, никто из нас никогда не пострадал. Блез умер в Вологде, в конце 60-х годов, умер в один день с женой-старушкой, и оба они похоронены в одной могиле.

Из учителей младших классов в мое время лучшим был преподаватель русского языка, Михаил Николаевич Николенко. Правда, из русского языка я всегда имел хорошие отметки, и Николенко ко мне благоволил, но отсюда никто из читателей, надеюсь, не заключит, что через 50 лет в моем рассказе может быть место какому-нибудь личному пристрастию. По всей справедливости, я должен сказать, что Николенко сумел нас заинтересовать своим предметом; он умел учить, что, как известно, можно сказать далеко не о каждом педагоге. Иногда он бывал резок и грубоват в обращении, но его резкость и грубость были непредумышленны, вырывались в минуты раздраженья. Николенко был человек, глубоко преданный своему делу, нервный, впечатлительный…

Помню один случай… Николенко вздумал учредить авдиторство; пять лучших учеников были назначены им авдиторами, и я попал в число этих пяти. Каждый из нас должен был перед классом спрашивать урок у шестерых товарищей, вверенных нашему попечению, давать им объяснения, ставить им отметки в своих журналах, и перед началом урока подавать журналы учителю. В числе шести «подавдиторных» у меня был М., тупица и лентяй феноменальный. Кроме закона Божия и чистописания, у него изо всего были всего чаще двойки да единицы, и субботы редко проходили без того, чтобы М. не побывал в гардеробной… Однажды, спросив у М. урок и увидав, что он знал очень плохо, я уже хотел поставить ему два, как вдруг он, шлепая по обыкновению своими толстыми губами, льстивым, вкрадчивым шепотом обратился ко мне:

— Поставь три! Ну, что тебе… А то у меня ужмного единиц, — опять драть поведут… Поставь, пожалуйста, три!.. Я тебе булку дам!

И М. вытащил из стола домашнего печенья булку, довольно аппетитную на вид. Дело происходило в «большую перемену», т.-е. около 12-ти часов, тотчас после завтрака, но я в тот день не завтракал, потому что подавалась моя нелюбимая похлебка — бульон с манной крупой. Я был не то, что голоден, но сильно впроголодь. Я вовсе не в оправдание себе говорю, что «был впроголодь». Беря у М. булку, я очень хорошо сознавал, что беру взятку, поступаю не по совести. Соблазн оказался силен. Я поставил М. три и булку его немедленно съел…

Звонок. Николенко прошел на кафедру; мы, аудиторы, подали ему журналы и возвратились на свои места. Вдруг М. Н. поднял брови и с удивлением промолвил:

— У М. сегодня три! Гм! Вот это так новость… Тут только я спохватился, что тройка, поставленная М., неминуемо должна была обратить на себя внимание. М. со своей булкой совершенно сбил меня с толку.

— М.! Пожалуйте сюда! — возгласил Николенко.

Случилось именно то, чего и следовало ожидать. Учитель захотел сам спросить у него урок и проверить меня… Соблазнитель мой, нехотя, выполз из-за стола и подошел к доске.

— Ну, скажи стихотворение! — обратился к нему Николенко.

М. пожевал губами, посопел и начал гнусить:

«Где сладкий шепот
Моих лесов,
Потоков ропот…»
М. запнулся и поник головой, усиленно вертя то ту, то другую пуговицу своего сюртука.

— Дальше! — проговорил учитель.

— Сбился-с… Я сначала… — пробормотал М. и опять затянул в нос:

«Где сладкий шепот
Моих лессов,
Потоков ропот…»
И опять на этом самом слове — стоп!.. И так он начинал раза четыре, а я той порой краснел и бледнел, ругая про себя М. «болваном» и «ослом». Наконец Николенко вышел из терпения и прогнал моего «осла» на место, поставив ему единицу. Затем Николенко обратился ко мне со строгой нотацией, и за явную мою несправедливость исключил меня из авдиторов. Я не оправдывался, не уверял, например, в том, что М. порядочно отвечал мне стихотворение. Мне было совестно прибавлять еще ложь к совершенному мною проступку. Я молчал, подавленный тяжестью греха. Я чувствовал себя несчастным. Не лишение авдиторства заставляло меня страдать, но сознание, что я обманул доверие учителя… И когда через несколько времени Николенко снова сделал меня авдитором, я уже стал строже относиться к себе. Испытанное мною тяжелое чувство нравственного паденья послужило мне памятным уроком на будущее время…

Николенко особенно любил меня за то, что я умел хорошо объяснять значение слов русской речи. Однажды в третьем классе ученику, не ответившему на вопрос, Николенко сердито сказал: «Шли бы вы в первый класс и спросили бы там З… Он объяснил бы вам!» Слух о таком пассаже через пансионеров-третьеклассников дошел до меня и, конечно, приятно польстил моему детскому самолюбию.

Большинство учителей держалось старого приема преподавания: во время класса спрашивали урок, а перед звонком или даже во время звонка чертили ногтем в книги и говорили: «А к следующему разу — от сих и до сих!» Над этим приемом уже немало смеялись и острили, немало порицали его за то, что он заставлял учеников «долбить», т.-е. бессмысленно, механически заучивать наизусть. Правда, этот прием был у нас доведен до крайности, и мальчиков неразвитых, малоспособных он мог забивать окончательно, делать из них «зубрил»; эти малоспособные субъекты обыкновенно не шли далее второго класса, ибо дальше второго класса «зубрежка» им уже не помогала. (Впрочем, эти субъекты составляли самый незначительный процент учеников, да и при иной системе они, вероятно, не были бы в состоянии кончить гимназический курс).

Но теперь, через 50-летний промежуток времени, оглядываясь назад и всматриваясь попристальнее в способ задавания «от сих и до сих», я быть может, к большому удивлению читателя, нахожу, что в этом приеме, осмеянном, поруганном и отвергнутом современной педагогией, была и хорошая сторона, за которую можно было бы отдать все фребелевские затеи, все эти «палочки» и «кубики», придуманные как бы специально для идиотов. Тот старый способ преподавания («от сих и до сих») представлял широкое поле для нашей самодеятельности, для самостоятельной работы мысли. Мы должны были сами разжевывать предлагаемую нам умственную пищу, без помощи нянюшек и мамушек; мы должны были сами допытываться ответов на поставленные вопросы, должны были сами разбирать темные места, встречавшаяся в учебнике. Конечно, не каждый сам успешно разрешал задачу, иной долго бился над нею, но это и неважно: важно то, что мы пытались и привыкали работать своей головой, привыкали думать. Собрать запас сведений, необходимых для образованного человека, можно при некоторых усилиях года в три-четыре; научиться же «учиться», научиться пользоваться своим мозгом — при иных методах преподавания — нельзя и во всю жизнь…

Нас в классе не спрашивали: которая рука — правая и которая — левая, по полу ли мы ходим, или по потолку, чем мы смотрим, едим и т. п. Праздной болтовни не было, преподавание велось серьезно, без всяких облегчений и развлечений, учебники наши отличались сухостью (Кошанский, Буссе, Смарагдов, Ободовский, Симашко), учебных пособий было мало (и в числе их едва ли не самую видную роль играли розги), но при всем том, невзирая на все эти неказистая условия, учителя не смотрели на нас, как на дурачков, как на малоумных, но как на обыкновенных здравомыслящих детей…

Старый способ преподавания был впоследствии мало-помалу заменен способом, диаметрально противоположным ему — способом «разжевывания». Преподавание упростилось; появились занимательные учебники с рисунками, с портретами; стены в классах увешались картинами (для наглядного обучения), завелись всевозможные учебные пособия — кубики и палочки. Если старый способ оказывался неудобен для меньшинства, то заменивший его способ «разжевывания», по моему убеждению, гибелен для большинства… Здоровый человек без вреда для организма не может питаться разжеванной пищей: язык, зубы, десны, слюнные железы, — вообще вся полость рта должна работать при приеме пищи. И умственную пищу так же, как физическую, надлежащим образом приготовленную, но без всяких «глазиров», человек должен сам разжевывать для того, чтобы она пошла ему на пользу, претворившись в кровь и плоть. Если человеку с детства давать умственную пищу лишь в размельченном, разжеванном виде, то самая главная, самая существенная из его способностей с течением времени должна неминуемо атрофироваться. Такой-то дорогой ценой наставники могут набить головы своих питомцев массой разнообразнейших сведений, начиная с астрономии и кончая металлургией. Но их питомцы, эти чудовища учености, вступив в жизнь с громадным багажом сведений, бывают не в состоянии пользоваться своими сокровищами, т.-е. не умеют думать решительно и самостоятельно. И эти люди, обремененные эрудицией, при первом же промахе конфузятся, теряются и постороннему наблюдателю кажутся совершенными дуботолками.

Иногда в обществе приходится слышать: «Человек, казалось бы, и образованный, а поглядишь — дурак — дураком!». Подобная фраза — не результат недомыслия; в грубой, вульгарной форме она указывает на верно подмеченный, действительно существующей факт. Мы брали науку с боя, без помощи кубиков и палочек, но зато мы научились думать и сделались полными хозяевами добытых нами сведений, которые в количественном отношении, конечно, далеко уступали той прорве знаний, какою набивались головы позднейших поколений.

В похвалу старой школе также должно быть поставлено то обстоятельство, что мы не были так обременены работой, как обременены ею ныне воспитанники средних учебных заведений. Читатель уже видел, что мы проводили в классах по 4 часа в сутки и по 4 часа употребляли на приготовление уроков; итого в сутки мы занимались умственным трудом по восьми часов. Ныне гимназист занимается по 12 часов и более в сутки…

В похвалу также можно поставить старой школе и то обстоятельство, что она, вследствие более нормального распределения занятий, не выпускала из своих стен людей нервных, нравственно развинченных, чуть не падающих в обморок от того, что не получают похвального листа, и пускающих себе пулю в лоб из-за неперехода в следующий класс. Суровая спартанская обстановка старой школы (несмотря на существование баллов и наград) не могла развить в своих питомцах мелочного, болезненного самолюбия, но не могла и забить чувства человеческого достоинства; напротив, своим ригоризмом она помогла своим питомцам развить в себе много нравственной силы, устойчивости и презрения к материальным недостаткам и неудобствам…

В своем очерке я не скрываю недостатков старой школы, ее грубости и жестокости, а поэтому я не считаю себя в праве и умалчивать о том, что составляло, по моему мнению, ее светлую сторону…

Затем, чтобы покончить с дореформенной эпохой и перейти к новым временам, я должен сказать о том, какие книги читались в пансионе в мое время.

Любимыми книгами в ту пору были: «Робинзон Крузо», описания путешествий в дальние страны (как, например, Дюмон-Дюрвиля), исторические сочинения (История Петра I, Наполеона и др.), романы Вальтер Скотта, Коцебу, сочинения Булгарина, Греча («Черная женщина»), Р. Зотова («Таинственный монах»), Кукольника («Альф и Альдона» и др.), Марлинского, Погорельского, Лажечникова, Загоскина и другие подобные им произведения. Из дома также иногда занашивались вместе с Дюма, Сю, П. Февалем, Ферри и изделия московской стряпни на серой оберточной бумаге: «Стригольники», «Марфа Посадница, или Падение Великого Новгорода», «Ведьма над Днепром», «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга» и т. под. Любимым журналом был «Журнал для детей» Чистякова, почти постоянно ходивший по рукам.

Однажды за обедом, в антрактах между кушаньями, я читал «Антигону» Софокла. Инспектор (Зяблов), обыкновенно ходивший на ту пору по зале, остановился за мной и поинтересовался узнать, что я читаю. Я сказал ему. Инспектор, по-видимому, сильно удивился моему выбору и с улыбкой спросил:

— И понимаешь?

Я отвечал, что почти все понимаю (мне было в то время лет 13). Инспектор ласково потрепал меня по плечу и отошел.

Здесь я должен напомнить, что в те отдаленные времена у нас в руках еще не было ни Майн Рида, ни Жюля Верна…

VI.
Годы 1858–1860 послужили для нашего пансиона переходом от древней истории к новой. Трудно указать год или какой-нибудь факт, которые можно было бы принять за грань между старыми и новыми временами. Новые веяния проникали незаметно, мало-помалу в наш замкнутый мирок; они, казалось, пробирались в него вместе с воздухом и солнечным светом. Свежая струя не могла разом проветрить промозглую атмосферу. Но, хотя и медленно, нравы смягчались…

Старшие воспитанники переставали колотить младших, меньше притесняли их, не отнимали у них разбойным образом, как бывало прежде, ни чаю, ни булки. Вечерние драки — «бои гладиаторов», как окрестили их некоторые, — происходили реже. Гувернеры уже не дрались с прежним азартом, и ушей воспитанникам не отрывали. Субботние сечения продолжались, но розги уже, видимо, теряли свой престиж: они прилагались лишь к «маленьким». Мальчиков-подростков уже начинали сажать в карцер. За это время я помню только один случай наказания розгами великовозрастного воспитанника, да и этот случай держался в секрете…

Инспектора Зяблова, особенно любившего телесные наказания, заменил в 1858 г. Иван Львович Игнатьев, бывший наш учитель математики, Власов, еще ранее, осенью 1857 г., был переведен в Петербург, и на место его директором явился Алексей Васильевич Латышев.

Первым предзнаменованием наступления новых времен была для пансиона «кухонная реформа».

Дело началось с того, что однажды за обедом нашли в соусе червяка. Конечно, червяк сам по себе не Бог весть какой опасный и зловредный зверь, и прежде червяков видали в соусе, и прежде ворчали на них, но ворчанье было совершенно платонического свойства и оставалось без последствий. Теперь же недовольство выразилось в самых конкретных формах: стекол в квартире эконома не били и никакого особенного дебоша не устраивали, о чем, бывало, так любили распространяться в своих тенденциозных романах писатели известного направления, но с прискорбием я должен заявить, что эконома все-таки публично обругали «тараканьими усами». В то время у нас эконом был из отставных военных нижних чинов, старик, худой, тонкий и прямой, как палка, с усами, действительно, торчавшими, как у таракана. Он являлся к нам в пансион, обыкновенно заложив правую руку в задний карман своего серого сюртука, левую вытянув по шву и свирепо пошевеливая усами…

На этот раз червяка предложили вниманию инспектора и просили его об этом черве довести до сведения директора. Сначала инспектор хотел было отшутиться и заговорил о том, что черви будут нас есть после смерти, а мы зато теперь сами можем поесть их, но, тем не менее, он был вынужден заявить директору о нашем недовольстве. С тех пор постоянно один из пансионеров VI и VII класса по очереди дежурил в кухне, т.-е. принимал провизию, наблюдал за чистотой посуды, присутствовал при отпуске кушаний к столу и сам обедал в кухне (и, конечно, уж ел вволю). Надо правду сказать, наша пища с той поры значительно улучшилась.

Пансионеры начали носить волосы длиннее прежнего и многие уже выпускали из-под галстука воротнички рубахи; в пансионе стали ходить, расстегнув куртки; с гувернерами разговаривали, сидя; не спрашиваясь, выходили из залы; по будням чаще прежнего стали отпускать из пансиона к родным и знакомым; вопрос о скоромной или постной пище в течение Великого поста решался по большинству голосов. Вместо маршировки и гимнастики, нас стали учить танцам. Раз в неделю (кажется, в четверг) являлся к нам в залу какой-то актер, поджарый господин, с смугло-желтым лицом и с хохлом темных волос надо лбом. Сначала он учил нас разным па, затем танцам. Маршировку мы недолюбливали, а танцы — еще более, и появление желтолицего господина в черном потертом фраке заставляло нас разбегаться и прятаться куда ни попало. Гувернеру стоило немалых трудов, чтобы собрать для танцев хотя бы несколько пар здоровых субъектов: один хромал, у другого нестерпимо болела голова, третьего тошнило, четвертого мучила зубная боль и т. д.

Многие из пансионских вольностей, разумеется, официально не были допущены, но их терпели, смотрели на них сквозь пальцы. Прежний страх, строго говоря, во всей силе продолжал гнездиться лишь в душах младших воспитанников… Старшие исполняли правила, когда им вздумается, да и то с таким видом, как будто делали кому-то большое одолжение…

К этому времени из самых памятных событий пансионской жизни относится посещение нашей гимназии императором Александром II в 1858 году. Незадолго до его приезда пансионерам для чего-то были розданы подтяжки радужных цветов и на каждые десять человек по банке дрянной мусатовской помады (о каковой роскоши мы дотоле и понятия не имели) и, кроме того, были еще розданы дешевенькие серебряные кресты тем из воспитанников, у кого их не было на шее. Ждали государя в Вологду вечером 14 июня. Город был великолепно иллюминован; на фасаде гимназии горел громадный транспарант с буквами А и М; вокруг плац-парада пылали смоляные бочки. Но иллюминация сгорела напрасно: государь не приехал в тот вечер. Всю ночь вокруг плац-парада в канавах дремали и спали врастяжку толпы крестьян, собравшихся за сотни верст поглядеть на царя. Государь прибыл поутру 15 июня, часу в шестом, и мы из окон спальни видели, как он проехал в открытой коляске в ворота губернаторского дома, (губернатором на ту пору в Вологде был ген. Хоминский).

Июньский день был тих и ясен. Вологда выглядела по-праздничному. Толпы народа заливали городские улицы. В 11 часов мы собрались в актовой зале и все вместе — пансионеры и приходящие — встали двумя колоннами в несколько рядов. Ближе к двери расположились учителя. Наш священник сообщил нам, от какого евангелиста в тот день за обедней было читано Евангелие.

Около половины двенадцатого часа государь прибыль в гимназию. Быстрыми шагами вошел он в залу в сопровождении графа Адлерберга 2-го и, не остановившись у учителей, прямо подошел к воспитанникам. Государь, сколько мне помнится, был в обыкновенном генеральском мундире, довольно запыленном: государь прошел в гимназию прямо с плац-парада, где делал смотр местному батальону. Государь оказался усталым после бессонной ночи, проведенной в дороге; глаза его были мутны, лицо красно и обветрено. Он остановился перед нами, поздоровался.

— Учитесь, дети! — сказал он нам. — Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству. Слышите?

Но знаю, что испытывали тогда мои товарищи, я же с величайшим любопытством смотрел на государя и с самым напряженным вниманием прислушивался к его словам, вслушивался в звуки его голоса… Как ни был замкнут наш пансионский мир, но и до нас уже успели долететь слухи о надеждах, возлагавшихся на молодого государя, об ожидавшихся реформах. И я — в ту пору 16-летний юноша — смотрел на него, как на человека, державшего в своих руках будущие судьбы земли русской.

Личность покойного императора Александра II произвела на меня хорошее впечатление. Ни в его наружности, ни в обращении, ни в словах не чувствовалось ничего такого, чтобы внушало хотя бы малейший страх. Он говорил в то утро несколько охрипшим голосом, но в этом голосе слышались мягкие ноты. Скорби и разочарования, ожидавшие его в будущем, еще не успели в ту нору омрачить его молодого лица, и лицо его в то далекое июньское утро было так же ясно и светло, как светло было голубое небо, сиявшее в большие окна нашей залы…

Государь, между прочим, обратил внимание на то, что воспитанники были разделены на две колонны и у иных воротники были с петлицами, а у другим — без петлиц.

Директор объяснил, что одни — пансионеры, живут в заведении и все носят одинаковую одежду, а другие — приходящие, из которых каждый экипируется родителями, смотря по средствам, что недостаточным дозволяется довольствоваться простым форменным сюртуком.

Затем государь кивнул нам на прощанье головой и также быстро пошел из залы в сопровождении графа Адлерберга и директора.

После посещения государя у нас сложился анекдот о нашем гувернере-немце. В. за неимением мундира будто бы спрятался в спальню в той надежде, что государь туда не заглянет. Но государь, как на грех, пожелал пройти дортуарами, и В. вследствие того очутился в весьма критическом положении. Он стал прятаться за колонну, но государь шел быстро, и немцу не удались его эволюции. Государь увидел его. В. ужасно смутился и, растерявшись, отдал честь по-военному. Государь будто бы был немало удивлен при виде такого неожиданного явления, и с улыбкой спросил директора: «Это что такое?..» Я не ручаюсь за достоверность этого рассказа, но привожу его здесь лишь потому, что он в свое время был в большом ходу и много потешал нашу пансионскую публику…

Новое время вступало в свои права. Субботние сечения мало-помалу прекратились, — розги исчезли и, надо надеяться, исчезли навсегда со страниц истории русской школы. Вместо этих субботних представлений стали устраиваться в нашем рекреационном зале домашние спектакли, посещавшиеся избранной публикой. В актовой зале давались балы. Кавалерами на этих балах являлись воспитанники и учителя, а дамами — гимназистки и родственницы директора и инспектора. После балов некоторые из кавалеров оказывались влюбленными, несколько времени бывали рассеяны, вздыхали и все что-то строчили в своих записных книжках.

Появились новые учебники и новые учителя. Новые птицы и новые песни… Ободовского заменил Вержбилович, на помощь физике Ленца явился Циммерман, Смарагдова заменил Шульгин, в руководствах которого были уже статьи под рубрикой: «Умственное движение, искусство, наука» и в главных чертах была изложена европейская история конца XVIII и начала XIX века.

Из новых учителей лучшими были: Николай Яковлевич Соболев, Карл Маак и Пржибыльский.

Соболев был молодой человек, высокого роста, очень худощавый, брюнет, в очках, с весьма интеллигентным лицом. Он преподавал историю в старших классах, но одними учебниками, как, бывало, прежние учителя, не ограничивался, а нередко читал нам в классе отрывки из различных исторических сочинений, касавшихся той эпохи, о которой шла речь. Он также не прочь был побеседовать с нами о том или о другом историческом факте, почему-либо особенно интересовавшем нас. Соболев не походил на чиновника и зато был у нас общим любимцем. Впоследствии он занимал должность директора учительской семинарии в г. Тотьме (Вологодской губ.).

Карл Маак был мужчина лет 40, среднего роста, крепкий, сухощавый, словно вылитый из металла; он низко стриг волосы, не носил ни бороды ни бакенбард и держался всегда прямо. Это был человек в высшей степени энергичный и обладавший способностью сообщать энергию своим ученикам. Говоря по правде, только при нем мы научились по- немецки и стали понимать язык Шиллера и Гёте. По своим знаниям, по своей энергии и по горячности к делу Карл Карлович Маак мне положительно представлялся идеальным педагогом… Доставив вологодскую гимназию, он долго жил в Петербурге и, наконец, кажется, перебрался в свою Германию.

Венцеслав Матвеевич Пржибыльский был мужчина средних лет, довольно высокого роста, блондин, красивый собой, с тонкими чертами лица, с большим, открытым лбом и умными серыми глазами, отливавшими блеском стали. Он обладал прекрасными манерами — манерами светского человека, говорил увлекательно и мог влиять на каждого, с кем ни сталкивала бы его судьба. Самое ярое предубеждение, казалось, не могло устоять против этого очаровательного человека. Эрудиция у него, сколько могу судить теперь, была громадная. Раньше Пржибыльский был профессором в Вильне и оттуда, как бы в виде ссылки, был переведен в Вологду. Он преподавал нам минералогию, но сумел заинтересовать нас и вообще естественными науками. Он нам рассказывал о различных открытиях и изобретениях, сообщал нам факты из жизни деятелей науки и других великих людей, двигавших человечество от мрака к свету — к лучшему будущему.

Уроки Пржибыльского — всегда внимательного к нам, доброго и любезного — были для нас наслаждением. Скажу не обинуясь, что мы в один год узнали от него более, более развились и пристрастились к серьезному чтению, нежели в несколько предшествовавших лет. Он позволил нам поодиночке и группами приходить к себе на квартиру и беседовать с ним. Так как Пржибыльский был человек умный и осторожный, то я и считаю излишним распространяться о том, что о политике, о жгучих вопросах, волновавших в ту пору русское общество, он с нами, мальчуганами, ни разу не заводил речи. Помню, что по инициативе нашей вице-губернаторши устраивались публичные лекции в пользу бедных, и Пржибыльский читал по различным отраслям естествознания.

Пржибыльский приехал к нам уже в половине учебного года, и поэтому всю минералогию мы не успели осилить к весне. Пржибыльский, по нашей просьбе, устроил репетицию у себя на квартире и перевел нас всех в седьмой класс без экзамена. В то время у нас в гимназии некоторые учителя уже переводили из класса в класс по годовым баллам.

В 1862 году, осенью, мы однажды напрасно прождали Пржибыльского: он не пришел в класс, и мы с тех пор уже не видали его. Инспектор, несколько смутившись, объявил нам на другой день, что «г. Пржибыльский уехал в Петербург» и, кажется, не возвратится[8].

Кроме Пржибыльского, Маака и Соболева, у нас в старших классах были еще хорошие учителя: Владимир Николаевич Елецкий (впоследствии директор петрозаводской гимназии) и Николай Петрович Левицкий, преподаватель русской словесности (позже директор народных училищ Вологодской губ.). Левицкому мы были обязаны хорошим знанием истории русской литературы и знакомством с выдающимися русскими писателями XIX века. На сочинениях, часто задаваемых им, мы также успели выработать довольно порядочный слог. Мы под его руководством читали Белинского и самым добросовестным образом штудировали Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Для учеников VI и VII классов Левицкий устраивал по вечерам в классе в известные дни собрания — «беседы». На этих беседах читались и обсуждались произведения русских авторов — старых и новых. Иногда специально для бесед писались нами сочинения (преимущественно критические разборы), и по поводу их шли горячие дебаты.

Насколько прежде пансионеры увлекались офицерским мундиром, настолько теперь блестящим ореолом окружался для них образ «студента». В студенте видели как бы олицетворение умственной, духовной мощи — в противоположность силе кулака. Студент казался носителем всех благородных помыслов, идеи добра, правды, свободы… Когда сын нашего инспектора, студент, приехал на вакации, мы, бывало, с завистью и благоговением смотрели на него, как он, гордо подняв голову, проходил мимо наших окон. Он носил набекрень белую фуражку с синим околышем, студенческий сюртук и широкие, белые летние панталоны и блестящие лакированные сапожки. Нечего и говорить, что гимназистам он казался идеалом всесовершенного, во всех отношениях приятного молодого человека…

Выбор книг для чтения к тому времени, т.-е. в начала 60-х годов, также значительно изменился. «Брынский лес», «Юрий Милославский» и сантиментальные романы Коцебу совсем вышли из употребления; теперь читали Некрасова, Гончарова, Щедрина («Губернские очерки»), Тургенева — в особенности Тургенева: его Лаврецкий, Рудин, Базаров захватывали за живое и кружили головы. Воспитанники VII класса сообща стали выписывать «Собрание переводных романов и повестей». Некоторые добывали журналы «Современник» и «Русское слово».

VII.
А. В. Латышев в 1861 г. был переведен в Петербург, где он назначен был директором Ларинской гимназии, а позже помощником попечителя Петербургского учебного округа, а вместо него к нам директором явился Ив. Ив. Красов, очень полный мужчина, пожилых лет и мягкого, нерешительного характера. При нем реакция старому порядку сказалась уже с особенной силой.

Прежде, бывало, вечером после молитвы никому не дозволялось оставаться в зале. Впоследствии, при Латышеве, ученики VII класса добились привилегии оставаться в зале для занятий и позже девяти часов. Теперь же оставались вечером в зале и ученики VI, V и IV классов — и не ради занятий, а для разговоров и приятного времяпрепровождения… Однажды Красов зашел в пансион в неурочное время — часов в десять вечера — и застал в зале целую толпу, при чем в воздухе весьма ощутительно припахивало табачным дымом.

— Это… это что такое-с? А? Табак курите? — спрашивал директор, поводя носом. — Что вы тут делаете? А?

Воспитанники объяснили, что они остались в зале для того, чтобы заняться уроками к следующему дню.

— Непорядок-с! Нельзя-с! — говорил Красов, приседая и ретируясь из полуосвещенной залы.

После того в течение нескольких дней никто не оставался в зале, а затем опять все пошло по-старому. Конечно, и прежде покуривали, но украдкой, с опаской, выходя на двор или пуская дым в устье печи, причем обыкновенно кто-нибудь ставился на карауле. Теперь же курили почти открыто, без всяких предосторожностей. Иной, затянувшись папироской где-нибудь на лестнице или в гардеробной, ухитрялся, придя в залу, пыхнуть дымом чуть не в лицо гувернеру. Такой поступок — дерзкий и глупый — считался шиком.

К этому времени относится подача учениками одного из старших классов прошения в гимназический совет. В том, в своем роде неслыханном, прошении воспитанники просили, чтобы совет заставил учителя латинского языка научиться русскому языку, или чтобы дали им другого учителя. Прошение было вручено инспектору. Должно признаться, что это странное прошение было вызвано, жестокостью и грубостью самого учителя… Прошению, конечно, не дали ходу. Сначала инспектор — вероятно, по внушению директора — раскричался на протестантов, грозил им солдатчиной и невесть чем, а затем, увидав, что угрозы его не действуют, что воспитанники твердо стоят на своем и просят убрать всем ненавистного учителя, не умеющего объясняться по-русски, он принялся умиротворять. Следствием всех этих передряг вышло то, что свирепый учитель, придя в класс, извинился косвенным образом и довольно безграмотно выразил надежду на то, что они, ученики, будут жить с ним в мире и «не станут волноваться смутами»… Этот человек был замечателен тем, что решительно ни в ком, ни в одном человеке не оставил по себе в гимназии доброй памяти. Даже учителя, насколько мы могли заметить, как-то сторонились от него…

В прежнее время тому или другому пансионеру дозволялось, в виде особенной милости, пить в гардеробе «свой чай» — во время «гулянья» или во время вечерних занятий. Теперь же в гардеробную без всякого спроса забиралась иногда целая компания; ставился самовар, являлись булки и всякие закуски, папиросы, бутылка рому, водки или наливки кабацкого приготовления и в довершение всего — карты. Иногда чаепитие продолжалось за полночь и даже переходило иногда в настоящую оргию. И гардеробная, некогда оглашавшаяся свистом розог и жалобными криками, — гардеробная, некогда наводившая ужас, теперь превратилась в место оргий, а сторож Степан, тот самый рыжеволосый Степан, принимавший некогда такое ревностное, горячее участие в экзекуциях, теперь проносил украдкой в гардеробную всякие запрещенные предметы и прислуживал пирующим… Зато он получал от поры до времени по чарке водки с приличной закуской, стакан чаю, и ему же доставались остатки от ночной трапезы.

Одновременно с куреньем папирос у нас в пансионе развилась картежная игра. Всего более была в ходу так называемая «подкаретная игра» — в три листика, игра, довольно азартная. Играли в пансионе и в классах, во время уроков. Иногда в течение одного урока проигрывалось и выигрывалось по нескольку рублей.

Авторитет гувернеров пал окончательно. Запустить в гувернера бумажной стрелкой или хлебным мякишем считалось самым обыкновенным делом удали. Шалуны прикрепляли сзади к пуговицам их вицмундиров длинные бумажные змеи, и гувернеры, не чувствуя такого посрамления своего достоинства, преспокойно расхаживали по зале с бумажными хвостами. Иногда гувернер, заметив такое украшение, молча, с досадой, обрывал его и бросал на пол или в печь, даже не пытаясь произвести хотя бы самое поверхностное дознание. Гувернер уже знал, что никакому следствию не открыть виновных…

Сторож Сергей, старик, исполнявший во дни оны роль палача, сильно приуныл, глядя на все эти дебоши, и многозначительно покачивал головой. Он сожалел о «добром старом времени», об отмене субботних сечений, о слабости и мягкости начальства. Все его разговоры и рассказы, наконец, стали начинаться одной и той же стереотипной фразой: «Прежде-то, бывало, как возьмут, да»… и кончаться вздохом или словами: «А теперь что… Один срам, — больше ничего»…

В нашей среде той порой вырабатывались новые типы.

Прежде всего, кажется, выработался в старину неизвестный тип ростовщика. Конечно, наш товарищ Ч., державший в своем столе лавочку и развлекавший нас за грош своими панорамами, покупал и продавал и давал в долг, но Ч. до процентов еще не додумался, никаких расписок не брал со своих клиентов и вообще занимался своим делом скорее из любви к нему, чем из корысти. Теперь же один из наших товарищей, скопивши кое-как несколько десятков рублей и основательно изучивши правила процентов и учета векселей, стал давать свои деньги товарищам в рост под сохранные расписки. «Маменькины сынки», проигравшись в «три листика», бывало, нередко обращались к нему за помощью, брали у него под расписку рублей 5-10 и через неделю возвращали ему с лихвой. Его не любили, за глаза звали Плюшкиным, подсмеивались, но ссориться с ним находили невыгодным, ибо он представлял собой денежную силу. Этот юноша вел жизнь чрезвычайно правильную: не курил, не пьянствовал, не участвовал ни в каких кутежах, в пище был крайне воздержан, купался с ранней весны до осенних заморозков, зимой обтирался ледяной водой, занимался гимнастикой, любил игры, требующие физического напряжения, к женщинам относился с презрением и краснел, как девушка, когда рассказывался при нем какой-нибудь нецензурный анекдот. Он считался у нас из первых силачей. У этого человека, казалось, не было никаких слабостей, кроме слабости к деньгам, к наживе. Правда, он играл в карты, но не увлекался, и играл как-то счастливо, редко проигрывал, а уж если выигрывал, то крупный куш. В карточной игре он также, очевидно, видел лишь средство к наживе…

Резкий контраст с этим богатырем-ростовщиком, ненавистником женщин представлял другой наш товарищ, блондин среднего роста, худой, мозглявый, с вытаращенными, рачьими глазами — вследствие ношения чуть ли не с третьего класса очков с оптическими стеклами. Он начал курить в пансионе один из первых, иногда, по безденежью, тянул махорку, насыпая ее в «крючки», сделанные из писчей бумаги. Он любил выпить, покутить и имел большую склонность к женскому полу. Он был некрасив, но почему-то считал себя неотразимым. Он часто заводил легкие интрижки, и можно было только удивляться, что хорошего находили в нем женщины… В старые годы такой тип Дон Жуана у нас в пансионе был немыслим. Если бы его проделки укрылись от начальства, то сами товарищи, наверное, засмеяли бы его, не дали бы ему проходу, к нему приложили бы позорный эпитет «девушника». А теперь тот же эпитет наш ловелас принимал за комплимент, гордился им и самодовольно хихикал себе под нос.

Прежде ссора кончалась дракой или тем, что повздорившие товарищи расходились и несколько времени играли в молчанки, прерывая между собой всякие сношения. Теперь дело стало иначе — и доходило до вызовов на дуэль. Некоторые из моих товарищей, под влиянием французских романов, заразились какими-то странными рыцарскими или, вернее сказать, бретерскими воззрениями и замашками «Трех мушкетеров» Дюма. Особенно этими воззрениями заразился один из моих товарищей — К-ев.

Однажды в классе из-за каких-то пустяков К-ев поссорился с С. Они обменялись резкими выражениями, т.-е. попросту сказать, поругались, и К-ев, воспользовавшись случаем и вспомнив, вероятно, какого-нибудь д'Артаньяна или виконта де Бражелона, вызвал С. на дуэль. Хотя С. не принадлежал к числу бретеров, но, тем не менее, счел неудобным отказаться и принял вызов. С. попросил меня быть его секундантом, К-ев взял в секунданты другого товарища — К-на. Условились стреляться на пистолетах на расстоянии 15 шагов. К-ев и С. с секундантами должны были сойтись на следующий день в четыре часа на Соборной Горке и оттуда сойти на реку. Дело происходило зимой, и по общему согласию было решено, чтобы убитого бросить в прорубь у моста.

Теперь, когда оглянешься назад, в прошлое, вся эта история кажется смешною, но тогда, помню, эта история мне была ужасно неприятна, и в особенности мне казалось тягостно быть свидетелем убийства. С. был одним из моих близких, лучших приятелей, но мне жаль было и К-ва, этого горячего, но милого и доброго юношу… Я долго не спал ночью и все думал: что мне делать? Как предупредить дуэль? Донести гимназическому начальству или полиции я никогда бы не мог решиться… Я мог только попытаться примирить противников. Но как? удастся ли? послушают ли меня?..

На другой день я попросил у инспектора позволение сходить после обеда к сестре, но у сестры я пробыл минут десять, да и то был как на иголках, и отправился: от нее на Соборную Горку. Я знал, что К-н, бывший секундантом, недолюбливал С., подзадоривал К-ва, и поэтому, задумав расстроить дуэль, я решился припугнуть К-на. В самом скверном расположении духа, с тяжелым сердцем шел я на назначенное место. Помню: зимний день выдался с легким морозцем, серый и тусклый.

Тихо шел я по набережной и, завидев издали темневшее отверстие проруби, невольно вздрогнул. Я встретил С. на тротуаре. Он стоял, прислонившись к фонарному столбу и запустив руки в карманы пальто. К-ва с его секундантом я застал на Соборной Горке; они, очевидно, в ожидании меня расхаживали по аллее… Я взял К-на под руку, отвел в сторону, как бы для переговоров, и решительно заявил, что если С. будет убит или ранен, то я наперед вызываю его на дуэль, как подстрекателя.

— Будем стреляться в десяти шагах! Я убью тебя! — прошептал я, крепко сжимая его тонкую аристократическую руку.

К-н, зная, что я стреляю недурно, побледнел и заволновался… Он ни в чем не виноват, он не подстрекал К-ва, он готов уговорить К-ва помириться, ему самому все это страшно неприятно и т. д. Уж я не знаю: считал ли он меня, действительно способным в те минуты убить его, но, как бы то ни было, дело, благодаря ему, кончилось тем, что противники помирились, а у меня как гора спала с плеч.

Но К-в не ушел от своей судьбы: д'Артаньяны и виконты де Бражелоны сделали свое дело. По окончании гимназического курса мы разошлись в разные стороны: я отправился в Петербургский университет, К-в — в Московский. Я впоследствии (с 1867 г.) стал работать на литературном поле, а К-ев поступил в военную службу и перебрался в Петербург. Здесь как-то за картами он поссорился с одним офицером, Б., вызвал его на дуэль и был убит… Его отец, старый генерал николаевских времен и мать — старушка до конца дней своих, конечно, горевали о потере единственного сына. В некоторых петербургских кружках немало было толков в свое время об этой несчастной дуэли… К-н также, через немного лет по выходе из гимназии, рано и жалко кончил свое существование: он умер в чахотке.

Вскоре после того, как я оставил гимназию, наш «благородный пансион» был закрыт. А именно 23 февраля 1863 г. Вологодское дворянское собрание постановило, ввиду изменившихся обстоятельств (.-е. освобождения крестьян), вакансии в благородный пансион при гимназии не замещать, и сбор на своих пансионеров прекратить, вследствие чего в июне 1864 г. Наш пансион и закрылся, просуществовав на свете около 30 лет…

Прощай, деревня

Храни Господь того, кто окажет:
«Простите, мирные поля!»
И бедный свой челнок привяжет
К корме большого корабля…
Некрасов.
I.
Ветер порою разгоняет, разрывает туман, и в просветы мы видим то, что скрывается за его белесоватой, непроницаемой завесой. Так иногда и наша память разгоняет туманы прошлого, и перед нами, словно ярко озаренные лучами невидимого света, мелькают знакомые места, слышатся знакомые голоса, уже давно-давно отзвучавшие, восстают знакомые образы, уже давно исчезнувшие, пропавшие из наших глаз…

С помощью чудодейственной силы воспоминания я разрываю теперь густые-густые туманы прошлого и вижу, что было со мною сорок лет тому назад, каков я был, как я жил, как думал и чувствовал…

Вижу я себя почти совсем еще безусым, девятнадцатилетним юношей. В ту пору — в 1863 году — я только что покончил с вологодской гимназией, заменил форменный гимназический мундир сюртуком и открыто курил папиросы, купленные на свои деньги, полученные с уроков.

Вижу я отца… Немного строгий, немного ворчливый старик, высокого роста, бодрый, сильный, с большим лбом, с лысиной, полуприкрытой с висков редкими прядями седых волос, с густыми, часто нахмуренными бровями и с длинными седыми усами, опущенными книзу… Живо я представляю его себе.

Но еще живее, еще ярче я помню мать… Небольшого роста, худощавая, с идеально-прекрасным лицом, с густой косой темно-русых волос, увенчивавших ее красивую голову, с темно-голубыми глазами, добрыми, кроткими, с ласковой улыбкой на устах, — и вся запечатленная выражением душевной чистоты… Точно живую вижу я ее теперь перед собой, — в темном платье с белым воротничком, окаймлявшим ее нежную шею, с работой или с книгой на коленях, иногда задумчивую и грустную…

По выходе из гимназии, как и большинство моих товарищей, я решил отправиться в университет. Отец предлагал мне поступить на службу в канцелярию губернатора, но о чиновничьей карьере я не хотел и слышать. Идти в чинуши? Ни за что!.. В университет! Вот куда стремились мои думы и мечты. Днем я мечтал об университете, ночью грезил о нем… Он снился мне в виде какого-то величественного древнегреческого храма, с портиками, с колоннами…

Время тогда было не таково, чтобы соблазняться чиновничьим местом, хотя бы и в губернаторской канцелярии. За два года перед тем крепостные крестьяне были освобождены из-под помещичьей власти; ждали еще других больших преобразований. Общество ожило, проснулось, словно освободившись от какого-то тяжелого кошмара. Наши гимназические учителя читали публичные лекции в пользу бедных. За последние годы учителя обращались с нами, как с людьми взрослыми, как со своими младшими товарищами, приносили нам книги, которых не было в нашей ученической библиотеке, но которые, по их мнению, заслуживали нашего внимания, — и некоторые из этих книг дали нам более умственной пищи, чем целые кипы тогдашних учебников; иные из учителей приглашали нас к себе на дом для «бесед».

Мы были полны самых блестящих, радужных надежд и упований на светлое будущее и страстно стремились работать на пользу общества, на благо родного народа. И император Александр II, за несколько лет перед тем посетивший нашу гимназию, говорил нам в том же смысле, вполне соответствовавшем нашим стремлениям работать для блага родины. «Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству!» говорил он.

Лет за десять до того времени, даже еще при моем поступлении в гимназию, гимназисты восторгались офицерами, их блестящей формой, их удальством и молодечеством, звяканьем сабель и шпор и рвались в военную службу. Был даже такой случай: два брата-гимназиста убежали из гимназии с тем, чтобы пробраться на Кавказ — биться с горцами, но на дороге между Вологдой и Ярославлем были пойманы и снова водворены в гимназию. Тогда, помню, зачитывались лермонтовским «Героем нашего времени», повестями Марлинского и т. под.

С начала шестидесятых годов у нас повеяло новым духом. Читали гончаровского «Обломова», «Детство и отрочество» Л. Толстого, повести Тургенева, стихотворения Некрасова, из которых многие заучивались наизусть, декламировались… Офицер в наших глазах утратил своюбылую прелесть. Студент стал нашим идеалом: студент благороден, великодушен, смел, стоит за правду, его единственное, могущественное оружие — горячее слово, убеждение. Студент стал живым олицетворением всего прекрасного. Так изменились вкусы и взгляды молодежи…

Как прежде гимназисты рвались в военную службу, так теперь они только и думали о том, как бы попасть в университет. Быть студентом считалось почетным. На вечеринках мы громко, с одушевлением распевали:

«Что чины, богатство, слава,
Оловянные кресты!
Это детская забава,
Это глупые мечты!..»
Отец был крайне недоволен моим отказом от службы в канцелярии губернатора и моим решением ехать в Петербург — в университет.

— Я не был в университете, а, слава Богу, прожил жизнь не хуже других! — ворчал он. — Немало послужил на своем веку… И ты мог бы так же… сначала бы чиновником особых поручений при губернаторе, а там дальше — больше, дальше — больше…

Но уговоры отца оставались для меня гласом вопиющего в пустыне. «В университет!» повторял я про себя, словно молитву или какое-нибудь заклинание. «Там знания, — думал я, — там свет во тьме светится»…

Мать моя всячески старалась смягчить отца, примирить нас, хотя и сама страдала при мысли о предстоявшей разлуке со мной. Ей и самой хотелось, чтобы я остался с ними, но идти наперекор желаниям своего любимца она не могла. Отец уступил ее настояниям, и кончилось тем, что вопрос свелся на деньги.

— При нынешних плохих обстоятельствах, я не могу тебе дать более семидесяти рублей! — сказал мне отец.

— Мне этого довольно! — замирающим от радости голосом промолвил я — и почувствовал, как щеки мои вспыхнули от сильного душевного волнения.

Значит, отец не препятствовал, уступал моему желанно и, по-видимому, лишь стеснялся тем, что не мог дать мне больше денег. Я и не ожидал получить от отца много денег: я уже знал, что вследствие летней засухи сена у нас было мало, и вообще в нашей стороне год выдался неурожайный, так что наши сельские хозяева едва сводили концы с концами. Впрочем, семьдесят рублей казались для меня тогда весьма значительной суммой, с которой смело можно было вступать в жизнь. К тому же я рассчитывал с помощью товарищей-земляков найти переводы с немецкого или с французского языка или какие-нибудь другие подходящие занятия…

Помню, был тихий, ясный августовский вечер…

Отец сидел в своем кабинете перед письменным столом, я стоял у стола сбоку. В окно были видны ярко-догоравшая вечерняя заря, белые легкие облака, словно застывшие, неподвижно стоявшие над горизонтом, и опустелые поля, покрытая желтой колючей жнивой, казавшиеся мрачными под темневшим вечерним небом. Одинокая яркая звезда горела на западе…

Отец сидел, нахмурившись, и смотрел прямо перед собой на кипы сельскохозяйственных книг и журналов и приходо-расходных тетрадей в синих обложках; перед отцом был раскрыт какой-то французский роман.

Вечерние тени сгущались, и комната мало-помалу погружалась в полусумрак.

До мельчайших подробностей припоминается мне этот вечер и отцовский кабинет, где происходил наш разговор…

Вдоль стены — большой книжный шкаф с наполовину стеклянными дверцами. С раннего детства для меня было величайшим наслаждением, когда отец раскрывал передо мной этот шкаф и позволял мне выбирать книги для чтения и рассматривать гравюры, хранившиеся на нижней полке. Отец не часто доставлял мне это удовольствие, не часто призывал меня к себе в кабинет, и «кабинет» мне представлялся заповедным местом, хранящим в себе массу чрезвычайно заманчивых, интересных. для меня вещей, а шкаф темного дерева с длинными рядами книг, выступавших из таинственного полусумрака, казался мне святилищем.

На стене перед письменным столом висел портрет министра Киселева, в ведомстве которого служил отец и имел знак отличия за 35 — летнюю беспорочную службу.

Пониже этого портрета висел фотографический, раскрашенный красками, портрет отца в сером ополченском мундире с красным кушаком и с саблей на боку. На стене, противоположной той, где помещался книжный шкаф, висела большая карта России, а рядом с нею — «вечный календарь».

На подоконнике лежали колосья ржи и пшеницы, зерна овса, ячменя, несколько волокон льна…

— Ну, так вот, в таком случае получай! — сказал отец, вынимая из шкатулки несколько потрепанных ассигнаций и кладя их передо мной на стол. — Пока больше не могу… А там увидим! — добавил он, вставая с кресла.

Я поблагодарил его и спрятал свой капитал в боковой карман. Несколько мгновений длилось молчание. В кабинете было так тихо, что треск кузнечиков за окном явственно слышался… Я был как-то смущен. Мне казалось, что я должен что-то сделать или сказать отцу что-то важное, значительное, приличное случаю… Отец пристально смотрел на меня, и мне почудилось, что глаза его как будто затуманились, и нижняя губа его слегка задрожала…

Вдруг он, не говоря ни слова, наклонился ко мне, обнял меня и крепко прижал мою голову к своей груди. Лед, дававший себя чувствовать в наших отношениях за последнее время, растаял, расплавился в крепких отцовских объятиях… Вот то, что именно и надо было сделать… Да, именно то!.. Мне стало так отрадно, так радостно, что мы с отцом расстаемся друзьями, и я крепко расцеловался с ним. На душе у меня было легко, светло, как в ясный майский день…

Начались сборы в дорогу.

Отец днем бродил по хозяйству, заглядывал на гумно, ходил в поле, а остальное время по большей части сидел в кабинете за своими книгами, хмурился и был молчалив. Я был уверен, что он тревожился и грустил обо мне, но отец мой, как и многие из мужчин, не любил и не умел приласкать, быть нежным, вообще не мог высказывать волновавшие его чувства.

Мать хлопотала, собирала мое платье и белье, укладывала в чемодан и давала мне добрые советы, как я должен вести себя, когда буду в Петербурге.

— Учись, голубчик, учись! — говорила она. — Профессора и старшие товарищи укажут тебе книги… В свободное время и читай! Если познакомишься с хорошими семейными домами, ходи туда, но не часто… С товарищами живи дружно, только от кутящих компаний сторонись. Ведь и товарищи у тебя будут всякие… Будь осторожен, мой милый! Ты еще так молод, людей ты не знаешь…

— Ну, мама, мне ведь уж двадцатый год! — возражал я.

— Двадцатый год! — насмешливо-жалостливым тоном со вздохом промолвила мать. — Конечно, иной молодой человек в твои годы уже знаком с жизнью, привык к самостоятельности… Но ты ведь еще сущий ребенок… Ты семь лет жил в гимназии, в пансионе, как в семье, жил с нами… Ну, что ты знаешь? Что ты видал?.. А теперь вдруг очутишься в таком большом городе без родных, без знакомых, далеко от меня… Не буду я за тебя спокойна, не буду… пока ты не возвратишься к нам.

Так говорила мама, стоя на коленях на полу перед раскрытым чемоданом и старательно укладывая мои вещи.

— Пиши чаще, голубчик, пиши обо всем, как ты там… хорошо ли устроишься! — продолжала она, не отрываясь от своего занятия. — Буду ждать твоих писем, стану жить от письма до письма… А главнее, голубчик, береги здоровье! Не дай Бог, — заболеешь… Измучусь я за тебя. Кто за тобой — за больным — будет там ухаживать… Ведь у каждого свое дело, кто станет с чужим — возиться, — может — быть, некому будет подать тебе воды напиться…

И мама тихо плакала, и слезы ее кропили мое платье и белье, укладываемое в чемодан. Я, как мог, успокаивал и утешал ее. Я опустился с нею рядом на колени, обнял ее худенькие плечи, вздрагивавшие от сдержанных рыданий, целовал ее щеки, мокрые от слез, — и горячие слезинки ее падали мне на лицо.

— Не плачь, мама! Ну, не плачь, дорогая! Право, я буду беречься, я буду здоров, стану часто писать, летом приеду домой на каникулы! — шептал я, прижимаясь щекой к ее щеке.

И сам я чуть не плакал: борьба шла во мне, на душе было смутно… И университет меня манил, и далекий Петербург меня пугал, страшил, и маму мне было жаль, и жаль родного дома…

II.
Накануне отъезда из деревни я обошел все знакомые, милые места, где по-детски я был так счастлив.

Я обошел поля, луга и долго бродил по лесу. Наш лес назывался Аникиевским, по имени разбойника Аники. В пяти верстах от нашей усадьбы находилась Зааникиевская пустынь, и в тихую погоду или при западном ветре до нас глухо доносился звон монастырских колоколов.

Лес в ту пору начинал уже расцвечиваться в свой осенний убор. Посреди зеленой листвы и зеленой хвои сосен и елей золотились на солнце желтые листья берез и краснели вечно трепещущие листья осин.

В детстве лес был для меня полон очарования. Идешь, бывало, подходишь к лесу, и с сильно бьющимся сердцем всматриваешься в его таинственный полусумрак, словно приближаешься к какому-то святилищу, к жилищу неведомых, невидимых существ, трепещешь, волнуешься, особенно в вечернюю пору, бывало, и жутко и приятно, дрожь пробегает по телу, старые бывальщины, сказки и преданья приходят на память и помогают воображению.

А горячее, восприимчивое датское воображение и без того усиленно работает…

В ту пору мое воображение населяло темную лесную чащу всевозможными призраками, нелепыми, чудовищными образами, заимствованными из мира сказок… Вот тут, в этом лесу, живет леший с рогами, с хвостом, с козлиными ногами, тут и избушка на курьих ножках какой-нибудь старой ведьмы, тут и злая баба-яга, Костяная Нога, в своей ступе и с помелом, заметающим за нею след, тут и черти — прыгают и вешаются по ветвям деревьев («вроде обезьян», мысленно добавлял я).

Сказочные ужасы, вся сказочная нечисть, создания народной фантазии метко и ярко обрисованы Пушкиным…

«Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полу-журавль и полу-кот…
Вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке…»
Кроме сказочных сверхъестественных страшилищ, в ту пору я воображал встретить в лесу разбойников самого ужасного вида, натолкнуться на разбойничий притон, встретиться с беглыми (рассказы о них я слыхал от няни). Почернелый, обуглившийся пень мне представлялся издали медведем; мною же вспугнутый заяц, прыгнувший за кустом, казался мне волком и приводил меня в ужас…

Но этот яркий, цветистый мир сказок, привлекавший меня своею таинственностью и в то же время нагонявший на меня страх и трепет, уже давно, задолго до моего отъезда из родного дома, побледнел, поблек, утратил для меня свою живую прелесть и обаяние той жути, которая, словно чье-то холодное дыхание, приподнимала волосы на моей голове и заставляла меня вздрагивать. Лес утратил для меня таинственность, но не утратил своей прелести.

Теперь, бродя по лесу, я уже знал, что не встречу в нем никого, кроме зайцев, птичек, перепархивающих с ветки на ветку, да деревенских ребят, собирающих ягоды или грибы. Пробираясь по знакомым тропинкам, я наслаждался запахом багульника — белых лесных цветов, наслаждался величавым безмолвием леса и мысленно прощался с высокими, могучими соснами и с лохматыми, темными елями, как со своими старыми друзьями…

Обошел я и сад, заглянул во все свои любимые уголки.

Вот тенистая, высокая липа — выше всех деревьев сада, почтенное старое дерево. По словам отца, этой липе тогда было более полутораста лет. Почти на половине своей высоты она разделялась на две большие ветви, и еще недавно она была красивым, развесистым деревом. Но года за три или за четыре до моего отъезда в Петербург несчастье разразилось над нею… Однажды, летом, в сильную грозу молния ударила в нашу липу и отколола от ствола одну из ее могучих ветвей. Липа после того стала казаться какой-то кривой, кривобокой. Но и разбитая молнией, обожженная, искалеченная, липа по-прежнему стояла крепко, глубоко запустив в землю свои узловатые корни и во время бурь лишь поскрипывая и покачивая своею вершиной под налетами буйного ветра. Весна по-прежнему покрывает старушку зеленою листвой, а лето убирает ее душистыми цветами и согревает и живит поцелуями горячих солнечных лучей.

Под липой стояла старая серая скамья, подернутая зеленоватым мхом. В жаркие летние дни я часто с книгой сидел здесь в прохладной тени или лежал на траве, задумчиво смотря вверх на голубое небо, сквозившее из-за листвы, с легким шелестом передвигавшейся по светлому, сияющему фону… И теперь, через сорок лет, я как будто слышу этот знакомый шелест, этот шепот листьев, навевавший на меня рой светлых грез и уносивший в мир юношеских мечтаний…

Вот — большой пруд посреди сада, позаросший близ берегов высокою сочною осокой. Один берег его осенен деревьями: березами, олешняком, и под этими нависшими деревьями вода кажется темною. Там и сям плакучие ивы купают в воде свои гибкие свесившиеся ветви. На дальнем конце сада, на берегу пруда, видна баня с балконом, висящим над водой. В той же стороне на поверхности пруда плавают блестящие, ярко-зеленые листья кувшинки и крупные белые цветы — водяные лилии.

Помню в детстве, в летнюю пору я часто плавал по пруду на небольшом дощатом плотике, передвигаясь с помощью шеста. Тогда, начитавшись о приключениях «Робинзона Крузо», я воображал этот пруд морем, а себя — отважным путешественником, пустившимся на открытие неведомых островов. Прибрежную осоку, ивы и олешняк я представлял себе тропической растительностью, чащей первобытных лесов, полных всевозможных опасностей для одинокого странника. Лягушки и ящерицы были моими крокодилами, добродушные ужи превращались в моих глазах в гремучих змей, карась, проплывавший вблизи моего плота, был не иначе, как прожорливой акулой, наша пестрая кошечка Мурка, шнырявшая по берегу, была тигром или пантерой, если взбиралась на березу, а наш старый черный водолаз, Плутон, смиренно проходивший мимо, поджав хвост, изображал льва…

Еще помню, какую оживленную, фантастическую картину представлял этот пруд в один теплый темный июльский вечер. Это был день свадьбы моего дяди, Н. П. Засецкого.

На берегу пруда горели небольшие костры, и огни их резко обрисовывались на фоне сгущавшихся синих сумерек летнего вечера. Было совершенно тихо, и языки пламени не метались из стороны в сторону, но спокойно, ровно поднимались вверх, отчетливо отражаясь на неподвижной поверхности пруда. В красноватом освещении, отбрасываемом кострами, мелькали черными силуэтами людские фигуры, толпившиеся на берегу. Дядя в лодке плавал со своей молодой женой. На носу лодки был воткнут горящий смоляной факел, и красноватые золотистые искры дождем сыпались с него в темную воду пруда. Лодка неслышно, как призрак, плыла по тихой, неподвижной поверхности потемневших вод; то она на мгновенье пропадала в вечернем сумраке, то снова появлялась, ярко озаренная огнем костра… И как была прекрасна новобрачная в своем белом подвенечном платье, с веткой флердоранжа на белокурых волосах! Как она была молода, жизнерадостна!..[9]. Но недолго, бедная, пожила она после того июльского вечера, когда в честь ее по берегам пруда весело горели огни…

Последняя ночь в родном доме… В последний раз я ложусь на свой черный волосяной диван, заменявший мне кровать. Полный месяц заглядывает в комнату, и бледное сияние его полосой падает на пол. За окном трещат кузнечики. В доме все тихо… Я лежу, но не сплю, сон далеко отлетел. Лежу и все думаю, думаю… Моя жизнь, до тех пор связанная с этим милым старым домом, уже готова стать прошлым, а будущее мое — темно… Что ждет меня там? На что-то я променяю этот уютный старый дом, где меня так любят, так ласкают, нежат и лелеют?.. Стараюсь забыться, заснуть, но не могу… Приподнимаюсь, чтобы взглянуть в окно на знакомую картину, на спящий сад, на месяц, но месяц уже спустился низко, зашел за кусты акаций, и я не могу уловить ни одного его луча… Беспокойная, тревожная была ночь.

На другой день я с мамой поехал в город. Грустно, тяжело было наше прощанье… Вечером 3 сентября я уехал из Вологды.

III.
В то далекое время между Вологдой, Ярославлем и Москвой еще не было железной дороги. Ездили на почтовых, «на долгих» или в дилижансе. Ехать «на долгих» значило нанять лошадей с экипажем вплоть до Ярославля или до Москвы; «на долгих» тащились с отдыхом, не торопясь, останавливались ночевать. Я с четырьмя знакомыми юношами ехал в дилижансе. В настоящее время читатель ни за какие деньги уже не увидит такого дилижанса, в каком мы тогда путешествовали. Это был большой, поместительный, но чрезвычайно неуклюжий тарантас, крытый, с фордеком, запряженный четверкой не особенно бойких лошадей. Подушки и мягкие вещи мы взяли с собой внутрь этого рыдвана, а все остальное ямщик привязал сзади и наверх.

Выехав из города и миновав заставу, ямщик остановился, развязал язык у колокольчика (ездить по городу с колокольчиком имел приятное право только один исправник), и мы со звоном и грохотом покатили по большой дороге, поднимая за собой серые облака пыли. Стук и грохот нашего рыдвана, по-видимому, крайне раздражающим образом действовал на нервы собак. Когда мы проезжали через деревню, то собаки, при виде нашего грохочущего дилижанса, просто захлебывались от злости и с неистовым, яростным лаем бросались вслед за нами.

Мои спутники студенты-земляки уже год перед тем пробыли в Петербурге. Они болтали, смеялись, рассказывали друг другу о своих летних похождениях, говорили о Петербурге, о профессорах, о своих столичных знакомых. Я слушал их молча, и чувствовал себя в их обществе чужим: их интересы не были моими интересами. Мне было грустно, тоскливо: впечатления прощанья с матерью, с отцом, с друзьями детства, с родным домом были еще живы и владели мной.

Во втором часу ночи мы приехали в уездный городок Грязовец, где предполагалась наша первая значительная остановка. Моросил дождь, было темно, грязно. Дилижанс остановился перед тускло освещенным подъездом какой-то гостиницы. Спутники мои пошли пить чай, а я предпочел спокойно полежать в дилижансе. Сгорбленный старик, седой, как лунь, ходил с фонарем около дилижанса и светил ямщикам запрягать лошадей. Этот старичок, как оказалось, некогда был лихим ямщиком, а теперь жил тем, что прислуживал проезжающим, хранил их вещи и за то получал подачки. И мы дали ему, а затем пустились далее в путь.

Товарищи мои один за другим заснули, и я бы с радостью заснул, да у меня разболелись зубы, и я промучился с ними всю ночь напролет.

На рассвете, помню, мы проезжали через какую-то большую деревню, мимо дымившегося пожарища. Близ самой дороги валялись обгорелые бревна, головни, почерневшие кирпичи; местами поднимались полуразвалившиеся печи. Старухи с ребятишками бродили по пожарищу, уныло понурившись, и разрывали палками мусор, как будто что-то искали.

На следующий день мы очутились уже в пределах Ярославской губернии. Моя зубная боль затихла, и я вообще чувствовал себя бодрее. Дождь перестал, небо прояснилось… Дорога большею частью шла лесом, и мы порой, желая поразмять ноги, выходили из дилижанса и шли по окраине дороги, чем лошади, по-видимому, оставались очень довольны, так как могли идти шагом. Ямщик также шел с нами, покуривая трубочку.

Здесь пошли леса лиственные, и уже редко попадались мои любимцы, сосны и ели. Зато в здешних лесах оказывалось много орешника. Мы заходили в лес и набивали орехами полные карманы, но орехи были еще не совсем зрелы.

Перед вечером мы приехали в Данилов и остановились в шумной и грязной гостинице под вывеской «Вина». Мы въехали в город прямо из лесу, да и при выезде из него тотчас же начался густой березняк. Данилов, так же, как и Грязовец, был в то время плохоньким, жалким городишком, где, по словам поэта, «только не грешно родиться, или под старость умирать».

Дорога от Данилова до Ярославля оказалась адскою. Глубокие рытвины и колеи перерезывали ее всю сплошь. Ямщики пробирались в объезд и портили крестьянские луга, лежавшие по сторонам дороги; крестьяне, чтобы сохранить свои луга, помешать ямщикам ездить по ним, рыли канавы, ямы… Дилижанс наш раскачивался с боку на бок, скрипя и потрескивая, и мы не раз рисковали опрокинуться и сломать себе шею… Стемнело. Опять пошел дождь и разгрязнил дорогу. Лошади шли шагом, колокольчик слабо позвякивал. Под это тихое звяканье и под шум дождя, барабанившего по кожаной обивке нашего рыдвана, мы стали, наконец, подремывать — и заснули.

Ночью разбудил нас ямщик.

— Эй, вылезайте! — кричал он, — Не можно больше… кони встали.

Волей-неволей приходилось вылезать, чтобы хоть немного облегчить измученных лошадей. Вышли мы из дилижанса, и впотьмах брели по грязи до станции — версты три или четыре.

Через час прибыл наш рыдван. Переменили лошадей и поплелись далее. На рассвете я проснулся от резкого холода. Дождь перестал, тучи разбежались, белые легкие облака быстро неслись над землею, и из — за них кое-где просвечивала лазурь. Наступало утро…

Выглянув из дилижанса, я увидел невдалеке большую, широкую реку. То была великая русская река, то была Волга… Клубясь, поднимались с нее густые утренние пары. Противоположный берег был задернут туманом. Тихо и мирно катила Волга свои воды, вдали еще подернутые серой утренней мглой. Мерно, с тихим плеском ударялись ее волны о крутой песчаный берег, и их плеск и свежее могучее дыхание реки уже доносились до нас. При взгляде на эту реку, мне невольно вспомнились некоторые эпизоды из истории русского народа, и в моем воображении стали проноситься картины.

Вот ушкуй за ушкуем мелькает средь волн. То плывут новгородские «повольники»… «Государь Великий Новгород» выслал их застрельщиками на разведки… Люди ищут простора, и Волга им дает его… Вот Иоанн Грозный под стенами Казани громит татар, но в то время его еще не называли Грозным, он был молод и доверчив, и добрые советники окружали его… Вот — в виду той же Волги — нижегородский гражданин Минин Сухорук созывал русских людей на защиту отчизны… Тут же по Волге ходил со своей голытьбой Стенька Разин, песнями и легендами запечатленный в памяти народной… Видала Волга и грозные полчища Пугачева…

И, смотря на реку, я думал: «Да! Много раз берега твои освещались заревом пожаров, обагрялись кровью! Ты и твои берега много раз были свидетелями страшных, потрясающих сцен… Ты издавна предоставляла казацкой вольнице „широкое раздолье“ для „гульбы“… Спасаясь от притеснений бояр и воевод, стекалась к тебе отовсюду беглая Русь, голь перекатная… И ты всех принимала — и беглого царского стрельца, и попа-расстригу, и боярского холопа, бежавшего за волей, за привольным житьем, и человека, жившего по старой вере, творившего двуперстное крестное знамение, и донского казака, и богобоязненного старца, искавшего уединения, и удалого разбойника, и русского, и татарина, башкира и чувашина, — всех ты привечала и укрывала в своих прибрежных горах и лесах… И зато с какой нежной лаской, с какою любовью величают тебя народные песни! Ты — „красавица“, ты — „кормилица“, ты — „матушка“… Вот твои прозвища, и нет для тебя у народа русского других имен!..»

Наконец мы стали на пароме переезжать Волгу. Туман понемногу рассеивался, показался противоположный берег, и из-за тумана, в лучах восходившего солнца, уже поблескивали купола и шпили ярославских церквей.

От Ярославля до Москвы шло шоссе, и после той «большой дороги», где мы едва не утонули в грязи, шоссе показалось мне гладким, как скатерть. Вместо рыдвана был уже настоящий дилижанс, и, кроме ямщика, при нем полагался кондуктор. Приближаясь к станции, кондуктор трубил, и лишь только, бывало, подъедем к станции, как уже ведут лошадей взнузданных и в хомутах; кондуктор трубными звуками сзывал пассажиров, и мы трогались в путь.

Проехали мы заштатный город Петров, Переяславль-Залесский, Ростов, Троицкий посад. Ходили мы и в монастырь, но очень спешили, бегали чуть не бегом по лавре, — и получилось лишь впечатление, что я видел нечто очень старинное и очень мрачное.

Помню: неподалеку от Москвы мы останавливались закусывать у блинщиц. Балаганы этих веселых, разговорчивых женщин приютились в замечательно живописной местности, у опушки леса. С проведением железной дороги исчезли блинщицы, так же, как и дилижансы и кондуктора с медными трубами, зычными звуками оглашавшими придорожные леса.

6 сентября около вечерен мы въезжали в Белокаменную. Потянулись заборы, пустыри, грязные, жалкие, низенькие домишки, лаяли собаки, где-то неподалеку названивали во все колокола. Дилижанс остановился у Креста, но я впоследствии ни разу не бывал в этой местности, и совершенно не помню этого московского предместья…

IV.
В Москве мы остановились в какой-то гостинице у Красных ворот, и товарищи тотчас же меня потащили осматривать город.

Прежде всего, отправились в Кремль. Лазали на колокольню Ивана Великого и оттуда, с головокружительной высоты, смотрели вниз. Странно было видеть людей, проходивших в разных направлениях по площади, и проезжавших извозчиков, — они казались игрушечными… Но, по правде сказать, Кремль, с его старинными соборами, с царскими дворцами, с Грановитой палатой, с разбитым Царь-колоколом и другими древностями меня не поразил. Все это я уже видал много раз на рисунках, был заочно знаком с Кремлем.

Но, действительно, поразил меня и заставил собой залюбоваться вид из Кремля на Замоскворечье. Никакой рисунок, никакой художник не дает ясного представления о той громадной панораме, что открывается с кремлевских высот. Когда в первый раз передо мной развернулась эта в своем роде несравненная, дивная картина, сердце мое сильно, учащенно забилось, как будто я очутился перед произведением величайшего художественного гения. Столько было воздуха, столько шири, простора в этой картине…

Наступал вечер. Солнце уже закатывалось, и красноватые лучи его сверкающими бликами, искрясь, догорали на крышах высоких зданий, на церковных куполах и шпилях колоколен. Внизу, в виде дымки, ложились синеватые вечерние тени, легкие, полупрозрачные, не скрывавшие, но лишь смягчавшие контуры предметов. А туманная даль, замыкавшая эту панораму, была еще пронизана золотисто-розовым сиянием…

Такие картины не забываются во всю жизнь, и я не позабыл ее…

Вместе с царем Феодором Алексеевичем Москва исчезает с первого места, какое занимала она в жизни и на страницах истории Московского государства, и уступает это место «Питербурху» — городку, появившемуся на финских болотах. Но тени и образы прошлого — образы, все боле е мрачные — все еще витают, как призраки, над Москвой. Здесь, как говорится, каждый камень напоминает о каком-нибудь событии из жизни русского народа…

«Здесь Грозный жил, то каялся и кланялся на площади народу, то, как лютый зверь, жестоко свирепствовал со своими любимцами-опричниками, с Малютой Скуратовым, князем Вяземским и Басмановыми, и заливал Москву кровью… Здесь его набожный сын, Феодор, „царские чертоги преобратил в монашескую келью“ и „на престоле воздыхал о мирном житии молчальника“… Здесь же, после его смерти, царствовал человек из татарского рода, Борис Годунов, умный, честолюбивый, подозрительный, постоянно окруженный толпой наушников-доносчиков… Здесь под именем Димитрия недолго царствовал загадочный самозванец, трагически кончивший свою жизнь. Во дни междуцарствия здесь хозяйничали поляки, собирались сажать на московский престол своего Владислава… Здесь, во время малолетства Петра, происходили стрелецкие смуты, убийства и всякие ужасы; здесь же Петр сотнями казнил стрельцов… Что посказали бы нам, если бы могли заговорить, все эти кремлевские палаты, все эти башни, все эти стены, кустами поросшие, наконец, Лобное место… Здесь же, с высот Кремля, около ста лет тому назад, властелин всей Европы, Наполеон, с затаенным страхом, смущаемый недобрыми предчувствиями, смотрел на огненное море, бушевавшее вокруг него по Москве»…

С такими думами и воспоминаниями ходил я по московскому Кремлю.

На другой день поутру мы опять отправились бродить по Москве. Храм Спасителя тогда еще строился. Дом Кокорева, также заставленный еще лесами, своими громадными размерами походил на дворец. Прошли мы по нескольким бульварам, побывали на Кузнецком Мосту, на Тверской. На улице было спокойно, тихо, лениво тащились извозчики, брели пешеходы…

После раннего обеда мы поехали на Николаевский вокзал. Здесь мы встретили своего земляка-студента, также направлявшегося в Петербург. Он возвращался с берегов Дона, где был «на уроках» у Иловайских, очень богатых помещиков, и, помню, много рассказывал о том, как он весело провел лето, восхищался прелестями малороссийской природы и с восторгом, яркими красками, описывал нам «тихий, синий» Дон, вишневые садочки, белые хаты…

Мы взяли билеты третьего класса и забрались в вагон. Помнится, что билет от Москвы до Петербурга тогда стоил 4 рубля или 4 с полтиной; вагоны были темнее и меньше нынешних, и пассажирский поезд между Москвой и Петербургом ходил гораздо медленнее (около суток).

Я в первый раз ехал «по чугунке», и эта езда, после черепашьего хода вологодского дилижанса, показалась мне чрезвычайно быстрою. Я высунулся из окна, смотрел на убегавшие окрестности и думал… Думал я о том: какая сила, какая мощь в человеческом уме… «Наш век, — думал я, — блестящий век! Не рассвет ли он того времени, когда человек твердою ногою станет в природе и начнет по произволу управлять теми ее силами, которые некогда наводили ужас и подавали повод к созданию всяких нелепых басен и сказок. Человечество идет из мрака к свету. Говорят, что человек гордится… Да и есть чем ему гордиться!.. Но что значит все, совершенное им до сего времени, в сравнении с тем, что впереди! Нельзя даже и загадывать, до чего дойдет человек своим пытливым умом… Все, что ныне сделано, почти ничто перед тем великим зданием, которому суждено создаться: для него еще только место расчищается… Какая блестящая, лучезарная будущность раскрывается для человечества в перспективе грядущих веков! Какое богатое, безграничное поприще для деятельности вечно работающего человеческого ума!..»

Паровоз между тем все несся и несся вперед. Леса, луга, поля, деревни, реки, мосты, железнодорожные домики-сторожки мелькали, убегая назад. Паровоз свистит, ухает, и отголоски далеко разносятся по лесу… Летит наш поезд по болотам, по высоким насыпям, по краю глубокого оврага, грохочет по мосту, лязгает железными цепями, а паровоз тяжело пыхтит, и словно дышит, как живое, чувствующее существо.

Стемнело. Я все еще глядел в раскрытое окно. Сырой вечерний воздух сильно бил мне в лицо, и лицо горело, но мне было весело… Меня порой обдавало дымом из паровоза, то запах леса или полей доносился до меня, напоминая мне родные поля и в то же время напоминая мне о том, что те знакомые поля уже далеко, что я все более и более удаляюсь от них. Клубы белого пара, разрываясь, летели по сторонам дороги, словно клочья ваты, расстилаясь меж кустами и как бы цепляясь за них. В синеватом сумраке было видно, как летели искры, летели и гасли…

Ночью мы кое-как поспали, примостившись на коротеньких лавках. А днем я опять не отрывался от окна. Мне хотелось насмотреться на открытый горизонт, — скоро он должен был скрыться от меня за стенами большого города.

Вечером 8 сентября мы подъезжали к Петербургу.

На горизонте, в синеватой дали, разостлалась длинная белая полоса, а над нею тяжело нависли серые облака дыма или тумана, — разобрать было невозможно. Наконец, высоко, из-за серой мглы, облегавшей город, что-то блеснуло, словно загорелась яркая звезда… Товарищи мне объяснили, что то был купол Исаакиевского собора. Смотря на громадный город, затканный туманом, я с юношеским увлечением повторял про себя слова моего любимого поэта:

«В стенах твоих
И есть и были в стары годы
Друзья народа и свободы,
А посреди могил немых
Найдутся громкие могилы…»
Поезд убавил ход; протяжно, жалобно засвистел паровоз. По сторонам потянулись пустые вагоны, склады дров, какие-то сараи, кирпичные здания, вроде казарм. Поезд шел все тише, тише… Вдруг в вагонах стало темно, и поезд остановился. Мы в Петербурге. Сердце мое так и ёкнуло… Мне стало и жутко и радостно…

V.
В вагоне поднялась суматоха, возня, — все торопились, тащили свои вещи, кто чемодан, кто саквояж, а иной, как верблюд, нагрузился узлами и мешками. На подъезде меня оглушил стук экипажей, шум, галденье и крики извозчиков. А вдали уже слышался глухой гул и грохот большого города. Кое-как мы пробились через толпу, наняли извозчиков и поехали по какой-то великолепной улице, блестевшей зеркальными окнами, роскошными магазинами. Эта улица (Невский проспект) мне показалась чрезвычайно широкой и длинной-длинной, конца ей было не видно…

Извозчики привезли нас на Исаакиевскую площадь, в меблированные комнаты какого-то Ивана Иваныча. Этих комнат мне теперь ни за что не найти, да их, может быть, уже давно и нет там.

Напившись чаю и наскоро переодевшись, товарищи мои разбрелись, и я остался один в номере. Я раскрыл окно и сел на широкий подоконник…

Прямо передо мной возвышалась величественная, мрачная громада Исаакиевского собора, далее виднелась какая-то пустынная площадь, — с одной стороны ее шли большие здания, а там, в дальнем конце площади, я увидал уже знакомый мне по гравюрам памятник Петру… Вон он, Медный Всадник! Простерши руку, скачет он на своем медном коне… А даль за Медным Всадником была задернута мглой вечерних сумерек.

Наша комната находилась в четвертом этаже, и я, высунувшись из окна, стал наблюдать совершенно новую для меня картину уличной жизни большого города. По случаю праздника было большое оживление… Толпы гуляющей публики двигались по тротуарам, ехали извозчики — «ваньки», мчались «лихачи», катились блестящие щегольские экипажи; откуда-то доносились звуки духовой музыки, где-то близко, во дворе, наигрывала шарманка…

Но вдруг до меня донесся ветерок, — очевидно, откуда-то из-за города, — и на меня пахнуло свежим запахом полей… И опять вспомнил я покинутый родной дом, знакомые поля, леса, серые, убогие деревушки, и из этого шумного, чуждого мне города я унесся мысленно туда, в глубину России, где «вековая тишина, где лишь ветер не дает покою вершинам придорожных ив, и выгибаются дугою, целуясь с матерью — землею, колосья бесконечных нив»…

Вечерние тени сгущались. На улице в синеватом сумраке замерцали огни газовых фонарей. В темно-синем небе сверкали звезды… «Вот он, Петербург, — со вздохом подумал я, — вот тот город, куда я так страстно стремился, о котором я уже давно грезил во сне и наяву. Что-то дает он мне!..» Посмотрел я на потемневший город, на темное ночное небо, на мерцавшие звезды, и почувствовал я себя одиноким, страшно одиноким. Все для меня здесь чужие, и я все м чужой, — никому до меня дела нет. Мне стало страшно. Этот большой, великолепный город, на который я только что любовался, стал пугать меня. Почем я знаю, что ждет меня здесь. Мало ли здесь гибнет народу! И я почувствовал себя песчинкой, попавшей в водоворот… Вот-вот меня подхватит, закружит и унесет Бог весть куда… Знаний у меня мало, денег — лишь несколько рублей в кармане, ни родных, ни знакомых, кроме пяти-шести земляков, таких же юношей, как я, и таких же бедняков. Чем я буду жить? Уроками, переводами? Но где они?.. Об обществах вспомоществования нуждающимся студентам, о студенческих кассах тогда еще и помину не было, — живи и пробивайся сам, как знаешь… Тяжело стало у меня на душе, словно вместе с ночным мраком, темные страхи напали на меня. Припомнились мне слова поэта, и я мысленно сказал, обращаясь к самому себе: «Пройдут года, жизнь забьет тебя, истреплет, вымотает из тебя все лучшие силы, и ты, может быть, когда-нибудь

…В глухую полночь, бесприютный,
По стогнам города пойдешь:
Громадный, стройный и суровый,
Заснув под тучею свинцовой,
Тогда предстанет он иным,
И опоясанный гробами,
Своими пышными дворцами,
Величьем царственным своим —
Не будет радовать. Невольно
Припомнишь бедный городок,
Где солнца каждому довольно…»
Я закрыл окно, зажег свечу и долго еще сидел один со своими грустными думами, со своими страхами и смутными надеждами: товарищи мои возвратились поздно — уже в первом часу ночи.

Утром я чувствовал себя бодрее, вчерашние мрачные впечатления, навеянные на меня одиночеством, стушевались при свете дня. Мы отправились на Васильевский остров искать квартиру, т. е. такую большую комнату, где мы могли бы поместиться впятером (забыл я сказать, что один из моих четырех спутников, отправившихся из Вологды, остался на несколько дней погостить в Москве у своего дяди, архимандрита Чудова монастыря). Мы долго странствовали, пообедали в какой-то греческой кухмистерской, в которой мы не нашли ни одного греческого кушанья и не видели ни одного грека, и, наконец, напали на подходящую комнату — на углу 5 линии и Большого проспекта — в большом доме с садом, где разрешалось прогуливаться в известные часы.

Мы наняли комнату в квартире очень доброй, почтенной старушки, Елены Андреевны Дашковской, и в тот же день уехали от «Ивана Иваныча». Вечером мы справили новоселье — за чайным столом перепели почти все студенческие песни, начиная с «Gaudeamus igitur» и до «Братья, друзья, собирайтесь сюда»…

На следующий день с утра мои товарищи отправились «в город», т.-е. за Неву, а я, написав прошенье и захватив нужные документы, пошел искать университет. Товарищи мне только сказали, что университет — на набережной, близ Академии Наук. Я спрашивал прохожих, как мне пройти к университету, и мне указывали дорогу. Вскоре я очутился на какой-то пустынной площади, вымощенной булыжником; посреди площади стояла высокая гранитная колонна. Это была Румянцевская площадь и памятник Румянцеву-Задунайскому; теперь на этой площади прекрасный тенистый сквер. А в то время — 40 лет тому назад — зимой, идя в университет, когда бывал густой туман, мы не раз блуждали по этой площади, не всегда верно угадывая то направление, по которому нам следовало идти.

Наконец я вышел на набережную, и по ту сторону реки опять поднялась передо мною темная громада Исаакиевского собора (высота которого, как я узнал впоследствии, 47 сажен). Идя по набережной, я увидал длинное здание и, уже проходя его, заметил высоко на стене, над подъездом, какую-то надпись золотыми буквами по черному фону. Я немного близорук, и, чтобы прочитать надпись, я подошел поближе и убедился, что это было именно то, что я искал: «Императорский С.-Петербургский университет»…

Не без робости поднялся я на подъезд и растворил тяжелую, массивную дверь, с чувством, похожим на то, как будто бы я входил в какой-то храм. Я очутился в большой, высокой, светлой передней. Прямо передо мной поднималась вверх широкая каменная лестница, и над первой же площадкой ее я увидал на стене большие круглые часы. Вправо тянулся коридор с длинным рядом вешалок. Студенты ходили группами и поодиночке по коридору, по передней; одни поднимались на лестницу, другие спускались с нее, и голоса их как-то странно, глухо звучали… Студенты представляли удивительную смесь «одежд и лиц, племен, наречий, состояний». Ни одного не было в форменном студенческом сюртуке. Встречались шикарно одетые и одетые совсем бедно. Иные были в сюртуках, в пиджаках, в венгерках; иные в русских рубахах — в красных, розовых, голубых, желтых, белых; иные в малороссийских рубахах, расшитых разноцветными узорами; у иных брюки были заправлены в сапоги; жители Кавказа ходили в своем национальном костюме.

У всех лица были молодые, оживленные, славные лица… Я смотрел на студентов, и сердце мое радовалось. В среде их, может быть, я найду друзей, во всяком случае, добрых товарищей. Эти молодые люди внушали мне доверие, я уже любил их, и, если бы не боязнь показаться странным, каждому из них я по-братски, крепко пожал бы руку, — и русскому, и поляку, и еврею, и грузину… Как в храме пред Божеством, так и в университете перед наукой все должны быть равны.

Направо, у окна, за столом сидел швейцар, старик почтенного вида, знаменитый Савельич, живая летопись университета, любивший студентов, помогавший им, стоявший за них горой… Во время волнений он поднимался наверх и усовещивал студентов. Патриархальные были времена… И — удивительное дело! — студенты охотнее, терпеливее выслушивали простые речи старого Савельича, увещания субинспекторов… Перед Савельичем на столе лежала кипа писем, и студенты подбегали и торопливо спрашивали старика: «На мое имя нет?» Если письмо было, то Савельич подавал его, молча; если же письма не было на имя того, кто спрашивал, то старик говорил: «Еще пишут!..»

Савельич указал мне, как пройти в канцелярию. Там, при входе моем, посреди комнаты стоял какой-то высокий старик, а неподалеку от него, за столом виднелся черненький господин, и по его почтительной позе я догадался, что высокий старик, должно быть, какая-нибудь важная особа. Я в смущении вертел бумаги, не зная, к кому же мне обратиться. «Вероятно, к черненькому!» подумал я, и хотел было уже подойти к нему, как вдруг старик обратился ко мне.

— Вы… с прошением? — спросил он, протягивая руку.

Я сказал «да» и подал ему прошение и документы.

— А-а! Из Вологды… — пробормотал старик и, как мне показалось, довольно благосклонно посмотрел на меня из-под своих густых, косматых бровей.

Он молча протянул мое прошение черненькому господину; тот быстро подошел к нему и взял у него бумаги. Этот высокий старик, как я вскоре узнал, был тогдашний ректор Петербургского университета, известный ученый Ленц, по учебнику которого в то время в гимназиях преподавалась физика.

Мне тотчас же был выдан билет на посещение лекций.

Итак, я был, наконец, в университете, — мечта моя сбылась…

О том, как я жил далее в Петербурге, что было со мной в университете и почему мне пришлось покинуть его, я, может быть, расскажу когда-нибудь после…

В университете

8 сентября 1863 г. я приехал в Петербург из далекой, глухой провинции для поступления в университет. Приехал я с несколькими товарищами-земляками, которые уже год перед тем пробыли в Петербурге. Срединих я был один новичок.

Мы сообща наняли комнату на Васильевском острове и живо устроились на новоселье.

Помню: окна нашей комнаты выходили в сад, примыкавший к ограде церкви Андрея Первозванного. В том же доме, где мы поселились, был женский пансион, и в послеобеденное время, в хорошую погоду, пансионерки гуляли в саду. В остальное же время дня и вечером все жильцы дома могли пользоваться садом. Мы ходили в сад кратчайшим путем, прыгая из окна. (Комната наша находилась в нижнем этаже, и окна были очень невысоко от земли).

Устроившись на новоселье, я на другой же день отправился искать университет. Конечно, я скоро нашел его, прошел в канцелярию, где и подал прошение…

На первом курсе нашего (юридического) факультета должны были читать лекции: П. Редкин — по энциклопедии политических и юридических наук; по всеобщей истории — Бауэр, незадолго перед тем возвратившийся из-за границы, красивый, молодой человек; Горлов — по политической экономии; Андреевский — по истории русского права; Дорн — римское право; Воскресенский — государственное право; священник Полисадов — богословие.

Лекции начались в половине сентября.

На нашем факультете первая лекция была по энциклопедии политических и юридических наук. Еще задолго до прихода профессора наша большая аудитория амфитеатром была полным — полна слушателями. Кроме юристов, пришли слушать первую лекцию П. Редкина и студенты историко-филологического факультета и «естественники» (слушатели естественно-математического факультета).

Наконец дверь растворилась, и сопровождаемый и окруженный толпой студентов показался старик, среднего роста, довольно коренастого сложения, с седыми, гладко остриженными волосами, с красноватым морщинистым лицом и с космами густых бровей, нависших над глазами. Мы с живейшим интересом смотрели на этого старика. Мы уже знали, что это был философ, ученик Гегеля, человек громадной эрудиции, и человек свободомыслящий…

Взойдя на кафедру, он медленно обвел глазами аудиторию, провел рукой по гладко выстриженным волосам и заговорил несколько хриплым голосом, но громко и отчетливо. «Милостивые государи!» — начал он, и затем речь его полилась ровно, гладко, красиво. Лекция его была богата содержанием; она была многими записана.

По окончании лекции Редкин быстро повернулся и стал сходить с кафедры. Гром аплодисментов и восторженные крики раздались в аудитории. Профессоре приостановился, быстро опять поднялся на кафедру и поднял руку, приглашая нас к молчанию. Все смолкло.

— Господа! — взволнованным тоном заговорил Редкин, опершись обеими руками на край кафедры. — Если бы я сказал, что ваши рукоплескания мне неприятны, или что я не придаю им значенья, я сказал бы неправду. Нет, я их высоко ценю… Я тронут, господа, вашим приемом… Это знак, что между вами и мною образуется моральная связь… Но я должен напомнить вам, что нашими университетскими правилами выражение порицания и одобрения воспрещены…

Затем профессор поклонился, и на этот раз уже решительно направился к выходу. И еще более неистовый, еще более оглушительный взрыв аплодисментов и восторженные крики проводили Редкина из аудитории и неслись за ним по коридору. Кричали: «Браво! Спасибо, профессор! Браво!»

Действительно, после этой первой лекции Редкина мы были в каком-то экстазе…

О профессоре П. Редкине я сохранил еще одно воспоминание, не касающееся университета, и в этом воспоминании профессор является уже совершенно в ином освещении, при другой обстановке…

Однажды летом в 1864 г. я проходил по одной из дачных петербургских местностей, — кажется, по Аптекарскому острову. В саду, прилегавшем к одной из дач, я увидел профессора Редкина. На этот раз наш философ, в сером летнем костюме, преусердно катал в колясочке какого-то маленького дитятю и, изображая из себя лошадку, быстро бегал по дорожкам сада. А дитя весело смеялось…

Почтенный профессор давно уже умер.

Теперь я сам уже старик… И вспоминая прошлое, пробегая мысленно длинный ряд минувших лет, вспоминая своих учителей, я должен сказать, что П. Редкин был один из тех немногих профессоров, которые заставляли усиленно работать мою мысль и под влиянием которых раздвинулись мои умственные горизонты…

Вакации 1864 года

По окончании лекций в университете я не мог, вследствие безденежья, тотчас же уехать домой. Лишь в конце июня мне удалось выбраться из Петербурга. Эти мои первые студенческие вакации были омрачены для меня пережитыми в то лето грустными, тяжелыми впечатлениями…

«Не длинен и не нов рассказ»…

В Фоминском, в семействе моего дяди, Алекс. Засецкого, жила племянница его жены, молодая девушка, баронесса Любовь Васильевна фон-Плотто. Она была предметом моей первой, юношеской любви — любви чистой, ясной, как зарождающаяся заря ясного весеннего дня.

Когда я впервые увидал ее, мне было 17 лет, а она была годом старше меня. Ранее я уже видал молодых девушек красивее ее, но в Любе была для меня какая-то особенная привлекательность, — ее я не мог бы выразить словами. Если бы я верил в сказочные чары, то, право, подумал бы, что Люба околдовала меня. Но тогда колдовала не она, а моя юность…

Блондинка, довольно высокого роста, стройная, с роскошными, белокурыми волосами, хрупкое, нежное создание, — такою запомнилась она мне.

Я был счастлив, когда летнею порой мне удавалось зайти с Любой в дальний, заглохший уголок, в старую беседку из акаций.

Тут мы сиживали и в те часы, когда сад под горячими, полуденными лучами, казалось, погружался в истому и негу, и развесистые, вековые деревья, как в сказочном спящем царстве, стояли неподвижно, не шелохнув листвой, и словно замирали под голубыми, сияющими небесами… Под пенье и щебетанье птиц вели мы тихую беседу… Сиживали мы в этой беседке и поздним росистым вечером, когда серебристый месяц светил из-за темной листвы, обдавая нас своим мечтательным, бледным сиянием и блестящими бликами падая на песчаный пол беседки, позаросший травой. Темно было вокруг нас в чащах сада и тихо-тихо…

Эта старая беседка из акаций с обвалившимся дерновым диваном была для меня в ту пору земным раем.

Я говорил о своей любви, говорил все, что подсказывало мне наивное юношеское чувство. Девушка, казалось, с удовольствием прислушивалась к моему любовному бреду и, прислонившись к дерновой спинке дивана и полузакрыв глаза, как бы в дремоте, спокойно и доверчиво порой взглядывала на меня из-под своих густых и длинных ресниц.

И возвратившись в свою комнату, я еще подолгу мечтал. Помню: на стенах той комнаты, которую я занимал, бывая в Фоминском, висел ряд старинных гравюр в золоченых рамках, и между ними была Гретхен с прялкой. На эту Гретхен я часто и подолгу засматривался и засыпал иногда, смотря на нее. В Любе я находил сходство с Гретхен старинной гравюры…

В Петербурге, в конце зимы, до меня дошли слухи, что Люба заболела, что ее возили в Москву к докторам, что возвратилась она в деревню уже совсем больной… Приехав домой и пробыв несколько дней со своими милыми старичками, я отправился в Фоминское.

Завидев издали тенистый сад, знакомые аллеи, знакомые старые березы (на их белых стволах было немало вырезано мною перочинным ножом всяких инициалов и цифр), завидев издали старый дом, я почувствовал, как мое сердце учащенно забилось под влиянием нахлынувших на меня воспоминаний… Вот обдало меня и знакомым запахом тополей…

Я нашел Любу… нет! я нашел не Любу, но призрак, тень ее…

При входе моем в комнату Люба — худенькая, бледная — сидела в большом, мягком кресле у окна и, пригорюнившись, смотрела в сад, на его деревья, покрытые свежею листвой… Я почувствовал, что на глаза мои набегают слезы, но постарался сдержать их. Грустное то было свидание…

По-видимому, Люба была рада мне, немного оживилась, усадила меня рядом с собой и слабым, тихим голосом, прерываемым кашлем, стала расспрашивать меня о Петербурге, об университете, о том, как я жил зиму, были ли у меня знакомые семейные дома. И опять, как в былые, хорошие дни, начались у нас долгие, тихие беседы.

В эту печальную пору, когда Люба доживала свои последние дни, я, по своей наивности, опять принялся мечтать и мечтал упорно, назло действительности… «Люба выздоровеет, — думал я. — Конечно, выздоровеет… не может же она умереть такая молодая… Я той порой кончу курс в университете»… А далее уже волновался какой-то золотистый туман, затканный алыми розами. Иногда я мечтал вслух, а больная, слушая меня, только грустно улыбалась… Может быть, в те минуты она думала про себя: «Добрый мальчик… глупый мальчик!»

Я думал и говорил ей о будущем, а для Любы уже не было его… Не для нее — солнечный свет и тепло, не для нее — надежды, мечты и радости жизни.

Иногда ее кресло выкатывали в сад, и тут сидела она, в тени душистых лип, вдыхая аромат цветов, но вздохнуть глубоко, полной грудью, она, бедняжка, уже не могла… Ее легкие отказывались служить….

Так однажды сидела она, и с тоскливой, скорбной думой смотрела на старый сад, залитый светом и блеском роскошного летнего дня. Вдруг она слегка выпрямилась в кресле и протянула руку.

— Смотри… Что ж это такое?.. — заговорила она тревожно. — Ведь теперь же лето, июль месяц… Отчего же там желтые листочки на липе? Вон, видишь? Вон! — указывала она своею бледной, прозрачной рукой. — Ведь осень еще не скоро… Сорви же их, пожалуйста! Сорви!

Взглянув по тому направлению, куда указывала Люба, я, действительно, увидал из-за зелени на одной из лип несколько преждевременно пожелтевших листьев. Больная, вероятно, уже чувствовала, что это ее последнее лето, что вместе с пожелтившими листьями падет и она. Люба уже чувствовала, что новой, свежей травы ей не мять, не срывать весенних цветов, не радоваться на сияющее весеннее небо… Оттого-то не вовремя пожелтевший лист так неприятно поразил ее и больно резал ей глаза, как memento mori.

Я сорвал желтые листья и бросил их подальше в траву, с глаз долой. Когда я возвратился к Любе, она горько плакала, закрыв лицо рукой.

Конечно, она понимала, что если теперь еще можно обрывать там и сям желтые листья, то через месяц — через полтора рук не хватит для того, чтобы обрывать с деревьев эти неприятные листья — предвестники осени, роковые напоминанья о близком и неизбежном конце. Кто же успеет уничтожать их, когда все деревья и кусты, наконец, пожелтеют и своим увядшим, желтым листом станут густо покрывать все дорожки, устелют всю землю в саду!..

Наступил август — и прошел август…

Почти весь конец этого месяца я пробыл в Фоминском.

Больной становилось все хуже и хуже. Кажется, с 23 августа она уже не вставала с постели. 30 августа — памятный день! — я часто заходил в комнату больной. Но Люба почти не говорила, спрашивала лишь несколько раз: который час, лежала, повернувшись лицом к стене и часто впадала в забытье.

Наступила ночь — темная, ненастная.

Мне не спалось. Беспокойно ворочался я на своей кушетке и все к чему-то прислушивался. В доме было тихо; за окном, в саду ветер завывал. Было слышно, как порой на крыше скрипел железный флюгер, и ветви тополя, росшего перед домом, хлестали в окна моей комнаты.

Вдруг из комнаты больной донёсся жалобный крик: «Тетя, тетя!» — и затем стон… Я приподнялся и прислушался. Опять наступило затишье. Сердце мое колотилось в груди с такой силой, как будто ежеминутно было готово разорваться… Вскоре поднялась ходьба, стукнули где-то дверью, кто-то вполголоса заговорил в коридоре, ходили с огнем, и через дверную щель проникал в мою комнату красноватый свет. Стонов уже не было слышно… Мне как будто кто-то шепнул: «Умерла!» Лихорадочная дрожь пробежала по мне. Я зажег спичку и посмотрел на часы; был уже второй час. Я продолжал лежать впотьмах, а в воображении моем Люба, как живая, стояла передо мной — здоровая, цветущая, с нежным румянцем на щеках, какою я знавал ее в лучшие дни, и ее голубые глаза, такие добрые, кроткие, весело, доверчиво смотрели на меня…

Я встал, раскрыл окно и выглянул в сад. Темно… Воздух холоден и сыр. Припахивает сырым, увядшим листом… Ветер проносится по вершинам лип и осыпает капли дождя с их полуобнаженных ветвей…

Когда поутру я вышел из своей комнаты, все зеркала были завешены белым, дверь в залу плотно притворена и оттуда глухо доносился хриплый монотонный голос дьячка.

В комнатах запахло ладаном. Служили панихиды…

В плачущее, ненастное утро 2 сентября, когда последний желтый лист слетал с деревьев на мокрую, поблекшую траву и мелкий, осенний дождь сеялся из серых облаков, низко нависших над землею, мы отнесли Любу в церковь.

И здесь, уже в конце обедни, солнечный луч, проскользнув из-за темных облаков, словно на прощанье, обдал Любу на мгновенье своим золотистым сияньем…

По краям могилы посадили четыре маленькие рябины.

После того 2 сентября уже 43 раза весна во всем своем царственном величии шествовала по земле, уже 43 раза желтели листья на деревьях… Рябины уже давно выросли, стали большими, развесистыми деревьями, и теперь в летнюю пору, в жаркий полуденный час, они бросают над могилой густую тень…

Грустно закончились мои первые студенческие вакации…

На охоте

Никогда я не был страстным охотником, хотя временами брался за ружье. У меня был громадный, тяжелый Мортимер — ничто вроде нынешнего пулемета; затем мне удалось обменять его на прекрасные стволы Беккера.

Но я уже давно не «охочусь» и по лесам и лугам хожу лишь с толстой можжевеловой палкой.

В далекие годы юности мне пришлось волею судеб года полтора прожить в среде охотников. А уж известно: с волками жить — по-волчьи выть, и я стал входить во вкус охоты. Вместе с заправскими охотниками и я стал ходить на уток, на тягу вальдшнепов, за зайцами и лисицами…

Впрочем, по чистой совести могу утверждать, что на моей душе было не особенно много грехов по части смертоубийства. Уж не знаю, почему, — оттого ли, что я был близорук, или оттого, что я слишком волновался и горячился, — птицы и звери под грохот моих выстрелов благополучно, с большой резвостью удалялись за пределы «досягаемости».

Товарищи мои по охоте лишь добродушно посмеивались надо мной и терпели меня в своей среде, как «неизбежное зло», хотя, кажется, я иногда им очень мешал своими скоропалительными «выступлениями»…

В мишень я стрелял замечательно метко, — разумеется, на таком расстоянии, на каком мой глаз мог с достаточной ясностью видеть цель; очевидно, я умел и мог хорошо стрелять, глаз был верен и рука тверда… Но лишь только, бывало, увижу зверя или птицу, так и растеряюсь, то выстрелю смаху, то начну целиться и упущу момент.

Иногда мне и самому становилось немножко досадно на зверей и птиц за то, что они не давали мне себя укокошить, но вообще эти неудачи меня не особенно печалили, так как настоящей охотничьей страсти у меня не было и в помине.

* * *
В то отдаленное время, о котором идет речь, с весны 1865 по осень 1866 г., я жил в Саранском уезде (Пензенск. г.), в сельце Михайловке, в семье тамошнего почтенного помещика Ф. М. Ф-ва. Это была прекрасная семья. Старики, то есть сам Фед. Мих. и его жена, были люди гуманные, простые, радушные; молодежь — дружная, симпатичная.

Я жил в Михайловке в качестве домашнего учителя: двух мальчиков я готовил для поступления в гимназию, а с третьим — младшим — занимался первоначальным обучением. Кроме этих трех мальчуганов, у Ф-вых были еще четыре сына: один из них уже кончил курс в университете и был женат, два были студентами Московского университета и один из них (медик) впоследствии пользовался большой известностью не только в Москве, но и далеко за ее пределами. Четвертого из старших братьев Ф-вых, П. Ф., я знал меньше прочих.

Когда летом молодежь съезжалась на вакации в Михайловку, у нас составлялась очень оживленная, веселая компания, и старый михайловский дом словно оживал.

Хорошо мне жилось в Михайловке. Воспоминание о Михайловке и об ее милых обитателях осталось одним из самых светлых воспоминаний моей юности.

Даже вот теперь, когда я пишу эти строки, я словно вижу перед собой довольно большой, но низкий, уже посеревший от времени помещичий дом, а за ним — сад, за садом — маленькую речушку, в которой мы, молодежь, в летние жары ухитрялись купаться. С одной стороны усадьбы были видны перелески, а с другой — расстилалась степь. Помню даже комнаты — и до мельчайших подробностей: вот моя светелка в два окна, выходившие на обширный двор, далее — бильярдная, столовая с дверью на балкон и в сад, гостиная — обычное местопребывание хозяйки дома…

Из охот, в которых я принимал участие или, вернее, при которых присутствовал в качестве «благородного свидетеля», мне запомнилась особенно одна осенняя охота с облавой, происходившая в 8 или 10 верстах от Михайловки.

О ней-то я и хочу теперь рассказать.

* * *
Охотники ехали на долгушах, в тележках, верхом. Мне дали какую-то высокую рыжую лошадь не первой молодости, которая мне до чрезвычайности понравилась своим смирным, терпеливым нравом и ровной, покойной рысью.

Помню, была половина сентября. В воздухе летала паутина — признак продолжительной сухой осени. И действительно, в тот год (1865) в наших местах осень была прекрасная, теплая, с изредка перепадавшими дождями.

День выдался чудный, ясный, тихий, — ну, просто, волшебно-дивный день, лучше которого наша северная осень не может дарить нам. Луга, леса, желтевшие и красневшие увядающей листвой, зеленя, отливавшие изумрудом, — одним словом, и земля и синее безоблачное небо, все было залито ярким золотистым светом сентябрьского солнца. То были прощальные лучи, прощальный привет, последний горячий поцелуй солнца земле в виду подступающих туманов и непогод.

Хотя солнце светило ярко и пригревало, но в воздухе в то же время пробегала какая-то свежая, прохладная струйка, так что нам не было жарко. Эта струйка, Бог весть откуда взявшаяся, напоминала людям, что лето красное прошло, хотя солнце как будто и светит по-летнему и голубые небеса по-летнему сияют…

Та часть леса, тот остров, в котором предполагалось побеспокоить лисиц, зайцев и всякую иную живую тварь, представлял собой треугольник, выдавшийся от главной массы леса в пахоты и в луга. Охотники расположились по двум сторонам треугольника, а в основании его протянулась цепь загонщиков и должна была, не спеша, сходиться к вершине треугольника, где предполагался генеральный бой.

Я спешился, отдал своего рыжего Якову, нашему молодцу-кучеру, и поместился вместе с Фед. Мих. Ф-вым. Против нас стеной поднималась опушка леса, окаймленного по низу местами густым кустарником. Позади нас расстилалась луговина, там и сям также поросшая кустами.

В ожидании начала охоты мы уселись и закурили: я — папиросу, Ф-ов — трубку (он без трубки жить не мог).

Наконец издали послышались крики загонщиков. Мы насторожились. Ждали-ждали, но никакого зверя не показалось из лесу, а на противоположной стороне леса, между тем, уже послышались два-три выстрела. Ф-в, соскучившись, взялся опять за трубку и стал набивать ее. Я держал ружье наготове, чтобы открыть немедленно пальбу, лишь только покажется из лесу что-нибудь интересное…

Вдруг из-за кустов мелькнула лисица и, не покидая опушки, остановилась на несколько мгновений прямо против нас. По-видимому, хитрая кумушка чутко-чутко прислушивалась… Хвост опущен, мордочка ее обращена к лесу, в ту сторону, где раздавались крики загонщиков…

Получалась живая картина… Сияющие голубые небеса, лес в своем пестром уборе, весь одетый «в багрец и золото», весь залитый огнем сентябрьского солнца, и это неподвижное, грациозно стоявшее красивое животное, — все это такое яркое, такое блестящее являлось великолепнейшим апофеозом осени…

Картина была так хороша, что я не мог решиться выстрелить. Я, как зачарованный, стоял и любовался. Для меня эта сцена была самым эффектным моментом всей охоты. Художник сказался во мне и заставил замолчать мой неразвитый охотничий инстинкт…

Ф-в, закуривавший трубку, конечно, бросил ее, увидав лисицу, но лисица уж шмыгнула за куст орешника, и Ф-ов так лихо ударил в орешник, что листья посыпались и полетели во все стороны.

* * *
Впрочем, охота на тот раз оказалась удачной. Охотники убили, помнится, 2 — 3 лисиц, в том числе, может быть, и ту, на которую я любовался, и много зайцев. Одну из лисиц приторочили к моему седлу. И я таким образом с чужим трофеем возвращался домой.

Синие сумерки полупрозрачной мглой уже закутывали дали, а на юго-западе, в синем небе уже зажглась вечерняя звезда, когда мы подъезжали к Михайловке. Вот потянулись конопляники, огороды, мелькнули в стороне белые мазанки. Потянуло запахом жилья…

Вот в окнах дома приветливо замерцали огни.

Нас ждал обед — с горячими малороссийскими сосисками или, вернее, колбасками, с бараньим боком с кашей и с прочими прелестями…

Хотя я в тот день никакими подвигами себя не прославил, но, тем не менее, за столом я все-таки чувствовал себя охотником и даже с видом знатока принимал участие в общем разговоре. Впрочем, юноши извинительно подурачиться…

Как все это далеко!..

Когда я оглядываюсь на это далекое прошлое, мне чудится, что я в ту пору как будто жил совсем в другой стране, под другим небом, и сам был совсем не тем человеком, каким я стал теперь…

Как все это далеко!..

«О wie liegt so weit, o wie liegt so weit,
Was mein einst war…»

Мои первые шаги на литературном поприще

Я вышел на работу — на тернистое литературное поле — в конце приснопамятных и славных 60-х годов, которые чернить и порочить впоследствии (в 80-х и 90-х годах) считалось не только в моде, но даже, прямо можно сказать, ставилось людьми «благомыслящими» в особенную заслугу перед отечеством.

В январе 1867 г., живя в Москве, я начал писать мою первую повесть, и писал ее быстро, с увлеченьем. В феврале я уехал в Петербург, где и кончил ее.

Тогда я совсем еще был незнаком с журнальным миром, не имел понятия о литературных лагерях и решительно не знал, куда, в какую редакцию нести мне свою «Грешницу». Те журналы, которыми я прежде зачитывался (еще будучи в гимназии), — «Русское слово» и «Современник» — исчезли. Появились новые журналы: «Домашняя библиотека», «Заря», «Всемирный труд», «Дело»…

В библиотеке Черкесова я пересмотрел книжки этих журналов. «Дело» произвело на меня очень хорошее впечатление; уже самый девиз этого журнала: «Знание есть сила», обратил на себя мое внимание. В одной из первых же книжек журнала я нашел статью К. Фогта, прочитал еще две-три публицистические статьи- и с удивлением заметил, что эти статьи каким-то чудом напомнили мне «Русское Слово»… Я тогда не знал, что «Дело» стало издаваться вместо «Русск. Сл.», что редактор и сотрудники его те же, что были в «Русск. Слове».

Вопрос был решен… В начале марта я отнес мою «Грешницу» в редакцию «Дела», которая на ту пору ютилась, как и подобало редакции демократического органа, в весьма невзрачном помещении — где-то около собора Владимирской Божией Матери. 24 марта в приемные часы (от 4 до 6) я отправился за ответом.

Ник. Ив. Шульгин, бывший в то время официальным редактором журнала, принял меня очень любезно и сказал, что повесть моя будет напечатана — только, вероятно, не раньше, как в следующем году. Впоследствии, ближе познакомившись с Шульгиным, я узнал его некоторые слабые стороны; но как бы то ни было, его мягкое, простое обращение, его несколько ласковых, ободряющих слов и его симпатичная наружность произвели на меня такое отрадное впечатлите, что я и поныне о Н. И. Шульгине вспоминаю с удовольствием, как о добром человеке.

После того прошло уже почти 40 лет, но я и теперь живо помню, в каком восторге был я тогда. Могу с полной уверенностью сказать, что вечером 24 марта 1867 года, когда над Петербургом гул колоколов весело разносился в ясном, весеннем воздухе, в числе проходивших по Владимирской улице (не имевших ни гроша за душой) несомненно, был, по крайней мере, один счастливый человек, — и этим счастливцем был я.

Летом 1867 года разразилось восстание в Болгарии. Турки ужасно свирепствовали. Нельзя было без ужаса читать о том, что они творили над несчастными болгарами, как истязали, издевались над ними, над женщинами, над детьми… До глубины души волновали меня корреспонденции из Болгарии, — страшные, кровавые сцены мерещились мне, не давали мне покоя. Меня возмущало безучастие, равнодушие цивилизованных народов в виду совершавшихся злодейств… И вот сгоряча, под впечатлением прочувствованных ужасов, переживаемых болгарами, я написал в защиту болгар воззвание к русскому обществу и отнес его в редакцию газеты «Голос».


Павел Владимирович Засодимский. 1870 г.


День 20 июля 1867 г. сделался для меня памятным днем. В этот день в первый раз я увидел в печати написанное мною… («Голос», № 198). Конечно, в этом первом моем произведении (появившемся в печати) отразились сполна идеализм и наивность юношеской мечтательности. В своем воззвании, напр., я, между прочим, говорил о том, как Европа страшно возмутилась, содрогнулись от негодования и трауром покрылись европейские дворы, когда дошла весть о расстрелянии в Мексике императора Максимилиана, а тут, в Болгарии, гибнут сотни, тысячи несчастных, кровь ручьями льется, а Европа молчит. «Не равносильно ли такое молчание преступному одобрению действий турецкого правительства? — спрашивал я. — Или, может быть, Европа столь наивна, что верит обещаниям Абдул-Азиса умиротворить своих подданных?.. Можно ли ожидать от Турции исполнения подобных хороших обещаний»…

Не войны с Турцией я хотел, — нет! Я желал, чтобы все европейские государства, составив коалицию, сказали башибузукскому правительству: «Руки прочь! Довольно крови! Довольно издевательств над человечеством!..» И Турция, конечно, ни одного дня не могла бы противиться воле всей Европы, и без пролития крови был бы спасен болгарский народ… Через десять лет после моего воззвания Болгария была освобождена русскими и даже получила конституцию из рук русского генерала, но это освобождение совершилось не так, как я мечтал: она было куплено дорогою ценой — десятками тысяч жизней русских людей…

Весну, лето и осень того года мне жилось очень плохо; у меня был только один 15-рублевый урок, да и на тот мне приходилось ходить за несколько верст, но я ни разу даже и не подумал обратиться в редакцию «Дела» за деньгами («авансом»).

В это же лето вследствие различных обстоятельств я почувствовал охоту смертную писать стихи. Лирика моя — теперь это обстоятельство для меня вне всякого сомнения — была неоригинальна, была плоха. Но не то, конечно, удивительно, что я писал плохие стихи, удивительно то, что стихи мои печатали (в баумановской «Иллюстрированной газете») и даже, можно сказать, с «превеликим удовольствием»[10]. Я, разумеется, был очень доволен, что мои стихотворения одобряются редакцией и охотно печатаются, был так рад — и притом благоразумен (как оказалось впоследствии), что о гонораре и не заговаривал… Но тут вышел неприятный казус…

Товарищи, узнав о моих поэтических вылазках инкогнито на страницах «Иллюстрированной газеты» и о том, что я не получаю гонорара, в один голос назвали меня «чудаком», подняли меня на смех и принялись объяснять, что ведь за стихи деньги платят, кстати вспомнили и о том, сколько Пушкин получал за строчку (воспоминание уж совсем неуместное в данном случае). Насмешки приятелей над моей «непрактичностью» мне показались чересчур обидны, и я, скрепя сердце, заявил однажды в редакции желание получить гонорар, но редактор — почтенный Вл. Р. Зотов — мне тотчас же растолковал, что у них «начинающим не платят», и вполне убедил меня в неосновательности моей претензии. Тем дело с гонораром и кончилось…

В половине декабря получил я по городской почте коротенькое письмо за подписью «Григ. Благосветлов». Благосветлов приглашал меня на следующей день утром к себе для переговоров по поводу моей «Грешницы». Когда я пробежал письмо, сердце мое ёкнуло. Я уже стороной слыхал, что Н. Шульгин был лишь подставным лицом, но хозяином дела и настоящим воротилой в редакции был этот самый «Григ. Благосветлов». (После закрытия «Русского Слова» ему было запрещено не только быть издателем и редактором журнала, но и быть владельцем типографии, которая и была переведена на имя одного хорошего человека, А. Н. Моригеровского. Впрочем, было основание думать, что цензуре было уже известно, что за Шульгиным и Моригеровским скрывается все тот же Григ. Благосветлов, но администрация почему-то не находила предосудительным играть в прятки с Благосветловым).

Я уже знал, что Благосветлов был тот человек, вокруг которого группировались Писарев, Щапов, Шелгунов, А. Михайлов (Шеллер), Н. Благовещенский, Бажин, Ткачев, Соколов, Зайцев — все такие писатели, имена которых в известных кругах нашего общества были в большом почете, особенно в среде молодежи. В ту пору, разумеется, я не мог составить себе представления о Благосветлове: он писал не очень много, часто не подписывал своих статей, но для меня уже много говорило в его пользу то обстоятельство, что он сумел привлечь к себе (или, вернее, к одному и тому же делу) такие выдающиеся в то время литературные силы. На нем, мне казалось, должен был отражаться блеск того ореола, каким были окружены талантливые русские люди, так близко стоявшие к нему.

При первом взгляде внешность Благосветлова мне было не понравилась, и я почувствовал себя разочарованным, но ненадолго, — лишь на нисколько мгновений. Лицом и манерами он показался мне похожим на отставного «унтера» в статском платье. Впоследствии оказалось, что это был совершенно особенный «унтер»… Своею издательскою и литературного деятельностью он оставил глубокий след в истории русской журналистики и немало способствовал прояснению нашего общественного самосознания.

Лишь только Благосветлов заговорил, улыбнулся, и его умные, насмешливые, стальным блеском отливавшие глаза оживились, как он совершенно преобразился…

Я пробыл у него слишком долго для первого визита, дольше часу, — я не заметил, как пролетало время. Живо он обрисовал мне тогдашнее состояние литературы и указывал мне путь, каким, по его убеждению, должен идти писатель-беллетрист.

— Нынешние писатели небрежны, не обращают внимания на форму, — говорил он мне, — а это большая ошибка с их стороны… Форма очень важна, произведение должно старательно отделывать… Во всяком беллетристическом произведении должна быть идея, но не надо авторских поучений… поучать он должен лишь художественными образами…

Впоследствии я очень удивлялся, когда говорили, что Благосветлов гоняется за идеей, а на форму, на художественность обращает ноль внимания…

Помню, что Благосветлов метко и не без иронии охарактеризовал, кстати, в разговоре государственных людей, бывших в то время в силе, и некоторых из выдающихся писателей и вожаков литературных партий, и зло, резко прошелся насчет тогдашней цензуры…

Хотя Благосветлов, говоря, по-видимому, и сам увлекался, но, тем не менее, как я заметил, он нередко и пытливо посматривал на меня, как бы изучая меня или наблюдая за тем, какое впечатление он производит на слушателя.

Поговорив о моей повести, Благосветлов спросил, не пишу ли я еще что-нибудь, и предложил мне сотрудничать в его журнале.

— Не нужно ли вам теперь денег сколько-нибудь? Я могу дать вам… — вдруг спросил он, круто оборвав разговор и по привычке проводя рукой по своим низко остриженным волосам. — Ваша повесть идет в первой книжке…

Таким неожиданным оборотом разговора я был несколько сконфужен. Деньги мне были нужны, и я не совсем-то ясно ответил ему, что «если можно… то было бы хорошо…» или что-то в этом роде. Благосветлов выдвинул один из ящиков своего письменного стола и вынул оттуда сторублевую ассигнацию. Мне было как-то неловко брать эти деньги, этот мой первый гонорар. И по сие время при получении гонорара эта «неловкость» дает мне себя чувствовать…

В первое же свидание Благосветлов привлек меня к себе, — быть может, именно потому, что все, что он говорил, уже ранее жило во мне, и теперь, понятно, все, сказанное им, нашло живой отклик в моей душе. До тех пор еще никто не производил на меня такого сильного, такого цельного впечатления. «Человек умный, с большими знаниями, энергичный, смелый и решительный… В нем, несомненно, бьется жилка настоящего политического бойца, клубного оратора в якобинском вкусе!» — так вкратце могу я теперь резюмировать мои тогдашние впечатления. Позже, при более близком знакомстве с Благосветловым, мои первые заключения о характеристических чертах этой замечательной личности подтвердились… И не эти ли характеристические черты привлекали в свое время к Благосветлову тех умных, талантливых людей, о каких я упоминал?

Но верно и то, что Благосветлов не каждому и не во всякий час мог понравиться: его прямолинейность, его резкие, суровые, иногда грубоватые и беспощадно насмешливые приговоры не скрадывались тем милым, любезным обращением, которое не только примиряет нас с самым рьяным фанатиком идеи, но иногда невольно даже располагает к нему наши сердца…

Хотя в половине 70-х годов я принципиально разошелся с Благосветловым (по вопросу о тогдашнем общественном движении) и должен был свою «Хронику села Смурина» отдать в «Отеч. Записки», но, тем не менее, я и теперь с почтением и признательностью храню память об этом человеке, редакторе «Русск. Слова» и «Дела»…

Грустно мне было, когда, придя на Волково кладбище, на похороны Г. Е. Благосветлова, я увидал, что вокруг его могилы было больше полицейских — околоточных и городовых, — чем публики. Полиция, по-видимому, ожидала большого стечения публики и зажигательных речей по случаю похорон редактора радикального журнала. Очевидно, полиция считала наше общество более отзывчивым, чем оно было в действительности.

Встреча с П. Л. Лавровым

С весны 1868 и до осени 1869 г. мне пришлось пробыть на своей родине, в Вологде. Там же в то время жил и Н. В. Шелгунов. Сотрудничая в одном и том же журнале («Дело») и живя в одном городе, мы, разумеется, видались нередко, особенно в ту пору, когда один из нас, кончив работу, еще не принимался за другую (давал себе «передышку») и чувствовал потребность перемолвиться живым словом, поделиться мыслями. То Шелгунов, бывало, взбирался ко мне на антресоли, то я отправлялся к нему «за реку». Живо я помню на Архангельской улице тот небольшой серенький дом в три окна, где жил он в ту пору с двумя своими сыновьями, Михаилом и Николаем, тогда еще маленькими мальчиками.

Помимо сотрудничества в одном журнале и сходства в наших воззрениях, к Шелгунову меня привлекали и его симпатичная личность, и тот ореол, каким для меня была окружена вообще его деятельность, как бывшего сотрудника «Русского Слова» и друга М. И. Михайлова.

Тогда же, в Вологде, была мною задумана, отчасти написана и впоследствии посвящена Шелгунову одна из моих первых повестей («Темные силы»).

Однажды (сколько помнится, уже в 1869 г.), придя к Шелгунову, я из передней услыхал, что Николай Васильевич с кем-то горячо спорит. Я застал его посреди комнаты с каким-то незнакомцем — мужчиной средних лет, высокого роста (выше Шелгунова), с густыми рыжеватыми волосами и с такой же густой бородой и с большими, умными, голубыми глазами; брови у него, помню, были также густые, темные, немного нахмурены. Он стоял, выпрямившись во весь рост, и спокойно, но настойчиво и энергично возражал своему оппоненту. Таким спокойным, сдержанным, решительным он и запечатлелся с тех пор в моей памяти.

А Шелгунов, по обыкновению, сильно жестикулировал, волновался, нервно подергивал и крутил бородку и ни минуты не стоял спокойно на месте. Незнакомец своей неподвижной позой и спокойствием представлял живой контраст с пылким, увлекающимся Шелгуновым. В нем сказывалось то спокойствие, какое дается сознанием силы, уверенностью в самом себе.


Николай Васильевич Шелгунов


Шелгунов, увидев меня, тотчас же познакомил с этим господином.

— Лавров… Петр Лаврович! — сказал он, указывая на своего оппонента.

Заочно я уже знал Лаврова, и теперь, совершенно нежданно, негаданно встретившись с ним, я с глубоким уважением посмотрел на его внушительную фигуру и с юношеским жаром крепко пожал ему руку.

Меня поразило одно обстоятельство… Когда Лавров здоровался со мной, на лице его не отразилось ни тени той банальной, заученной приветливости, какую люди в таких случаях считают нужным изображать на своем лице. Глаза его оставались серьезны, все также слегка нахмурены, и все обращение его — движения и речь — отличались замечательною простотой.

— А вы здесь — по доброй воле? — спросил он меня.

— Да, — говорю, — по доброй воле: здесь моя родина.

— Холодная же у вас родина! — сказал Лавров, слегка пожав плечами.

— А зато, Петр Лаврович, — перебил Шелгунов, — сколько здесь морошки, поляники! Какие здесь рыжики, рябчики!..

И он принялся перечислять лесные богатства моего родного края.

Немного поговорили о Вологде, о том, в каких городах Вологодской губернии живет больше ссыльных, кто они и каково живут. Оказывалось, что в большинстве ссыльные устраивались сносно, с местным населением жили в ладу, общество уже привыкло к ним, не смотрело на них, как на лютых злодеев, да и тогдашний губернатор, генерал Хоминский, не притеснял их. Ссыльные были приняты в обществе; у иных из них завязывались здесь прочные дружеские связи, иные поженились здесь… Н. В. Шелгунов, например, нашел в Вологде много искренних друзей и самых горячих почитателей и почитательниц; он был желанным гостем в наших лучших домах, как, например, в прекрасном, почтенном семействе воинского начальника, генерала Э. И. Степанова, и др.

Так, поговорив о Вологде, Шелгунов с Лавровым стали продолжать свой спор. Теперь, чрез столько лет, я, конечно, не помню выражений споривших, но в общем я помню отлично, о чем шла речь.

На немцев, англичан и французов, вообще на иностранцев, прибывающих к нам, в Россию, с Запада, Шелгунов смотрел, как на наших учителей, как на своего рода «Кирилла и Мефодия», переводящих западноевропейские обычаи на наши нравы; они, — говорил Шелгунов, — приносят с собой культуру, лучшие «навыки», привычку к дисциплине, аккуратности; они показывают пример упорства в труде, настойчивости в преследовании цели и т. д., в чем сильно нуждается распущенный и вялый, с порядочной дозой «ленцы» русский человек.


Петр Лаврович Лавров


А Лавров говорил в том смысле, что все горе в том, что к нам являются не лучшие из немцев, англичан и французов, являются не люди «идеи», но в большинстве случаев (если не исключительно) лишь эксплуататоры, люди наживы, а иногда, прямо сказать, отребье, которого лучше бы и не было… «Давайте нам западноевропейскую науку, знания, западноевропейский опыт, книги, а западноевропейских гешефтмахеров нам не надо… Нельзя отождествлять цивилизацию с баварским пивом или с берлинским колбасником, или с какой-нибудь фру-фру парижских бульваров»…

Повторяю: я не ручаюсь за то, что в точности повторяю здесь слова Лаврова, но уверен лишь в том, что смысл его речи был именно таков…

В споре я участия не принимал. Оба противника были находчивы, остроумны, обладали большой эрудицией и оказывались прекрасными диалектиками. Но Лавров говорил убедительнее, и я в этом случае был на его стороне. Во время спора он иногда делал отступления от темы, делал исторические справки, касался и текущих дел. Он поражал меня и своею феноменальною памятью и силою своих доводов.

В тот раз я долго, до позднего вечера, оставался у Шелгунова. Лавров произвел на меня впечатление человека, выдающегося по уму, энергичного, решительного, который уже не остановится ни перед какими смелыми выводами, раз он убедится в верности своей исходной точки.

Лавров в то время был в Вологде проездом. На другой же день он отправился в Тотьму (уездный город Вологодской губ.). С тех пор я уже не видал более Петра Лавровича.

Он жил несколько времени в Тотьме, а затем должен был перебраться в г. Кадников (в 40 верстах от Вологды), а из Кадникова в феврале 1870 г. он исчез и перебрался за границу. Меня в то время уже не было в Вологде, и об исчезновении Лаврова из наших весей я узнал следующее.

Лавров жил в Кадникове с матерью-старушкой и по вечерам имел обыкновение долго ходить по комнате взад и вперед, заложив руки за спину. Лица, которым было предписано «интересоваться» Лавровым, вечером — чтобы не беспокоить его — ограничивались лишь тем, что проходили мимо окон его квартиры и, видя его тень, безостановочно мелькавшую на белых шторах окон, успокаивались. Когда же Лавров уехал, его мать осталась в Кадникове и, вечером, опустив шторы и зажегши лампу, долго ходила по комнате его размеренной поступью… Тень в окнах мелькала, и люди, заботившиеся о Лаврове, оставались спокойны — в полной уверенности, что он жив, здоров и пребывает дома. А тот, между тем, был уже далеко от вологодских лесов… Впоследствии мне показывали и ту «историческую» тройку добрых, ретивых коней, которым выпало на долю умчать Лаврова из Кадникова.

По отъезде из Вологодской губернии Лавров пробыл несколько дней в Петербурге (дело было на масленой) и оттуда направился за границу.

Большею частью он жил во Франции. Более 20 лет прожил он в Париже — в одном доме (rue St. Jacques, 328). В 1871 г. во время коммуны Лавров работал в санитарном отряде. В начале семидесятых годов он начал было большую работу — «Опыт истории мысли», но, кажется, вышел только один ее выпуск. В 1875 г., когда одно французское министерство стало усиленно заботиться об «очистке» Парижа от неблагонадежных элементов, Лавров вынужден был на время удалиться в Англию. Ученый, кабинетный деятель показался опасен тогдашнему реакционному французскому правительству.

Во второй половине семидесятых годов, под редакцией Лаврова и при его деятельном участии стали издаваться газета и журнал «Вперед»,менее распространенный в большой публике, чем герценовский «Колокол», но значительнее его по содержанию. Теперь, может быть, еще не время говорить подробно о П. Л. Лаврове, о смысле и значении его научно-литературной деятельности, так же, как и о его журнале. Но если в наши дни явилась возможность публично вспоминать о Герцене, бывшем еще «под запретом» в эпоху либеральных лорис-меликовских «веяний», то можно надеяться, что скоро наступит такое время, когда воздастся по заслугам и памяти Лаврова, как одного из даровитейших русских людей. Хотя он и жил на чужбине, но постоянно вспоминал о России, и до последнего мгновения живо интересовался всеми проявлениями русской жизни. Лавров, подобно Герцену, «тосковал» по России, как сообщали мне близкие к нему люди. Он горячо любил свою бедную родину и умер с мыслью о ней[11], с желанием ей свободы и счастья.

Памятный год (1870)

I.
В этом году судьба столкнула меня с тремя замечательными личностями: с Феофаном Никандровичем Лермонтовым, с Иннокентием Васильевичем Федоровым (более известным под псевдонимом «Омулевского») и с Сергеем Николаевичем Кривенко.

Между этими тремя даровитыми людьми, очень не схожими наружностью, характером и образом жизни, было одно общее: они не мирились с существовавшим бюрократически-полицейским строем и по мере сил и возможности боролись за лучшее будущее для народа.

Ф. Лермонтов был человек с большими организаторскими способностями, с замечательной энергией, с сильной волей, самоотверженно преданный одной идее — освобождению народа, прямолинейный, иногда резкий в своих приговорах, смелый, решительный, для дела не жалевший себя — так же, как и других… Через него я познакомился со многими боевыми деятелями того времени. Ф. Лермонтов был арестован за устройство конспиративного кружка и за революционную пропаганду вообще, и умер в заточении, как и друг его, Куприянов, и многие, многие другие… Лермонтов и Куприянов были мои земляки- вологжане.

С Лермонтова и с других политических деятелей той эпохи списаны мною главные действующие лица моего романа «По градам и весям»…

В этом же «памятном году» я познакомился с Александрой Николаевной Богдановой, которая с тех пор и была моим верным, неизменным товарищем и другом, деля со мной и бедность, и горе, и те немногие радости, какие посылала на нашу долю судьба…

Как-то в декабре 1869 г. я зашел в редакцию «Дела», которая, помню, помещалась тогда в Троицком переулке, в д. Гессе. В редакции на ту пору собрались несколько сотрудников. Кажется, был приемный день — суббота.

В числе сотрудников оказался один незнакомый мне молодой человек, лет 30, очень симпатичной наружности, с развязными (но не нахальными) манерами, разговорчивый, живой, веселый… Я в предчувствия не верю, но тут, признаюсь, единственный раз в жизни со мной произошло что-то странное… При взгляде на этого незнакомца у меня мелькнула мысль или, вернее сказать, мне почувствовалось, что знакомство с этим человеком будет играть большую роль в моей жизни, будет иметь для меня какое-то особенное значение и окажет влияние на мое будущее… Это предчувствие мелькнуло неясно, смутно, пронеслось в моем сознании мимолетной тенью; я не решился тогда ни с кем говорить об этом предчувствии, но впоследствии я не раз о нем вспоминал.

Я подошел к Благосветлову, сидевшему за своим редакторским столом над какой-то корректурой и, наклонившись, вполголоса спросил его, указывая на незнакомца, разговаривавшего в те минуты с Шеллером: «Кто это?»

— Это?.. Омулевский!.. — ответил Благосветлов и тут же познакомил нас.

На этот раз мы разговаривали недолго, все больше как-то присматривались друг к другу, как обыкновенно бывает при первом знакомстве. Омулевский мне очень понравился, несмотря на тревожное впечатление, произведенное им на меня… Уходя из редакции, повторяю, я чувствовал, что отныне с этим любезным, веселым человеком что-то новое, значительное входит в мою жизнь…

После того еще раз или два я встречал Омулевского в редакции.


Иннокентий Васильевич Федоров (Омулевский)


Наступили святки.

На второй день праздника вечером я в первый раз отправился к Омулевскому. Мы жили недалеко друг от друга: я — на Б. Московской, а он — на Николаевской ул., близ Ивановской, в д. Кудрявцевой, — и этот дом «с садиком» остался для меня навсегда памятным. Омулевский нанимал комнату в знакомом семействе сибиряков — у Е. И. Тр-вой. Две дочери Тр-вой, обе очень красивые девушки, в то время еще учились в гимназии; старшей из них было лет 18, младшая — года на два ее моложе.

Когда я пришел, ни Омулевского, ни барышень не было дома. Меня приняла Е. И. Тр-ва, милая, приветливая дама уже пожилых лет. Помню: в этот первый мой приход к Тр-вым меня поразила маленькая обезьянка, сидевшая в зале на приступочке печи. Это бедное животное, по-видимому, зябло и старалось согреться.

Вскоре явился Омулевский, и я провел очень приятно вечер в семейной обстановке — в тихой, дружеской беседе за чайным столом. Знакомых семейных домов в Петербурге у меня не было вовсе, и теперь мне было так приятно, так я был рад семейной обстановке, которой я так долго был лишен… И немудрено, что я в первый же визит к Омулевскому долго засиделся у него.

Благосветлов пригласил меня встречать у него Новый год. Жил он в то время на углу Ивановской и Кабинетской, в доме Матушевич, — тоже дом памятный для меня… Под Новый год собралось у Благосветлова довольно большое общество. Мне было как-то невесело: разговоры шли все какие-то серьезные, «литературные» разговоры — о последних книжках журналов, о цензуре, о слухах из административных сфер и т. под. Я был молод, мне было 26 лет, и, понятно, в тот праздничный святочный вечер мне хотелось более веселого, более оживленного общества, общества молодежи. Тут я вспомнил, что меня звал к себе и Омулевский встречать Новый год, и я решил, что лучше пойти к нему, чем толкаться и скучать среди людей, которых большинство мне было незнакомо. И в 11 часов я ушел от Благосветлова.

У Тр-вых я застал танцы в полном разгаре, — было шумно, весело, непринужденно, танцевали не с серьезными минами, не выделывали старательно па по всем правилам искусства, но танцевали, шутя и смеясь… И я охотно принял участие в общей кутерьме.

Вскоре после 12 часов в зале появилась какая-то барышня в белом платье, очень молоденькая, лет 17, блондинка, со светло-русыми волосами, с живым румянцем на щеках и с чудными голубыми глазами, чистыми и ясными, как лазурь весеннего неба. С нею же пришли девочка, и два мальчика — подростка. Омулевский познакомил меня с ними. Это, оказалось, были две сестры и братья-близнецы, Богдановы, жившие со своими родными в том же доме, по одной лестнице с Тр-выми, и близко знакомые с ними.

Танцы продолжались; старшая из сестер, Шура Богданова, села за рояль и стала играть. Я бросил танцы, сначала постоял у рояля, а затем взял стул и сел близ барышни «с чудными глазами», как я уже мысленно окрестил ее. Отрывочный разговор завязался между нами… Мне, конечно, и в голову не приходило, какое значение будет иметь в моей жизни эта ночь на 1 января 1870 года…

Девушка произвела на меня очень сильное впечатление… Ну, впрочем, старая история — и вечно новая со времени появления первых людей на земле. Долго мне нечего рассказывать… Я влюбился, а потом, ближе познакомившись с этой милой девушкой, и полюбил…

С этого времени семейство Тр-вых сделалось для меня чрезвычайно привлекательным, и с Омулевским мы скоро стали друзьями. Я надеялся встречать у них заинтересовавшую меня молодую особу, но я стеснялся, и сначала ходил к Тр-вым раз в неделю, затем по два и по три раза, а потом, бывало, и чаще… И я, действительно, встречал у них часто Шуру Богданову и подолгу беседовал с нею. Иногда она пела кольцовские песни, сама себе аккомпанируя на рояле.

Она училась в Мариинской гимназии, и я, зная недостаточность программ наших средне-учебных заведений вообще, а женских в особенности, предложил Шуре Богдановой давать ей уроки из истории и русской литературы в дополнение к тому, что она уже знала из гимназического курса. Никогда еще уроки не доставляли мне такого высокого наслаждения, как эти мои занятия с m-elle Богдановой. О любви между нами не было речи, не было с моей стороны и пошлого ухаживанья, но моя понятливая ученица, конечно, с женской проницательностью легко угадала мои чувства и, по-видимому, мне казалось, разделяла их.

В начале 1870 г. в журнале «Дело» были напечатаны моя статья «Много ли света в нашем просвещеньи» и рассказ «А ей весело, она смеется»… И я с великим удовольствием выслушивал от своей ученицы отзывы о моих сочинениях, — отзывы робкие, краткие, но в высшей степени приятные для моего юного авторского самолюбия. Эти отзывы были для меня интереснее, чем критические заметки, иногда для меня довольно лестные, появлявшиеся в тогдашней печати…

В эту же зиму на одной из вечеринок у Н. Ф. Бажина я познакомился с Серг. Ник. Кривенко.

Кривенко и Омулевский своей наружностью, характером, манерами, своими свычаями и обычаями представляли собой живейший контраст. Омулевский — живой, экспансивный, остроумный, находчивый, в карман за словом не лазавший, а С. Кривенко — человек сильного, могучего сложения, несколько неповоротливый как в физическом, так и в духовном смысле, сдержанный, говоривший — так же, как и обдумывавший вопросы — медленно (таких людей в народе называют «тиходумами»), не скоро составлявший свои мнения, но зато уже прочно обосновывавший их. Омулевский был поэт, художник, всегда готовый удариться в лиризм, и писал легко, как бы шутя. Кривенко был публицист, мыслитель, часто склонный к юмору, — писанье ему доставалось не без труда… Омулевский кипел, горел и был весь, как на ладони; Кривенко был молчалив, вдумчив. Омулевский любил комфорт, любил хорошо одеться, любил вкусно поесть и попить, особенно попить; Кривенко по сравнению с ним был истый спартанец, терпеливый, выносливый, не обращавший внимания на житейские удобства.


Николай Федотович Бажин. 1907 г.


Оба они были для меня симпатичны, как люди честные, даровитые, идейные, — люди одних со мной убеждений (хотя в тактических приемах я с ними и расходился кое в чем).

С Омулевским, когда он бывал навеселе, случались довольно курьезные истории. Однажды вечером, выйдя из ресторана Палкина, он подошел к городовому, стоявшему посреди Невского.

— А знаете, городовой, — сказал он, ударив того но плечу, — ведь придет такое время, и вы с нами запоете Марсельезу… О, запоете!

В то отдаленное время нижние полицейские чины были еще люди необразованные, не имевшие понятая о Марсельезе и ее всемирном значении, а поэтому городовой, к которому со своим пророчеством обратился Омулевский, не потащил его в участок и не избил до полусмерти, но лишь несколько мгновений с недоумением посмотрел на него, а потом крякнул и добродушно заметил:

— Проходите, господин!

И «господин» удалился, крича городовому: «Запоете! Все запоем!..»

В пьяном виде Омулевский однажды было, как говорится, «попался» серьезно — его обвиняли в оскорблении Величества, но он отделался легко — непродолжительным арестом в доме предварительного заключения.

Помню: Омулевский и Д. Д. Минаев как-то ночью зазвали меня в «Ямку», — трактир, который зимой был открыт по ночам для извозчиков. Эта «Ямка» находилась где-то близ Казанского собора.

В ту ночь публики в «Ямке» собралось много. Смутный говор расходился по зале. Табачный дым волнами носился по всему трактиру. Огни в дыму едва мерцали… Смутно рисовались человеческие фигуры, как темные тени. Слышались звяканье и дребезжанье чайной посуды, стук стаканов, громкие возгласы, смех, — кто-то пьяным голосом запевал песню, и прерывал ее ругательством… В этой картине, озаренной сумеречным светом газовых огоньков, было что-то мрачное, призрачное, напоминавшее сцены из романов Сю и В. Гюго.

Войдя в «Ямку», я сразу заметил, что Омулевского и Минаева здесь уже знали, как завсегдатаев, и встречали, как желанных, «приятных» гостей. Для нас моментально очистили столик, и толпа извозчиков и личностей, напоминающих типы Горького, окружила нас.

— Дмитрий Дмитрич! Вы нам сегодня что-нибудь почитаете? — спросил Минаева какой-то бородач, человек громадного роста и атлетического сложения.

— Почитаю! — своим обычным хриплым голосом ответил ему Минаев. — Сначала только надо сюда пива…

— Дмитрию Дмитричу пива! Пива! — стало передаваться от одной группы к другой по направлению к буфету.

Выпив пивца, Минаев встал и махнул рукой.

Когда собрание поугомонилось и стихло, Минаев прочитал несколько своих стихотворений и, к удовольствию слушателей, окончил остроумным, не вполне цензурным экспромтом. Послышались одобрительные восклицания и хохот…

После того, немного погодя, Омулевский вскочил на стул и с пафосом продекламировал зажигательное стихотворение своего сочинения, в котором встречались рифмы: «свобода»… «для народа»… Стихотворение Омулевского, мне кажется, понравилось слушателям еще более минаевских стихов: по крайней мере, на его долю выпал более шумный успех. Какой-то молодой извозчик, с сильно раскрасневшимся лицом, неистово стучал кулаком по столу и зычным голосом кричал: «Ух, хорошо!.. Еще! Еще!..» Омулевский подбежал к нему, — я не слышал, что он сказал этому извозчику, но только видел, как они стали обниматься и лобызаться, дружески хлопая один другого по спине…

II.
Уроки из истории и литературы, между тем, шли своим порядком. Из рассказов Тр-вых я заочно мало-помалу познакомился с семейным положением Шуры Богдановой.

Я узнал, что отец ее, Ник. Петр. Богданов, был петербургский купец, человек довольно образованный, что прежде он имел писчебумажный магазин, был содержателем типографии императорских театров, что прежде он жил широко, что в Лесном была у него прекрасная дача, на которую любоваться нарочно проезжали из Петербурга, что несколько лет тому назад он овдовел, немного погодя вторично женился и с тех пор дела его пошли под гору, что он запутался в долгах, хотя и ему также оставались много должны.

Я узнал, что семья Богдановых большая: три дочери и три сына, из которых старший в то время не жил дома (он вышел из Военно-медицинской академии, не кончив курса, и без согласья отца ушел в актеры и скитался где-то в провинции). Кроме того, с детьми жила еще бабушка, очень добрая, хорошая старушка, мать покойной жены Н. П. Богданова. Наконец я узнал, что Шуре Богдановой живется плохо, что мачеха дурно относится к ней, так же, как к ее младшим сестрам и братьям, и, пользуясь своим влиянием, восстановляет против них отца и сама притесняет их. Шура Богданова не посвящала меня в подробности и в тайны своей домашней жизни; об ее невеселом житье-бытье я узнавал стороной — через Омулевского и Тр-вых. Встречая ее иногда грустною, я уже догадывался, что у нее были неприятности с мачехой или с отцом. И в такие минуты у меня являлось горячее желание вырвать девушку из когтей злой мачехи и так устроить для нее жизнь, чтобы глаза ее никогда не затуманивались…

Как-то в конце мая, когда я был у Тр-вых, пришла к ним Шура Богданова, расстроенная, взволнованная, с заплаканными глазами. Оказалось, что в семье у них в то утро произошла вспышка сильнее обыкновенного… Тут уж я решился привести в исполнение то, что я уже давно задумал, о чем давно мечтал… Воспользовавшись тем, что девушка осталась одна в комнате барышень Тр-вых, я подошел к ней и, взяв ее за руку, спросил:

— Хотите выйти замуж?

Она посмотрела на меня и, в свою очередь, спросила:

— За кого?

— За меня! — ответил я.

Не помню, что она сказала, но только знаю, что глаза ее ответили: «Да!»

Вышло очень просто и хорошо.

Впоследствии я сам удивился, как я отважился на такой шаг. Я не подумал о том, на что мы будем жить… ведь заработки мои в ту пору были грошовые.

Но тут на нашем пути возникло препятствие.

Н. П. Богданов, несмотря на свое расстроенное состояние, а может быть, именно вследствие такого расстройства, нашел, что я — бедняк, начинающей писатель — не партия для его дочери. Бабушка моей невесты (почтенная старушка!) горячо вступилась за меня, но Н. П. Богданов, невзирая на ее заступничество, ничего слушать не хотел и повторял:

— Нет, маменька! За бедняка я свою дочь не отдам…

Ввиду такого неожиданного препятствия мне припомнился древний обычай «умыкания» жен, и я стал подумывать о том, как бы мне похитить невесту и обвенчаться без согласия отца. Надо было найти священника, который согласился бы при таких условиях обвенчать нас. Мне указывали священников, которые, по слухам, слыли покладливыми, и я обращался к ним, совался туда и сюда, ездил даже в Лигово. Священники спрашивали меня о моем материальном положении, о моих средствах к жизни, покачивали головой и отказывались, ссылаясь на риск, на ответственность.

С. Кривенко, зная мои затрудненья и неприятности, предложил мне в виде отдыха и развлеченья поехать с ним в Тамбовскую губ., в усадьбу к его родным. Я согласился.

В Петербурге в то лето устроилась в Соляном городке всероссийская промышленная выставка. Там была выставлена умопомрачительной величины сахарная голова, красовалось громадное артиллерийское орудие, которое могло бы разнести всю выставку, превратив ее в прах и пепел, были выставлены какие-то статуи из шоколада, много всякой всячины и немало дребедени…

Но на той же выставке было одно весьма поучительное отделение, маленькое, полутемное и мрачное, мало посещаемое элегантной публикой, где, между прочим, были выставлены напоказ похожие на засохший навоз куски черного хлеба, каким в голодные годы питаются российские простолюдины. Эти куски хлеба рядом с громадными головами сахара, с шоколадными статуэтками и с артиллерийскими орудиями, наводящими ужас, красноречиво свидетельствовали о том, в каком направлении движется современный прогресс, и насколько уродливое развитие промышленности содействует общему «благосостоянию»… Научились делать чудовищные головы сахара, страшилища-пушки для массового истребления людей, всяческая побрякушки, нужные только бездельникам «большого света», а народ той порой, оставляемый в невежестве, впотьмах, мрет с голода, питаясь хлебом из древесной коры «с отростками молодых елей»… «Слава российскому прогрессу!», думал я с горечью, смотря на эти кусочки. И вздумали же выставить их здесь, словно на позор кому-то…

Одновременно с выставкой открылся в Петербурге «съезд фабрикантов, заводчиков и техников».

С. Кривенко уговорил меня пойти на съезд, именно на заседание того отделения, которое занималось вопросами, касавшимися положения рабочего класса. Я захотел тоже сказать свое слово. Желавших говорить было уже записано много; я записался, кажется, последним или предпоследним, поэтому мне пришлось ждать очень долго. Очередь до меня дошла уже около часа ночи, или, вернее, утра.

Это заседание, сколько помнится, происходило 19 или 20 июня. В ту пору в Петербурге были еще «белые ночи»…

Предшествовавшие мне ораторы распространялись о том, что наших рабочих должно приучать к бережливости, говорили об устройстве касс, об устройстве школ при фабриках и заводах… Я же говорил, что для того, чтобы рабочие могли что-нибудь сберегать, откладывать в кассы, надо получать им за свой труд большее вознаграждение, чем то, какое им теперь бросают предприниматели; что теперь рабочие получают лишь столько, чтобы не умереть с голода; чтобы рабочие могли пользоваться школами, для того надо иметь им более свободного времени, т.-е. должно быть уменьшено число рабочих часов, а главное, говорил я, решать вопросы об улучшении быта рабочих могут сами рабочие лучше, чем кто бы то ни было… В заключение я выставил три обоснованных положения: необходимость увеличения заработной платы, уменьшения числа рабочих часов, права стачек и собраний.

Председатель не однажды во время моей речи усиленно звонил в колокольчик и предлагал мне то не удаляться от предмета обсуждения, то воздерживаться от резких выражений (я называл рабочих «жалкими париями современной цивилизации, двигающейся их усилиями и их же давящей»)…

Гром рукоплесканий, свист и шиканье поднялись в зале, когда я сходил с трибуны; впрочем, свист и шиканье скоро были совсем заглушены одобрительными криками и аплодисментами…

Таким образом оказывается, что наш пролетариат в 1905 г. заявлял государству почти те же требования, которые публично выставлялись 35 лет тому назад… В объемистом отчете о трудах съезда речь моя не была помещена целиком, но в сокращенном, скомканном виде.

На другой же день после моего ораторского выступления я уехал с Кривенко в Тамбовскую губернию.

Через два дня после того мы уже ехали со станции в маленьком легком тарантасе на паре бойких ямщицких лошадей. Я, северянин, житель лесной стороны, привыкший к холмам и пригоркам, в первый раз очутился в черноземной полосе. Меня поразили и степная, безлесная равнина и темная ночь, хотя при этом небо было ясно, усыпано звездами и полный месяц низко висел над горизонтом. Слишком был резок переход от «белых» петербургских ночей к этому бархатистому мраку волшебной степной ночи…

Тогда я пробыл у Кривенко в Никольском (Кабанье тож) недели две или немного долее. Родные С. Н. Кривенко — мать, братья и сестры — оказались очень хорошими, симпатичными людьми.

По целым часам, помню, бродил я по Никольскому саду, ел вишни, мечтал и думал об устройстве своих дел. Я переписывался с невестой и письма ее перечитывал по нескольку раз, словно задавшись целью выучить их наизусть.

В верстах 15 или немного далее от Никольского находится. Павловка, имение князей Волконских. В то время управляющими в Павловке был Ив. Мих. Мальнев, близкий знакомый С. Кривенко, впоследствии женившийся на его старшей сестре. С. Кривенко ездил со мной в Павловку — и рассказал Мальневу о моем деле. Мальнев с горячим участием отнесся ко мне и очень обрадовал меня, сказав, что мое дело может устроиться, что их приходский священник обвенчает меня…

Помню, что в квартире Пеньковского, помощника Мальцева, я видел маленьких князей Волконских (теперь все они уже люди пожилые), и меня поразило, что мальчики «по-шотландски» ходили с голыми икрами, что при нашем летнем изобилии комаров, мух, мошек и всякого «гнуса» было крайне неудобно.

На другой день я с Мальневым ездил к священнику, и тот, действительно, согласился обвенчать меня. Мальнев обещал выслать на станцию лошадей, и я с невестой должен был прямо приехать в Павловку… После такого оборота дел я приободрился. Вскоре же после поездки в Павловку я получил письмо от невесты, уведомлявшей меня, что она больна, что отец ее идет на уступки, соглашается на наш брак. На другой же день я распростился с гостеприимным Никольским и с его милыми обитателями, о которых у меня и по сие время сохранились самые лучшие воспоминания. К сожалению, многих из них уже не стало. Не стало матери С. Н. Кривенко, его старшей сестры, одного из его братьев, не стало и Мальнева. Умер недавно и С. Кривенко…

Кстати сказать здесь о нем несколько слов.

К каждому явлению общественной жизни, к каждому общественному вопросу и к оценке деятельности того или другого лица С. Кривенко подходил осторожно, отрешаясь от предвзятых суждений, заставляя молчать свои личные симпатии и антипатии. Он старался рассмотреть вопрос со всех сторон самым добросовестным образом, старался быть беспристрастным, справедливым, даже и по отношению к таким общественным явлениям и деятелям, к которым он относился враждебно. Это-то стремление к беспристрастию, к справедливости, ко всесторонней оценке людей и фактов принимали за «умеренность», за «отсталость» тупые, ограниченные люди, «либеральные болтуны», берущие города за стаканом вина и под звон трескучих фраз ловко обделывающие свои личные делишки.

Да. Умер Сергей Кривенко… Перестало биться сердце, болевшее за всех униженных и оскорбленных, за всех обездоленных…


Сергей Николаевич Кривенко


Пребывание в доме предварительного заключения, затем заточение в каземате Петропавловской крепости, ссылка в Глазов (Вятской губ.), далее перевод в Сибирь (в Тару) расшатали, надломили здоровье этого сильного, могучего человека… При иных условиях, в культурной стране, С.Кривенко мог бы прожить до 90 лет и работать на пользу родного края. Толпы рабочих с пением «Вы жертвою пали в борьбе роковой» проводили Сергея Кривенко к месту его последнего упокоения…

Теперь уж не смутят, не нарушат его покой, не долетят до него ни лицемерные похвалы его бывших сотоварищей, якобы воздыхающих о нем, ни инсинуации «друзей — приятелей», диктуемые чувством личного раздражения — злым, мстительным чувством… Спит он непробудным сном… Над могилой его высятся кавказские горные вершины, а внизу, под горой, как бы баюкая его, «море Черное шумит, не умолкая»…

* * *
По возвращении в Петербург из Тамбовской губ. я познакомился с отцом невесты, Н. П. Богдановым, и 22 июля я был приглашен им на обед. За обедом он объявил детям, что их «сестра Саша» выходит за меня замуж.

Наше тогдашнее молодое счастье было внезапно омрачено смертью Н. П. Богданова. Незадолго до нашей свадьбы он умер скоропостижно на пароходе, возвращаясь в Петербург из Финляндии, куда ездил по делам. По заключению врачей, смерть последовала от апоплексии.

30 августа в церкви при Ивановской гимназии я обвенчался.

Наше брачное пиршество, как легко догадаться, было очень скромное… На другой день после свадьбы в портмоне у меня оказалось 70 копеек.

С этими деньгами я и начал семейную жизнь…

О том, как я стал детским писателем

Тогда, в 1871 году, мы жили в Петербурге, на Большой Московской улице, в маленькой комнате, в какой живут студенты-бедняки. Кроме стола и трех стульев, в нашей комнате стоял еще диван, жесткий и неуклюжий. Но у этой убогой каморки было и одно громадное, неоцененное достоинство: ее единственное окно выходило на юго-восток, и в лунные осенние и зимние вечера я мог подолгу не зажигать огня, так как месячный свет ярко озарял всю нашу маленькую комнату.

В этой-то комнатке однажды ночью я написал для детей свою первую сказку. Впрочем, я и сам тогда не думал, что пишу для детей.

Помню: время для меня было трудное. Я искал работы и не находил. Дни проходили как-то тревожно, в беготне, да и ночью я не находил покоя. В ту пору «белые» летние ночи стояли над Петербургом. Мне вообще плохо спится в светлые, летние ночи, а тут еще, к тому же, меня осаждали думы да заботы о завтрашнем дне — о хлебе насущном. Бессонница мучила меня.

В одну из таких «белых» майских ночей, усталый и невеселый, сидел я на подоконнике раскрытого окна и с грустью, задумчиво смотрел на бледно-голубое, беззвездное небо.

И в этот тихий полуночный час вспомнилась мне моя далекая родная сторона, вспомнились ее леса дремучие и та усадьба моих родственников, — уютный, уединенный уголок, где я живал летом. И в те минуты, как я смотрел в глубину беззвездных небес, в воображении моем оживали знакомые дороге лица, восставали знакомые милые места — старый серенький дом с балконом, рябиновая аллея, ведущая от дома к реке, развесистые лиственницы — старые, почтенные деревья, группы цветущих лип, кусты крыжовника, малины, шиповника, облитого розовым цветом, и на краю сада, над обрывом высокого и крутого речного берега, стоящий, как на страже, ряд темно-зеленых пихт.

Зимою хозяйка усадьбы жила в городе, а в этом уединенном деревенском доме оставалась лишь одна старушка, с помощью своей прислужницы присматривавшая за хозяйством.

И я вспомнил рассказ о том, как однажды в темную осеннюю ночь в сад прилетел филин, уселся на крышу дома и так громко и дико заухал, что разбудил уже спавшую старушку и до смерти напугал ее, бедную. Второпях она зажгла свечу и, со страхом и недоумением озираясь по сторонам, не вдруг могла понять: кто так ужасно стонет и охает над ее головой (старушка жила в мезонине). Филин улетел уже дальше, ночное безмолвие, нарушенное его диким криком, снова объяло уединенный дом, а старушка, погасив свечу и оставшись впотьмах, с перепугу все еще продолжала набожно креститься.

Поутру она рассказала дворовым людям о своих ночных страхах.

— Филин, проклятый… — говорила она. — Да ведь так напугал, что я вдруг, со сна-то, ничего и сообразить не могла…

Слух об этом ночном происшествии скоро разнесся по соседним деревням. Деревенские старухи, как известно, догадливы и сейчас же сообразили, что не филин прилетал и ухал над крышей барского дома, а под видом филина, должно быть, изволил проказничать сам «нечистый»…

Один деревенский колдун даже являлся к старушке с предложением избавить ее на будущее время от неприятных посещений.

— Знаю, матушка, такое слово… Отчитаю единым мигом. Уж будьте спокойны! — говорил колдун.

Но старушка отказалась от его услуг и даже немного рассердилась.

— А ну тебя! — махнув рукой, сказала она колдуну. — Убирайся ты со своим «словом»!.. Ну, скажи ты мне на милость, с чего «нечистому» прилетать ко мне?..

Колдун только плечами пожал. Он, признаться, и сам не знал: для чего было «нечистому» беспокоиться летать ночью над барским домом и вопить диким голосом. Не ответив на предложенный вопрос, колдун с неудовольствием, молча, удалился восвояси.

Вспомнив об этом давнишнем происшествии, я подумал: в самом деле, какое раздолье совам в осеннюю пору, когда ночи так долги и темны, и зато как должны быть недовольны светлыми летними ночами эти хищники, эти птицы мрака.

И под влиянием этих дум и воспоминаний я и сам не знаю, каким образом в голове моей в те мгновенья разом сложилась сказочка из жизни сов, сложилась так ясно, так ярко, так живо и картинно, что я тотчас же взял карандаш, несколько четвертушек бумаги, подсел к подоконнику и при белесоватом, призрачном свете майской ночи крупными буквами написал заглавие: «Заговор сов».

Без отдыха, почти не отрываясь, писал я час и два… Впрочем, за работой я не замечал, как шло время, как «белая» ночь сменилась ярким утром. Солнце уже взошло, золотистые лучи его уже играли в ясном небе и огненными искрами пробегали по железным крышам соседних домов, когда я, доканчивая сказку, писал: «Солнце снова взошло над миром»…

После того, усталый, я прилег на свой диван, но, несмотря на усталость, а может быть, именно вследствие ее, я не мог скоро заснуть и сквозь сон слышал гул пробудившегося города: стук экипажей, голоса на дворе, хлопанье дверями и издали доносившийся звон колоколов…

Днем, прочитав написанную сказочку, я положительно стал в тупик: по моему мнению, она не годилась ни для толстого журнала, ни для газеты, и я не знал, где можно будет напечатать ее.

Так прошли дня два-три, и я по-прежнему с недоумением посматривал на «Заговор сов».

Тут мне как-то припомнилось, что есть в Петербурге журнал для детей и, как я слышал, очень хороший журнал — «Детское чтение». И я подумал, не напечатают ли в этом журнале мою сказочку… На другой день я немного поправил ее, подсократил местами, кое-что изменил в ней и переписал набело. Но тотчас же отнести рукопись в редакцию я не решился, и положил ее на стол под книги. Через неделю я снова перечитал рукопись, еще исправил в ней кое-что и снова переписал.

Наконец в одно ясное июньское утро, засунув рукопись в карман, я отправился на поиски редакции «Детского чтения». В первом же книжном магазине мне указали ее адрес и притом сообщили, что редактором журнала состоит Алексей Николаевич Острогорский.

Случайно я попал в редакцию вовремя, в приемный день.

Там встретил меня какой-то офицер — молодой человек, блондин, среднего роста, худощавый, очень симпатичной наружности.

Это и был редактор «Детского чтения» А. Н. Острогорский.

Этот человек произвел на меня очень приятное впечатление. Он внушал доверие к себе и вызывал на дружескую откровенность.

Острогорский обещал мне ответ по поводу моей сказочки через неделю.

Придя через неделю в редакцию «Детского чтения», я узнал, что «Заговор сов» принят. Вскоре же (в июньской книжке этого журнала) он был и напечатан. Этой первой моей сказке посчастливилось: она была не раз перепечатана в различных сборниках и переведена на иностранные языки.

До того времени я не думал писать для детей. «Заговор сов» я писал, вовсе не предполагая, что эта сказочка пригодится для детского журнала. А. Н. Острогорский посоветовал мне писать для детей и предложил сотрудничать в его журнале. Мысль работать для подрастающего поколения мне пришлась по душе, и после того я напечатал в «Детском чтении»: «Ночь под Новый год», «Слепой из Данилова», «Два выстрела», «Повесть о хлебе», «Бедный Христос», «Неразлучники», «Перед печкой», «Алхимик», «История двух елей», «Рыжий граф», «Сказка о кладе», «Дочь угольщика», «Арфа звучала» и целый ряд других рассказов.

В своих рассказах и повестях я не старался подделываться под детские понятья, под детский говор; я писал их, вовсе не думая о том, что для детей надо писать как-то по-особенному, слащаво и сюсюкая. Все дело заключалось для меня лишь в выборе сюжета, но когда содержание рассказа было намечено, я уже писал совершенно свободно, так, как писал для взрослых. И мне думается, что именно такому простому способу изложения, а не каким-нибудь особенно выдающимся достоинствам обязаны мои рассказы тем, что некоторые из них читались охотно.

Мои рассказы большей частью грустны… В предисловии к первому изданию моих «Задушевных рассказов», объясняя их грустный тон, я писал:

«Ведь и в мире действительности, как в этих маленьких повестях, несравненно боле о горя, чем радостей; ведь и в жизни так же, как в этой маленькой книге, несравненно чаще можно видеть слезы, чем веселую, сияющую улыбку… Рюкерт замечает, что поэт должен чаще и больше говорить о людских страданиях, о горестях, нежели о радостях и наслаждениях, если желает, чтобы его произведения были ближе приняты к сердцу большинством его читателей. И Рюкерт совершенно справедливо это объясняешь именно тем, что

                …Многим не дано
Изведать в мире наслажденья,
Но в каждой груди есть зерно
Тяжелой скорби и сомненья…»
Грустный тон большинства моих рассказов, может быть, отчасти объясняется еще и тем, что мне самому невесело жилось, не светлой стороной обращалась ко мне жизнь, немного радостных картин она мне рисовала, а мрачные, печальные картины на каждом шагу встречались мне… Что ж делать! Видно, уж таково мое счастье…

Учительствую в сельской школе

I.
Мой добрый знакомый, Ф. Н. Л., сообщил мне, что одна барыня подумывает завести школу в своем имении, подыскивает подходящего учителя, и спросил меня, не возьмусь ли я за устройство школы.

Дело происходило в начале 70-х годов.

Хотя я в то время уже выбрал себе путь в жизни и в течение шести лет довольно прилежно уже работал на литературном поле, но, тем не менее, в принципе я был согласен сделаться сельским учителем. Самое дело учительства манило меня к себе, да и, кроме того, жизнь в деревне, среди народа, была всегда для меня привлекательна. Но смущал меня чисто практический вопрос: в состоянии ли я буду хорошо устроить школу? Смогу ли я без предварительной, основательной подготовки сделаться порядочным, толковым учителем? Положим, во дни студенчества я живал «на кондициях», давал уроки в помещичьих семьях. Но готовить двух-трех детей к поступлению в гимназии или устроить и вести школу с полусотней крестьянских мальчиков и девочек — два дела, совершенно различные.

Дело, повторяю, мне было по сердцу, но мне казалось страшно взяться за него, ибо я на него смотрел, как на дело весьма серьезное и ответственное, каково оно и есть в действительности. Я сознавал всю свою неподготовленность, и сознание мое высказалось вслух в виде полувопроса, полувосклицания:

— Сумею ли?!.

— Конечно, сумеете!.. Добудьте книг, проштудируйте их хорошенько… — ободрял меня приятель. — Барыня будет очень довольна, и вы, наверное, сойдетесь с ней…

Конечно, я знал, что можно купить книжек и проштудировать их; все это так… но в то же время я знал, что настоящих педагогических приемов, педагогического уменья, навыка, не вычитаешь ни из каких книг. В этом случае необходима практика: нужно видеть, как на деле применяется тот или другой педагогический прием, и затем надо время, чтобы самому приспособиться к делу. Последствием колебаний вышло то, что я не решился сказать моему приятелю ни «да» ни «нет».

На другой день ко мне пришла сама «барыня» или, вернее, барышня — С. А. Л.

Тут вопрос для меня еще пуще осложнился…

По словам г-жи Л., оказывалось, что в их местности, неподалеку от имения ее отца, уже в течение нескольких лет существует школа, но крайне плохая: в две, в три зимы ребята в этой школе едва могут научиться кое-как, с грехом пополам, читать и писать, да и те скудные знания скоро утрачиваются, и случаи рецидивизма безграмотности — самое обыкновенное явление.

Все эти жалости достойные обстоятельства с каждым годом все более и более дискредитировали во мнении крестьян школу, ее значение, да и вообще значение науки, «ученья». Наставниками в этой школе являлись родственники местного священника, но эти наставники смотрели на учительство лишь как на Brodarbeit до получения более доходного места, как на временное занятие, дающее средства к жизни: школа была для них лишь станцией на пути к дьяконству или священству. Относились они к делу без любви, холодно и нехотя, спустя рукава, словно отбывая какую-нибудь немилую повинность. В ряду учебных пособий розги, как водится, занимали главное место. Наказание производилось, как говорили, тут же, в классе, на глазах у всех (школа, кажется, была только для мальчиков). Крестьяне, может быть, и не оценивали по достоинству весь цинизм подобных наказаний, но было очевидно, что они все-таки оставались недовольны таким отношением к их детям. Крестьяне видели, что ребята напрасно целые зимы ходят в школу, «только напрасно одежу да обутку рвут», что в школе их походя стегают зря, и деревенские люди, понятно, стали смотреть на школу, как на пустое баловство и неохотно пускали ребят в «науку». Школа сама, стараниями учителей, подрывала к себе доверие в среде сельского населения.

Обо всем этом подробно, обстоятельно рассказала мне г-жа Л.

— Вот видите, при каких неблагоприятных условиях я завожу школу! — закончила она свой рассказ. — Крестьяне почти совсем разочаровались в школе. Чтобы сломить их недоверие и расположить к школе, нужно сразу же как можно лучше повести дело… Пусть они увидят, что в одну зиму мальчик, без розог и без битья, может научиться читать, писать, считать, получить кое-какие сведения о природе, о родной стране…

Можно было бы подумать, что рассказ г-жи Л. окончательно меня обескуражит и охладит, как вылитый на меня ушат студеной воды, и заставит меня окончательно и наотрез отказаться от учительства при таких невыгодных обстоятельствах. Но — загадочна человеческая душа! — именно этот-то рассказ и побудил меня принять сделанное мне предложение. Учительство при сказанных условиях являлось уже в ином свете, подразумевая большие трудности, борьбу, а борьба и бури были мне по душе. Мы ударили по рукам.

Мне было обещано, что никто не станет вмешиваться в мое дело, и не будет меня стеснять. Мне давались материальные средства и carte blanche устраивать и вести школу наилучшим образом, согласно моим взглядам и убеждениям. Такая постановка придавала делу в моих глазах еще большую заманчивость, но в то же время и усугубляла мою ответственность. Наибольшую ответственность принимает на себя тот, кто получает наибольшую свободу действия в известной сфере. Оправдать оказанное доверие (с чьей бы стороны оно ни было дано), не злоупотребить своими полномочиями, воспользоваться наиболее полно предоставленной свободой для общественного блага — нелегкая задача.

Устраиваемая школа была отчасти земская, отчасти частная. Г-жа Л. устраивала ее по своей инициативе в имении отца; она давала землю под школу, помещение, нанимала прислугу и приобретала на свой счет часть школьной обстановки; земство, сколько мне помнится, сделало на свои средства другую часть обстановки и ассигновало 300 руб. в год на содержание учителя. Ремонт школы взялись, кажется, производить сообща земство и г-жа Л. Таким образом, мне было предложено 25 руб. в месяц, квартира и прислуга.

Я спросил г-жу Л., кто будет преподавать в школе Закон Божий?

— Вы же, конечно! — ответила она.

— Хорошо! — сказал я. — Так я начну с Нового завета, с Евангелия…

— Кстати, у меня и картины есть из Нового завета!

Не позже, как через две недели я должен был явиться в школу. Переговоры с г-жой Л. происходили у меня в конце сентября.

Сказано — сделано. Купил я себе книжку Корфа о звуковом методе обучения и другую книжку его же, кажется, под заглавием «Наш друг». Первую книжку я проштудировал основательно, но «Нашего друга» забраковал и, предпочел ему для школы книги Ушинского. Все эти прелиминарные сообщения оказываются необходимыми для понимания многого из того, что последует далее.

Г-жа Л. раньше отправилась в деревню, поручив мне кое-что закупить для школы. В первой половине октября и я отправился на свое новое поприще деятельности. Проехав несколько станций по Николаевской железной дороги, я вышел из вагона и нанял пару лошадей. Ямщик веселыми возгласами подбадривал коней: «Эх вы, соколики! С горки на горку! Даст барин на водку»… Местность, действительно, была волнистая, ямщик вез хорошо и мог не без основания льстить себя приятными надеждами… Ночью приехали в Б., уездный городок, на ту пору уже спавший крепким, мирным сном. Утром рано я тронулся далее в путь к месту моего назначения, в село Б. М., бывшее некогда большой станцией на бойком почтовом тракте, уже давно заброшенном и утратившем всякое значение со временипроведения железных дорог.

II.
М*** оказывалось большим селением. Мы долго ехали по его главной улице, мощеной жердями, миновали почтовое отделение, завернули за угол, прогремели по мосту и, наконец, поднявшись с моста на бугор, очутились перед школой или, вернее, перед домом, предназначавшимся под школу. Это была с виду довольно хорошая, почти новая, большая изба, приткнутая на юру и предоставленная на произвол всех четырех ветров. Вокруг — ни дерева, ни кустика; старый, дырявый плетень да какие-то жалкие сарайчики — и только. Узким коридором изба разделялась на две части: направо от входа — кухня и помещение для сторожихи; рядом — чулан, нечто в роде кладовой; налево первая дверь вела в школу, т.-е., собственно в классную, далее дверь — в мою комнату. Комната в два окна, с большой русской печью в углу.

«Жить можно!» решил я про себя, оглянув отведенное мне помещение. Но, как оказалось впоследствии, это помещение имело одно очень большое неудобство, которое, впрочем, в октябре месяце, при теплой осенней погоде, не могло дать себя почувствовать.

Против школы, прямо через дорогу, в глубине двора стоял почтенный, настоящий барский дом, окруженный с трех сторон примыкавшим к нему обширным тенистым садом. В этом-то доме жила основательница школы и ее семья — отец, мать, сестра.

Отец ее был генерал николаевских времен, кажется, сослуживец Клейнмихеля, — высокий, худой старик, полу-мертвец. Неизлечимый недуг буквально, как говорится, «приковал его к одру». Старик проводил свои последние дни или, вернее, годы, не вставая с постели. Жизнь его только и поддерживалась ежедневными впрыскиваниями морфия. Старшая дочь производила эти впрыскивания, и после них больной оживал, избавляясь на время от своих тяжких страданий.

Мать и обе дочери производили на меня очень приятное впечатление. Между сестрами, впрочем, было мало общего.

Старшая — сдержанная особа, очень любезная и внимательная, с мягкими, спокойными манерами, с тихим, ровным голосом. Из таких девушек жизнь вырабатывает самоотверженных Антигон, добрых, честных жен, прекрасных матерей семейств. Тихо, но не бесследно такие женщины проходят в мире… Младшая же сестра, С. А. (основательница школы), была ее живым контрастом. Наружность ее была также симпатична, хотя совершенно в другом роде. Худощавая, нервная, с живыми темными глазами… Вся — огонь, пламя; вечно увлекающаяся, еще более старшей сестры готовая на самопожертвование, готовая забыть себя ради идеи, ради общественного блага. Обращение ее было нервное, — то спокойное, тихое, то резкое, порывистое; в голосе ее слышалась неравная дрожь. В загадочной глубине ее выразительных темно-карих глаз было что-то трагическое, что-то роковое, невольно заставлявшее опасаться за нее. Эта молодая девушка не жила, но горела… Многие впоследствии находили, что С. Л. кончила печально. Я же всегда думал, что она кончила так, как должна была кончить, и не было иного исхода для этой натуры — кипучей, страстной и несчастной…

В следующие два дня — пятницу и субботу — я устраивал свое помещение и приводил в порядок всю школьную обстановку. Нужно было повесить в школе висячую лампу, развесить по стенам раскрашенные картины из св. писания, из русской истории и рисунки с изображением разных зверей и птиц. Нужно было переписать книги, имевшиеся в школьной библиотеке, и составить наскоро каталог.

В эти дни с утра до вечера ко мне приходили «записываться» желающие поступить в школу — мальчики и девочки, иные в сопровождении отца или матери, иные же, побойчее, — одни. В эти два дня записалось человек 40, да на следующей неделе, уже во время занятий, прибыло еще около 20 человек из соседних деревень. С. А. ранее уже сама начинала урывками заниматься с ребятами и теперь пустила самые заманчивые слухи об ее «новой школе».

Некоторые из отцов, приводившие ко мне своих ребят, спрашивали меня:

— Правду говорят, что ты можешь в одну зиму научить читать и писать?

— Постараюсь даже научить скорее… месяца в три! — отвечал я.

— Ой ли! — с изумлением говорили отцы, недоверчиво покачивая головой. — Что уж больно скоро… Ведь этак, пожалуй, и мы, старики, учиться к тебе придем!

— Ну, что ж, — говорю, — и в добрый час! Только хватит ли меня одного на всех!..

— Мальчонка-то моего не оставь, подучи, пожалуйста! — упрашивал один чадолюбивый отец семейства. — Ужо моя старуха, как-нибудь, яичек тебе принесет, либо кончик холста… Холст-то добрый!.. Уважь! Не оставим!

От холстины и от яиц, как вообще от всяких приношений, я, конечно, отказался раз навсегда, объяснив просителям, что я за свою работу получаю жалованье и уже ни на какие приношения не имею права, что просьбу их «поскорее подучить» я и без того должен «уважить».

Матери все хлопотали больше о теле.

— Стегать-то станешь? — спрашивали меня бабы.

— Нет, не стану! — категорически отвечал я. Одна мамаша готова была торговаться и идти на уступки и заботилась только о том, чтобы «того»… «не очень больно».

— Известно, парнишка глуп… — рассуждала она, гладя по голове своего сыночка, парня лет 14, чуть ли не выше ее ростом. — Для чего иной раз не постегать… только, чтобы не шибко… А то вон в той школе как дерут — страсть! До крови настегают… С разумом ежели постегать — ничего!

Я уверял баб, что ни с разумом ни без разума сечь ребят не стану, и убедительно просил, чтобы и сами они дома моих учеников и учениц не подвергали этому телесному наказанию. И должно отдать честь этим деревенским отцам и матерям: никто из них не упрашивал меня сечь ребят.

Всем записывавшимся я объявлял, чтобы они в воскресенье, к 5 часам вечера, собрались в школу, причем пояснял, что ученья в этот вечер я, разумеется, не начну, но хочу только познакомиться с ними, поговорить кое о чем и кстати поучу их тому, как надо учиться.

В воскресенье вечером зажгли лампу. Пришла С. А., собрались ученики; все свободные места около двери и за лавками были заняты разношерстной деревенской публикой.

С живейшим интересом следили за каждым моим движением и, по-видимому, ожидали какого-то торжественного начала. Но никакой торжественности не вышло…

Для того, чтобы познакомиться со степенью развития моих будущих учеников, я стал расспрашивать то того, то другого из них: каково они живут? сколько у них лошадей, коров, овец? сколько у них в наделе десятин земли? когда сеют рожь и яровое? почему не раньше? много ли ставят стогов на лугах? поздно ли кончается молоченье? и т. д. Ребята сначала несколько смущались: они, очевидно, не ожидали подобных вопросов, но, несмотря на их смущение, ответы по большей части получались толковые. Я скоро увидал, что с этим маленьким народом можно хорошо повести дело.

Затем я указал им на то, что они должны стараться учиться как можно лучше — для того, чтобы деньги, потраченные на школу, на их ученье, не пропали даром. Тут я по пальцам стал высчитывать: что стоит их ученье, т.-е. устройство и содержание школы, постройка дома, обзаведение обстановки — столов, лавок, доски, счетов, шкафа для книг; далее — учебные принадлежности: учебные книги, бумага, перья, чернила, карандаши, подвижные буквы, картины на стенах, книги для чтения.

— Все это, — говорил я, — стоит денег — и немалых денег. Я за свои занятия с вами буду получать 25 рублей в месяц. Вы только подумайте: двадцать пять рублей, — проговорил я с расстановкой и внушительно, смотря на ребят.

Я знал, что 25 рублей, им покажется громадной суммой; причем мне также было известно, что самое сильное впечатление на детей, обыкновенно, производят подробности наиболее конкретного свойства. Детский ум еще не готов для отвлеченностей и для широких обобщений; ребенок — реалист par excellence, и даже в область фантастических вымыслов вносит он свой реализм.

— Смотрите же, чтобы ни один день в школе не пропал для вас даром! — говорил я. — Пусть не говорят добрые люди, что деньги на вас тратятся напрасно! От школы вы не увидите ничего худого, но узнаете в ней много доброго, полезного для себя… Поэтому каждый порядочный ученик будет относиться к школе с уважением и с любовью.

Далее я пояснил, что значит хорошо учиться.

— Нужно внимательно слушать меня, — говорил я, — и стараться понять, о чем я говорю. Чего не поймете, спрашивайте меня сейчас же; когда же поняли, то старайтесь понятое запомнить навсегда, а для того, чтобы запомнить, повторяйте про себя, молча или вслух, то, что надо запомнить. На авось, не подумавши, не отвечайте, не торопитесь; если чего не знаете, так и скажите: «Не знаю!» Нам придется начать ученье с азбуки.

Я объяснил, что для каждого звука нашего голоса есть соответствующей знак — буква (тут я взял из ящика о и сказал, как читается эта буква), что все буквы вместе составляют азбуку, что слово «азбука» происходить от названия первых двух букв, читавшихся по-старинному «аз», «буки». Чтобы не потерять даром вечера, я воспользовался случаем и экспромтом стал показывать ребятам буквы: о, а, у, х. Тотчас же мы стали разлагать слова: «ухо», «уха», «ох», «ах», на составляющее их звуки, и затем из этих звуков снова составлять слова. Через полчаса мальчики и девочки посмышленее уже начали постигать механизм слогов, т. — е. чтения.

Публика, не дождавшаяся никакого торжественного вступления, тем не менее, с напряженным вниманием следила за всем происходившим.

В восьмом часу наша первая беседа кончилась. Назавтра следовало начаться ученью.

— Понедельник — день-то тяжелый! — заметил один из публики при выходе из школы.

— Нет, — говорю, — день хороший, легкий… он тяжел только для того, кто в воскресенье был шибко пьян. Веселый смех послышался в толпе.

III.
В понедельник, едва ли не с семи часов утра, у меня за стеной послышалось движете — стук дверьми, шарканье, сдержанный говор: ученики мои на первый раз спозаранку забирались в школу.

В 9 часов я пришел в класс. Смотрю: девочки сидят налево, мальчики — направо, точь в точь, как народ размещается в сельских церквах: мужчины — направо, женщины — налево. «Ну, думаю, это не дело!»

— Не так, — говорю, — вы сели…

И тотчас же раскассировал их, рассадив вперемежку тех и других. (Мальчиков было больше: они составляли почти 2/3 всех учащихся). Мальчики были от 8 до 15 лет; девочек не было старше 13.

Против совместных школ и поныне еще изредка раздаются голоса, — голоса последних могикан. Трудно привести более или менее основательные возражения против подобных школ. Так я думал до своего учительствования, а после него на практике еще тверже убедился во всей несостоятельности нападок на совместные школы (я говорю о сельских школах).

В деревнях мальчики и девочки растут вместе, вместе они и дома и на улице, вместе играют, бегают по полям и по лесам, — после этого что же может быть дурного, если они вместе же станут заниматься делом под надзором учителя? Что бы, напр., такое предосудительное девочки могли узнать в школе от мальчиков, чего они еще не знали, не слыхали до той поры? Возьмем худшее, — допустим, что девочки рискуют услыхать от мальчишек какую-нибудь грубую, не совсем приличную шутку или даже ругательное слово. Но ведь дело-то в том, что подобные милые шуточки и ругательства в деревне ни для кого не новость, и девочки еще задолго до своего поступления в школу уже много раз слыхали их от отцов, от братьев или, просто, на улице от какого-нибудь пьяного забулдыги. К тому же, кстати замечу, этим неприятно звучащим для нас словам в деревне далеко не придается того шокирующего значения, какое они имеют для культурного человека, — так же точно, как ребенок до двух, до трех лет без всякой мысли о бесстыдстве проделывает много такого, что во взрослом человеке мы можем признать лишь за проявление цинизма. Вообще, в ругательстве пьяного мужика заключается менее оскорбительного и менее вредного для общественной нравственности, нежели в наших оперетках, в которых самый необузданный разврат, подслащенный и замаскированный и тем еще более ядовитый, заставляет захлебываться от восторга культурных людей.

Школа, напротив, как я убедился на деле, при совместном обучении может только улучшить, смягчить, облагородить отношения между девушками и молодыми людьми. В моей школе мальчики относились к девочкам совершенно по-товарищески, но, тем не менее, они не позволяли себе с девочками того, что иногда, расшалившись, допускали по отношению друг к другу. Я заметил, что с течением времени в отношениях мальчиков к девочкам стала сказываться скрытная, словами не передаваемая деликатность. Некоторые из моих учеников, может быть, впоследствии женились «по любви» на своих школьных товарках. Но разве подобный союз дурен? Не нахожу, чтобы он был менее желателен, чем брак по расчету, навязанный разными внешними обстоятельствами или заключенный под влиянием бешеной вспышки животной страсти…

Занятия в школе начинались с 9 часов. С 12 до 1 часу делался перерыв для обеда; затем занятия продолжались с 1 часу до 4. В половине 11-го и в половине 3-го на 15 минут я отпускал школьников на двор — побегать и поразмять ноги. Таким образом, в сутки выходило на занятия 5 ½ часов. Это не особенно обременительно, если принять в расчет, что у меня было положено за правило никаких работ в течение первого года на дом не давать. Ученики должны были работать только в школе, а дома, если им заблагорассудится, могли лишь читать по своей воле. Я, по крайней мере, не мог заметить, чтобы ученики особенно утомлялись к концу классов, хотя в этом отношении я очень зорко следил за ними. Если же после горячих занятий, требовавших продолжительного умственного напряжения, я иногда подмечал в своих учениках некоторую вялость, как результат утомления, то уже не насиловал их и de facto ранее кончал урок, но по домам учеников все-таки не отпускал ранее раз назначенного часа: дисциплина — не внешняя, не казовая, но внутренняя, сознательная дисциплина необходима в каждом деле. К такому случаю я обыкновенно приберегал какой-нибудь интересный, удобопонятный рассказ без голой морали, но самим содержанием своим дававший возможность вывести ту или другую мораль. Тут уж мне приходилось работать, а ученики как бы отдыхали.

В течение первой недели я познакомил свою аудиторию со всеми, гласными буквами и с некоторыми из согласных. Мы разлагали слова на составляющие их звуки и, наоборот, из звуков собирали слова. Так, в течение первой недели мы уже бойко читали: «ухо, уха, муха, мох, мама, Маша, хорошо, соха, борона, кошка, овца, корова, село, деревня, узда, дуга, мука, мыло, тятя, вилы, пила, Фома, Анна» и нек. др. (Твердый и мягкий знаки — и ь — я показал лишь в половине второй недели).

Одновременно с чтением шло и письмо. Писали сначала печатными буквами и без употребления прописных букв. Разложив слово и снова составив его, мы прочитывали его раз, другой и третий и затем писали это слово.

Мне могут при этом указать на то, что я, приучая школьников писать печатными буквами, доставлял себе и им двойную работу, так как впоследствии им, конечно, пришлось переучиваться писать. Нет, двойной работы тут не оказывается, и переучиваться почти нечему, потому что очертания большинства наших печатных букв совершенно тождественны с очертаниями письменных литер (за исключением букв: а, г, д, т, ч,).

По крайней мере, в моей м-ской школе переход от печатных к письменным буквам произошел совершенно незаметно, можно сказать, шутя, и потребовал от меня лишь нескольких кратких объяснений и 2 — 3 дней практики. В сущности, приходилось учиться не столько новым начертаниям букв, сколько новому способу письма их.

В школе, как водится, в одном углу стояла традиционная черная доска, с губкой и кусочками мела; в другом углу помещались такой же величины счеты. Познакомив учеников с цифрами, я в течение второй недели приступил к двум первым арифметическим правилам — сначала на счетах, потом на доске, в тетрадях и «в уме». Перешли прямо к практике и занялись решением маленьких задач. Два раза в неделю происходили у нас беседы из Закона Божия. Я брал тот или другой праздник и рассказывал историю тех событий, о которых данный праздник нам напоминает. При этих объяснениях я пользовался картинами, и беседы принимали иногда очень оживленный характер.

Иногда для того, чтобы сосредоточить на время свое внимание на более слабых и отсталых, раздавал я одной половине класса обрывки газет затем, чтобы ученики подчеркивали карандашом встречавшиеся им знакомые буквы и те слова, которые они были в состоянии прочитать; пока одна половина класса занималась таким подчеркиваньем, я работал с другой. Или бывало так: собирал тетради у одной половины класса и раздавал их — другой для того, чтобы в словах, написанных под диктовку, были указаны ошибки. Таким образом я контролировал то одну, то другую половину класса.

Вообще, я старался, по возможности, давать простор самодеятельности и разнообразить занятия, ибо я заметил, что при таком разнообразии дети не так скоро утомляются: разнообразие служит как бы своего рода отдыхом.

В моей школе не было ни гимнастики, ни маршировки. Гимнастики не было потому, что я сам не мог преподавать ее и не мог также поручить ее преподавание какому-нибудь бессрочному или отставному солдатику: гимнастика — для того, чтобы она приносила пользу — должна быть поставлена на разумных началах, а в одном лазанье или прыганье толку мало. Маршировка же, как весьма односторонняя гимнастика, по моему мнению, в школе вовсе не нужна, ибо мускулы ног у ребят и без нее отлично развиваются от постоянной ходьбы и беганья. А если бы были средства, я завел бы при школе: 1) библиотеку; 2) ремесленное училище и при нем мастерскую (столярную, слесарную, кузнечную и сапожную); 3) метеорологическую станцию; станцию для исследования почв, хлебов, животных, вредных для растений, и семенное депо; 4) небольшой огород и сад — с ягодными кустами или с фруктовыми деревьями, смотря по условиям почвы и климата; 5) поле; 6) небольшой клочок леса и при нем питомник; 7) пчельник.

Теперь уж я не помню, в каком порядке шло ученье… При моей скитальческой жизни затерялось немало интересных документов, потерялся и тот школьный журнал, который я вел изо дня в день, для того, чтобы впоследствии по нему мне было легко составить к концу года отчет о пройденном в школе. Только верно одно, что к началу декабря, т. — е. через шесть недель после начала занятий, большинство школьников — девочек и мальчиков, т.-е., но крайней мере, 3/4 учеников, читали и писали, умели постукивать на счетах, слагать и вычитать до тысячи, знали содержание и смысл главных праздников, знали, сколько дней, недель и месяцев в году и как месяцы называются, могли толково передать «своими словами» несколько басен, стихотворений и сказок. Впрочем, читать, не торопясь, и нацарапать письмо школьники могли и ранее. Они уносили домой газетные обрывки и там вечером читали отцу-матери или соседям разные известия; иногда они брали с собой книги и читали вслух: когда требовалось, смело брались написать письмо.

Я теперь и сам невольно удивляюсь, когда оглядываюсь на прошлое и припоминаю, с какой быстротой у меня двигалось дело. Я и теперь еще не могу дать себе вполне ясного отчета: каким образом я, человек неопытный, неподготовленный, мог достигнуть в шесть недель такого успеха. Положим, я не манкировал своим делом, занимался им с любовью; я не прогулял ни одного урока, не пропустил ни одного дня даже и по болезни, хотя и бывал болен. Я работал так усердно, как будто сам учился вместе с детьми. Мой жар, мое увлеченье, мое настойчивое желание сделать дело как можно лучше и скорее, может быть, сообщались и моим ученикам. А также, может быть, в этом случае кое-что значило и то обстоятельство, что я не насиловал внимания учеников, старался сделать для них, по возможности, «не горьким» корень ученья, старался быть с ними спокойным, ровным и, не выказывая настойчивости, умел быть настойчивым и добиться того, что мне было надо.

Слух о том, что в м-кой школе в полтора месяца ребята научились читать, писать и прикидывать на счетах, быстро разошелся по околотку и произвел поразительное впечатление. Таким образом, одна цель была достигнута: нам удалось поднять во мнении крестьян значение школы, уже сильно дискредитированное в той местности.

Однажды, в начале декабря, ко мне явились несколько крестьян, из них один — человек уже очень пожилой — стал убедительно просить меня научить их грамоте.

— Уж если ты ребятишек так скоро научил, так и с нами не дольше пробьешься! — говорил он. — Ведь мы-то, чай, будем посмышленее.

— Но когда же, — говорю, — стану я учить вас! Днем я вожусь с ребятами, к вечеру устаю… Трудно мне весь день говорить, сил не хватит… Грудь, — говорю, — болит!

Но не мог я отказать им, и условились, что по вечерам в воскресенье и в четверг они станут приходить в школу.

Говорят иногда о равнодушии наших крестьян к школе. Если школа два и три года учит — мучит ребят и в заключение ничему толком научить не в состоянии, то спрашивается: за что же на такую школу крестьяне станут смотреть с особенным умиленьем и станут интересоваться ею? Подобными школами можно только отбить от ученья, но уж отнюдь не привлечь к нему.

О сельской школе, о желаемом ее устройстве, об ее современном состоянии, об отношении к ней учащихся и сельского населения вообще пишут много и охотно, ибо тема, действительно, весьма богатая, но, к сожалению, часто по этому вопросу пишут люди, витающие в теоретических эмпиреях, лишь вскользь, a vol d'oiseau, знакомые с деревней и с деревенской школой. Вследствие такого положения дел из всего написанного о сельской школе и об отношении к ней деревни лишь самая незначительная часть имеет хоть сколько-нибудь ценное значение в качестве действительно толковых обобщений или сырого материала по школьному вопросу. Большая же часть этих писаний представляет лишь априорные рассуждения, собственные измышления авторов — в том или другом направлении, с той или другой окраской.

Горе наше в том легкомыслии, с которым люди берутся «с легким сердцем» судить и рядить о предмете, знакомом им лишь понаслышке. О дорожной повинности, напр., пишет тот, кто знаком с этой повинностью; об инженерном деле, об архитектуре и т. п. пишут люди, специально изучавшие эти отрасли человеческого ведения… О школе же (так же, как о медицине) каждый, поучившейся грамоте, по-видимому, считает себя вправе писать, что ему Бог на душу положит. Отсюда-то и происходит у нас немало недоразумений в тех случаях, когда по тому или другому делу вызываются «сведущие» люди, при чем вдруг оказывается, что эти «сведущие» люди ни бельмеса в деле не разумеют, но писали по этому «вопросу» для препровождения времени, просто потому, что им «нравилось» писать… Подобные ошибки и недоразумения особенно гибельно дают себя чувствовать в критические моменты, переживаемые обществом. Пирожник начинает шить никуда не годные сапоги, сапожник печет хлеб, которого нельзя в рот взять, или — что еще хуже — принимается писать экономические статьи «о современном состоянии нашего отечества» и на каждой странице городит лишь вздор и чепуху.

Так, например, некоторые утверждают, что крестьяне питают сильное, непреодолимое влечение к церковно-славянской грамоте и будто бы настойчиво просят учить их ребятишек по «старой азбуке» (т.-е. не по звуковому методу) и обязательно по Псалтири. Откуда взялся такой взгляд, — я решать не берусь, ибо весьма трудно, да и мало интересно разбираться в массе показаний часто противоречащих друг другу докладчиков по этому вопросу.

Я вырос в деревне, по выходе из университета жил в деревне и затем в течение последних 25 лет не порывал связей с деревней, так что безошибочно можно положить, что половину моей жизни я провел в деревне, среди народа. Я знаком с крестьянством, со школами и школьными учителями в местностях, весьма различных по своим этнографическим, экономическим и др. условиям, как, напр., в губерниях: Петербургской и Воронежской, Новгородской и Тамбовской, Тверской и Уфимской, Вологодской и др., - и, решительно, нигде ни разу я не слыхал, чтобы крестьяне выражали свое пристрастие к церковно-славянской грамоте. Нигде я не слыхал ни от учителей, ни от самих крестьян о желании последних, чтоб их детей учили «по-старому».

Можно ли считать случайностью то обстоятельство, что я в столь различных по положению местностях нигде не встретил подтверждения указанного взгляда? Напротив, можно думать, что такое мнение о любви крестьян к церковно-славянскому языку сложилось именно на немногих, действительно, исключительных, случайных данных.

IV.
В принципе, никаких наказаний в школе я не допускал. Но вышли три случая, которые не могут быть названы иначе, как наказанием.

Была одна девочка в числе моих учениц, довольно тупая в деле ученья, но на шалости — большая мастерица. Однажды во время занятий я заметил, что ближайшие соседи этой девицы чем-то взволнованы, перешептываются, хихикают, заглядывают под стол, а та делает им какие-то знаки. Я несколько времени присматривался, ничего не говоря шалунам, но присматривался напрасно: никак не мог догадаться, в чем тут было дело. Наконец я быстро подошел к девочке и взял ее за руку. В руках у нее оказался сделанный из платка «зайчик»… Хотя зайчик сам по себе предмет совершенно невинный, но, несмотря на всю свою невинность, все-таки он отвлекал от дела наше внимание, отнимал у меня моих учеников. На будущее время надо было предупредить повторение подобных явлений, не идущих к делу.

— Встань! — сказал я этой шаловливой девице. — Подними руку, повыше… вот так! Покажи всем своего зайчика! Пускай знают, какая ты рукодельница…

Девочка стояла, выпрямившись во весь рост. Зайчик заметно дрожал в ее высоко поднятой руке, и на ее, обыкновенно тупом, невыразительном лице теперь проступал легкий румянец. Девочка, по-видимому, смутилась под сотней устремленных на нее глаз. Она стояла с опущенными глазами, понурив голову, и ей, очевидно, хотелось бы совсем сократиться на это время. Пытка длилась не дольше полминуты. Мне стало жаль эту шалунью… Не всегда легко быть строгим… После того зайчиков в классе уже не появлялось. Другой неприятный случай.

Мальчик уже довольно взрослый, лет 14, сын местного кулака, рассчитывая на безнаказанность ввиду своего привилегированного общественного положения, стал позволять себе в классе разные шалости и выходки, обращавшие на себя внимание школьников. Я уже несколько раз внушительно посматривал на него и, в виде предостережения, говорил ему:

— Сиди же смирно, не мешай нам! Успокоится малый на время, а назавтра, как ни в чем не бывало, снова принимается за свои проделки.

Однажды, когда встретились кое-какие трудности и мне было нужно сосредоточить все внимание моих учеников на том, о чем шла речь, этот парень нахальнее обыкновенного принялся за свои штуки. Что оставалось делать? Один мешал пятидесяти… Будь на его месте обыкновенный деревенский мальчишка-проказник, забывающий о месте и времени, сын заурядного крестьянина-бедняка, я, вероятно, и на этот раз постарался бы словами убежденья усмирить его. Но тут во всех движениях и позах, в каждом взгляде и в усмешке сказывалось нахальство, ясно говорившее всем: «Я и в школе так же, как на улице, делаю все, что хочу… не так, как вы!»

Взял я этого «привилегированного» баловня и вытащил из школы на крыльцо.

— Ты один всем мешаешь! — резко сказал я ему. — Сам не хочешь учиться, так не учись, а другим не мешай! Убирайся!

И захлопнул за ним дверь. Парень, по-видимому, был ошеломлен…

Подобный поступок с моей стороны, может статься, был вовсе не педагогичен. Не спорю: учитель более опытный, постарше меня, может быть, действовал бы в таком случае иначе… Но что ж делать! Я уже сказал, что был не подготовлен к учительству и нес на служение делу лишь искреннее желание быть добросовестным и исполнить дело, как могу и как сумею лучше.

Через день, сколько помнится, парень опять появился на нашем горизонте. Он, очевидно, не смел войти в школу, но, мрачный и молчаливый, толкался в сенях. Я нашел его перед дверьми школы.

— Ты зачем здесь? — спросил я его.

— Отец послал… — промолвил он, не глядя на меня.

Отец, вероятно, велел ему пойти просить у меня прощенья, но мальчуган стоял, молча, как истукан. По-видимому, ему было трудно попросить извиненья, т. — е. выговорить обычную, заученную фразу. Последнее обстоятельство меня несколько расположило к нему.

— Ну, ладно! Помиримся на первый раз… Но если ты не перестанешь мешать нам, я совсем прогоню тебя из школы!

Последние слова я сказал твердым, решительным тоном.

На несколько времени этот шалун, действительно, присмирел, стал даже тише и скромнее прочих, но недели через 2, через 3 опять, было, начал распускать крылышки, но тут подошло Рождество.

Третий случай…

Несколько мальчиков — человек шесть или семь — жили при школе, в большом помещении, предназначенном для сторожихи. Эти мальчики были из соседних деревень — версты за 3, за 4 от нашего селения, и зимой, в морозы, им было бы крайне неудобно каждый день странствовать в школу. С моего разрешения они устроились при школе и ходили домой лишь в воскресенье; они запасались из дома хлебом, кое-каким приварком, и сторожиха готовила им обед. Однажды вечером, на сон грядущий, один из этих пансионеров развозился с товарищем и, увлекшись, разорвал тому шапку. Обидчик оказался из семьи зажиточной, а потерпевший — бедняк. Он не жаловался мне, но был в большом горе и плакал. Единственная шапка — и теперь стала никуда не годна; не в чем на улицу выйти. А обидчик еще подсмеивается: «Волосьями, — говорит, — прикроешься… не что и надо!» Сторожиха на другой день рассказала мне об этой истории. Потерпевший мальчуган со слезами показал мне свою растерзанную шапку. Пришлось быть судьей… Не берусь судить, насколько был прав мой суд, но только могу поручиться, что он был скор и нелицеприятен. Изорванную шапку я отдал изорвавшему ее («чини или покупай новую!»), а его шапку, тоже довольно поношенную, отдал потерпевшему. Тем дело и кончилось, и никаких протестов ниоткуда не последовало.

Вспоминая темные тени, невольно вспоминаешь и о свете… Какие славные крестьянские дети были у меня в школе!

Помню, напр., одного маленького мальчугана. Ему не было еще 8 лет, и в школу его приняли лишь по усиленным просьбам его матери-вдовы. Он сидел на первой скамейке, потому что был очень мал ростом, — он был всех меньше в школе. Маленький, но довольно коренастый, здоровый, «гладкий», как говорится, с круглым личиком, с большими голубыми глазами, открытыми и доверчивыми, и с густыми-густыми льняного цвета волосами, нависшими надо лбом, — этот мальчик мне очень нравился, и я любил смотреть на его милую белокурую головку. За его неуклюжесть я звал его «медвежонком». Иногда в деле ученья он не поспевал за своими взрослыми товарищами, и мне порой приходилось останавливаться с ним и помогать ему. Но по своим годам он был довольно развит, даже развитее многих из его товарищей.

В своих воспоминаниях я с каким-то необыкновенно тихим, отрадным чувством останавливаюсь на этом «медвежонке» и еще на одной темноглазой девочке, Маше, — смуглой, высокой и худенькой; вот тоже было милое, прекрасное создание, — натура нежная, жалостливая, отзывчивая. И «старый сельский учитель» через 30 долгих лет теперь вспоминает о них и раздумывает: что-то сталось с ними? Живы ли они? А если живы, то какова судьба пала на их долю?

Впрочем, да не подумает читатель, что из всех школьников только эти двое, мальчик и девочка, были хорошими, добрыми существами и остались в моей памяти! Вовсе нет! Вся моя маленькая публика (за весьма незначительными исключениями) была — для меня, по крайней мере — крайне симпатичной: с этими крестьянскими детьми я чувствовал себя лучше, легче, чем с избалованными, капризными детьми богатых семейств. Крестьянские дети в общем оказывались, несомненно, серьезнее этих детей (тех, с какими мне приходилось сталкиваться на своем веку — в городах и в помещичьих усадьбах). Правда, крестьянские дети, каких я знавал, не умели «шаркать ножкой», делать «смехотворные реверансы» и т. под., но в них было больше деликатности, чем в детях, «приседавших» и «шаркавших ножкой»…

С соседями школа моя жила в мире и любви. Только еще на первых порах, осенью, у моей маленькой публики вышло некоторое недоразумение со становихой из-за индюка; это недоразумение могло, пожалуй, повлечь за собой последствия, весьма неприятные для шкур моих учеников, но, к счастью, все разрешилось благополучно.

Дело в том, что рядом со школой находилась квартира станового пристава (значит, «особы» — в известном смысле); школьные владения разграничивались от соседнего двора плохоньким, старым плетнем. Становиха была любительница всякой птицы, и, между прочим, водилось у нее изрядное стадо индеек. Моим шалунам нравилось, когда индейский петух со своей индюшечьей важностью распускал хвост и крылья и, размахивая своим великолепным, красно-сизым наростом, начинал все пуще и пуще бормотать и волноваться. Мальчуганы, как только, бывало, урвутся из школы, сейчас и примутся всячески дразнить его из-за плетня. А тот, бедняга, ревет, надрывается, индюшки тоже начинают усиленнее клохтать, а мальчуганы и рады — и в упоении чувств гогочут, гикают и свищут. Одним словом, поднимался страшный содом. Комната моя находилась далеко от места этих подвигов, и о дразнении индюка я ничего не знал до тех пор, пока становихина кухарка, весьма почтенная старуха, не пришла ко мне и не попросила унять шалунов.

— Индюк, того и гляди, надорвется, еще заболеет, пожалуй! Нешто это порядки… дразнить чужую птицу! — рассудительно говорила мне старуха.

Я согласился с тем, что это, действительно, непорядки.

— Ну, вот то-то и есть! Ты, батюшка, своих атаманов-молодцов не распускай, а то ведь от этой вольницы житья никому не станет! Озорной здесь народ… что и говорить! — шамкала старуха.

— Усмирю, усмирю, бабушка! Иди с миром! — успокаивал я старушку.

Я сказал школьникам, что индюк — птица смирная, безобидная, что нехорошо дразнить и обижать его, когда он никакого худа им не сделал. Этим инцидент с индюком и был окончательно исчерпан. Дразнение индюка прекратилось, и лишь иногда изредка кое-кто из «непримиримых» ироническим тоном покрикивал по адресу тщеславной птицы: «Хорош! хорош!» — и вполголоса передразнивал ее бормотанье…

Вышел и еще один случай — одна из тех неприятностей, от которых в жизни ни за что не убережешься, как ни хлопочи.

Приближался храмовой праздник в том приходе, к которому принадлежало наше селение. Храмовой праздник — значит пивной день, день пьянства, гульбы и драк. Еще задолго до этого многознаменательного дня ребята мои стали поговаривать о том, что у них «праздничают» три дня. Я тогда же им заявил, и накануне праздника повторил что я буду праздничать только один день, что на другой, же день после праздника школа будет открыта, и я стану заниматься, хотя бы пришли только трое или двое. Вот на Рождество им будет дан большой отдых, а теперь достаточно и одного дня. (Я и не воображал тогда, как окажется продолжителен их святочный отдых!).

На другой день праздника половина учеников явилась в школу; на следующий день не хватило человек десяти… Отмечу при этом, как интересный факт, то обстоятельство, что в первый и на второй день не являлись в школу исключительно мальчики, девочки же в оба дня были все налицо.

Через день или через два после праздника, — в точности теперь не помню, — во время занятий ввалился в школу причетник, бывший сильно навеселе, и шибко заплетающимся языком, с трудом немалым, кое-как довел до моего сведения, что батюшка остался в избе такого-то (имя рек) и послал его узнать, может ли он прийти в школу «пославить». За мною уже слышались сдержанные хихиканья и шепот… Я чувствовал: еще одна минута, — и ученики мои придут в весьма игривое настроение духа, а тогда занятая наши — «прости-прощай!» Я думал: сегодня уже не праздник, а будни, — идут занятая в школе… А с другой стороны, священник, весьма может быть, и совершенно трезв, но ведь и появление «со славой» одного пьяного причетника представится уже немалым соблазном для ребят. Я поспешил объявить вестнику, что теперь принять не могу.

V.
Иные, я слыхал, жалуются на то, что занятия и жизнь сельского учителя крайне монотонны. Сам человек придает своим занятиям тот или другой характер, сам складывает жизнь, дает ей смысл и значение. Человек на отмежеванном ему судьбой клочке земли может или посеять пшеницу, или развести терния и плевелы… Самую отчаянную монотонность человек может превратить в самое живое разнообразие. Средства для такового превращения у человека всегда под рукой: они, главным образом, в нем самом, а затем уже в окружающей его среде.

При добром желании, при стараниях и энергии каждое действительно полезное дело можно сделать живым и разнообразным. Стоит только перестать относиться к миру с чиновничьей точки зрения и сознать себя общественным работником.

Представлю здесь краткий сжатый очерк моего времяпрепровождения.

С 9 часов утра начинались занятия в школе; в 12 я завтракал и урывками читал газету; с 1 часу до 4 продолжались занятия в школе. В 4 часа я обедал с книгой по одну сторону прибора, ибо повторяю: я мог находить время для чтения лишь урывками. После 5 ко мне приходили за книгами деревенские грамотеи — взрослые крестьяне и парни из нашего селенья и из соседних деревень. Таких читателей у меня было около трех десятков.

Всего охотнее, помню, читались: чья-то книга «О грозе», «О деньгах», «Откуда пошла русская земля» (может быть, заглавие было как-нибудь иначе), «Год на севере» С. В. Максимова и другие книги того же автора, рассказы А. И. Левитова, «Безоброчный» Нефедова, «Батрачка» Бельского, стихотворения Никитина, Кольцова.

Книг у нас было немного — заглавий до 200, т.-е. 300 экземпляров с чем-то, но я надеялся с каждым годом расширять библиотеку.

Библиотека при сельской школе составляет насущную интеллектуальную потребность деревенской жизни. Где же и быть деревенской публичной библиотеке, как не при школе? Не устраивать же ее при волостном правлении, где никто не в состоянии дать объяснений и указаний, иногда настоятельно требуемых читателями. Библиотека может и должна служить постоянною связью между учителем и деревней, между школой и бывшими ее учениками. Школа с библиотекой должна быть центром умственной жизни деревни — таким местом, куда каждый крестьянин и крестьянка, старый и малый, богатый и бедный могли бы обращаться с запросами по поводу разрешения всяких недоразумений.

Ныне школа стоит особняком от деревни и на все лето, т.-е. на треть года, если не более, порывает с деревней и последнюю связь. Ныне мальчик, по окончании курса, уходя из школы, забывает и дорогу к ней. Этого не должно быть в интересах народного просвещения. Ныне деревенский парень, кончивший курс в школе, не находя порядочных, полезных книг для чтения, за неимением библиотеки, и не находя возможности покупать их, должен поневоле ограничиваться всякою случайно попавшею ему в руки печатного дрянью — иногда просто глупою книжонкой вроде, напр., «Проказницы Нади», а иногда книжонкой и безусловно вредной, или же должен оставаться вовсе без книг. (Не должно упускать из виду, что ныне, с успехами типографского дела, «печатная дрянь» широким мутным потоком заливает книжный рынок, так что дешевые, но ценные по существу издания совершенно тонут в этом грязном омуте: на одну порядочную книжку приходится до полусотни таких книг, которым не следовало бы и появляться на свет).

Вследствие вышеуказанных обстоятельств и происходят печальные явления рецидивизма безграмотности. Для того чтобы школа до конца доводила свое благое дело, необходимо нужно иметь ей при себе библиотеку.

Выдача книг и разговоры по поводу их занимали иногда час времени, — случалось меньше, случалось и больше. Затем я обдумывал порядок занятий на завтра, вносил заметки в свой журнал, писал письма и — если оставалось время — читал. Иногда вечером я ходил в «большой дом», навещал своих хозяев; иногда же ко мне приходил какой-нибудь крестьянин, а то и несколько человек зараз. Сторожиха ставила самовар, и мы за чашками чая иной раз до поздней ночи гуторили о том, о сем: я рассказывал о городе, о городской жизни и о жизни в дальних иностранных краях; собеседники мои говорили мне о своих деревенских делах, толковали иной раз о школе.

В то же время, т.-е. когда я был сельским учителем, мною были набросаны начальные главы моего первого романа «Хроника села Смурина» (впрочем, этою работой мне удавалось заниматься только ночью).

Окружавшее в ту пору дало мне материал для создания некоторых образов и сцен в этом первом моем романе; отчасти также материал дали мне для этого романа кузнечные артели, с которыми я ознакомился в начале же 70-х годов, во время моих странствований по Тверской губернии для изучения артельного дела вообще…

С декабря месяца, как уже сказано, по воскресеньям и четвергам открылись у меня в школе вечерние курсы для взрослых рабочих. По воскресеньям утром, кроме того, ко мне являлись с просьбами написать «письмецо». До моего приезда, конечно, был же у них кто-нибудь, писавший им письма, но этот «писатель», вероятно, собирал с них за свое писанье копеечки или брал натурой.

Я же, разумеется, мог оказывать им эти услуги бесплатно и без всяких затруднений, так как день был праздничный и время свободное. Диктовавшие мне письма волей-неволей должны были иногда посвящать меня в разные более или менее интимные стороны своей семейной жизни. Меня просили «никому не сказывать», и я, таким образом, являлся как бы в роли носителя чужих маленьких тайн, впрочем, интересных более лишь для тех, кто хранил их за «тайну».

Все эти обстоятельства ставили меня близко к народу. На меня не смотрели как на барина, на чиновника, но считали своим человеком, готовым со всяким и побеседовать по душе, и оказать услугу, и поучить кое-чему. Занять такое положение для сельского учителя — весьма важно. Но нужно знать границу, до которой можно брататься или, как говорится, «сливаться» с народом. Нельзя идти вместе с народом, когда он, напр., пьянствует и сквернословить, когда собирается мазать у соседей ворота дегтем, когда во время падежа скота заставляет баб ночью в одних рубахах «опахивать» деревню или когда он собирается жечь «колдунью», или убивать конокрада…

Я с крестьянами держался совершенно запросто, как с ровней, пил с ними чай, делил хлеб-соль,беседовал с ними решительно обо всем, о чем они со мной ни заговаривали, но водки с ними не пил и ругательства обрывал на полуслове. И крестьяне скоро узнали, что я водки не пью и пьяных не терплю, а поэтому пьяные ко мне и не показывались; только как-то в праздник крестьяне однажды под хмельком заходили ко мне — звать меня к себе в гости.

Впрочем, такое мое отношение к водке и к пьяным не произвело ни малейшего охлаждения между мной и крестьянами, а со стороны женщин даже снискало мне самое горячее одобрение и похвалы. Ведь и между крестьянами не все же пьют и сквернословят, и за то односельчане хуже не относятся к ним. Строгостью жизни, ригоризмом не оттолкнешь от себя крестьянина; отталкивает его посматриванье на него свысока, желание морализировать, читать ему проповедь, — одним словом, народ не может лишь терпеть ханжей и лицемеров и чутьем быстро угадывает Тартюфа, под каким бы костюмом он ни прятался…

Бывали и такие случаи, когда крестьяне приглашали меня на сходки, в качестве как бы эксперта, истолкователя по тому или другому вопросу. Такое приглашение служило доказательством высшего доверия, какое только крестьяне могли оказать человеку, не принадлежащему к крестьянскому миру.

Помню живо первый такой случай из моей практики. Сходка собиралась вечером в избе одного из «стариков», которому, впрочем, как часто случается, было не более 45 — 46 лет. («Стариками» называются хорошие, добропорядочные домохозяева, — стары они или молоды, богаты или бедны — все равно. В иных местностях «стариками» звали прежде сельских судей). За мной зашли два крестьянина. С минуту я колебался: идти или нет? Могу ли я быть на крестьянской сходке и говорить, — хотя бы только с правом совещательного голоса? Нравственное право было за мной; мне даже казалось совестно не пойти на такой зов… И я пошел…

Замечательно, как иногда ярко запечатлевается в памяти какая-нибудь отдельная сцена, картинка, выхваченная из ряда дней серой, обыденной жизни!

Как теперь вижу: быль ясный морозный зимний вечер. В избах кое-где мерцали красные огоньки. Я шел по опустелой, безмолвной деревенской улице, залитой на ту пору серебристым лунным светом. Снег скрипел под ногами, искрился, блестел; искрились и блестели при сиянии месяца деревья, опушенные инеем. Ярко сияли звезды в далекой синеве небес над безмолвным селением, занесенным снегом, над безмолвными полями, задернутыми снежной пеленой, искрившейся в месячных лучах… Избы казались совсем темными, и густая, черная тень ложилась от них на одну сторону дороги.

Я шел молча; молча шли рядом со мной мои провожатые — дюжие, рослые молодцы, с разбойничьими физиономиями, нравом кроткие и смиренные, как агнцы. Мне, помню, тогда еще подумалось: «Мы — точно заговорщики!» Когда мы пришли, в избе уже стон стоял, — и в синеватом дыме махорки виднелись раскрасневшиеся лица, оживлением блестевшие глаза, и явственно слышались лишь отрывочные восклицания. Жестяная небольшая лампочка с закоптелым стеклом стояла на столе и мутным красноватым светом озаряла распахнутые азямы, красные и синие пестрядинные рубахи, головы со всклоченными волосами, большие густые бороды… далее — закоптелые черные бревенчатые стены, полати и с полатей свесившиеся белокурые детские головы.

В дальнем углу избы сидела очень древняя старуха, все что-то бормотала себе под нос, охала и зевала. Неподалеку от нее молодая женщина пряла, качая ногой колыбель, задернутую рваным пологом.

Сходка собралась для того, чтобы привести в известность, много ли крестьяне переплатили лишнего оброку своему бывшему помещику. Надо было сделать учет, так как при сборе оброку вообще вышли какие-то недоразумения, надо было составить приговор и написать барину письмо «миром», т. — е. в виде коллективного заявления… Сходка затянулась до поздней ночи, но все-таки письмо написали, приговор составили, и староста приложил к нему печать.

Люди, не посвященные во все подробности крестьянских дел, — люди даже, прямо сказать, мало знакомые с укладом народной жизни, принимаясь описывать крестьянскую сходку, изображают ее в виде беснующейся зря, бушующей толпы. Подобные наблюдатели, конечно, не в состоянии уловить общего смысла речей, часто перекрещивающихся между собой: они не знают подробностей дела, и общий смысл ускользает от них. Наблюдатель видит только, что люди целые часы топчутся на одном месте, кричат, шумят, как будто даже ругаются, хватают друг друга за руку, за плечо, то на минуту стихают, то вдруг с удвоенной яростью начинают кричать и жестикулировать. Члены сходки понимают каждый намек, понимают один другого с полуслова, а наблюдателю, не разумеющему этих намеков и полуслов, начинает казаться, что люди как будто говорят на каком-то тарабарском непонятном для него языке.

И вот посторонний наблюдатель заносит в свою тетрадь впечатление, произведенное на него крестьянской сходкой: «Столпотворение вавилонское! Шумят, галдят, друг друга не слушают, перебивают. Не видал ничего безобразнее крестьянского схода!» Благодаря таким наблюдателям-верхоглядам, в известной среде образованного общества и слагается такое мнение, что наши крестьянские сходы — нечто в высшей степени бестолковое и сумбурное… Замечу только, что я никогда не слыхал, чтобы крестьянский сход когда-нибудь закончился рукопашной свалкой.

А затем, в виде параллели, я напомню о том: как иногда ведут себя интеллигентные люди, когда речь заходит о каком-нибудь животрепещущем вопросе, о жгучем вопросе, близко касающемся интересов той или другой общественной группы, — я напомню: как эти благовоспитанные, просвещенные граждане ведут себя иногда во время прений в своих кружках, в собраниях обществ — ученых и иных, в земских собраниях, в собраниях городских дум, наконец, в парламентах, где таковые имеются (в таких, например, как английский — старейшее и самое почтенное из народных собраний, или как французский), куда страна (в принципе, по крайней мере) посылает весь цвет и блеск своей интеллигенции и где, тем не менее, министры, для вразумления своих собратов по собранию, представителей народа, не находят более убедительных доводов, как пощечины и подзатыльники…

Не станем же лучше и заикаться о безобразии и бестолковости наших крестьянских сходок!..

Я не мог пожаловаться на монотонность моего существованья: жизнь моя была полна интереса и самого разнообразного содержания. Допустим, мое положение, в роли сельского учителя, было несколько исключительное. Я пришел в школу уже в то время, когда знал деревню, когда народ со всем его складом духовной и внешней жизни, с его взглядами и мировоззрением, с его нуждами и потребностями, с его радостями и горем не был для меня тем таинственным незнакомцем, каким он был и остался для многих моих сверстников и коллег.

Иные кичатся знанием народа, выставляют это знание как бы заслугу, как некий патент на получение каких-то особенных привилегий при собеседовании о том или другом вопросе из народной жизни. Для меня же знание народа было совершенно естественным последствием всей моей известным образом сложившейся жизни. Я никогда не поставлял себе задачей изучение народа, никогда я не смотрел на народ, как на объект, подлежащей исследования, никогда я не подходил к народу с заранее выработанной программой «для собирания сведений», но я был бы совсем неумным человеком, если бы не узнал народа, целые годы — с раннего детства — живя с ним вместе. Я никогда не смотрел на людей из народа, как на каких-нибудь замечательных козявок, которые нужно рассматривать чуть не под микроскопом, а затем, уехав в Москву или в Петербург, писать в журналах по поводу их глубокомысленные трактаты или весьма легкомысленные повести и рассказы. Мне всегда казалось странно, когда иной исследователь открывал Америку, бывшую до той поры неизвестной лишь ему и расположенным к нему критикам.

Конечно, я не всегда сидел с народом на трехногой скамье, в курной хате, не всегда питался хлебом из лебеды или из ильмовой коры, но, тем не менее, с малых лет я сиживал с ним и в курной избе и в овине у дотлевавшей теплины, спал с ним в степи и в лесу у разведенного костра, ночевал с ним и в землянках на берегу Волги, ел и «лебедовый» хлеб, и знаю вообще вкус той пищи, какую он ест, на опыте знаю всю тяжесть, его работ в лесу и на поле — во все времена года. С малых детских лет я жил среди народа, узнал его и полюбил, узнал его слабость и мощь, — одним словом, узнал его настолько, насколько возможно узнать его человеку, по своему общественному положению стоящему вне крестьянской среды.

Так, положение мое в роли учителя было несколько исключительное, вследствие моего близкого знакомства с деревней. Но, мне думается, и каждый сельский учитель при добром желании — если не вдруг, то мало-помалу может занять в среде деревенского населения такое же положение, какое удалось завоевать мне.

VI.
Зима в тот год встала рано: с половины ноября затрещали морозы. Тут-то одно из неудобств школьного здания и дало себя почувствовать. Оказалось, что полы были не сколочены, на чердак земли не наношено, от окон дуло. Напрасно я топил свою большую русскую печь, напрасно я жарил ее; стужа была страшная… Ребята в школе сидели в шубах и в полушубках, я дрог в своем пледе. В это время я попростудился; заболели зубы и не давали мне покоя ни днем ни ночью. Недели две я чувствовал себя совсем несчастным человеком.

В половине декабря С. А., на возвратном пути из Петербурга, заезжала в наш уездный город и вечером же в день своего приезда, придя ко мне в школу, заявила, что я оставаться учителем не могу… (Я не был утвержден в звании учителя.) Приближались святки, и было условлено, что дня за три до Рождества я распущу учеников на праздник и объявлю, что уважаю в Петербург. Пришлось укладывать свои малые пожитки и собираться в путь: всю жизнь, кажется, мне только и приходилось распаковывать и запаковывать свой чемодан и собираться в путь. Я так привык к тому, чтобы судьба перебрасывала меня из угла в угол, не давая мне покоя в сем мире, что мне даже кажется странным, когда приходится прожить месяцев 6–8 на одном месте.

На этот раз, признаться, с грустью оставлял я школу… Я уже попривык к делу, начал сживаться с людьми, успел привязаться к своим ученикам, полюбить их, да и они уже успели попривыкнуть ко мне. Кто заменит меня? Добрый ли то будет человек? Сумеет ли он любовь к идее слить с гуманностью, с нежным, участливым отношением, необходимым для живой, впечатлительной детской натуры так же, как необходимы тепло и свет для распускающегося цветка? Легко заставить ребенка спрятаться от нас, уйти в самого себя и, словно за семью печатями, скрыть от нас свою душу…

Тяжело видеть, когда хорошо начатое дело ускользает от нас в другие руки и гибнет. Конечно, тяжело бывает и тогда, когда дело рушится, находясь у нас в руках, но в последнем случае некоторым утешением служит, по крайней мере, то обстоятельство, что человек может и сам пасть и погибнуть под развалинами рухнувшего зданья, так же точно, как знаменосцу легче умереть со знаменем в руке, нежели, умирая, видеть знамя в руках неприятеля… С такими горькими думами собирался я в путь.

Слухи и без помощи газет разносятся быстро; слухи, как известно, иногда каким-то странным таинственным образом даже предупреждают имеющий совершиться факт.

Стали похаживать ко мне мои ребятишки и крестьяне. Спрашивали: правда ли, что я уважаю в Петербург? Не желая никого морочить, я прямо говорил, что уезжаю, и уже не возвращусь. Вопросы следовали далее и нужны были объяснения.

Оставляя школу, я вывел одно, по моему мнению, весьма важное и отрадное заключение: из числа людей, не принадлежащих к крестьянству, но живущих в деревне, сельскому учителю всего легче (и всего естественнее) сделаться человеком самым близким и влиятельным по отношении к деревенскому миру. Вопрос лишь в степени умственного и нравственного развития учителя, в его взгляде на его права и обязанности, в его миросозерцании. Только один священник мог бы соперничать с учителем в этом отношении, но священник, как известно, вследствие различных обстоятельств материалистического свойства иногда, к сожалению, встает в весьма натянутые отношения к крестьянам. Учитель же в материальном отношении поставлен в более независимые условия.

Накануне отъезда, после урока, на прощанье я рассказал притчу об умиравшем старике, об его сыновьях и о венике, и убеждал моих учеников жить дружно, мирно и любовно, поддерживать друг друга, не выдавать в беде… В последний раз погладил я маленького Ваню по его льняным волосам, наскоро простился с учениками, сказал им в утешение, что без учителя они не останутся, и ушел из класса — с тем, чтобы уже не возвращаться в него.

На этот раз тихо, без шума, без обычных возгласов и криков: «Прощайте! Прощайте, П. В.! До свиданья! До утречка!..» разошлись мои ребята из школы, но долго еще топтались они в сенях, как будто о чем-то совещаясь, прежде, чем разбрелись по домам.

Я просил ямщика приехать за мной в 7 часов утра, еще до рассвета: мне хотелось уехать из М. пораньше, пока деревня еще спала. Ночь я провел плохо (а если бы мне было дано знать будущее мною оставляемой школы, ночь я провел бы еще хуже)[12], поднялся я в 5 часов, напился чаю и, перекинув через плечо свою дорожную сумочку, уселся на чемодан в ожидании лошадей. В восьмом часу подкатил ямщик — один из моих хороших знакомых.

На небе еще чуть брезжил рассвет. Когда я вышел на крыльцо, сердце мое ёкнуло и забилось шибко-шибко… При свете предутренних сумерек я увидал около саней толпу школьников, десятка два-три, мальчиков и девочек.

60 лет в мировой истории — один момент; в жизни же человеческой 60 лет — большое время. 60 лет прожить — не поле пройти за сохою. Всего бывало на моем веку: переживал я, как и всякий, минуты радости и горя, минуты уныния и минуты торжества, но редко в течение этих 60 лет я бывал так глубоко растроган, как в эти серые предрассветные сумерки декабрьского дня.

Мне было больно, было жаль этих малюток… Ведь я уже знал, что более не возвращусь к ним никогда. Без меня они вырастут, без меня судьба разбросает их на разные стези жизни. Иной из них станет пахать дедовскую ниву, иной уйдет на чужую сторону и потонет в городском омуте; иному, может быть, предстоит светлая доля, иному — тяжкий крест до могилы. Я уже знал, что жизнь наша — ряд свиданий и разлук, а все ж мне было горько в те минуты… В то же время мне было и отрадно сознавать, что эти малютки не забудут меня и, очевидно, не станут поминать меня лихом. Кто их созвал к школе ни свет ни заря? Не по приказу, не по чьему-нибудь наущенью — «ломать комедию», но сами, по доброй воле собрались эти крестьянские ребята проститься еще раз со своим учителем… Добровольно. Вот что было дорого и так растрогало меня.

— Приезжайте, П. В.! — плаксиво говорили они. Возвращайтесь к нам!..

Я расцеловал их…

Пара бойких коней уносила меня вдаль от моей школы. Колокольчик гудел под дугой. По сторонам расстилались белоснежные поляны, темнели леса, — и было все тихо, безмолвно вокруг.

На востоке, где осталась моя школа, на горизонте уже светлела полоса, разгоравшаяся с минуты на минуту красноватым светом, а там, на западе, куда я держал путь, предрассветными тенями, как темно-синим туманом, была задернута даль — так же, как и мое будущее, ожидавшее меня там, в этой темно-синей дали…

Ал. Ив. Левитов

«Allons la lumiere demander aux morts!..»

I.
Зимою 1872 года, однажды в воскресенье утром, зашел ко мне Д. С., с которым я встречался в некоторых кружках. С. бывал у меня уже ранее раза два или три. Теперь он явился не один, — за ним следом вошел в комнату какой-то худощавенький господин, среднего роста, в очках. С. тотчас же познакомил нас. Это, оказалось, был Александр Иванович Левитов.

Первое впечатление он произвел на меня очень странное. Его белокурые волосы, по-видимому, весьма тщательно причесанные и даже чуть ли не напомаженные, очевидно, уже по привычке все как-то ерошились и сбивались. Сюртук на нем был новый, с иголочки, и вообще все платье его блестело свежестью и новизной. Я теперь распространяюсь об его костюме, потому что впоследствии мне уже ни разу более не приходилось видеть Левитова таким нарядным. Каждый жест, каждое движение его обличало, что он как-то стеснялся, что ему чувствовалось не по себе в этом новом блестящем платье. Да и платье-то сидело на нем как-то мешковато и неловко, — топорщилось, морщилось… Левитов смотрел очень серьезно, держался необыкновенно прямо, даже как-то торжественно, но очевидно было, что эта искусственная напускная торжественность сильно угнетала его. Видимо, он тяготился всем — и своим новым платьем и серьезностью или даже до некоторой степени официальностью своего визита. В то время, пока С., со свойственною ему шумною, трескучею болтливостью, распространялся о причине, приведшей их ко мне, Левитов большею частью отмалчивался, покашливал, поминутно протирал очки и сидел в кресле с таким видом, как будто он был жертвой, ведомой на заклание. Судя по первому взгляду, я мог заключить, что в ту пору здоровье Левитова было уже сильно расшатано, что жизнь не пощадила его и помяла порядочно. Глаза были красные, воспаленные, лицо худощавое, грудь впалая, и голос слабый, надтреснутый…

Из витиеватого, многоглаголивого сообщения С. оказалось, что в Петербурге скоро явится новое иллюстрированное еженедельное издание («Сияние»), что издатель предложил Левитову быть редактором, что поэтому надо составить свой кружок, что они пришли звать меня в сотрудники и т. д. Потом уже выяснилось, что С. внушил Левитову, что он сам должен непременно путешествовать по литераторам и приглашать их в сотрудники. Понятно, что вследствие такого внушения он на несколько дней сделал Левитова несчастным человеком. Левитов должен был облачаться в нарядный костюм, как в мундир, и с официальной торжественностью ездить к малознакомым или даже вовсе незнакомым лицам, как, например, ко мне. Позже я узнал, что всякая официальность и торжественность, всякие наряды и переряжанья были глубоко противны простой, непосредственной натуре Левитова…

Мне было не по сердцу то обстоятельство, что С., рассуждая о задачах и направлении редакции, говорил «мы», очевидно, подразумевая под этим «мы» себя и Левитова… Дело в том, что Левитова, как писателя, я любил и уважал уже давно, еще на гимназической скамейке и затем позже — в университете. Мы в то далекое время с восторгом зачитывались его «Степными очерками», и от этих «очерков», действительно, так и веет-дышит свежестью и поэзией степи. Его Анчелюст со своими дочерьми мне даже грезился во сне… Поэтому, когда неизвестный человек, вошедший в то утро ко мне в комнату, оказался Левитовым, то, понятно, я встретил его, как своего давнего знакомого, и крепко сжал ему руку, как человеку родному — по душе, как человеку более близкому, нежели брат по плоти. И теперь, когда я смотрел на него, его личность внушала мне симпатии и доверие… Ничего подобного не мог бы я сказать об С. Этот говорливый господин не нравился мне, и последствия скоро показали, что, по крайней мере, хоть на этот раз чутье не обмануло меня.

Я слушал С. довольно рассеянно, все посматривал на Левитова и старался заговорить с ним. Но С., как докучливый шмель, не давал нам ни покоя, ни возможности перемолвиться друг с другом. Мне тогда же показалось, что С. так же точно стеснял Левитова, как и меня. С. говорил, а Левитов молчал и поддакивал, когда приходилось. Когда, наконец, С. спросил, нет ли у меня чего-нибудь готового, — Левитов как бы вдруг оживился…

— Пожалуйста! — заговорил он. — Дайте нам что-нибудь для первых номеров… хотя что-нибудь маленькое! Право! Ведь надо же как-нибудь устроить дело… А. дело хорошее, хорошее!

Разумеется, к Левитову я примкнул бы с радостью — и работал бы с ним, но войти в кружок людей для меня неизвестных, может быть, подобных С., я решиться не мог. Готового в ту пору у меня ничего не было, — я дал ответ уклончивый, но взял у Левитова его адрес и обещал побывать у него непременно. Тем и кончилось наше первое свидание…

Как-то вскоре после того я отправился к Левитову. Он жил в ту пору на Большой Садовой, против Юсупова сада, в доме Яковлева. Дома Левитов был уже самим собой: в какой-то старенькой визиточке «с искрой», без галстука, взъерошенный, — одним словом, все как следует. На столе стояла бутыль водки, стаканчик и тут же закуска, — огурцы и кусок черного хлеба.

Весело встретил меня Александр Иванович. Ни тени официальности не было уже теперь в его обращении. Теперь ему не приходилось играть важную роль редактора, зазывающего к себе сотрудников… Путы упали с него. Он был очень оживлен и много говорил об издании.

— Надо сходиться, надо! — отрывочно и торопливо говорил он, ходя по комнате из угла в угол. — Как же, помилуйте! Этакое дело… Да вы уж посмотрите, как мы поведем… Ну, и картинки тоже — хорошо! Да дело пойдет, пойдет…

И тут же он рассказывал мне содержание предполагавшихся рисунков и сам смеялся.

— Теперь я отделываю сказку «О Правде и Кривде»… — продолжал Левитов. — Потом займусь «Фонарщиками»… У меня уже составлен план… будет целый ряд статей… Вот и вы приставайте к нам! Право! И отлично это будет… Вот также один из ваших знакомых будет писать у нас…

Он назвал фамилию моего знакомого, затем подсел ко мне и совершенно по-товарищески начал развивать передо мной свои планы относительно того, как он «поведет дело». Я вполне сочувствовала ему, и тут же высказал ему то, что уже давно хотел сказать, т.-е. что «я рад работать с ним». Он говорил много, с одушевлением, хотя по обыкновению отрывочно, не сосредоточиваясь на одном.

— Скажите, пожалуйста, что это за человек? — спросил я, между прочим, Левитова об С.

— Да как вам сказать! Он — ничего… ничего… — начал он каким-то снисходительным, успокаивающим тоном, но вдруг круто оборвал: — А черт его знает!..

— Но вы, кажется, близки с ним? — заметил я, мучимый антипатией к С.

— Кто вам сказал? Он сам, что ли? — уже с явным раздражением возразил Левитов. — Вон он и про вас говорил, что он хорош с вами…

— Однако вы с ним познакомились и сошлись ранее, чем с прочими сотрудниками? — продолжал я.

— Сошлись! — как-то глухо повторил он, словно в раздумье, на мгновение поникнув головой. — Кой черт с ним сходился… Я и сам, право, не знаю, как втерся он… Да, впрочем, ну его!..

Он вскочил и опять зашагал из угла в угол по комнате. Очевидно, разговор принял для него неприятное направление, мутил и раздражал его. Он ходил и напевал какую-то песенку. Слова этой безыменной песенки остались для меня тайной и до сего времени. Я только знаю, что он всегда напевал ее в такие минуты, когда был чем-нибудь недоволен, — в минуты душевной тревоги и волнения. Из всего слышанного и виденного я пока только понял, что С. причинял Левитову какие-то неприятности…

С того времени завязалось мое знакомство с Левитовым и уже не обрывалось до самой его смерти. Для «Сияния» я работал немного, — по обстоятельствам, которые сейчас выяснятся, но с Левитовым видался довольно часто… Бывая у него, я скоро увидал, что в редакции «Сияния» дела идут не совсем-то ладно… С., прикрываясь именем Левитова, как ширмами, хотел один ворочать всем, не справляясь о том, хватит ли у него на то его умственных сил и средств. Он, по-видимому, не желал «выживать» Левитова окончательно, но старался «оттереть» его от дела лишь настолько, чтобы Левитов не мешал ему. При всяком удобном случае он делал прозрачные намеки на то, что у Левитова недостаточно литературной опытности и эрудиции для того, чтобы с успехом вести журнал, и в то же время он старался, так сказать, подавить Левитова своею расторопностью, своею деловитостью и массой сведений, — действительно, довольно разнообразных, но поверхностных и отрывочных, — вследствие чего голова его всегда представлялась мне каким-то чрезвычайно затейливым, цветистым калейдоскопом… Левитов в ту пору был человеком уже надломленным, крайне нервным, болевшим и духом и телом, и все эти подходы и подвохи С. его раздражали и мучили. Он хандрил, грустил, начинал пить… Работа не клеилась, уныние усиливалось пуще. Он хмурился, делался требователен, капризен, чего обыкновенно с ним не бывало. А С. пользовался такими моментами и, выразительно пожимая плечами, объяснял гг. сотрудникам, что Левитов ничего не делает, рукописей не читает и сам не пишет, что всю черную работу, да и все дело вообще, взваливает на него одного, а сам между тем кутит и т. д. Этот маленький Талейран вел свою политику так ловко, что Левитов являлся как бы еще обязанным ему. Левитов чувствовал, что С. своими подпольными интрижками опутывал его, как тонкой, невидимой паутиной. То он сердился, хмурился, ругал что ни попало, — так, например, однажды ни с того ни с сего обругал «Русскую Старину» свиньей; то вдруг нападала на него какая-то меланхолия, он становился смирен и тих…

— И то надо сказать: ведь он — человек начитанный… — говорил он мне однажды об С. в такие тихие минуты. — Ведь сведений у него — чертова куча! Ведь вы только послушайте его… Ну, потом же — языки знает… А это тоже не шутка! Ну, и что же в самом деле, ведь он — как хотите — работник хороший! Ведь он очень много работает… Серьезно!

Но тут же он опять забродил по комнате и замурлыкал себе под нос свою таинственную песенку. Но было видно, что его мысли и чувства вовсе не относились к этой песне… Мне и до сего времени неизвестно, каким образом С. успел сблизиться и заполонить Левитова. А что он действительно заполонил Левитова, — это было ясно для всех, кто в ту пору видался с ними… Все хуже и хуже шли дела: мертвая петля вокруг Левитова, наброшенная искусною рукой, затягивалась все туже и туже. У Левитова натура была добрая, мягкая, отзывчивая, — он более всякого другого, может быть, способен был на всепрощение относительно врагов своих. Но, несмотря на то, и его, разумеется, можно было ожесточить и вывести из терпения, особенно, когда он бывал в ненормальном состоянии духа. С. продолжал систематически раздражать его изо дня в день, из часа в час. Левитов молчал, терпел и, напевая песенку, как будто не обращал внимания ни на что… Но на деле было не так. И, наконец, последовала взрыв… Левитов пустил подсвечником в С., и на другой день в крайне возбужденном состоянии, дрожа, волнуясь, говорил мне об С. такие вещи и высказывал на его счет такие ужасные подозрения, что у человека нервного волосы могли дыбом встать. С. после открытого восстания против него Левитова скрылся, и несколько дней не показывался ему на глаза…

После налетевшей бури на Левитова опять пал штиль, опять наступили моменты смирения и тишины.

— Да и в самом деле, где ж мне… — говорил он не раз. — Какие у меня знания!.. Вот разве почитаешь что-нибудь — и ладно!.. Только и есть… А этого, батенька, П. В., мало, я вам скажу… Мало! Тут дело большое, — нужно и туда и сюда… Нужно быть работником хоро-о-шим… А я что?

В эти минуты видеть его было всего тяжелее. Он сам сознавал в себе недостаток знаний и страдал от этого сознания. Положим, он пополнял пробелы чтением, но все-таки это было не то, что надо… Конечно, громадное большинство из нас, русских писателей, училось чему-нибудь и как-нибудь, но жизнь Левитова с самого ее начала слагалась таким проклятым образом, что он мог попользоваться из сокровищницы знаний менее, нежели прочие из его товарищей… И не пустое самолюбие, не тщеславие говорило в нем в эти минуты. Нет! Золотое сердце было у Левитова; он желал всего себя принести на пользу ближним и жалел о недостатках своих знаний лишь единственно потому, что не мог ими служить людям. Свои знания народной жизни, или — вернее — души народной, он, по-видимому, как бы ставил ни во что… А между тем его золотое сердце и эти знания стоили большой эрудиции — не во гнев будь сказано — академикам и профессорам. Горячая любовь к людям, бескорыстие, забвение самого себя для других и высоте помыслы не составляют привилегии ученого сословья: напротив, они не часто живут в кабинете ученого. Ни один знаменитый мыслитель, насколько известно, не шел за Христом; за ним шли все какие-то рыбаки да увлекающиеся юноши и совсем необразованные женщины… На эту тему я часто говорил с Левитовым.

Кстати: он жил совершенно по учению Христа — в том отношении, что делился последним со своим неимущим братом.

Я помню одну ночь — холодную зимнюю ночь. Однажды я долго засиделся у Левитова, и он с женой вздумал провожать меня домой. Когда мы вышли на улицу, месячная звездная ночь стояла над Петербургом во всем своем холодном призрачном величии. Прямо против нас, в Юсуповом саду, деревья стояли как в серебре, увешенные узорами инея. Морозило, снег скрипел под ногами, и легкая мгла стояла в воздухе… Когда мы наняли извозчика, я хотел сесть на козлы, но Левитов не пустил меня.

— Нет, нет! В саночки!.. — говорил он, укрывая меня полостью. — Так-то все-таки теплее… А то ведь беда — какая стужа… Замерзнете!.. А ты, земляк, вожжами-то потрогивай, пошевеливай! — обратился он к извозчику. — Знаешь, этак… Э-эх, вы, соко-о-о-лики!

И Левитов выразительно прикрикнул своим хриплым — голосом и при свистнул по-ямщичьи. Извозчик ухмыльнулся… «В Петербурге так не ездят»… да и лошаденка его нимало не походила на «соколика».

Левитов не напрасно прикрывал меня полостью. В ту пору времена для меня были трудные: зиму я щеголял в легком летнем пальто. А от Юсупова сада на Лиговку, к Глазову мосту — не ближний край… Левитов всю дорогу потешал нас рассказами об ямщиках, несмотря на уговоры его жены — не раскрывать на морозе рта, чтобы не простудиться. Я как точно теперь смотрю на него: сидит на облучке, немного боком, оборотившись к нам лицом, раскрасневшимся от мороза; воротник поднят у пальто; на голове какая-то странная высокая шапка, и месяц ярко-ярко светит ему прямо в лицо…

Приехали — и вошли в мою «квартиру», в мой гнусный, отвратительный сарай, как погреб, сырой и холодный. Жена моя в ту пору училась, и на ту ночь оставалась дежурною у больных. Когда мы вошли, мой маленький сын — ребенок, больной — лежал на руках дремавшей старушки-бабушки. Я провел Левитовых в свою комнатку. Очевидно, наши холодные палаты произвели впечатление на Левитова. Я принес охапку каменных углей и затопил для гостей печь. (Вопрос, разумеется, шел не о том, что лучше, а что дешевле — каменный уголь или дрова. Каменный уголь оказывался дешевле, и поэтому топили им). Когда я с углем возвращался в комнату, то слышал вскользь, как Левитов о чем-то тихо переговаривался с женой… Затопили печку и с папиросами подсели к огоньку.

— Ведь эти печки совсем не приспособлены к каменному углю… — начал было Левитов, но вдруг, понизив голос, переменил разговор. — П. В.! Ведь так же нельзя… Ну, право же, нельзя! Ведь вам, отец родной, деньги нужны… А вы не скажете! Эх, да как же так можно… Возьмите, пожалуйста, пока сколько есть…

Хотя до того времени редакторы мне редко предлагали денег «авансом», но теперь я не удивился нимало. Было совершенно в порядке вещей, чтобы такой редактор, как Левитов, предлагал денег вперед… Раскрылся старый кожаный бумажник, в нем оказалась одна десятирублевка, и та немедленно перешла в мои руки. И уж так-то кстати была она тогда!..

Левитов иногда очень любил показывать вид, что он — человек «тонкий», практичный… Менее практичного человека я, кажется, еще не видал на свете. Человек детски — наивный, он решительно не умел обделывать для себя выгодных делишек. Его лукавства и хитрости были так простодушны, до того прозрачны, что даже младенца не могли бы ввести в искушение. Над его хитростями можно было только смеяться… Деньги, по-видимому, положительно тяготили его. Впрочем, не часто в жизни ему приходилось тяготиться ими… Он не знал цены деньгам, не любил их, и деньги, казалось, платили ему тем же, т.-е. не любили его…

Положительно, С. являлся каким-то злым гением Левитова. Без С. он бывал одушевлен и весел и разговорчив, рассуждал о литературных новостях, делал очень меткие и остроумные характеристики, но с особенным жаром рассказывал о «деревне», — «о дедках, о бабках, о малых ребятках» (так называл он свои повествованья)… Но замечательно: когда он принимался говорить о «деревне», в его речи и в самом тоне ее отзывалась какая-то горечь. Если бы в эти минуты не смотреть на Левитова, если бы отвернуться от него, то можно было бы подумать, что человек рассказывает сквозь слезы. Вот иногда получалось точно такое впечатление… Иногда с тихою грустью начинал он мечтать вслух о том славном времени, когда он уедет в «Тамбовскую губернию» и — ух! — как славно заживет там в деревне, «в какой-нибудь деревнюшечке» (его собственные слова).

— Ах! Прекрасно это… — заключал он обыкновенно все свои думы и мечты о «какой-нибудь маленькой-малюсенькой деревнюшечке».

II.
Странные совпадения бывают в жизни писателей, идущих, по-видимому, по разным дорогам к одной доброй цели. Покойный Н. А. Демерт (так же, как Левитов, один из лучших, даровитых русских людей) в последние годы своей жизни постоянно мечтал о том, как он уедет в «Чистопольский уезд», как он там «отлично» будет жить с мужиками… «Чистопольский уезд» для Демерта и «Тамбовская губерния» для Левитова были такою же обетованною, заповедною страной, какой до последнего времени для малоземельных крестьян наших срединных губерний служат «Ставропольская», «Самара» и какие-то уж окончательно мифические «вольные земли». От продолжительных мечтаний, то светлых, то тягостных «Чистопольский уезд» для Демерта и «Тамбовская губерния» для Левитова удалялись мало-помалу на недосягаемое расстояние и, наконец, облеклись в такие фантастические образы, с какими можно разве сравнить только те видения, что мелькают порой в воображении ребенка, еще живущего в волшебном мире сказок. И судьба их мечтаний была также одинакова… Моисей, положим, хоть издали увидал свою «обетованную землю», а Демерт и Левитов даже и на такое расстояние не подошли к ней. Оба они умерли вдалеке от своей «обетованной земли»…

— Так чего ж вы, Александр Иванович, не едете туда? — замечал я иногда, когда, бывало, Левитов уж слишком замечтается о своей «Тамбовской губернии».

— Да вот — все делишки, батенька… делишки! Только бы посправиться с ними малость… Сейчас! — с жаром говорил он и, вдруг как бы опомнившись, понижал тон и конфиденциально добавлял. — Долги! Долгу у меня много, отец родной… Вот ведь что!

О своих долгах он говорил таким тоном, словно сообщал под строжайшим секретом великую новость, как будто в самом деле и не знали об этом все его знакомые… Чудак!.. И всю жизнь путали его эти «делишки» и долги и, наконец, совсем-таки запутали, и не дали ему увидать его «тамбовскую деревнюшку». Когда он говорил о том, как ужо он «поедет» и «заживет» в деревне, в его голосе слышалась иногда грусть, и точно какая-то тайная тревога поднималась в те мгновения со дна его взволнованной души. Он, может быть, сам не верил тому, что говорил, и под своим напускным жаром хотел скрыть сомнения, гнездившиеся в нем и безжалостно, с болью обрезывавшие крылья его самым дорогим, заветным мечтам. Почему знать… по крайней мере, мне сдавалось так. Своими разговорами о «тамбовской деревнюшке» он и на меня подчас нагонял тоску, потому что у меня также была и осталась своего рода «Тамбовская деревнюшка» (или, что одно и то же, демертовский «Чистопольский уезд») — лишь с тою разницей, что ее зовут «Вологодской»… — разница незначительная, а по существу все это — одно и то же, т.-е. те же самые «вольные земли», на каких наши крестьяне-переселенцы только во сне живут.

— А-а, да полно… Ну вас, Александр Иванович! — перебивал я его иной раз.

— Не растравлять, значит! Хе — хе — хе! — добродушно усмехался он.

Но, несмотря на такие мои перерывы и на мое шутливое серчанье, разговоры о «Тамбовской» и о «Вологодской» заходили у нас гораздо чаще, нежели о делах литературных. Упомяну здесь, кстати, что моя «Вологодская» была также знакома Левитову, только не с той стороны, с какой мне. Для меня она — родина, и со своими дремучими беспросветными лесами и трущобами она представляется для меня самым лучшим краем на белом свете, может быть, потому же, почему «всяк кулик свое болото хвалит». Для Левитова же во дни его юности она была землей изгнания. А теперь судьба сыграла так, что племянник Левитова жил в тех же самых местах и на тех же самых основаниях с женой, с ребенком и без всяких средств… Но Левитов — добрая душа — все-таки никогда не ругал мои родные болота и леса.

Так, повторяю, бывал он разговорчив и одушевлен в то время, когда С., его bete noire, лишал нас своего присутствия. Но едва лишь появлялся С., Левитов тотчас же или делался раздражителен, начинал шагать по комнате и необыкновенно высокопарно рассуждать о политической экономии, о статистике и о т. под. предметах, всего менее известных ему, или же напевал сквозь зубы свою песенку без слов и бродил с места на место с таким видом, как будто ни на что не обращал внимания. Таким поведением, по его мнению, он отлично маскировал тревогу и недовольство, каждый раз поднимавшиеся в нем в присутствии С. Речь же о политической экономии должна была специально играть роль шпильки, или, вернее, стрелы, предназначавшейся для С., как для известного педанта, постоянно перетряхивавшего перед Левитовым обрывками своих разношерстных знаний. Чувствовал или не чувствовал С. уколы этой вражеской невинной стрелы — неизвестно, но, как бы то ни было, он иногда с жаром хватался за данную тему, как голодная собака за кость, и принимался с таким аппетитом распространяться на эту тему, что бедный Левитов должен был невольно сознаваться, что его стрела каким-то сверхъестественным рикошетом ударила в него же и надолго вонзилась ему в грудь. Да! Надолго… потому что, если, бывало, С. расходится, то уж трудно ему было зажать рот.

В таких чисто бедственных случаях Левитов валился на диван, вздевал на нос очки, хватал книгу и с отчаянной решимостью старался погрузиться в чтение. В ту пору, помню, он читал книгу Зарубина «Светлые и темные стороны русской жизни», и некоторыми страницами этой книги он оставался очень доволен. Иногда он перебивал С., читал отрывки из книги и начинал говорить по поводу их. И С. моментально схватывался за эту же тему и говорил, говорил… После этого Левитов уже окончательно впадал в меланхолию, замолкал и словно весь уходил в раковинку. Удивительную способность дал Бог этому господину С. - раздражать своих больных ближних.

Помню я еще один хороший вечер, проведенный с Левитовым. Это было зимой… Много лет прошло после того, но этот вечер жив в моей памяти, — как точно я переживал его несколько дней тому назад. На этот раз мы опять говорили по душе, только не о «Тамбовской деревнюшке», а о таких предметах, которые без водки и без вина зажигают кровь — пуще водки и вина.

— Эх, что тут толковать!.. — говорил он, и на этот раз речь его звучала искренней, беззаветной задушевностью. — Ну, что они, Ироды, Христа-то этакого из себя представляют!.. Разве уж мы так глупы, что и не распознаем… Гм! Как же! Дожидайся…

Опять я засиделся у него до позднего часа, и опять он с женой пошел провожать меня. Пошли пешком. Ночь была серая, мглистая. В воздухе пахло оттепелью. Легкие перистые облака расползались по небу, и сквозь этот белесоватый пар месяц выступал тусклым пятном. Мы шли по Екатерингофскому проспекту, по направлению к Большой Садовой. (Левитов на ту пору уже переехал в Коломну, к церкви Михаила Архангела, в небольшой деревянный дом). Был час первый ночи. На улице было тихо, пусто, проезжающие встречались редко. Мы шли все трое в ряд посредине улицы, и ничто нам не мешало продолжать разговор, начатый еще в комнатах. Скучающие городовые безучастно смотрели нам вслед. Левитов чувствовал себя в каком-то восторженном состоянии. Продолжая разговор или, вернее, договаривая вслух свою мысль, он вдруг вскричал, помахивая палкой перед собой:

— Эк, ширина-то какая… Боже милостивый! А! Вот бы закатить по этой улице… закатить бы хороший кубарь! Ж-ж-у-у-у! А-ах! Важно… Трах-трах! А? Отец родной… Хорошо бы? Ловко?

— Ловко! ловко! Уж чего ловчее… — соглашался я.

— А ведь будет когда-нибудь… Затрещит! Только, может быть, не скоро… Когда нас на свете не будет… — продолжал Левитов.

— Что ты орешь-то, точно сумасшедший! — унимала его жена. — Давно ли болен был… горло болело…

— Женщина… о, женщина!.. Горло болело… Да! — начал он и, близко наклонившись ко мне, проговорил: — Ведь лучше, гораздо лучше с хорошими мертвыми гнить, чем с худыми живыми жить… Экспромт!.. Так ведь, отец родной. А?..

Он выразительно подмигнул, хлопнул меня по плечу, и затем, обнявшись, мы зашагали с ним вперед скорым маршем.

Он верил и только не знал: даст ли ему Бог долгого веку, чтобы дожить до того, о чем мы с ним тогда говорили…

У Левитова я находил не только приятную, задушевную беседу, но и утешенье. В январе 1872 года для меня выпали черные дни. У меня умер сын — мое первое дитя. Он умер, как я думаю, оттого, что у меня не было трех рублей для того, чтобы немедленно позвать доктора и купить лекарств, а на похороны деньги явились… Одним словом, вышла одна из миллиона обыкновенных историй, какие ежедневно разыгрываются во всех углах земного шара в мире пролетариев… Всю ночь, последовавшую за смертью сына, я должен был работать, кончать статью для журнала… Добрые люди жену мою увели к себе… Я писал, а рядом с моим стулом помещалась плетеная камышовая корзинка, заменявшая колыбель, и в ней лежал маленький холодный труп с закрытыми глазами. Еще не прошло 24 часов после того, как эти — теперь сомкнутые — голубые глазки улыбались мне. Они и теперь смотрели на меня между строк моей рукописи и из темного угла комнаты и из окна, разрисованного морозом. Понятно: ночная тишина, уединение, нервы, расстроенные продолжительной умственной работой, делали свое дело. Мне было тяжело, и я рано утром пошел к Левитову… Я удивляюсь теперь: сколько душевной теплоты и участия к людскому горю сохранялось в этом человеке, по-видимому, так сильно помятом и разбитом жизнью. Мне кажется, никакая женщина не могла бы отнестись ко мне с большей деликатностью, с большей нежностью, чем в то время отнесся ко мне Левитов, — человек, казавшийся иногда таким грубым, мужиковатым созданием…

Время шло, а с течением времени и дела в редакции «Сияния» шли все хуже и хуже. С. вел свою линию неуклонно, и оттеснял Левитова, желая обратить его окончательно вширмы и играть им по произволу, как мячиком. Но быть мячиком Левитов долго не мог… Происходили споры, неприятности, и в результате оказывалось, что натянутые отношения еще пуще осложнялись. Для Левитова — для его доброй, простой души — вся эта литературная суетня, все эти дрязги и интриги, прикрывавшаяся иногда звонкими фразами, а в сущности бывшие следствием личного, мелочного самолюбия и безысходной человеческой тупости, — были возмутительны и глубоко противны… Наконец Левитов махнул на все рукой и запил. Такой оборот дела послужил для С. благоприятным сигналом: он почти один начал наполнять целые номера «Сияния», — и дело, конечно, не могло пойти успешно. Нельзя сказать, чтобы С. дал журналу какое-нибудь скверное направление… нет! но он просто сделал его каким-то складочным местом, мешком, куда сваливалось все, что попадалось под руку, — и красивый цветочек, и старая подошва, и дохлая кошка, и какой-нибудь полезный инструмента, — словом, валилось все, без разбора, без идеи…

Должно заметить, что после «Тамбовской деревнюшки» у Левитова вечною любимой мечтой было написать когда-нибудь роман или — как он говорил — «большую вещь». Им начаты были два романа, начало обоих он читал мне весной 1872 года. Отрывок из одного ненаписанного романа, под заглавием «Говорящая обезьяна», был впоследствии где-то напечатан. Другой роман был из крестьянской жизни и открывался описанием села или, вернее, сельской церкви. Изображение этой церкви — подробное, живое — под своеобразным пером Левитова было прелестно; очень можно было бы напечатать и теперь этот отрывок, если бы он нашелся где-нибудь… Но едва ли эти листочки с наброском сельской церкви не потерялись. По крайней мере, уже после его смерти, когда я виделся в последний раз с его женой, она говорила, что этого отрывка между бумагами покойного не находится. Жаль художественной картинки…

Мрачная и темная старинная церковь со старинными надписями на иконах и на воротах церковной ограды черною тенью стоить под ясными голубыми небесами, посреди зеленых полей и лугов, усыпанных цветами и залитых блеском летнего солнца. Таков сюжет первой главы. Тут он приводит целиком довольно длинную замечательную надпись, списанную им с ворот церковной ограды. Я заинтересовался этою надписью, и мы долго проговорили о ней…

Иногда под хмельком Левитов делался откровеннее и, отбросив ложный стыд и путы условных житейских приличий, являлся нараспашку во всей непорочности и чистоте своих помыслов. Тогда, говоря о своем «ненаписанном» романе, он плакал… Я оскорбил бы и его память и самого себя, если бы хотя на миг допустил ту мысль, что в те мгновенья плакала в нем водка. Нет, не водка… То плакал человек, глубоко несчастный и, как обыкновенно водится на свете, достойный лучшей доли; то плакало сердце, всю жизнь обливавшееся кровью, уже с ранней юности больно уязвляемое, гонимое и в гонении страдавшее… Трогательно было видеть Левитова в эти минуты, бывшие для него минутами вдохновения и самого высшего страдания. Он говорил о своем будущем романе, и видно было, как образы, давно уже созданные его воображением, — образы, то смутные, то яркие, в те минуты придвигались к нему, так сказать, вплотную, теснились к нему… Шли годы, образы тускнели, и роман, казалось, уплывал от него дальше и дальше в какую-то туманную мглу, где пропадали все живые звуки, и краски бледнели и исчезали безвозвратно…

Участь нашего брата-писателя бывает очень странная и печальная. Конечно, я говорю о писателях простых смертных, а не о тех, которых называют «знаменитостями». И «знаменитости», разумеется, по-своему страдают, волнуются, бьются, но для них житейская-то мелочная борьба из-за куска хлеба или из-за одежды не ожесточается до такой степени, как для писателей рядовых. Жизнь писателя складывается иногда самым безобразным, самым бестолковым, нерасчетливым и жалким образом… Вот Левитов, например, всю жизнь свою напрасно промечтал о том, как он «ужо» напишет большую вещь…

— Вот ужо… — расхаживая по комнате, с жаром говорил он, потирая руки и как бы предвкушая заранее сладость осуществившейся мечты. — Вот ужо допишу эту повесть, сдам, получу деньги — и баста! Шабаш! Засяду за «большую вещь» — и ну писать!.. Эх! Только бы с делишками-то немного управиться, отец родной! Вот что!..

Он часто говорил об этом… Повесть кончалась, деньги получались и начинали уплывать своим порядком: нужно за квартиру отдать, надо на обед, на платье, на книгу… А «большая вещь» между тем подвигается туго, а подчас не подвигается и вовсе, «заколодит», как говорится. Писать «большую вещь» оказывается иногда не так легко, как думают некоторые…

Кроме свободного времени, да известной дозы здоровья, для создания «большой вещи» еще необходимым и притом главным условием является некоторая возбужденность мысли и воображенья. Законы этого возбуждения, причины, развивающие, усиливающая или охлаждающие его, неизвестны ни писателям, ни читателям. Управлять этим возбуждением по своему произволу человек не может.

Говорят, Шиллер мог писать хорошо лишь в то время, когда ел гнилые, испорченные яблоки. Байрон, говорят, не мог обходиться без портвейна… Но я думаю, что это вздор, что причины возбужденности кроются не в яблоках и не в портвейне, но гораздо глубже…

Иной читатель и вовек не догадается: по какой дорогой цене пришлось автору иное появляющееся в печати литературное произведение, отмеченное критикой, как произведение неудачное, — с какою страшною болью оно вымучено, выжато, плодом какой безмолвной, скрытой, тягостной драмы является оно перед читателем в виде выровненных, приглаженных строк. Иногда голова писателя, как всякого измученного, усталого работника, бывает так неотзывчива, так пуста и глуха, как вот этот деревянный стол, на котором я теперь пишу. В такие беспросветные минуты апатии или утомления, назовите их, как хотите, что бы писатель ни задумал, все у него выйдет из рук вон плохо, бесцветно и вгонит его лишь в недовольство самим собой. Но он иногда обязан писать, если писать нужно, во что бы то ни стало из-за куска хлеба. Он будет писать… страдая и болея душой над каждою написанной фразой. Если он нуждается в деньгах, как, например, нуждался в них Левитов, он — раб, а раб рассуждать не может и выбирать ему не из чего… Пиши! Что бы у тебя там ни было в голове и на душе — пиши! «Вертясь колесом!..» Вы, богатые и счастливые, никогда не узнаете, во всю свою жизнь не перечувствуете того, что иной талантливый бедняк-писатель прочувствует в одну ночь в своем подвале или на чердаке!..

Но зато в другие неисповедимые минуты — в минуты, благодатные для писателя — мысли его бьют светлым, живым ключом, чувства и образы, одни других ярче, блестящее, одолевают его, овладевают им. Тогда пиши!.. Перо едва успевает угнаться за мыслью, развивающеюся с чрезвычайною ясностью и быстротой… В такие минуты крайнего раздражения мысли и фантазии рука иногда останавливается чисто в силу физической усталости. Пальцы онемели… И вследствие такого — нельзя сказать, чтобы непредвиденного, но во всяком случае нежелательного препятствия, изложение мысли на бумаге должно оборваться на полуслове. Пальцы онемели, глаза устали, точно какою-то красноватой туманной пеленой заволоклись, — что же вы сделаете с ними! Плоть оказывается немощною в то время, когда дух бодр и живет, так сказать, на всех парах. Усталая рука лежит на столе без движения, как плеть, а в голове той порой живет и носится целый мир идей, образов, красок и таких тонких, неуловимых чувствований, которых в другое время уже никогда, может быть, не найдешь в себе и нигде и ни за что не поймешь их, — так же точно, как мы иногда, проснувшись, совершенно напрасно мучимся и ломаем себе голову, желая припомнить — забытый нами сон… В такие благодатные минуты автор не должен зевать и должен отказаться от всех прелестей и соблазнов «мира сего». Это минуты так называемого вдохновения. Эти минуты можно сравнить с крестьянской страдой… Такое возбужденное состояние (невыгодное, впрочем, для организма с гигиенической точки зрения)[13] не может продолжаться долго и не скоро иногда возвращается вновь…

Все это я говорил для того, чтобы указать читателю, как трудно писателю творить «большую вещь», даже при хорошей житейской обстановке, при избытке здоровья, сил и досужего времени…

Левитову еще труднее было писать свой роман, ибо житейская обстановка его большею частью была в высшей степени неказиста, чтобы не сказать более (я ужо расскажу: как он впоследствии жил в Москве). Всю жизнь не мог он «устроить своих делишек»; никак ему не давались эти делишки… Получив деньги за повесть или за рассказ, он начинал мечтать о романе, принимался пересматривать свои заметки и отрывочный писанья, разбросанные на лоскутках бумаги, но только что он успевал задуматься над «большою вещью», как уже оказывалось, что денег мало, что надо опять приниматься за «маленькую вещь». И вот опять писались повесть, рассказ или очерк и т. д., до могилы…

Конечно, роман Левитова, — роман из его крестьянской жизни, о котором я уже говорил, мог выйти очень плохим, мог выйти хуже всего, им написанного до той поры. Но ведь как знать! Этот роман мог быть и прекрасен, как мог быть прекрасен роман Н. Г. Помяловского, намеченный им под заглавием «Брат и сестра». Ничего неизвестно… Дело только в том, что Левитов не мог исполнить своего горячего, заветного желания, но должен был постоянно работать «маленькие вещи» наспех. Скажут: он поступал нерасчетливо, разменивая на мелочь свою крупную, ценную монету. Это заметить могут, хотя мелочь иногда может быть ценнее и почтеннее иного многотомного произведения…

Весной Левитов стал собираться в Москву. Однажды я застал его в парадном костюме, хотя все-таки не в таком блестящем виде, в каком он в первый раз явился ко мне.

— Вы куда это, Александр Иванович? — спросил я.

— К «своему енаралу»! — серьезно-шутливым тоном ответил он, застегивая сюртук и прибодряясь. — А нет, право, он человек — ничего себе… ничего!

Со свойственным ему добродушным юмором он называл «енаралом» редактора одного толстого журнала, в котором он незадолго перед тем напечатал свой рассказ. Редко случалось, чтобы он зло подсмеивался над слабостями своих ближних… Только большой общественный грех и подлость возмущали его до глубины души, и тогда резко, грубо и с силой в нем заговаривал мужик…

Вскоре после того Левитов уехал, и я уже в Петербурге более не видал его. Для меня наступило время «мыканья»; я присматривался к тверским артелям, был сельским учителем в Новгородской губернии, ездил на север, в Зырянский край, — одним словом, отрывался от Петербурга. Некоторые знакомые вследствие того терялись у меня из вида… Так, из вторых или третьих рук случайно я узнал, что Левитов за это время также странствовал — уезжал из Москвы, был учителем в г. Козлове и снова возвратился в «грязнокаменную»…

III.
В 1874 году я жил некоторое время в Петербурге и кончал свой роман. В марте совершенно неожиданно я получил от Левитова очень пространное послание. Он делал мне различные поручения и разделил их на пять пунктов. Первые четыре пункта касаются издания его сочинений или носят характер личной, а последний пункт, имеющий некоторый общий смысл, привожу здесь целиком.

«15 марта я послал в главное управление по делам печати прошение, которым испрашивал его ходатайства пред министром внутренних дел (который теперь, в скобках сказать, за границей, а товарищ его, князь Ширинский-Шихматов, лично меня знал с некоторой стороны) о разрешении издавать мне с будущего октября в Москве журнал „Русский Художник“, с бесплатным приложением к нему, под названием „Бесплатный листок объявлений“. Штука немудрящая, но, тем не менее, я просил бы вас побывать в главном управлении (оно помещается около Апраксинской толкучки), там от некоего Богушевича, управляющего Лонгиновской канцелярией, вы могли бы узнать, чем кончится моя затея. А она могла бы быть очень хорошею вещью, так как я обдумал и обставил ее с достаточною удовлетворительностью. Эту последнюю просьбу мою прошу исполнить не ранее конца Фоминой недели… Нечего говорить вам о том, что все это должно быть между нами, втайне. В середине лета, рассчитываю приехать в Петербург на короткое время — и тогда все разъяснится; а между тем, по чести и совести говорю вам, что дело затеваю хорошее»…

«По чести и совести»… Чудак! Как будто бы кто-нибудь из знавших его мог допустить мысль, что он затевает дело «нехорошее»… Чудак, и вдвойне чудак! Он затевает очень хорошую «вещь» (журнал), он уже «обдумал и обставил ее с достаточною удовлетворительностью», а между тем в том же самом письме, из которого я привел отрывок, попадается такая фраза: «я глубоко нуждаюсь»… (в деньгах, разумеется). Эта фраза особенно бросается в глаза, потому что сугубо подчеркнута… Журнал его не устроился…

Летом в Петербурге меня не было, и я не видал Левитова. Осенью, на обратном пути из своего медвежьего вологодского угла, я проезжал через Москву и виделся с Левитовым. Я добирался до него и на извозчике, и пешком, и, в конце концов, насилу нашел его. Он жил в то время у Дорогомиловского моста, на каких-то «горах»; названия их — хоть убейте — теперь не припомню. Левитов нанимал комнату внизу у какого-то мастерового, занимавшегося поставкой в аптеку коробочек для лекарственных снадобий. К Левитову надо было проходить через хозяйскую «половину», мимо большого белого деревянного стола, всего заваленного коробками, разноцветной бумагой, бордюрчиками и т. п. Комнатка, занимаемая Левитовым, была маленькая, скверненькая, с оконцем, едва пропускавшим свет. У окна стоял рабочий стол, и этот угол, отгороженный от остальной комнаты «умственными» геометрическими линиями, представлял кабинет Левитова. У стен, насупротив одна другой, помещались две кровати. Часть комнаты, противоположную окну, направо от входа, занимала большая закоптелая русская печь. Левитов жил в этой конуре с женой и с кроликом. Кролик обыкновенно странствовал по всей каморке, а спать уходил под печку.

— Вот ужо весной поеду в Тамбовскую губернию! — говорил Левитов. (Он сидел на одной кровати, я — на другой, против него). — Только бы уж добраться, а там засяду… Делишки-то, отец родной… Делишки-то вот!.. Только бы мне поуправиться немножко… крохотку поуправиться, я бы сейчас…

Старая песня, но пелась она уже иначе, чем три года тому назад. Теперь уже, глядя на его исхудалое «нехорошее» лицо, на его угасшие глаза, как-то совсем не верилось, чтобы он мог дожить до осуществления своей заветной мечты. Ни роман не писался, ни журнал не выгорал, и его «тамбовская деревнюшка» уходила от него все дальше и дальше. Загадочно посмеивался он… То насмешливая, почти злобная, то безысходно грустная нотка звучала в его смехе. Видно было, чувствовалось, что в человеке жизнь не пощадила ничего дорогого, что все-то нем вверх дном перевернуто, все-то разбито, скомкано, измочалено так, что живого местечка не осталось. Вот уж подлинно: укатали бурку крутые горки… Мне кажется, он сам уже не верил в свою мечту. А впрочем, как знать… Чахоточные, говорят, и накануне смерти еще уповают на долгую жизнь.

Долго мы толковали. Было о чем поговорить после такой долгой разлуки и в виду опять предстоявшей разлуки, может быть, еще более долгой, если не вечной.

— Ничего не поделаешь… решительно, ничего не поделаешь! Хоть тут что скажи… — говорил он, хватаясь рукой за голову и указывая на перегородку, отделявшую его от хозяйской «половины».

Оказывалось, что он хотел «образовать» своих хозяев, но не удалось… Он запутался в долгах, и житье его в этой конуре становилось все хуже и хуже.

— Ничего не поделаешь… Беда, коли человек разжиреет… Беда! — повторял он с усмешкой, а в глазах его в то же время выражалась такая глубокая, затаенная тоска, какой прежде еще я не примечал в них. — Нет т это не то… не то я говорю! — спохватился он. — Погодите, отец родной! Поправимся… Ха!

С тяжелым сердцем, с грустью оставил я его.

В ноябре того же 1874 г. он писал мне: «…Я несколько дней тому назад переехал оттуда, где вы у меня были, и теперь, несмотря на серьезную болезнь, временами серьезно радуюсь тому, что успел вырваться из известной вам невылазной грязи, которую ничем не счистишь… Страшно устал, разгребая ее. — В случае приезда вашего в Москву, вы порадуете меня, если остановитесь у меня. На это письмо прошу ответить мне что-нибудь о себе. Верьте, что в последнее время, кроме тоски, меня обуяли какие-то, неиспытанные еще мною, физические боли. — К сожалению, в хлопотах и болезнях я не имел времени прочитать „Село Смурино“; но на днях как-то, прочитавши в „Пб. Вед.“ брехню на него Z., я еще более убедился в состоятельности тех симпатичных отзывов, которые делали о „Смурине“ люди, хорошо знакомые с литературой и сердечно ее любящие. Вне литературных кружков такие люди, верьте мне, еще водятся»…

В марте 1875 г. я получил от него письмо, крайне опечалившее меня (хотя я и ожидал всего худого), письмо страшно грустное, отрывочное и написанное до того неразборчиво, что с трудом можно было прочесть его… «Болен я серьезно, — писал Левитов: — у меня парализована правая рука, так что я едва владею ею. В будущий понедельник должен буду, вероятно, лечь в больницу, жду только немного денег… Извините за короткое письмо, но писать для меня больною рукой — пытка… Верьте, смерть от руки; лихорадка так и трясет, а тут еще представление возможности сделаться калекой. И так-то не красно, а тут еще черт знает что…»

Переписка наша, хотя с невольными перерывами, поддерживалась в течение всего 1875 г. Лето и осень этого года мне пришлось быть в Тамбовской губернии[14]. В сентябре я получил из Москвы от Левитова очень оживленное письмо. Опять улыбались ему надежды, опять мечта как будто давалась ему в руки, и он спешил поделиться со мной своею радостью. «Дорогой мой! Вы совсем зажились в Усмани. Я думаю, что вас там задерживают арбузы и всевозможные фруктовые наслаждения, которых там так много. Но вот сезон фруктов кончился, а вас все нет. Напишите же, отчего вы не едете — и напишите скорее, потому что до вас есть дело вот какого свойства: один мой знакомый книгопродавец купил издававшуюся в Москве иллюстрированную газету, под фирмой: „Ремесленная газета“. Благодаря добрым намерениям настоящего издателя этого издания, состав ее сотрудников окончательно изменился, хотя по недостатку времени деятельность их не могла еще как следует выразиться. К числу новых сотрудников издания примкнули: ваш покорный слуга, В. А. Слепцов, Н. В. Успенский, Д. Д. Минаев, Ф. Д. Нефедов. Не подстанете ли вы к нам — и если — да, то высылайте или привозите что-нибудь… Пишу с согласия и даже по просьбе издателя. В этом же роде пишу сейчас к Глебу Успенскому; надеюсь, что от него отказа не будет. — Отвечайте поскорее и обстоятельнее, когда придете в Москву и успеете ли что-нибудь дать в „Ремесленную газету“ в нынешнем году, а также известите о вашем согласии участвовать в ней. Все перечисленные мною имена будут напечатаны в объявлении о выходе газеты в 1876 году, так что, если бы вы согласились, мы напечатали бы и вас… P. S. Присылайте корреспонденции, ежели есть хорошие темы…»

Проездом из Тамбовской губернии в Петербург я виделся с Левитовым. В то время он жил в меблированных комнатах, на Моховой (в д. Куманина), против университета… Он всю жизнь, как скитающаяся тень, бродил с места на место, словно нигде не находя себе приюта. Точно какая-то сила гнала и гнала его из стороны в сторону, из одной местности в другую. Он никогда не дорожил удобствами жизни, мечту о которых редкий писатель не лелеет «в душе», если не на словах. Он никогда не обставлял свое жилье теми украшениями, какие требуются буржуазным вкусом. Только один раз (у Дорогомиловского моста) жил он с кроликом. Но это была не барская прихоть, а просто детская затея; для удовлетворения ее все равно можно было бы жить и с мышью… И Левитов, казалось, не замечал недостатка житейских удобств. Он мог бы отлично жить и в каморке у Дорогомиловского моста, так же точно, как в меблированных комнатах на Моховой, если бы только там не мучили его чисто нравственные боли…

На этот раз я нашел Левитова почти совсем больным. Он кашлял ужасно — до рвоты… В то время он бросил уже пить, но здоровье было расшатано. «Ремесленная газета», как оказывалось по ближайшем рассмотрении, также не выгорала, т. е. не устраивалась в том виде, в каком желал устроить ее Левитов.

— Конечно, обойдется ужо как-нибудь… — успокаивающим тоном говорил он мне. — Но все-таки — не то… Нет! Лучше уехать весной… закатиться в Тамбовскую губернию!

Но «закатиться» ему не удалось…

Это было наше последнее свидание.

Левитов вскоре после того умер, — умер, не дописав свою «большую вещь», — умер в бедности, как и жил…

Если ум измерять аршином лавочника — способностью устраивать и «проводить» свои дела, то, разумеется, Левитов окажется совсем глупым человеком. Если степень развития измерять дипломами, большей или меньшей массой того хлама, каким набивается голова культурного человека, то Левитова, без сомнения, придется признать круглым невеждой. Если понимать нравственность в смысле соблюдения внешней порядочности, общепринятых приличий и рутинных воззрений, то и в этом отношении Левитов не выдержит строгой критики тех судей, которые с сотворения мира так охочи побивать камнями своих ближних… Но если посмотреть на предметы не с куриной точки зрения, но с точки зрения более высокой, более открытой, то Левитов нам явится иным… Он вышел из деревни, можно сказать, из народа, и всю жизнь, до гробовой доски, он любил этот народ всем сердцем, всей душой. Все помыслы его посвящались народу, и в нем самом всю жизнь сказывался простой и симпатичный русский человек. Иной раз слушаешь его, и кажется тебе, что перед тобой не литератор, но переодетый мужик, — до того цело сохранился в нем характерный склад мысли и речи народной… Но это был хороший мужик, глубоко развитый нравственно, и ни разу не расстававшийся в жизни с мыслью об общем благе. Начиная с самых мелочей жизни и кончая «хорошими вещами» — журналами, остававшимися в мечтах, «недописанным» романом, кончая, наконец, теми его произведениями, которые были напечатаны, — одним словом, во всем отразился человек, стойко, неуклонно шедший к своей цели, обрывавшийся, спотыкавшийся, получавший удар то с той, то с другой стороны за свое упрямство, и все-таки изо дня в день ведший «свою линию». Это всевыносящее упорство в одно и то же время, с одной стороны, роднило его с мужиком, а с другой стороны — проводило между ними некоторую разницу, ибо упорство Левитова не оставалось пассивным сопротивлением, но постоянно переходило в наступление… Посреди всяческих отступничеств и ренегатств, посреди мелочных интриг и борьбы литературных самолюбий, шел он своей «дорожкой», лишь в минуты черные мурлыча сквозь зубы свою неизвестную песню.

Про него можно сказать: «Вот человек, несмотря на все грустные перипетии своей жизни, сохранивший в себе «душу живу».

Зато толпа молодежи провожала его на кладбище…

Земля наша может гордиться, что в ней родятся такие люди, как Левитов и подобные ему. И уж, разумеется, не их вина, если большая часть их талантов темною ночью зарывается в землю чьею-то неведомой рукой…

Скажу в заключение, что Левитов был истый народник, в лучшем, благороднейшем смысле этого слова. Это слово в виде эпитафии и следовало бы начертать на кресте или на камне, если таковые найдутся на его забытой могиле.

Василий Курочкин

«L'Etincelle succomba, en 1873, sous les persecutions redoublees de l'administration»…

Rappol, 14 septembre, 1876.
I.
Вечером в среду, 27-го июня 1873 г., я пришел к Вас. Степ. Курочкину[15] и, не застав его дома, занялся у него в кабинете просмотром корректурных листов 40 № «Искры»[16]. Этому номеру назавтра следовало выйти. В то время квартира Курочкина стояла пустою (на Фурштадтской ул., дом кн. Гендриковой): семья его жила на даче, а сам он приезжал в город лишь перед выпуском №№ «Искры»… Вскоре после моего прихода явился и Курочкин — не один, с А. А. Ольхиным. Перекинувшись несколькими словами, мы все трое сели за корректуру: Ольхин — у одного окна, я — у другого, Курочкин — у своего большого письменного стола. Тут пришла старушка- няня, прислуживавшая Курочкину, и сообщила, что в его отсутствие «прибегал» мальчик из типографии и говорил, что «какой-то господин спрашивал в типографии Василия Степановича».

— Если нужно, придет и в другой раз! — беззаботно заметил Курочкин.

В то время на сообщение няни мы не обратили особенного внимания, и через минуту уже забыли о нем, погрузившись в свои занятия. Что ж тут, в самом деле, было такого особенного? Мало ли зачем могли спрашивать Василия Степановича!.. А между тем, как показали последствия, сообщение старушки-няни имело очень большое значение и касалось нас ближе, чем мы думали…

День был жаркий. К вечеру стали собираться грозовые тучи, и от надвинувшихся туч в комнате стемнело ранее обыкновенного. Мы зажгли свечи, сбросили сюртуки и продолжали работать. Спешили: было уже довольно поздно. Курочкин спросил у няни бутылку красного вина и, попивая вино, работал живо, легко, глотая полосу за полосой. При всем том он находил время прочитывать нам вслух особенно полюбившиеся ему места из «Политической Хроники». Хроника того №, действительно, была написана очень остроумно. В ту пору во Франции происходили известные лурдские богомолья, когда легитимисты надеялись если «не пестом — так крестом» избавиться от ненавистной им республики, устраивали какие-то процессии, служили мессы, сочиняли различные чудеса, — одним словом, как будто намеревались заставить небесные силы примкнуть к их партии и принять участие в политической борьбе, подобно тому, как боги древней Греции во время Троянской войны принимали участие то в одной, то в другой из воюющих сторон…

Потолковав и посмеявшись, мы снова принимались за дело.

Я корректировал статью о русской литературе. В этой статье говорилось, между прочим, об одном писателе, который в глухую, тяжелую пору, явившись на журнальное поприще свежим, здоровым юношей, растратил на мелочи, на всякий вздор свой недюжинный талант; когда же немного посветлело, когда русский литератор мог вздохнуть посвободнее, этот юноша, преждевременно состарившийся или, как у нас выражаются, «исписавшийся», уже был не в состоянии дать ничего путного, ибо все лучшее в нем истрепалось и развеялось по ветру… Я заметил о нем Курочкину. Тот знал его, и с жаром заговорил о его злополучной доле.

— Да, да! И не он один так кончил… «не расцвел и отцвел в утре пасмурных дней»… Много таких! — говорил Курочкин. — А, право, не лучше ли бы русским братьям-писателям служить в каких-нибудь департаментах! — иронически добавил он.

Немного погодя, Курочкин подошел к тому окну, у которого я работал, заглянул на низко проносившаяся темные тучи и, вдруг, круто повернувшись, поднял правую руку и продекламировал:

«Пойте, резвитеся, дети!..
Черные тучи над нами;
Ангел надежды цветами
Сыплет на вашем рассвете, —
Пойте, резвитеся, дети!»
Лик Беранже, как мне казалось, с улыбкой недоверия смотрел на нас со стены…

Был час одиннадцатый. Курочкин едва успел кончить первый куплет этого прелестного стихотворения, как в передней раздался сильный, порывистый звонок. Так обыкновенно звонят рассерженные почтальоны или люди властные, которые могут звонить и обрывать звонки, потому что они «в своем полном праве»… В передней, слышно было, кто-то спрашивал Василия Степановича. Мы молча, вопросительно переглянулись. «Кто это поздний гость?..» Не предчувствовали мы, что он принес нам…

Курочкин вышел в зал, и я услыхал расшаркиванье, чей-то незнакомый громкий голос, — извинения в позднем приходе, причем следовали ссылки на «обязанности», на «долг службы» и т. под. Между пришедшим и Курочкиным завязался беглый, отрывистый и глухой разговор, но, очевидно, довольно оживленный. Я не слыхал их разговора и не видал вновь пришедшего, потому что портьера в кабинете была спущена. Я только слышал, как Курочкин часто повторял свое «что?. что?..»

Через несколько минут Курочкин возвратился к нам каким-то растерянным. Он был сильно взволнован: жилы на лбу его напряглись, глаза смотрели тревожно. При взгляде на него легко было догадаться, что случилось «нечто», из ряду вон выходящее.

— Инспектор типографии!.. Захлопнули!.. — сиплым голосом промолвил Курочкин, схватывая с письменного стола костяной ножик, машинально играя им и снова бросая на стол.

Я с недоумением смотрел на него.

— Третье предостережение!.. Приостановка — отрывисто пояснил он, пройдясь по комнате. — И за что?..

Тут сразу припомнился и доклад старушки-няни о том, что «Василия Степановича кто-то спрашивал в типографии»…

— Надо его сюда пригласить! — сказал нам Курочкин, кивая головой на дверь. — Ему нужно что-то написать…

И вслед за тем, по приглашению хозяина, в кабинет явился черноватенький господин, среднего роста, весьма приличный на вид, с мягкими манерами, выработанными новейшим чиновничеством, человек, очевидно, разговорчивый, «разбитной, обязательный»…

— Скажите вы мне, пожалуйста, по крайней мере: за что же это?.. за что?.. — с жаром спрашивал его Курочкин.

— Не знаю! И сам не знаю! — отвечал тот, приподнимая брови и как-то особенно выразительно пожимая плечами.

— Черт знает, что такое! — проворчал или, вернее, прохрипел Курочкин и нервною поступью заходил по комнате, как зверь, загнанный в клетку.

Инспектор типографии, как я уже сказал, оказался человеком очень разговорчивым, пока, разумеется, дело не касалось канцелярских тайн. Мы тут же в какие-нибудь пятнадцать минут познакомились и с его прежней служебной деятельностью, и с его взглядами на эту деятельность, и даже отчасти с его генеалогией… Мы сделали замечание насчет его неприятной, беспокойной обязанности. Он, по-видимому, соглашался с нами и выразительно пожимал плечами: «Что, мол, поделаешь: есть, пить надо, — жена, дети» и т. д. И в то же время он рылся в своем портфеле, вытаскивал из него какие-то бумаги и наскоро что-то писал…

Инспектор ушел.

Несколько мгновений мы сидели, молча, посматривая на корректуры, разбросанные по столу и на подоконниках. В глубине комнаты сквозь сумрак летней ночи тускло глядел на нас со стены почтенный лик Беранже. Он словно из сумрака следил за Курочкиным, ходившим из угла в угол, и улыбался своею тихою, загадочной улыбкой… В комнате было тихо. Веселое оживленье из нее отлетело; словно незваный гость унес его в своем портфеле. Грустно, тяжело становилось на душе при взгляде на эти исправленные, уже готовые к печати корректуры… «Захлопнули!» Это «захлопнули» такое же наше историческое многозначительное выражение, как в бисмарковском рассказе[17] русское «ничего»…

Корпели, торопились, говорили: «Это хорошая статья!» или: «Славно сказано… Это прочтется!» И вдруг — трах! Словно вихрь налетел… Сгребай теперь все эти листы в одну кучу да в печь, — будет хороший огонь… Еще за несколько минут перед тем, весело смеясь и склоняясь над серыми корректурными листами, еще припахивавшими сырой типографской краской, мы и не предчувствовали, что № «Искры», просматриваемый нами в тот вечер, был последний — для нас, а для читателей он даже и не существовал, ибо ему не суждено было выйти в свет. Вот уж подлинно, как и часто случается в. нашем мире, полном превратностей и недоразумений, -

«Ходит птичка весело
По тропинке бедствий,
Не предвидя от сего
Никаких последствий…»
А между тем «последствия» тут, как тут… Значит: не ходи птичка весело!

— Каникулы нам устроили! — пошутил Курочкин и тут же, смеясь, добавил:

«Предупредительность какая!
Ведь я — червяк в сравненьи с ним,
С лицом таким…»
— Каникулы непрошенные! — заметил я.

А. Ольхин, не помню, говорил что-то резко и сердито… Курочкин бодрился, показывал вид, что не унывает, но можно было догадываться, что тяжело ему было в ту пору… Мне жаль было Курочкина, и жаль было «Искру». Конечно, здесь неуместно распространяться о значении «Искры». Придет время, и беспристрастный историк русской литературы скажет свое слово о влиянии этого маленького журнала на развитие нашего общественного самосознания. Думается, что это влияние было значительнее влияния некоторых толстых, quasi серьезных (вернее сказать, скучных) журналов того и позднейшего времени…

Ночью, под дождем возвращаясь домой, я все еще не думал тогда, что мы в тот вечер совсем похоронили «Искру», что «Искра» окончательно угасла и на этот раз уже навсегда… Ведь оправлялись же иногда издания после приостановки! Но нет… «Искра» не загоралась вновь.

Такова маленькая драма, разыгравшаяся в кабинете Курочкина вечером 27 июня 1873 года. Таким-то запомнился мне Курочкин — за работой, за его любимой «Искрой» и затем глубоко потрясенный нежданным и, кажется, уже последним ударом, разразившимся над ним…

Как теперь вижу его: стоит он перед своим письменным столом и задумчиво, машинально перебирает серые корректурные листы…

II.
Помню еще один из многих вечеров, проведенных с Курочкиным.

Это вечер 24 декабря 1874 года.

Курочкин звал меня к себе «на елку» — встречать Рождество[18]. Я пришел уже поздно и застал у него только одного Ник. Александр. Демерта. Мы, я и Демерт, просидели у него всю ночь… Курочкин на ту пору уже выглядел совсем надломленным человеком. В нем оставалась лишь тень того, что жило в нем во дни оны…

Такова уж, видно, судьба всех даровитых русских писателей того уклада, к какому принадлежал Курочкин. Для такого писателя, как для известного сказочного странника, стоящего на распутье, все пути равно «заказаны»: пойдет ли он вправо, пойдет ли влево, или прямо — везде его погибель ждет. Одного застрелят на дуэли, другого заживо где-нибудь похоронят, иной разом отравится «чарой зелена вина», иной просто захиреет, зачахнет, как растенье без воздуха, без света, и исчезнет из мира незаметно,

«Как исчезает облак дыма
На небе сером и туманном
В осенней, непроглядной мгле…»
Вообще эти братья-писатели очень редко благополучно доживают у нас до старости…

В то время, о котором я теперь пишу, в речах Курочкина и в его сухом отрывистом смехе звучала угрюмая, нехорошая нота. Он быль рассеян, желчен, недоволен, но на мгновенье порой присущая ему прежде веселость освещала его лицо, оживляла его полупотухшие глаза.

Поговорили о «La f'ille de m-me Angot», которая лишь накануне перед тем появилась в свет (в переводе Курочкина) и в продаже пошла довольно бойко, т.-е. «бойко» — по нашему, по-российски. Курочкин, разумеется, не мог придавать значенья этой оперетке, смотрел на нее, как на безделушку, но было очевидно, что успех ее все-таки порадовал его. Потом разговор наш перешел на литературу вообще. Наступавший 1875 год обещал принести кое-что новое…

В ту пору «Петерб. ведом.» от Корша переходили к Баймакову, и граф Сальяс уже собирался редактировать эту газету. На страницах «Петерб. Ведом» между тем происходили раскланиванья прежних сотрудников с публикой. Особенно чувствительно прощался один из главных коршевских фельетонистов и, пользуясь случаем, наговорил тогда массу жалких слов. Смешны казались нам тогда эти многоглаголивые прощанья, потому что мы очень хорошо понимали, что все эти «господа отъезжающие» в самом непродолжительном времени опять явятся где-нибудь перед почтенной публикой. Все знали, что это прощанье — не что иное, как своего рода водевиль с переодеваньем, ибо уже давно было известно, что «отъезжающие» — люди очень покладливые и не преминут скоро дать знать о себе. Теперь, как вспомнишь, эти торжественные прощанья, проникнутые меланхолическим оттенком, кажутся еще забавнее… И, действительно, после этих прощальных ламентаций читатели еще не успели, как говорится, сапогов износить, а «отъехавшие» уже стали показываться то там, то сям, и пришлось «снова-здорово» раскланиваться с публикой…

Я резко высказался о некоторых из коршевских сотрудников.

— Теперь вы так говорите о них!.. — с ядовитой усмешкой возразил мне Курочкин. — А почем знать: может быть, придут такие времена, когда и эти господа покажутся добропорядочными литераторами — в сравнении с новыми типами… А! Что?! Не так ли? — обратился он к Демерту.

Демерт сидел, сгорбившись, и, поглаживая бородку, смотрел задумчиво куда-то вдаль из-под нависших ему на лоб волос.

— Конечно! — проворчал он. — Как их, дьяволов, узнаешь…

Мы уже знали, что Корш — человек «умеренный и аккуратный», но в то же время человек образованный, тактичный, совестливый, умевший кое-как (хотя не всегда) сдерживать в границах разума и порядочности своих сотрудников… А что такое представляли собой гг. Баймаков, Сальяс и Ко — доподлинно никому еще не было известно… Курочкин каким-то сверхчувственным способом как будто предугадывал появление тех «нелитературных» органов печати, на которые нам пришлось любоваться впоследствии…

В разговорах, в спорах, в чтении русских и французских газет и отрывков из книг прошла вся ночь. То была последняя ночь, проведенная мною с Курочкиным в задушевной беседе. Мы с Демертом вышли от Курочкина уже в пять часов утра, когда праздничный колокольный звон гудел над сонным Петербургом, еще погруженным в предрассветные сумерки…

Мы шли по Литейной, по направлению к Невскому проспекту, и Демерт говорил мне:

— А черт с ним, с Петербургом! Только бы мне развязаться с ним… Уеду в деревню и стану в деревне жить…

И, оживившись, он стал излагать мне план своей будущей деревенской жизни. Он построит себе в деревне дом, познакомится с соседними крестьянами, по праздникам вечером станет зажигать у себя висячую лампу (он почему-то все напирал на «висячую лампу»), станет собирать к себе крестьян и читать им газету…

— А тут, я вам скажу, подохнешь ни за грош… измотаешься, измочалишься и — ни к черту! — говорил он.

Демерта давно уж нет…

15 августа 1875 года и Василия Курочкина не стало.

Весть об его почти скоропостижной смерти застала меня в степной глуши, далеко от Петербурга. И я с грустью подумал: «Да, братья-писатели! В вашей судьбе что-то лежит роковое…»

Воистину, так!..

Русские газеты напечатали некролог Курочкина. Появилось в свое время и несколько воспоминаний о нем (сколько помнится, в «Неделе»), но эти воспоминания, признаться, были в каком-то странном, «увеселительном» роде, как будто Курочкин всю свою жизнь только и ел да пил, и не мог оставить по себе никаких воспоминаний, кроме «увеселительных». Мне запомнился Курочкин совсем в ином виде, да, вероятно, и многим он запомнился так же, как мне. Напр., ровно нет ничего «увеселительного» в воспоминании о том, как Курочкин однажды вечером у А. А. Ольхина читал своего «Принца Лутоню»[19], и со мной, конечно, согласятся все, бывшие в тот вечер у Ольхина. Курочкин читал прекрасно, чистым народным говором и произвел сильное впечатление…

И в иностранных газетах были статьи о Курочкине по поводу его смерти.

Так, с особенной симпатией отозвалась о нашем покойном писателе французская газета «Rappel», в которой, между прочим, было сказано, что «Kouroskine etait tres populaire», что «toute sa vie, il avait ete attache a la cause de la liberte»…

Мое знакомство с М. Е. Салтыковым

I.
В течение 1873 года, отрываясь лишь для небольших текущих дел, я работал над повестью «Печать Антихриста» — из деревенской жизни. Работал я над ней с увлечением, и «зеленую» тетрадь с этой повестью в своих странствованиях но России я возил с собой. Как только находилось время, днем или ночью — в минуты бессонницы, я раскрывал тетрадь и брался за карандаш. Писал я эту повесть и в Петербурге, и в Москве, где был проездом, и в Усмани, и в селе Никольском-Кабаньем (в усадьбе Н. И. Кривенко), и даже в вагоне. Я кончил ее в начале марта 1874 г., и целый месяц после того я еще сидел над нею, перечитывая и раздумывая над некоторыми ее страницами.

В начале апреля я отнес повесть в редакцию «Отечественных Записок» и отдал ее Некрасову. Мне предложили прийти за ответом через три недели. В этот раз я видел в редакции, кроме Некрасова, лишь А. Н. Плещеева, бывшего секретарем «Отеч. Записок»: я пришел рано, когда ближайших сотрудников Некрасова еще не было в редакции.

Через три недели, придя за ответом, я застал в сборе всю редакцию. Тогда, кроме Некрасова и Плещеева, с которыми я был уже знаком, я в первый раз увидал: Салтыкова, Елисеева, Демерта, Михайловского, Скабичевского, Ник. Курочкина…

— Вашу рукопись я передал Салтыкову… Он читал ее! — сказал мне Некрасов. — Вот я сейчас познакомлю вас, и вы переговорите с ним… Михаил Евграфович! — крикнул он своим слабым надтреснутым голосом.

Салтыков в ту минуту стоял с Плещеевым у окна. На зов Некрасова он оглянулся вполоборота и тяжелой, неторопливой поступью пошел к нам.

— Вот, Михаил Евграфович, автор «Печати Антихриста»… Сдаю вам его с рук на руки! — добродушно шутливым тоном промолвил Некрасов и, пожав мне руку, отошел к бильярду, где его ожидали какие-то посетители.

Первое впечатление, произведенное на меня нашим знаменитым сатириком, было не особенно приятное. Его серьезное лицо, густые нахмуренные брови, большое pince-nez в темной черепаховой оправе, сердитый взгляд, как мне показалось, словно с недовольством надутые губы — не понравились мне. Его глухой голос, говор, ворчливый тон, жесты, — все в нем мне показалось грубо, отпугивало меня. Он напомнил мне одного строгого директора гимназии.

— Мы берем вашу повесть… — проворчал он, не спуская с меня глаз и поблескивая своим ужасным pince-nez. — Только вот насчет заглавия… «Печать Антихриста»… Что такое!.. Надо переменить… Что это за «печать»![20].

Я ему возразил, что из повести ясно видно, что это за «печать».

— Так-то так, да все-такинеловко… — продолжал он. — Лучше — попроще… Надо придумать что-нибудь другое… А то, Бог знает что, — «Печать Антихриста»! Испугать можно… Да что ж мы… пойдем — сядем! — перебил он себя на полуслове и увел меня в глубину комнаты.

Несколько секунд мы сидели молча.

— Ну, например, скажем, «История села Смурина»? — подумав, предложил Салтыков.

— «История села Горюхина» Пушкина… — заметил я.

— Гм! Да… положим… — проворчал мой собеседник. — Ну, «Летопись»… «Хроника», что ли…

Так мы и порешили.

— Вот еще что… — заговорил Салтыков. — Не можете ли вы подписаться псевдонимом… Вы до сего времени работали в «Деле», у Благосветлова, и теперь вдруг появитесь у нас…

— Но ведь, я полагаю, оба эти журнала прогрессивного направления! — отозвался я.

— Да, но… все же мы разных, как говорится, лагерей, не одного прихода… Знаете, как-то неудобно… Нет, уж вы, пожалуйста, изберите какой-нибудь псевдоним, на первый раз! — настаивал Салтыков.

Я обещал придумать псевдоним и сообщить ему.

Для меня было совершенно безразлично, как ни подписать повесть, и через несколько дней я написал Салтыкову, чтобы он под рукописью вместо моей фамилии поставил «Вологдин». Таково было происхождение моего псевдонима, которым я впоследствии часто пользовался.

Кратко переговорили об условиях: кроме гонорара, редакция была должна сделать мне отдельное издание «Хроники» (в количестве 1200 экз.).

По окончании делового разговора Мих. Евг. вдруг оживился, «опростился», редакторская суровость слетела с него, и сатирик-громовержец обратился в приятного, веселого и очень для меня симпатичного собеседника. При виде такой чудесной метаморфозы я подумал: вот уж именно «наружность иногда обманчива бывает, иной — как зверь, а добр, тот ласков, а кусает»… В жизни не раз мне вспоминалась эта мораль крыловской басни.

— А ведь я узнал в вашем романе одного из наших тверских земцев! — с улыбкой заговорил Мих. Евг. и назвал одну фамилию.

Я сказал, что он угадал, что я именно это лицо имел в виду.

— Похож, похож! — посмеиваясь, говорил Салтыков.

Поговорили о тверских земских деятелях.

Потом Мих. Евг. поинтересовался узнать: с кого списан Кряжев[21], из жизни какой местности взяты мною факты, кто такая Лизавета Петровна[22], действительно ли у меня есть письмо Лисина[23], с кем еще из тверитян я знаком и т. д.

Проговорили мы битый час, если не дольше.

«В первый раз он может напугать, — думал я. идя из редакции в свой Тюремный переулок. — Но он только с виду суров и мрачен… Он добрый!»

Так, приблизительно, резюмировал я впечатления, полученные мною при первом знакомстве с М. Е. Салтыковым.

В письме от 20 мая Салтыков, между прочим, сообщал мне: «Что же касается до Вашей рукописи, то извините меня: я еще не успел приступить к ее редактированию. Но прошу Вас быть уверенным, что я в ущерб ей ничего не сделаю. Об одном считаю долгом предупредить Вас: времена тяжелые наступили, и. 5 № „Отеч. Записок“ арестован и, вероятно, будет сожжен. Рукопись Вашу я беру в деревню, куда выезжаю в субботу. Мы думаем начать печатание ее с августовской книжки»…

II.
Как — то в конце мая, придя на Николаевский вокзал за какими-то справками, я встретил Некрасова и Салтыкова, медленно ходивших по платформе. Я несколько раз прошелся с ними взад и вперед. Оказалось, что Мих. Евг. провожал в деревню свою семью, но жена его с детьми еще не приехала на вокзал.

— И вы скоро пойдете в деревню? — спросил я его.

— Да, скоро… — ответил он. — И рукопись вашу увезу с собой… еще перечитаю все… посглажу кое-где… Но вы, пожалуйста, не беспокойтесь! Я ведь не испорчу…

Вскоре после того и я уехал на лето к родным, в Вологодскую губернию.

Осенью, по возвращении в Петербург, я стал большею частью видаться с Мих. Евг. у него на квартире, в его рабочем кабинете. Тут я окончательно убедился, что под этой суровой, мрачной, угрюмой наружностью скрывался очень добрый, даже мягкий человек…

Однажды, помню, я застал его не совсем здоровым, и в ворчливом настроении духа: вышли какие-то неприятности с цензурой.

— Вчера я перечитывал последнюю главу вашей «Хроники»… — сказал он, хмуро посматривая на ворох лежавших перед ним корректурных листов. — Невозможно ее пускать… я сократил ее! Жаль, а сократил…

— В отдельном издании, Мих. Евг., я восстановлю все, что вы из этой главы выбросите! — самым решительным тоном заметил я.

— Восстановляйте, восстановляйте! сделайте милость… — насмешливо промолвил Мих. Евг., сердито комкая корректуры и что-то разыскивая под ними. — Одной сожженной книгой будет больше, а вы при своей храбрости останетесь… Что ж, восстановляйте! Дело ваше…

Он вытащил из-под корректуры мою, уже растерзанную «зеленую» тетрадку и прочитал вслух несколько отрывков из последней главы.

— Ну, что ж? — спросил он меня. — Вы находите, что так можно. А? Вы думаете, те… черти-то цензурные — олухи, что ли? Вы думаете, им это понравится?.. Они за последнее время точно белены объелись… Рассказывал я вам, как они на майскую-то книжку набросились…

— Да, но у меня-то в последней главе что уж такого особенного!.. — начал было я убеждать Мих. Евг., но он перебил меня.

— Гм! «Что особенного! Что особенного!» — передразнивающим тоном заговорил он. — Младенец вы… оттого и не боитесь! А вот поживите с мое… да еще с ответственностью за журнал…

И он выразительно махнул рукой.

Из последней главы моего романа Салтыков оставил лишь одну страницу. Все, пропущенное им, как я сказал, мною было восстановлено в отдельном издании.

В последних числах декабря «Хроника села Смурина» была послана в цензуру.

Начальник Глав. Упр. по делам печати перед тем только что умер, другой не был еще назначен, и книга моя попала в цензурное чистилище во время смут междуцарствия.

Кажется, 4 или 5 янв. 1875 г. «Хроника» поступила в. мое распоряжение или, как говорится, «вышла в свет». С торжествующим видом я принес книгу Михаилу Евграфовичу.

— Ну, счастлив ваш Бог! — сказал он, просмотрев окончание романа, за которое он так опасался. — Видно, под благоприятным созвездием вы родились… Рад, очень рад, что вышло так счастливо!

И было видно, что он не пустую фразу говорил, а действительно от души, искренно порадовался со мною по поводу того, что мою книгу «черти цензурные не слопали»…

Похороны Н. А. Некрасова

Был ясный морозный день.

На Литейной, у дома Краевского, где помещалась редакция «Отечественных Записок» и жил Н. А. Некрасов, уже с 8 часов утра стали собираться толпы народа — интеллигенции и «простолюдинов». В то утро первым был принесен на гроб усопшего поэта венок «От русских женщин».

В начала десятого часа литераторы и учащаяся молодежь вынесли гроб из квартиры и решили нести его на руках до кладбища Новодевичьего монастыря. И шествие медленно двинулось по Литейной, по направлению к Невскому проспекту. Впереди несли лавровые венки с надписями: «От русских женщин», «Певцу народных страданий», «Бессмертному певцу народа», «Некрасову — студенты», «Слава печальнику горя народного» и др.

За гробом шли родственники покойного, литераторы, ученые, художники — вообще люди всех свободных профессий. Почти все литераторы, большие и малые, други и недруги, воздали дань почтения певцу горя народного. Здесь были представители всех литературных лагерей. Вокруг гроба Некрасова, можно сказать, собрались представители всей русской интеллигенции.

Многих из людей, известных русскому обществу, шедших в то утро за гробом Некрасова, уже давно нет в живых. Не стало Салтыкова, Достоевского, Елисеева, Дм. Гирса, Шеллера, Плещеева, Н. К. Михайловского, С. Максимова, Омулевского, Григоровича, Микешина, Данилевского и мн. др.

Тысячи народа шли за гробом. Вокруг гроба и вокруг несших венки молодежь составила цепь, и шествие могло беспрепятственно двигаться вперед. Но шли очень медленно. Похоронная процессия лишь в 11 часов прибыла к технологическому институту.

Наконец, около часу дня, процессия достигла ворот Новодевичьего монастыря и здесь была встречена громадной толпой. Народу было тысяч пять или шесть. Проникнуть в церковь могла, разумеется, лишь самая незначительная часть собравшейся публики. В церкви профессор Петербургского университета, священник Горчаков, произнес надгробное слово и, между прочим, высказал ту мысль, что лучшим свидетельством заслуг Некрасова перед родиной служит собравшаяся вокруг его гроба молодежь…

На кладбище положительно происходила давка: лепились на памятниках, на решетках, на деревьях, кладбищенская ограда была усеяна народом. Едва ли когда-нибудь кладбище Новодевичьего монастыря видело в своих стенах такую громадную толпу народа…

После того, как гроб опустили в могилу и в последний раз в тот день пропели «Вечную память», на кладбище водворилась мертвая тишина.

Заговорил Панаев… В течение почти 40 лет он был близок с Некрасовыми По-видимому, он был сильно взволнован, говорил с паузами. Я плохо, урывками, слышал его речь.

Я забрался на каменный приступочек решетки, окружавшей чей-то памятник, и стоял, держась одной рукой за решетку, а другою придерживая на плечах плед. Мороз крепчал, пощипывал уши, щеки и сильно давал мне себя чувствовать через довольно легкое пальто… Вздрагивая от холода под своим пледом, я невольно вспомнил некрасовское стихотворение «Баюшки-баю», в котором мать, убаюкивая, ободряя и утешая умирающего поэта, говорит: «Я схороню тебя весною»… Нет! Не весною, но в лютую зимнюю стужу нам пришлось хоронить его. Не теплый ветерок веял в воздухе, — ледяным холодом дышало на нас ясное голубое небо; не цветы вокруг нас расцветали, а деревья, покрытые инеем, как призрачные виденья, поднимались вокруг… Вспомнив «Баюшки-баю», я подумал о том, как, должно быть, горячо поэт любил свою мать, если так часто, так хорошо, так трогательно, с таким искренним, глубоким чувством вспоминал о ней в своих произведениях; если даже больной, исстрадавшийся, измученный злым недугом, томимый смертельною тоской, уже «перед ночью непробудной», поэт, вдохновленный воспоминанием о матери, оставил нам такое чудное стихотворение, полное грусти, нежности и силы, пророческое стихотворение…

«Уступит свету мрак упрямый,
Услышишь песенку свою
Над Волгой, над Окой, над Камой…»
Разве же это не пророчество, и разве это пророчество не исполняется?

Уже и теперь, если бы поэт мог слышать из мрака могилы, он услыхал бы свои песни кое-где «над Волгой, над Окой, над Камой»… А еще через немного лет его песни проникнут и в самые трущобные, глухие уголки обширной Руси…

В этот морозный декабрьский день, в то время, когда я вздрагивал от пронизывающего холода, в моем воспоминании ожило утро одного теплого майского дня. То было в 1874 году. Тогда я собирался ехать на родину и пришел на Николаевский вокзал навести какие-то справки о поездах. Выйдя на дебаркадер, я там встретил Некрасова и Салтыкова, медленно ходивших взад и вперед.

Теперь вся эта сцена с мельчайшими подробностями живо, ярко встала передо мной… Только что поданный поезд, еще запертые вагоны, почти пустынный дебаркадер, а там, вдали, куда убегали рельсы, — волшебный свет и блеск ясного весеннего дня… Некрасов в сером летнем пальто, в серой фетровой шляпе, несколько вялый и медлительный в движениях, но в ту пору еще здоровый и бодрый… Салтыков с pince-nez в темной черепаховой оправе, нахмуривший свои густые брови, по-видимому, словно чем-то недовольный, строгий и суровый, как Юпитер-громовержец, а в действительности человек очень добрый, великодушный, гуманный…

После Панаева заговорил Ф. М. Достоевский. Говорил он прекрасно, выразительно, и слова его далеко были слышны отчетливо. Теперь, через много лет, конечно, я не могу припомнить его речь с буквальною точностью, но общий смысл ее был тот, что Некрасов любил человека, что людские несчастья нашли живой отголосок в его произведениях, что Некрасов в поэзии поднял ту нить, что, умирая, выпустил из рук другой наш великий поэт, Лермонтов, что если бы Лермонтов пожил долее, то он, вероятно, сделался бы тем же, чем был для нас Некрасов… Помню, что Достоевский, протянув руку и указывая на могилу Некрасова, дрогнувшим голосом проговорил:

«Замолкли звуки дивных песен,
Не раздаваться им опять,
Приют певца угрюм и тесен
И на устах его печать!»
При этих словах об «угрюмом и тесном приюте» певца, и при виде гроба, засыпаемого землей, мне (да, вероятно, и многим) подумалось в ту минуту о том, что, действительно, такой приют тесен для того, кто так любил простор родных полей, лугов, лесов тенистых, кто так тонко, так чутко чувствовал, понимал и умел передавать словами задумчивую мечтательную прелесть нашей северной природы…

После Достоевского говорил я. Своей речи я также теперь не могу воспроизвести в подробностях. Я говорил о том, что Некрасов был поэт-гражданин, поэт в лучшем, благороднейшем значении слова, что в его произведениях главным, всего слышнее звучавшим мотивом было живое сочувствие к человеческим страданиям, сожаление к тому, чему

«Как будто появляться вредно
При полном водвореньи дня,
Всему, что зелено и бледно,
Несчастно, голодно и бедно,
Что ходит, голову склоня…»
В заключение я напомнил о том, как Некрасов в одном из своих стихотворений говорит: «За каплю крови, общую с народом, прости меня, о родина, прости!» — «И она простила!» сказал я.

Я вовсе не намеревался говорить, но заговорил по вдохновению, просто в силу потребности высказаться, говорил экспромтом, но речь моя, по-видимому, произвела впечатление.

Говорились еще речи, читались стихи, и особенно глубокое впечатление произвело стихотворение неизвестного мне автора:

«Замолкла муза мести и печали,
Угас могучий наш поэт, —
Его словам с восторгом мы внимали,
Его мы чтили с юных лет.
Могильный сон, глубокий, непробудный,
Навек сковал уста певца,
Иссяк родник живительный и чудный
В груди холодной мертвеца.
Родник любви той чистой, неизменной,
Что по лицу земли родной,
Как громкий зов, торжественный, священный,
Катилась светлою волной.
И мощный стих, карающий, печальный,
Будил заснувшие сердца,
Громил порок, — народ многострадальный
Облек сиянием венца.
И злобою, огнем негодованья,
Кипучей местью он звучал,
Сатирой жгучей, словом отрицанья
Добру и правде поучал.
В земле сырой, в могиле одинокой
Спи мирно, славный наш поэт!
С тоской и скорбью, с горестью глубокой
Тебе последний шлем привет.
Рыдая, мы дрожащими руками
На гроб бросаем твой цветы, —
Весь в зелени, меж пышными венками
Лежишь в гробу, недвижим, ты.
И знаю я, та зелень вся завянет
И твой истлеет бренный прах,
В сердца друзей забвение заглянет,
Как червь, ползущий на цветах…
Но будешь жить ты в памяти народной,
Навеки сохранишься в ней,
Поэт могучий, гений благородный
И слава родины твоей!»[24]
Публика долго оставалась у могилы Некрасова, и стала расходиться поздно, когда зимние сумерки уже набрасывали на кладбище полупрозрачные тени, и в темно-синем небе вспыхивали звезды…

Примечание.
Мои воспоминания о похоронах Некрасова дали повод «Новому времени» сделать против меня вылазку и посмеяться над тем, что я будто бы мог смешать Достоевского с Панаевым, что одного из ораторов, говоривших на могиле Некрасова, я будто бы принял за человека, умершего за 25 лет перед тем…

В № от 30 дек. 1902 г. «Новое время» именно привело следующую выдержку из моих воспоминаний: «После того, как гроб опустили в могилу и в последний раз в этот день пропели „вечную память“, на кладбище водворилась, мертвая тишина. Заговорил Панаев… В течение почти 40 лет он был близок с Некрасовым. По-видимому, он был сильно взволнован, говорил с паузами. Я плохо, урывками слышал его речь…» «Новое время» со свойственным ему апломбом заметило: «Да и не мог автор-очевидец, бывший на погребении Некрасова в 1877 г., слышать речи Панаева — сотрудника Некрасова. Панаев умер 18 февраля 1862 г.».

На следующий день в «Новом времени» было помещено мое письмо, в котором я утверждал, что на похоронах Некрасова первым говорил Панаев и, между прочим, указал на то, что в «С.-Петербургских ведомостях» (в № 360 за 1877 г.) также было сказано: «Первым говорил Панаев… Г. Панаев на основании своего 38-летнего близкого знакомства с покойным торжественно удостоверил, что Некрасов и как человек был на высоте своего поэтического дарования…»

«Новое Время» не удовольствовалось моим письмом и сделало к нему следующие комментарии: «Прим. ред. На могиле Некрасова, во время его похорон, как небезызвестно, говорил Ф. М. Достоевский, а вовсе не И. И. Панаев. (В моих воспоминаниях вовсе и не говорится, что речь произносил И. И. Панаев). Может быть, г. Засодимский смешал Достоевского с Панаевым, что, однако же, довольно странно, так как кончине Панаева в то время исполнилось ровно четверть века. Что же касается упоминания о Панаеве в отчете „С.-Петербургских ведомостей“ 1877 г., то оно могло относиться разве только к Валериану И. Панаеву, брату И. И. Панаева».

В примечании редакции «Нового времени» можно сказать, что ни строчка, — то ошибка…

Во-первых, предположение редакции «Нового времени», что я, может быть, смешал Достоевского с Панаевым, решительно ни на чем не было основано: в своих воспоминаниях я сказал, что речь Панаева я слышал плохо, урывками; содержание же речи Достоевского, говорившего после Панаева, я вкратце передал.

Во-вторых, я говорил о Панаеве, не упоминая его имени и отчества, а редакция «Нового Времени» заговорила об И. И. Панаеве — и заговорила таким тоном, как будто я сам назвал Иваном Ивановичем того Панаева, который говорил на похоронах Некрасова.

В-третьих, редакция «Нового времени», желая с достоинством ретироваться, указала на то, что упоминание о Панаеве в отчете «С.-Петербургских ведомостей» «могло относиться разве только к Валериану И. Панаеву, брату И. И. Панаева». Это неправда. У И. И. Панаева не было брата Валериана Ивановича, да и вообще Валериана И. Панаева никогда не существовало. Он сочинен редакцией «Нового Времени».

В-четвертых, на похоронах Некрасова, как сказано в моих воспоминаниях, говорил действительно Панаев — Валериан Александрович: он, и брат его, Ипполит Александрович (двоюродные братья И. И. Панаева), были много лет в самых дружеских и близких отношениях с Некрасовым (Ипполит Александрович также принимал деятельное участье в «Современнике», издававшемся Некрасовым и И. И. Панаевым). Сын Ипполита Александровича, Александр Ипполитович Панаев, в письме от 10 янв. 1903 г. мне сообщил, что он, Александр Ипполитович, сам был на похоронах Некрасова, и помнит, «как взволнованно говорил его дядя».

В-пятых, редакция «Нового времени» указала на то, что И. И. Панаев умер в 1862 г., и притом заметила, что в 1877 г. со времени смерти И. И. Панаева «исполнилось ровно четверть века». По какой арифметике промежуток времени с 1862 по 1877 г. считается за четверть века, т. е. за 25 лет, может объяснить лишь редакция «Нового времени».

Таким образом, погнавшись за исправлением ошибки, якобы вкравшейся в мои воспоминанья, редакция «Нового времени» сама наделала ряд ошибок…

26 марта 1888 года

Хоронили Всеволода Гаршина…

Гроб до Волкова кладбища провожала огромная толпа почитателей покойного, товарищей его, учащейся молодежи. Печальная колесница, следовавшая за гробом, вся была покрыта венками: от литературного фонда, от товарищей-писателей, от студентов горного института, от студентов-медиков, от студентов технологического института, от высших женских курсов, от учащихся в Петербурге сибиряков, от некоторых журналов и газет, прекрасный венок от «Северного Вестника» с надписью: «Писателю-художнику и безупречному человеку» и еще много венков от друзей и почитателей таланта Гаршина.

Над могилой сказано несколько речей. Очень хорошее стихотворение прочитал г. Минский; привожу из него отрывок…

«В безвременье ты жил, безвременно погас!
Я ничего не знал прекрасней и печальней
Лучистых глаз твоих и бледного чела,
Как будто для тебя земная жизнь была
Тоской по родине, недостижимо-дальней.
И творчество твое, и красота лица
В одну гармонию слились с твоей судьбою,
И жребий твой похож до страшного конца
На грустный вымысел, рассказанный тобою…»
Похоронили Всеволода Гаршина…

На могиле были сказаны речи, стихи, были венки, были искренние слезы — и много народа. Что же вызвало эти слезы, эти венки и речи и собрало у его могилы такую большую толпу?

Гаршин был, бесспорно, талантливый писатель. Кто раз прочитал, напр., его рассказ «Четыре дня на поле сражения», тот уже до конца жизни не забудет его, хотя бы прожил сто лет, как никто из знавших Гаршина не позабудет его добрых тоскующих глаз… В этом рассказе — правдивом и в правдивости своей ужасном — предстает перед нами отвратительная изнанка боевой славы — той кровавой вакханалии, что зовется войной. А «Дневник рядового Иванова», «Два художника», «Attalea princeps», «Красный цветок»… ведь все это настоящее неподдельные литературные перлы. Гаршин написал мало, но в этом малом он сумел сказать очень много…

Повторяю: Гаршин был очень талантливый писатель… но он был больше, чем талантливый писатель, несравненно больше: он был честный человек. Такие люди, как Гаршин, настоящие светочи в том нравственном мраке, который заливает нас. Об этих-то людях можно сказать, что «lux in tenebris lucet et tenebrae non earn deprehenderunt»… При мысли о том, что такие люди есть на свете, человеку легче живется, и светлее, бодрее смотрит он вперед. Этими людьми держится, теплится, не умирая, на земле нравственная жизнь. Без них мир стал бы еще более походить на арену лютого побоища…

Рассказ о ночном посещении Гаршиным гр. М. Т. Лорис-Меликова я слышал частью от самого Всеволода Михайловича, частью от других.

Дело было так:

Гаршин откуда-то возвращался ночью домой и, проходя по Семеновскому плацу, увидал, как на площади спешно ставили виселицу и настилали помост. Гаршин знал, что эта виселица готовится для Млодецкого — для того юноши, который незадолго перед тем покушался на жизнь Лорис-Меликова. Гаршин тотчас же, несмотря на поздний час, отправляется к Лорис-Меликову и убедительно просит свидания с ним по экстренному делу. Адъютант говорит ему, что граф только что заснул. Гаршин просит разбудить его. Адъютант в этом отказывает, — говорит, что он не решается будить, так как граф крайне утомлен. Он предложил Гаршину остаться в приемной и подождать, пока встанет граф… Гаршин боялся, что «будет уже поздно», но все-таки не ушел, ждал до утра. Казнь должна была совершиться не ранее десяти или одиннадцати часов. Значит, Гаршину еще мерцала надежда спасти жизнь осужденному…

Наконец Лорис-Меликов уже на рассвете принял его и в ответь на его горячие, трогательные мольбы о пощаде Млодецкого сказал: «Вам, молодой человек, делает честь ваше заступничество, но я теперь не могу уже ничего сделать… Не в моей воле отменить приговор!»

Гаршин как-то стеснялся, избегал говорить об этом эпизоде из своей жизни. Ему, по-видимому, было тяжело вспоминать о нем, — о своих напрасных усилиях спасти человеческую жизнь…

Можно себе представить, что он пережил, что выстрадал в ту ночь — в ожидании свидания с Лорис-Меликовым, и что он перечувствовал в тот день, который последовал за этой мучительно-томительной для него ночью…


Всеволод Михайлович Гаршин


Гаршин был добрый… Добрым иногда называют и ловкого Тартюфа, ханжу и пустосвята. Гаршин же был из числа тех воистину добрых людей, которые душу свою полагают за ближних. Воображение мое решительно отказывается представить, чтобы покойный Гаршин когда-нибудь мог отказать кому-нибудь в просимой у него помощи… Люди для домашнего обихода обыкновенно запасаются для большего удобства двумя логиками: одной — для друга-приятеля, другой — для недруга. У Гаршина для всех была одна логика. Он был человек глубоко справедливый… Все, знавшие Гаршина, испытывали на себе обаяние его личности. И сила этого обаяния заключалась именно в том, что он был честный, любящий, правдивый человек. Говорят, Гаршина надо было хранить, беречь, защищать от житейских невзгод. Но это было немыслимо. Невозможно же было его — живого чувствующего человека — изолировать от русской жизни, заключить под стеклянный колпак, предварительно устранив из-под этого колпака посредством какого-нибудь насоса до последнего атома ту общественную атмосферу, которою мы дышим со дня рождения, и столб которой, в силу непреложного физического закона, каждый из нас постоянно и неминуемо ощущает на себе…

Летом 1886 г. я виделся с Гаршиным. Он тогда был болен и находился в страшно удрученном состоянии духа. Разговаривая со мной, он не раз брал меня за руку и говорил: «Тяжело мне, тяжело»… Это были не слова, а скорее стон, вырывавшийся из наболевшей души. Слезы текли по его щекам, и в голосе его слышалась такая глубокая скорбь, такая тоска, каких не передать словами. Я, конечно, придумывал для него разные исходы, но напрасно ломал голову, и кроме поездки в деревню, как средства облегчения его недуга, придумать ничего не мог. Я говорил это ему, но про себя невольно думал, что ведь и в деревне, в миниатюре, то же самое, что в большом или маленьком городе. Я знал, что нигде Гаршин не мог быть спокоен и счастлив… Куда бы он ни отправился: в малороссийскую ли хату с вишневым садиком, в горячий ли Египет, на остров Мадейру, на Цейлон, в Америку, — все равно… ведь и в тех странах, под благодатным южным небом, и в стране янки, гордящихся чудесами своей культуры, и там, под звездным знаменем свободы, те же картины безысходного горя, гнетущей нищеты. Для всесветной голи перекатной, для всего того, что «зелено и бледно, что голодно и бедно», нет родины, нет отечества, так же точно, как нет таких форм государственной жизни, нет такого образа правления, такого политического и общественного уклада, которые благоприятствовали бы этой обездоленной голи и благословлялись бы ею. Нигде в мире нет такого уголка, где бы не было этих несчастных париев современной цивилизации, нигде, значит, и Гаршин не мог бы найти себе успокоения…

Гаршина я могу сравнить с прекрасным, отзывчивым и чутким инструментом, с которым следовало бы обращаться крайне осторожно, лишь слегка прикасаясь концами пальцев к его туго натянутым струнам. Чтобы вызвать на этом инструменте полный звук, не надо было больших усилий… А жизнь не берегла этот чудесный инструмент. Она всей пятерней пробегала по нем, а порой прямо била по нему кулаком…

В Гаршине каким-то чудом соединилась непорочность, чистота светлой детской души с силой ума высоко развитого человека. Детская чистота души не допускала его отделять слово от дела, а ум его выработал такую логику, которая не гнулась ни направо ни налево и не знала никаких уверток и компромиссов. Вот эта-то хрустальная чистота его души и эта-то беспощадная логика и должны были неминуемо довести его до рокового конца. Днем раньше — днем позже, но Гаршин должен был умереть преждевременно. В этом смысле он своею судьбою напоминает другого талантливого, честного и рано угасшего нашего писателя — Помяловского. Оба они не могли помириться с жизнью…

Гаршин не мог долго жить в том мире, где нравственные принципы стоят прямо, неискаженные лишь на холодных отвлеченных высотах, а на практике моментально становятся вверх дном. Он не мог долго жить, когда всеми нервами, всеми фибрами своего существа он болезненно чувствовал, как вокруг него без сожаленья, без пощады брат убивал брата словом и делом. Каждый удар, наносимый ближнему, поражал Гаршина; каждая несправедливость, оказанная другому, заставляла его страдать невыносимо. Поистине могу сказать, насколько я знал Гаршина, — этот человек любил ближнего более, чем самого себя… Мог же ли он долго прожить со своей чуткой, за всех болевшей душой? Ведь для перенесения такой боли нужны нечеловеческая силы… Гаршин не мог жить долее, и ушел от нас…

Вот почему над его могилой были сказаны речи, стихи, были венки и искренние слезы…

Невольно пробивается горькая мысль, задается вопрос:

«Кто дознает, какою кручиною
Надрывалося сердце твое
Перед вольной твоею кончиною?..»
Кручина его теперь замерла, и Гаршин, наконец, обрел тот покой, которого напрасно искали и добивались для него при жизни его друзья… Когда я, прощаясь с покойным, наклонился над ним и увидал знакомые милые черты, увидал его бледное, спокойное лицо, с закрытыми глазами и с печатью смерти на челе, то невольно подумал: «Всеволод Гаршин! Жить бы тебе надо, жить!.. но ты не мог жить»…

* * *
Здесь кстати в воспоминаниях о Гаршине я помещаю и стихотворение, написанное им под впечатлением выставки картин Верещагина. Кажется, Гаршин стихов не писал; тем более интереса представляет единственное в этом роде произведение, оставшееся после него. В этом стихотворении, как и в прозе, отразился нравственный облик писателя и взгляд его на искусство.

Стихотворение, сколько помнится, было напечатано в начале 80-х гг. в «Русском богатстве». Автором оно было помечено 1874 годом.

Толпа мужчин, детей и дам нарядных
Теснится в комнатах парадных
И, шумно проходя, болтает меж собой:
— Ах, милая, постой!
Regard, Lili,
Comme c'est joli!
Как это мило и реально,
Как нарисованы халаты натурально!
— Какая техника! — толкует важный господин,
С очками на носу и с знанием во взоре. —
Взгляните на песок: что стоит он один;
Действительно, пустыни море
Как будто солнцем залито…
И… лица недурны!..
                             Не то
Увидел я, смотря на эту степь, на эти лица;
Я не увидел в них эффектного «эскицца», —
Увидел смерть, услышал вопль людей,
Измученных убийством, тьмой лишений…
Не люди то, а только тени…
Ты предала их, мать! В глухой степи — одни,
Без хлеба, без глотка воды гнались
Изранены, избиты, все они
Готовы пасть, пожертвовать собой,
Готовы больше — биться до последней крови
За родину, лишившую любови,
Пославшую на смерть своих сынов…
Кругом — песчаный ряд холмов,
У их подножия — орда свирепая, кольцом
Объяла горсть героев. Нет пощады!
К ним смерть стоит лицом!..
И, может быть, они ей рады,
И, может быть, не стоит жить — страдать?!
Плачь и молись, отчизна-мать!
Молись! Проклятия детей,
Погибших за тебя в глухих песках степей,
Вспомянутся чрез много лет
В день грозных бед!

А. Н. Плещеев

I.
Некоторые ставят А. Н. Плещеева рядом с Некрасовым и Салтыковым. В таком сравнении, конечно, не представляется ничего особенно странного, тем более, если принять в расчет искренность и благородство мотивов, диктующих подобную параллель: по миросозерцанию, по убеждениям и направлению литературной деятельности Плещеева, разумеется, можно смело включить в литературную группу с Некрасовым и Щедриным. Стихотворения его отмечены необыкновенной задушевностью, теплотой, любовью к человеку, состраданием, самым нежным участием к детям, и вообще ко всему тому, что «голодно и бедно, что ходит, голову склоня». Благодаря такому содержанию, и часто очень изящной форме, произведения его, думается мне, долго будут с удовольствием читаться русским обществом, и Плещеев за некоторые свои стихотворения (как, напр., его горячее юношеское «Вперед!») еще надолго, без сомнения, останется любимцем нашей молодежи.

Все это правда, но тут — не вся правда.

Если повнимательнее всмотреться в литературную деятельность Плещеева, то окажется, что приравнивание его к Некрасову и Салтыкову (без всяких оговорок) не выдерживает строгой критики. Начать уж с того, что Салтыков и Некрасов были, так сказать, писателями воинствующими, могучими «властителями дум» современных им поколений, между тем, как Плещеев — нежный, «печальный и кроткий», как воспетый им цветок, стоявший на окне темницы, — пел очень милые, задушевные, меланхолические песни, и обращался «к нищим и богачам»… с проповедью любви и мира… Читатель, может быть, помнит (а может быть и «нет») упомянутый мною «Цветок» — одно из лучших симпатичнейших стихотворений Плещеева. Здесь кстати я должен напомнить о нем… Фабула стихотворения очень простая.

Цветы, жившие на воле, однажды увидели, что «в окне за решеткой тихо качается бледный цветок… Цветикам жаль его, бедного, стало», и стали они к себе его звать. Но цветок ответил им отказом. «Нет, — сказал он, — хоть в поле и весело, и наряжает вас ярко весна,

Но не завидую вашей я доле
И не покину сырого окна.
Пышно цветите! Своей красотою
Радуйте, братья, счастливых людей;
Я буду цвесть для того, кто судьбою
Солнца лишен и полей.
Я буду цвесть для того, кто страдает.
Узника я утешаю один.
Пусть он, взглянув на меня, вспоминает
Зелень родимых долин…»
Я привел здесь это прекрасное стихотворение потому, что в нем, по моему мнению, вылились самые характерные черты и личности Плещеева и плещеевской музы.

Затем, чтобы быть справедливым, все-таки должно сознаться, что произведения Плещеева никогда не достигали той яркости, той силы и энергии, того потрясающего драматизма, каким дышат поэмы и стихотворения Некрасова, несмотря на их иногда «неуклюжий стих» (как признавался сам поэт). Муза Плещеева, несмотря на всю ее задушевность, на ее тихую грусть и симпатичность мотивов, далеко не имела и не имеет для нас такого глубокого значения, как «скорбная» некрасовская муза. Отдавая должное Плещееву, я, тем не менее, вполне убежден, что будущий историк русской литературы, свободный от всяких влияний и увлечений, не сравняет Плещеева с Некрасовым и Салтыковым ни по силе таланта, ни по богатству и разнообразию их творчеств, ни по тому влиянию, какое они оказали на развитие нашей общественной мысли.

Хотя я пишу воспоминания — не критическую статью, но я все-таки нашел нужным сказать сначала несколько слов и о литературной деятельности Плещеева.

Плещеев, насколько я знал его, был человек очень доброжелательный, мягкий и нежный, всегда отзывчивый на всякое честное, доброе дело. Силы же характера, энергии, настойчивости напрасно было бы искать в Плещееве, и его милый почтенный образ, образ кроткого и добродушного седовласого патриарха — так же, как и его поэтические создания, — не блистал ни яркостью, ни силой, той силой, какая, напр., сказывается в некрасивом, нахмуренном, строгом лице нашего сатирика.

Было бы очень хорошо, если бы люди, знавшие Плещеева во дни его юности, т.-е. в 1840-49 и последующих годах его житья в Уральске, поделились с публикой своими воспоминаниями о нем; может быть, там, в прошлом, и нашлось бы немало интересного. В моих же воспоминаниях о Плещееве читатель, предупреждаю, ярких черт не найдет. В этих воспоминаниях он отразился таким, каким я знал его: очень гуманным, мягким, снисходительным человеком.

С Плещеевым я познакомился весною 1874 г. в редакции журнала «Отечественные Записки», где он в ту пору сотрудничал и был секретарем. Он любил впоследствии вспоминать о том прошлом, и в шутку называл себя «экс-секретарем журнала Annales Patriotiques»…


Алексей Николаевич Плещеев


Хорошие воспоминания остались у меня об этом человеке. Каким я увидал его в первый раз в редакции «Отечественных Записок», таким он и остался для меня до последнего дня. Всегда я знал его добрым, мягким, милым человеком, с нежным любящим сердцем, и в его поэтических произведениях отразилась вся его добрая любящая душа.

Мне пришлось видеть Плещеева в различные моменты его жизни; видал я его в радости и в горе, на отдыхе и в роли редактора.

Однажды я видел его особенно жизнерадостным. В тот вечер его бледное старческое лицо было прекрасно: оно, казалось, сияло каким-то внутренним светом, душевным довольством и миром. Друзья, товарищи и почитатели Плещеева в тот день праздновали 40-летний юбилей его почтенной литературной деятельности. Молодежь некоторых высших учебных заведений, зная, что я буду на этом юбилее, просила меня явиться ее представителем на литературном торжестве и приветствовать от ее имени юбиляра, как одного из ее любимцев, — сказать ему, как глубоко уважает его молодежь. Я, разумеется, с полной готовностью взялся исполнить это поручение, и передал Плещееву все бывшие у меня адресы и письма, сказав по поводу их несколько слов. Большое общество на тот раз собралось вокруг Плещеева, и, видимо, в те хорошие минуты его душе было тепло и отрадно… Редко встречаются в жизни писателя такие минуты, еще реже случается, чтобы повторились они…

Помню и другой вечер, проведенный с Плещеевым, — совершенно в ином роде.

26 марта (1888 г.), в день похорон В. М. Гаршина, я зашел вечером к Плещееву и застал его одного в кабинете. Мы оба были под одними и теми же тяжелыми впечатлениями и, естественно, вспоминали о покойном собрате, об его жизни и об его роковой преждевременной кончине. Плещеев, как теперь вижу, полулежа, сидел на диване. Порой он тяжело вздыхал; глаза его смотрели грустно и поминутно затуманивались.

— Как жаль мне его!.. — после небольшой паузы начал он и не договорил, склонился над подушкой и горько заплакал, как плачут люди, когда сердце их действительно надрывается от горя.

Я молчал и вообще оказался плохим утешителем, потому что мне и самому было не по себе: я любил Гаршина.

Потом мы опять стали перебирать некоторые подробности из жизни покойного и остановились на одном событии, которое в свое время особенно сильно потрясло Гаршина. Я говорю о посещении Гаршиным графа М. Т. Лорис-Меликова, бывшего в ту пору председателем Верховной комиссии, и о причинах, заставивших Гаршина пойти к этому сановнику…

Затем речь зашла о похоронах, о стихотворениях и речах, произнесенных над могилой. Я, помню, сказал, что мне показались особенно сильны и удачны некоторые строки в стихотворении Минского…

— И я тоже написал… — немного погодя, поуспокоившись, сказал со вздохом Плещеев.

— На смерть Гаршина? — переспросил я.

— Да!.. Я озаглавил: «На похоронах Всеволода Гаршина»… — ответил он. — Да лучше бы, впрочем, без заглавия… Ну, да — как хотят!

Я попросил его прочитать мне стихотворение. Старик подошел к своему письменному столу, порылся в бумагах и, достав рукопись, все еще слегка дрожащим взволнованным голосом с чувством прочитал следующие строки:

«Чиста, как снег на горных высотах,
И кротости исполнена безмерной
Была душа твоя, почивший брат.
Незлобив был, как голубь, ты. Вражды
И зависти твое не знало сердце,
Любви и всепрощения родник
Неиссякаемый в груди твоей таился.
Любовью все твои созданья дышат,
Глубокою любовью к человеку…
Не отвергал с презреньем падших ты,
Но пробуждал к ним в ближних состраданье, —
Вот почему все честные сердца
Ты влек к себе с неотразимой силой!
Немного тех, кто чистоту души
Умел сберечь средь мутных волн житейских,
Как ты сберег, — и в ком не в силах были
Они любви светильник потушить…
Спи мирно, брат наш милый… Долго будет
В сердцах людских жить светлый образ твой.
О! если бы могли хотя на миг
Твои открыться вежды… в наших взорах
Прочел бы ты: какою беспредельной,
Великой скорбью душу наполняет
Нам мысль, что ты навек от нас ушел!»
Мне хотелось прочитать моим знакомым это стихотворение, и я попросил Плещеева подарить мне тот список, который в то время был у него в руках.

— Возьмите, возьмите, пожалуйста! — сказал он. — Только я вот сейчас сделаю маленькую приписку — на память о сегодняшнем вечере…

Стихотворение было переписано набело, кажется, одною из его дочерей.

И он над заголовком стихотворения надписал: такому-то «в память 26 марта 1888 — от А. Плещеева». Я храню этот листочек.

Стихотворение впоследствии было напечатано.

II.
Когда собратья по литературе обращались к Плещееву за советом и указаниями, он никогда не отказывал в помощи (мне, по крайней мере, неизвестны случаи отказа или равнодушия с его стороны), и всегда он делал, что мог.

Был, напр., такой случай: в 1886 году угораздило меня написать пьесу из народного быта (до тех пор пьес я не писал), мне приходилось не раз советоваться с Плещеевым, и он, по свойственному ему добродушию и любви к литературе, живо интересовался моей работой. Между нами было условлено: как только я допишупьесу, так немедленно же прочитаю ему.

Сказано — сделано.

Лето 1886 г. я жил в Вартемяках; Плещеев нанимал дачу близ станции Ушаки (по Николаевской жел. д.). В начале июля, числа 3 или 4, с рукописью в кармане я отправился к Плещееву. Он с женой и дочерьми занимал не особенно большой, но довольно удобный дом в 15 минутах ходьбы от станции; перед домом расстилался веселый цветущий луг, залитый на ту пору яркими горячими лучами летнего солнца. Далее за лугом начинался парк. Уголок мне показался уютным, я так и сказал Плещееву.

— Да, ничего… только немного сыровато! — шутливым тоном отозвался он. — У этой дачи есть, по крайней мере, одно важное достоинство… от Петербурга близко! Мне ведь почти каждую неделю приходится ездить в Петербург.

Время до обеда у нас прошло в чтении пьесы. К некоторым сценам, казавшимся сомнительными, Плещеев возвращался и перечитывал их. Он знал сцену, и сделал мне немало ценных указаний и, между прочим, настойчиво предлагал мне выбросить некоторые места; иные из них я выбросил, согласно его указаниям, а иные мне было жаль уничтожать, и я оставил их во всей их неприкосновенности, — и вот за то, что я не послушался тогда Плещеева, пьеса моя, проходя, как говорится, «через огонь и воду и медные трубы» и тому подобные ужасы, три года не могла добиться санкции нашей драматической цензуры.

— Сходите к Потехину[25], поговорите с ним! — сказал мне в заключение Плещеев. — Он сделает, что может… Только трудно вам будет, дорогой мой, провести вашу пьесу на сцену. Не любят у нас таких-то пьес из народного быта. Не любят!..

И сбылось его предсказание.

Тогда же Плещеев дал мне и рекомендацию к покойному Кейзеру фон-Нильгейм, бывшему в то время цензором драматических сочинений.

После обеда мы отправились гулять в парк. Парк местами оказался довольно запущен и походил на лес. Плещеев, помню, показал мне какую-то беседку, где прежде для увеселенья дачников играла по вечерам музыка. Пошли далее и затем сели отдохнуть на лавочку под деревьями. Он рассказывал мне о своих занятиях, о текущей редакционной работе.

Впрочем, о литературных делах мы мало говорили в тот вечер.

— Как ни хорошо у вас в Ушаках, а в деревне все-таки лучше! — сказал я Плещееву.

— Так-то так… в деревне, конечно, другое дело, да ведь и деревня-то нам нужна с удобствами… — с добродушной усмешкой заметил он. — В избе не усидим…

Рассказывая Плещееву о Вартемяках и о своем тамошнем житье-бытье, я, между прочим, упомянул о том, что эта получухонская местность мне не особенно нравится, что живу я тут поневоле, что тянет меня на родину — в вологодские леса.

— Вот и мне тоже давно хочется побывать на Волге! — вдруг оживившись, заговорил Плещеев. — Ужо как-нибудь соберусь, надо прокатиться… Да все дела!.. И денежки требуются… все эти денежки!..

Я спросил его: неужели у него не найдется денег на поездку.

— Эх, батенька! — вполголоса сказал Плещеев, взяв меня за плечо. — Ведь все в долг… в редакции аванс забираю… Сколько одних процентов приходится платить в год… Деньги идут — и не видишь как… А работать-то много не могу, — устаю…

И старик, наклонившись вперед, стал задумчиво выводить тростью по песку какие-то фантастические узоры. Тихо было вокруг нас, только какие-то птички порой принимались щебетать в соседних кустах, но скоро смолкли…

Мы возвратились домой уже довольно поздно, и я вскоре же должен был распрощаться с Плещеевым, чтобы поспеть на последний поезд.

Живо помню еще один момент…

Это было весной 1888 г. Тогда моя повесть должна была печататься в «Сев. вестнике», где на ту пору редактором беллетристического отдела состоял Плещеев.

Жил я в то время на Пушкинской ул., № 10, в пятом этаже. Однажды Плещеев, сильно уставший, пришел ко мне. Его мучила одышка, и он насилу отдышался. Пройти более сотни ступеней старику, конечно, было нелегко. Мне стало очень жаль и досадно, что он поднимался ко мне в пятый этаж, вместо того, чтобы пригласить меня к себе.

— Это ничего… ничего! Вот только минутку отдохну… — усаживаясь на диван, успокаивал он меня, когда я стал ему выговаривать за предпринятое им «восхождение» ко мне, между тем, как мне было бы гораздо легче прийти к нему.

— Нет, нет… да вы не беспокойтесь! Это ничего! Сейчас пройдет… — повторял он. — Погода такая отличная сегодня… был в редакции — и зашел… А правда, высоконько живете… настоящий монтаньяр!

И старик рассмеялся.

Ему нужно было поговорить со мной о моей повести. Для читателей наш разговор, вероятно, не представил бы особенного интереса, поэтому я его и не передаю. Да дело и не в разговоре… Я упоминаю об этом посещении Плещеева для того, чтобы показать, как Плещеев-редактор относился к сотрудникам. Нынешние редакторы (не в укор им будь сказано!) даже на письма сотрудников это отвечают, и уж должно считать за большую редкость, если кто-нибудь из них ходит к своим сотрудникам, живущим на такой головокружительной высоте, на какой я жил в ту пору.

За последние годы, т.-е. с того времени, как Плещеев получил наследство, я не видался с ним: он в это время по большей части проживал за границей, а я не оставлял пределов России, и года полтора «не по своей воле» жил в провинции. Но и в ту пору, пока мы оба были еще в Петербурге, я никак не мог собраться пойти к нему.

Я слышал, что с тех пор, как Плещеев разбогател, многие его знакомые, старые и новые, да и вовсе незнакомые ему люди — осаждали его просьбами о деньгах (для устройства личных делишек; от этой массы просьб «личного свойства», конечно, должно отличать предложения, делавшиеся Плещееву по поводу устройства литературных и иных общественных предприятий). Я опасался, что, когда я приду к нему, он может подумать: не пожаловал ли и я за тем же, за чем являлись к нему многие другие. Вероятнее всего, что такое предположение с моей стороны было неосновательно. Плещеев едва ли подумал бы то, что ему навязывала моя мнительность. Может быть, с моей стороны было дурно, что я так думал о Плещееве; предположение мое, может быть, было несправедливо, недостойно Плещеева… ну, что бы там ни было, я не мог заставить себя пойти к Плещееву, хотя мне и очень хотелось повидаться с ним. Впрочем, вследствие сказанных обстоятельств, и в это время ни малейшей тени не легло на мое многолетнее знакомство с Плещеевым и на мои воспоминания о нем. Я был очень рад за него и с удовольствием слышал, что он, хотя «на склоне лет», получил возможность помогать ближним материально, делясь с ними доставшимся ему богатством… Мои добрые отношения с Плещеевым остались такими же, какими и были.

В зиму 1892 г. мы по одному поводу обменялись письмами. Я получил от него очень хорошее, задушевное письмо из Ниццы от 2 (14) декабря и вскоре же, разумеется, ответил ему. По некоторым причинам я не могу сообщить здесь этого письма.

В заключение, обращаясь к памяти А. Н. Плещеева, я могу лишь повторить в применении к нему его же собственные слова (из стихотворения «На похоронах В. Гаршина»):

«Долго будет в сердцах людских жить светлый образ твой!»

27 марта 1902 года

27 марта мы, друзья-товарищи, читатели и почитатели Глеба Ивановича Успенского, собрались провожать его прах на Волково кладбище, в место последнего его упокоения.

Гроб с телом покойного в сопровождении тысячной толпы прибыл на кладбище в четвертом часу пополудни. В пятом часу кончилось отпевание. Наступила минута трогательная — минута последнего прощанья живых с их ближним, ушедшим от них навсегда. Мне хотелось еще раз взглянуть на хорошо знакомые мне, дорогие черты и запечатлеть их в памяти. Но в церкви, и в особенности около гроба, была такая теснота, такая давка, что мне было бы не под силу добраться до гроба, если бы один добрый человек — студент — не помог мне. Он кое-как раздвинул толпу и дал мне возможность пройти вперед. Поднявшись по ступеням катафалка, я наклонился, Взглянул в лицо покойника, и не узнал я Глеба Ивановича, — так он изменился[26]

В то мгновение, когда я прощался с покойным и целовал его в холодный лоб, в воображении моем быстрее молнии мелькнула, блеснула одна яркая сцена — воспоминание о моей последнем встрече с Глебом Ивановичем…

Это было зимою 1892 года или в начале 1893 г., не помню. В это время Гл. Ив., уже будучи болен, но слегка оправившись, почувствовал себя лучше, приехал из Колмова[27] в Петербург, и жил со своей семьей на Васильевском Острове. Я не раз встречал его тогда — все больше задумчивым и молчаливым. В последний же раз я встретился с Успенским на студенческом вечере в зале дворянского собрания.

После концерта распорядители-студенты попросили нас в «артистическую комнату». Учащаяся молодежь быстро наполнила «артистическую» и столпилась около Глеба Ивановича. Студенты, очевидно, воображали, что он уже совсем оправился, поборов свой душевный недуг. Они так желали видеть выздоровевшим своего любимца… Ведь уже известно, что люди склонны видеть в действительности именно то, что они жадно, страстно желают увидеть…

Стали предлагать тосты за его здоровье; смотрели на него так восторженно, так любовно, и, по-видимому, все ожидали от него слова. Желание и ожидание услышать что-нибудь от любимого и уважаемого писателя ясно выражались на молодых, разгоревшихся, воодушевленных лицах и в сотнях блестящих глаз, устремленных на Глеба Ивановича.

После тихой, уединенной жизни в Колмове, вдруг очутившись в бальной атмосфере, в большом обществе, посреди шума и толкотни, взволнованный и музыкой, и пением, и встречей со старыми знакомыми, Гл. Ив. пришел в сильно возбужденное состояние. Я стоял рядом с ним у стола и видел, что он был взволнован до глубины души, в забывчивости поминутно подносил ко рту погасшую папиросу, смачивал языком свои сухие губы: и тяжело, прерывисто дышал. Он видел, понял, что от него ждут речи, ждут слова… Вдруг он подвинулся к столу, оперся на него рукой и сделал вид, что он хочет говорить.

Вокруг нас все смолкло. Где-то стукнули дверью, — послышалось: «ш-ш!..» Кто-то подал Успенскому рюмку вина. Но он не пил… рука его сильно дрожала. Вино расплескивалось из рюмки.

Наконец тихим, неуверенным голосом, запинаясь, Глеб Иванович начал:

— Теперь, господа, я буду писать… Я еще буду писать… Да! Я давно не пишу, но… я, господа, буду писать… я буду…

Тем и кончил.

Молодежь поняла свою ошибку.

И что-то тяжелое, невыразимо грустное, больное до слез было в молчании, наступавшем за этими отрывочными фразами.

Я опасался, чтобы волнения, переживаемые Успенским, не повредили ему: ведь вся обстановка должна была сильно ударить по его больным нервам.

— Как вы себя чувствуете, Глеб Иванович? — спросил я его.

— Отлично! — как-то торопливо и рассеянно ответил он мне, по привычке слегка тряхнув головой. — Теперь мне хорошо… очень хорошо!

Мы отошли от стола и сели в сторонке, у стены.



Глеб Иванович Успенский


Успенский сидел, перекинув ногу на ногу, немного сгорбившись, склонив голову, и усиленно курил папиросу, окружив себя облаком табачного дыма. Лицо его, за минуту перед тем возбужденное, теперь было спокойно, холодно и неподвижно. На него словно пала темная тень. Мне так и чувствовалось, что вот тут, со мною рядом — не Глеб Иванович, но только его тело, одно бездушное тело, а его думы, его чувства — где они были тогда?.. О только что пережитом им волнении можно было догадываться лишь по тому, что в глазах его, задумчивых и скорбных, еще стояли слезы.

«Погас огонь на алтаре»…

Он давно уже погас. 27 марта хоронили не Успенского, — зарывали в землю лишь хрупкий бренный сосуд, в котором огонь горел, но тот огонь уже несколько лет тому назад стал потухать — и потух к искреннему, глубокому сожалению всех, кто знал и понимал литературные заслуги Гл. Успенского и умел ценить общественное значение всей его деятельности.

Мои скитальчества (1891–1892 г.)

I. Смерть и похороны Н. В. Шелгунова

Здоровье Николая Васильевича Шелгунова еще задолго до его последней болезни было расшатано его постоянными скитальчествами и вообще неблагоприятными условиями жизни. В одном из своих писем к жене (от 22 июня 1866 г. из г. Никольска, Вологодской губернии) он говорит: «Не забывай того, что крепость унесла у меня на 10 лет силы и здоровья»[28]. В конце 80 годов Шелгунов, живя в деревне, в Смоленской губернии, заболел смертельным недугом. Болезнь бистро развивалась… Летом 1889 г. Шелгунов ездил в Кисловодск, брал ванны из Нарзана, пил воды, но скоро бросил. «Лечение, — по его словам, — вышло плохое». 4 сентября того же года он писал из деревни жене: «Здоровье мое до того потрясено, и в Кисловодске я нашел для себя такой „губительный Кавказ“, что вот уже месяц, что сижу на овсянке, принимаю стрихнин. Доктор запретил читать, писать, говорить, велел быть одному и по возможности избегать людей»… В это время он подумывал ехать в Москву и «переговорить серьезно с Остроумовым»…

В 1890 г. Шелгунову стало хуже. «Хотя я окончательно надорвал свое здоровье, — писал он жене 19 сентября, — и едва ли поправлюсь, но еще креплюсь. Впрочем, большую часть дня я лежу в постели. Но, однако, не умираю». В его последнем письме из деревни к Л. П. Шелгуновой уже слышатся жалобы и стоны больного, невыносимо страдающего человека: «Ах, как я болен, как я болен! Люба говорит: Людмила Петровна даже и не думает, как вы больны. Я на вид 90-летний. Полнейший упадок сил… Целые дни лежу. Ходить почти перестал „… (6 декабря 1890 г.)

Это письмо встревожило его жену, и, чтобы выманить Шелгунова из деревни, ему телеграфировали, что присутствие его необходимо для проведения через цензуру его сочинений: Павленков тогда начал издавать их. Шелгунов тотчас же согласился приехать… Дочь выезжала за ним на вокзал. Приехав, он, не раздаваясь, прошел в комнату жены и сел в шубе… „Раздень!“ проговорил он. Жена раздела его, и, должно быть, ее лицо ясно выразило изумление. „Ты поражена?“ спросил он. Жена, действительно, была поражена: ничего подобного она не ожидала. „Передо мною сидел не Николай Васильевич, а покойник“, говорила она.

Шелгунов страдал недугом неизлечимым. Профессор В. А. Манассеин сделал для него все, что только могли сделать медицина и самые добросовестный усилия. Манассеин облегчил его страдания, но спасти больного было уже не в человеческих силах. К тяжкой болезни, изо дня в день разрушавшей организм Шелгунова, в начале апреля присоединилась еще простуда. 5 апреля больной почувствовал себя настолько хорошо, что вздумал съездить в одно знакомое ему семейство, а оттуда еще отправился в писчебумажный магазин за покупками и во время этих странствований как-то простудился. Простуда, по-видимому, была самая легкая, но для истощенного, изнуренного организма она оказалась роковою. На другой день Шелгунов опять слег и уже более не вставал.

Ту железную энергию, с которою Шелгунов всю жизнь боролся против всяких невзгод и напастей, проявил он и в борьбе со смертью. Он не хотел умирать и не думал, что умирает… В ту пору шла шестая неделя Великого поста. Больной собирался в первый день Пасхи ехать в Москву, а оттуда — в Смоленскую губернию, в свой деревенский домик. Он уже распоряжался, чтобы в Москве заняли для него номер в гостинице.

— Хотелось бы уехать в первый день, только едва ли успею, — задумчиво и с легким вздохом сказал он мне однажды вечером, сидя на постели.

С 8 апреля с больным начались сильные припадки удушья и обмороки. Но больной все еще продолжал бороться. Последние дни он буквально жил нервами.

Я жил в нескольких шагах от Шелгунова и часто навещал его.

Помню: однажды, дня за три до смерти, когда я сидел у Шелгунова, со двора послышались звуки шарманки. Больному была неприятна эта музыка, — он беспокойно заворочался на постели. Дочь Шелгунова (тогда еще молодая девушка), торопливо схватив со стола несколько мелочи, как была, в одном платье бросилась на двор, дала шарманщику денег и попросила его уйти. Ухаживали за больным очень старательно.

11 апреля физические боли затихли, но душевное состояние больного, очевидно, было угнетенное. Шелгунов, по-видимому, начал сознавать близость конца…

В эти последние дни его чувствительность была так сильно возбуждена, он сделался так чуток, что самый легкий шепот в соседней комнате обращал на себя его внимание, беспокоил, тревожил его. Его семьяне — жена и дочь — всячески оберегали его и старались не пробудить в нем ни малейших подозрений по поводу его опасного, безнадежного положения. Но все было напрасно… 12 апреля на лице уходившего от него в то время профессора Манассеина, всегда обыкновенно сдержанного и спокойного, больной с необычайной проницательностью сумел прочесть свой смертный приговор.

— Теперь я уж вижу, что скоро умру! — сказал он сиделке.

Он угадал: ему уже было не суждено дожить до конца этот день -12 апреля…

Дважды в тот день я заходил к Шелгуновым. Днем, около двух часов, когда я пришел навестить больного, он находился в забытьи. Вскоре, впрочем, он очнулся и попросил, чтобы его посадили на постели. Кровать его стояла неподалеку от окна… День был ясный, солнечный, настоящий весенний день. Умирающий молча, долго смотрел в окно на видневшийся клочок голубого неба, и на глазах его навернулись слезы. Вероятно, он прощался с жизнью… И, наконец, в 8 часов вечера, когда солнце зашло и уже сгущались сумерки, страдалец почил.

В последние минуты при нем находились жена его, Л. П. Шелгунова, с дочерью и г-жа Ярошенко. В начале девятого часа жена моя ушла к Шелгуновым, но уже не застала в живых Николая Васильевича. Я хотел прийти попозже… Г-жа Ярошенко между тем послала за мной прислугу (с Ярошенко мы жили по соседству). Посланная г-жи Ярошенко с известием о кончине Шелгунова явилась в ту минуту, когда я уже собрался уходить из дому. Через несколько минут я был у Шелгуновых и нашел покойного еще в том же положении, в каком застигла его смерть. Тело его, обложенное подушками, оставалось в полулежачей позе поперек кровати. Голова покоилась на подушки, руки сложены на рукавах его серого халата, ноги спущены с постели и чем-то закутаны. В те минуты его лицо еще носило на себе, если можно так сказать, выражение „жизни“, как будто жизнь еще не кончилась, — и это выражение сказывалось до того явственно, что я даже подумал: не в обмороке ли он? и близко наклонился к нему, тронул его за руку. Рука была еще мягка, но совершенно холодная… На изможденном лице его не было того спокойствия, какое обыкновенно замечается на лицах мертвецов. На нем еще лежала яркая печать только что пережитых страданий и предсмертной борьбы. На другой день я уже не видел этого выражения на лице покойного Шелгунова.

В тот день, 12 апреля, Н. К. Михайловский должен был читать на каком-то литературно-музыкальном вечере. Узнав от г-жи Ярошенко о кончине Шелгунова, он сообщил присутствующим эту печальную весть, и с концерта целая толпа, преимущественно учащейся молодежи, хлынула на Воскресенский проспект, в квартиру покойного. И около полуночи Шелгуновская квартира наполнилась народом… Шестеро студентов взялись дежурить посменно у гроба.

13 и 14 апреля с утра до вечера в тесных комнатах Шелгуновской квартиры толпились люди всякого звания и состояния, мужчины, женщины, старики, юноши, статские и военные, студенты, гимназисты, курсистки, художники, литераторы, ученые и простой люд… Думали было попросить художника Забелло снять маску с лица Шелгунова, но черты лица покойного так сильно изменились, что снимать маску нашли ненужным. Профессор Лесгафт со своими учениками был у покойного в ночь с 13 на 14 апреля и принял меры для того, чтобы приостановить, замедлить процесс разложения трупа. Мне редко приходилось видать мертвеца, до того исхудавшего, как Шелгунов. Казалось, оставались буквально лишь кости да кожа. Все комнаты были увешены, уставлены венками и гирляндами. На панихидах была теснота… И многих из писателей, бывавших на этих панихидах, давно уже нет в живых…

Накануне похорон, 14 апреля, явился в квартиру Шелгуновых какой-то старичок — священник с псаломщиком служить панихиду. Панихиды, как водится, дважды в день служил приходский священник с причтом. При виде старичка-священника подумали, что, вероятно, произошло какое-нибудь недоразумение, и объяснили пришедшему, что панихиду уже служили.

— Я пришел незваный, — сказал на это старичок, — я пришел помолиться о почтеннейшем Николае Васильевиче, хочу отслужить по нем панихиду!

Неторопливо, с глубоким чувством, и сам растроганный и грустный, отслужил он панихиду и ушел. Осталось неизвестно, от какой церкви был этот священник…

* * *
Похороны были назначены 15 апреля, которое в тот год приходилось в понедельник на Страстной неделе.

День15 апреля был теплый ясный.

С 8 часов утра во дворе и у ворот дома № 13 по Воскресенскому проспекту (где жил Шелгунов) стояли толпы народа. И опять писатели, профессора, учащаяся молодежь, люди всякого звания, начиная с генералов и кончая субъектами в обтерханных пальто, составляли эти толпы.

Ждали выноса, ожидали священника. Полиция почему-то особенно спешила с выносом, и когда, наконец, показался священник, полицейский чиновник с неудовольствием заметил ему, что он слишком замедлил, что он задерживает похороны. Священник остановился и, посмотрев в упор на полицейского, раздраженным тоном сказал:

— Выговоры ваши, милостивый государь, неуместны! Вспомните, что теперь ведь седьмая неделя Великого поста, что мы от усталости едва держимся на ногах…

Не помню: он что-то еще сказал полицейскому, круто повернулся и пошел в ворота. Полицейский, по-видимому, смутился и затерялся в толпе.

В начале десятого часа гроб вынесли на улицу.

Тут произошло недоразумение, едва не кончившееся очень печально. Хотели нести до кладбища гроб на руках, но полиция тому воспротивилась. Почему, на каком основании, — не знаю, и поведение петербургской полиции в этом случае для меня и до сего времени остается загадкой. Нести гроб с покойником на руках законом не воспрещено…

Молодежь, овладевшая гробом, не уступала незаконному требованию полиции. Полицейские теснили державших гроб и пытались вырвать у них гроб с тем, чтобы поставить его на колесницу. Гроб сильно покачивался из стороны в сторону, и ежеминутно можно было опасаться, что он грохнется на мостовую. Во время разгара этой свалки из среды полицейских, как говорили тогда, послышался чей-то энергичный возглас: «Руби по рукам!» Но я не слыхал такого возгласа и обнаженных шашек не видал, хотя и находился недалеко от гроба.

Кончилось тем, что публика уступила, и гроб был поставлен на колесницу. Процессия тронулась… Но тут опять произошло недоразумение, пожалуй, еще более странное. На этот раз нарушение закона последовало со стороны публики с молчаливого согласия полиции…

Масса венков была сложена на дроги, стоявшие позади погребальной колесницы. В то время, когда гроб устанавливали на колеснице, все эти венки моментально были разобраны, и их понесли перед колесницей. Полиция не препятствовала, хотя несение венков в похоронных процессиях в ту пору было уже воспрещено. Таким образом, полиция в то утро сделала два промаха: запретила законом дозволенное несение гроба на руках и допустила запрещенное законом несение венков.

Полиция, очевидно, намеревалась направить похоронную процессию на Волково кладбище по менее людным улицам — по Знаменской и Лиговке. С той целью, чтобы процессия не пошла по Фурштадтской по направлению к Литейной, на углу Фурштадтской и Воскресенского проспекта был поставлен отряд конных жандармов. Но публика хотела пройти именно на Литейную. Тут полиция оказалась бессильною… Толпа стремительно хлынула на Фурштадтскую, и жандармы, повертевшись в толпе взад и вперед, были вынуждены последовать за процессией. После того похоронная процессия уже беспрепятственно, в стройном порядке, с венконосцами впереди, двинулась к Литейной с громким пением «Святый Боже». Только неподалеку от Невского процессия замедлила ход, раздались какие-то возгласы, но из-за пения сотен голосов было трудно их расслышать. Толпа значительно возросла, когда мы подошли к Волкову кладбищу. Большая толпа встретила нас и на кладбище.

Когда после панихиды гроб уже несли к могиле, я встретил одного из наших известных литераторов, близкого знакомого покойного Шелгунова, и спросил его, будет ли он говорить на могиле. Он сказал: «Нет, не буду». Тогда, желая сказать несколько добрых слов о покойном, я пробрался, насколько было возможно, ближе к могиле. Студенты, стоявшие на приступочке какого-то памятника, очистили мне место. Я встал на этот приступок и сказал небольшую речь.

Разумеется, нельзя ожидать, чтобы через 17 лет я подробно помнил свою речь. Она не была записана: я, как всегда, говорил экспромтом, без подготовки. Помню в точности только вступительные слова: «Шелгунов умер — Шелгунов жив, — живы те идеи, которым он служил всю жизнь и за которые пострадал»… (Речь моя вкратце была в ту пору напечатана в «Русских ведомостях»).

Я говорил о скитальческой жизни Шелгунова и сказал вкратце о значении его литературной деятельности, о влиянии ее на наше общественное саморазвитие. Вдаваться, в критический разбор в те минуты было, конечно, неуместно, но для характеристики деятельности Шелгунова я нашел пока достаточным повторить надписи на венках, принесенных на его гроб[29]. И тут я перечислил часть этих надписей: От сотрудников «Дела»; от «Северного Вестника»; от «Недели»; от «Русских Ведомостей»; от редакции «Русской Мысли»; от студентов С.-Петербургского университета — «Поборнику демократических идеалов»; от высших женских курсов — «За человеческое право являлся честным ты борцом»; дорогому Н. В. Шелгунову — студенты Горного института; от студентов-медиков — «Неутомимому борцу за истину и свободу»; от русских женщин — «Дорогому учителю разумного, честного труда»; от студентов института инженеров путей сообщения; от студентов Московского университета — «Неутомимому борцу за истину»; «Борцу» — от московских студентов-техников; «Дорогому писателю от сочувствующих слушательниц Надеждинских курсов»; от слушательниц курсов при попечительном комитете Красного Креста; от слушательниц Рождественских курсов — «И так уж немного вождей остается, и так уж безлюдье нас тяжко гнетет… Чье ж сердце на русскую скорбь отзовется, чья мысль ей укажет желанный исход?»; от учащих в воскресных школах; от петербургских рабочих — «Указателю пути к свободе и братству»; «Дорогому учителю» — от с. — петербургских гимназистов; от объединенных землячеств — «Шестидесятнику-борцу за лучшие — идеалы молодежи»; «Умершему со знаменем в руках»; от учащихся женщин; от харьковского студенчества; от учащихся пермяков; от томского студенчества; «Дорогому писателю» — тверские сельские учительницы; «Незабвенному учителю» — от учащихся сибиряков и сибирячек; от новгородских почитателей — «Борцу за свет и правду», и др.

Посреди венков обращал на себя особенное внимание крест терновый.

В заключение я говорил о преемственности идей, о том, что мы не должны порывать с заветами реформационной эпохи, что ту нить, которая несколько лет тому назад казалась порванною, мы должны подхватить и вести ее далее и далее, не останавливалась…

Мне пришлось здесь распространиться о своей речи, потому что из-за нее сыр-бор загорелся.

Кроме меня, говорили еще три-четыре человека…

Картина, бывшая тогда у меня перед глазами, ярко запечатлелась в моей памяти… Ясное весеннее небо, и на его голубом сияющем фоне резко обрисовываются еще обнаженные ветви кладбищенских деревьев… В синевато-туманной дымке пропадает даль… Посреди надгробных памятников и крестов теснится громадная толпа… Она взволнована, но молчалива, — она словно застыла, замерла в своем угрюмом молчании… И посреди безмолвия, объявшего обитель смерти, только чириканье птичек явственно слышится.

В шестом часу мало-помалу стали расходиться с кладбища.

Жена моя была на кладбище, слышала мою речь и встревожилась. Я же оставался совершенно спокоен, так как, по моему крайнему разумению, я решительно не сказал ничего такого, что могло бы возбудить против меня неудовольствие.

На другой же день я принялся за свою прерванную литературную работу. Прошли три дня без всяких «новостей». Даже жена была уже готова успокоиться, как вдруг в пятницу, 19 апреля, получилась из участка телеграмма, которою меня вызывали на следующей день к 11 часам утра к градоначальнику. Опасения моей жены, по-видимому, начинали оправдываться, но я все-таки продолжал уверять и ее и себя, что ничего серьезного быть не может, и продолжал работать.

В субботу к назначенному часу я отправился в градоначальство (петербургским градоначальником был в то время генерал Грессер). В приемной, где мне пришлось подождать несколько минут, я встретил студентов, и они сообщили мне, что они также вызваны к градоначальнику и, вероятно, как они догадывались, по поводу похорон. Наконец меня пригласили в кабинет.

При входе моем генерал Грессер встал из-за своего письменного стола и сделал несколько шагов мне навстречу. Мы оказались одного роста, и несколько мгновений стояли молча, лицом к лицу, пристально смотря в глаза друг другу. Затем, после такого молчаливого обмана взглядами, между нами произошел следующий диалог.

— Вы были на похоронах Шелгунова? — спросил меня Грессер.

— Был, — ответил я. — Шелгунов — мой старый, близкий знакомый и товарищ по литературе.

— Так! Вы говорили речь на его могиле?

— Да, говорил, — сказал несколько слов вообще о его жизни и деятельности…

— Но вы сказали возмутительную… зажигательную речь! — отрывисто заговорил Грессер. — Ваше присутствие в Петербурге не может быть терпимо… вы не можете оставаться здесь…

— Не могу ли я, генерал, сказать два-три слова в свою защиту? — спросил я.

Грессер молча, кивнул головой.

— На кладбище стенографа не было, — сказал я, — а те, которые передавали вам содержание моей речи, могли стоять от меня далеко, могли не дослышать, не понять меня, могли по-своему истолковать мои слова, и, наконец, при передаче речь моя могла быть сообщена вам в искаженном виде, без всякого злого умысла, но просто по невозможности запомнить ее в точности… Ведь иногда при передаче замена одного слова другим много значит и может совершенно изменить смысл речи… Не можете ли вы допустить, что моя речь неточно передана вам?

Генерал на мгновенье немного поник головой, покручивая ус.

— Да! Я это допускаю… — ответил он. — Это могло быть… конечно. Но министр внутренних дел уже решил, что вы должны оставить Петербург… Я теперь ничего не могу сделать… Да! А более подробный инструкции вы получите от полковника С***! — закончил он с легким поклоном и указывая на жандармского офицера, стоявшего в стороне.

С полковником С. я отправился в канцелярию.

Генерал Грессер не показался мне суровым жестоким человеком и вообще не произвел на меня неприятного впечатления. Он был мужчина высокого роста, как говорится, видный, с благообразным лицом и с манерами, вовсе не фельдфебельскими. В этом отношении он выгодно отличался от своих предшественников и преемников; в сравнении с ними он мог показаться совсем мягким человеком. Мне думается, что он был искренен со мной, и я до сего времени верю тому, что обстоятельства тогда были действительно таковы, что он «не мог ничего сделать» для меня…

Это была моя единственная встреча с генералом Грессером.

После того судьба привела меня опять в Петербург именно в то время, когда Грессер умер, и я издали видел его гроб, когда похоронная процессия следовала по Невскому…

— Сколько же времени я могу еще пробыть в Петербурге? — спросил я С-кого.

— Завтра утром вы должны уехать! — ответил тот.

— Ну, это невозможно! — возразить я. — Да неужели же я — такой страшный, опасный преступник, что мне не дадут даже времени хоть кое-как ликвидировать мои дела! Я связан деловыми отношениями с разными лицами; мне нужно побывать в редакциях, повидаться с издателями, купить кое-что… ведь я уезжаю на неопределенное время… Наконец завтра — Пасха! Неужели нельзя мне встретить праздник в семье и провести дома хоть первые три дня?..

— Уж, право, не знаю… доложу его превосходительству… Потрудитесь обождать здесь! — сказал С. и скрылся.

Кроме меня, в комнате оказался еще какой-то господин, очевидно, один из служащих в канцелярии, — высокого роста, худощавый блондин, в синем вицмундире. Он с большим сочувствием отнесся ко мне.

— Вы не беспокойтесь, отсрочку вам дадут, — промолвил он вполголоса. — Нельзя так, в самом деле… — Что уж очень строго!..

Вскоре возвратился С. и объявил мне, что я могу пробыть в Петербурге до вторника, а во вторник утром я обязательно должен уехать. При этом господин в вицмундире, молча пожал плечами и отошел к окну. С. подал мне печатный бланк, на котором, под его диктовку, я вписал обычные фразы, т.-е. самому себе подписал приговор об изгнании из Петербурга и из пределов С.-Петербургской губернии.

— А куда вы думаете поехать? — спросил меня С. — В Москву, — ответил я.

— Прекрасно! Так, значит, во вторник утром, в 9 часов, пожалуйте сюда и отсюда отправитесь…

— А вещи… Их, значит, отправить прямо на вокзал? — спросил я.

— Да, так! Отправьте на вокзал, а сами — сюда, — сказал С.

Помню, что по дороге из градоначальства я заезжал в редакцию «Северного Вестника», бывшую тогда в Троицком переулке. В ту пору в редакции этого журнала работали знакомые мне люди: В. Острогорский, А. Скабичевский, Б. Глинский и др.; «новые, неведомые боги» вселились в нее уже позже и не в добрый час — для себя и для журнала…

— Ну, вот! — сказала жена, когда я сообщил ей о результате моего свидания с градоначальником.

«Ну, вот» — и только, и ни жалоб, ни упреков более я не слыхал от нее. А между тем мое неожиданное внезапное удаление из Петербурга перевертывало вверх дном всю нашу жизнь и вносило серьезное расстройство в наши финансовые дела.

В тот же день под вечер приходил ко мне Ф. Ф. Павленков и, между прочим, осведомлялся, не нужно ли мне денег. Деньги мне были не нужны, но его предложение, его участие к постигшей меня неприятности глубоко тронули меня, и я навсегда остался благодарен Павленкову за его горячее участие ко мне в эти дни.

На следующий день я ходил и ездил из конца в конец по городу, прощаясь с близкими знакомыми. В воскресенье и понедельник у нас перебывало много народу — знакомых и незнакомых, и я был очень удивлен, что слух о моем удалении так быстро разнесся по Петербургу.

23 апреля, день именин моей жены, приходилось во вторник на Светлой неделе. Этот день уже в течение многих-многих лет я проводил с женой, но на этот раз нам пришлось расстаться. В девятом часу, наскоро выпив стакан кофе и полакомившись куличом и пасхой, я отправился в градоначальство — с пледом и дорожной сумочкой через плечо. Мы уговорились с женой встретиться на вокзале: она должна была отправиться туда с вещами в сопровождении прислуги, желавшей проводить меня. Но l'homme propose et l’administration dispose… На вокзале мы не встретились с женой и увидались с нею уже гораздо позже…

Когда я пришел в градоначальство, меня на этот раз попросили не наверх, не в канцелярию, но в комнату, находившуюся в нижнем этаже, плохо освещенную, скудно меблированную, единственное окно которой выходило на грязный двор, — типичный петербургский двор наподобие колодца.

В полусвете этой комнаты я с удивлением увидал Н. К. Михайловского. Он стоял у окна, скрестив руки, и хмуро посматривал во двор. Оказалось, что и его также высылали из Петербурга.

— За что же?

— И сам не знаю! — ответил он. — Спрашивал, — причин не указали… Говорят: вы уж лучше не спрашивайте!..

При выносе гроба из квартиры Шелгуновых, когда между молодежью и полицией произошло столкновение, Михайловский, как говорили тогда, сказал, правда, несколько слов, но, конечно, не за эти слова карали его, ибо он, как потом передавали, убеждал молодежь поставить гроб на колесницу, т.-е. сделать то, что требовала полиция.

Едва мы успели перемолвиться с Михайловским, как явился полковник С-ий.

— Ну, господа, если уж стряслась над вами такая беда, — заговорил он, — так уж надо теперь подумать о том, чтобы избегнуть дальнейших недоразумений, чтобы, по крайней мере, не ухудшить вашего настоящего положения… Скажите мне, господа, откровенно, под честным словом: придет кто-нибудь на вокзал провожать вас или нет?

— Сыновья мои будут на вокзале! — ответил Михайловский. — Но придет ли еще кто-нибудь, кроме них, я не знаю.

— Так! Хорошо-с… А вы? — обратился ко мне С.

— Жена моя с прислугой будет на вокзале… — сказал я. — Но знакомые знают о моем отъезде, и, конечно, может кто-нибудь прийти, хотя я никого не звал.

— Так вы, значит, не можете ручаться за то, что, кроме вашей жены, никто не придет провожать вас? — настойчиво обратился ко мне С.

— Повторяю, что я никого не звал, никого не жду, но поручиться все-таки не могу, — ответил я.


Николай Константинович Михайловский


— Ну-с, прекрасно! — сказал С., как бы что-то соображая и посматривая то на Михайловского, то на меня, и затем скрылся.

Немного погодя, нас повели по коридору и через маленькую дверь вывели во двор, где ждала нас извозчичья карета. Мы вошли в нее. С нами же в карету сели двое провожатых: на переднем сиденье против Михайловского поместился жандармский офицер, а против меня — какой-то статский молодой господин в голубом галстучке и с перстнем на руке. Дверцу кареты захлопнули, задернули у стекол грязновато-желтые занавески, и мы тронулись в путь.

Занавески неплотно прилегали к стеклам, и я мог видеть, как мы завернули на Малую Морскую, выехали на Невский проспект и поехали по нему по направленно к Знамению. Я быль уверен, что мы едем на Николаевский вокзал. Меня только приводили в недоумение наши провожатые, — как будто мы не могли одни уехать на вокзал. Да вот еще эти желтые занавески… Для чего их было так старательно задергивать?..

Вот и Гостиный двор и Публичная библиотека… И я не без грусти подумал о том, что мои занятия в Публичной библиотеке теперь должны прекратиться, и моя большая работа, давно начатая работа, приостановится на неопределенное время…

Наконец мы миновали Николаевскую улицу, Пушкинскую… Вот и церковь Знаменья… Но мы не заворачиваем к Николаевскому вокзалу и быстро едем все дальше и дальше по Невскому.

— Мы уж проехали вокзал! — заметил я.

— Да! — отозвался Михайловский.

А провожатые наши молчали…

Когда мы миновали Александро-Невскую лавру и ехали уже по Шлиссельбургскому тракту, тогда оказалась возможность отдернуть занавески и даже спустить одно стекло. Мы закурили папиросы…

День был ясный теплый, и так отрадно было, когда свежий весенний воздух повеял в лицо. Колокольный звон гудел над Петербургом. Толпы рабочих — мужчин и женщин — в праздничном платье, с гармониками бродили по улицам. Слышалось веселое пенье, говор, смех.

Мы проехали мимо церкви, очень памятной мне. За три месяца перед тем в этой церкви отпевали одну мою хорошую знакомую, молодую девушку, бывшую учительницей на чугунно-литейном заводе. Она застрелилась… Я не раз собирался написать об этой истории, но это была повесть такая грустная, так тесно связанная со смертью другого близкого мне человека, что я начинал рассказ, и не кончал, не мог… Вкратце, не упоминая имен, я поделился своими воспоминаниями с моим спутником, рассказал также и о трогательных похоронах, устроенных рабочими. Вспомнив о смерти этой доброй, милой девушки и о недавно ушедшем от нас Шелгунове, я вздохнул и вслух подумал:

— Все туда уходит, туда «летит и лист лавровый и легкий розовый листок»!

Провожатые наши делали вид, что они ничего не слышат, и, по-видимому, с величайшим интересом смотрели в окно.

Между тем мы продолжали подвигаться по дороге к селу Рыбацкому. Я решительно недоумевал: куда мы едем, или, вернее, куда нас везут? Спрашивать провожатых было совершенно напрасно: они упорно молчали. Наконец жандармский офицер, высунувшись в окно, спросил извозчика, хорошо ли он знает дорогу на станцию Обухово, я не слыхал, что ответил ему извозчик.

— Так спроси у кого-нибудь! — крикнул ему офицер. Только тут мы узнали, куда мы направляемся.

— Пусть он спрашивает дорогу на станцию Преображенскую: эту станцию более знают под этим названием… — сказал Михайловский офицеру.

Тот опять высунулся в окно и поговорил с извозчиком. Вскоре после того мы повернули назад. Оказалось, что мы уже проехали поворот с шоссе на проселок. Когда мы, наконец, свернули с шоссе и поехали полем, дорога пошла отчаянная, изрытая глубокими колеями и ямами. Ехали шагом, карета раскачивалась, наклоняясь то в ту, то в другую сторону, и в перспективе нам представлялась приятная возможность кувыркнуться и очутиться в какой-нибудь канаве.

Подъехали к железнодорожному шлагбауму. Я посмотрел на часы, — был уже первый час, и я сообразил, что если мы и далее потащимся таким же черепашьим галопом, то мы опоздаем к часовому поезду, и нам придется на маленькой пустынной станции долго ждать другого поезда. Я сказал офицеру, что лучше бы нам выйти из кареты и пешком, по железнодорожному полотну, дойти до станции. До Обухова оставалось уже недалеко, приблизительно, сажен двести-триста. Офицер согласился, и мы принялись шагать по шпалам. Приятно было размять ноги… Впереди шел Михайловский, за ним — жандармский офицер, затем — я, а за мною — статский господин в голубеньком галстучке, все время державший правую руку в боковом кармане пальто, где, по-видимому, находился какой-то небольшой увесистый предмет.

Когда мы пришли на станцию, Михайловский в сопровождении «голубого галстучка» отправился в буфет закусить и выпить рюмкувина, а я с офицером ходил по платформе в ожидании поезда и мысленно облизывался при воспоминании о вкусных «подорожниках», приготовленных для меня женой и оставшихся в Петербурге на вокзале… Офицер перед расставаньем разговорился со мной: он оказался человеком семейным, чадолюбивым отцом, дети его учились в гимназии, — и я помню, что он горько жаловался на то, что учебники очень часто меняются, чуть не каждый год, и обязывают учеников покупать тетради только в одном известном магазине. К его жалобам на такие порядки я выразил полное сочувствие.

Только что подошел петербургский поезд, как с него поспешно соскочил в сопровождении нескольких жандармов унтер-офицер, увешанный медалями, подошел к сопровождавшему нас офицеру и что-то тихо отрапортовал ему. Билеты на проезд нам были уже выданы из кассы, и мы вошли в вагон, совершенно пустой. Офицер с прибывшими жандармами встал перед нашим вагоном, и, пока поезд не тронулся со станции, жандармы не сводили глаз с окон нашего вагона.

В Любани нас встретили С. Кривенко и г-жи Мальнева и Усова. Каким образом они узнали о нашем отъезде из Петербурга, мне потом рассказывали, но теперь я уж не помню. Во всяком случае, для меня было приятным сюрпризом повидаться с друзьями перед разлукой, продолжительность которой никому не была известна. Михайловский остался в Любани, а меня поезд помчал далее, в Москву…

А той порой жена моя напрасно ждала меня на Николаевском вокзале. Она провожала поезд за поездом, и чем далее шло время, тем она более тревожилась и беспокоилась обо мне: из дому я ушел налегке — с дорожной сумочкой, и денег было взято мною в обрез. Она, бедная, пережила тогда тяжелые минуты… Где я, куда я девался, что со мной, не случилось ли еще какой-нибудь беды, не арестовали ли меня?.. Неизвестность всегда мучительна.

Сыновья и племянник Н. К. Михайловского также напрасно ждали его на вокзале. Ни им, ни моей жене не могло и в голову прийти, что нас под конвоем увезут на Обуховскую станцию из опасения какой-то демонстрации, якобы предполагавшейся на Николаевском вокзале при нашем отъезде… Жена моя лишь ненадолго уходила с вокзала к А. А. Давыдовой — в тот промежуток, когда не было отхода поездов, наскоро пообедала у нее и, встретив там Н. А. Соловьева-Несмелова, возвратилась с ним на вокзал. Соловьев-Несмелов проходил каждый подаваемый поезд, с первого вагона до последнего, разыскивая меня… Наконец уже вечером племянник Михайловского отправился в градоначальство узнать о нашей участи. Там ему сообщили, что мы «вздумали прокатиться в карете до Обуховской станции»…

II. Кидаш

В Москве я остановился в номерах Могито (на Самотекской площади). Здесь я ожидал приезда жены, затем, чтобы отправиться в Казань и далее — в Уфимскую губернию, на кумыс: после крупозного воспаления (в 1889 году) мои легкие были очень слабы, и профессор Манассеин настойчиво заставлял меня пить кумыс. Жена приехала утром в воскресенье на Фоминой неделе, и в тот же день мы отправились в Нижний. На следующий день утром мы были уже на самолетском пароходе «Лермонтов», и плыли «вниз по матушке по Волге, по широкому раздолью»…

Волга была почти еще в полном разливе, широка и глубока. Погода стояла дивная. По целым часам я оставался на палубе, любуясь на нашу родную красавицу-Волгу, и не мог вдоволь надышаться чудным весенним воздухом. Вечером с берега повеяло запахом растительности, нежным ароматом каких — то весенних цветов, послышалось пение соловья, заблистали звезды в ясном небе, на западе яркие краски заката еще не погасли, а на востоке синеватые полупрозрачные тени, как тончайшим флером, уже задернули даль… Такую картину вовек не забудешь!

Рано утром мы пришли в Казань. Мы остановились у моего двоюродного брата, Н. А. Засецкого, занимающего в Казанском университете кафедру по внутренним болезням. Здесь мы пробыли несколько дней, познакомились кое с кем из казанских обывателей, побывал я в редакции местной газеты «Волжский Вестник», познакомился с редактором, г. Н. Рейнгардтом, с его женою и с некоторыми из их сотрудников; на крохотном пароходе съездили мы в Свияжск к нашим добрым старым знакомым, Н. Ф. и С. Н. Бажиным, с половины 80 годов уединившимся в этом старинном, тихом городке, и затем мы отправились далее, в Самару.

Помню: когда мы взошли на пароход и в ожидании отплытия стояли на палубе, набежала небольшая тучка, и прогремел первый весенний гром, последовали еще два-три удара, прыснул небольшой дождь, и гроза, как внезапно налетела, так же быстро и прошла. Пароход только что отчалил от пристани, как из-за краев темно-лиловой тучки сверкнуло солнце и золотом своих лучей залило и небесную лазурь, и зеленеющие берега, и синие воды великой русской реки…

Утром проходили передо мной картины Жигулевских гор, поросших лесом и полных преданий и легенд, в которых народное поэтическое творчество обессмертило волжских героев. Но теперь тихо на Волге и в Жигулях…

«Под шапкой утренних туманов
Молчат сосновые леса
Про удальство и чудеса
Давно погибших атаманов…
Но дух людей, которым тесен
Казался мир в избытке сил,
Родной напев поволжских песен
В своем размахе сохранил…»
Когда солнце поднялось уже высоко и стало припекать, вдали на левом берегу Волги показались желтоватые облака пыли. То была Самара…

Около вечерен мы выехали далее по Самаро-Златоустовской железной дороге. В пятом часу утра мы сошли с поезда на станции Белебей-Аксаково. В вокзале, в зале II класса мы увидали над диваном большой портрет Сергея Аксакова, автора известной «Семейной хроники». Оттуда неподалеку было одно из его имений.

До нашего кумысного местечка, села Верхнетроицкого, оставалось еще сделать около 40 верст в сторону от железной дороги. Тройка добрых коней с тарантасом уже ждала нас на станции…

Село Верхнетроицкое, или, по-местному, Кидаш, стоит в долине, с трех сторон окруженной горами: Марковой, Сосновой, Кумысной, Вершиной Марии и др. Эти горы составляют последние отроги гор Уральских и на западе от Кидаша переходят в равнину, сливаясь с самарской степью. Местность живописная. Здесь, сравнительно на небольшом клочке земли, по воле природы, казалось, все соединилось для того, чтобы придать невыразимую чарующую прелесть этому уголку. Огромный пруд, похожий на озеро, уходящий из виду вон; излучистые берега, крутые, обрывистые, песчаные, местами поросшие травой, с группами густых деревьев, нависших над водой; выше поднимаются горы, поросшие лесом, лиственным и хвойным. По скатам гор порою стелются, ползут туманы белою, полупрозрачною пеленой, по вершинам их проносятся облака.

Вокруг Кидаша живут татары, башкиры, чуваши, мордва, и когда, бывало, все эти народы в воскресенье съедутся и сойдутся в Кидаш на базар, картина получалась довольно яркая и своеобразная. Чуялась близость Азии. В самом же Кидаше население русское (преимущественно старообрядцы), около полутора тысячи человек.

В селе две церкви — православная и единоверческая и старообрядческая молельня; две школы — мужская и женская; почтовое отделение, пожарное депо, волостное правление, несколько лавок и казенный кабак. Кружок местной интеллигенции составляли: лесничий и два его помощника, земский врач, фельдшерица, акушерка, становой пристав, два учителя и учительница, начальник почтового отделения, судебный пристав, два священника, из них Н. М. Краснов был одним из самых энергичных деятелей во время голода; прежде здесь жили еще мировые судьи, временно проживал судебный следователь и заведывавший казенными работами в голодные годы; наконец, отчасти к этому кружку примыкали и служащие на суконной фабрике Алафузовых, отстоящей в пяти верстах от Кидаша.

Село Верхнетроицкое и вся местность вокруг него, почти вплоть до города Белебея, составляли не когда часть обширных владений Бенардаки. Здесь, в Кидаше, был завод, с многочисленной администрацией, с управляющим во главе. В среде старожилов и до сего дня еще сохранились воспоминанья о тех почти баснословных, «героических временах», когда здесь безумствовали «заводские господа», задавая приезжавшим гостям лукулловские пиры и для потехи швыряя в пруд бутылки шампанского… Все минуло. От дома, походившего на дворец, с целой анфиладой комнат, роскошно обставленных, где жил — не жил, а царствовал — управляющей, в настоящее время лишь уцелели подвалы, громадные ямы, выложенные кирпичом… «Так проходит слава мира». От сада осталось в живых лишь несколько жалких акаций да две-три сосны.

От завода осталось побольше воспоминаний. Это шлак, массы шлака. Повсюду, куда ни идешь, — шлак, серый, режущий обувь. Все улицы села вымощены шлаком, шлак залегает на дне пруда, на дне речки, и речные берега из шлака, шлак на дне оврагов и по скатам их, за селеньем груды, целые холмы шлака, уже давно поросшие травой и деревьями.

Здесь я должен упомянуть, что в ту пору лесничим в Кидаше быль П. Т. Гарин, человек, отличавшийся необычайной простотой нравов.

Близко принимал он к сердцу интересы рабочего народа, вникал во все его нужды и по возможности облегчал его тяжелое существованье. По воскресеньям в Кидаш собирался на базар народ из всех окрестных деревень, и лесничий — для того, чтобы не отрывать крестьян в будни от работы, не заставлять их приезжать (иногда издалека) нарочно в другой раз на неделе — принимал по воскресеньям, с утра до позднего вечера, всех, имевших до него дело. Воскресенье было специально приемным днем, но, кроме того, и в будни каждый, кому случалась нужда, шел в канцелярию. А лесничий, значит, и в воскресенье не давал себе отдыха…

Нередко — преимущественно переселенцы — звонили или стучались к лесничему в двенадцатом часу ночи, когда в Кидаше добрые люди уже спят или спать собираются, и лесничий, не стесняясь временем, толковал с пришельцами далеко за полночь, не как лицо, старающееся только о том, как бы поскорее отделаться от мужика, но как человек, сочувствующий своим обездоленным ближним, знающий дело и желающий как можно лучше объяснить им все, касающееся их интересов.

Являлись к нему выходцы из Рязанской, Курской, Казанской, Симбирской, Самарской губ., из Малороссии, являлись и ходоки посмотреть на «новые места», являлись и толпы переселенцев уже со свидетельствами на получение участков казенной земли. Как таборы кочующих цыган, эти толпы останавливались за селом, всего чаще на Марковой горе, останавливались со своими телегами, со своими семьями — с женами, с малыми детьми и со всяким скарбом. Разводились костры и их огни в синеватом сумраке летней ночи красноватым светом озаряли толпившихся вокруг них людей с жалкими, истомленными лицами, с загорелыми темно-бронзовыми руками, кучи грязных лохмотьев, оглобли телег, поднятые кверху, и лошадиные морды… И все эти переселенцы то поодиночке, то гурьбой «валили» к лесничему во всякое время дня и ночи, и лесничий не уставал объяснять им все, что нужно.

Всякий шел к лесничему за советом, за указанием, за помощью, шел со своим горем, шли к нему и судиться, приходили и больные посоветоваться с ним о своих недугах. Никому не было отказа и таких выражений, как «не принимает», «занят», «отдыхает», просители в доме лесничего никогда не слыхали. Всех и всегда «принимали», при разговоре на часы не поглядывали и на одежду посетителя внимания не обращали, — даже, напротив, можно было заметить, что чем посетитель несчастнее, убоже, тем мягче, добродушнее встречали его. Да и сам-то лесничий ходил в какой-то старенькой засаленной тужурке, побелевшей по швам, и без всяких видимых знаков отличья, иногда даже просто в русской рубахе.

Лесничий знал в лицо всех местных кулаков-мироедов; при сдаче с торгов лесных полян он ловко отводил в сторону этих дельцов; и сенокосы доставались крестьянским обществам. Кулаки при этом лесничем не могли пользоваться казенною землей для своих гешефтов, а у крестьян в кармане оставалась лишняя копейка про черный день, так как за луга им, разумеется, приходилось платить казне значительно дешевле, чем пришлось бы платить кулакам, если бы те захватили лесные поляны в свои загребистые лапы и являлись бы таким образом незваными посредниками между управлением государственными имуществами и местным крестьянским населением.

На земских собраниях лесничий всегда горячо ратовал за школы, за народное образование. Но кроме добрых советов, он из своего скромного заработка немало втихомолку раздавал и деньжонок нуждающимся переселенцам и местной бедноте. Последствием десятилетнего пребывания этого лесничего в Кидаше вышло то, что экономическое положение кидашенской округи значительно поправилось, отношенья интеллигенции к народу улучшились, сделались более нормальными…

Немудрено, что этот человек пользовался всеобщею искреннею любовью. Это был один из тех честных, бескорыстных тружеников-идеалистов, какие не часто встречаются в жизни… Немудрено, что когда прошел слух о том, что лесничего переводят куда-то в другое место (на более значительную должность), — в среде инородцев, людей наиболее наивных, возникла даже мысль подать прошение (уж неизвестно кому) о том, чтобы лесничего, их заступника и доброхота, никуда не переводили, но оставили бы навсегда в Кидаше… И погоревали же кидашенцы о лесничем, да и теперь еще горюют, все не могут забыть своего «Петра Тимофеевича»…

В конце 80 годов при содействии лесничего в Кидаше был устроен кумыс, не кумысолечебное заведение, не курорт, но просто питье кумыса — преимущественно для людей небогатых, посылавшихся сюда проф. Манассеиным и Засецким.

Один добрый человек из местных обывателей снимал на свое имя казенные луга для пастьбы кобылиц; для приготовления кумыса нанимался башкир Ахмет Мурзокаев. Из кумысников, местных жителей и приезжих, составлялась артель; каждый нес часть расходов, приходившихся на его долю. Артель контролировала Ахмета, наблюдала за приготовлением кумыса, за чистотой посуды и т. д. Артельный староста вел расчеты с хозяевами кобылиц, с Ахметом, со съемщиком лугов. Раз в неделю ветеринар осматривал лошадей.

Кумыс был превосходный и обходился дешево. В кумысолечебных заведениях бутылка (довольно плохонького) кумыса стоит 15–20 копеек. В Кидаше дело велось артелью, т.-е. где никто не наживался на несчастье ближнего, где никто никого не эксплуатировал, но где каждый получал лишь свое, бутылка прекрасного кумыса стоила 6 копеек (30 копеек четвертная бутыль). Кумыс обходился каждому в месяц от 9 до 10 рублей. Сюда входили уже все расходы: по съемке лугов, плата за кобылиц, ветеринару, Ахмету, на устройство для него хибарки и загородки для жеребят.

В Верхнетроицком кумысников бывало до 30 человек. Это, повторяю, был не курорт: деревня оставалась деревней, кумысники жили в крестьянских избах. Сюда наезжали учителя, учительницы, писатели, офицеры, студенты, курсистки, — бывали и люди семейные, с детьми, и «кисейные барышни», гулявшие под розовыми зонтиками по кидашенским горам и лесам. В 1891 г. здесь летом жил В. Г. Котельников с сестрою, М. Н. Альбов, молодой композитор С. В. Панченко, Л. Урванцев и много молодежи.

Кумысники вносили немало оживления в монотонную жизнь этого глухого уголка. За год перед тем, например, они устроили бесплатный спектакль. Народу набралось видимо-невидимо. Были исполнены: отрывок из пушкинского «Бориса Годунова» (сцена в келье между Пименом и Григорием), сцена из «Скупого рыцаря» (монолог в подвале) и «Женитьба» Гоголя. В 1891 г., о котором теперь идет речь, 15 июля, в день пятидесятилетней годовщины смерти Лермонтова, был устроен в школе литературно-музыкальный вечер в память поэта, составленный почти исключительно из его произведений.

Этот литературно-музыкальный вечер, разумеется, был бесплатный: из публики давал для голодающих лишь тот, кто мог и кто хотел. Желающих послушать была такая масса, что за неимением мест в зале (т.-е. в классной комнате) толпы взрослых и ребят стояли снаружи под окнами, поднимались на цыпочки, взбирались на подоконники. Погода стояла жаркая, и окна к двери были открыты настежь. Публика слушала с напряженным вниманием. Когда в зале раздавались аплодисменты, «подоконная» публика, не разумевшая смысла рукоплесканий, относилась к ним весьма неодобрительно и ворчала: «И чего шумят зря! Не дадут послушать»… Публика, была очень довольна вечером, да остались не менее довольны и исполнители-устроители этих литературных поминок, ибо сбор оказался больше, чем можно было ожидать.

Этот вечер 15 июля устраивался открыто, местная администрация была осведомлена о нем, и из города был прислан полицейский чиновник для присутствования на вечере; при нем собранные деньги и были переданы кидашенскому священнику Н. Краснову. Все обстояло и обошлось благополучно, и поэтому я был очень удивлен, когда впоследствии узнал, что учителю пришлось вынести немало неприятностей от начальства за то, что он в помещении школы (пустовавшей по случаю вакаций) допустил устройство лермонтовского вечера… Но как бы то ни было, цель устроителей вечера была достигнута: местное население хотя немного ознакомилось с Лермонтовым, и были собраны деньги. Эти десятки рублей были едва ли не первыми деньгами, собранными в России: в 1891 году для голодающих.

В ту пору наше общество и печать (в особенности столичные) увлекались встречею французских моряков, а мы, жившие в глуши, вдали от политиканства, уже видели воочию, что бедствие надвигается. Насколько мне известно, я первый в печати заговорил о голоде. 4 июля в «Волжском Вестнике» (№ 163) я писал: «Голод! Голод идет… В духоте и зное летнего затишья он, как лютый зверь, крадучись, неслышимо подбирается к нашим бедным селеньям… Голод идет на нас со своими ужасными спутниками — с болезнями, с усиленной смертностью»… Меня услышали, и провинциальные а за ними и столичные газеты ударили в набат.

В Кидаше и по соседним деревням нищие ходили толпами, стучали палкой под окнами и кричали: «Дай хлеба!» Нищий у нищего просил, ибо здешние деревни уже с весны оставались без хлеба, и жители их «ходили в кусочки». Доведенные до отчаяния крестьяне деревни Константиновки среди бела дня разграбили запасный хлебный магазин… Как всегда в годину народных бедствий, неведомо откуда и как возникали и разносились с быстротою бури всякие диковинные слухи.

Так, например, говорили, что где-то в Саратовской губернии к одному богатому крестьянину пришел его родной брат-бедняк и попросил у него хлеба. Богач не дал, и после того у него в амбаре весь хлеб превратился в камень. Этот слух переходил из уст в уста, из деревни в деревню, повсюду принимался на веру, и голытьба с удовольствием повторяла это сказание, как бы находя в нем для себя некоторое утешение. В деревнях, соседних с Кидашом, не один богатый отказал бедняку в краюшке хлеба, но хлеб в их амбарах оттого не превратился в камень: напротив, богатые крестьяне еще более разжились в те дни…

Тяжелое, знойное было лето. Жары доходили до 40° по Реомюру. Солнце жгло и палило немилосердно. Трава на лугах посохла и погорела, — сохранилась лишь кое-где на лесных полянах. Дождей не было долго, почти до конца августа. Речки обмелели, ручьи высохли. В народе ходил слух, что скоро будет солнечное затмение, а после него уже окончательно вся вода высохнет — в реках, озерах, ручьях и колодцах, и в течение семи дней люди останутся без воды. Запасти воду не оказывалось никакой возможности, так как вода разом высохнет также и в бочках, в ведрах и во всех других сосудах… Начались пожары, — истинный бич нашей деревенской России. Выгорели деревни Кармалы-Валитово и Томак-Тежирово. Где-то горели леса; даже горела, как говорили, «земля» (торф). Воздух был пропитан едким запахом гари. Гарью пахло в домах, от платья, от кушаний…

Небо оставалось ясно, безоблачно, но солнце тускло, едва светило каким-то зловещим оранжевым светом и из — за дымной мглы казалось красным шаром без лучей. По ночам такой же красный месяц печально смотрел на землю. Ветерок не подувал. Леса стояли тихо, не шелохнувшись, затканные синеватым дымом. Посреди дыма и зноя стояли они, словно прислушиваясь, выжидаючи: «Что-то будет!»

III. В голодавших местностях

При раздаче пособий голодающим я с одним знакомым посетил несколько деревень. С двумя из них, с Константиновкой и Леонидовкой, я познакомился подробнее, и они яснее запомнились мне. Положение их в ту пору было поистине ужасно.

В Константиновке тогда было 152 двора, из них 10 богатых, 20 мало-мальски зажиточных, остальные 122 двора — беднота. У многих печи не топились, ибо варить и жарить было нечего, а за хлебом ходили по миру. (Мука ржаная здесь стоила в ту пору 1 р. 30 к. пуд.) Иные пекли хлеб из новой недозревшей ржи — черный дрязглый, с песком. Я попробовал этот хлеб, и мне, как густым клейстером, облепило зубы и десны. А люди ели такой хлеб, да еще жалели, что его было мало. В те дни самый неверующий Фома мог бы убедиться, до чего терпелив, вынослив и живуч русский человек.

Я заходил в избу к одной женщине, Пелагее, муж которой жил в работниках у богатея за 1 р. 70 к. в месяц. Пелагеина изба представляла собой развалины. Половина крыши была снесена ветром; в двух окнах не нашлось бы и двух целых стекол, а третье окно было кое-как заколочено досками. Пол — земляной, весь изрытый; полати разобраны, должно быть, на какие-нибудь поделки. Печь повалилась на бок и стояла холодная; заслонка исчезла, через зияющее устье были видны в печи только груды серой золы. Никакой домашней утвари… Пелагеина семья уже давно не едала никакой похлебки. Ели только хлеб с водой…

В сенцах в углу на куче старого тряпья, сам похожий на кучу старой ветоши, сидел дед, высокий 90-летний старик. Он ничего не говорит, смотрит истуканом; мутные тусклые глаза его глядят, словно издалека, из другого мира. Когда старику подали рубль, он, не моргнув глазом, не переменяя позы, судорожно-крепко схватил ассигнацию костлявою рукой, крепко зажал ее в кулак и снова застыл в своей немотной полудремоте.

— Поработал, дедушка, на своем веку! — сказал я.

— Поработал, батюшка! Потрудился… — отозвалась Пелагея. — Добрый был хозяин…

Что должен был чувствовать этот «добрый хозяин» теперь, когда у них не стало ни телушки, ни полушки, изба стоит без крыши, а сын, сам хозяин, живет в чужих людях за 1 р. 70 к. в месяц.

В другой избе я нашел такую же отчаянную бедноту: здесь жила вдова с тремя детьми. С Пасхи они не едали горячей похлебки. Один добрый человек дал ей до осени коровенку, и вдова с детьми пользовалась ее молоком.

Я разговорился с одним обнищавшим крестьянином и, наконец, спросил его:

— Что ж вы станете теперь делать, когда у вас ни хлеба, ни денег?

— Что станем делать?! — повторил он. — Помирать будем… Только, чай, вдруг-то тоже не помрешь… Человек-то, говорят, с голоду 12 дён мается…

Как быстро в Константиновке шло обеднение, можно видеть из того, что у семьи, владевшей в 1888 году несколькими лошадьми, 6 коровами и стадом овец, в 1891 году осталась лишь одна корова на семью в 12 человек: все остальное распродано.

В то прекрасное июльское утро, когда я посетил Константиновку, деревня представляла кладбищенски-унылый вид. Многие избы были заколочены; хозяева их или померли, или ушли «в кусочки». Собаки, такие же худые, голодные и злые, как их хозяева, бродили по улице, поджав хвост, и с неистовством бросались на прохожих. На ребят нельзя было смотреть без содрогания: на них вместо одежды болтались грязные лохмотья, а из-под лохмотьев было видно худощавое истощенное тело…

Деревня Леонидовка произвела на меня еще более тягостное впечатление. Это одна из самых бедных, жалких деревушек, затерявшихся среди лесов, — одна из тех несчастных деревушек, которые живут, словно забытые Богом и людьми (не забываемые лишь сборщиками податей).

Леонидовцы — бывшие крепостные. Переселили их сюда в 1840 году из Тульской губернии и приткнули кое-как на берегу ручья, похожего на грязную вонючую лужу: водой здесь пользуются из родника. При переселении сюда выбирали людей слабосильных, одержимых хроническими недугами, увечных. Вследствие такого подбора потомство должно было народиться жалкое, слабосильное. Притом Леонидовка была поставлена в такие бедственные экономические условия, которые, казалось, были нарочито созданы для того, чтобы лишить леонидовцев всякой возможности легальной борьбы за существование. Судьба, словно не желая разом уничтожить леонидовцев, решилась донять их измором и помаленьку-полегоньку стереть их с лица земли.

В 1861 году, при уничтожении крепостного права, леонидовцы получили даровой надел. В 1891 году ревизских душ в Леонидовке считалось 125, а в действительности их было вдвое более — 264, и на них приходилось земли 175 десятин, т.-е. около ½ десятины на душу… По поговорке «где тонко, там и рвется», с леонидовцами при их малоземелье приключилась еще весьма прискорбная история: казна в течение 20 лет «по ошибке» владела 30 десятинами земли, принадлежащей леонидовцам, которые в течение 20 лет арендовали у казны свою же собственную землю, уплачивая за нее последние гроши. В конце 80 годов казна возвратила леонидовцам принадлежавшую им землю, но деньги, полученные с них «по ошибке», казна не нашла возможным возвратить.

По усадебным постройкам леонидовца уже можно судить о степени его экономического благосостояния. Например, у Адриана Тимофеева не было ни избы, ни амбарушки, а жил он в землянке, при которой находится плетневый сарай. Василий Григорьев хотя жил в избе, но зато у него не было ни амбара ни плетневого сарая, впрочем, последний оказывался совершенно излишнею роскошью, ибо у Василия Григорьева никакой скотины нет. Мирон Егоров со своей семьей, состоявшей из 6 человек, жил в избе, но также обходился без амбарушки и без сарая за неимением скота. У Никифора Иванова также только одна изба.

Скота у леонидовцев мало. Алексей Андреев, например, со своими 6 домочадцами довольствуется одной козой. У семьи Ивана Федорова, состоящей из 7 человек, скота — только одна свинья… Всего же в Леонидовке, по тогдашней моей записи, на 264 души приходилось: 56 лошадей, 36 коров, 140 овец, 28 свиней и 1 коза.

Если в Константиновке с грехом пополам можно было насчитать дворов 20–30 зажиточных, то Леонидовка не в состоянии доставить и этого жалкого утешения. Здесь повальная беднота, полное нищенство; почти все леонидовцы ходят по миру. Они бродят по Уфимской губернии, пробираются и в Самарскую, в Оренбургскую и Вятскую.

— В последние годы плохо стали подавать, — жаловался мне один старик. — Вон, в Бирском уезде, бывало, хорошо собирали, а нынче нет!.. Везде крестьянство опустилось… Обеднел народ!

Этот старик был в большом горе: умирала его единственная внучка. Девочке казалось на вид лет 12–13. Больная лежала в полутемных сенцах, на полу, на какой-то подстилке, прикрытая тряпьем. Больная тяжко страдала, а помощи или хотя бы облегчения ее страданий — ниоткуда. Земский врач и фельдшер живут в 25 верстах от Леонидовки; везти к ним больную по малопроезжим лесным дорогам не представлялось никакой возможности… Больная уже рта не раскрывала и только с немой мольбой скорбно смотрела на окружающих. Этот беспомощно умиравший ребенок был единственною радостью старика, его последним утешением в жизни.

— Жаль мне ее, больно жаль… — говорил старик. — Девка-то какая толковая… Привык я к ней… Придешь иной раз, поговоришь с ней, — и веселее станет…

«Мало слов, а горя — реченька…» Старик просил нас прислать к ним фельдшера. Но девочка фельдшера не дождалась, умерла, — старик осиротел…

У леонидовцев единственные средства для существования — нищенство и кража казенного леса. Мировой судья был положительно завален топорами, как вещественными доказательствами, и делами о порубщиках-леонидовцах. Почти все леонидовцы судились за порубки… Когда — незадолго до нашего посещения Леонидовки — пришлось выбирать старосту (для занятия этой должности нужен крестьянин, не бывавший под судом), то в Леонидовке едва-едва нашли трех таких «праведников».

Леонидовцы уже давно мечтают о переселении, так как очень хорошо сознают, что их единственное спасение в том, чтобы добыть достаточное количество земли. Пуститься же в дальние странствования — в поиске «земли обетованной» — они не могут по своей крайней бедности. В той же губернии, даже в том же уезде, где Леонидовка, нищенствуя и воруя, влачит свое жалкое существование, находятся свободные казенные земли, прекрасные участки пустопорожней земли, специально предназначенной для водворения поселенцев (в начале 90 годов они не были еще заняты). Леонидовцы же в силу закона, не дозволяющего крестьянам переселяться с места на место в районе их губернии, могли идти в Сибирь, в Закаспийский и Уссурийский край, на Амур, только не имели права перейти на свободные участки казенной земли, находящейся от них в 30 верстах…

* * *
Говоря о Кидаше, не могу без волнения вспомнить о том, с каким искренним доброжелательством относились ко мне тамошние крестьяне.

Мне приходилось слыхать и даже читать рассказы о черствости и неблагодарности нашего народа. Это злая клевета…

Расскажу вкратце, по какому случаю я заслужил расположение этих людей.

Летом 1888 года один из кидашенцев (старообрядец), Ермолай, переходя по бревну через запруду, поскользнулся, упал в пруд и утонул. Говорят, он был навеселе, что весьма возможно, так как время выдалось праздничное. Труп его был найден и похоронен на кладбище без отпевания. Вскоре после того пошли продолжительные проливные дожди: невозможно было ни жать, ни убирать хлеб с полей, — угрожала голодовка. Крестьяне, согласно старинному поверью, решили, что дожди посланы за то, что опоец зарыт выше церковной главы. (Старообрядческое кладбище расположено в лесу на горе, в полуверсте от селенья и от православной церкви, лежащих значительно ниже, в ложбине). Чтобы избавиться от дождей, следовательно, надлежало зарыть «опойца» ниже церковной главы. Очень просто…

Девять человек среди бела дня отправились на кладбище, вырыли труп злополучного Ермолая, унесли его в болото и там закопали. Крестьяне переносили с места на место труп своего односельчанина без всякого злого умысла, без всякого желания надругаться над прахом человека, к которому при его жизни они не питали ни малейшей вражды. Совершенное деяние утрачивало в понятии крестьян преступный кощунственный характер уже по одному тому, что труп «опойца» был похоронен не по христианскому обряду, «без отпевания».

Ясное дело, что если бы крестьяне знали, что труп Ермолая, где бы он ни был зарыт, не мог быть виновен в том, что над их полями проходят дождевые облака; если бы они знали, почему над лесистыми местностями облака спускаются ниже и чаще идет дождь, нежели над песчаною раскаленною степью, то они, конечно, не стали бы напрасно беспокоиться и совершать деяние, считаемое преступлением. Темные, невежественные люди вырывали труп и закапывали его «ниже церковной главы», несомненно, из добрых побуждений: они имели в виду общественное благо и решительно никому не желали причинять зла. Но местная власть посмотрела иначе, началось следствие, и дело дошло до суда…

Людей судили за то, что они суеверны, т. е. необразованны. Суд присяжных, конечно, оправдал бы их, ибо присяжные нашли бы несправедливым карать людей за чужую вину: ведь не их вина в том, что их еще не успели просветить по независящим от них обстоятельствам, вывести их из мрака предрассудков и заблуждений на Божий свет.

Кидашенцы, преданные суду уфимской палаты уголовного и гражданского суда, 23 января 1889 года уголовным отделением этого суда были приговорены на три года в исправительные арестантские отделения с лишением всех особенных лично и по состоянию присвоенных им прав и преимуществ. Этот приговор разорял девять крестьянских семей, лишая их на три года работников, поильцев и кормильцев. Положение этих несчастных семейств было достойно жалости. Я видел, как они жили, что они ели.

Летом 1889 года, будучи первый раз в Кидаше, я узнал об этом деле и написал о нем в одной из южных провинциальных газет. В то же время матери и жены осужденных пришли ко мне со своим горем, и было составлено прошение на имя покойного государя Александра III. Возвратившись осенью в Петербург, я имел возможность похлопотать о том, чтобы прошение этих женщин поскорее дошло по назначению. Осужденные кидашенцы, уже находившиеся в ту пору в арестантских ротах в Ярославле, были освобождены по Высочайшему повелению, и притом из Петербурга телеграммой было дано знать уфимскому губернатору, чтобы он немедленно же известил родственников осужденных о том, что те уже освобождены и возвращаются домой… Своим добрым расположением ко мне кидашенцы сторицей вознаградили меня за мой ничтожный, малый труд.

Из Кидаша я писал Н. К. Михайловскому, жившему в то время у одного из своих знакомых в Клинском уезде, спрашивал, какие шаги предпринимает он для возвращения в Петербург, и просил его совета.

«Дорогой П. В., - писал он мне из Клина от 15 июля, — я еще 11 июня написал письмо директору департамента полиции, но по сей день не имею никакого ответа. Сверх того, я написал одной даме, прося ее справиться о результате, но вследствие разных случайностей, ничего тоже до сих пор не добился. Судя по некоторым сведениям, очень, впрочем, неясным и неполным, я сделал ошибочный шаг, но может быть это и не так. Как только что-нибудь выяснится, немедленно извещу вас. А писал я Дурново приблизительно следующее: выслан — де я, вероятно, по недоразумению, что могу доказать каким угодно количеством свидетелей; а между тем высылка отразилась на мне тяжело в виду детей, которых я должен был бросить на произвол судьбы и вновь должен буду оставить одних с началом гимназического курса; „не смею называть несправедливостью то, что есть, вероятно, лишь тяжкое для меня недоразумение, но смею думать, что снятие с меня запрещения будет делом справедливости, просьбой о которой и решаюсь беспокоить ваше превосходительство“. Выписываю эту фразу подлинными словами, потому что в ней, полагаю, заключается „прошение“.

Я сделал на днях еще одну попытку добиться толку, то есть узнать о результате письма к Дурново. И, повторяю, извещу вас. Очень жалею, что теперь могу сообщить так мало, даже, собственно говоря, ровно ничего не сообщить такого, что могло бы послужить для вас руководством. Ваше дело не такое спешное, как мое (потому что у меня-то дело не во мне, а в детях), а потому советовал бы подождать — посмотреть, чем кончится мой анкет.

Крепко жму вашу руку. Привет А. Н.

Ваш Ник. Михайловский».

Давыдовой детский журнал разрешили[30].

И я решился ждать, но ждать мне пришлось очень недолго. Дня через три после того я опять получил письмо от Михайловского.

«Дорогой П. В., - писал он, — вместо какого бы то ни было ответа из Петербурга, я сейчас получил приказание убираться из Московской губ. Еду назад в Любань. Уведомляю вас об этом только для сообщения своего нового адреса. Крепко жму вашу руку. Поклон А. Н.

Ник. Михайловский».

Письмо без даты, — написано, по-видимому, второпях.

В Кидаше я получил от Ник. Конст. еще одно письмо из Любани от 1 августа.

«Дорогой П. В., мои опасения оказались справедливы: к директору департамента обращаться не следовало, и вам не следует повторять мою ошибку. Я должен был написать министру и теперь не знаю, что из этого воспоследует. Вам, мне кажется, надо обратиться к градоначальнику. Подчеркиваю мне кажется, потому что не уверен в основательности своих сообщений. Дело в том, что градоначальник прямо отказал мне в каких бы то ни было объяснениях, а потому мне обращаться к нему было бы и назойливо и унизительно. Вы — другое дело. С вами он говорил, и потому естественный путь ваш — к нему. Но, конечно, можно и к министру[31]. Рассудите уж сами, советовать боюсь. Жму вашу руку и прошу передать мой привет А. Н.»

На обороте:

«Случайно письмо завалялось, и я теперь, получив ваше, распечатываю свое, чтобы приписать.

Кривенко говорит, что в С. В. ваша вещь отложена до начала будущего года, потому что в редакции имеется несколько больших повестей, уже оплаченных, но что вы можете требовать гонорара авансом[32]. Гольцев в Москве, и если вы не получаете ответа, то это обыкновенная московская манера. Я с „Русской Мыслью“ разошелся. Очень и очень это некстати по моим теперешним делам, но они в такой степени бесцеремонны со статьями, что совершенно непереносно.

Ваш Ник. Михайловский».

Вскоре после того Н. К. разрешено было возвратиться в Петербург. А мне еще более года после того пришлось скитаться по Руси…

IV. Странствования

В конце августа мы уехали из Верхнетроицкого, и из Самары опять на пароходе отправились в Казань. Здесь, в редакции «Волжского Вестника», мне дали несколько образчиков того хлеба, каким питалось население голодающих местностей, и рассказали об ужасном положении в ту пору Поволжья. Да я и сам уже достаточно насмотрелся на все ужасы голода.

Из Казани через Нижний мы проехали в Москву, где я расстался с женой. Она направилась в Петербург, а я — в Вологду.

Сентябрь я прожил на Горке, в усадьбе моей тетки, Е. П. Даниловой. Здесь я задумал сделать сбор для голодающих, и по этому поводу переговорил со священником: решили, что всего удобнее обратиться к народу в церкви. Так и сделали.

8 сентября перед концом обедни сторож, по указанию священника, поставил среди церкви, неподалеку от амвона, стол, и на столе были выложены куски того хлеба, который я привез из Казани, — куски, похожие на засохший навоз. Священник сказал народу, что в Поволжье и в некоторых средних губерниях был неурожай и вследствие того наступил голод, что «вот человек приехал из тех краев, сам все видел и расскажет вам…» После того я обратился к народу и просто и ясно поведал ему вкратце о страшном бедствии, какое в то время переживало крестьянское население в местностях, пострадавших от голода. Я перечислил эти местности и упомянул о том, что везде идут сборы для голодающих. Я указал на куски хлеба, лежавшие на столе, и предлагал желающим попробовать этот хлеб.

— Вот такой-то хлеб едят люди! — говорил я. — Пожалейте же их, братцы, помогите и вы им, чем можете, сколько можете, — деньгами, хлебом.

Когда я кончил, смутный гул пошел по церкви, и я слышал, как ближе стоявшие к амвону старики и молодежь говорили:

— Поможем, батюшка, поможем! — Помочь надо! — Как же не помочь! Со всяким может случиться, не приведи Бог…

Народ теснился к столу; мужики, бабы пробовали хлеб, жевали и выплевывали.

— Господи, помилуй! — говорили бабы. — И что ж это за хлеб!.. — Нешто это хлеб!.. Песок!

После обедни, по выходе из церкви, ко мне приступили с вопросами, за разъяснениями, и я должен был поговорить о деле подробнее…

Деньгами давали мало, но хлеба было собрано много, и все пожертвования были отправлены в Нижний Новгород по назначению. Эта, конечно, сравнительно малая лепта в сущности была весьма значительна, если принять в расчет, что вологодский крестьянин, принесший эту лепту, и сам нередко уже в половине зимы нуждается в хлебе.

Пора мне было подумать о том, где приютиться на зиму. Оставаться в деревне было немыслимо: горкинский дом был старый, ветхий, холодный! в нем с полу сильно дуло, углы промерзали по зимам. Оставаться в Вологде мне не хотелось. Я уже знал, как затруднительны сношения с редакциями по почте. Пошлешь рукопись или письмо, и ответа не дождешься. Самым удобным для меня представлялось жить зиму в Москве. Там книжные магазины и библиотеки, в которых я нуждался для своей работы, были бы у меня под рукой; там я мог бы найти занятие в журнале или в газете и заручиться заработком; там, наконец, и удобства жизни, быстрота почтовых сообщений с Петербургом.

30 сентября я уехал из деревни, а 4 октября был уже в Москве. Я остановился на Неглинной, в номерах Ечкиной, где тотчас же мой паспорт, как водится, взяли в прописку. Неделю я прожил в номерах, а затем нанял у Могито дешевенькую комнату и переехал в нее, распаковал свой чемодан, купил чернил, бумаги и принялся за работу.

Сначала я своею комнаткой остался доволен; одна часть ее была отгорожена под спальню, а другая — крохотное пространство — служила передней. Обстановка, конечно, скромная, но был и диван и комод. Из единственного окна, выходившего на Самотекскую площадь, были видны Садовая и конец Цветного бульвара… Но вскоре оказалось, что комната была холодная: зимние рамы были плохо вставлены, от окон — особенно из форточки — дуло… Сначала этих неудобств я не заметил, окунувшись с головой в работу, и спохватился уже поздно. Я простудился. Мне шибко нездоровилось: лихорадило, болела голова, а пуще всего мешала мне работать зубная боль.

Утром на четвертый день по переезде к Могито, когда я с подвязанной щекой, в шапке и закутавшись в плед, сидел за работой, в дверь моей комнаты постучали, и на обычное приглашение «войдите!» появился какой-то полицейский чиновник и объявил, что меня сегодня вызывают к часу пополудни в охранное отделение. Я сказал, что я болен, и спросил, не могу ли я отложить этот визит, хотя до завтра.

— Уж, право, не знаю… по болезни, конечно… — пробормотал посетитель и с многозначительным видом добавил: — а я бы все-таки советовал вам сегодня же поехать туда…

Нечего делать, укутался, как мог, и поехал.

Погода была отвратительная. Холодный, резкий ветер, казалось, пронизывал насквозь; мокрый снег хлопьями хлестал мне в лицо, слепил глаза. Лихорадка била меня так, что я зуба с зубом свести не мог.

В приемной охранного отделения меня встретил какой-то бравый жандармский офицер и сразу же огорошил меня.

— Вы приехали без разрешения и живете в Москве! — сурово обратился он ко мне. — Мы могли бы сейчас же привлечь вас к суду…

— Я не знал, — говорю, что без особого разрешения нельзя жить в Москве.

— Как «не знали»! — воскликнул офицер, еще суровее посмотрев на меня. — Ведь вам запрещено жительство здесь.

— Нет, — говорю, — вы ошибаетесь: мне никто не запрещал жить в Москве. По крайней мере, — говорю, — о таком запрещении мне ничего не известно… Весною я жил здесь неделю, а теперь живу уже почти двенедели… Паспорт мой давно прописан, и мне никто ничего не говорил…

— Разве с вас подписка не взята? — понизив тон, спросил меня офицер.

— Нет, — говорю, — подписки с меня не брали. Офицер как будто немного смутился и отвел глаза в сторону. Было очевидно, что с последнего-то вопроса ему и следовало начать, а не пугать меня преждевременно судом.

— Но вам воспрещено жительство в Петербурге, — сказал он.

— В Петербурге?.. Да! — ответил я.

— У нас существуете такое положение, что то лицо, которому воспрещено жительство в Петербурге, не может оставаться и в Москве, — пояснил офицер.

— О таком положении мне было неизвестно… — заметил я. — Я не могу отговариваться незнанием закона, но частных распоряжений, циркуляров я могу не знать…

— Да… Но я теперь заявляю вам, что вы не можете оставаться в Москве, вы должны немедленно уехать! — сказал офицер.

— Не могу ли, — говорю, — пробыть здесь еще несколько дней?

— Обратитесь к местной полиции… Если пристав возьмет на себя ответственность, то он может разрешить вам пребывание здесь на известное время…

И опять под снегом я отправился странствовать по Москве — отыскивать тот полицейский участок, в районе которого находились «меблированные комнаты Могито». Я объяснил приставу свое положение, рассказав вкратце о том, что мне было сказано в охранном отделении, и просил разрешения остаться мне в Москве дня на три. Пристав с недоумением выслушал мой рассказ и, по-видимому, с участием посмотрел на меня… С подвязанной щекой, трясшийся в лихорадке, иззябший и едва не стонущий от жестокой зубной боли, я тогда, вероятно, представлял собой довольно жалкую фигуру. Пристав прошел в соседнюю комнату, поговорил со своим помощником, долго рылся в каких-то книгах и, наконец, вышел опять ко мне в приемную.

— Ничего не понимаю… — сказал он, пожав плечами. — Насчет вас у нас нет никаких сведений… Решительно, никаких! Не знаю, что они там… Оставайтесь, живите, сколько хотите…

Я был немало удивлен: можно сказать — из одного места шли разные вести. Жандармский офицер говорит: «уезжайте немедленно!» Полицейский пристав говорит: «оставайтесь, живите!» В каком-то смутном, неопределенном состоянии возвратился я в свою каморку.

В сумерки пришла навестить меня одна моя добрая знакомая, уже знавшая о моей болезни, и принесла мне какие-то порошки от головной боли. Я рассказал ей о своих похождениях. Она также была удивлена. Очевидно, по поводу моей особы происходили какие-то недоразумения на известный мотив: тащи и не пущай… Меня мучила, неизвестность: суждено ли мне остаться в Москве или нет? Впрочем, эта неизвестность скоро разрешилась, и дело мое выяснилось окончательно…

Знакомая моя посоветовала мне напиться чаю, принять хинина и ее порошки и лечь спать, и собралась уже уходить, как в дверь сильно постучали и на пороге появился околоточный. «Пристав требует!..»

— Вы же видите, что человек совсем болен, едва на ногах стоит! — вступилась было за меня моя знакомая.

— Да разве же это от меня?.. Приказано, и идешь! — сказал околоточный.

Опять я укутался, как мог, и поехал в участок. Там я встретил и моего почтенного хозяина с дочерью. Оказалось, что его дочка, заваливавшая паспортами квартирантов, паспорт мой записала только в своей домовой книге, а в полицию еще не представляла. По этому-то поводу теперь и вызвали их в участок. Мне было очень жаль, что отчасти из-за меня потревожили этих добрых людей. (Впрочем, они отделались лишь выговором и угрозой штрафа на будущее время).

— Сейчас только сообщили нам о вас… — сказал мне пристав. — Да! Нечего делать… Нельзя вам оставаться здесь, придется уехать — и не позже, как завтра вечером. А теперь вы должны дать подписку…

После всех этих странствований под снегом, по холоду, у меня уже болели не только голова и зубы, но, казалось, все тело болело, и лихорадка неистовствовала. Возвратившись домой, я наскоро напился чаю, проглотил принесенные мне порошки, принял хинин, не раздеваясь бросился на кровать, укрылся своим пальто, пледом, кое-как посогрелся — и впал в забытье. Не могу сказать, чтобы я спал, но и не вполне бодрствовал. Странное было состояние… Часто я принимался бредить и притом сознавал, что я брежу. Вообще тяжелая была ночь. Всю ночь галлюцинации осаждали меня… В темной вышине ярко горело электрическое солнце, передо мной в глубоком мраке летали ракеты, вспыхивали греческие свечи, красные языки пламени горели в воздухе, — и ни шума, ни звука… На минуту приходя в сознание, я со страхом думал, не начинается ли у меня какая-нибудь серьезная болезнь. И действительность снова пропадала, и мир видений меня обступал, и опять фейерверочный блеск и огни… Утром я почувствовал себя лучше, но слабость одолевала.

Уложив вещи, запаковав чемодан, я сходил попрощаться кое с кем из знакомых и затем отправился к хозяину, и на прощанье долго беседовал с ним и с его дочерью, очень милой, симпатичной девушкой… Несколько лет тому назад я слышал, что Могито умер, и пожалел о нем: он славный, честный был человек. А где его дочь, жива ли, не знаю. Хорошее воспоминание у меня осталось об этих московских «иностранцах»…

Приходилось возвращаться в Вологду.

На Ярославский вокзал пришли меня проводить две знакомые курсистки, хотя я убедительно просил их этого не делать.

И грустно же, тоскливо мне было…

V. В Вологде и в Любани

16 октября я приехал в Вологду и поселился в гостинице «Золотой якорь».

Вскоре же по приезде я здесь познакомился с очень симпатичным, хотя несколько странным юношей, бывшим студентом Московского университета, М. С., жившим в Вологде в ссылке. С. стал навещать меня, и я находил интерес в живой беседе с ним… То было время голода, и между нами естественно часто заходила речь о положении голодающих. И нам хотелось — если не деньгами, то трудом — принести свою лепту на общее дело. Тут которому-то из нас (теперь не помню) пришла в голову мысль издать в пользу голодающих сборник на средства вологжан и назвать его «Вологодским»; решили дать ему заглавие «Помочь».

Немедленно же мы принялись приводить нашу мысль в исполнение. С. написал для сборника отрывок из своих школьных воспоминаний, я написал рассказ и затем принялся за большую статью («Черный год. Предвестники голода 1891 года и его причины»). В то же время мы стали обращаться к литераторам с просьбою дать для нашего сборника что-нибудь из их произведений. И надо правду сказать, многие из пишущей братии охотно отозвались на наше воззвание. Нам прислали свои произведения: Эд. Беллами, Генри Джордж (перевод статьи его был сделан под редакцией Л. Н. Толстого), Вл. Соловьев, Мак-Гахан, Шеллер, М. Цебрикова, Н. Ядринцев, Д. Мордовцев, В. Португалов, Д. Мережковский, В. Балмашев, К. Вентцель, М. Альбов, Иванович, Д. Михаловский, В. Водовозов, К. Баранцевич, С. Дрожжин, Л. Пантелеев, Я. Егоров, А. Тарутин и др.

В октябре Н. Михайловский писал мне: «Вы правы, дорогой П. В., я действительно ничего не мог сделать по делу, о котором вы мне писали… При всем моем желании служить вашему сборнику — не могу. Я уже обещал саратовскому сборнику, и надо вот на днях посылать, а у меня ничего нет. Сергей Николаич тоже едва ли удосужится. Я ему, впрочем, скажу. Он теперь с головой погрузился в „Русское Богатство“ и делает, по моему мнению, большую глупость[33]. — Дай Бог хорошего и скорого исхода вашему делу. Крепко жму вашу руку. Ник. Михайловский».

Следующее письмо я получил от него в ноябре.

«Не сразу ответил вам, дорогой П. В., - писал Н. К., - потому что ждал 15 ноября, а ждал этого числа потому, что это день моего рождения (49 лет!)… Известны ли вам книги Летурно: „Evolution de la morale“, „Ev. du mariage“, „Evol. de la propriete“, „Ev. du droit'“? Я больше ничего подходящего не знаю и совсем не следил в настоящее время.

Что касается „Русской мысли“, то, дорогой мой, я уже давно бросил мечту о чем-нибудь вполне объединенном. Лишь бы меня-то не уродовали. Обещают, что так будет, — с меня и довольно. Кривенко вон все еще копошится и еще недавно стряпал что-то насчет „Русского богатства“, но ничего не вышло. Дела „Северного вестника“ мне в точности неизвестны, но думаю, что ему не выдержать… Заглавие романа[34] не читал, перелистывал только вторую часть, и мне показалось, что очень плохо. Этот человек так много пишет, что от него, должно быть, скоро ничего не останется. А жаль. В нем нечто есть или было.

Рукопись С-ко я получил, и ему уже написал.

Будьте здоровы. Хотелось бы сказать „до скорого свидания“.

Ваш Ник. Михайловский».

В ту зиму в вологодском театре давало спектакли товарищество драматических артистов под управлением Н. Корсакова. Теперь уж не помню, при каких обстоятельствах познакомился я с членом товарищества, А. Федоровым (ставшим впоследствии плодовитым поэтом, фельетонистом, драматургом и романистом). Вероятно, через него один из актеров, Григорьев, узнал, что у меня есть пьеса, разрешенная цензурой, но нигде не игранная, и попросил ее у меня для своего бенефиса, предполагавшегося в начале декабря. Я, конечно, охотно предоставил пьесу в его распоряжение.

В половине ноября жестокая инфлюэнца подвергла меня продолжительному домашнему аресту. Лечил меня д-р А. Снятков. Лечил-то он хорошо, относился ко мне чрезвычайно внимательно и энергично боролся с повышением температуры, но горе в том, что за мною не было никакого ухода. Прислуга изредка забегала ко мне, но не могла оставаться у меня подолгу. Изредка навещали меня родственники; заходил С. Помню, что он даже однажды всю ночь провел в моем номере: то он что-то усердно писал, то принимался ходить по коридору. Большею же частью я оставался один-одинехонек. Особенно были томительны и казались бесконечно долгими бессонные ночи…

Помню, однажды неподалеку от «Золотого якоря» вспыхнул пожар. Был вечер. Тревожные торопливые звуки набата разносились над городом. Я слышал, как по коридору бегали, перекрикивались, стучали дверьми. Красноватый, дрожащий отсвет ударял в окна моей комнаты… А я без сил, пластом, лежал на постели, и не мог даже подняться на ноги. Где горит, не близко ли, не угрожает ли опасность гостинице, я ничего не знал. Я позвонил раз и два и три, но ко мне никто не шел…

Наконец дверь отворилась, и появился мой доктор. Он успокоил меня, сказав, что пожар не особенно близко, что горят какие-то сараи, и, вероятно, пожар уже скоро будет потушен…

Да, в те дни одиночество мне давало себя горько чувствовать. Но как быть! Ведь у каждого свое дело, да и сидеть у больного нимало не интересно. Нанимать сиделку, чужого человека, мне не хотелось, да, признаться, было и не по средствам… В то время мне думалось: как было бы хорошо умереть скоропостижно, чтобы никому не наскучить, не доставить лишних хлопот, да и самому не страдать долго, не томиться от тоски при вечной разлуке с людьми…

Вследствие болезни я не мог бывать на репетициях моей пьесы. Но на последнюю репетицию я решил непременно пойти, хотя с моей стороны было довольно рискованно: едва оправившись и еще ни разу не выходя из дому, идти в театр (в холодный сарай), на сцену, со всех сторон продуваемую сквозняками. Но этот выход сошел для меня благополучно, без возврата инфлюэнцы.

3 декабря шла моя пьеса. Только теперь, когда пьеса разыгрывалась на сцене, я увидел все ее слабые стороны, — длинноты некоторых монологов, неуместные паузы и т. д. Игрой же артистов я остался вообще доволен. «Волчиха» была недурна, хорош был и Корсаков в роли Митюхи и А. Федоров в роли молодого ямщика. Публика дружно вызывала артистов и автора, — автора-то, вероятно, не за пьесу, а просто из чувства патриотизма, как земляка… Немного позже, 26 декабря, моя пьеса шла в Москве на сцене одного частного театра и еще где-то.

Это был мой единственный серьезный опыт на поприще драматургии. Эта пьеса — переделка из моей же повести: я вздумал написать пьесу по совету одного нашего уважаемого драматического артиста и покойной, но незабвенной П. А. Стрепетовой, причем я пользовался ценными указаниями и советами ее и А. Н. Плещеева. Кроме Стрепетовой, с моей пьесой был знаком М. И. Писарев, а Плещееву я сам ее читал летом 1886 года, когда Ал. Ник. жил на даче (близ ст. Ушаки). Роль «Волчихи» предназначалась Стрепетовой, но я не решился представлять свою пьесу на суд литературно-театрального комитета, ввиду страшных слухов об этом грозном ареопаге, — и пьеса моя осталась под спудом (на сцене народных театров она была запрещена).

На святках ко мне приезжала жена, но не могла пробыть долго: в то время она была конторщицей и помощницей покойной А. А. Давыдовой, начавшей тогда издавать журнал «Мир Божий». Святки я прожил весело, а затем опять потянулись серые, однообразные дни.

Помню, в том году зима была суровая: с последних чисел декабря и до конца января морозы стояли от 25 до 35° по К. По целым неделям небо оставалось безоблачным, и с голубого неба солнце ярко светило, искрясь алмазною пылью на снегу и на ветвях деревьев, как кружевом, увешенных инеем. А ночь при ярком лунном освещении превращалась в какой-то фантастический бессолнечный день… Одновременно с этими 30-градусными морозами стояло полное безветрие. В воздухе было до того тихо, что зажженная спичка ровным пламенем горела на открытом воздухе…

Как-то в половине января явился ко мне околоточный и заявил, что московская полиция требует с меня подписку.

— Какую подписку? О чем же еще? — с недоумением спросил я.

— Да вот о том, что вам воспрещается жительство в Москве, — пояснил полицейский.

— Ведь я в Москве уже дал эту подписку! Для чего же с меня ее требуют в другой раз?

— Право, не знаю… Только уж, пожалуйста, распишитесь, что вам предъявлено… — упрашивал околоточный. — Что ж вам… все равно!

Конечно, мне было все равно — один раз или дважды дать одну и ту же подписку, и я дал ее.

Здесь кстати я должен упомянуть о том, что долго уже после того, как мне было разрешено жительство в Петербурге, Москва для меня оставалась местом запретным — за семью печатями. Если мне, по словам жандармского офицера, объяснявшегося со мной в охранном отделении жительство в Москве было воспрещено только потому, что я был выслан из Петербурга, то казалось бы, что запрещение жительства в Москве само собой уничтожалось с той поры, как я с разрешения министра внутренних дел снова поселился в Петербурге. Но вышло не так, как бы следовало по обыкновенной логике. В течение нескольких лет, когда мне было надо по делам побывать в Москве, я должен был каждый раз обращаться в департамент государственной полиции с просьбою дать мне возможность дня 3–4 провести в Москве. Тогда государственная полиция сносилась с Москвой, и только после того я мог поехать в этот запретный город.

Будучи осенью в Москве, я предложил свой роман одному из редакторов весьма почтенной московской газеты. Я передал ему рукопись 11 октября. Г. N. обещал ответить мне в конце октября по поводу моей рукописи.

(Здесь я должен сделать оговорку: г. N. - человек безусловно порядочный, таким он был тогда в моем мнении, таковым и остался). В назначенный срок я ответа не получил, и в половине ноября послал г. N. заказное письмо с просьбою уведомить меня, берет ли редакция мой роман или нет, и если «нет», то я убедительно просил немедленно возвратить мне рукопись: в ноябре было еще не поздно отдать ее в какой-нибудь журнал для будущего 1892 г. Ни ответа, ни рукописи я не получил. В декабре опять посылаю заказное письмо, и оно опять остается без ответа. В январе — опять заказное письмо, — ответа нет. В феврале — тоже, в марте — тоже… На мое счастье, А. М. Федоров поехал в Москву и взялся «вытеребить» мою рукопись. И — спасибо ему — «вытеребил», но с каким трудом… Он ходил и в редакцию и на квартиру к г. N., снова в редакцию, и снова к редактору на квартиру…

Вот яркая иллюстрация нашей редакционной халатности, и невнимания к чужому труду. Г. N. знал, что я живу только литературным трудом, что я сам не могу приехать в Москву, что я поневоле должен ограничиваться письменными сношениями, и, несмотря на все это, он не ответил ни на одно мое письмо, и рукописи не возвратил.

Когда же в марте я получил рукопись, пересылать ее в другую редакцию было уже поздно. А между тем в ту пору я очень нуждался в деньгах… (В 1893 г. мой роман был напечатан в «Русском богатстве»).

Дело с нашим сборником между тем налаживалось, рукописи присылались по указанному адресу, я свою статью («Черный год») кончил; деньги на печатание сборника (308 р.) были пожертвованы моими почтенными земляками: К. И. Ногиным, А. В. Гудковым-Беляковым, А. А. С-вым и братьями Масленниковыми (заимообразно было еще получено 250 р. от Л. Ф. П-ева). Редактирование сборника было поручено мне. Книга должна была издаваться в Петербурге, и заведывание печатанием ее взял на себя А. Коринфский. Так как корректуры приходилось пересылать мне в Вологду, то для ускорения дела, и вообще для большего удобства сношений с Петербургом, я решил перебраться в Любань.

В половине марта, распростившись с гостеприимным «Золотым якорем», я уехал из Вологды.

Квартира в Любани была для меня нанята в доме одного машиниста, служившего на Николаевской железной дороге. Она состояла из двух комнат и кухни; в комнатах, на манер южных стран, печей не было, и зимние рамы не были вставлены. А в марте месяце в Новгородской губернии, как известно, фиалки не цветут, а лежат еще сугробы снега. В моей квартирке было очень холодно. Спальню я устроил себе в полутемной кухне, около плиты. Днем в комнатах можно было сидеть и работать, одевшись потеплее: окна выходили на юг и нагревались солнцем. Так спозаранку я очутился на даче…

Хотя я и зябнул в Любани, но зато меня нередко навещали жена и добрые знакомые. На Пасху жена прогостила у меня даже несколько дней. На другой день после ее отъезда я заболел, послал ей письмо, а затем и телеграмму. Я просил жену приехать ко мне и попросить какого-нибудь доктора — специалиста по накожным болезням навестить меня в Любани. У меня оказалось рожистое воспаление лица и экзема. Я ужасно, невыносимо страдал… Жена, по совету знакомых, стала хлопотать в департаменте государственной полиции о разрешении мне приехать в Петербург для лечения. Ответ ей быль обещан через несколько дней, но ей надо было ехать ко мне в Любань, и поэтому она попросила сходить за нее в государственную полицию М. В. Ватсон.

Утром в воскресенье на Фоминой неделе жена приехала ко мне с женщиной-врачом, Е. К. Пименовой, которая и подала мне первую помощь. Вскоре приехал и П. П. Абрамычев (бывший тогда ассистентом профессора Полотебнова) и назначил мне лечение, но при этом заявил, что продолжать лечить меня в Любани он решительно не может, так как занятия требуют его постоянного присутствия в Петербурге. В сумерки врачи мои уехали.


Вячеслав Авксентьевич Манассеин


На другой день навестил меня профессор Манассеин и шибко напугал, сказав, что экзема болезнь крайне упорная, туго поддающаяся леченью, и может длиться год и два. Я просто пришел в отчаяние…

Наконец было получено мною разрешение приехать в Петербург. Следовало немедленно ехать, а у меня, как на грех, не оказалось денег для расплаты за квартиру. В это время судьба послала мне А. Коринфского. Он выручил меня из моего критического положения, съездил в Петербург за деньгами, и мы в тот же день вечером уехали из Любани.

Никогда во всю жизнь я не испытывал более мучительного переезда по железной дороге, как этот переезд 15 апреля 1892 года из Любани в Петербург. Я был в маске, сделанной из клеенки и фланели. В вагоне было жарко, я задыхался в своей маске… Глаза болели, в лице чувствовался жар и зуд невыносимый. Нравственное состояние мое было угнетенное. Я считал минуты… Пассажиры, видя мою странную фигуру, мою красную маску и не зная, чем я болен, понятно, сторонились от меня, перешептывались и весьма недружелюбно посматривали на меня. Я уж не помню, как довезли меня до Петербурга, и я, наконец, очутился дома, на Сергиевской улице…

Глаза мои так болели, что я не мог ни читать ни писать. А. Коринфский был так добр, что читал мне вслух корректуры статей, присланных для нашего сборника, писал за меня письма, сносился с типографией, вообще помогал мне усердно при издании сборника. С нашим сборником приключилась неприятность: из него пришлось удалить одно очень хорошее стихотворение Шеллера, мой рассказ и «Черный год»…

Д-р Абрамычев лечил меня так энергично, что к началу мая экзема моя исчезла бесследно. Мне было разрешено оставаться в Петербурге до 15 мая, но здоровье мое настолько оправилось, что даже ранее назначенного срока, а именно 9 мая, я мог уже выехать на кумыс в Уфимскую губернию.

Лето 1892 года я провел в Кидаше. В это лето умер один из больных, пивших кумыс.

VI. Последняя осень в деревне

Помню, зашел я однажды вечером на кидашенское кладбище, побродил между могилами и сел на полуосыпавшийся вал. Этому валу надлежало отделять кладбище от поля, но он в действительности уже давно не исполнял своего назначения, и овцы беспрепятственно проходили в место «вечного упокоения» пощипать травку. Кладбище — небольшое, расположено за селом. Памятников на нем нет; три-четыре плиты, да несколько деревянных крестов и серых камней, а остальные могилы без всяких примет, безымянные — могилы безвестных тружеников. Только посредине кладбища возвышается склеп, устроенный для себя одним давнишним здешним лесничим, Лыко; он с женою тут и похоронен, но от их могил не осталось и следа. Склеп уже полуразвалился, железные двери сорвались с петель и куда-то исчезли, крыша грозить падением. В жаркие дни я не раз видел там лежащим какого-то обтерханного вороного жеребенка.

На том краю кладбища, что выходит к полю, приютились за решеткой три могилы и видна небольшая скамейка. На могилах растет густая, высокая трава и синеют незабудки. Тут похоронены три кумысника: Крантовский, Кузнецов и Нагулло.

Первые два в 1890 г. — еще за два года до смерти Нагулло — совершенно случайно попали в Кидаш. Они были в последнем градусе чахотки, кумыс для них был уже бесполезен, но, конечно, не хватило жестокости отказать им в кумысе: они цеплялись за него, как утопающий за соломинку. С Кузнецовым я был незнаком, даже ни разу не видал его, только знал, что он — воспитанник какого-то морского учебного заведения. Крантовский был учитель математики из Перми, человек, по-видимому, очень хороший, симпатичный; я несколько раз навещал его. Он почти не пил кумыса: на другой же день по приезде в Кидаш он слег и уже не вставал, проболел две недели и умер… Приезжал к нему брат, священник; перед смертью приехала жена. Больной часто вспоминал о детях, особенно о своей старшей дочери, очень тосковал, грустил по ней и в забытье, в бреду, постоянно о ней говорил, к себе ее звал…

Кумысники накануне похорон принялись готовить венки из полевых и лесных цветов и венки и гирлянды из дубовых ветвей. Дело происходило в половине июня.

Кумысная гора и лесные полянки были все в цвету…

Помню: у нас на веранде, выходившей в сад, уже поздно вечером, две барышни-кумысницы плели гирлянды. Было уже темно; на столе горела лампа. В воздухе было так тихо, что даже огонь в лампе не дрожал. Листья на липах и вязах, росших перед верандой, кое-где выступали на свет, а подальше от веранды пропадали во мраке. Изредка оброненное слово, вздох, да легкий шелест дубовых ветвей нарушали безмолвие ночи.

Эта живая картина почему-то с изумительной яркостью врезалась так глубоко в моей памяти, что и теперь, через много лет, я как воочию вижу перед собой ту веранду, стол, лампу, и дубовые ветви, и две белокурые женские головы, склонившаяся над столом, и руки, сгибавшие зеленые ветви, — все это на темном ночном фоне, с сильным рембрандтовским освещением… вижу смутные, призрачные очертанья деревьев и озаренные светом лампы их темно-зеленые листья, неподвижно повисшие в воздухе, а там, в вышине, из-за ветвей, мерцанье и блеск далеких звезд с темно-синего неба…

Нагулло был молодой человек, кончивший курс в Казанском университете года за три — за четыре до смерти. Кроме сестры, у него никого не было родных; жила еще с ними старая няня. В Казани у них был свой домик…

Нагулло умирал у меня на глазах. Тяжело было видеть эту ужасную, жестокую борьбу молодой жизни со смертью… В 1892 г. Нагулло уже во второй раз приехал в Кидаш на кумыс. Но кумыс уже не мог спасти его от развивавшегося недуга. Нагулло был труженик, человек книжный и очень нервный. При питье кумыса необходим отдых, покой, а Нагулло не знал покоя, мысль его не знала отдыха; он и в Кидаше не расставался с книгами, со своими городскими занятиями, рылся в своих бумагах, делал выписки, собирал материал для своих будущих работ. Он, по-видимому, стал уже поправляться, ходил далеко в лес, но как-то не остерегся, — и болезнь вспыхнула. Я подолгу сидел у него в хате днем и ночью. Заехал он в Кидаш один, и был такой жалкий… Знакомые кумысники и лесничий с доктором навещали его. Мы предлагали Нагулло уведомить сестру об его болезни.

— Нет, нет! Не надо… Зачем же ее напрасно беспокоить! — говорил больной. — Ведь опасности нет… Вот поправлюсь… сам поеду к ней.

Утром иногда он бывал бодрее и говорил:

— Сегодня мне уж лучше… Вот только еще слабость! А вечером в ответ на наши уговоры уведомить сестру он или молчал или шептал:

— Ужо завтра… посмотрим! Ведь еще успеем… А утром опять:

— Вот ужо поправлюсь… поеду к ней… Наконец он и сам почувствовал себя так плохо, что попросил нас вызвать к нему сестру. Немедленно ей телеграфировали.

Однажды, дня за три до смерти Нагулло, я сидел у него в избе. Время было послеобеденное. Больной лежал, закрыв глаза и протянув поверх одеяла свои худые, белые, бескровные руки. Иногда медленно он поднимал руку и сгонял мух с лица.

— Он и бессмертию был не рад! — прошептал больной. Сначала я думал, что он лежит в забытьи и бредит, но, как оказалось, я ошибся.

— Кто был не рад бессмертию? — тихо переспросил я. Нагулло как-то рассеянно взглянул на меня, но в то же мгновение его отяжелевшие веки опустились.

— Я вспомнил один миф, — заговорил больной, не раскрывая глаз и перебирая пальцами по одеялу. — Богиня полюбила одного прекрасного юношу, простого смертного, и наградила его бессмертием, но позабыла дать ему вечную юность… А когда он состарился, было уже поздно… И он говорил: «зачем мне, старому, больному — бессмертие!»… А если бы он был вечно юным, здоровым, сильным…

Нагулло повернул голову и вопросительно и пристально посмотрел на меня своими впалыми глазами. И в этих лихорадочно горевших глазах отразилась на мгновенье и смертельная тоска при виде приближающейся смерти, и страстная, горячая жажда жизни…

В эти дни по разным поводам больной уже не раз заговаривал о жизни и смерти. Когда он лежал неподвижно, с закрытыми глазами и казался погруженным в забытье, его мысль, его воображение, очевидно, работали с удвоенною силой, но работали не спокойно, а тревожно, торопливо, метались словно под давлением какого-то ужасного кошмара, набрасывавшего тени все мрачнее и мрачнее на его духовный мир…

Каждый день Нагулло меня спрашивал: Которое сегодня число?

Он как будто хотел угадать с утра тот день, который должен быть последним для него.

В тот вечер, когда, по нашим расчетам, сестра Нагулло должна была приехать, больной сделался очень беспокоен, к каждому звуку и шепоту, к каждому шелесту под окном он чутко, тревожно прислушивался.

— Вы не слышите колокольчика? — не раз спрашивал он меня, поворачивая голову и посматривая в потемневшее окно.

Его нервное нетерпенье сообщалось и мне. Я тоже чутко прислушивался, но нет! не звенит колокольчик.

— Вероятно, опоздала… не успела выехать в тот же день, как получила телеграмму. Завтра наверное приедет! — успокаивал я больного.

А больной с каждым часом становился все беспокойнее, раздражительнее…

— Нет! Она, видно, не приедет… Я не дождусь ее! — задыхающимся шепотом говорил умирающий, еле шевеля сухими запекшимися губами и с тревогой взглядывая на меня.

И при этом скорбном взгляде, умолявшем об утешенье, о надежде, я был готов броситься бежать навстречу сестре Нагулло, чтобы поскорее, как можно скорее примчать ее сюда, в эту хату, где в ожидании ее томился бедный Нагулло, не уверенный за завтрашний день, не уверенный ни за один час, ни за одно мгновенье…

Впоследствии мы узнали, по какому странному случаю опоздала к нему сестра. По получении телеграммы, она немедленно отправилась на пароходе в Самару, а из Самары пустилась далее без задержки по Самаро-Златоустовской железной дороге. На станции Кинель ей пришлось ждать поезда по направлению к Златоусту, так как поезд, доставивший ее в Кинель, пошел на Оренбург… Вот тут-то и случился с нею казус.

— Две ночи я не спала, — рассказывала она потом, — все страшно беспокоилась о брате, думала: что с ним? Уж жив ли он? Он писал мне все такие успокоительные письма, и вдруг — ваша телеграмма… Мне хотелось поскорее ехать, а между тем приходилось ждать часа три, если не больше. Сердце ныло, к горлу какая-то тяжесть подступила, но слез не было; дорогой я ни разу но плакала… Голова у меня была какая-то странная, хотя и не болела… Долго я ходила по вокзалу, потом присела к столику и стала смотреть в окно. Долго ли я так сидела, не знаю… Наконец в вокзале началось движение, слышу звонок, пассажиры уходят, спешат, сторожа тащат вещи… Что тут со мной сделалось, я и сама не понимаю… Вижу: поезд тихо подошел к станции и остановился… все слышу… вижу, как пассажиры идут по дебаркадеру к вагонам, бегут носильщики… слышу опять звонок и возглас станционного сторожа, стоящего у двери: «поезд на Уфу! Второй звонок!» Все это я слышу, вижу, а встать не могу, ни рукой ни ногой не могу пошевелить, не могу голову повернуть; хочу крикнуть, — голосу нет… О! какой это ужас! В таком отчаянии я, кажется, еще никогда не бывала… Знаю, что следующего поезда на Уфу мне придется ждать сутки, что брат больной, может быть, умирающий, ждет меня, минуты считает; сознаю, что мне нужно сию же минуту вскочить, бежать в вагон, а я сижу в полном бессилии и смотрю в окно, как истукан… Вот и третий звонок! Свистки… Поезд трогается, уходит… Господи! Если бы вы знали, что я перечувствовала в те минуты! Наконец я, кажется, вскрикнула, — впрочем, хорошо не помню… Когда же я смогла пошевелиться и поднялась с места, то почувствовала себя совсем разбитой, и мне казалось, что я сойду с ума… Целые сутки ждать поезда, когда вся душа изболела!.. Опять я бродила по станции, и просто места себе не находила. Право, я стала серьезно опасаться за свой рассудок… Пошла я к станционным служащим и попросила у жены одного сторожа какой-нибудь работы, что-нибудь шить, вязать, а еще лучше — мыть, стирать, чистить… Она дала мне вязать чулок, — я уж и тому была рада… Пришла ночь, опять — горе: спать не могу, не могу глаз сомкнуть… Долга показалась мне та ночь… Со следующим поездом я выехала…

Вот почему она не приехала в тот вечер, когда мы ее ждали…

Наступило утро 27 июля, ясное жаркое утро. В тот день Нагулло несколько раз спрашивал меня: «Которое сегодня число?» Он, как будто, старался запомнить это число, но память ему изменяла. Днем он казался еще довольно спокоен, но чем ближе время подходило к вечеру, тем сильнее начал он метаться на постели, говорить о сестре, о няне. В полузабытьи, иногда через несколько минут, он спрашивал у меня: «Который же теперь час?» Вытянувшись и смотря прямо перед собой, он тихо шептал: А ее все еще нет!..

И мною также овладели нетерпенье и тревога: я уже не раз выходил из хаты и прислушивался, не звенит ли вдали колокольчик.

Темная июльская ночь стояла над селом, тихая, теплая… Порою в воздухе веяло каким-то горячим, удушливым дыханием… Стоя за воротами, я с напряжением продолжал прислушиваться… Но нет, — не слышно колокольчика… А как мне хотелось тогда, чтобы он зазвенел по дороге, вон от того леса!.. Где-то в переулке собака лениво пролаяла. Летучая мышь, как призрак, мелькнула у меня перед лицом и неслышно потонула во мраке… Все тихо. Все заснули, кто мог спать.

Я посмотрел на звездное небо и, вспомнив об умирающем Нагулло, невольно с горечью повторил про себя то замечание, какое и до меня уже высказывалось многими и станет высказываться до тех пор, пока на земле будут люди. Я подумал: не странно ли? на какое короткое время и на какие мучительные пытки человек вызывается из небытия к жизни в наш мир, по уверению одних, «лучший из миров», а по мнению других — представляющий собою юдоль скорби и слез…

Медлительно проходила эта ночь. Был уже второй час… Ну, наконец-то… колокольчик! Все ближе, ближе… Вот он уже слышен на деревенской улице; посреди строений гулко отдается его звон. Собаки усиленно лают, слышен стук колес…

— Это она… она! — с твердой уверенностью шепчет умирающий, и словно оживает, приподнимает голову и смотрит, смотрит на дверь.

Мы встретили приехавшую на дворе, предупредили ее, что брат ее очень болен, слаб, сильно изменился и просили ее по возможности казаться спокойнее при встрече с ним…

Сестра Нагулло была молодая девушка, немного, кажется, постарше его.

Когда мы отворили дверь, и приехавшая переступила порог хаты, больной приподнял голову с подушек и совершенно твердым голосом спросил:

— Лида! Это ты?

— Я! я, голубчик! — сказала она, подходя к Нагулло. Сестра целовала его, гладила его по щеке, ласкала, как ребенка.

— Ну, как ты?.. Что няня? — спрашивал больной.

— Ничего… живем! — ответила ему сестра. — А ты-то что ж расхворался. А?

— Да, Лидочка, расхворался… А уж я ждал-ждал тебя… Ну, теперь садись… поговорим… «Бабушка» нам самовар согреет… Ведь ты с дороги хочешь покушать…

Мы — я и лесничий — ушли домой, пообещав утром навестить больного. Нужно было дать им побеседовать на свободе, да и тяжело, невыносимо было присутствовать при этом предсмертном свидании брата с сестрой. Теперь Нагулло оставался на руках родного человека…

«Бабушка», старуха Аксинья, нанятая ухаживать за Нагулло, потом рассказывала нам, что умирающий часа два очень оживленно проговорил с сестрой. Но после сильного возбуждения последовал быстрый и уже окончательный упадок сил. К утру страдания его сделались так невыносимы, что пришлось позвать доктора и прибегнуть к впрыскиванию морфия. После того Нагулло сделался спокойнее, задремал и в 6 часов утра успокоился навеки…

Все эти грустные картины промелькнули в моей памяти, когда я сидел на кладбищенском валу… Красноватые лучи заходящего солнца озаряли кладбище. Селенья было не видно: поля, леса, горы и ближе всех зеленая Сосновая гора…

Когда придет «мой час», мне хотелось бы лечь на этом деревенском кладбище, уединенном и безмолвном. Мне кажется, что здесь, в виду этого широкого, открытого горизонта, в виду этой Сосновой горы, в том месте, где меня так искренно любили, мой могильный сон был бы тих и спокоен, если допустить, что «могильный сон виденья посетят», что какие-нибудь «мечты на смертный сон слетят», как размышляет «датский принц»…

В августе я опять с женою доехал до Москвы, а здесь расстался с нею: она отправилась в Петербург, а я — в Вологду, и затем в усадьбу моей тетушки-старушки.

Эта усадьба называлась Горкой, вероятно, потому, что находилась на высоком берегу реки Двиницы.

Горка мне очень памятна, и самые воспоминания о ней для меня дороги и милы. Я знал ее с малых лет, там каждый куст, каждая тропинка мне знакомы. На старые липы и лиственницы, на развесистые березы, на пихты, на высокие тополи, осенявшие дом, я смотрел, как на старых, любимых друзей… Я живал на Горке и мальчиком, и юношей-гимназистом, и студентом, здесь же я провел первое лето в деревне с молодой женой. И под старость сюда же, под тень старых лип, я скрывался на лето для отдыха, от суеты и треволнений петербургской зимы.

Я любил этот тихий, уютный уголок, вдали от городов, затерявшийся посреди глухих лесов; я любил простых, добрых людей, живших в этом уединенном уголке. Здесь, в тиши и на свободе, написаны мною: «Степные тайны», «По градам и весям», «Семейство Подошвиных», «Пропал человек», «Грех», «Из жизни лесной стороны», «Лесное царство», воспоминания из детских лет и целый ряд рассказов для детей. Здесь, на Горке, я отдыхал и, набравшись сил, здесь же много, усиленно работал.


П. В. Засодимский (1886 г.)


Горки для меня уже давно не стало, а милые старушки, так горячо любившие меня, уже уснули беспробудным сном, — и в саду, в знакомой мне с детства рябиновой аллее, где я так любил бродить по летним вечерам, в тихий час заката ходят уже другие люди, посторонние, совсем чуждые Горке. Уже много лет я не вижу Горку ни во сне, ни наяву, но и теперь каждый раз, когда я вспомню о ней, на меня словно повеет теплом…

Бывало, на южном берегу Крыма в ясные осенние вечера я часто сиживал на склоне горы. Передо мною на голубом фоне неба рисовались темными силуэтами стройные кипарисы, меня окружали лавры, мирты. Далеко, синею полосой расстилалось море. С другой стороны поднимались горы — Могабо, Ай-Петри… Все чарующие прелести южной природы были передо мной. Я смотрел на них, но в воображении моем вставали совсем другие картины — не такие роскошные и величественные, но более понятные, более близкие и любезные моему сердцу.

Я видел перед собой также осенний вечер, но серый, тусклый, с заоболочавшим небом, с пожелтевшей листвой, — наш северный осенний вечер в деревне, обвеянный тихою мечтательною грустью. Я видел себя в знакомой аллее, осененной рябинами и березами, а в конце аллеи сквозь синеватую мглу сумерек мне рисовался старый серый дом, окруженный высокими темными тополями…

В этом саду я пережил много прекрасных летних дней и тихих, ясных вечеров, когда вершины старых лиственниц горели в е пламени заката; много-много раз я видел отсюда, как над горизонтом зажигалась вечерняя звезда, и бледный месяц плыл над полями…

Горкинский сад представлял собою остаток леса, некогда шумевшего на этом месте.

Перед балконом расстилалась терраса с небольшим цветником; пониже террасы — направо и налево — были два пруда, соединявшиеся канавой, через канаву переброшен мостик. За мостиком начинался сад, заглохший, заросший кустами шиповника, дикой малины и смородины. От мостика через весь сад шла длинная аллея из рябин и берез. По сторонам этой аллеи группами росли березы, липы, лиственницы, кедры вперемежку, без всякого плана. В одном месте аллея расширялась, составляя два полукруга, окруженные, как зеленою стеной, густо разросшейся акацией. Тут стояли стол и деревянная скамья. Здесь я работал в летнюю пору, и только дождь загонял меня под кровлю. Иногда для отдыха я принимался ходить с книгой по аллее взад и вперед, обдумывая дальнейший ход моей работы… Аллея упиралась в забор, отделявший сад от берега реки. Тут была калитка. Берег был крут и обрывист, и в нем была выбита лестница, ведшая к воде. В саду вдоль забора тянулся ряд высоких, стройных пихт, словно стоявших на страже. На противоположном берегу Двиницы была большая березовая роща, расходились луга, виднелись сеновалы, далее серыми пятнами выступали деревеньки, а вдали, на горизонте синели еловые и сосновые леса. Там, через эти леса, проходила большая Архангельская дорога.

Я и теперь мог бы нарисовать красками всю эту картину или, вернее, ряд картин.

Были у меня на Горке излюбленные уголки. На берегу Двиницы, высоко над водой, было мое самое любимое местечко — под старой, развесистой елью. Здесь я часто сиживал по вечерам, любуясь на яркий закат, погружаясь в свои думы и мечты…

Дом горкинский был небольшой — четыре комнаты внизу да две в мезонине. Гостиная служила для приема; столовая была, жилой комнатой, где мы все собирались вокруг чайного стола. Из столовой наполовину стеклянная дверь вела на балкон, а с балкона был ход в сад… В столовой мебель была старинного покроя. На одной стене висел большой портрет масляными красками старого знакомого тетушки, М. А. Брянчанинова, ее соседа по имению. Брянчанинов после смерти жены ушел в монастырь, именье свое (Преображенское) продал, а портрет подарил моей тетушке. На другой стене висела прекрасная гравюра «La Vierge aux candelabres». За этой картиной всегда были заткнуты несколько волокон льна или стебли ржи и овса. За образом торчала верба.

С тетушкой жила в качестве экономки-компаньонки очень почтенная старушка, О. М. Дыбова. Уже давно она похоронила всех своих близких и, прожив на Горке более 30 лет, считала ее своим домом. Старушки тихо, в мире, доживали свою жизнь, стараясь по возможности быть полезными населению соседних деревень. Мой приезд с женой на лето вносил оживление в их однообразную жизнь. Уже с ранней весны старушки начинали поговаривать о том, скоро ли мы приедем. Все на Горке с нетерпением ожидали нас, и с какою радостью, бывало, нас встречали!.. Для нас всегда был готов флигель в нескольких шагах от дома и так же, как дом, осененный пахучими тополями.

И нигде не был я так спокоен душой, как на Горке, нигде так полно не забывал я горечи жизни, нигде не был так крепок мой сон по ночам. Я засыпал и просыпался утром под тихое щебетанье и пенье птичек, живших в кустах сирени и акаций под окнами флигеля…

В 1892 г. я приехал на Горку в конце августа. Осень в тот год в наших сторонах была такая теплая, что я еще в сентябре месяце купался в Двинице и часто днем работал в саду. Изредка перепадали дожди. В двадцатых числах сентября стало холоднее, и осень с ненастьем, с темными ночами, с унылыми завываньями ветра начала вступать в свои права. В непогодь я забирался во флигель. В ту осень на Горке я написал свои детские воспоминания и статью «Дедушка Павел Михайлович» (которые впоследствии и были напечатаны).

Мой флигель узеньким коридором разделялся на две равные части, — в той и в другой по две комнаты. В одной половине, без печки, осенью сваливался картофель и лук, колышки с гряд гороха, лейки и проч. В другой половине — с большой русской печью — жил я. В большой первой комнате от входа я устроил себе кабинет. Вдоль стен шли лавки,большой, грубо сколоченный стол служил мне письменным столом; на полках я разложил свои книги и бумаги. В следующей маленькой комнате с полатями была моя спальня. Одно окно выходило во двор, а два — в сад.

В 8 часов утра, напившись кофе, я с полчаса бродил по саду или ходил в поле, а затем работал до 2 часов, в 2 часа шел обедать в «большой дом», после обеда следовал чай. После того я уходил во флигель и усаживался с книгой у окна. В сумерки в дождливую погоду ложился спать, а если дождя не было, я уходил в поле и долго бродил там. Иногда ходил в саду по рябиновой аллее, ходил до той поры, пока в доме не зажигали огня. Эти поздние прогулки по саду и в поле мне особенно памятны. Осенние сумерки для меня всегда были и остались полны какой-то грустной прелести и очарования. К сожалению, я затрудняюсь выразить определенно, в чем же эта прелесть… Она — и в серых, низко нависших облаках, и в угасающем свете дня, разлитом над землей, и в безмолвии опустелых полей, и в неподвижности деревьев с пожелтевшей, печально поникшей листвой, и в таинственной синеватой дымке, заволакивающей дали…

Вечер обыкновенно я проводил со старушками. Тетушка по окончании своих дневных работ иногда раскладывала пасьянс, а ее старая подружка, вздев на нос очки, вязала на деревянных спицах шерстяной чулок. Свет от небольшой лампы, прикрытой зеленым абажуром, ярким кругом падал на стол, а остальная комната пропадала в полумраке. Живо запомнилась мне эта картинка с рембрандтовским освещением, — на темном фоне две старушки у стола… Иногда я вслух читал моим старушкам из сочинений Пушкина, Лермонтова, Козлова, Полежаева, Некрасова. Вечера становились уже долги и темны… Читаю, бывало, а за окном по саду ветер шумит, дождь барабанит по стеклам. Иногда, оставив книгу, я закуривал папиросу и подолгу, молча, сидел, закрыв глаза… Я вспоминал о своих далеких друзьях, о Петербурге.

Здесь — мрак, безлюдье, только ветер завывает уныло, медлительно проходит вечер; здесь уже в девять часов подумывают об ужине, о сне… А там жизнь еще в полном разгаре. Мишурным блеском горят окна магазинов, по ярко освещенным улицам бесконечной вереницей мчатся экипажи, бегут и снуют по тротуарам пешеходы, у театров на площадях толпятся извозчики, где-то слышна музыка…

Порою в столовой начинался тихий разговор и как-то скоро обрывался. Тогда тиканье стенных часов явственно слышалось. Старушки начинали зевать; одной надоедало раскладывать карты, другая уставала вязать. Около девяти часов тетушка заводила речь об ужине. В десять часов наш вечер кончался, и я уходил во флигель.

В дни получения почты — в воскресенье и в среду — вечера у нас проходили оживленнее, и мы долее не расходились: читали и перечитывали письма, рассуждали по поводу их, я прочитывал вслух кое-что из газет, и о прочитанном опять шли толки. Я с особенным нетерпением ожидал писем от жены, хлопотавшей о разрешении мне приехать, хотя бы на время, в Петербург. «Неужели, — думал я, мне опять придется жить зиму в „Золотом Якоре“ или на холодной даче в Любани?..» Утешительных известий не получалось из Петербурга.

Так проходила осень…

10 октября, помню, день был ясный, но холодный. Трава в тени была покрыта инеем, как серебристым налетом. Закраины пруда покрылись тонким льдом. Утром, когда я в своем флигеле сидел за работой, где-то близко за садом послышалось звяканье колокольчика, — явление, редкое в нашей деревенской глуши. Я посмотрел в окно. Тарантас тройкой быстро въехал в ворота и подкатил к крыльцу «большого дома». Ямщик еще не успел остановить разбежавшихся лошадей, как из тарантаса выпрыгнул какой-то полицейский чиновник, и вошел в подъезд.

«Должно быть, становой!» подумал я. Становой изредка наезжал к тетушке по делам — то с окладным листом, то за собиранием статистических сведений. Я продолжал работать. Но вскоре прибежала ко мне горничная и объявила, что «тетенька зовет меня в дом».

Тетку и приезжего я нашел в гостиной. Это, действительно, оказался наш становой, очень любезный и разговорчивый господин. Мы говорили об урожае, о ценах на рожь и овес и т. д. Воспользовавшись моим приходом, тетушка вскоре же встала и пошла распорядиться насчет чая и закуски. Лишь только старушка вышла, становой вытащил из бокового кармана сюртука какую-то бумагу и с таинственным видом подал мне ее.

— Из Министерства внутренних дел, — шепнул он мне.

Я решительно не понимаю, почему он при тетушке не передал мне этой интересной для меня бумаги и почему он напустил на себя такой таинственный вид. В бумаге значилось, что министр внутренних дел разрешил мне приехать на четыре месяца в Петербург. С радости я принялся самым усердным образом угощать доброго вестника…

Была суббота. Мне хотелось в понедельник уже уехать, но тетушка решила, что она проводит меня до Кадникова, только приходилось ждать до вторника: в понедельник («тяжелый день») старушка не выезжала из дому.

— Пожалуй, — говорю, — вы и во вторник не пойдете… во вторник ведь тринадцатое число…

— Нет, поедем… тринадцатое — ничего!.. — успокоила меня старушка.

Простился я с Горкой, с моим флигелем, где я в течение многих лет проводил по нескольку месяцев в тиши уединенья, и не предчувствовал я тогда, что то была последняя осень, прожитая мною на Горке. 13 октября утром тройка рыжих умчала меня с Горки. Было, помню, холодновато, снежок кружился в воздухе, туманом были задернуты лесные дали…

19 октября я был в Петербурге.

В июле того года исполнилось 25 лет моей литературной деятельности, и теперь, когда я возвратился в Петербург, мои друзья задумали справить мой юбилей. Вечером 22 ноября мои друзья и знакомые собрались в «Медведе», и В. Н. Ладыженский, один из распорядителей, приехал за мной. Мне, как, полагаю, всякому простому русскому человеку, казалась чрезвычайно неловкой, даже тягостной роль юбиляра. Юбилей, как всякая выставка своей особы, претил мне… И я колебался, не решался: ехать или нет, — и под различными предлогами замедлял отъезд. Я думал: не отказаться ли под предлогом болезни, не написать ли письмо. Но, с другой стороны, я опасался, как бы своим отказом не обидеть друзей и знакомых. Ладыженский торопил, а я бродил из комнаты в комнату, то набивая папиросу, то отпирая и запирая ящик письменного стола. Наконец Ладыженский посмотрел на часы и решительно сказал: «Едем!»


Владимир Николаевич Ладыженский


Перенесенный из деревенского уединения в большое общество, встреченный шумными приветствиями, я на первых порах был совершенно ошеломлен. Но когда неловкость первой встречи прошла, мне, признаться, стало очень отрадно: я словно очутился в родной семье. Я слышал ласковые, задушевные слова, видел вокруг себя лица все людей, мне дорогих и близких…

Немного времени прошло после того, а из тех, что были со мною в тот вечер, уже многих не стало. Манассеин, Давыдова, Л. Туган-Барановская, Шелгунова, А. Ольхин, Михайловский, В. Острогорский, Соловьев-Несмелов, М. Зубчанинов — уже в могиле…

Повторяю, мне было очень хорошо, было отрадно в тот вечер. Но этот вечер омрачился бы для меня, если бы мне было дано знать будущее. Потом оказалось, что этот скромный, маленький юбилей, которым захотели порадовать меня друзья, возбудил немало недоброжелательства ко мне, нажил мне несколько лишних врагов в том литературном кругу, в котором я вращался, и явился впоследствии невольным виновником многих горьких минут, пережитых мною. Так за каждую светлую минуту в жизни, нам приходится рано или поздно расплачиваться.

Но позабудем дурное, будем помнить о людях лишь одно хорошее. Так лучше.

Л. П. Шелгунова

I.
В начале апреля 1868 г. мне пришлось поехать из Петербурга на родину, в Вологду.

В то время я работал в «Деле». Г. Е. Благосветлов, узнав о моем отъезде, дал мне письмо для передачи Шелгунову, проживавшему на ту пору в Вологде, и при этом заметил мне:

— Николай Васильевич что-то приуныл… Постарайтесь-ка расшевелить его!

Ранее я еще никогда не встречал Шелгунова, и мне очень хотелось познакомиться с этим человеком, которого я уже давно, заочно уважал и любил.

Вскоре же по приезде в Вологду я отправился к Шелгунову и застал его за довольно странным занятием. Он сидел за большим столом и оклеивал серебристой бумагой картонные латы и шлемы. Он встретил меня радушно, весело и, смеясь, объяснил мне, что устраивается с благотворительной целью любительский спектакль, и его заставили делать рыцарские шлемы и латы. Он показался мне таким бодрым, энергичным, таким жизнерадостным, что вовсе не представлялось необходимости «расшевеливать» его… Я подал ему письмо, и он, извинившись, тут же разорвал конверт и стал быстро пробегать письмо.

В то время, когда Н. В. читал письмо, а я с живейшим интересом смотрел на того, кто уже давно «по мысли» был мне так близок и дорог, в комнату тихо вошла какая-то дама, держа в руке небольшую тетрадь, свернутую трубкой. Прижав к груди тетрадь, она медленно шла и, как сомнамбула, рассеянно смотрела перед собой куда-то вдаль и что-то шептала про себя. При входе в комнату она, по-видимому, меня не заметила.

— Людичка! — крикнул Шелгунов, обращаясь к даме. — Вот сотрудник «Дела»… только что из Петербурга… привез письмо от Григория Евлампиевича!

Сначала дама на мгновенье остановилась, как вкопанная, а затем, слегка смутившись и сама смеясь над своею рассеянностью, подошла к нам. Н. В. познакомил меня с нею. Это была Людмила Петровна Шелгунова… Она, как оказалось, принимала участие в предстоявшем спектакле и теперь, ходя по комнатам, заучивала свою роль.

— И о тебе идет тут речь!.. — сказал Н. В., подавая ей письмо.

Блондинка, лет 35 или 36, среднего роста, довольно полная, с густыми белокурыми волосами, с умными, проницательными глазами, с милым, симпатичным лицом, свободно, просто, но изящно одетая, — вот какою в первый раз я увидал Шелгунову 40 лет тому назад.

Прочитав письмо, она присела к столу, и между нами завязался оживленный разговор. Н. В. говорил о вологодском обществе и, помню, отзывался о нем хорошо, расспрашивал меня о «Деле», об «Отеч. записках», перешедших в то время к новой редакции с Некрасовым во главе, вообще говорили о литературных новостях, о петербургской жизни.

Так началось мое знакомство с Шелгуновыми, и хорошие отношения между нами порвались только с их смертью.

Осенью того же года Л. П. уехала в Петербург хлопотать о муже и об устройстве своих журнальных дел. Я же оставался в Вологде до октября 1869 г.

Во второй раз я встретился с Шелгуновой уже в Петербурге на вечере у Благосветлова в декабре 1869 г.

Из знакомых мне людей, кроме Шелгуновой, там были Шеллер, Бажин, Филиппов (автор известных юридических статей в «Современнике»), Омулевский, Минаев, — были незнакомые мне писатели, были какие-то офицеры, дамы, несколько студентов… Я сидел с Шелгуновой в зале у окна и беседовал с нею о Н. В. и о наших общих вологодских знакомых. В это время Благосветлов своею грузною переваливающейся походкой подошел к нам и попросил Л. П. сыграть «Марсельезу». И она села за рояль.

При первых звуках знакомых боевых мотивов вышел из соседней комнаты в залу какой-то высокий худощавый старик во фраке и встал у рояля, а когда Л. П. кончила, он наклонился и, как старый знакомый, дружески заговорил с нею. Этот старик заинтересовал меня, и я спросил у Минаева: «Кто это?»

— «Подводный камень»… Авдеев! — прохрипел Дмитрий Дмитриевич.

(«Подводный камень» — роман Авдеева, пользовавшейся в свое время большой известностью среди читающей публики).

Появление Авдеева во фраке тогда, помнится, объясняли тем, что он к Благосветлову приехал прямо из дворца великой княгини Елены Павловны.

С тех пор я постоянно видался с Л. П., когда она бывала в Петербурге, и в 1871 г., женившись, я познакомил с нею и мою жену.

В течение тридцатилетнего знакомства я, конечно, имел возможность узнать ее характер, ее взгляды, отношения ее к общественным вопросам и к нашим литературным деятелям…

Л. П. Шелгунова была женщина умная, развитая, всесторонне образованная, деятельная, энергичная. До конца жизни она оставалась верна тем взглядам и убеждениям, которые теперь известны под именем «идей 60 годов». Она предоставляла мужу полную свободу в его личных делах и сама пользовалась такой же свободой.

Шелгунов, как известно, почти постоянно мыкался из города в город, и Л. П. то приезжала к нему, жила с ним несколько времени, то уезжала в Петербург, хлопотала о Н. В., о переводе его в другой город, посредничала между ним и редакцией и пристраивала в редакции свои статьи и переводы. Затем, устроив в Петербурге свои и мужнины дела, она снова возвращалась к Н. В. и жила в добровольной ссылке, деля с ним радости и горе. Вообще, насколько мне известно, они всегда, живя ли вместе или в разлуке, оставались в самых дружеских отношениях. (Читатель найдет немало интересного в книге Л. Шелгуновой «Из далекого прошлого», в которой помещены ею отрывки из ея воспоминаний и из переписки с нею Н. В.).

В письмах Н. В. Шелгунова к жене, даже в деловых письмах, постоянно встречаются выражения: «Друг Людя!», «Дружок мой Людя», «Прощай, мой голубчик. Целую тебя»… «Ах, как тяжело и скверно жить на свете! Чего бы я не дал, чтобы быть с тобой, мой друг» («Из далекого прошлого», стр. 184). «Прочел сейчас еще раз твое письмо, и так мне хорошо стало» (стр. 120). «Твое письмо — письмо чистого и благородного человека» (стр. 161). «Тоска, и никого я не люблю. Есть только одна прочная связь — это с тобою, так что я не могу представить себе жизни без тебя» (стр. 169). «Раздражаюсь теперь всякой мелочью, жду тебя, как ангела-успокоителя» (стр. 201).

II.
Когда в начале 80 годов Шелгунов, наконец, добрался до Петербурга, то он жил на квартире вместе с Л. П. (на Пушкинской ул.), где и бывали у них многолюдные и очень оживленные jours fixes'ы. И когда Николай Васильевич, уже больной, приехал в 1890 г. в Петербург, то он опять-таки поселился с нею и с дочерью.

Немало горя испытала Шелгунова на своем веку; немало пережила она всяких житейских неприятностей, волнений и тревог — за мужа, за детей, за людей, ей близких…

В половине 80 гг. Шелгунову постигло большое горе: один из ее сыновей привлекался к суду по обвинению в государственном преступлении. Тогда Шелгунову разбил паралич, и после того ее здоровье уже не могло вполне оправиться. Вскоре же после того она похоронила мужа и своего старшего любимого сына…

Л. П. была замечательно хорошая работница, добросовестная, точная, аккуратная. Она прекрасно знала иностранные языки и была поистине неутомимой переводчицей; для детей она очень умело составляла компиляции; в «Русском Слове» и в «Деле» печатались ее оригинальные рассказы, — один из них (из крепостных времен) под заглавием «Зеленые глазки» производил особенно сильное впечатление живостью и яркостью образов. Она работала регулярно, постоянно, много читала и интересовалась текущей жизнью. И, можно сказать, до последнего момента жизни Л. П. не переставала интересоваться общественными делами, политикой, литературой. Уже больная, разбитая параличом, не без труда ходя на костылях, она посещала общественный собрания, ходила в редакции к издателям и к своим старым знакомым, где надеялась услыхать живое слово, знакомые речи. И такою бодрою, деятельною, отзывчивою она оставалась до последних дней, до последней болезни, сведшей ее в могилу…

Не раз уже незадолго перед смертью она говорила, моей жене:

— Ах, А. Н., как я хорошо жила последние годы! Как мне было хорошо!..

В этих словах ее слышалась горячая благодарность судьбе, даровавшей ей под конец ея жизни несколько спокойных лет, которые она провела в среде близких, любивших ее людей.

Она жила с дочерью и с зятем посреди внучат, любивших ласковую бабушку. Зять ее, М. А. Лукин (педагог) был для нее не зятем, а скорее нежным, почтительным сыном. Старший сын ее, Михаил, очень талантливый юноша, умер за несколько лет до ее смерти, а другой, младший сын жил где-то на юге, и М. А. Лукин, действительно, заменял ей сына. Да и Шелгунова не принадлежала к тому типу тещ, на котором сатира острит свое жало.


Людмила Петровна Шелгунова


Смерти она, по-видимому, не боялась. В течение последних двух месяцев умирала она изо дня в день с полным сознанием близкого неизбежного конца, умирала, так сказать, с полным достоинством.

— Ну, что ж! Мне уж под семьдесят! — спокойно говорила она. — Пора! Надо и честь знать!

Она производила впечатление человека страшно уставшего и мечтавшего лишь об отдыхе и успокоении.

Наряду с достоинствами, в Шелгуновой, как в каждом человеке, находились и более или менее крупные недостатки; она, как и все мы, грешные, иногда ошибалась, заблуждалась, поступала неправильно. В нашем мире нет ангелов… Но, очевидно, было же в Шелгуновой что-то такое, что ставило ее в интеллектуальном отношении выше среднего уровня, если многие высокодаровитые люди, известные русскому обществу своим умом и талантом, искали ее знакомства и находили наслаждение в беседе с нею.

Увлечения ею нельзя приписывать лишь одним чарам женской красоты. В среде мужчин ведь находятся и такие Самсоны, для которых Далил не существует… Да ж тому же Шелгунова и не была выдающейся красавицей, «приковывающей к себе взоры и сердце», как выражаются поэты. Знавшие Л. П. молодою, мне говорили, что она была привлекательна, мила, но далеко, как говорится, не писаная красавица, да и смазливым личиком или «блестящими взорами» трудно было бы очаровать таких людей, как М. Михайлов, Н. Шелгунов, Герцен, Н. Огарев, А. Майков, Б. Ауэрбах и др. Конечно, молодое смазливое личико им могло бы понравиться, но оно не заставило бы их сделаться друзьями Л. П., если бы за красивой внешностью не было чего-нибудь более ценного, более интересного для них. Шелгунова была привлекательна для них своим умом — живым, острым, проницательным, своею тонкою наблюдательностью, силою непосредственного чувства, — своею чуткостью, отзывчивостью…

Я. Полонский говорил ей: «Я был богов твоих певец, когда я пел ума свободу, неискаженную природу»… А. Майков, видя Шелгунову в обществе, сравнивал ее с живой, «свежей розой, вплетенной в венок из искусственных цветов». Бенедиктов назвал ее «воплощенным весельем», «радостью в живом образе», сказал, что у нее «ум с мечтами заодно». М. Михайлов, обращаясь к Л. П., говорил: «Душа полна тобой, как святой молитвой».

У Л. П. был альбом, и, благодаря Л. Н. Лукиной (дочери покойной Шелгуновой), я мог сделать из этого альбома несколько выписок.

Альбом открывается стихотворением «Перепутье»:

Труден был путь мой. Холодная мгла
Не расступалась кругом.
С севера туча за тучею шла
С крупным и частым дождем…
Капал он с мокрых одежд и волос,
Жутко мне было идти;
Много суровых я вытерпел гроз,
Больше их ждал впереди.
Липкую грязь отряхнуть бы мне с ног
И от ходьбы отдохнуть!..
Вдруг мне в сторонке блеснул огонек…
Дрогнула радостью грудь.
Боже, каким перепутьем меня,
Странника, ты наградил!
Боже, какого дождался я дня!
Сколько прибавилось сил!
Мих. Михайлов. Спб. 11 февраля 1856.
И далее есть его же стихотворение:

НА ПУТИ.
Май 1856.

За туманами потух
Свет зари вечерней…
Раздражительнее слух,
Сердце суеверней.
Мне грозит мой путь глухой
Злою встречей, битвой.
Но душа полна тобой,
Как святой молитвой!
Лисино. 10 июня 1857.
Что ждет меня, — венец лавровый,
Или страдальческий венец?!
Каков бы ни был мой конец —
Я в жизнь иду, на все готовый.
Каков бы ни был мой конец —
Благослови мою дорогу!
Ты моему молилась богу —
Я был богов твоих певец.
Я был богов твоих певец,
Когда я пел ума свободу,
Неискаженную природу
И слезы избранных сердец.
Я. Полонский. Спб. 3 марта 1856 г.
Я не умею писать в альбомы. Простите меня, вместо нескольких строк, — легких и веселых, — я вписал вам целую страницу, печальную и длинную из моей тетради «Былое и думы». Страницу эту мне только что принесли из типографии. К тому же в ней говорится о Лондоне, — вспомните иной раз, что в этом тумане и поднесь бродит русский, душевно уважающий вас Искандер.

15 марта 1859 года.

Park-house. Fulham.

Воплощенное веселье,
Радость в образе живом,
Упоительное зелье,
Жизнь в отливе огневом,
Кипяток души игривой,
Искры мыслей в море грез,
Резвый блеск слезы шутливой
И не в шутку смех до слез,
Легкой песни вольный голос,
Ум с мечтами заодно,
Дума с хмелем, цвет и колос,
И коронка, и зерно…
В. Бенедиктов. 30 апреля 1857 года.
Л. Мей вписал в альбом шутливый акростих:

ЗАГАДКА. (Людмиле Петровне Шелгуновой)
Развязные, вполне живые разговоры,
Язвительный намек и шуточка подчас,
Блестящие, как сталь опущенная, взоры
И мягкий голос ваш смущают бедных нас.
Но угадайте, — что, поистине, у вас
Очаровательно и сердце обольщает?
В раздумье вы? так я шепну вам на ушко:
Кто знает вкус мой, тем и угадать легко.
А кто не знает, пусть посмотрит, угадает…
10 дек. 1857 г.
Н. Некрасов написал в альбом Шелгуновой свои известные «Стихи».

Стихи, стихи, свидетели живые
За мир пролитых слез!
Родитесь вы в минуты роковые
Душевных гроз
И бьетесь о сердца людские,
Как волны об утес.
Спб. 21 февраля 1858 г.
Это прекрасное стихотворение, помеченное в печати под 1862 г., как оказывается, было написано за четыре года до появления его в печати и для печати изменено в нем лишь начало первой строки: «Стихи мои!..»


Н. Огарев вписал в альбом четыре строки из своих монологов:

Чего хочу?.. Чего? О, так желаний много,
Так к выходу их силе нужен путь,
Что кажется порой — их внутренней тревогой
Сожжется мозг и разорвется грудь…
И затем ниже, на той же странице, его небольшое стихотворение под заглавием: «Женщине-медику».

Однообразье бальных зал
Не раз ваш смех одушевленный
Передо мною оживлял;
Среди толпы пустой и сонной
Невольно я стремился к вам,
Как к свежей розе, приплетенной,
В венке, к искусственным цветам.
А. Майков. 6 февр. 1856.
Мих. Шелгунов (старший сын Людм. Петр.) вписал в альбом следующее стихотворение:

Вперед, друзья, скорей за дело,
Работы братской пробил час,
В последний бой идите смело,
Да не слабеет Вера в вас.
В одну семью сомкнитесь дружно,
Грудь с грудью и рука с рукой,
Немало сил для дела нужно,
А вы разделены враждой.
Не слов, а дел настало время,
Оставьте споры, шум пустой,
На ниву брошенное семя
Ростки пустило под землей…
В полях зазеленели всходы,
Нас урожай в грядущем ждет…
Вперед на бой! В войне свободы
Он жатвой пышною взойдет.
30 янв. 1883 г.
«До свиданья моя добрая, хорошая! Спасибо Вам за Вашу приветливость, которая так согревала меня среди того тупоумия и бездушия, которыми я была окружена. Где бы я ни была, что бы со мной ни случилось, — одно воспоминание о Вас будет мне говорить, как надо любить всех униженных и оскорбленных, голодных и холодных. На борьбу за них я отдаю всю мою жизнь, свободу, личные радости, но если, несмотря на это, я не сумею ничего для них сделать, — не бросьте в меня слишком жестким словом: — желания много, но, быть может, не хватит уменья».

1873 г. января 18.

Калуга[35].

А. Дементьева.
В альбоме, кроме того, встречаются стихотворения Ник. Гербеля, А. Плещеева, Вас. Курочкина и многих других писателей — русских и иностранных.

В альбоме Л. П. Шелгуновой я нашел еще два листочка, на одном из которых было написано стихотворение П. Л. Лавровым (дата 23 мая 1862 г.), а на другом рукою Некрасова были набросаны отрывки из стихотворения «Рыцарь на час». Оба эти стихотворения, по-видимому, не принадлежали к альбому, были лишь вложены в него. Стихотворение П. Лаврова не может быть сообщено здесь. Отрывки же из стихотворенья «Рыцарь на час» привожу буквально в том виде, как они записаны самим поэтом.

ИЗ СТИХОТВОРЕНИЯ «РЫЦАРЬ НА ЧАС».
…В эту ночь я хотел бы рыдать
На могиле далекой,
Где лежит моя бедная мать…
В эту ночь со стыдом сознаю
Бесполезно погибшую силу мою,
И трудящийся бедный народ
Предо мною с упреком идет,
И на лицах его я читаю грозу
И в душе подавить я стараюсь слезу.
Да, теперь я к тебе бы воззвал,
Бедный брат, угнетенный, скорбящий!
И такою бы правдой звучал
Голос мой, из души исходящей,
В нем такая бы сила была,
Что толпа бы за мною пошла…
О мечты! о волшебная власть
Возвышающей душу природы!
Пламя юности, мужество, страсть
И великое чувство свободы —
Все в душе угнетенной моей
Пробудилось… Но где же ты, сила?..
Завтра встану ягненка смирней[36],
Целый день промаячу уныло[37],
Ночью буду пилюли[38] глотать,
И пугать меня будет могила,
Где лежит моя бедная мать…
Все, что в сердце кишело, боролось, —
Все погаснет, бесследно замрешь[39],
И насмешливый внутренний голос
Злую песню свою запоет[40]:
«Покорись, о ничтожное племя,
Неизбежной и горькой судьбе:
Захватило вас трудное время
Не готовыми к трудной борьбе,
Вы еще не в могиле, вы живы,
Но для дела вы мертвы давно;
Суждены вам благие порывы,
Но свершить ничего не дано»…
Под стихотворением рукою же Некрасова написано:

«Редки те, к кому нельзя применить этих слов, чьи порывы способны переходить в дело… Честь и слава им — честь и слава тебе, брат!»

24 мая, в 6 час. утра.

Некрасов.
Эти слова, очевидно, относятся к Михаилу Илларионовичу Михайлову.

А. И. Эртель

I.
Лето 1875 года я проводил в Тамбовской губ. В Усмани я познакомился с одним почтенным местным жителем, Ив. Вас. Федотовым. Человек свободного образа мыслей, очень начитанный, сведущий в литературе, Федотов составил прекрасную домашнюю библиотеку и постоянно с толком, со строгим выбором пополнял ее. (Впоследствии его библиотека перешла к городу). Федотов любил книги, любил их авторов. На хорошую книгу он смотрел с уважением, снимал ее с полки бережно, хранил, как сокровище, но в то же время он с полной готовностью выдавал книги знакомым для чтения.

У Федотова однажды я встретил молодого человека, приехавшего с хутора за книгами. Этот юноша — блондин, высокого роста, худощавый, симпатичной наружности, с мягким ласкающим взглядом добрых, задумчивых глаз — был Александр Иванович Эртель. Тогда ему было не более 20 лет.

С первого же нашего свидания, можно сказать, с первых же слов — он внушил мне доверие к себе, и я близко познакомился с ним. И теперь воспоминание о нем составляет одно из лучших, светлых моих воспоминаний. А ведь на жизненном пути у меня было немало встреч во всех слоях общества, начиная с так называемых «высокопоставленных лиц» и кончая крестьянином-бедняком. Среди знакомых лиц, живо и ярко сохранившихся в моей памяти, образ А. И. Эртеля — наряду с немногими другими — особенно рельефно запечатлелся в моих воспоминаниях.

Это был человек, богато одаренный умственными силами, умело и широко воспользовавшийся средствами к самообразованию, деятельный, энергичный, человек великодушный, всегда, при всякой возможности оказывавший помощь ближним, делавший добро — но без шума, без реклам, человек с душой нежной, чуткой, отзывчивой… Не мог он безучастно проходить мимо людского горя, только не всегда было в его силах облегчить это горе. Близко, горячо к сердцу принимал он страдания рабочего народа — особенно крестьянского населения, и не потому, конечно, чтобы он игнорировал массу заводских и фабричных рабочих, вовсе нет! Он был человек настолько всесторонне развитый, что решительно не мог игнорировать этих тружеников, но жизнь его с ранних лет сложилась так, что ему пришлось быть постоянно бок о бок с крестьянами; он знал их быт, знал темные и светлые его стороны и, нимало не идеализируя крестьянина, любил его и жалел его всего более за его темноту, за невежество, делавшее его, богатыря, беспомощным и бессильным существом, которым командовал всякий, кому было не лень.

Эртель сходился с крестьянами, не как барин, но как «свой человек»; в среде народа у него были не только добрые знакомые, но и друзья, и последнее обстоятельство дало ему возможность не только основательно познакомиться с внешним бытом народа, но и заглянуть ему в душу, уловить его затаенные думы, надежды, чаяния и мечты…

Знакомство мое с Эртелем продолжалось 33 года, и немало сцен и целых эпизодов сохранила моя память из времени моего знакомства с ним.

II.
В декабре 1876 г. я опять быль в Усмани и новый (1877 г.) встречал на хуторе у Эртеля. Ездили мы к нему втроем — жена моя, Анюта Федотова (дочь Ив. Вас.) и я. Помню, мы выехали из Усмани уже в сумерки…

Здесь я должен сказать несколько слов об Анюте Федотовой. Коротка была ее жизнь и закончилась трагически…

В то время, когда мы с нею ездили к Эртелю на хутор, она была еще совсем девочкой, вероятно, лет 10–11. Через несколько лет после того Анюта приехала в Петербург, готовилась поступать на курсы, но была арестована и попала в дом предварительного заключения. Теперь я не помню в точности, за что она была арестована, — то ли ее адрес оказался у кого-то серьезно замешенных в политическом деле, то ли нашлись у нее какие-то листки, — только помню, что за сущие пустяки. Продержали ее несколько месяцев в одиночном заключении и выпустили «на волю» в последнем градусе чахотки; «на воле» Анюта пробыла один день, а затем ее отвезли в рождественские бараки, где она вскоре же и умерла.

Так безжалостно, ни для кого не нужно, скосили едва распустившийся цветок…

Едва ли Анюте было в то время 20 лет. Притом она была очень моложава, казалась девочкой… По выходе же из заточения, она оказалась постаревшею на много лет, и когда она лежала уже в покойницкой, ее можно было принять за старушку. На похороны ждали из Усмани ее мать. Но, приехав в предполагаемый день похорон и прямо с вокзала придя в рождественские бараки, несчастная мать, убитая горем, уже не нашла трупа своей дочери. Ночью полиция похитила труп и неизвестно где похоронила… Матери хотелось найти хоть могилку своей Анюты, но напрасно она оббивала пороги всяких полицейских властей, так и не добилась толку…

III.
Итак, продолжаю…

Мы ехали на хутор. Синие сумерки уже перешли в белесоватую мглистую зимнюю ночь. Снежные равнины бесконечной белой пеленой расстилались по сторонам плохо проезженной степной дороги. Лишь изредка попадались нам деревушки и одиноко стоявшие хутора.

Уже не очень далеко от хутора, который арендовал Эртель, нас застигла метель. Мы прозябли и зашли было погреться в какую-то избу. Изба была небольшая — сравнительно с крестьянскими избами северной России, и в ней вповалку спали 18 человек. Воздух в избе был до того невыносимо удушлив, что мы, несмотря на все наше желание поотогреться, не могли выдержать и пяти минут, опять вышли на мороз и нашли за лучшее поскорее отправиться в путь.

Добрались мы до хутора уже поздно. Конечно, радушный хозяин нас живо обогрел. На столе появился весело шумящий самовар, груды всякого печенья и различные вкусные деревенские яства.

Поэзией обвеяны для меня те дни, те святочные вечера, которые я провел на этом степном хуторе в обществе Эртеля.

Время летело незаметно. Задушевная беседа сменялась шутками, безобидными остротами, смехом, шутки и смех сменялись тихою, меланхоличною игрою на гитаре… Мне было хорошо, уютно, и я с наслаждением здесь отдыхал после петербургского «коловращения людей».

Помню, школьники приезжали славить со своим учителем, пели различные песни и, между прочим, очень выразительно спели известное никитинское стихотворение «Ни кола, ни двора, зипун — весь пожиток». Певцов, конечно, угощали, одарили всякими сластями. Приезжали еще кое-кто из соседей, но вообще посетителей было немного… Чаще мы оставались одни с хозяевами.

Помню, как однажды с Эртелем поздно вечером мы ездили кататься. Лошадь бежала спокойной, мерной рысью; сани неслышно скользили по мягкой дороге. Бодрящим морозным воздухом веяло нам в лицо… Над головой искрилось огнями темно-синее ночное небо, по сторонам дороги расстилались снежные равнины, серебрившиеся в сиянии месяца, даль утопала в таинственной мгле…

После того прошло слишком 30 лет, но картина того далекого святочного вечера и теперь словно стоит у меня, перед глазами.

После того я еще не раз гостил у Эртеля в деревне и на хуторе («на Грязнуше»), и в Ольховке, где он одно время арендовал усадьбу.

IV.
В конце 70 годов А. И. Эртель переселился в Петербург.

Тогда в «Вестнике Европы» появился ряд его прелестных рассказов под общим заглавием «Записки степняка». Эти рассказы своею образностью, живым описанием природы, изяществом и мягкостью тона сильно напомнили тургеневские знаменитые «Записки охотника». Эртель скоро был замечен читателями и критикой. Редакция «Вест. Евр.» очень дорожила им, как талантливым молодым писателем.

Весной 1879 г. я передал Эртелю заведывание моей библиотекой (находившейся на Невском пр., близ Литейной.) Это дело вполне соответствовало его вкусам, в то же время не отрывало его от его литературных занятий и доставляло ему при библиотеке даровую квартиру. А я в ту пору поселился на Пушкинской ул.

В эту зиму мы часто, почти каждый день, виделись с Эртелем. Одно время я с женой даже столовался у него, потому что я тогда жил как-то так — между небом и землей… После обеда, бывало, мы иногда подолгу просиживали за самоваром, если у Ал. Ив. и у меня не было спешной работы. Говорили о злобе дня, о текущих событиях общественной жизни, о литературных новостях. Нередко заходил Г. И. Успенский и оживлял нашу беседу. Эртель умел вызывать Глеба Ивановича на рассказы, а рассказы Успенского, когда он чувствовал себя в «своем кружке» обыкновенно бывали очень остроумны, дышали жизнью, а порой были проникнуты тем тонким юмором, какой составляет характерную особенность произведений Успенского.

Иногда Ал. Ив. прочитывал мне в рукописи свой рассказ — перед отсылкой его в редакцию «Вест. Европы» — и заставлял меня выступать в роли критика.

Однажды с Эртелем — по какому-то случаю — мы вечером остались вдвоем и тихо беседовали, как говорится, «по душе». Говорили об идеале «настоящей жизни», о счастии… И помню, Эртель тогда со вздохом заметил:

— Иногда мне думается, что Пушкин прав… «На свете счастья нет, а есть покой и воля»…

Этот вечер с необыкновенной яркостью запомнился мне, потому что беседа наша в тот вечер была особенно задушевна и мы с увлечением делились своими думами и мечтами…

Заведовал Эртель библиотекой лишь один год. Весной 1880 г. он опасно заболел, вследствие сильного переутомления, и мы боялись за его жизнь.


Александр Иванович Эртель. (1876 г.)

Как-то, уже в конце зимы, мы сидели у него вечером. Перед тем Ал. Ив. усиленно работал почти двое суток, не отрываясь от письменного стола, почти не спал, ел урывками, кое-как, и пил чай. В тот день, о котором идет речь, он кончил свою работу, сходил в баню. Мы ушли от него около 11 часов. Эртель казался совершенно здоровым, только утомленным.

Перед утром, когда было еще темно, нас разбудил сильный, торопливый звонок. Прибежала прислуга от Эртеля. Оказалось, что ночью Ал. Ив. заболел, у него открылось сильное кровотечение горлом. Мы, конечно, поспешили к нему.

Мы застали его сидящим на кровати и смертельно бледным. Он сидел, обложенный подушками и дрожал, как в лихорадке.

— Я, кажется, умру!.. — слабым голосом прошептал он.

Мы всячески успокаивали его, и сделали все, чтобы остановить кровотечение. Был приглашен доктор. Днем посетил нашего больного проф. В. А. Манассеин, внимательно исследовал его, выслушал его легкая, сердце и настойчиво посоветовал Эртелю, когда он поправится, ехать на кумыс и, по крайней мере, года два-три не возвращаться в Петербург. В тот же день (или на другой, точно не помню) навестил Эртеля проф. С. П. Боткин. Он явился во фраке и со звездой… Такой парадный вид профессора удивил меня… Дело в том, что в то время была больна государыня Мария Александровна; Боткин лечил ее, и из Зимнего Дворца прямо проехал к нам, в библиотеку. Он также выслушал больного и советовал ему, при первой же возможности, поехать куда-то за границу.

Оба профессора отнеслись к больному очень внимательно, оба были специалисты по внутренним болезням, но советы их расходились. Доводы проф. Манассеина, по-видимому, оказались убедительнее (да к тому же, может быть, они более соответствовали финансовому положению больного), — Эртель избрал кумыс.

Лишь только он оправился настолько, что мог ходить по комнате, мы проводили его на юг.

Эртель строго последовал советам Манассеина, — пил кумыс, жил в деревне, на чистом воздухе, и вообще вел предписанный ему режим. И кумыс — в соединении с благоприятными условиями жизни — замечательно помог Эртелю. Ал. Ив. окреп, пополнел и казался гораздо здоровее, чем был до болезни.

Проф. Манассеин на одной из своих лекций в Медико-хирургической академии показывал студентам две карточки Эртеля — одну, снятую до болезни, а другую — после болезни, и на этом наглядном, красноречивом примере доказывал еще раз благотворное влияние кумыса при болезнях и при слабости легких.

В 1882 г. Эртель опять появился среди нас. В это вторичное пребывание Эртеля в Петербурге два злоключения постигли его. Почти одновременно — умерла у него дочь, а сам он — по подозрению в революционной пропаганде — был арестован, провел несколько времени в доме предварительного заключения и, за неимением улик, административным порядком был сослан в Тверь. Здесь он вскоре познакомился с лучшими земскими деятелями, и у него составился в Твери свой кружок.

Вот, еще замечательная черта, о которой нельзя не упомянуть, говоря об Эртеле… Где бы он ни поселился, куда бы ни забросила его судьба, вокруг него тотчас же начинали группироваться лучшие местные деятели. Личность его обладала какою-то обаятельной силой, способностью привлекать к себе все лучшие живые элементы в окружавшей его среде.

Эртель был очень дружен с Г. И. Успенским и с тем литературным кругом, в котором вращался Г. Успенский. Он был в дружеских отношениях с бывшим эмигрантом Вл. Гр. Чертковым, с кн. П. А. Кропоткиным и с другими видными общественными деятелями. В последние годы, живя в Москве, он также вращался в прогрессивных кружках московского общества.

V.
После «Записок степняка» появилось еще несколько повестей и романов Эртеля («Гарденины», «Смена» и др.) Его «Гарденины» в свое время произвели сенсацию в среде читателей.

Уже лет десять, как Эртель оставил литературную деятельность, замолк. Я не однажды выговаривал ему за то, что он не пишет. Он утверждал, что у него не было и нет настоящего призвания к писательству, что он был дилетантом. По моему мнению, он ошибался, был он слишком скромен и недооценивал свои силы, как художника-бытописателя. Те же «Гарденины» и теперь еще представляют для добросовестной критики богатый материал, (Я пишу не критическую статью, и поэтому умалчиваю о несомненных для меня достоинствах литературных произведений А. И. Эртеля).

К сожалению, я не могу найти того письма Эртеля, где он подробно говорит о причинах, по которым он покинул литературную деятельность. Зато сохранилось у меня его большое, доброе письмо из Твери (от 16 апр. 1889 г.).

В феврале и марте 1889 г. я перенес очень тяжелую болезнь (крупозное воспаление легких) и наводил у знакомых справки о кумысе, о том, куда бы мне лучше поехать для поправки, когда буду в состоянии отправиться в путь. В это-то время, когда я находился, так сказать, на распутье, я и получил от Эртеля очень подробное письмо, с весьма полезными указаниями и с предложением услуг…

«Дорогой П. В., - писал он. — Вчера я получил письмо от М. Н. Чистякова[41], в котором он меня извещает, что вы очень больны и что справляетесь, как бы устроить кумыс в Самаре. Позвольте мне дружески поговорить с вами по поводу летних ваших проектов. Дело в том, что в Самарск. губ. очень трудно устроить кумыс так, чтобы это было и не дорого,и хорошо. Живи там Матвей Николаевич[42] или хотя бы Сумкины, — другое дело, но теперь приходится выбирать только между так называемыми кумысолечебными заведениями. Лучшее из них, несомненно, Богдановка, в 50 верст, от Самары по Оренбургск. и затем по Уфимск. ж. д. (ст. Тургеневка). Но что представляет из себя это „лучшее“? (следуют подробности о кумысе и дороговизне жизни в Богдановке.) Но это не главное, главное — страшнейшая тоска, обыкновенно царствующая там; в саду — сыро, в поле — пустыня, выжженная солнцем — и вечный вид чахлых раздраженных, но все же щеголяющих напропалую больных. Не изберете ли вы другое?

Ступайте в Кисловодск. Кумыс там прекрасный, но лучше всего живительный горный воздух, чистый и прозрачный, как хрусталь. Жизнь отнюдь не дороже, чем на сравнительно дешевом кумысном курорте — Богдановке. Я знаю людей — мужа и жену, — которые ухитряются проживать вдвоем 70 р. в мес., то есть, в Кисловодске. Правда, у них была своя керосиновая кухня, а припасы на базаре очень дешевы. Но какое же сравнение с унылой Самарой! Можно вволю бродить по веселым, зеленым горам; утомительных жаров никогда не бывает, а в случай покажется жарко — прелестный тенистый парк, с вечным журчанием горной речки. Одним словом, вне всякого сравненья с пыльной и знойной Самарой.

Перейду теперь к Ахиллесовой пяте этого проекта. Раньше 1 июня в Кисловодске делать нечего: сезон открывается с 1, да в мае бывает еще и сыро, иногда идут дожди. Вам же, разумеется, чем скорее выбраться из Питера, тем лучше. Сделайте так: выбирайтесь хоть сейчас же, доезжайте до ст. Графской (одна станция за Усманью) и живите у нас на Грязнуще до 1 июня. Помещение не ахти какое, пожалуй, даже убогое помещение — но все-таки не простудитесь в нем, а затем — весна, которая так хороша в наших местах. Молока вволю, открытые и просторные поля. Мы выберемся из Твери, вероятно, в половине мая; впрочем, может быть, М. В. приедет раньше на хутор, — но, во всяком случае, вы будете у матери моей, там живущей, таким же желанным гостем, как и у нас. Если же вам почему-нибудь не по душе мое предложение, то дальше, по той же жел. дороге, в 200 верст. от Графской, живут люди, тоже дружески расположенные к вам — Чертковы. Во всяком случае, можно переждать где-нибудь на пути до начала июня.

Приступаю к самому труднейшему… (Следует подробное исчисление расходов по поездке и по житью в Кисловодске.) В конце июля и в конце августа я могу располагать (с апрельской кн. „Русск. Мысли“ печатается мой роман) возможностью ссудить вас в два срока 150 руб., то есть высылать вам в Кисловодск по 75 р. в месяц — июль и август[43]. Я быль бы очень счастлив, если вы согласитесь взять эту ссуду — и еще больше счастлив — если вы сочтете возможным при этих условиях поехать в Кисловодск. Всего вернее, что вы, проживя месяц в Кисловодске, так оправитесь, что сможете написать хотя бы для „Русск. Ведом.“ несколько фельетонов. Это вам обеспечит получение на сентябрь. Да непременно поправитесь! В Кисловодске нельзя не поправиться!

Жду от вас возможно быстрейшего ответа. Если согласитесь на все, что я пишу вам, то есть в том числе и на Грязнушку, и вместе с тем не захотите заехать в Тверь, — то известите меня, чтобы я мог встретить вас на станции и передать вам письмо к матери. О том, чтобы на станцию Графскую выслали за вами лошадей, я немедленно напишу, как только получу утвердительный ответ от вас вот на это письмо.

Само собою разумеется, если вы и не захотите ехать в Кисловодск, я буду очень рад ссудить вас деньгами 2) [44], о которых шла речь, хотя опять-таки только в конце июля и в конце августа. Об этом тоже напишите.

Верьте самым искренним и дружеским чувствам моим к вам».

Ал. Эртель.

Гор. Тверь, Миллионная, д. Федорова.

В этом письме, как в зеркале, отразился А. И. Эртель — с его искренним доброжелательством, с его готовностью пойти на помощь людям советом, утешением и делиться с ними последним грошом. Я именно для того и привел целиком письмо Эртеля, чтобы не быть голословным и показать наглядно, сколько у этого человека, было гуманности, доброжелательства, искреннего участья к положению ближнего…

В последнее время Эртель работал над организацией крупного общественного предприятия. Смерть застигла его в разгаре деятельности.

7 февраля 1908 г. мои московские друзья известили меня о кончине А. И. Эртеля.

Было горько, было обидно и больно сознавать, что одним даровитым, полезным, хорошим человеком стало меньше на свете. Не на зло людям тяготил Эртель землю, он жил недаром и оставил по себе добрую память.

Искренно и глубоко мне жаль его, жаль близких ему людей, но из них всего более мне жаль его старушку-мать… Ведь матерям вовеки не забыть своих детей, «как не поднять плакучей иве своих поникнувших ветвей»…

Примечания

1

Эти пенки получаются от сметаны, когда ее перетапливают в печи на так называемое русское масло. Эти пенки, вместо масла, употребляются при печеньи пирогов. — Здесь и далее, кроме особо оговоренного, примечания автора.

(обратно)

2

В копии о родословной фамилии Засецких, писанной «на Вологде генваря 17 дня 1730», сказано: «В лето 6897 году во дни великаго князя Василия Димитриевича Московскаго и всеа России выехал из Италии муж честен Николай Засецка, а по крещении имя ему дано Димитрий Засецкой».

(обратно)

3

В настоящее время Новое и Чичулино принадлежат Заоникиевскому монастырю, а Фоминским владеет немец Буман и делает сливочное масло.

(обратно)

4

«Сыромолотом» называется молотьба хлеба прямо с поля или вообще без предварительной сушки.

(обратно)

5

Поставец — шкаф для посуды и для всякой домашней мелочи.

(обратно)

6

Мои рассказ «Памятный день» (вошедшей в сборник под заглавием «Бывальщины и сказки») имеет отчасти автобиографическое значение: в нем с никоторыми незначительными отступлениями от действительности описано мое поступление в гимназию и первый день, проведенный мною в гимназическом пансионе.

(обратно)

7

Чичулино, в 10 верстах от г. Вологды.

(обратно)

8

Как потом оказалось, он бежал в Варшаву и был членом «ржонда народового», а затем, когда польское восстание было подавлено, Пржибыльский жил в Париже и был домашним секретарем у принца Жерома, как мы слышали.

(обратно)

9

Это та самая Серафима Николаевна Засецкая, которая предсказала мне, что я буду писателем.

(обратно)

10

Под стихотворениями я подписывался «Горацио» и «Скиф-эпикуреец».

(обратно)

11

П. Л. Лавров умер в Париж утром 25 января 1900 г., после непродолжительной болезни, 76 лет от роду.

(обратно)

12

Учитель Гамов, сменивший меня в школе, был арестован, а школа была закрыта администрацией.

(обратно)

13

И то надо сказать: если бы Шекспир, Шиллер, Гейне и др. следовали в этом отношении советам строгой гигиены, то, вероятно, они и не были бы теми Шекспиром, Шиллером, Гейне, какими мы восхищаемся.

(обратно)

14

Проездом через Москву я видел Левитова у почтенного Ф. Н-ва, видел его в обществе его московских знакомых, и никаких особенных разговоров при этом не происходило.

(обратно)

15

Я в ту пору сотрудничал в «Искре».

(обратно)

16

Г. П. Ефремов («Всемирная Иллюстрация», 1875 г., № 349) насчитал в 1873 г. только 35 №№ «Искры». Это ошибка. Их вышло 39. Я, конечно, не придаю этой ошибке большого значения, но указываю на нее лишь потому, что библиографы обыкновенно дорожат точностью цифры…

(обратно)

17

Или приписываемом Бисмарку.

(обратно)

18

В ту пору он писал воскресные фельетоны в «Биржевых ведомостях», изд. г. Полетикой; я работал в той же газете.

(обратно)

19

Эта пьеса, живая и остроумная, била заимствована Курочкиным из вышедшей в 1871 г. книжки «Theatre des marionettes» par Marc Monhier и в подлиннике носила заглавие «Le roi Babolein». Тогдашнею цензурой «Лутоня» не был дозволен к печати, хотя Курочкин страстно добивался его напечатания. Он появился в печати уже гораздо позже («Слово», 1880 г., № 12). К сожалению, Н. Курочкин, смягчая окончание этой пьески, значительно изменил ее к худшему. Где в настоящее время подлинник «Лутони», — мне неизвестно.

(обратно)

20

Конечно, нельзя требовать, чтобы чрез 30 лет я помнил и передавал буквально происходившие разговоры, но смысл и тон их я хорошо помню и стараюсь, сколько могу, передавать их с приблизительной точностью.

(обратно)

21

Действующее лицо моего романа.

(обратно)

22

Действующее лицо моего романа.

(обратно)

23

Действующее лицо моего романа.

(обратно)

24

Стихотворение поэтессы Марии Валентиновны Ватсон (1848–1932). — Прим. книгодела.

(обратно)

25

Ал. А. Потехин в то время заведовал репертуарной частью Александринского театра.

(обратно)

26

Мне передавали, что за последнее время с Гл. Ив. было пять сильных эпилептических припадков, следовавших один за другим с малыми промежутками, и во время последнего, пятого припадка он скончался. Его анатомировали и нашли полное распадение мозга. Вследствие предсмертного припадка лицо покойного было искажено судорогами, — лицо пришлось искусственно выправлять; поэтому-то, быть может, лицо так сильно и изменилось.

(обратно)

27

Гл. Ив. жил близ Новгорода, в Колмовской лечебнице, под тщательным, но не навязчивым, дружеским надзором д-ра Сенани.

(обратно)

28

Л. П. Шелгунова. Из далекого прошлого. Переписка Н. В. Шелгунова с женой, стр. 193, 236–238.

(обратно)

29

Ленты с некоторых венков, по распоряжению полиции, были сняты и, кажется, остались у вдовы покойного Шелгунова.

(обратно)

30

Речь шла о журнале «Мир Божий».

(обратно)

31

Сколько помнится, я писал министру внутренних дел.

(обратно)

32

Конечно, аванса я не получал.

(обратно)

33

По поводу замечаний Н. К. об С. Кривенко и „Русском богатстве“ должно сказать, что, действительно, С. Н. Кривенко стоило больших хлопот, трудов и неприятностей спасти этот журнал от окончательного падения, но все-таки (с помощью В. П. Воронцова и других близких ему людей) он добился того, что „Русское Богатство“ перешло к нему (от Л. Е. Оболенского). Только, к сожалению, С. Кривенко не воспользовался результатом своих трудов, воспользовались им другие, более практичные люди. (Конечно, я не говорю об Н. Михайловском, который был желанным сотрудником и которого С. Кривенко высоко ценил). И теперь, когда Кривенко умер, когда он безответен, эти люди не посовестились инсинуировать на его счет в том же самом „Русском Богатстве“, которым они, благодаря Кривенко, владеют в настоящее время.

(обратно)

34

Заглавие мною пропущено.

(обратно)

35

Дементьева была арестована по делу печатания прокламаций, сколько помнится, привлекалась по делу Ткачева. Она находилась в ссылке в Калуге, где жил в то время и Н. В. Шелгунов с женою.

(обратно)

36

«Я проснулся ребенка слабей». Полное собр. стих. Н. А. Некрасова. Изд. 6-е, т. I, стр. 233.

(обратно)

37

«Знаю: день проваляюсь уныло».

(обратно)

38

«Микстуру».

(обратно)

39

«Все луч бледного утра спугнул».

(обратно)

40

«Затянул».

(обратно)

41

Близкий, старый знакомый Эртеля, который до конца оставался с ним в самых дружеских отношениях.

(обратно)

42

Чистяков.

(обратно)

43

Ал. Ив. знал о моем безденежье.

(обратно)

44

Конечно, я был очень благодарен Ал. Ив. за его милое письмо, за его указания и за предложение ссуды; но ссудой я не воспользовался, и — как уже я ранее рассказывал — вместо Грязнуши и Кисловодска, я попал на кумыс в. Уфимск. губ. (в Кидаш).

(обратно)

Оглавление

  • Раннее детство
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  • Дедушка Павел Михайлович
  • В родном уголке
  •   ОСЕНЬ
  •   ЗИМА
  • В гимназии
  • Прощай, деревня
  • В университете
  • Вакации 1864 года
  • На охоте
  • Мои первые шаги на литературном поприще
  • Встреча с П. Л. Лавровым
  • Памятный год (1870)
  • О том, как я стал детским писателем
  • Учительствую в сельской школе
  • Ал. Ив. Левитов
  • Василий Курочкин
  • Мое знакомство с М. Е. Салтыковым
  • Похороны Н. А. Некрасова
  • 26 марта 1888 года
  • А. Н. Плещеев
  • 27 марта 1902 года
  • Мои скитальчества (1891–1892 г.)
  •   I. Смерть и похороны Н. В. Шелгунова
  •   II. Кидаш
  •   III. В голодавших местностях
  •   IV. Странствования
  •   V. В Вологде и в Любани
  •   VI. Последняя осень в деревне
  • Л. П. Шелгунова
  • А. И. Эртель
  • *** Примечания ***